Памяти южнорусского щенка Тумана
Зеленоватые зверовидные рожи видятся то тут, то там. Часто они клубятся за плечами остро желанных людей. Дивные гулкие стоны исторгают рты рож тех. Глубинные рыки горячих нелепых пастей поднимают в нас злорадную жажду стоять перед ними. Рожи глядят на нас невыразимо золотыми-синими разумными глазами. Все обвисает, стекает с рож. Там, где у нас гладко и атласно, у них бугристо и рыхло. Там, где у нас туго и горячо, у них вяло и содрогаемо. Там, где пляшет наша молодость, у них хлюпает старость, не благородная древность, о нет! Рожи — прекрасные уродины. Они жалят нас жаждой убить их. Они роняют слюни, смотрят в нас золотыми-синими глазами своими, и в нас вскипает кровь — войной войной войной.
И возврата нам нет.
Той зимой, той, не этой, в январе и середине мокрого дня, валящего снежную воду глубоко под ноги нам. По пояс в месиве бродили мокрые люди той зимой, падала сверху Москва в плаксивых огнях в сиянии кавказских пирований в наших пекинах и прагах на наших же скатертях. Пьяные старухи валялись везде, и разрешено было нищенство. Молодые одноногие мужчины стреляли дерзкими глазами снизу по вашим ногам двум, и рука немела, бросая копеечку этим глазам. Той зимой ни у кого в городе не было денег, от этого все помолодели. Той зимой был коммунизм — царство одинаково бедных и легких от нежданной молодости. Всем разрешили трогать землю, и многие попадали всеми собою. И вода поднялась по грудь нам. Той зимой ожидалась война и рай, помощь американцев, все любили Литву, Кавказ не горел еще так, Азия не плескалась у ног еще. А русские потянулись со сна было, республики еще не разлучились, стояли на углу ветреной Маяковской торговцы.
Там оказался кто-то знакомый, и я приостановилась из любопытства — как это чувствовать: по ту сторону торговли с теми, кого побаиваешься. Они послушно раздвинулись — чья-то из них девушка. Сами все огромные, распаренные вином; и на них мокрые длинные ветры площади и будущей Тверской, а пока ул. Горького.
Все эти рослые книгопродавцы стоят в тяжелых и мокрых одеждах, я говорю своему знакомому:
— Привет, Дима!
А Дима хмыкает:
— Здорово. Купи че-нибудь.
А я болезненно вздрагиваю и, как настоящая певица, начинаю хозяев этих молодых книжных забалтывать, разговаривать с каждым из них, избегая смотреть на Диму, смугловатого паренька, только чуть-чуть лицом в его сторону и немного плечами, как бы ловить отблеск Диминого лица, а грудью — немного тепла от него. Но не сметь посмотреть прямо. Все тут же увидели, как я Диму люблю даже на таком ветру, на мокром этом смеркающемся, ускользающем углу, падающем со ступеней, на парной тяге из дверей метро, на уходящих в противные дали улицах, где никуда не пустят, потому что дорого, на нищем и скользком углу на красногранитном полу разложены золотые книги, чтобы пива купить и выпить, и мои мольбы, бьющиеся в их мокрые пальто, и они такие огромные, они раздвигаются и впускают меня к себе. И сердятся на Диму за жестокость.
А я-то не то чтобы Диму не люблю, я его почти не знаю, я напела, чтоб с ними постоять из любопытства, ну такая блажь, что ли. А Дима, парнишка полузнакомый, какой-то страннолицый, от слабости нашего знакомства не смеет раскрыть обман, морщит плосковатый лоб, он меня почти не знает, чтоб вмешаться, тем более я певица, как Эдит Пиаф или Елена Образцова, вон на афише моя фамилия — Анна Иванова.
Он, конечно, разволновался, потому что товарищи его тоже, как и я, начинают избегать его лица, как избранника, который уже отделен от остальных, к которому подошла нелюбимая девушка. Может, она выслеживала, не решалась подойти, он ей запрещал себя разыскивать, но она больше не может. И тогда я еще больше припадаю к Диме, малозаметно и едва дышу ему:
— Ты мне звонил?
А он и телефона-то моего не знает. Не знаю, чего я прицепилась к этому Диме-то? Просто сама увлеклась чем-то. И вот Дима совершенно медленно, как земной шар, разворачивается ко мне всем собою и начинает смотреть, чутко так, небольшими пытливыми карими глазами, странноватого разреза, и ждет утра себе. Ведь я тихо спросила, и он отметил, что другим не слышно, упустив по грубости души, что малейшим движением моим и все-таки пусть слабым, но звуком голоса я донеслась до всех, чего и хотелось. А мне ничего от них не надо было, такая просто блажь.
Просто это невозможное всю жизнь хотение узнать: а у продавца с его стороны (где не видно) что лежит? пирожок надкусанный?! гребешок?! ползеркальца?!! А ко мне он лицом и товаром.
Но тут бы мне остановиться, и целомудренно опущенные лица остальных товарищей, на ветру и без любви стоящих, и мне бы, правда, остановиться, потому что среди них мерзкий был только один, маленького роста шпингалет среди них, рослых каких-то, аж медленных от высоты своей, а этот, наверное, рэкет, и мне бы остановиться, ведь еще немного — и они и от меня, как от этого рэкета (он еще и пригибается, шныряет), станут деликатно, но все же отстраняться, уйти, уйти бы! Уйти бы мне! Но я стала еще сильнее это делать, чтобы они не перестали мне верить и не вздумали отстраняться, чтобы мне не пришлось пригибаться и шнырять, как рэкет. Я так боялась потерять их!
Так, в сущности, подойдя в бездумье с мокрой улицы к группе молодых людей, совершенно мне незнакомых, я стала высмеивать на ветру любовь, и молодые люди, выслушав меня, молча раздвинулись, впуская меня, а потом зажали своими высокими плечами, как раненого товарища перед лицом расстрела.
А вдруг они догадались, простодушные и зоркие, что я блефую? Тогда что заставило их, погрустневших, впустить меня в свой жаркий круг и выслушать, опустив глаза? Ведь они могли холодно смотреть, как я пляшу перед ними на ветру со своими злыми мольбами. Они могли отвести поскучневшие надменные лица, и вначале тихо, а потом все громче и подчеркнутее начать разговаривать между собой, игнорируя меня, как официанты.
Но они нет. Они были мальчики мам. И они мне дали своего вина, и я отпивала вместе с ними красные горькие глотки, ну, слава богу!
И получалось все смешнее: рыжий Толян жил вдвоем с мамой, и Алеша в шапочке жил вдвоем с мамой, и как же их обоих вынесло, таких непохожих и в то же время похожих, — сюда?
Им бы к мамам, столь разным женщинам в далеких дальних районах, а они наторговывают, наторговывают книгами, и хотелось плакать, потому что они были большие, доверчивые и безмерно мерзли без своих горестных мам, и Дима уже потихоньку забрал мои пальцы, и был еще один, тоже большой, тоже очень хороший, со злым грубоскроенным лицом, потому что он был безнадежно женат и как бы без мамы, а в ногах у нас мерз рэкет, рэкетишка, он сам придумал такое слово, красивое, как мотоцикл, чтоб робели верхние мальчики мам, а был он просто хам из Матвеевки, и бог с ним, покупатели подставляли ладони, мы в них клали золотые книги, и вдруг клочья, рванина какая-то сада (где-то рвануло сад и разнесло в клочья, и нам сучья в цветении белого молока, зеленоватого мутного морока), но это опасное длилось миг один, и дальше стояли мы, мальчики мам, и в груди нашей мамы горели, склонялись над головушками нашими, горевали, тужили, гладили нам волосы, а мы всё прямее стояли и краснощекее, сыновья своих матерей. Рыжий Толян, большой, как солнце, неужели его мама не видит, какой он смешной, драгоценный, сказать ничего не умеет. Рыжий Толян сказал:
— Вона, вона, видали, а? Мужик вона! На книжку вылупился, ниче не понял. Ну дурак, а?
Нежный чудесный Толян, семь классов и книжки про моторы ракет, а Алеша, напротив, что-то лукавое, зыбкое, нежное, хочет убежать ото всех и от этого ко всем припадает, у него-то умные ловкие книги, и у всех умные продажные, кроме Толяна, но деньги все равно все вместе пропьют. Не донесут до мам. Расплескают. Даже злой Джон без имени и старше всех, раз женат, он Толяну поправит его безнадежные книжки, чтоб красивей лежали. А Дима с прищуром, с раскачкой, с особой какой-то мыслью на плосковатом лице темно-смуглом, он уличным говором всех чужих напугает, он своих оградит, он главный здесь. Он уж всех поправляет. Так они поправляют друг друга, звеня своим вином, а мамы (чужие) других еще маленьких мальчиков торопливо проводят, и мальчики всеми собой разворачиваются, тянут руку, просто вытянут, хоть глазами приласкать, кроткие бледные личики, одними глазами: «Мама, русские сказки». — «Пойдем, Алеша, скорее».
Рэкет вдруг понял, что остался один, он пригнулся, нырнул нам всем в ноги, словно в поклон, и потом вынырнул, прыгнул к рыжему Толяну и злобно, стыдно, но как бы играя, больно сунул кулак под ребро Толяну. И отпрыгнул: прибьют или нет? Не прибили, но раненый Толян так и стал, распахнув лицо, и все милое, кем-то любимое было вырвано кулаком из груди его — некрасивый корявый парень с толстым красным лицом, стоял Толян, одинокий, но все потянулись, превозмогая нелюбовь к униженному, и налили Толяну вина, и слезы текли по рябоватому лицу Толяна, и мы все были братья опять, а рэкет — шакал.
Но вдруг — бог мой, бог мой! рванье какое-то вновь, клочья, брызги где-то кипящего сада и до нас долетели, и дальше пролетели.
— Че он такой? — сказал рыжий Толян. — Че он, совсем че ли? Я ж продыхнуть не могу.
— Злой, — подсказал нежный Алеша, а Дима сказал: «Он дорвется, дорыпается», а Джон скрежетнул.
Но тут Алеша закричал грузину:
— Дядька, дядька, купи книжку!
И задрожал грузин, и все понял, и сверкнул очами, и чем больше гремел грузин, тем звонче мы хохотали. И, на цыпочки встав, оторваться в лезгинке от этой проклятой русской земли, выбросил руку вверх грузин (такие вот у нас высокие милые горы), и в пальцах смуглых веером доллары перед нами (мильён!), и мы умирали, ведь безнадежно был черен грузин и несомненно и безусловно прохладный легкий русский смешливый Алеша наш. И конеглазый Кавказ размахался ножами: «Пайду русских братьэв рэзать!» Я просто упала на Диму. Я просто рыдала. А торжествующий рэкет верещал и вертелся в ногах у нас, потому что сбылось у него — мы кого-то обидели.
Но подходили люди с лицами, как озера. И смотрели в книги, а мы смотрели в озера. Но потом расставались. Наступали минуты печали и даже деловой скуки и замерзания ног. И вот шло время, и что-то смешное стало щекотать мне переносицу, я отмахнулась, что такое? но оно, неотвязное, как дыхание щенка, щекотало мне переносицу, и тогда я потерлась об это, это были чьи-то холодные губы, а, это Алеша что-то рассказывал мне, а я давно его слушала, задумавшись о своем, вот что оказалось. Мы опять хохотали. Мы все выпили. Шакал снова напал, уже на Диму. Что-то там подпинанул, слава богу, сзади, хотя бы мы не видели хоть, Дима нагнулся и шакала лягнул, и тот, завизжав, откатился пока. Я сказала всем:
— Братья, я ведь певица.
И чей-то ясный голос надо мной мгновенно отозвался:
— Мы знаем, Анна Ивановна.
Мы опять засмеялись, ведь ясно же, что Анна Иванова, а не Анна Ивановна. И я указала пальцем на мою афишу, как раз у входа в метро она трепетала, а шакал побежал от моего пальца до афиши, прыгнул, порвал и соскреб ее, озираясь в злом смехе бездомного сироты. Братья как поднялись!
— Ну ты все! Все тебе! Лопнуло все для тебя!
Я сказала:
— Не надо. Братья, давайте плюнем.
Мы плюнули три раза, как на беса, и шакала не стало. Даже хорошо, что он был, потому что вот последовательность: шакала оплевали, шакал исчез, потом постояли молча, выпили, потом Джон сказал, что он злой на жизнь, раз рано женился и дети, и правда: лицо Джона было злое, потом Дима глядел на меня, и зыбкое нечто плескалось в его смугловатом лице, и небольшие темные глаза его в вечном прищуре оглядывали меня аккуратно так, и в словах его, говоримых им, выпуклая почему-то чудилась буква «Ы», смешно было, мы поцеловались с Димой, потом все опять звякнули, выпили, и потом только Толян совершенно мертвецки запел нам про Щорса, а я в этот оглушительный момент подняла глаза вверх, просто так, убежать от шумной песни.
И глаза мне ожгло с такой силой, что сама я тоже мгновенно запела про Щорса и слезы побежали по горячим щекам. Ведь так невозможно! ведь надо же выяснить, за что меня так?! и что это синее золотое со всею силой полоснуло меня по глазам? Господи, как хорошо, что был шакал и я на него в тревоге все время отвлекалась, на пакостника, чтобы он нам тут не пакостил, а я ведь могла поднять глаза раньше, и мне бы их раньше ожгло, безжалостно, с нелюдской неумолимостью. Да, оно все время было там, золотое и синее, и оно беспощадно. И все попадали мертвые, и книжки наши раскрылись, расплылись, и робкие руки бесплатно их трогали, и я побрела, слепая и слезная, уцепившись во тьме за Диму-поводыря, ай-яй-яй Дима-Дима-Дима, и стала жить с ним, ай-яй-яй как было больно: золото и синева вглубь залили мои глаза, и я любила их закрывать, когда Дима меня любил, чтобы, пока он меня любит, я могла целовать их — свои глаза; свою синеву и свое золото, которые плеснули мне в зрачки еще тогда, у метро, ну той зимой, той, не этой. Той зимой я любила, даже если буран, чтобы Дима по мне лазил, потому что тогда я оставалась одна, наконец одна, наконец со своим ненаглядным золотом, с льстивой синевой моей, и я обнималась с ними обоими, как с тайными любимыми братьями единоутробными, я не разлучусь с ними никогда навеки, потому что мы трое не родились еще, мы в единой утробе навеки трое: я, смелый брат золото, тихий брат синева, ведь никогда же, никогда, ведь навеки же, да ведь, ведь одна пуповина, да, братья мои? вот чем я занималась, пока Дима лазил по мне, любил меня, и никто не знал, что я этим занимаюсь. Я думала, все так живут. Все люди, которые парами. Все люди во всем мире. Мужчины лазят по женщинам. А женщины целуют свои глаза. Думала я. Я говорила той зимой:
— Дима, нам нужен уют, как всем людям. Нам нужно, чтоб дома у нас было все мягкое, было много округлых глубоких мест, куда можно нырять, как в норку, и чтоб блистали вазы на окнах, потому что, когда буран за окном, то сверкающий снег чудно будет целоваться с гранями наших ваз. Ведь я люблю буран. И ковры. И многое другое. Ну, ты понимаешь! Ты понимаешь, какой дом нужен женщине! Нужно много полезного и красивого в доме, где живет женщина.
Он чутко слушал меня, как я слушала буран, он склонял голову набок и слушал все слова мои, а потом поднимал лицо своё ко мне и в лице его что-то плескалось. Дима говорил:
— Я знаю, как надо.
Я кивала согласно. На самом деле мне было все равно, как будет в доме, я просто знала, что все хотят, как я говорила. Дима говорил:
— Я все сделаю сам.
В словах его все чаще и чаще мелькала странная сильная «Ы». Он приносил чудные предметы, и они пугали бы меня, если бы мне не было все равно. Дима расставлял их по углам нашей комнаты, и в предметах в сумерках чудилось подавленное, но великое «Ы». В лице Димы все сильнее плескалось, подступало что-то. Я даже трогала лицо Димы, разглаживала пальцами. Дима улыбался, отводил глаза. А за это время пузырь, прилепленный Димой к батарее, совсем почти раздулся. В пузыре все время что-то булькало, бродило, сквозь желтоватую муть его я видела тайные какие-то шевеления. Я от скуки садилась на корточки и часами смотрела на жизнь пузыря. Пузырь был теплый (его питало тепло батареи) и тугой. Дима любил пузырь. Терся об него щекой, ласкался, как маленький. Дима говорил:
— Это нам с тобой.
Сглатывал трудно, черные глазки его золотели, там, в глубине их, угадывались тайные шевеления. Будто на дне кто-то жил, медленный.
А зима тем временем то умирала, то вновь буранилась. То умирала, то буранилась. И я еще не понимала, что все время стою у окна и все время жду бурана. Я просто не замечала этого за собой. Я думала, что я интересуюсь пузырем. А он уже вырос чуть не на треть комнаты и от тайных низких сквозняков покачивался из стороны в сторону вдоль пола, вслед за вашим движением поворачивался, чуткий. Был забавный. Смотрел, как я брожу по комнате, как прислушиваюсь к звукам. Я его обходила, чтобы подойти к окну, ждала бурана, а пузырь вслед за моим движением разворачивался, будто бы он тоже хотел встать поближе и ждать бурана.
Вечерами Дима, приходя с работы, ложился на пол, полз к пузырю. Дима говорил, что не нужно включать света, и мы с ним могли видеть, как за окном синеет свет все гуще и гуще, отчаянней, до полной тьмы, и снег бежит все быстрее и быстрее. Дима слюнил палец и водил им по пузырю. Пузырь визжал. Снег бежал быстрее, пугался, летел, мерцал. Хотел совсем убежать. Синело до самой глубокой тьмы. Наступала ночь. Я знала, что там, за окном, в черноте, бежит, тихо шурша, неостановимый снег. Здесь же, в темноте, Дима распускал улыбку, она нечаянно, как летучая мышь, задевала меня крылом, и я пошевеливалась. И очень далеко, на краю мира, ехали машины куда-то. Их огни иногда забегали на миг в нашу комнату, и комната порывалась навстречу, но они, неверные, убегали опять на край, а мы опускались обратно. Здесь у нас плавал пузырь над полом, и Дима сквозь темноту слал мне улыбки.
И вот один раз там, на краю, кто-то запел вдруг. Тихонько, но не опасно, а женственно, не как грянули вазу об пол, не заорал, не обрушился, а тихонько, но вдруг запел. Может быть, волосы перед зеркалом расчесывал на ночь и запел человек, но голос отлетел от него и чудесно донесся сюда. «Хочу я расслышать подробней!» — стукнуло сердце мое. И вот голос чудесно поплыл, выгибаясь, потягиваясь, и выплеснул песенку: «Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю». И накатил океан. Холодно стало, и океан стал повсюду, а земли нигде не было. Сверху, из такого же темно-свинцового неба в лиловых потеках, стал падать снег и, тихий (на лету засыпал?), таял в черной воде. В океане стоял стальной сейнер. Грозно сияла стать его. На палубе рыбаки в мокрых робах, в капюшонах до серых глаз стояли кругом. А в кругу стояла певица. В шифоне и блестках, и снежинки таяли на груди у нее. «Эсли я тэбя прыдумаля, стань такым, как я хосю», — пела певица, и рыбаки опускали серые глаза, играли скулами, сглатывали трудно. Еще не рухнули вздыбленные волны, и был виден черный песок обнаженного дна меж окаменелых валов. Насквозь сияла многотонная, до неба вставшая вода, и на одной из волн, на самом гребне, на самых крайних, белопенных брызгах ее стоял в жестяной лодчонке погибающий, не в силах оторвать черных глаз от певицы, он, побледневший, смотрел и смотрел жадно. Но певица не видела его. И никто не видел молодого колдуна в его жестяной, на краю гребня нависшей лодчонке. Не могло здесь быть никого, не могло, да и некому было смотреть. А на самом краю горизонта во всю длину его лежала и не гасла синего огня и ярости молния. Это ее нестерпимый свет окаменил бурю. И это из нее, вот из нее, из этого узкого места приходит к нам буран, буран, бегущий вдоль наших окон. Как жаль, что я это сразу же забыла, как только включили свет.
— Скрипел бы ты меньше, — попросила я Диму. — Кто его знает, этот пузырь.
— Вот погоди! Погоди! — крикнул мне Дима, бочком отбегая в тень шкафа.
И вот однажды Дима пришел и сказал:
— Режем пузырь!
«Ы» сверкнуло, мне кажется, пронзив аж небо. Дима кольнул пузырь. «Дыр-дыр», — сказал пузырь. Из прокола полилось густое и желтое. Дима нацедил этого в две кружки, а прокол заклеил слюнями. Он дал мне этого, оно не пахло ничем. Просто смотрело на меня из кружки. Я спросила:
— Дима, что это?
Но он молча выпил свое, и лицо его заиграло огнями столь дымными и далекими, что я очаровалась и глотнула своего…
— О! — крикнула я. — О!! Невозможная, дикая ошибка! Это не тот! Дима, ты не тот! И я ошиблась, ошиблась! Ты даже не Дима! О коварный темный Дырдыбай ты!
И Дырдыбай бил себя по бедрам и приседал в беззвучном хохоте. Темно-зеленое в звездах «Ы» гремело победой от груди моей до самого неба. А то, из пузыря, пролилось, и я стала липкая, и мне стало страшно. И смертельная тоска охватила меня.
Но, выдирая себя из липких лап Дырдыбая, я все же погрозила ему пальцем, я пригрозила ему:
— Смотри, Дырдыбай, и тебя завертит, зацепит нездешнего сада кипень! И ты замечешься, в окаянной муке сгорая, и ты будешь лежать и просить, как воды, сада, сада. Ох, смотри, Дырдыбай!
А он приседал, приседал в беззвучном хохоте и бил себя по бокам, веселясь.
Полечите мое бедное тело, у него температура, укусите его в ногу, пожалуйста. Алеша, Алеша, это я, певица, Анна Иванова, ну, помните, тогда, на углу, еще замерзли все той зимой, упали, умерли, поплыли, я еще к вам подошла ко всем, влезла, выше моих сил, так потрясло, что я вас самого, Алеша, просто не заметила. Вас, виноватого. По ошибке схватилась за другого. А вас, виноватого, не увидела. На меня там сады какие-то валились, пули свистели, глаза мне жгли враги, разное было. Было и вино, да что уж там, я даже не помню, как я к вам прибилась, ах да, вело, просто вело, кругом все валились, убитые, та зима, плакала Москва огнями, вы золотой, Алеша, смешливый, оставьте мне надежду, это я, певица, Фекла Тимофеевна, Помидора Клавдиевна, Анна Маньяни, вы меня помните, Алеша?
Алеша, ку-ку, ку-ку, ку-ку. О, Алеша, не кукуйте, не каркайте, все еще будет хорошо, все еще можно исправить. Вот прямо с этого момента, пока вы еще только рот разеваете мне ответить, как убегу попеть: «А-а-а ча-ча-ча». А можно и в обратную сторону. О Боже мой!
— Алле? Алеша?
— Здравствуйте, А-а-анна И-и-и-огосподи-вановна.
— Алеша, у меня это. Блажь у меня. Можно мне к вам?
— О-о-о я-я-я а-а-у.
— Алеша, я еду к вам, певица Иванова.
— О да.
Полечите, а? полечите мою температуру, а что это за темная теневая птица легла вам на грудь, разложила шелковые крылья? это ее тень в бровях и ресницах ваших? можно потрогать? А шея, а плечи, а ровное сильное тепло вашей жизни, а волосы у вас золотые, Алеша, а глаз ваших я не вымолвлю, а лицо ваше золотое, Алеша, опасное, а тело ваше облито молодой красотой, как броней. Алеша, вы в доспехах, вас не видно, оденьтесь, пожалуйста. Знаете Сибирь, вы, столичное дитя, ласковое, прохладное? Вот Сибирь, там не такой снежок, как у вас тут в Беляеве, он лежит для прохладцы у вас, для печали. Вот, например, синяя Сибирь, вот тайга ее, лес, увидьте ясными глазками молочную ферму и тропинку в поселок. Доярки носят молоко в бидонах, от чистоты воздуха бидоны не закрывают крышками, и молоко видно, пока несут. Кому видно? Тварям леса видно, вот кому. Золотым глазам. Скуластой смешливой твари. С кисточками на ушах. Пушистому умилению. Свирепому сердечку. Она была золотая мрачная, жила в своем лесу ясном родимом, кровянила снег, настораживалась, вздрагивала, если с веток посыпятся хлопья, поводила кисточками на ушах, высокими скулами, рыжая конопатая тварь, рысь такая, она одна знала, что она одна одинокая, и ее раздразнили, конечно, не нарочно, жили все вместе, она одна, подглядывала, как живут, а тут без крышки, та баба, доярка Нюрка Иванова, ну что о ней сказать теперь, дело это прошлое, ну баба в теплых штанах, чтоб яичники не застудить, дома муж, сами понимаете, крепко пьет, дерется, хозяйство, пальцы негибкие, не чувствуют, тело тяжелое, носит молоко в поселок, надо бы крышку, но так чисто кругом, ясно, бело, тихо, только снег вдруг с ветки осыплется с тайным тихим и снежным звуком и долго кружится, сверкает снежная пыль в воздухе. Анна носит белое молоко, как снег, но теплое, живое, скрипит валенками Анна, работает, а по дороге, посереди, каждый раз с тревогой замечает: снег у тропинки быстро синеет, и от тех вон кустов уже тени ложатся, успеть бы до темноты, кого тут бояться? но все равно, лес-то молчит всю дорогу, вон наш поселок, ну не дура ли я, че напугалася, припустила, скажу женщинам, обсмеют, дымы видно, сильные наши дома, вот она я, вот она, пришла уж! Носит молоко без крышки тем не менее, думая о поросенке, дровах, скрипя снегом, и не знает, какую мрачную, дикую страсть она уже разожгла, баба эта, Иванова, и что дошло уже до отчаяния: одинокая тварь борется с собой, не хочет, но не может — каждый день приползает к тропинке, в ужасе, в слезах глядя на румяную бабу. Правда, Иванова что-то чувствует, слабый, теплый касается щек Ивановой всхлип. Но она думает, что это морозец. Топает Иванова, спешит в поселок сдать молоко. А тварь остается одна в вечереющем лесу, в прохладном родимом лесу, тварь со своим алчным горем. Она корчится, тварь, не ведая, что стыдно ведет себя, тварь она, всю себя кусает, где может достать, гонит прочь от себя видение бабы, но что она может, маленькая кошечка, на которую упало такое? Она ползает по снегу, белый пушистый живот остужая, мяучит и вьется, температурит, царапает воздух протяжными лапами.
Ветки над тварью осыпают снежок как нарочно. А они просто так, это не знаки. Весь мир ясный. Одна тварь неясная. И у нее не проходит. Само никуда не девается. Терпеливо переждать не получается. И вот, Алеша, наступил день, когда тварь решилась, сгорая в муке своей алчбы, она, Алеша, в последнем отчаянии, поджалась и приготовилась, а вожделенная Иванова плыла по сугробам, неся молоко без крышки, нежно плеская о край. Оно плескалось в бидоне, тихое-тихое, ясное, как корова, как мир без страсти, как покой. Иванова дошла до сосны, где она каждый раз чувствует щекотное сквозь кусты, и даже сама призамедлилась побыть в этом неясном, и тварь вспыхнула и, зарыдав, бросилась на грудь к ненаглядной в объятья, Иванова не страстная, трудовая, вскинула детские свои глаза, и золотое, синее тут же их выжгло с шипением, Иванова хотела охнуть, а горло ей уже взрезали, и зашаталась Иванова, заливаясь уж, кошмарно все понимая, раскинула руки — поймать золотое и синее (конечно, конечно же, как же я без тебя была, золото мое, синева моя!) — и поймала один только воздух (помните, пальцы не гнутся и плохо чувствуют от грубой работы?) ясный, воздух ясный поймала, и брела пламенеющая Иванова, на все натыкаясь, ловила воздух разинутым горлом, и все было ясное, вплоть до подробнейших сучков-веточек, и ясная рысь аккуратно лакала молоко из бидона, поднимала ясную конопатую морду в молочных потеках, поводила ушами вслед Ивановой, косыми скулами золотея на солнце ясном, неясная дымилась красная Иванова, отходила из ясного мира, шатаясь, температурила, жаждала, а он, ясный, ясный, ясный сокол ждал, чтоб ушла, не рябила гладь его. Прояснилась рысь, замутилась Иванова, видишь, Алеша, как оно! А дальше двадцать мужиков. Двадцать лучших мужиков поселка аж закричали, поняв все. Стали точить ножи, лязгать ружьями. Собаки сошли с ума от них. Бешеные пинали собак своих бешеных. Обобранные, глядели на жен ненавистно. А ясная и все забывшая рысь играла снежком-колобком, ушки домиком, лапки колечком, грациозная радость леса. Нюхала воздух, любила жизнь. Гонялась за зайчиком. Сама была зайчиком на снегу. Но знаешь, Алеша, двадцать уязвленных мужиков — в них в один миг сгорела кровь, и разум покинул их. Когда увидели они павшую Иванову. Им бы понять, горемыкам, удержаться, ведь все равно нет уже Ивановой и больше никогда не будет, так пусть останется хотя бы та, другая, нет, Алеша, нет, где уж там, они ее загнали, пушистую, всю прострелили многажды, думая, что им нравится ее смертный визг, Алеша, трясясь от жадности, не зная, как еще можно ее, наступали на белошерстную грудь ей, проверяли: изошла наша тварь ненаглядная? долго топтались вокруг, скрипя снегом, кричали, толкаясь в тишине ясного сумеречного леса, рыскали, температурили, звали. Ну и так они до конца жизни, Алеша, побросали жен своих, ушли в запои, и ночью сквозь слезы — золотые ледяные очи им, и молоко, и синева, и бог с ними совсем. Давай их забудем. Другое дело, надо бы взять было снотворную ампулу, зарядить ружье, выстрелить в эту зверушку, которая не поддается приручению, и, пока она спит, пока действует ампула, зацеловать ее всю, рысь такую, и убежать — пусть она, как проснется, разъяренная мечется. Вернуть ей то, с чего все началось, а мужики сдуру сгоряча сглупили — на двадцать мужских грудей разбили одну рыжую пушистую страсть.
— Как прелестно, А-анна Ивановна. Ка-ак прелестно.
Все в Беляеве знают — не было бы молока в мире, не выжил бы маленький Алеша. Он народился — ротик сердечком, все поняли — только молоко. Так спасли нарожденного. Волновались соседи, приносили согретые бутылочки — мальчику вашему Алеше молока бутылочку нате вот. Каплю сахара капнем туда, он поверит — грудное. Смотрите, пьет. Алешина мама смотрела, склонялась. Пил молоко Алеша. Грудь нагрубала у мамы. Зима была, температура в маме была. В Алеше — молоко. В зиме был снег. В мире было светло и тикало. Никто никуда не ходил. Все сидели дома, поужинав. За стеной играло радио. Все приходили с работы. Ждали выходных. Алешина мама меж тем (так высока наша квартира, все окна в ветер) слабо держала Алешу в слабых руках, держала, держала и выронила, как большинство русских детей тех времен выпали из маминых рук по детдомам да по бабушкам. А мамы взялись за головы, стали в окна смотреть, вечерели окраины Москвы, передавали по радио за стеной, кружилась голова пушистая, виски влажные, кудри прилипли к вискам, низкие плакали огни в мире там, ехали такси, позвонить в Волгоград, как там Алеша у бабы Капы, но не отвести соленых глаз золотых от низких огней вон тех вон, такая молодость в груди молоко не для мальчика моего Боже Праведный комсомольская ясность ку-ку первомай вот уж зима вот уж ночь на наших окраинах нет красных флагов где-то они — шарики где — ура? один божий ветер над миром окраина мира Беляево дальше кольцо не Москва. За Москвой Волгограды лежат терпеливые, вон печальная полупустая земля, сгорит молоко в груди, рощица поле и все, поезда в Волгоград, нищая нищая моя родимая родина Боже мой поцелуй меня землею своею. И снежком. Да, плоским снежком.
Я здесь, наверху, тихо и ясно, все комнаты смотрят на меня, я только что ванну теплую, земляничное мыло, кружится голова, Алеша выпал из меня, ротик сердечком, кто-то пришел и звонит. Пришел, звонит в дверь. Кто же, кто? Лучше я не открою. Лучше я буду в окошко смотреть, на огни, звонит и звонит, знает, что дома я, полоска под дверью, свет туда от меня, стоит один там, звонит упрямый. Здрасьте, Анна Ивановна. По мне видно? что видно? все видно, нет, не видела, не знала, не хотела, не звала, глаз не поднимала, программа телевидения есть, возьмите вино, не вино, а кино, семнадцать мгновений, Алеша? еще не вырос, у бабы Капы еще он, весны мгновений, мне не плохо нисколько, я не бледная, не туманная, не горячая вся нисколько, простите, я подкошусь, рухну, да, именно здесь, хоть и под ваши ноги, квартира-то моя же, что значит прячу? что я прятать могу? при чем здесь Алеша? как спрятать Алешу? вон Волгограды лежат за Москвой, мерцают огнями — в них Алеша на санках, нет, не «все-таки плохо», а устала после работы, уйди-и-те. Пластинку любовных песен. Я поставлю пластинку, буду слушать буран. Вон буран за окном, елка-детская-я в марле, снежинки в звездах фольги, снег мой, снежок мандаринка, горю я, горю-угораю, буран, буран за окном в нашем воздухе семнадцатого этажа, свежий сыпучий буран мой, лицом бы в тебя, мелькнул зеленый листик в блестках бурана, в сыпи, в белой муке, не может такого ведь быть-то? листик в декабрьском буране, да еще на семнадцатой высоте такой ветреной самого длинного дома окраины, где уж листику долететь, из какого, интересно, лета-сада? а грудь, грудь вот здесь покалывает в ямке, где сходятся ребра, ребра обхватили меня крепко, чтоб я не вылетела, верю! не проста моя жертва, не так просто недокормленный мальчик мой, отнятый от груди ротик сердечком, ох мама моя, возьми ты Алешку, видишь ведь, температурю я, мама моя; эх ты мама, ты мама младая, золотые глаза, пушистая голова, иди догорай; на вот, Алешка, соску и бабкину ласку. Моя пластинка любовных песен, самый лучший самый гордый челове-ек на свете вновь зима, хороший добрый мужчина вдумчивый с большими руками здравствуйте Дырдыбай Бдурахманович, уж черноглаз уж вы, уж жгуч ваш рот, что ж усмехаетесь вы, аль не люба вам русская грудь с молоком, припадите, а? Хорошая вы женщина, скажу вам жестоко, хорошая добрая женщина и потопчуся, помолчав непреклонно, и уйду. Дырдыбай я. А я? А я Дырдыбай. А я ай. А я штоб вас разжечь. Да уж жжется уж ай. Вы хорошая, очень хорошая женщина, я повторно пришел вам сказать. О, Дырдыбай Бдурахманович! Вы справедливая, любите правду, вы за людей, войне скажете нет, вы хорошая, очень хорошая. Дырдыбай!!! И снова исчез я, пытливо вас черноватыми глазками. Боже, буран за окном, буран, я против войны, за людей, я готова за мир, хоть за что, лоб мой стекло, тайна тайна моей жизни, какая нежность в мире сучьей страсти струны визга пурги поземки зрачков смертных мужских страшных, но тайная нежность бурана к температуре моей: мама, ребенка отдай мне обратно Алешку сыночка для остуды обоим нам ма… Здрасьте, хорошая женщина, вот я опять Дырдыбай. Попроведовать вас хитровато. Я не забыл. Хороших я помню всегда. Вот здесь вот в сердце своем ношу вас хороших таких. Дырдыбай Бдурахманович, мне надо ехать, достаньте билет мне, ведь мой маленький сын весь горит в Волгограде. Алеша, простудился на санках в снегах. Бабушка недоглядела. Годы не те. Ехать бы мне, а? Я вас понимаю, такую хорошую, у вас чистенько, вы хозяйка, люблю. Я супруге своей Анне Ивановне стенку купил, мне не жалко для дома я для семьи я в сомнениях был в колебаниях, Анну Ивановну сильно люблю уважаю как женщину мать и певицу такую, она запевала хор мальчиков она шаг вперед наша Анна Ивановна и горлышком узеньким: ку-ка-ре-ку хор за нею в огонь я шофер деньги домой стенку купил уголок но такую хорошую вас я забыть не могу. Дыр пыр мыр.
Видите ли, уважаемый, мне мама Капа звонила, вот только что, до вас за минуту, и сказала, что Алеша в горячке, надо бы молоком, а оно, видите ли, все сгорело вот в этой груди и вот в этой. В температуре Алеша, здесь потрогайте, да, вот так он горит, мой Алеша, белобуранный мой мальчик далекий-далекий, порываюсь я в Волгограды…
Хорошая женщина, ляг…
Хорошо я легла?
Ты вся хорошенько раскройся, белобуранная женщина ты, и я отемню тебя всю, Дырдыбай я.
Алеша Алеша Алеша Алеша в буране в буране температура моя мальчик мой Алеша сгораю я не дотянусь до тебя не сдвинусь поймана я окном не донесу молоко до тебя расплескаю в буране в буране. Кто-то нас мальчик мой выронил тебя и меня выронил из ослабевших рук тебя и меня в буран буран белокипящий. Ой, вон! Вон же, вон! Я видела — зеленый листик в буране мелькнул, что ли сад где-то есть в самом деле?! смешно же подумать про сад в такой-то снежище… ох, Анна Ивановна, опять это вы, уйдите, нет, скажите сначала, уйдите, а вы скажите, а вы уйдете? а вы скажете? не ходил ко мне ваш Дырдыбай, не ходил черный ай, нет, скажите, скажите, скажите! хотите я в ноги вам повалюсь зарыдав наконец, заломив закусив замерев умерев?! нет нет нет не ходил не могу я сказать этих черных ночей и татарских очей Дырдыбай ваш ко мне не ходил вы хорошая добрая вы же видите я умираю вся умираю онемелая горькая скажите Алеша еще не вырос?
В буране ли сады летали взрывали ли сады враги где-то же они ворочались белокипящие и до нас долетали каплями. Дорогой Дырдыбай, вот решилась тебе написать. С той буранной ночи понесла я и вот уже есть у тебя сынок Алеша белый он белый пушистый смешливый как буран и только весь облит жестоко тобой твоей татарской смуглотой. Прощай, твоя А.
Горячего лба у стекла, оцепенелая температура, а мой ребенок в тоске в дальнем городе с бабушкой и без меня, надо поехать бегом и крича. Но вон же! — вон же летает в буране, я видела!
И Алешина мама рехнулась. А зря. Не потерпела капельку. Ведь все было правда. Надо было лишь холодно вглядеться, а не ахать дрожать. Но температура сожгла мамин ум золотом и синевой, а если б она разумно бы обхватила бы пушистую голову свою горячую и, качаясь от боли, вгляделась в окно — там в буране оно. Когда прибежали на помощь заболевшей, то лежала она на полу, первым делом открыли окно для свежего воздуха, и что ж — чей-то убежавший попугайчик впорхнул, вот и все. Не замерз ведь в буране, терпеливо мелькал, зеленел, чтоб пустили. Он со своей страшной высоты смог догадаться, а мама из тепла и покоя не смогла. Ее отвезли в больницу, а ему дали пшеницу и зеркальце для любви. Но все-таки все устроилось: мама в больнице в безумной болезни тщательно все позабыла. А очнулась и наконец-то обрадовалась: ей привезли и Алешу, и из бурана к ним прилетел навсегда попугайчик Чика.
— А-аня.
— Да-да-да?
— А-аня-а-а.
— Да, Алеша, да.
— Вы-ы.
— Да-да-да.
— Я-а-а.
— Вы, Алеша, вы.
Любопытство у мальчиков было к подвалам и крышам. Но Алеше все это заменил один дворник, таинственный полудурак Дырдыбай. Дырдыбай нес корявую руку, полную ключей, отмыкал недоступное: «Не трогай, убьет». Алеша, как ветерок, подлетал за сутулой спиной Дырдыбая танцуя, тянулся на цыпочках, заглядывал в «не подходи». Там вились провода и шипели, посверкивали. Дырдыбай в них потыкает, повздыхает, топчась на месте, и снова закроет на ключ. Алеша вспорхнет, улетит, из кустов внимательными золотыми глазами следит за корявым. Алеша оглядывал мир, слушал свет, кровь в своем теле. Алеша не знал, зачем ему дразнить смутного татарина желтоватого. Алеша нарочно выйдет на детскую площадку и на высоких железках для физкультуры как-нибудь так разляжется весь. Дырдыбай засопит, еще ниже склонится над метлой. Алеша лежит, дремлет кошачьим глазом. Дырдыбай скребет землю. Алеша качает сандалию на пальцах ноги. Дырдыбай окурки, бумажки все соберет. Алеша качает-качает сандалию на кончиках пальцев. Дырдыбай гладит, гладит травку метлою. Алеша уронит сандалию в тишине. И бросит метлу Дырдыбай, и взревет, и погонится, но где уж там — холодный веселый Алеша давно уж взвился и с тополя дразнит: «Дядька, дядька, подай мою тапку!» Плещутся листья у тополя, плещется смех в золотом лице мальчика. Воздевает сильные руки татарин к тополю, к небу, о аллах! отдай мне мальчика и ударом ноги своей выбью сердце ему! мутнеет, зеленеет лицо татарина нерусского черного: «Вот, смотри, пойду к твоей матери!» Замолкает Алеша, забывает о смехе, внимательно смотрит на татарина, пьет глазами лицо косое дымное, печальный ясный делается мальчик, зыбкий веселый делается татарин, посверкивают в лице его остры звездочки, это тень листьев по лицу, зеленоватый морок летнего света на лице нерусского человека, на лице, воздетом к твоей пятке, не дразни, Алеша, татарина, но где уж там!
— Ты поешь, ты избегался весь. И рубашку вот чистую на. Тебе девочки все звонят.
— Я это не буду есть. Я не люблю суп.
— Ну сам приготовь, Алеша, сам, что хочешь.
— Мне баба Капа вкусно готовила, пирожки, а ты ничего не умеешь!
— На вот, купи себе пирожное.
И уходила к себе тосковать. Алеше делалось смешно. Алеша сужал золотые глаза и хихикал и в стену глядел. Он видел, как мама сидит за стеной, сидит и глядит золотыми глазами и карандаши перекладывает на столе у себя, вазочку передвинет. Встанет такая мама и к окну подойдет, ляжет всем телом на стекла окна, мама такая мама. Алеша сужает глаза, усмехается, птичка прыгает по плечу Алешиному, целует ему щеку, щиплет, Алеша рассеянно целует птичку, пойдет, в кружок запишется фехтования.
— Мам, смотри, я первое место занял! — воскликнет Алеша. — Смотри, какая красивая грамота!
— Умница мой, — скажет мама, поцелует Алешу в лоб. — Погоди-ка. — Задержит губы на лбу его. — Нет, показалось… температуришь ты, нет? Покажи горло.
Алеша покажет язык
— Так нельзя с матерью, — серьезно и печально покачает она головой.
Алеша сужает глаза, пьет зрачками лицо ей. Опустит глаза, усмехнется.
— Ну прости, я не буду, я не хотел.
Алеша думает: «Вырасту большим, стану главным, всего маме куплю. Мама, давай с тобой в зеркало будем смотреть, посмотрим нечаянно, пойдем как будто к окну что-нибудь взять, ты скажешь: „Пойдем, Алеша, я тебе сама покажу, раз ты не веришь, там оно лежит, на белом нашем подоконнике“. Я скажу: „Ну пойдем же, пойдем и увидим, что нет, не лежит!“ Мы пойдем мимо зеркала и нечаянно вскинем глаза и посмотримся в зеркало и замрем. Будем зеркало пить зрачками острыми, будем пить пить пить и уйдем в него и станем два маленьких мальчика».
Буранный мой, туманный мальчик мой, некрещеная грудь.
Мама бродит по квартире, годы идут затуманенные.
В телевизоре покажут калечку, сросшихся девочек, Алеша смеется. Мама хмурится на Алешу, переключает программу. Подростки приходят к Алеше, Алеша покрикивает, командует. Или прикажет маме: «Будут звонить, отвечай, что умер».
Мама рассеянно замечала порой: «Алешка, какое злое сердце у тебя». Алеша опускал глаза, к плечу своему склонялся, птичка целовала Алешу. Но и птичка, птичка тоже была злая! Злая оказалась птичка-то зелененькая! Она бросалась в лицо всем, она проносилась, она никому не отдавала Алешу, она прыгала у него на плече, ругалась, злилась, топталась, целовала его щеку, щеку его, Алешину. Она кусала Алешины губы в кровь. Мама отмахивалась, птичка мелькала назло.
Мама жаловалась: «Слесарь пришел, ничего не сделал, краны текут, как текли, взял украл маникюрные ножницы». Алеша злился розовых острых ногтей маминых. «Правильно слесарь украл. Ты сделаешь маникюр и сидишь у окна, а за окном наискось ветер», — но сказать такого не смел, почтительный ласковый сын. «Надо сказать в ЖЭК», — говорил. Мама пугалась: «Не смей! Ему будет!» Усмехался Алеша от мамы такой. Бегал по улице, улюлюкал с подростками, злые шалости, природа окраин. Стекла в траве. Рощица, полупустырь, терпеливое небо. Жгли почтовые ящики у некрасивых, застиранных, нищих. На красивых смотрели печально, замолкая, когда проходили те. Ни в кого не влюблялись.
Мама отмахивалась рукой. Птичка мелькала назло.
В неприютном Беляеве в шесть утра выходили люди в студеный воздух. Оскальзывались на стылой земле, в автобусах согревали друг друга нечаянно.
В ясной душе мама поливала лимон. Целовала Чику. А в смятении смотрела в окно: там в шесть утра оскальзывались терпеливые люди на стылых просторах. Воздух летал за окном, выл от неба до самой земли.
Врывались к маме с Алешей под тихую музыку радио. Вечером. После работы. Мы из автобусов, недр, контор, того вон завода.
— В нашем гастрономе дают сырки и сосиски. Если прямо сейчас побежите, успеете.
Мама, ахнув, роняла лицо в ладони. «Алеша, почему, я не понимаю, почему они врут? И лифт ведь сломался, а не поленились, по ступенькам взбежали к нам через все этажи, запыхавшись, наврали про сосиски и про сырки. Алеша, почему они лазают по нам с тобой своими глазами?»
Алеша опускал лицо свое к плечу, целовал злую птичку.
«Алеша, а кто эти чужие летчики стоят и стоят на нашей площадке? К кому они?»
Алеша целовал свою птичку, птичка кусала Алешины губы в кровь.
«Кто прислал эти ветки жасмина, Алеша? Посмотри, как ломали грубо, зло так ломали. Я боюсь этих веток, убери их».
Алеша бросал жасмин в окно, жасмин долго летел, кружил себе, Алеша смеялся, ничьи летчики снизу смотрели, как смеется Алеша, как жасмин опускается медленно на лица побледневшие летчиковы. Умирали.
Сужать золотые глаза два дрожащих смертных зрачка пустокипящий сад мой.
То зима то лето в нашей жизни то зима то лето. То лето и та зима. Та зима зима слаще лета горше скуки нежной скуки пустокипящей юности мама. Неправильная такая была. По-своему мир понимала понимала как вечер а не как мама, горевала как сумерки вечера, взяла взялась опять за горячую голову по-ошла шатаясь забыла про лифт семнадцать этажей прошла, плачущий рот, останавливалась постоять у окон подумать про жизнь про метель про лето было лето я помню мы с мамой смотрели в окно, вдруг задуло метелью мы ахнули пальцы друг другу пожали взволнованно и снова впились уже неотрывно: метелило прямо по купам широко зеленых дерев по роще по мелким цветочкам обочин по запутанным зарослям пустырей и по кротким и нежным полям, по самый край мира метели ласково, остужало, зелень дрожала от жадности встречи, и вдруг перестало. Мы испугались, что все, но тут выплыло солнце и ахнули люди в Беляеве: рассверкалось зеленое лето румянцем зимы! Все догадались — доказательство. Небывалая жизнь. Мама вспомнила про чу-уд-ный день то-ого лета, за-ахо-тела еще. Стояла у око-он площадок, желтоватые е-ей виделись какие-то уходящие-е пятна света в стеклах напротив и далекие синие те-ени на бледной земле это-ой зимы. Дуло по са-амой земле. Сдувало снежок к остановкам. А на краю-у мира-а клубился заво-од. Остуды жду я терпеливо непонявшая и ослепшая, ду-ума-ла мама моя-а.
Она замерзала у дующих окон, вспо-оминала про путь свой, шла-а дальше. Встре-ечные, кто на лифт ше-ол, говорили: «Простудитесь». Мама всем говорила-а: «Простите». Усмехались, гла-аза отводили. Бы-ыло непонятно — простили ли? Ма-ма спу-ускалась спу-ска-лась спу-ускалась моя-а ма-ама не-епробудно-о за-а-амерзшая, влага смертного пота в яремной ямке, спу-ускалась не-еотвратимо-о к само-ой земле мама мама и не-емного под землю, где «слу-ужебная-а комната-а», ма… Дальше не видел! не знаю! не помню! я не смотрел! я замерз! убежал!..ма спустилась в подземную комнату, называлась «служебная». В ней хранились первомайские возгласы, стулья и метлы. В ней сидел небольшой смирный человек, кропотливо вырезывал лепесточки из школьных листочков, нацеплял эти цветики блеклые мелкие, усыпал ими твердые палочки, пел гибкую песню каких-то низких далеких селений. В углу уже много стояло мертво-цветущих кустов грядущего первомая ли, так ли, но рос этот сад, сверкал проволокой, белой сыпью жасминчиков мятых. Голая лампочка сияла над работающим, трудовая правдивая жизнь тикала в подземелье. Мама же, дверь распахнув, просто как пьяная встала в дверях напрямик. В горе и совести потянула ослабшие руки, кольца роняя с тихими звонами убегания:
— Дырдыбай Бдурахманович, простите меня!
— Нет!!!
Я Алеша как певица как Анна Иванова заслуженная русско-народная буранно-простудная ничейная ниоткудова не евши не пивши не спавши не живши пришла я выплыла аж из метро. Недр парных. Из кавказской Москвы из таксистской Руси с-под того угла грязюки из детсада детдома из «пельмени» «красный мак» «ветерок» водки мокрой зимы с того — дриньк! — гололедца с площади площадной груди гранитной ременной долгорукой племенной милицейской лимитной безродной зимы мокрой московской неписаной с некрасивых навеки людей моих сограждан родимых «хау гау ду ю ду? потерял мужик дуду шарил шарил не нашел он заплакал и пошел» отверженных куда пошел мужик? куда — заплаканный?! той той зимы той не этой жадная шатаясь аж притащилась к вам в раскисших сапогах вся липкая от ужаса к вам Алеша протянуть исхудалые пальцы растерявши все свои кольца Алешенька мой.
Видите, Алеша, жизнь как колечко, правда же? Ведь в самом начале мама не поехала к маленькому Алеше в Волгоград, где он совсем сгорал в температуре, да ведь? А теперь вы стал молодой. Сам. Златоглаз. Стоите у окна, пушисту голову к стеклу, соленые внизу огни лежат. Там теперь мама. На санках она, в Волгоградах сумасшедшего дома. У бабы Капы! У бабы Капы! Алеша, скажите за маму в окошко вот это: «От меня, бедной, все погорело кругом. Бредут погорельцы в шесть утра по мерзлым просторам. Автобусы стылые, окаянная служба». Скажите: «Нежного холода сад». Сколько же можно дуть? Вы посмотрите, в вашем окне и дует, и дует, и дует куда-то туда, за то-от завод. А за заводом ничего нет. Край света. Но в те вон все стороны — Волгограды лежат сияют огнями. В них маленькая мама. Можно за небо еще. В самый верх. Но за небом опять черно, как за тем заводом. И только улыбка Гагарина там. За небом. Алеша, давайте чай с медом пить, я знаю, у вас есть, вам бабушка прислала с проводницей.
— А-алеша?
— Да, Анна.
— Не-е-еутолимо.
— Перетерпите.
Господи Боже мой! А что же это, мне мерещится: стоит вам наклониться надо мной с поцелуем-то, а над глазами вашими, на лбу вашем горячем, остудная, крахмальная, буранная, белоснежная шапочка медработника? Обнимите меня, обнимите меня сильнее, чтобы я не боялась, что вы мой медбрат.
Да, вот так вот, правильно. И теперь спать, спать, спать, покачиваясь на вашем дыхании. А помните, я была маленькая? была пяти лет?
Я была пяти лет и сидела в пивной. Вот сижу я в пивной, в синем, гулком дыму ее. Я сижу в своей большой шубе из белого зайчика. И думаю я: «А если она шалить станет, я ее бить стану. А если она молочко докушает, а ее расцелую, расхвалю всю! А не уйдет ли? Куда глаза глядят?! Не обидится ли?! Пускай шалит, я драться не буду! И чего я буду драться? Я же ее саму люблю всю такую!» А они стыдят меня: «Докушай немедля, а то совсем уж разленилася вся!» Ну не хочу я этот стакан молока! Ведь я не хочу его! Я ждать хочу! Хочу куда-нибудь глазами глядеть! А папка мой с мужиками забудут меня и кричат надо мною, рычат, болеют, наверно. Возьмут подуют в холодное пиво. И снова кричат: «Ружья! Точи ружья, парни! Звени затворами, греми, догоняй! Тварь таку мать твою тише ты ребенок же ешь молоко ешь докушивай така мала ишо а вся разбалованна ишь! тварь таку тварь рыскай рыщь по снегам-то. Ишь!» Кошку папка мне обещал, вот кого! Я ее жду, рыжую, саму ее, подруженьку. Будем жить в домике: девка и кошка! Папка мой не соврет, будет мне кошка-подружка! Девочка и Мурлыкина, вот они мы — здрасьте вам! И тут я поразилася, аж вся привстала, мне низенько было, а он сразу вошел, я увидела (помните, я все время глазами куда-нибудь глядела?): вошел такой непонятный, я ахнула вся. Он вошел такой пьяный-пьяный, смешной такой, молодой, наверно, а глаза мои стали горячей охоты две лайки (как наш Разгуляй и Туман), глаза мои стали ловить: как он не понял, чего он вошел, и че, мол, я, как дурак, такой пьяный-пьяный-то?! кружку он взял у раздатчицы, она че-то орала, он не понял, замотал головой, засмеялся, она только рукой махнула, мол, че там, он ведь пьяный! а он пошел и прямо встал на пути, на проходе у всех, и стал озираться, да нет же, ослышался, никто не позвал тебя, я следила! он сам понял, что ослышался, стал, как дурак, на проходе пить свое пиво, всеми толкаемый, как дурак, но смеялся, если ругали, вот рука его с кружкой плывет вверх, вверх, и ходит кадык, щас допьет, будет искать, где поставить пустую, как дурак, но тут опять мужики с моим папкой меня вспомнили! стали корить, нагинать меня в молоко прямо мордой, всю уляпали, заслепили, я уж его доглодала, а то б задохлась бы в нем я, и чтоб папка исполнил, че обещал-то! (если допью, будет мне рыжая, конопатая вся кошка милая), а когда отпустили, вверх уйдя надо мной поорать про затворы и зверя, я лицо подняла: тот стоял, ближе нельзя, и стоит, и смотрит на меня сам. Он не знал, улыбнуться ему или нет ли, я смотрела, что же? губы его так и будут дрожать ли или же засмеются обидно над девочкой, вся испачкана в молоке? А у меня вот руки все в цыпках, знаешь, как больно? до крови! ты б не стерпел! А ведь шуба-то моя навырост нарочно, я в нее маленькая умещалась штоб долго! Догадайся, пожалуйста. Што я маленька така в белой шубе на боках мене на руки возьмешь с мене валенки спадут я подую на золото твое лизну льда твоего расплачуся от ярости твоей. «Кошку мою, гад, возьмем с собой, да ведь?!» А он видел меня, видел, видел видел и заместо с Новым годом и день рожденья навеки! взял, поднял губу и показал мне, неумолимый, свои блеснувшие острые зубы. И ушел, не шатаясь. Не пьяный ни капли. «Скажу папке, тебя мужики застрелят!» Навеки ушел. До края. Папка узнал, что описалась и простужусь в мокрых штанах я, корил так, орал, дрянь така, вот не могла попроситься ведь! вредная девка балованная как это можно забыть попроси тебя сводят как это можно не знать не заметить совсем разболталася разбаловалася лесорубы с охотниками разбаловали ребенка на нет то кулек карамелей то пожалте на наших собаках ездий че это кони ей?! она им в лохматые ухи нашепчет эти дуры и рады вилять так нельзя ей бы только разгуливать в валенках щуриться на снежок ей через пару годиков уже в школу а ей хоть бы хны про мечтания думать молоко не докушивать вредная девка и все твоя кошка сдохла раз так! не реви не рыдай! не рыдай Дырдыбай ты бы нес ее спать ей пора она ж маленькая искорил ее всю вон наплакалася на плече у тебя и уснула вся мужики не орите уснула малёха шапочку шапочку ей поправь ухо вылезло ну иди неси ее спатеньки завтра убьем эту тварь.
Лешка, Лексей, спишь ты, вон снег-то повалил, снежище, за-а тво-оим окошком сне-ежочек. Шапочку белу на волосах твоих не-ена-вижу я как! Спишь как-то в кресле, весь скособочился, све-есил-ся чего-то. Ща-ас я подкраду-усь, медшапочку ца-апну, собью! Не я, не я, не я это! я не трогала! Я вставала, шатнулася, я походить хотела, я уцепилася нечаянно, шапочка ваша слетела сама, не бейте меня, а то снегом завертит вас, закру-ужит, заморо-очит вместе с шапочкой вашей паскудненькой, сплю я, вся сплю.
Дырдыбай ходит по жизни, думает «Ы».
РЭУ не выдержало, спросило напрямую, золотое лицо ваше, женщина, нас всех перемучило. Вы нам лучше скажите по-человечески. Сколько померло мужчин вокруг вас, летчиков — аэрофлот, заломано сколько жасминных кустов, все впустую, все в Беляеве знают. Как вас угораздило-то? Нет, вы серьезно? Она повалилась в плаче: серьезно я! Той, говорит, весной, той, говорит, не этой весной, как скука моего сына, бедной весной окраин я смотрю из окна. Что такое? посадки идут во дворе, озеленение происходит. А было так жарко в тот день, и вот почему: Дырдыбай снял рубаху и голый по пояс, лопатки, спина подростка. Сажает наши деревья. Сначала мне стало смешно и ласково. Я отошла от окна и забыла. И только к вечеру больно. Навеки. Она той весной к Дырдыбаю спускалась подлизываться. «Давайте, — говорит, — я вам яблоньки побелю?» «Нет!!!» — с помутневшим лицом ей. Охлестнул. Мне бурана охота, говорит… как это… ага, жасмина, бурана, тумана — это сад мне такой специальный. Жасмина, жасмина прошу я, Дырдыбай Бдурахманович, только жасмина, тумана, бурана, и все. Это сад для меня. Нежного холода сад. Вам бы крылья, вы бы летали орлом, я б смотрела из сада нежного холода — вон летит Дырдыбай! Мертвые юноши падают, я не заплачу — вон летит Дырдыбай. Дырдыбай! А если мы станем маленькие в нашем саду, то бусы из ягод. Вы мне подарите мертвую птичку, я вам — осколышек зеркальца ясного. Никто не спросит, чем дети играют. Взрослые в РЭУ уйдут. Навсегда. Так вот она, повалясь, говорила.
Дырдыбай живет в мире, думает: «Ы!» Слова людей малы Дырдыбаю. Брезглив к бледнословью людскому Дырдыбай. Молчалив. Любит землю чистить, снег приглаживать, траву чесать, яблоньки любит белить. Дырдыбай не любит всего этого. Дырдыбай не знает, кто он такой. Дырдыбай увидит себя в зеркале, не поймет, что это он и есть, нахмурится на чужого татарина черного. Тот из зеркала нахмурится в ответ. Отвернется и уйдет, целый день будет носить в сердце тревожную память о нечаянном татарине. К вечеру забудет. То ли тосковал он день о встречном татарине, то ли смерти ему желал, раз чужой и хмурый? Не знает таких чувств Дырдыбай, малы они ему, как слова людей. «Ы», великое «Ы» в душе Дырдыбая одно. Белобуранная женщина есть. Белобуранная женщина Дырдыбая гневит. Он видит ее и думает: «Ы!» — гневно сверкает оно аж до неба. Белобуранка и «Ы». Не гневит. Дырдыбаю малы чувства людей, как и слова их. Белобуранка, как встречный татарин из зеркала, встречается Дырдыбаю. Дырдыбай опускает глаза и уходит, ссутулясь, противно лопату влача по земле скрежеща. Знает он — из высоты своего окна Белобуранка видит — ходит вон там внизу Дырдыбай, трогает яблоньки двора ее. Почти из-под неба глядит Белобуранка, в самый низ глядит, где земляной Дырдыбай…
Годы, годы глядит Белобуранка, земляной бродит, голову опустив, Дырдыбай. «Сколько белого в мире, белого, не потроганного мною», — видит в своем «Ы» Дырдыбай. Годы, годы покачивает головой Белобуранка почти из-под самого неба, скоро достанет макушкой до синевы Белобуранка, но глядит, глядит только вниз она, к низкой земле. От настойчивых взглядов ее из земли вырастают деревья, деревья хотят достать до нее. Деревья всего двора ее. Дырдыбай подстригает деревья ее. Один тополь успел, ушел высоко, с этого тополя дразнил Дырдыбая один мальчишка, совсем золотой, злой такой, такой «Ы». «Ы», великое «Ы», вмещающее все смыслы, вмещающее мир, я вместил тебя одной только грудью своею. Дырдыбай я, и гневит меня Белобуранка. Дырдыбай хочет павлиний хвост до неба. Тихо распустит Дырдыбай хвост свой до самого неба, глазами перьев хвоста своего поглядит в Белобуранку. Ахнет Белобуранка. Рухнет Дырдыбай. Сверкнет «Ы» аж сквозь небо. О, гнев годов наших, переходящих во тьму, во тьме не видно Белобуранки, гневящей самое сердце «Ы».
О Аллах, раскинь ты над городом этим мелкоячейный гамак из жасмина, жасмина густокипящего! Пусть город думает, что это буран. А это твоя сеть над городом, о Аллах!
Дырдыбай не знает, что он дворник из РЭУ-5 Дырдыбаев. О Аллах, забрось ты меня в душный твой занебесный гамак и раскачай через весь город от Беляева аж до Коровина-Фуникова. Пусть люди думают: то буран закружил всю Москву, закружил, заслепил, опять вон дворник Дырдыбай деревянной лопатой скребет и скребет, нежный холод ссыпая в сугробы. А это я в гамаке белокипящем, Аллаховом проношусь мимо окна Белобуранки, мимо окна ее, мимо окна ее! Удивится она, заахает!
Снега нападало на пустырях Беляева. Красиво стало, спокойно во все стороны, аж до завода. Светло даже ночью от снега в Беляеве. Все уснуло в Беляеве, даже воздух высоких домов стал тихим. Дырдыбай идет, потихоньку лопатой скребет своей деревянной: вбок, вбок лопатой снежок отбрасывает. Вдруг вздрогнул и замер, вцепившись в лопату. Постоял, привалясь к ней, и понял ненужность лопаты, тихонько повалил лопату в снег. Снег вздохнул везде, аж до завода. И тихонько вперед шагнул Дырдыбай. И склонился Дырдыбай, в ужасе думая о безбрежном и белом, что сияло, смеялось во все стороны света Беляева. Но смекнул, вдруг смекнул! задрожал от надежды, пополз, очертил пальцем круг вокруг ее ножек смешливых таких, прохладных таких, чтоб стояла она нарядная, гордясь собою, любуясь в шубке своей, белобуранная вся, чтоб в круге стояла она, а Дырдыбай лежал бы и никого не пускал бы, а безбрежное белое отступило бы. Но еще сильнее придумал! — сам вступил в круг к ней, как в зеркало, наконец он вступил к тому незнакомцу знакомиться, наконец-то! а она, все поняв, отступила немного назад, не жадная, открыла два своих голубоватых маленьких следа потрясенному Дырдыбаю, потрясен был Дырдыбай, и в каждый голубоватый маленький след он осторожно втиснул по ступне своей.
А она и говорит: «И все равно, Дырдыбай Бдурахманович, я, Белобуранна Ивановна, разговаривать с вами буду только так!» Прыг из круга с деревянной лопаткой облегченного типа на плече ее белобуранном и пошла, пошла, прохладная такая, смешливая такая, такая легкая, такая «Ы». Навеки. До самого края.
И тогда в Аллаховом гамаке прорвалась ячея, и полетел из нее черный от страха человек, полетел, кривя рот в немом крике, рассекая воздух от неба и до земли, и упал в самый центр маленького круга, упал на два голубоватых следа, упал Дырдыбай горсточкой мускулов, косточек, осколками коричневых глазок. И ни одного крыла. И качался гамак Аллаховый, жасминный, опустевший, и виделось в ячеи его синее небо, а вся Москва думала: какой буран!
И вот за то, что той, аж той еще зимой, подойдя в бездумье к группе незнакомых молодых. За то, что высмеивала на ветру любовь. Лежит этот юноша, спящий, лениво, доверчиво разметавшийся, россыпь родинок на груди у него, как пересмешка звезд, гладкая шерстка на груди у него, как темная птица, розовое дыхание у него и тень от ресниц у него. Не превозмочь. Вот я поняла, поняла — рыскать мне, окаянной, метаться, отторгнутой. Ты, черная гадина, отемнил меня всю! И должна я пробраться, проползти до двери, и я проползла, добралась до двери, где ты уже скребся, хрипел и звал меня жалобно, и открыла дверь тебе, Дырдыбаю чернообразному, и мы с тобой кивнули друг другу, и, вползший, ты просил помочь доволочь тебя до юноши, и я помогала тебе, и проволоклись мы к юноше спящему, лениво, доверчиво разметался он, и я сказала тебе: «Давай же раскроем грудь ему и посмотрим, что там?» — и ты закивал, закивал, заблистал всем лицом своим темным. Минуту мы медлили, не смея тронуть его, но вот оба бросились разом и погрузили когти в грудь ему и, ухватив за края, стали раздвигать захрустевшую грудину его, легкий вздох удивления из уст умирающего, но мы раздвинули горячую грудину его, чтоб посмотреть, что в груди у него. Раскрыли ее совсем. И там ничего не было. В груди его. Ничего. Одно молоко. До самого края груди его молоко. Он был не тот. Он был просто сын мамы.
И завыли мы в тоске своей и ярости и, слипаясь от молока груди мертвеца, вцепились друг в друга мы, чтобы пожрать, как гад гада, и катались в корчах отчаяния и гнева, дымно-зеленые твари две, с синими и золотыми разумными глазами мы.
Я ненавижу раннее утро. Господи Боже мой, как же я его ненавижу. Утреннюю смуть. Ненужный этот, дрожащий час. Нищую промозглую пустоту за окнами, простор, простор до края, до мутного неба, до завода. Поземку понизу и дым из завода. Как будто все в мире умерли, а я опоздал. Проспал.
Ненавижу: метро, автобус и свою работу. Медбрат я. Я брат болящих в грязной, заразной, злой районной больнице. Уж болящих-то я ненавижу-то. Бог ты мой! Они воняют, кряхтят и умирают. Все время. У них рубахи на слабых телах, а на рубахах синее тавро больницы. Они льстиво заглядывают вам в глаза и ничего не прощают. Ваших быстрых движений. Здорового смеха. Даже когда глаза их клянчат. Их черные, дышащие смертные зрачки дрожат от жалости к жизни. Они уже немножко не в ней, и им ее жалко. Не выразить! Их относит, оттягивает неумолимо от нее, от милой, теплой, от золотых деньков-пустяков, не сильно, но неостановимо вглубь, туда, низко, где не видно. Намокают одежды их, тяжелеют тела их, ноют жилы и спать хочется. Но не уснуть пока что, золотые позванивают деньки дорогие там, наверху, где все вместе, а здесь тянет, утягивает, неумолчно нашептывая: «Болит у тебя все. Болит». Закончите же эту муку мою? Зачем же так длить разлуку. Мрака дайте тогда! И сразу!
Они никогда не признаются, что знают, что им могут впрыснуть вместо морфия дистиллированную воду. Они будут корчиться в муках, кусая воздух, и не признаются, что знают, знают — украден их обезболиватель. Потому что они боятся медперсонала и, не признаваясь, надеются, что медперсонал за это сжалится и чудом спасет их, потому что в их жизни, кроме медперсонала, больше никого не осталось.
Ненавижу метро, автобус и свою братскую работу. Своих медбратьев и сестер.
Я говорю себе: «Ну вставай, вставай же ты. Господи Боже мой, вставай, король дебилов!» А я так не хочу вставать!
Я хочу лежать и представлять, как вьется поземка, льстивая, по моим пустырям беспробудным. Уже звонил будильник, но уже опять тихо и темно, и никто в мире не знает, что я есть на свете, и только воет ветер там, снаружи, где поземка бледная, где темная, без жизни, льдистая, в коросте лежит земля.
Я лежу, и никто меня еще не потрогал, не крикнул на меня, не погнал куда-нибудь принести-отнести, не напугал оброненной кишкой, скраденной ампулой, не забрызгал кровью, не накомандовал мною, не похвалил. Я еще ничей.
Я ничей, не людской, не русский и даже не земной. Нет!
Я-то земной и русский! а вот сон мой сегодняшний!
И тут я вспомнил его! Господи Боже мой, вот отчего я лежу так сегодня-то! Как расслабленный. И никто не придет и не скажет: «Встань, вставай же ты, детина, ну!» И сегодня особенно воет ветер снаружи, и особенно бледнеет-сереет зимнее утро. Свистящее утро зимы моей. И сердце во мне медленно стучит, а я его слышу: тук — тук — слушаю. Оно, бедное, знает одно себе — работать во тьме моей, бесхитростно трудиться, содрогаясь. Удивляюсь я, чего это я сегодня? Лежу, сам про себя думаю. Что внутри у меня, например?
Сон мой сегодняшний! Я даже дышать перестал, как вспомнил его! Как будто он упал на лицо мне, и я обмер. Вернее, сна-то я и не вспомнил как раз!
Лежу я, опаздываю и вспоминаю я, чего мне такого наснилось, откуда, зачем? Чего душа все еще дрожит, будто бы ее потрогали незваные пальцы?
Господи Боже мой, это ведь не я неземной, а сон мой был такой огромный, но пока я спал, развалившись по всей по кроватище, одинокий я, по двуспальной моей, просто высокий, молодой я парень; пока спал так, я сам незаметно стал таким же огромным (не по-нашему, не по-людски, а таким огромным) и он свободно плавал во мне, в слезах души моей. Кто это было? Что?!
Снилось мне, что мне пять лет, что я стриженный «под машинку», веселый я, а долговязые (на голову выше деревьев вон тех вон) золотые стрекозы шуршат крыльями на весеннем сквознячке, ведут меня на праздник И глаза их немыслимы, как земные шары: изумрудны, златны. Со всех сторон, сразу отовсюду вас видят глаза эти. А могучие челюсти в покое сомкнуты — не о чем говорить с таким сопляком, пляшущим во-он там, внизу у нас; и праздник, праздник мой дорогой ты! Нет, мне не снилось этого. Это я сейчас придумал, проверял. Снилось мне, что мою маму назначили в РЭУ деспотичной, но любящей повелительницей небольшого пигмейского народца, случайно обнаруженного с вертолета в пшеничных гущах среднерусской полосы. А я, соответственно, инфант. Нам с мамой дали удостоверения и два красных флажка (со старых еще первомаев) сигналить по верхам пшеницы, мол, вот они мы, не теряйте нас на просторах, стекайтесь, шурша колосками! Каши наварено уж! С маслицем. Мне этого не снилось, не снилось. Я даже хоть чуть-чуть представить и то не могу, что же мне лилось и лилось всю ночь в грудь? Пока я доверчиво спал, всхрапывал, набирался сил для нового трудового дня.
Но ты, дебил, вставай, засранец, а то тебя уволят, мечтателя, с работы с твоей заразной.
Как-то я встал ведь, свесил ножищи, взметнул ручищи, выпрямил торс как-нибудь, и комната моя нежно поклонилась мне, взмахнула и поплыла своевольно, как ей хотелось, а я стал топотать, приседать и цепляться, и наконец-то я понял — я не могу без пива! Так это, наверно, пиво-то мне и снилось! Оно! А у меня его нету! Я знаю!
Доплетусь я до больницы своей, весь, огромный, распухший, подрагивающий, доплыву, как надувной матрац, доползу и вымолю себе мензурку маленькую чистого, злого спирта. Ведь болен я, а больница для больных. Дадут, дадут, они же не знают, что я про них гадости думаю (насчет ампул). Они дадут, ведь я, как они, в белом халате. Если я доплетусь. А то неизвестно. Комната моя, как женщина, танцует. Она думает, что я шарик у нее во рту, леденец, вот сейчас дососет, дотанцует.
И тут как раз в дверь тихонечко поскреблись, а я и обрадовался (потому что козел я козел), ведь я вмиг догадался, что это пришло пиво. Но я интересно повел себя:
— Дима, Дима! — поражаюсь я, приоткрыв. — Что же ты пришел-то? Ведь мне на-адо на рабо-о-оту собираться.
— Пиво, пиво! — хрипит Дима и втискивается боком, креня лицо в усилии, потому что я его как бы не впускаю, придерживаю дверь, так, чтобы только боком, а прямо, как полноценному гостю, нет, не открываю.
Дима проникает, а я (ведь козел я) бегу мелким шажком за Димой и убеждаю, всплескиваясь и тревожась:
— Но ведь если мы с тобой по одной бутылочке выпьем, то я успею на работу, как ты думаешь, Дима?
А Дима и говорит:
— Мать дома?
Но как же? Ка-ак же это так?! Ведь он знает же!
— Она же в сумасшедшем доме лежит, Дима, — говорю я. — Как же она может быть до-ома-то? Она-а же не мо-ожет быть и там и тут сра-азу?
— Че ты все заикаешься? — говорит Дима. — А-а а-а.
— Так я-а… — говорю я. — Всегда-а-а…
— Ну ладно, хва! — одергивает Дима и вдруг внимательно, цепко оглядывает меня (а до этого только хмуро и вскользь).
— Что-о, Дима? — вскрикиваю я. — Не пуга-ай меня взглядами-то!
— Че-то ты какой-то… — равнодушно удивляется Дима.
— Го-осподи, какой? Ка-а… ка-а… — и я начинаю приплясывать на месте, чтоб сказалось наконец, из горла моего сжатого выскочило.
— Как будто сдох, а про тебя забыли, — догадался Дима.
— Ты ка-акой ужасный, Дима, человек-то! — изумляюсь я. — Ка-акие же вещи говоришь-то!
И начинаю смеяться. Потому что ведь правда смешно как-то. Как мы разговариваем, как Дима топчется, сдерживая гнев, как я заикаюсь, а Дима гневится сильнее. Он смешной такой. Хороший!
— Миро-о… — говорю я.
Я хочу сказать «миролюбие». Но Дима раздраженно машет рукой и сам идет первый, идет в лучшую комнату, в «залу», где ковер и диван, поэтому я остаюсь один в прихожей и со мной остается только «миро» и приоткрытая дверь в подъезд, а «любие» опускается обратно, в несказанное. Я закрываю дверь на все замки и на цепочку.
И мы усаживаемся за стол и начинаем открывать открывать отрывать крышки-головушки, а телевизор нам показывает утреннюю аэробику, а за окном светает, рассеивается мгла, и по жилам растекается покой.
— Вон та вон классно гнется, — говорит Дима про девушку в полосатых рейтузах. — Скажи, здорово!
Мне самому нравится, столько в ней незлобивой силы и воли к жизни. Я киваю, но сам думаю про слово «миролюбие». Ведь в заикании есть особый и тайный смысл! Потому что нормальный человек, не колеблясь, брякнет:
— Миролюбие!
Вперед брякнет, чем подумает, потому что у него широкое горло и слово само вылетит. «Миролюбие!» — крикнет такой человек. Чего крикнет, зачем? Но и слушатель услышит: мол, миролюбивым надо быть, понял, козел? Тем более в чужой дом пришел. Ну и что же, что ты пива принес? Теперь хамить можно? А кстати, где ты его в столь ранний час раздобыл-то? Украл, что ли? На базе? Расхамился.
А заика потянет слово, оно поразит его глубинным, сонным смыслом, и у человека перехватит дыхание, он замрет на полузвуках, потрясенный бездной, несказанной бездной старинного слова: мол, до того, как оно поднималось к моим губам, из узких темнот моего горла, пробуждалось в тайниках памяти, сколько толстых, тонких, шершавых, красивых, лживых, наивных губ через сколько седых, навеки ушедших времен его произносили, выдыхали в мир из своих горл: «миролюбие». Любие ли мира это аль иное что? И что есть мир? И за что про что ему любие? Чье? И кто я во всем в этом? С любием своим в мир пришел? Слюбится ли? Аль только стерпится? (Как девушки в толстых рейтузах все вертятся-крутятся в аэробике, огневые, задорные, или лишь напоказ, а самим уже потно в рейтузах, невыносимо — почесаться бы?) И вот же, заика дальше станет думать: почему порхало это слово и взяло, село ко мне, на мои красивые губы?
— Ну чего ты, как козел? — сказал Дима. — Вылупился в телевизор, че ты, баб не видел?
— Видел… Ай, да ну тебя! — я махнул на него совсем.
Но тут стали показывать «Поле чудес». Мы с Димой напряглись.
— Ты ни за что ни одной буквы не угадаешь, — сказал Дима.
— Я знаю, — согласился я.
Но тут Дима толкнул меня в бок и закричал:
— Во! Во! Прям в первом ряду сидит! Ну точно он!
— Где! Где! — завертелся я.
— Ну вон же, в кожанке! Тайга! Это Тайга!! Кореш мой по Владивостоку!
— Ничего себе! — кричу я. — Повезло!
— Да уж, не как ты! — почему-то враждебно пробурчал Дима. — У него денег мешками. Брокер.
— Он тут выиграет еще, — сказал я. — Тут все выигрывают. Это для идиотов.
— Тебя там почему-то нет, — сказал Дима. — Тебя туда ни в жисть не позовут. Давай, давай, Тайга! Крути эту дуру!
— Ди-има, давай выпьем? — позвал я друга.
— А, давай, Леха, — миролюбиво вдруг откликнулся Дима, оторвался от телевизора, бездушно от Тайги Брокера.
И я опять поражаюсь этому переходу к открытой и теплой дружбе нашей. Мы открываем маленькую (от пепси-колы) бутылочку водки и разливаем в пиво.
— Пожрать! — вспоминает Дима
— Да-а, пожрать! Да, пожрать? А — нету!
Я хочу тем самым намекнуть на пирожки. Был такой случай. Гуляли мы с Димой как-то… и недавно это было! на той всего неделе! и вот испек я пирожки с картошкой. Замесил тесто, тесто славно взошло, и испек я целую большую груду румяных пирожков с картошкой. А тут как раз (редчайший случай) позвонили девушки. Мы так разволновались с Димой, что даже толком не поняли, какие это девушки нам звонят-то? Нету у нас никаких девушек (кроме Димы, у него есть любовь, но она никогда не позвонит). Ну все равно, Дима говорит:
— Иди, встречай, веди их сюда, Леха! А я пока приберусь.
Я, радостный, бегу встречать этих девушек, а про их лица я и забыл разузнать, как я их узнаю-то, не расспросил же про лица-то? Ладно, думаю, может, там вспомню, когда увижу. Увижу и вспомню. Смотрю — правда они! Вижу я, стоят они под козырьком остановки и улыбаются мне. Я говорю:
— Здрасьте, девушки!
Они говорят:
— Здрасьте, юноши.
Я закивал, закивал, ну да, мол, да, мол, и говорю:
— Вы Шура и Клара?
Они говорят:
— Вроде того.
— Слава богу! — говорю я. — Как я вас сразу нашел-то! Даже удивительно. А то уже темнеет, пойдемте.
Они посмотрели друг на дружку, как будто смерялись личиками, и потом говорят мне:
— Пойдемте.
Вот, вроде бы не так долго я ходил и девушек сразу нашел, а приходим мы, незлобиво подшучивая, мол — юноши-девушки, жаль, мороженое закрыто, одним словом, в прелестном настроении, а Дима нам открывает, как черная туча. Глаз даже не хочет поднять на нас, раскрасневшихся от смеха и ветра. Сердце мое екнуло. Я все-таки говорю:
— Дима! Выставляй наше брашно! Наше красное вино и румяные пирожки наши пышные.
А Дима говорит:
— Какие пирожки? — и поднимает надменно подбородок.
Я говорю:
— Ка-ак… ка-а-ак… ка-а-а… — словно вот-вот яичко снесу.
А девушки хохочут, прямо падают друг на друга: Шура на Клару, а Клара на вешалку.
А Дима говорит грудным баритоном:
— Какие пирожки, Алексей? Где — пирожки??
— Ты их съел! — кричу я своим визгливым тенором. — Так быстро?!
— Чего там быстро? — кричит Дима тоже тенором. — Ты сколько часов ходил? У тебя сроду пирожков не было!
— Как же не было-то? — поражаюсь я. — Девушки! Скажите ему! Были пирожки! Уж я так предвкушал! Сам тесто месил, сам пек! Я и с рыбой умею. Вы любите с рыбой? А с картошкой-то! Да так много! Ну хоть бы один! Ведь я даже не попробовал!
Тут Дима кричит мне:
— Не наступай мне на ноги! — и наступает мне на ноги. — С рыбой! Ха! Ха! Брехун ты! Я же из Владика!
А я кричу:
— Я не наступаю! — и топаю ногами! Кричу я: — Причем здесь Ха! Ха! твое!
— Да там этой рыбы завались! — кричит Дима и толкает меня в грудь.
— Картофельные мои где? — кричу я, — Угощение мое где? — и сам толкаю его в грудь.
А девушки кричат:
— X… с ними, с пирожками, нам лишь бы выпить было!
— Понял? — кричит Дима. — Разорался тут. Кому они нужны, пирожки твои говенные!
А я просто задохнулся.
— Как это говенные? Он же съел их один! Без нас! Сам с собою! Да так много! И даже не заметно по нему — такой же тщедушненький!
— Кто тщедушненький? — взвился Дима.
Но я закрыл глаза. Я ничего, ничего не мог понять. У меня в голове буран какой-то закружил, мгла и слепота стали.
И тут приблизились ко мне горячие и потные духи, ударили в лицо, и я открыл глаза. И вижу: два синей краской обведенных глаза стоят напротив глаз моих синих, и дрожат черные зрачки, дышат прямо в глаза мне. Сами собой. Вне пирожков. Вне всех нас. Вне синим обведенных глаз. Сами по себе дышат, сосут свет. Зачем они такие? Зачем так жадно втягивают свет они и дрожат, ненасытные?
Нет, это была, конечно, Шура. Она, ясное дело, просто обняла меня и привалилась, молодая. Что еще она могла сделать! И это ее простые глаза были. И Шура мне сказала:
— А ты на лицо красивенький. У тебя губки вырезные, как у Барби.
Но зрачки ничего не говорили. Они сосали воздух света, им было мало, а мы никто ничего не знали. Я резко оттолкнул Александру и сказал:
— Я вас всех так люблю! Вы такие хорошие! Давайте выпьем!
— Так бы сразу! — горько упрекнул меня Дима.
И я раскрыл объятья Дмитрию, другу своему, и мы запели песню и все пошли пировать. И дальше я помню, что звонил телефон и мне в телефоне звенел душистый (почему душистый?!), гневный, милый голос:
— Мудак! Мы стоим тут уже пять часов, нам это все остохренело, ты идешь или не идешь?
— Иду! Иду! Кто это? — жарко волновался я.
— Шура и Клара! — звенело мне. — Ты сказал, выйдешь встретить, мудак!
— Еще одни! — ликовал я. — Шура и Клара! По две!
И мне кричали в ответ, кричали капризным, нетерпеливым женским голосом, как сквозь буран и вьюгу и тысячу промерзлых пустырей, кричали, гневно звеня, уличные, милые, что замерзли коленки и какой я козел и мудак.
И дальше помню, зорко, прицельно глядел я: во-он потекла неостановимая наша жизнь. Всех нас. Вон она течет, розовая, морозная, молодая такая, ух! И озирался я в беспокойстве, охранял всех нас, развеселых.
И вдруг вижу я: маленькое личико клюет меня и клюет (кто рисовал его простенькой кисточкой?), клюет меня слабеньким ртом.
— А кто же ты? — я беру это личико в ладони. — Я так хочу знать!
И сквозь острые зубки:
— Я Шура…
— Настоящая! — я мгновенно понял! — Неподдельная, душистый голос!
Но ложная Шура тоже была хороша. Я что-то понял о ней сегодня, но что, уже не помню. Золотой поясок блестел на ней. Я все позабыл о ней. Посылал ей приветы, свои поцелуи. Покачивала серьгами, сужала глаза, отворачивалась. Слабые были кудри затылка, непрокрашенные пряди блондэ.
Не целуй же, не целуй ты воздух, не люблю я его, застужает меня он. Крановщица я, трудовой день мой продуло весь, общежитие я, Александров, знаешь, нет? под Москвой — сто первый километр я, неподдельная я, ложно-мстительная, Шура народная, Клара культурная.
Клара крикнула из-под бра:
— Ты был на защите Белого дома?!
— Да что ты, нет! — крикнул ответно я.
Клара из-под бра засмеялась в лицо мне. В треугольнике света лицо ее было.
— Меня там убить могли! — кричал я Клариному лицу. — Меня могли танком задавить.
Клара сплюнула на пол и отвернулась, черноглазая.
— Мы с Кларой были, а ты не пошел бы, я сразу увидела. У тебя личико девчачье, беленькое. А мы с Кларой пошли. Мы за тебя и боролись, — звенел голосок Александрин, как звенели капельки-рюмочки.
— У тебя ресницы загинаются, ну прям как красотка! Мы боролись, чтоб жизнь стала для молодых. Так надоело кругом!
— Не говори! Не говори ему! — крикнула Клара, подавшись вперед.
— Клара тебя не простит. Все теперь уж. Я ее знаю. Не обижайся, пожалуйста, Клара за последнюю правду, никого не боясь, будет стоять. А я не буду. Мне все равно.
— Не тужи, Александра, — уговаривал я, пожимал ей, маленькой, плечи, гладил ей темечко.
А как же? У нас с Кларой был, на тебя немного смахивает, автомеханик Виталик. Мы к нему потянулись, мы всего нажарили, наварили на его на двадцать третий февраль, хоть уже и не празднуют, а у нас в Александрове празднуют. Мы нагладились, накрутились, прибрались. Он пришел, все сожрал и спать лег, ни спасибо, девочки, ни хоть посидеть с нами. Я говорю, ну ладно, Виталик! давай, Клара, улыбаться, и все, он не подумает плохого, уйдет на работу, а мы давай ему матрац разрежем споднизу. Споднизу и тех вон жареных котлет, что мы сами крутили и жарили, вон, остались еще, их насуем в матрац и искусно зашьем и застелим. Пусть время идет, а он сначала не будет знать, что такое? Потом форточку станет не закрывать, потом вертеться начнет, все ворошить, искать, выть, ни за что не дотумкается! А знаешь, как мне на кране под небом холодно? Каждый день! Я же одна целый день там. Отчаянно сине там, а солнце только слепит, и стекла кабины моей не греют, вся я простыла.
— Александра, тебе надо много теплых штанов и толстую шапку, чтоб ты не простужалась там, — кричал я Шуре, боялся за ее уши, за все, что могло застудиться в воздушных краях.
Но Александра уклонялась, смеялась:
— Александровские мы. Лимитные.
Пусть Шура в защитных очках, во всем полярном, бьется с громадой небес, а Клара в раковинах, в бархате-декольте на летней эстраде среди мальв в Волгограде, когда вам пять лет, и к вам мама приехала из Москвы, и очень теплый сад. После дождя. Табачки пахнут. Кители сверкают в вечернем солнце. С Волги гудки. Кажется, к осени дело. «Моя мама в сумасшедшем доме болеет», — сказал я. И грациозная Шура очень смеялась от этого, а я целовал ее мелкие зубки, а Клара сигналила целуемой, головой мотала, коричневыми глазками поводила на двух самозванок, пришедших первее.
— Тех вон кошек облезлых прогони, — научала меня Шура жаркая, царапала мне щеку ноготком.
— Что ты, что ты! — я отшатнулся даже. — Как это можно? Они такие хорошие! Им Дима песни поет про любовь. Лже-Клара носки повесила сушить, а лже-Шура в золотом пояске задремала совсем, вон, серьги свесились, не звенят. Да и куда их гнать-то? Ты посмотри, Александра, за окном — вон, одни пустыри-пустыри, и поземка до самого края крутится, мутная. Истинной Кларе своей передай — пусть не сигналит! Пусть поймет, что еще повезло нам, удачно, что мы все тут собрались в тепле.
Но Шура горько скривилась — вам в тепле, а мне в небе! мне в небе! — и делась куда-то. Ну что же ты, Шура? Куда ты?
Я хотел всех-всех целовать! Я ползал по комнате, чтоб целовать все их ножки, измученные корявой обувью. Я говорил им:
— Люблю вас всех!
И вдруг те самые, жадно сосущие свет, склонились над моими глазами-слезами. «Черные, они ничего не простят! — я вдруг догадался! — Они не простят, что время все время идет. Но они еще кое-что. Они не как сердце, которое во тьме человека трудится, крепостное. Нет, они навылет, сквозь всего человека, сквозь теплую сонную плоть его и дальше — не знаю куда. Они два узких, два черных тоннеля для кого-то…» Но я не понял своей мысли, я испугался. Я зажмурился и ткнулся в чьи-то мокрые губы. И дальше я помню, что стукался головой обо все, космонавт ли я был, крановщик ли небесный, и было много людей, все кричали, воздевали бокалы, славили, а среди всех был чей-то ребенок. Он визжал и вертелся, Владик. А когда я падал, он подбегал и кусал мои щеки зубами. Нет, все-таки карлик. А еще кто-то ревел и вертел топором. Наверное, главный здесь.
— Так что пожрать, Димочкина, нетути!
— Продай тогда брюки, — хмуро он попросил.
— Что ты, что ты, что ты, Дима! — я замахал на него. — У меня и нету брюк.
— Что ты врешь! — сказал Дима. — Тебе мать накупила всего.
— Ах!
— Дай тогда я тебе мусор вынесу! — сказал Дима. — Хоть что-то по дому сделать.
Это я разрешил. Дима взял помойное ведерко и ушел, сильно хлопнув дверью. Загудел лифт.
Куда он поехал с моим мусором? Мусоропровод ведь на лестничной площадке? Но я уже устал, я хотел на работу. Я пошел, насыпал пшена Чике, налил в его корытце свежей воды. Чика забегал, заверещал на плече у меня, но я отмахнулся, я правда устал. Он укусил меня и пошел летать по квартире, а я лег на пол. Но тут завизжал домофон. На всякий случай я не открыл наугад, снял прежде трубку и спросил:
— Дима, ты?
— Это Алексей? — сказал Дима.
— Входи, я открыл, — ответил я.
— Можно мне с вами поговорить? — спросил Дима.
— Можно, Дима, — сказал я. — Но я уже хочу на работу. Уже светло!
— Я знаю, вы друг Димы, — сказал Дима, заплакав.
— Я твой друг, я твой друг, входи! — крикнул я. — И ведро не забудь!
Мне ответило рыданье.
— Что случилось за эти пять минут? — спросил я.
— Дима мой единственный сын! — крикнул Дима, захлебываясь.
— Господи! Господи! — крикнул я.
Рваное, мокрое дыхание шумело в ухе моем. И потом мне сказали:
— У нас уже ночь. Ночь глубока уже. Я шла по снегу на почту — мне сердце так стукнуло. Я решила вам позвонить.
— Что, что, что? — я не понял. — Как так у вас ночь? Какая ночь?!
Мне сказали, что ночь настолько сильна, что даже снега почти что не видно. Я сказал, что у нас уже почти рассвело здесь, зато снега нету почти всю зиму. Только поземка, мучнистая, бледная, льется по обмороженной земле. Но ее все время сдувает на край. И от этого как-то зябко.
— А у нас снега очень много, — сказали мне. — Он заносит жилища, поэтому не поддувает, не зябнем мы в глубине, не дрожим под зимними толщами, спим, свернувшись в клубочек, чутко ухом поводим на шорохи, — сказали мне. — Но ночь такая густая, что от нее снега не видно.
Вот сейчас, в этот миг, когда я стою у своей двери, обитой дерматином с желтыми пуговками, где-то такая гуляет ночь. Вот — она говорит со мной.
— Как это так? Как?! — растерялся я, закричал.
— Не знаю ничего! — заплакали в ответ мне. — Я шла по снегу на почту через эту ночь. Она выла, метелила, я пробиралась, уклонялась от лап еловых, осыпающих снег в лицо, я дышала в мех свой, чтоб рот отогреть, чтобы вам позвонить. Я хочу вам сказать, что у вас там, в Москве, Дима, сынок мой неосторожный, безоглядно ходит один! Посвистывает, поплевывает. А это так далеко! Это так далеко! С Димой что-то случилось!
— А вот это и нет! — влез я, утешая. Обрадовался слову своему, влезшему в эту речь несказанную… Кружилась у меня уж голова. — С Димой все хорошо как раз! Кроме того, у нас тут светло уже, имейте в виду!
— Я это знаю. По телевизору показывают — Москва вся сверкает огнями, — сказали, смягчаясь, но тут же голос вновь задрожал, набрякая слезами едкими. — А что Дима делает в Москве?
— Как он там?
— А что он кушает? Много ль? Досыта? Нет?
— Ноги его промокли? Насквозь?
Вопросы повизгивали, как поземка. Не ждали ответов.
— Все там друг дружку знают, а Дима один в тех краях. Он верит людям. Он часто спускается под землю, я знаю. Носится там. Куда? Зачем? Пусть едет обратно, к своей маме.
— Ах! — я догадался. — Это не «под землю», это метро. Вся Москва там носится. Это передвижение терпеливое. Транспорт.
— Пускай так, — согласились со мной, помолчав. — Но для Димы вы, Алексей, единственный друг. Не бросайте его одного нигде. Дима очень хороший человек.
— Хороший! — крикнул я согласно. — А насчет того, что Дима один, так он в любой компании заводила, он поет, как Высоцкий. Он веселый товарищ и обаятельный друг! Мне-то уж он по-честному дорог. Это у меня-то как раз и не особо с друзьями.
— Ну Дима! Ну Дима! — посуровели там. — Если он что-нибудь вытворит, я его буду ругать. Спасибо вам, Алексей, за все доброе.
— Это вам спасибо, — сказал я.
— Я пошла домой, — сказали мне. — Сердце мое замолчало. Спасибо вам.
— Вам спасибо! — снова сказал я. — А как же вы одна-то пойдете ночью? Или вы не одна? Вас проводят?
— Нет, я одна. Здесь никого нигде нет. Здесь даже доярка не выходит навстречу, а я так люблю молоко!
— Я не знаю, что делать! — закричал я. — Что же делать-то?!
— Я вам уже говорила, здесь есть тропинка в снегу, — нетерпеливо напомнили мне. — А от почты идет свет до того вон дерева, а после света я пойду-пойду — тропинка узкая, я не собьюсь, и там будет наш дом, я увижу по тому уже свету! Спасибо, что вы поклялись до гроба, за крепкую дружбу на всю жизнь с единственным другом Димой. Пошла я на ту тропинку.
— Постойте! Про Диму-то ладно! Я больше про вас, раз такое! Вам покажется дико, но вы все равно послушайте: у меня было точь-в-точь… Я сейчас это вспомнил! про снег и тропинку — точь-в-точь! Вы не поверите, моя-то мама однажды взяла, учудила, уехала в какой-то городишко, деревянный, низенький, зачем, что? А была зима с таким же снегом, как вы рассказывали. Ну она-то, ей пятнадцать лет, перессорилась с мамой Капой, это моя бабушка, она живет в Волгограде, уж она натерпелась там, баба Капа моя, то есть тогда от мамы моей мама Капа. Короче! Она изболелась вся — где мой ребенок?! Никаких новостей! И вот, в это самое время в том городишке началось бесконечное млечное кружение влажного снега от земли до самого неба. Буран! И к тому же в те последние часы января, когда возьмет вдруг потянет первыми струями весны. Откуда? Что?
Но тут дверь задрожала, я привалился к ней изо всех сил, но меня пересилили с той стороны, поехал я, оттесняемый. В дверную щель втиснулся распаренный Дима, он шумно, горячо дышал, он был взбодрен недавним бегом, что ли? (ведь лифта я не слышал, значит, он взбирался сюда пешком) — и был взбодрен до крайности, даже потрясен. Словно тельце его оттрепали стихии. Но вот он здесь. Но я, борясь с дверью, спрятал трубку за спину, я стоял, как будто поправлял кнопку на обивке, я даже и не смотрел на Диму (только вскользь, рассеянно), я ковырял кнопку, кровь во мне зудела, и мне хотелось разодрать себе кожу, так зудело, чесалось, жглось. Дима тоже не глянул на меня, буркнул что-то, взбодренный, помчался в ванную с помойным ведром. (Я и то успел заметить, что ведро мое цело!)
— Слышите… — я зашептал в трубку, хотя в ванной включилась, заревела вода. — Вот. Алле. Вам, как матери, ясно, что нельзя в ее положении так делать, но вы тоже поймите, ей ведь пятнадцать лет! Да и проследить некому — город-то чужой!
Я старался говорить тихо, но получалось, что кричал, потому что больше боялся, что там не услышат, чем того, что — здесь услышат. В ванной ревело. Но я все равно помнил, начинал говорить тихо и забывал — заканчивал криком.
— Она вышла на улицу. Вы поймите, просто выглянуть, посмотреть, как крутит, метет, ведь ранняя юность у нее и ей движенья стихий любопытны, милы даже, перекликаются с тем, что в душе у ней. Вот она выглянула, и ее в тот же миг (будто ждали!) втянуло, закружило ее, повело вслепую. А улички все кругом чужие, горбатые, путаные. А мама моя растопырила руки и шла наугад, хватая ртом воздух и снег. Подозреваю я, что ей даже нравилось. Ведь во глубине бурана очутившись, сам как будто летишь, и кружишь, и мелькаешь. Ей только того и надо! Но — как схватится за живот. Схватки у нее начались, а она ведь уже глубоко заблудилась. Господи Боже ты мой, она уже не могла, се-ела пря-я-ямо-о… я-а-а за-а-а-и-и… Короче! Она расселась прямо в сугробе, растопырилась и стала охать все громче и громче. И прохладный снег залеплял ей глаза, таял, стекал по щекам. Мельтешило все, двигалось, да и в ней самой глубинные сдвиги пошли, ледоход в крови, ясно вам? Но вдруг она чувствует — кто-то к ней прикасается? Или кажется? Ведь столько касаний, движений, кружений вокруг! Нет! Теплые, недоуменные касания прямо из снежных вихрей! Даже лицо обежали ей торопливые пальцы. Но мгла и буран — она-то сама никого не видит. Потом она помнит, как стала вдруг подниматься вверх вся, легла прямо в воздухе вверх животом и лицом, и выше, выше и выше поднималась вся, и поплыла осторожно, торжественно (это несли ее над головами, покачивая на горбах гололеда), и из неба сверху ей прямо на лицо слетал снег, остужал, разрешал не видеть, не понимать, только щуриться ласково. Вы, конечно, догадались, что это местные жители, они-то знали все тропинки. Все! Они принесли мою маму в родильный дом, где я тут же родился. А это уже потом, через много лет, когда мы с ней уже повзрослели, очнулись, она мне сама сказала: когда рожаешь, лихих людей не бывает, на это время передышка, затишье у людей. Главное, только не дергаться, вытянуть руки вдоль тела и бездумно плыть над головами. Алле! Теперь все! Это все. Я все сказал! Вы меня поняли. Алле? Алле?! Поймите, я нагородил, я заика, я нанес околесицы, но вы поймите — это похоже на ваше. Сильно очень! Алле!!
Там неясные звуки какие-то возились. То ли снег скрипел, а шаги удалялись? Уже очень-очень далеко. Может, меня и не дослушали?! Докуда дослушали?!
Далеко-далеко угасали шаги, снег скрипел в темноте. А голосишко мой слабый скулил там, догонял, слепо тыкался повсюду. Не догнать.
Я осторожно повесил трубку домофона. Я вытер пальцы об рубашку.
Тут и Дима вышел из ванной. Он вынес помытое ведерко, понюхал его, показал мне, я кивнул, что да, чисто, и Дима вытер свободную руку о рубашку и понес ведерко на кухню.
— Залезь на диван! — крикнул Дима из кухни. — Самому-то тебе не противно? Всю квартиру засрал. Я полы буду мыть.
Я отлепился от двери, прошел в комнату и взошел на диван, Дима пришел в больших бледных трусах, босой. Ему было зябко. Он посмотрел на меня, встал на колени, помедлил, потом уперся руками в пол и пополз с мокрой тряпкой вперед. За ним оставался широкий мокрый след. Наконец я вздохнул полегче, снова смог сгибаться в суставах, опустился, присел на спинку дивана.
— Шваброй — терпеть не могу! — пояснил он, радуясь работе.
Я спросил, зачем он разделся.
— Одну мою одежду пачкать? — закричал он.
— Ты мой! Мой! — успокоил я.
Дима ползал, тер паркет, раскачивался над ним, как горюя. Он был желтоватый, узенький, с тонкими ребрышками, и все мышцы его и косточки хорошо, удобно двигались в работе. Мне неожиданно стало интересно смотреть, как красиво все в нем подогнано под эту нехитрую работу. Эластично, мягко, но настойчиво весь он перетекает, раскачивается, будто бы уговаривает работу, чтоб не горячилась, не дергалась, а спорилась бы. Не только не интересно, но необычайно приятно смотреть было! Неглупая ведь затея — вымыть пол, чем застаивать мышцы молодые. Пока не прокиснут. Отмякал я, одеревенелый, и совсем уж развалился на диване, отпускало меня и теплело во мне. Веселел понемногу.
Но при мелкокостной азиатской фигурке у него оказались волнистые, неожиданно сильные руки. Я раньше не замечал как-то — почти черные. А кисти косно распяленные, как ступни.
— Мы так в армии драили, — пояснил он, заметив, что я за ним наблюдаю.
Я схватился за беседу. Подобравшись было, я опять расслабился, потянулся весь.
— А я не был в армии, я увильнул, — начал я в потягушках. — Я перепрыгнул через проволоку, через забор. Они догнали — ты зачем бежишь? ты и сам нам такой не нужен. Иди себе. Хотя постой-ка… Я окончательно убежал…
Все это Дима прослушал, замерев внимательно, склонив голову набок, как смышленый зверек непривычную для себя команду. А когда я закончил, он попросил:
— Ты молчи, а? пока я работаю. Ну сколько щас времени простояли с твоей проволокой, а? Ну зачем же, зачем же мне все это знать?!
Я замолчал.
С упоеньем работал, обтирал тряпочкой ножки у мебели, обходил на четвереньках стулья, узенький, подлезал под них, змеясь, тер, мыл, ластился к заблестевшим местам, хотел, наверное, клубочком свернуться на чистом паркете, и громадные трусы с клеймом едва держались на копчике.
Ну хорошо, ну а как рассказать-то?
«Дима, было черт те что, не знаю, с чего и начать?»
«Дима, вначале зазвонил домофон. А ты как раз пошел с моими помоями — вон!»
«Дима, я снял трубку домофона. Ты орал, как всегда ты орешь, а я орал, что открыто, что входи давай. Ты не слушал, конечно же, орал свое, и тут тебя сбило другим голосом, неуловимо отличным от твоего. Баритон. Со слезами. Мокрый, густой, как ночь, баритон. Ревела вьюга. Баритон умолял, рыдал. Оказался — твоя эта ма…»
Но если я начну говорить, то он перестанет мыть, чтобы слушать, и тогда…
…Вот сейчас она идет по этой тропинке… (вот он лег на живот и возит тряпкой под сервантом по-честному, до самых дальних углов, прилежный татарчонок)…света от почты уже не хватает… (вот он намочил, выжал тряпку и стал мыть под столом)…но тропинка узкая, по краям ее высокий намело за всю зиму снег, сбиться нельзя, невозможно… (вот он подбирается к дивану моему, разлегся, возит тряпкой под диваном) и снег скрипит под ногами, а тот свет еще далеко…
— Ну все, все! — Дима как вскочит!
— Ты что? — помертвел я.
— Чисто! Баста!
— А в том углу! Под столиком, где телевизор!
— Я тебе нанимался? — заспорил он, заупрямился.
— Если взялся, то домывай! — визжал я, колотил по дивану. — А то только грязь развозишь!
Дима взыграл желваками, мышцами рук, но потупился, опустил голову, подломился в коленях, ниц упал… (И вон уже — тот свет и дом и — мама добежала!)
Он унес ведро и тряпку, а я остался один в опустевшей вдруг комнате. Было влажно, светло. Чика влетел, трепеща, стал клевать стекла окна, зеленея от нас туда — в мир. В самом деле, посвежело от мытья. Дима гремел на кухне.
— Дима! — крикнул я. — Ну давай же!
Дима вернулся одетый, глаза его были припухшие и красноватые.
— Ой! Ой! — вспомнил я.
Какой — одинокий? Какой — сирота в казенных трусах?!
— Да ведь любовь у тебя! — начал я, волнуясь.
— Заткнись! — оборвал меня Дима и опустил глаза, чтоб не набить меня.
— Я знаю, тебе надо одеться! — понял я. — Вот козел я! Ведь любимая женщина увидит тебя в рванине!
— Ничего твоего мне не надо! — крикнул Дима сквозь слезы.
Дима надел мои брюки, ну конечно, они ему до горла. Но Дима, прояснев, подвязал их веревкой под мышками, подвернул, завернул, а сверху сдержанный, не старый еще свитер, ловко покрашенный в черное. Я сказал, как удачно, прилично!
— Брюки нормальные! Покупаю! — сказал он, разрумянясь. По этому поводу мы налили снова по маленькой водочке и по бокалу пива.
— Хоть хлеба бы, — сказал Дима сурово.
А я посмотрел в окно.
— Господи Боже мой! Дима, смотри, только что было светло, уже темнеет. (Значит, там, в той ночи, уже светает и чья-нибудь мама дошла, ведь дошла до дома?)
Хотя нет, только что было темно, потом сразу светло, и вот — темнеет. Время стало неуловимым, бесцельным: лукавым, как поземка, а часы только путают тиканьем. Нужны надежные приметы. Вот пол — если он мокрый еще, то должен блестеть. Пол блестел, он же был лаковый! Я украдкой провел ногтем царапину на стене. Это будет зарубка. С нее можно начать заново отсчитывать время. Чтобы медленно темнело, а не сразу.
— Хоть хлеба бы, — глухо бухнул Дима. Шевельнулся в сумерках. — Попроси у соседей кусок. Это ж хлеб.
Я прямо охнул. У соседей! Во-первых, неясное время. А потом — они меня арестуют, и руки заломят, и в лицо мое будут кричать.
— Я лучше телевизор переключу, хочешь?
— Хочу, — кивнул Дима.
Я поискал и нашел «Голубой огонек», такая старинная программа. Мы очень обрадовались.
— А хорошо ведь, правда, Дима, что они придумали прошлое нам показывать?
Дима молча кивнул, улыбаясь Кобзону.
— Ведь мы с тобой были маленькие тогда. Помнишь, как праздновали Новый год? Стол со скатертью. Пельмени, «селедка под шубой», «Голубой огонек» и гости огромные, ты с рук на руки перелетаешь, кружишься под потолком, и елка, и мама блестит!
— Ну селедка! Ну прямо! У нас отчим такое из плавания привозил! Платьев японских — мать первая такая ходила. А жвачку эту я вот с таких лет знаю. Джинсы разные. У нас это все первое было.
— Но сейчас… — попробовал я.
— Че сейчас? Икра, крабы… Мать с боцманом любят.
— Крабовые палочки? Я их сам обожаю!
— Сам ты крабовые палочки! У нас крабы с твой телевизор! Ой, ну заткнись, а!
Я заткнулся. А Дима добавил:
— Ведь охота послушать. Поет же!
Почувствовал, что нагрубил. Но я уже затревожился, я не удержался, а в пенье ввинтился все ж:
— Дима, а ты когда мне деньги за брюки отдашь?
— Ну ведь отдам же, ну! — нетерпеливо он дернулся.
— А вот, Дима, — вспомнил я, — мы с тобой мой ваучер пропили, ты обещал отдать мне две тысячи и не отдал!
— Ну сказано же, что отдам! — сказал Дима.
— Ну как же тебе не стыдно-то, Дима, — я настаивал, потому что я был уже уверен, что меня уволят с работы. Надо быть сумасшедшим, чтоб не уволить меня.
— У меня же совсем нету денег, — уговаривал я. — И не будет, я чувствую.
— Короче, давай выпьем, ты мне надоел! — решил Дима.
И мы выпили и вновь подружились. И снова выпили, и горячо и сладостно стало жить. Я стал поводить плечами и притопывать от веселья и даже напевать, а Дима глядел на меня, глядел и говорит:
— Не пойму я тебя никак!
— А уж я-то тебя! — замахал я. — Давай лучше петь и плясать. Эх! Эх!
— У самого мать в дурдоме, а он веселый.
— Дима, я тебе сейчас морду набью! — взмолился я.
— Спросить нельзя? Спросить нельзя? Спросить нельзя?
Он забегал бочком, завертелся, беспокойно озираясь, щурясь, дрожа, потягивая воздух остренько. А я заплясал и запел:
— Эх! Эх! Ну, Дима! Ну, Дима! Давай же! Подтягивай! Эх! Эх!
— О Господи! — сказал я. — Давай тогда сразу много выпьем, а то мы все по маленькой да по маленькой.
И мы выпили, а Дима схватился за голову, стал качать ее, потную, а я понял. В миг один увидел все: сверкнул тайный огонь жизни, и я успел ткнуть в него пальцем, вслед ему, молнийному, замычать, потому что знание это было пребольше слов, а Дима проследил за моей рукой и заплакал.
Тогда я сказал:
— Но ты не плачь, не плачь. Ведь ты счастлив! Болея своей любовью, ты счастлив, потому что жизнь теснее прижимается к тебе, болящему. Жизнь таких любит больше. Ты даже слегка температуришь всегда. Я заметил. А мне, холодному, намного хуже. Я ведь в покое, а ты нет.
И Дима со мной согласился. Он поднял ко мне лицо, косое и мокрое, оно меня поразило, какое оно слезное, стертое, и какие его подпирают черные, разбитые пальцы. И ваучер, и брюки, прощайте! — решил я в тот миг, и опять стало весело, смешливо, дружески.
— Хочется бурана! — крикнул я. — Настоящей елки, мандаринки, настоящего сыпучего снега, сухого, морозного!
Дима крикнул мне что-то, но я уже не мог остановиться.
— Мне! Мне! — кричал я. — Сверканье и снег глубокой зимы! Ура! Ведь мы летим! Летим! И санки наши — вжик! вжик! и буран буран! в наши горящие лица! И мех подруги! И зрачки ее! И черно-звездное небо! И мороз и солнце! И молочный зуб шатается! И лицом в сугроб! Аве-е Мари-и-и-я-я.
А Дима скакал по дивану и рвал на себе свитер,
— Нет! — отмахнулся я. — Нет! Бурана мне! Бурана! Санок!
— Козел! Козел! — крикнул Дима.
— Ну что, что, что? — обмяк я и сдался.
— Ты можешь понять, что так все и было?! — затопал он на диване, подлетая на пружинах: высоко — легонький, под потолок — злющий. Я не понял:
— Что было-то?
— Только еще лучше! И снег шел над океаном! Наискось! Ты же знаешь! Ты сейчас про мое кричал! А это мое, а не твое!
Не понимал я! Не понимал я ни черта!
— Как же оно твое-то? Раз оно вообще ничье!
— Ты знаешь! — летая, рыдая, кричал он. — Я тебе рассказывал! Во Владивосток она приезжала, весь город в афишах был! Я первый пробился и увидел ее, рукой достать, как тебя…
Я разозлился:
— Ты низко прыгаешь! Трусишь! Надо вольно до потолка! Руки вразлет! Пошел! По-честному!
Я запрыгнул к нему на диван, стал подпрыгивать мощно.
— Во весь дух! Выше! Еще!
— Чеканулся! — он завизжал, зашатался, больно царапал меня, пробуя ухватиться.
— Прыгай! Прыгай! — разлетелся я уж. — И-ух!
Люстра свистала, тяжело пламенея, проносилась у лиц наших, жгла, ослепляла нас.
Он взмок, побледнел, он визжал, весь дрожа, он брызгал слюной мне в лицо, кричал мне в глаза. Он пробовал сесть, устроиться в ногах у меня, переждать, но я вздергивал его, чтоб летал, не робея, — высоко-высоко он.
— Все члены вразлет — словно перья! Пари! И-ух!
— Убьемся! Убьемся! До смерти! Дурак ты, Алешка! Мне темнеет в глазах уж, поплыло огнями все…
— И-ух! Х-а-а!
…Он первый пробился и увидел ее — рукой достать. Она грустно всем улыбалась, принимала гвоздики, длинноного сходила по трапу. Обомлев, он пошел за ней, весь потянулся, и охрана потупилась.
Через плечо глянула на него, озорно засмеялась.
На краю океана, нахмурившись, шубку схватила у горлышка. Снег валил наискось над океаном, во всю длину его, даль. Выпуклый лоб ее увлажнился от соли и снега.
— Эсть ли там луди? — наточенным пальчиком указала в пучину. Акцент ее легкий покалывал, как шампанское.
— Сейнер с рыбаками, — торопливо ответили.
…Качаются на волнах, штормовки, бессонные очи. Серебром сверкает улов. Наловлено для города. Владивосток мерцает вдали, родимый, плывет за волнами. «Здесь у нас ветер и снег, ледяные валы воды. Мы стоим, ждем, когда успокоится, мы не боимся мглы. Мы по рации слушаем вас, ваши песни».
Певица была непреклонна. Маленьким, смелым сердечком выстукивала: «Полечу!» В обкоме ее умоляли вкрадчиво не летать: «Спойте отсюда, по рации!» Она улыбалась, насмешливо щурясь на ковры, хрустали. Ноготком по бокалу выстукивала (где-то рация принимала: туки-тук, туки-тук).
Дали ей вертолет. Взвихрив снег, поднялись, город ахнул: «Во мглу прямо, там, где крутит и вертит!» Маленький летчик кивал, улыбался всем сверху. Разрумянясь, из глухого, из тесного шлема пушисто моргал — он сам был за безумство такое — только-только из детства и сразу и в летчики, и в буран, и с певицей носиться над безднами. Весело юному вертолетчику было, кружилась его голова от духов среди выпуклых стекол кабины.
— Мы лопастями! — кричал он, сквозь глухой шлем свой, сквозь рев стихий. — Лопастями рассекаем весь снег вертящийся, и ветер гремящий, и тошнотную мглу! А волны нас не достанут! Где мы — выше некуда! Брызги на стекла нам. Ладно, мы еще выше возьмем! Пускай бесятся воды!
— Нэ поналя, я нэ слысю! — смеялась она, наточенными всплескивая пальчиками.
— У нас внутри раковин находят точь-в-точь такие же блистанья, как на кончиках ваших рук!
— Нэ слысю! Совсэм нисево!
Летчик смеялся в ответ. Сам не слышал себя.
Кивали друг дружке в зеркальце. Смертные, все понимали, но совсем сорвались и не хотели вернуться.
Влюбленный же, дыханье затаив, метался по берегу Дима. Понимал, что звездой поднялась она. Слепнул от слез, вглядывался, но дали плавились, смутно ворочались. Обмер и подкосился. В льдистый песок зарываться стал, скреб, вился, кусал себя. Вода подбегала к ногам. Белокипящая, она в долгом беге теряла ярость и тихо шипела у ног, зимняя.
В этом полете выпускник летной школы, не он. И он жевал песок и наотмашь бился лицом, ранясь.
Вон — впереди вся твоя седая лежит жизнь! Она без всего теперь, без смеха и шалостей, без острых вскриков счастья, без воздуха весны-весны, без юности навеки. Правильно, зарывайся весь, ешь песок, баси утробным ревом. С неба зима валится в океан, и ты влюбленный, ты распластан, вдавлен, а не в небе, не в небе, как выпускник.
Нет, о нет! И вскипев, не стерпев, поджался весь, злющий, легкий (косточки-дудочки ветром насквозь), вдоль воды, вдоль воды, по краю кипенья, по гребешку снежнопенному побежал-бежал к дальней забытой моторке. Узенькая, она сама рвалась с привязи, злилась давно.
Прыгнул любящий, рванул, помчал по воющим водам за улетевшей. Ветер уперся в него, грудь надул солью и льдом, косточки-дудочки все заиграли, заныли. Лег на ветер всем тельцем температурным. Глаза сожмурил, выдавил слезы, чтоб остро глядеть, но вверх все равно не глядел — там ворочалась мгла. Зорко щурился только в воды, пришпоривал лодочку, знал: должен сейнер стальной, качаясь, блеснуть.
Ревел океан, рычала лодочка. Свирепела, биясь на волнах, кувыркалась. Смертно взвизгивала, в бездну катясь с поднебесного вала, карабкалась, горячась, на другой поднебесный. Соскальзывала обратно, скуля. Валы наклонялись, смыкались уж. Поцарапанным брюхом лежала на песчаном голом дне. Всухую моторчик стучал.
Меж двух стояний великой воды я замер — не смерть и не жизнь. Внимание древнего океана к моей температуре. На обнаженном стоял я, не троганном никем дне. Сияли воды вокруг, многотонным, тяжелым светом сияли насквозь. Далеко вверху хотели сомкнуться. Немножко снежинок едва опускались сюда, вниз, из просвета долетали они ослабевшие, из того вон неба — сюда.
Виновато губами я шевелил, лепетал, вздыхал. Немножко долетало снежинок, был просвет— не достать — едва-едва там, вверху.
Заклинания я исторгал. Жертвовал. Все больше и больше.
Стояли, стояли воды до неба, сияли насквозь, тусклое высыхало обнаженное дно.
Крикнул могучую клятву.
И океан передумал, разлегся — плыви уж… Нежно подтек под меня, со дна меня поднял, покачивая. Как рванул я мотор! Понесся. И как раз! Над сейнером завис вертолет, и по шелковой лестнице спускалась она к обомлевшим рыбакам.
Она спускалась-качалась. Вертолет бил крылами, жужжа над палубой ровно. Весь прозрачный, в нем розовый мальчик сидел, кудри примяты тесным шлемом. Лестницу же дикий ветер крутил, кидал во все стороны, мотал, как хотел. Палуба пролетала, и было все мимо — не успеть спрыгнуть. Но певица спускалась, тонкоруко цеплялась, браслеты смеялись, как рыбки, щурилась ласково, дарила улыбки вниз, кружилась по ветру, вместе с воющим, зимним, соленым до слез, крутилась-моталась — юбка вокруг колен, шелковый шарф по ветру… и обмершие рыбаки очнулись враз и потянули вверх руки. И тогда она (без расчета, а сразу) отпустила веревку и полетела, не раздумывая: в пучину ли, или же на руки. Все ахнули, попадали в кучу, она сверху всех невредимая, только смеялась, и летчик смеялся из тучи к ним, из прозрачной кабины смеялся, из шлема непроницаемого: веселым личиком кивал, совершенно оглохший от шлема и тьмы, он уже знал, уже понял, как с ней здорово в мире носиться!
Застеснявшись, все встали в полукруг, капюшоны на самые брови, а очи потупя. И она им запела.
А в это время моторку прибило к сейнеру. Но никто не посмотрел за борт: не могло прийти в голову, что за бортом человек. Да и некому было смотреть.
Лодочка же, взлетев на волне, выше палубы зависала на миг один, и человек, в ней стоящий, видел певицу на палубе, застенчивых рыбаков. Не слышно было, как поет, — голоска ее в реве стихий, но бледнели моряцкие лица, и никли головушки, мутились, сладко печалились. Один капитан держался, громко твердил курс корабля: не в дали дали гиблые океанические за серебряной, лживой, слабенький ротик разевающей на ветру. Упала из мглы к нам она! А в город родимый, к милым женам, в гавань вернемся мы с уловом, владивостокские мы, ребята, вы что?! Она же, по правде, никого нас не любит, вы что?!
Пела певица.
Любящий взлетал за кормой и вскрикивал, понимая: мужики повлюбляются! Загляделись уж! Но рушился вместе с волною в кромешную бездну, в зимний мрак океанный крик ярости унося. И меркло виденье.
Удушье и смрад безвоздушья: плывущие мутные тени подводья. Но вновь вылетал, высоко-высоко, выше палубы, просторный всасывал вольный воздух, ненавидел всех моряков, видел милые кудри на пустой поющей головке, зависал на секунду, одуматься не хотел и рушился снова, ниже дна, к плоским, застывшим пластам поддонья. И снова взлетал, еще-еще выше, чиркая по стеклу вертолета, не мог даже крикнуть, скованный смертной истомой. Но снова рушился вниз, ниже стылых поддонных пластов — к дремлющим известнякам.
И взмолился, позвал, заклял тоскливо клейким заклятьем (из ноздрей уже кровь текла, и легкие болели, искомканные), заклял: пусть на миг, на чуть-чуть она обернется и только увидит его, мельком, вскользь — как он летает тут, как тянет к ней руки с горячей лодчонки своей.
И взвился с темной верой, мутнолицый от страха (ибо содрогнулись недра поддонья в ответ мольбе неслыханной, подокеанный гул их дрожью прошел по молившему), взвился на волне, на самом белом гребне ее, и певица к нему обернулась… ласково щурясь, она улыбнулась рассеянно, песенно, вся в своей песне «вновь зыма в лыцо мнэ вьюгой дунуля…», приласкала глазами и вновь отвернулась… Она не поверила виденному. Глазам своим.
И тут изменилось все. Серый ровный встал свет кругом и в недвижной тишине пустыня стала: ни сейнера, ни вертолета, ни туч с громами. Ровный лежал океан везде, а снег, что упасть не успел, помедлил и в небо вернулся. Сильнее застыло после снега. Так застыло, будто ни разу в мире не было бурь, даже слабых движений не было никогда, даже невидимых, легких и чуть ощутимых воздушных струений. Застыло все. Только лежал океан, тяжелый, бездыханный, до самого неба, — такого же серого, глубинно-недвижного, только на самом краю темнеющего дале-екой черной синевой. И ни движенья, ни плеска, ни одного ветерка ниоткуда. Потому что не нужно.
Стало тихо так навсегда, так бездонно, что нужно стало умереть. Но вдруг в небе, далеко, на самом краю, вспыхнула молния, от света ее задрожало все небо. Страстно обрадовала она этим движеньем дрожащего блеска! Но в тот же миг радость ушла, наоборот — еще больше помертвело в душе человека, — молния, подрожав, вдруг полилась с неба вниз и растеклась по всей линии горизонта. Во всю длину океана и неба, разделяя их сияньем жидкого электричества. Не гасня, она нестерпимо жгла узким сияньем своим. И от этого еще сильнее побледнели свинцовые дали, и если случайно вода океана ловила ответ ее, то виднее становилось, что нету силы в воде, нету движения, даже если забить по ней руками — брызги без воли вернутся, без смеха улягутся, просто вода без смысла. Стало окончательно, бесповоротно понятно: все неживое отныне навеки, потому что свет молнии был такой поразительной злобы, что молодой колдун заплакал, схватившись за грудь. Ей нужно навеки-навеки палить — никого специально, а просто сиять, и палить, и не избыть ей ярости.
Закрылся юноша руками, но мертвосияющий свет грозно стоял, что ему теплые, смертные руки? — он сквозь руки сиял прямо в голову, и не было теней, была серосияющая тишина навеки-навеки. И то, что ныло, болело в груди человека, не смогло — дриньк — вскрикнуло и сгорело.
В тот же миг все качнулось. Стало, как было: снег повалил вниз из неба, неуловимо ожившего тихими шевеленьями темных глубин, заревел черный ветер, крутясь, сейнер замигал огоньками, вздыбился океан, влажно-грозный, и влюбленный в своей лодчонке снова нырнул вниз.
— Пойду я, повешусь, — сказал Дима.
Я от неожиданности сильно порезался.
— Как ты повесишься? У меня?
— А где еще?! — крикнул Дима. — Я что, собака тебе?
— Но послушай, Дима, — сказал я. — Во-первых, мне тебя жалко, во-вторых, у меня будут неприятности, это совершенно точно! Я заика. Я ничего не смогу объяснить. Я просто не вынесу!
— Ты только о себе думаешь! — усмехнулся Дима. — Но я все равно повешусь.
Встал и пошел.
— Ты куда? — взвизгнул я.
— Да не ори, в туалет, — ответил Дима.
Но я прокрался за ним, и пока он был в туалете, я деликатно покашливал за дверью. Я не вынесу вида удавленника, тем более друга. Да какая разница-то — друга, не друга?! Никакого не вынесу. Хоть я и медбрат.
— Ты уйдешь или нет? — сдавленно крикнул Дима из-за двери.
— Дай клятву, что ты не повесишься, — непреклонно потребовал я.
— Где мне тут вешаться? — обиделся Дима. — На унитазе? Ты думаешь, что говоришь-то?
Ну хорошо, я ушел, но недалеко. На кухню. Кстати, покормить попугая. Зеленый мой друг вспорхнул мне на плечо и больно ущипнул за щеку. Удивительно злые попугаи. Я насыпал ему пшена, налил свежей водички. Потом я вернулся, потом раздался шум смываемой воды, и я перевел дух. Дима был жив. Сейчас мы с ним выпьем!
Когда он вошел в залу, я закричал ему:
— Хочешь, хочешь, я рискну и попрошу у соседей хлеба? Хлеба! В конце-то концов, хлебом люди обязаны делиться! Обязаны! Несмотря ни на что!
Дима посмотрел на меня. И что-то поразило меня в его лице, так поразило. Но я не понял — что, и тут же забыл. Потому что Дима сказал:
— Включи лучше телевизор.
— Ой, с удовольствием! — я так обрадовался простоте просьбы. Я включил, а там все еще нюнил «Голубой огонек», и в этот раз с экрана какая-то тетка нудила из старинных времен. Она пела, покачиваясь: «Эсли я тэбя прыду-маля, стань такым, как я хосю…»
— Господи Боже мой! — воскликнул я. — Дима, убери эту дуру!
Что-то темное метнулось ко мне и вцепилось мне в горло. Удушаемый, я выкатил глаза: мерцающее, скалилось, косило лицо Димы надо мной, жаром веяло от него, воспалением, и недавнее, поразившее меня, вдруг вспыхнуло вновь: кого, кого ты напомнил мне, Дима, удушающий меня, косоглазо пьющий зрачки мои, пристально и тускло следящий за гаснущим светом моим…
…Я изловчился и ткнул Диму в пах.
— Ты-ы просто сво-олочь ка-акая-то. Ты-ы приду-у-урок.
Дима хрипел и смотрел ненавидяще.
— Ты-ы хо-оть понимаешь, Ди-има, что ты в гостях на-аходишь-ся? Ты ко-огда по по-одвалам под ба-атаре-ей спишь, ты при-и-ихо-дишь и сра-азу на мо-ою по-ос-тель. Ты-ы да-аже не мо-оешься, сво-олочь.
— Ты че, ниче не понял? — поразился Дима.
— А я и не со-обираюсь по-онимать! — пел я. — Я-а-а уст-а-ал от тебя, ко-озел. Мне-е шею бо-о-ольно…
— Леха, ведь это она! — жарко выдохнул Дима. — Это она и есть, моя любовь. Ты понял, Леха?
Я мгновенно залился своим раздольным заливистым смехом. Я вмиг все простил ради такого.
— Будешь смеяться, убью, — предупредил Дима.
Но я замахал на него, замотал головой, и ему пришлось ждать, пока я отзвеню, откачаюсь.
— Дима, но как же это может быть она, если это такая Аида Иванова и все? — простонал я, изнемогши.
Но Дима даже не вспылил. Усмехнувшись, он остренько глянул на меня темноблестящими глазками. Умненькими такими, на самом деле-то. А я почему-то рассердился.
— Такая Иванова, и все! — крикнул я. — Такая старая Аида, черт ее знает, что это такое!
Я затрясся всей тушей, кровь загудела во мне, в голове поплыло, засверкало, скулы свело до слез, но я чутко следил за Димой; если посмеет он шевельнуться — хотя бы пальцем одним — я прогрызу ему глотку.
Но он не двигался. Он даже руки свои приостановил в полужесте. Но он все так же улыбался, и глубоко, до самой детской боли, обидно было мне, нестерпимо язвила меня улыбка эта.
Где-то далеко-далеко, за мной, в туманце (как с той стороны радио, если ухо приложить, — как там живут говорящие человечки?), за самым краем шептала, ныла эта Аида Иванова. Удивительно — зорко следя за Димой, ухом я жадно ловил и ее за спиной, но в недоступном далеке она была. И смертная тоска охватила меня. «Мне больно! Мне больно! — хотел я крикнуть. И еще: — Не хочу я!»
«Вновь зыма…» — незаметно смеялись у меня за спиной. Ложно вздыхали, горевали о зиме. А сами нисколько не жалели поземку, поземку льстивую, ноющую над пустырями.
И я опустил глаза под Диминой усмешкой. Я боялся. Я мог убить его. Я лег на диван и отвернулся к стене.
— Эту песню, — сказал Дима, внимательно оглядывая мою спину, — она посвятила мне.
— Этого не может быть! — я мгновенно вскочил.
Я, правда, поразительный! я уж вновь заплескался, завертелся в своем смехе, как дурак дельфин.
— Тебя еще на свете не было, Дима, когда она это пела! В крайнем случае мы с тобой были вот такие вот козявки. Я эту тетку даже смутно помню из этих «голубых сраных огоньков». Так что ты наврал, Димочкина.
А Дима мне и говорит:
— А ты откуда знаешь?
И он опять усмехнулся. Глядя в самые глаза мне. И опять я затрясся, замучился яростью непереносимой. Жгло в груди у меня. Я закусил губу, чтоб не лязгать зубами, вкус крови успокоил меня на каплю.
— Откуда ты-то знаешь? — язвил меня Дима. — Был я или не был?
Плоская черная морда. Косая, как ковыльная степь.
«Но я убью, убью ведь! Ножом по ковылям! Ножом по ковылям! Станет намного легче! Но кто-то погибнет ведь!» — мелькнуло, словно вздохнули где-то тоскливо.
Чика чиркнул крылом по лицу мне. Я выдохнул.
— Зачем же ты душил меня, Дима? — упрекнул я Диму.
— А ты не лезь, не лезь в мою любовь, — захныкал он. — Не лезь, не лезь…
И он опять скривился весь и чудным образом стал похож на спившуюся, но умненькую старуху. Он забегал, засеменил вкруг стола, стал отколупывать, кушать какие-то крошки с липкой клеенки. Господи, ведь там осколки от рюмки! вот, я давеча порезался. Не сожрал бы! И в груди моей все согрелось, будто рухнул лед вниз с души. И я бросился, размахнул ручищи свои в объятье — ныряй на грудь мою, друже!
— Хрен с ним, со временем! Любовь есть любовь! — великодушный стал я.
Тем более что уже опять смеркалось или светало, ну, был тот час, одним словом — сумерки были. Зима была. Безумный был у меня друг Дима Дырдыбаев, и я был молод, пьян был, и на самом деле было интересно от жизни, хотя я совершенно не знал, что мне, собственно, в этой жизни делать. Мне лично.
— Будь я старикашка… — ныл Дима. — Но я ведь молодой, самый возраст, я и надеюсь, понял, нет?
— Понял! — кивнул я. — Но ведь этой Аиде Ивановой уже, наверное, лет шестьдесят, — ввинтился все ж я.
— Ну и что? — удивился Дима.
А я не нашелся, что ответить. А, нет! Я сказал:
— Она же человек богатый, недоступный. Ты даже в принципе не сможешь с ней познакомиться. Увы. Мне, по-честному, жаль, Дима.
Дима встал, я думал, драться, но он так побледнел, что я перепугался и стал капать валокордин, но сам затрясся и все пролил. А Дима ослабленным, блеклым голосом выдавил:
— Смотри, — и вытащил из кармана замасленный сверток.
Он развернул газету, в ней оказался довольно потертый тульский пряник.
— Тульский пряник! — крикнул я. — А ты просил хлеба!
— Нет. — Дима непреклонно покачал головой и в тоскливом ужасе уставился на меня.
— Ну чего, чего, чего опять?! — затосковал я, забегал.
Я решил еще выпить, вот что! тем более у нас еще было. Я потянулся к столу, но тут Дима задрал свой свитер, обнажил желтоватую грудь подростка и сделал такое странное!
Он приложил тульский пряник к груди, вернее пониже, к солнечному сплетению. И побледнел еще больше. «Уже пора включать свет», — почему-то подумал я, но так, мельком, вскользь, потому что — невыполнимо ведь! Ну раз так, то я метнулся к телевизору — мертвенный, но все же шел от него свет (давали какую-то черно-белую хронику). То есть я захотел метнуться, посмотреть эту хронику жадно, но и это оказалось невыполнимо. Мелькнуло, что где-то есть (может, этажом выше?) какое-нибудь вязание, стирка, варка щей… дикое слово «варка», на пар похоже… как живут люди? где? да и нет ничего нигде. Пряник, прижатый к солнечному сплетению.
— Нужно даже не так, — слабея, шепнул Дима и отнял, наконец, пряник от груди.
Пряник темный лежал в темной руке. Кажется, он потемнел еще больше, хотя рука была несравнимо темнее.
— Нужно в ванну, — сказал Дима, и я кивнул.
Мы пошли в ванную, и хоть тут я включил свет. От привычного вида моей грязноватой ванной я пришел в себя. Как будто морок какой-то спал с меня.
— Дима, нам надо меньше пить, — сказал я другу. — А то у меня начинается.
Он что-то буркнул в ответ и включил воду.
— Ты забыл холодный кран включить, — заметил я и потянулся включить.
— Отмерзни, — бросил Дима.
Он стал раздеваться. Мне нужно было уйти, но я стоял. Я смотрел на кран, из него уже хлестал кипяток, облака пара заполняли ванную, а Дима раздевался. Я ведь вспомнил про угрозу повешения. А вдруг он захочет заживо свариться, принять лютую смерть, раз нельзя повеситься? Я ведь совсем не понимал Диму.
Дима разделся догола, но в ванной стоял уже такой густой пар, что желтоватое тельце голого Димы как-то плавало, как-то странно качалось, вроде водоросли изнемогшей. Я опять был уверен, что брежу. Как только что — с пряником. Это от пара, уж очень душно здесь. Но он забыл заткнуть слив, поэтому ванна не наполнялась. Но, с другой стороны, слив у меня был засорен, так что худо-бедно, но дно ванны все же было залито кипятком. Дима поглядел туда, что-то бормоча — из-за шума воды я не мог расслышать. Потом он, не оборачиваясь, протянул ко мне руку, я тут же схватил и вложил в нее мыло. Пальцы сжались, мыло скользнуло, как живое, как лягушка, шлепнулось на пол и ускакало под ванну. Темные пальцы отерли ладонь, и вновь раскрылась рука, властная. Я отчетливо разглядел рваную линию жизни на ладони. Я понял, чего ждала рука. Я почему-то захотел заплакать. Но я вложил в эту руку тульский пряник, пальцы осторожно сжали его, и я больше не хотел плакать. И рука, как будто заснув, поплыла к груди его, а он еще ниже склонился над ванной, утонул в пару, он бормотал вниз глухо. Потом он выпрямился, как будто устал, выгнулся назад — потянуться, косточки поразмять. А он и впрямь потянулся истомно и вдруг полез в ванну.
Ступни его заживо должны свариться. Слив в ванне забит, и воды набралось как раз по щиколотку. Он стал ко мне лицом, и, несмотря ни на что (на тяжелый слепящий пар, на едкие слезы, на удушье), я рассмотрел, что зрачки его расширились от боли, стали непомерными, затемнили весь глаз, не оставив белков. И эти глаза залило горючим потом, все лицо потекло едкими струйками, и тут же, следом, — шея, ключицы, грудь. Поры всего тела раскрылись, и тело заплакало жгучей влагой.
Бормотать он стал громче, как будто, открыв выход поту, он набрал сил для голоса. Но слов я не мог разобрать. Я их не мог понять. Я таких не слышал никогда. Лихие, кривые, кричались слова — отчаянный нерусский язык! Да еще шум воды. Он стал таким назойливым, огромным, словно гремел в самой голове у меня, гремел, кипел, отогнать его никак нельзя. Я страстно вслушивался. «Ы! Ы!» — одно только и доносилось. А мне так нужно было разобрать! Так нужно!
А он поднял руку и приложил пряник ко лбу, промокнув им пот. Потом прижал сильнее, чтоб больше впиталось, а после отнял пряник ото лба и приложил пониже груди, снова к солнечному сплетению, и опять промокнул пот, и опять прижал, чтоб больше впиталось. А потом он резкими взмахами ударил пряником левое, потом правое плечо.
А потом, снизив бормот свой до бессознательного лепета спящего, он прикрыл глаза, будто и впрямь заснул, и стал промакивать пряником все свое тело, дотошно, терпеливо, не пропуская ни единого местечка. И вдруг вскрикнув, он раскрыл черные, лиловые, конские глаза и приложил пряник к причинному месту. Я охнул и выпал из ванной. Шатаясь, я поволокся в залу и быстро-быстро налил себе водки. Выпив, я тут же заспешил на кухню и успел добежать до раковины. Потом я вымыл раковину, прополоскал рот, сел за стол и сложил руки, как будто ждать обеда. Я вспомнил про хлеб какой-то, потом пряник. Пряник! Он был желанен мне. Только он мог утолить алчбу мою! Хоть потянуться, хоть прикоснуться к нему!
Я увидел океан. Он набегал вялой рябью к ногам моим. Он был серый и безбурный. Легкий снег нехотя покачивался, тихо кружил в безветрии, исчезал в черной воде. Это было лето севера. Мне сделалось легко и радостно, раз бывает такое лето. Мне делалось все радостней, и радостней, и я уговаривал себя не торопиться так в своем восторге, потому что душа могла не вынести и разбиться вдребезги.
Ведь я видел видел видел неизбывный жемчужно-серый свет. Текучий, везде он стоял, кругом, уж никогда я не оторвусь от него, от перламутров-переливов. Милый! Всего меня он купал. Купал-утешал. Только я не понимал, где я сам нахожусь, в каком месте этого счастья? Тех вон камней в бледном лишайнике (отчего я все гляжу и гляжу на них? на ложбинку под большим камнем, достаточно глубокую и сухую, туда не достанут брызги океана?), или же был я в самой дали, где вода совсем засыпает, забывает себя — сливается, обессилев, с небом? Или я был в глубинах, свинцовых глубинах водной тьмы и волокся животом по колючему дну, влекся донным течением? Был я и был. И зачем узнавать — где? Потянусь я сладко, истомно, всеми косточками — сквозными дудочками. Радость тихого света моего везде, кругом! Но что-то жаловалось, далеко-далеко, в той горькой обиде, которую не слушают сильные, отмахиваются, мол, отстань, хватит нюнить! Аж за краем души оно ныло, тянуло свою жалобу, и оно хотело отвлечь меня от моей радости, и меня это беспокоило. Да ну! оно так далеко, оно робкое и без сил совсем, ну и пусть себе ноет!
Вот на холме показались две смутные фигурки. Ага! — я рванулся было к ним, но тут же догадался, что должен ждать их здесь.
Я был здесь, в прохладной влаге, соленых брызгах и пустом просторе.
Стало мне необычайно торжественно, когда я подумал: «Вот, живой я». (А то, что ныло, там, далеко — так даже лучше: оно, как синяк, побаливало — значит, я еще жив!) И я подивился торжеству своему.
А двое с холма спустились на берег, и я увидел, что это оленьевые люди, подростки. Девочка одной рукой прижимает к себе младенца, туго запеленутого в тряпки, а другой цепко держится за мальчика. Дети были одеты в рванину какую-то: в драные телогрейки. Мальчик был в солдатских разбитых ботинках, а девочка в резиновых сапогах прямо на голые ноги. Но на девочке под телогрейкой я заметил узорно вышитую тужурку из оленьей шкуры. Потому что младенца она так прижимала, что полы телогрейки разъехались и стала видна нарядная тужурка. «Ну как же, все хорошо складывается! — возликовал я. — Ведь младенец хоть и завернут в рванину, но ему несомненно было тепло. Несомненно! Очень! Рванины много намотано. Толсто! Уютно ему покачиваться на руках! А тужурка красива как! Хорошо это!»
Лица у них были белые (а я думал, что северные народы смуглые, нет, белые, как молоко), а волосы черные и блестящие, как ночное озеро, и узкие глаза их плавно изогнуты были, и крошечные у обоих, выпуклые, как ягода, рты. Да, это были не дети, это были муж, жена и первенец их. И он был девочкой, только я не понял — восьми ли, десяти ли недель? — он глубоко спал.
Эти детские, нерусские люди шли медленно, они, наверное, гуляли после работы со своей первой дочкой. Они тихо переговаривались и немного хмурились: чуть-чуть спорили, просто чтоб не оробеть. Ведь кроме океана, холодных камней в летних лишаях мха и ленивого редкого снега, в их мире ничего не было. Они разговаривали, только чтоб слышались их голоса. Я ужасно боялся, что они подойдут к самой воде. Хотя нужно мне было именно это. Только этого я и ждал, томясь. Но они шли так медленно, но я ужасался — к воде, она без сил набегала на берег, тихо шипела. Я понимал, что если вот так они будут идти и никогда не остановятся, то смерти не станет. Простота бессмертия ужаснула меня. Поразился я, что же раньше никто из людей не догадался: если постоянно двигаться, ходить, говорить, идти, то никогда не умрешь. Мертвое ведь не двигается. Я понял, что должен запомнить эту тайну и всем рассказать ее.
Они подошли к самой воде, мужчина взял у жены ребенка. Она затрясла головой и отняла ребенка себе. Она прижала его к груди и указала мужу на океан — мол, отвлекись, остудись-ка! Они говорили, но я не понимал их слов! Взлеты интонаций тревожили меня. Я разглядел летучий шрамик на лбу женщины. Брови ее подрагивали, она сердилась, сильно ругала мужа. Я не удержался и погладил щеку спорщицы. Она досадливо смахнула мое касание, решила, что брызги ей попали от волны, но даже не глянула туда, откуда брызги, хотя бы мельком, ну хоть вскользь. Неумолчно споря на своем языке, они жадно глядели в глаза друг другу. Вода набежала сильнее, намочила им ноги, они отошли, но не смогли оторваться друг от друга.
Я не понимал ни единого слова! Я не мог ничего угадать! Но тут муж сказал что-то такое, отчего жена его разинула рот и замерла, пораженная. Тогда он беспрепятственно взял у нее младенца и отбежал подальше, положил его у камней, у зеленого мха, куда вода уж точно не могла достать, а лишь подбегала близко и шипела. И пока он бежал от камней обратно, она недоверчиво оглядывала и камни, и мхи на них, и саму ложбинку, достаточно глубокую и сухую и ровно такую, что уместился младенец, туго спеленутая дочка. А когда муж подбежал к ней, она уже смотрела только на него, на его лицо, морща лоб, глуповато раскрыв рот, смотрела жадно, будто бы в лице его и была отгадка ее изумлению, а не в камнях миллионолетних, не в бледных лишаях скупого лета, не в просторах студеных, родимых, по которым на цыпочках ходят, пугливо озираясь, замирая, вслушиваясь — можно жить? нет? Нет, нигде не было отгадки, а в лице мужчины — мужа, была отгадка. Он говорил, а она жадно слушала, я видел, что у нее замерзли голые ноги в резиновых сапогах.
Как будто бы они не могли насмотреться друг на друга и для этого затеяли длинный спор на краю океана.
Вдруг я догадался: если сейчас я встану рядом с ними и они наконец увидят меня, догадаются, что я здесь, то они окажутся по грудь мне, как раз до солнечного сплетения. Они смогут уткнуться лицами в грудь мне, если захотят, если очень устали, и я увижу их затылки, и мы сможем постоять с минуту так на краю.
В тот же миг они резко обернулись и глянули мне прямо в глаза: не видя меня, они безошибочно, как стрелки, глянули в глаза, попали в зрачки мои взглядами, и в тот же миг их непонятные лица озарились таким восторгом и счастьем, что я сам чуть не задохнулся от восторга и счастья. «Ну да! да!» — метнулся я к ним, но поздно — взгляд их уже прошел сквозь меня, уже рассеялся, уже, сонный, в океане бродил. Спать они хотели, вот что! Непонятные, нерусские, младшие. Я не знал, как вернуть их себе, я продолжал их видеть, но я расстался с ними. Я хотел им сказать, что надо еще побыть так, как мы только что были. Но я забыл, как говорить, да и не было меня нигде. Только кровь моя стучала где-то.
Вдруг они взялись за руки и пошли к самой воде. Они подошли так близко, что замочили свои лохмотья, и те, отяжелев, облепили им ноги. Но они не посмотрели даже. Они, наоборот, взяли и вошли еще глубже. Они медленно входили все глубже в воду, боязливо нащупывая дно, муж крепко держал руку жены, лица их были ждущими и немного глуповатыми от напряжения. Они осторожно вошли по грудь, и жена поскользнулась, и муж испуганно схватил ее за плечо, помог выпрямиться, не упасть лицом, не нахлебаться, потом они вошли по плечи, и я смотрел на них, больше никто, никто не знал их языка, кроме них самих! Хотя они молчали уже давно, но звуки их голосов все равно носились, звуки языка небывалого, малого, ненужного, и вот их, ослабелых, захлестнуло водой совсем. Но снова они показались, вытаращив глаза, судорожно вдыхая, и потом скрылись под водой их затылки. Я видел, что под водой они сделали пару шагов, а потом медленно повалились вперед, и донное течение поволокло их в глубину, и я следил за ними, пока мог, пока руки их не разнялись, и течением их отнесло друг от друга, но я знал, что все равно вперед и вглубь. Обоих. И океан вновь стал серым и безбрежным, и снег медленно падал в него. Тогда я метнулся на берег и наклонился над младенцем, хотел узнать, проснулся он уже? И правда, девочка проснулась как раз в тот миг, когда я наклонился над нею. В теплых своих тряпках лежала, туго спеленатая, и спокойно, изучающе смотрела вверх. Оттуда снег иногда падал ей на личико, стекал каплями. Она еще не захныкала, потому что была еще непроснувшаяся, заспанная, и ей было тепло, и снег щекотал ей толстенькое личико.
Я захотел повидаться с нею, как только что с ее маленькими родителями.
Я захотел, чтоб ее глазки вошли, зоркие, в мои и рассмеялись бы. Я наклонялся над нею все ниже и ниже, пока не ощутил слабое тепло туго запеленатого тельца. И мне сделалось жутко и невозможно тоскливо: ребенок смотрел сквозь меня, безмятежно вверх, в небо с простыми снежинками. Он важно, медленно разглядывал эту бездну, опрокинутую над ним. Узкоглазый чуркистанчик, никто никогда не научит его говорить на родном языке. Вырастет немым.
Я стал ловить девочкин взгляд, хотя никто в мире еще не поймал взгляда младенца, но я очень старался, я понимал, что эта безграничная ласка младенческого взгляда — к миру вообще, жемчужно-серому безбрежному миру; он не различает еще отдельностей, только смутные тени света, волны тепла, к тому же я не знал, где я сам, кровь моя гудела, было уже больно от этого… но если девочка уловит зрачки мои, то мы увидимся наконец!
Бровки ее слегка дрогнули, съехались к переносице, она нахмурилась, надула щеки, завозилась, закряхтела… кровь моя пеленой встала перед глазами моими, но я не смел даже сморгнуть… девочка напряглась и совсем разозлилась на тугие тряпки, как богатырша, уперлась в них локтями, выгнулась, занюнила теплым баском. Окончательно проснувшись, она заморгала — еще чуть-чуть и мы встретимся!
Но меня ударили прямо в лицо, и я весь разлетелся вдребезги, и я закричал, умирая, в ярости и бессилии, осколками разлетелся я, и крик мой, и кровь моя — все вдребезги! Но океан навалился и раздавил меня, трудолюбиво смолол, растворил, известняковой крупинкой в пластах поддонья осел я, не стало меня.
Я увидел, что мой попугай подлетел ко мне и до крови ущипнул мою губу. Я махнул, чтоб схватить его, но он вспорхнул на люстру, заплясал, стрекоча и кланяясь, перебирая зябкими ножонками, посвистывал, поглядывал, покусывал под мышками, а я смотрел и сосал свою кровенящую губу.
— Чика, — позвал я.
Он чирикнул в ответ. Я услышал шум воды и мгновенно вспомнил про Диму. Я захотел пойти к нему, но он уже сам шел сюда.
Дима вошел в моем халате и босиком. Ноги его распухли, побагровели по самые щиколотки, но он даже не хромал. Он нес в ладони черный, раскисший пряник. Он подошел и положил это на стол. Смыленный пряник лежал, вздрагивал, немного пузырился.
— Нужно, чтоб высох, — сказал Дима.
Глазурные буквы МОСКВА были холодны и недвижны. Только чуть-чуть оплавились.
Я заметил, что Дима так и не вымылся. На груди его, там, где разъехался халат, виднелись липкие потеки пряничной глазури.
— Сейчас поедем, — сказал Дима.
— Нас не пустит баба-сторожиха. Сам знаешь, у них в подъездах бабы, ковры… — заволновался я. — Зеркала, пальмы…
— Прям там, — сказал Дима.
И я мгновенно успокоился. Я понимал, что главное — это проникнуть к ней, а там Дима мигнет мне и я схвачу ее за голову. А Дима станет тыкать-тыкать черными пальцами ей в лицо, пока не разожмет ей зубы, и тогда мы засунем ей в рот пряник. И мы будем держать ее, пока она его не съест в ужасе.
— Ты одет, как козел, — сказал Дима.
— Ты забрал мои лучшие брюки! — возразил я.
— С тобой все же позорно идти. — Дима колебался.
— Но Господи Боже мой! — волновался я. — Я-то ведь буду у тебя за спиной, так себе, приблудный, для компании.
— Ну хорошо. — Дима согласился скрепя сердце. — Только не высовывайся!
— Да куда уж! — замахал я. — Я же сказал, одним глазком.
Дима вдруг ударил меня. Не рассчитал и ударил сильно — я чуть не покатился по эскалатору. Дима сам испугался и объяснил:
— Ты башкой крутишь, как немосквич. Ты едь спокойно. Че ты, первый раз в метро?
А я в самом деле тревожился, словно в первый раз. Не нравилось мне, что мы под землей.
На выходе бабка схватила меня цепкой ручонкой. Но ведь сейчас в Москве много бабок развелось. Они прямо нахлынули. И дедки. И дети. И собаки. Все они худые и грязные. Смертельно напуганные.
— Купите грибы, — сказала мне бабка. Она потрясла связками сухих черных грибов. Дима влез, хотя предложили мне. Он стал щупать, пробовать на зубок, подносить к самим глазам.
— Но откуда грибы? — я поразился. — Зима же!
— Было лето! Было! — бабка затрясла головой, затопала. — Тогда было лето, не сейчас! — и она махала рукой за спину себе, туда, где бились двери на выходе. Оттуда тянуло сыростью.
И я опять растревожился, я стал озираться зачем-то, а бабка все держала меня ручонкой, цепко завертев в кулачок край моего рукава.
Дима крикнул:
— Почем?!
— Было, было лето! — настаивала бабка, наступала мне на ноги.
— Они сухие! Были бы свежие! — кричал Дима.
А я добавил:
— Они черные.
— Черные, — бабка кивнула. — А ты хочешь свежих?
— А то нет?! — крикнул Дима. — На черта нам черные-то?
Бабка закивала. Она сказала мне:
— Тогда крови купи.
Я понимал, что если мы призадержимся, то дурость завертится окончательно, что дальше нельзя объясняться, иначе мы запутаемся друг в друге совсем, увязнем, не разойдемся никогда.
— Какой крови? — оживился Дима. — Я люблю жареную кровь. Я ел на бойне! Сковородками!
— Кровь грибов, — сказала бабка. — Кровь грибов.
— Кровь грибов — вода! — догадался я. — А что же еще? Вода — кровь грибов.
Бабка потрясла связки грибов.
— В сухих крови нет, — сказала она и достала баночку. — Здесь вся кровь собрана. Поглядите, если хотите, — свежайшая кровь грибов.
В баночке была не вода, желтоватая жидкость, да, она плавилась, шевелилась, изнывая, словно в ней скрывался моллюск.
— Чайный гриб? — отгадывал я. — Или кто-то живет? Новенький? Посланец будущего? Неведома зверушка? Привет из глубокой тайги?
Бабка со всем соглашалась, сама интересовалась, вглядывалась в баночку.
— Да где вы это взяли? — спросил я. — Вы сами не знаете, кто это! Вы бабушка-бомжиха? Вы это нашли и понесли продавать? Чтоб на булочку себе насобирать?
— Дай-ка! — крикнул Дима. Он оттолкнул нас и, облапив баночку, стал ее трясти и разглядывать на свет.
А мы с бабкой стояли, держась друг за дружку, переминались с ноги на ногу и робко улыбались друг другу. Она помаргивала, шмыгала носом, она была крошечная, как воробей. Я держал ее ручонку, легонькую, как осенний лист, бабка позабыла обо мне, стала потихоньку напевать. Я подумал, что все-таки мы одни такие во всем мире — русские. Нет других таких. Даже и после смерти мы умудряемся сходить с ума.
— Ну? — спросил я через плечо. — Что там, Дима?
— А я знаю? — крикнул Дима. — Я тебе профессор?
Я повернулся, чтоб взять баночку, и выпустил бабкину ладошку. Выскользнула она, а когда я спохватился — не было ее нигде… песенка смутная таяла, и все. Тогда я взял баночку.
— Очень много сумасшедших, — сказал я Диме. — Москва переполнена. Поэтому я баночку эту выброшу от греха.
— Мне плевать, — буркнул Дима.
Я пошел к урне, и над самой урной банка выскользнула у меня и разбилась, ударившись о дно урны. Маслянистая брызга упала мне на руку, я тут же ее вытер о куртку.
Обратно к Диме я никак не мог пробиться. Толпа повалила с эскалатора. Они все так спешили. Господи Боже мой! А на той стороне стоял чернолицый — на мою долю. Схлынула толпа, а я остался. Я подошел к Диме.
— Про эту бабку я понял, — сказал я Диме. — Она из каких-то глубин нашей жизни. Сколько над нами наставлено опытов, да и просто, без опытов, — мы же отпетые в мире. А сейчас все это вылезло. Может, она из Чернобыля прибрела.
— Какая еще бабка? — удивился Дима. — Че мы вообще стоим-то?
— Ну тогда идем, — сказал я.
— Идем, — сказал Дима. — В пивняк.
— Как в пивняк? — я прямо подпрыгнул. — А к ней-то! К любви-то!
— Ты же сам говорил, что нас не пустят! — крикнул Дима.
Но нас пустили.
Дима наврал, что мы рассыльные из министерства. Я молился, чтоб пожилой женщины не было дома и мне не пришлось бы держать ее за голову, цепляться с ужасом за оползающий парик. Тоска накатывала, но так, как будто не на меня, а где-то рядом, а я только знал о ней, тяжелой тоске.
Дверь открылась, я ахнул. Она отступила назад, в полумрак, и я полез за нею. Я не мог дать ей уйти из света, только что я чуть не увидел ее! она уже проявлялась — целый миг! Я ее раньше видел!
— Козел! — обдало мне затылок жаром. — Куда ты прешь, как налетчик?
Я очнулся, выскочил обратно.
Так оказалась дверь пуста — ни оттуда к нам, ни от нас туда — ни звука, ни шороха. Будто и не пришли мы сюда, и никто не мелькнул, маня и пугая, не затаился в глубинах.
Тогда Дима оттолкнул меня, вошел в прихожую и стал громко вытирать ноги. Я втиснулся следом. В прихожей никого не было. Мы пошли наугад. Вперед.
У окна она вся стояла, лицом к нам, но свет окна слепил и мы ее плохо видели, застылую, силуэт один. Она нас боялась, она локтями прижималась к окну, всей собой, к стеклам, готовая вдавиться в них, зазвенев, оставив по себе сквозняк, поднимет он вон тот листок с ковра, покрутит по опустевшей комнате. Дима повалился на пол и пополз к ней.
— Песню, одну только песню! — ревел Дима и полз, терзая нежный ковер.
Вздохнули у окна.
— Что вам угодно? — красиво проплыл голос.
И вспомнил! Где я ее видел! Только что! Да по телевизору-то!
— Песню! Песню! — ревел Дима.
А я крикнул:
— Можно включить свет?! Извините, пожалуйста!
Тогда она поверила нам окончательно, она отлепилась от стекла и воздуха, проплыла, шурша, мимо нас, духами ударила, она щелкнула выключателем, и стало светло в богатой гостиной.
Дима лежал на ковре, я смотрел на Диму и краем глаза видел узкие ножки, босиком на пушистом ковре. Дальше я не смел. Я потыкал Диму ногой, он зашевелился, но не поднялся, я сказал, глядя на Диму, и только немного — на розовые пальцы ног:
— Извините нас, по-о-о…
— Песню, песню, — захрипел внизу Дима.
Она засмеялась красиво, прохладной лаской рассеянной нас обдала, чтоб нам стало грустно от рассеянной, ровной ко всем, она пошла к роялю, откинула крышку, потрогала быстренько клавиши. Клавиши ей отозвались, расплакались вразнобой. Как детсад. Тогда я поднял глаза. Тонкая, сидела она у рояля. Слабые локоны затылка, шейка высокая, тонкие плечи. Трогала клавиши, как новичок.
— И какую вам угодно песню? — спросила она через плечо.
— Э-э-э… — сказал я. — …если я-а-а тебя-а-а… — и я замолк. Но она поняла. Она мило покивала моему заиканию, Диминым стонам в гуще ковра, она воскликнула:
— Нет! Я спою вам веселую песню. Потому что вы молоды. Сама молодость ко мне постучала сегодня!
И Дима вскочил, а я попятился, запнулся о край дивана и сел. Она крутанулась на табурете, голубое на ней полетело — вольное, длинное.
А она пробежалась — вверх-вниз — бурливо по клавишам, вскочила, побила рукой по роялю ритмично и запела нам улыбчивым голосом:
— Доли пап лоли пап о лоли лоли лоли! Доли пап лоли пап туду-ду-ду-ю!
Дима стал притопывать в такт, подергивать телом — песня была энергичная.
Она кружилась и прыгала в своем голубом, овевавшем ее всю. Перламутровый педикюр выныривал из белого меха ковра, розовые косточки щиколоток. Мы хлопали, она смеялась. Она вдоволь кружилась, дурачась, выгибаясь, расшалившись совсем, загорелась. Пела песни.
Мне стало даже нравиться. Я подумал, мы посидим и пойдем себе. Я даже приободрился и стал качать ногой, участвовать. Потихоньку оглядываться. Красиво, богато кругом. Как богатство все-таки успокаивает, отвлекает от неожиданных мыслей. Я подумал — чего я в дверях-то? не понял я! Я подумал, что мы еще придем в гости и даже подружимся и, кто знает, кто знает, может быть, у Димы и будет шанс? Жизнь такая капризная, такая дурочка на самом-то деле, у ней слабые кудри на затылке, она скачет и поет без причины, возьмет и выкинет номер! А сейчас певица эта допоет и мы пойдем себе, пошлепаем потихоньку, побредем, купим пива, захлебнемся мечтаниями.
— Я люблю смотреть на звезды, — сказала она. — Я люблю смотреть на звезды с другом.
— Мы два друга с Димой! — подхватил я, совсем освоившись. — Мы тоже любим!
Но она лукаво усмехнулась, близоруко щурясь, она ласково оглядела меня. Она сказала:
— Всю свою жизнь я служила вам, и если мои песни хоть раз согрели вас…
Я закрыл глаза, чтоб ничто меня не веселило. Я не на шутку испугался. Но стало еще хуже — перед моим мысленным взором прыгала и пела Аида Иванова. И я залился своим раздольным неудержимым смехом. Она сказала, что, разве она смешная? Я закивал, что да, да, очень смешная… особенно когда на веревке болтается. И что в Москве очень грязно, Москва одичала, непесенная стала, корявая, матерная, и кавказцы очень страшные кругом, и у людей пустынные лица, а у властей глаза белые, что детей малых истязают в России, но все равно весело, бодро крутом, а в мавзолее мертвец, мы его внучата, она тоже внучка мертвеца, а кремлевские звезды все краше, краснее, неугасимее, кровенят все дали во все концы великой России, их негасимый алеет свет, и пустырь из окон навеки; пустырь — пересмешник лугов и полей, а проплешина битого камня — это белобокая старушка-церквушка плывет, умиление сердца, козел я, козлище рогатое, вонючее, сраное, отсев негодный, но ты опусти руку, да поглубже, руку с ножом в самую глубину, там, где влага, что вытащишь: лютик лютый? стоглазый зверобой?! обязательно (когда выйдешь в поля) что-нибудь собирай, нагибайся: зверобой, тысячелистник, шиповник с обочин, татарник мохнатый собирай-нагибайся, не гляди, не стой без дела, не то застынешь навеки в горячем тяжелом ветре, в просторе сине-золотом, где не умерла земля, где по горячей кремнистой дороге старикашка бредет ходкий, весь на веревочках, козий желтый глаз бегает, деда! пацаны на речку убежали — дружки по воде, с моста будут прыгать на удивление городским неумехам, кто смелый! айда в лес, там рысь! деревенские дети уйдут в солдаты, городские опять увильнут, попишко, дьячок ли в переходе слякотном в колокольцы бьет, песню поет: «Ладно бы косая, ладно бы хромая, а всего хуже — злая…» — дезертиры бросают копеечку, верный плакальщик бьет в колокольцы, Русь во мрак улетает, улетает… кровяными мигает огнями…
— Он псих! — крикнул Дима. — У него мать в дурдоме! Извините, пожалуйста, Аида Ивановна!
И я окончательно повалился с дивана на белый ковер. Давно он, милый (еще с тех аж времен, с розовых ножек босых), так звал меня! Он тут же приласкал меня, и, разленясь, я вытянулся на нем, морду свою дрожащую отвернул ото всех. И взгляд мой упал под диван: там лежал обкусанный мятый весь кубик. Старенький. Я встал и извинился, а женщина принесла мне воды, я ее выпил залпом, и она поняла, что я пьяница.
Мне захотелось заплакать и обнять ее, как мать, за эту воду, и за ее понимание, кто мы такие, и за то, что я увидел, как это сделано — тональный крем и натянутая кожа, все было ненастоящее, не шло от нее тугое тепло неподдельной юности, она не была она, она была кто-то другое, из нее выглядывала бабушка темноватая, и ошибочно я замер тогда в прихожей, услышал стук сердца своего слепого — за это, за стук, я хотел обнять ее особенно, до хруста, пусть проплачется на плече у нового поколения. Но и злость укусила, а кто разрешил ей обманывать, морочить? (Особенно там, в прихожей, — взяла, поманила!) Старуха!
Я сказал, что мы пошли и большое спасибо за воду и песни.
— Мать моя во Владивостоке, — забормотал Дима. — Мать. Она шлет вам гостинец. Она простой человек, она сама месила и жарила.
Оно все равно происходило. Оно было невидным, как время. Было везде. Дима протянул ей страшный пряник, на котором глазурью было напечатано «Москва». И она зачем-то (о, женское любопытство!) стала брать его в руку, ссохшуюся наманикюренную ручку с пальцами-ножами. И стала нести эту стальную лапку свою с пряником окаянным ко рту (а где-то стало сильно тикать, спешить, как будто последнее время истекало и надо шевелиться, махать руками, прыгать, огогокать, пока не замрешь с жалкой улыбкой, весь взмокший, роняя из пальцев монетку свою), а она наклонила лицо над пряником, и можно было отрубить ей голову, такой был наклон шеи, а она, не понимая, близоруко поднесла пряник к сощуренным глазам, еще успела глянуть мельком на нас с пустой лаской в карем взоре (успею еще хохотнуть, или пукнуть нечаянно, или шлепнуть ее по спине, мол, чего там!), но пряник приплыл к самим глазам, и в легких карих пустотах задрожали два узких зрачка смертных, рот безвольно открылся, и пряник вложен был, зубы зажали его аккуратно, откусили кусочек, внимательно сжевали. Горло глотнуло. «Гнев мой! Остуда моя!» — крикнул страшно кто-то. Зашаталась вся, жилки забились повсюду под кожей у ней, налились кровью, заныли; заохала, воздух царапая, оседая. Так стонала, что я заплакал: «Ага! Окаянная, вот ответный обман тебе! Неповадно впредь юность натягивать на костяк свой радикулитный!» Озиралась в беспамятстве. Взгляд мокрый метался. По лицу моему пусто шарил, по воздуху. Гаснул уже, оползала она по стене, глухо охая, схватившись за горло, хрипела. Взгляд, детский от удивления, заблудился, искал, по лицу моему пусто шарил — по воздуху, по лицу моему — по воздуху, задержаться не мог, — не было ему ниоткуда света-радости, зрачку его дрожащему, жаркому, шарил, искал, бедный. Нет, нигде не было! Затихать стала уж, грудой тряпья на полу, дрожь по ней пробежала, рваный хрип отлетал вместо красивого голоса певного, рваный, утробный хрип жадности неутоленной. Дрожь последний раз, слабая, прощально всю обежала, умирающую, незримым огнем обежала, погасла. Лежала груда тряпья синего, как будто лужа грязного снега. Под грудой куча глупая костей, плоти — оползающей, отвратной, студенистой. Не верилось. Вижу — нога недоверчиво, боязливо тянется потрогать кучу, — не шевельнется ли? Это друг мой, тоже живой, как и я, не понимает смерти, хочет потыкать ногой. Ой, Дима, не надо бы! Нет, ткнулась нога боязливая в кучу безвольную и отдернулась, затаилась. И шевельнулась! Не груда уже — осмыслилась, вновь захрипела издалека, слабенько. Возвращалась бегом сюда. Шевельнулась, приподнялась как-нибудь с китайской гримасой от последних усилий — из груды к нам зыбкое поднялось лицо, без особой надежды, просто мокрое лицо, осиротевшее в своей доле, но к кому-нибудь, хоть к кому, напоследок с жалобой — знаешь, как умираю я вся?
Взгляд слепнущий (уж и не ждал, не искал, уже туда смотрел, щурясь слеповато — в тот свет заглядывал, обжигаясь) случайно на Диму упал… Жалкая грудка дрожащая нагрубать стала. Тщетно руками прикрывала грудку, оскалясь в усилии. Жарко жарко в груди у меня, вскипает все — сжала грудь рукой, брызнуло молоко прямо в черную харю мучителя:
— Загляденье мое!!!
Мы бросились бежать.
Лифта невозможно было ждать, мы, толкаясь, слипаясь от молока, мчались по лестнице, бессовестно отталкивая друг друга, чтобы первым вырваться. Мы выкатились на улицу и встали, глядя друг на друга. Потом мы разом глубоко вздохнули, словно вынырнули наконец, и оба посмотрели на ее окно.
В окне, да, она стояла вся. Припала к тонкому стеклу, как плющ, в стоячем воздухе не шевелясь стояла. Сквозь стекло хотела — сюда, к ветеркам, к воздуху остудному. Помахать нам очень хотела, видела нас, дале-еких, простить нам все, ау-у-укнуться, но рука оползала по стеклу, не было сил в руке всплеснуться движеньем. Совсем ослабела уже. Расплывалось виденье — толща воды ли размыла так, или сумерки тесные, — но смутно видна была, отходящая, беловатая вся. Колыхалась, всплывая.
Дима, Дима, Дима! Ну что же это такое?! Ну неужели все это правда?
А Дима обернулся ко мне, и я слегка отпрянул. В мелком-мелком смехе плескалось лицо его, и он щурил свои узенькие глазки. Ямочками, ужимочками лицо его рябило, как будто он меня — вот, поймал, ага — сетью-капканчиком. Сторожил долго, перехитрил, схлестнул, запутал, повалил бешено прижимай уши шипи тварь бей хвостом выну я сердечко твое из пушистой груди!
— Дима!
Ярость моя! Алчба моя!
— Дима!
И вдруг я услышал далекие глубинные подземные гулы. Прямо под ногами задрожало все.
— Но ведь это же метро, Дима? — крикнул я.
А Дима не отвечал мне, друг мой Дырдыбаев, смеялся он все громче и громче, приседал от хохота, хлопал себя по бокам, заходясь от веселья, вертелся неостановимо.
— Заикуша! — крикнул он. — Заикуша!
Я знаю — все услышали! Я заметался, но он показывал на меня пальцем.
— Вон, во-он Заикуша!
— А-а-а! — закричал я, чтоб заглушить его.
— Заикуша! — взревело отовсюду сразу голосом его, дырдыбаевым. И хохот его ревел отовсюду, а сам он плясал, крепыш развеселый, и бил себя по бокам.
— Убью тебя! — крикнул я ему и прыгнул, чтоб поймать, раскогтить всю мякоть его.
Я прыгнул и поймал воздух, схватил воздух студеный, зимний — далеко, под деревьями скакал тот уже, бочком-бочком обегая круги света фонарного. Он путал след, петлял, приседал за урны, хихикая. Потом выскакивал вдруг и оскальзывался на грязном снегу, я победно кричал:
— Упал! Упал!
Но он вскакивал и кружил, раскинув руки, мечтательно заглядевшись в черное небо, кружил и падал, и я снова кричал в дикой радости, коловшей мою грудь ножами:
— Упал! Ты упал!
Но он вскакивал и кружил-бежал.
Тогда я погнался свирепо — ветер лицо обжег, слезы высек. Я задохнулся от бега, прыгнул схватить… Но чудным образом он отодвинулся, за бульваром оказался и сквозь спутанные зимние ветви мелькал, оскальзывался, падал, поднимался, плясал. Он не отряхивал грязного снега, он весь извозился, и чем грязнее он становился, тем свободнее, легче ему было. Я видел это.
Бегал он, бегал-кружил, заглядывался в небо, махал ему кулаком. Кричал он. «Уша… уша…» — доносилось ко мне.
Тогда я закрыл глаза, чтоб хоть не видеть окаянного. И вот же слышу я высоко-высоко, в самых широколиственных кронах густых шумит сонный ветер. А далеко внизу кто-то маленький трогает битые стекла. Лето! Середина июля! — догадался я.
В ноябре огня надо. Но нигде же нету. Значит, терпеть надо. Огонь внутри. А ноябрь весь наружу, весь такой всюду: гонит ветры он, каменеет в бесснежье. Песок, рванина, мятые банки пронеслись туда, яростные, пронеслись сюда, яростные, воет воздух по-над голой землей, поэтому ясно — огня нигде нет. Теперь пока что до пухлого, мирного снега будет громыхать эта ярость наглая, как смерть, будет лязгать — ноябрь. Окаменелая вся земля, вся скукоженная и почернелая осень — стали мусором и пылью, больно бьющими в лицо. Ноябрь будет подличать и ненавидеть. Не то дело июль. Июль высокий и живой. Он круглый, он сам — гнездо. В нем огня и не надо. А в ноябре — очень надо. Но его нет. И надо терпеть.
Прыгало, например, знал это и терпел, терпеливо дрожа в проеме двойных дверей «Кулинарии». Он пьянел от запахов печений сладких, разбухал, насыщаясь. Становилось приятно, дремотно, и, весь кружась, он себе казался ребеночком в неге.
В спину стучали, гнали, раскачивали, проклинали. Прыгало сползал с высокого порожка, кривясь — в ноябрь, жмурясь от свирепой пыли.
Прыгало знал, что надо терпеть, а Не-надо-не-надо не знала. Она злилась очень и даже дралась. Обмерзала и выла, суя пальцы в рот — погреть. А Прыгало понимал — терпеть-то надо. Он даже знал, что это ноябрь. Он даже слово это помнил, мог вымолвить его, если что, но оно ворочалось внутри гортани и оседало, невостребованное. Прыгало не следил за тем, куда уходит слово, не замечал даже, что мало их осталось у него в памяти. Для общения с миром у него были звуки, знаки, а то и обрывки целых слов. Хватало. Мир ему бросал обрывки, кусочки. Прыгало ему — звуки, знаки. Что ветром наносило, что из рук людей падало — Прыгало подбирал. Похрюкивал удовлетворенно.
Прыгало гораздо интереснее было мир ощущать, чем думать о нем узкими негибкими словами. Он бодро откликался на каждый зов, с готовностью подбегал ко всему любопытному, буйно шевелящемуся, глазел, трогал, участвовал, пока не наступала ночь и не нужно было искать ночлега.
Прыгало, например, увлекало, что он такой Прыгало. Прыгает, упадая на одну ногу, и совсем этой ноги не чувствует. А нога, которой не чувствует, она словно землю всякий раз проминает, когда Прыгало ступает на нее. Этой ногой Прыгало ступает в бездонное, оттого кренится, оттого Прыгало.
От такой ходьбы кружилась голова, и Прыгало похохатывал. Нога ему нравилась, увлекала. Прыгало трогал ее, а нога не чувствовала — вот она есть, ее видит Прыгало, а она ничего не чувствует, для нее никого нет, даже самого Прыгало. Прыгало продырявил ступню насквозь и показывал людям, как будто болит. Те шарахались, кричали и бросали ему монеты. А оно не болело. Он показывал для денег. Нарочно. Он подстилал под голую ногу крышку от обувной коробки и сидел на самой верхней ступеньке подземного перехода, словно сейчас возьмет и поедет вниз. И правда, если он долго сидел, то ему начинало казаться, что не ноги-ноги людские вокруг идут, и идут, и идут неустанно, а он. Прыгало, плавно дрогнув, отправляется в плавание, начинает быстрей и быстрее лететь прямо сквозь замерший мир, разгораясь в полете.
Прыгало ногу любил, обтирал слюнями, заматывал толсто в тряпки и ступал ею в бездну. Выдергивался обратно, подпрыгивая, похохатывал.
Прыгало брел, выгнанный из «Кулинарии», где крепко пахло едой, там хорошо было, сладко, но выгнали, и брел просто так. Он сворачивал в переулки, арки, спускался в переходы, поднимался из них. Вверх-вниз. Кружил-похохатывал. Сам себе карусель. А то замерзнет. Прыгало знал, что если все время двигаться, то не умрешь. Никогда. Он бы рад был всем рассказать простую правду бессмертия, но не было слов у него для этого. Поэтому он собою показывал, веселясь все время, — хотел, чтоб смотрели и делали так же. Чтобы все двигались, похохатывали, тогда никто не умрет.
Нечаянно вышел в садик, где жил Памятник. В дальнем углу садика сидели Хрипун и Не-надо-не-надо. Прыгало радостно хрюкнул, замахал руками, качаясь, спеша и прыгая, — у ног Хрипуна и Не-надо-не-надо горел огонь. Огончик. Маленький яркий силач.
Если жить не на земле, а чуть выше, где-нибудь в средних ветках лип-тополей, ютиться в развилках, греться, возиться, устраиваться, нахохлясь, глядеть блестящими глазками на жителей низа… Если жить в тех средних ветках московских деревьев — то там еще осталось немного вольной воли (мало кто поднимет голову, догадается, взревнует), там, в средних ветках, слой воздуха спокойнее, чем внизу, надышанный нижними жителями, он прохладный в средних ветках, в нем осталось немного свободы.
А если жить в самых верхних ветвях деревьев, там, кроме ветра в непогоду и ясного, звонкого воздуха, например, ранним летним утром, когда еще никто не проснулся, кроме первой птички с ее заспанным: «Тью-ить», там несомненная счастливая свобода, прочная, как золото. Если туда попадают люди (починить фонари, например, или покрасить крышу), то они озираются на высоте, лица у них дрожат, а глаза круглые, как у младенца, с которым играет молодой отец, подбрасывает вверх на сильных руках, все выше и выше — побудь хоть немного там, хоть миг один!
Жить нужно в верхних ветках, в верхних слоях воздуха.
Ворона перебралась в самый низ — на мощную многолапую ветку.
Она наблюдала. Трое у огня сидели, выпучив глаза. Ворона видела, что им нравится огонь. Они даже не мигали. Они не двигались, оцепенев, а огонь весь двигался, струился, бежал сам в себе. Ворона с любопытством поглядела на его нетерпеливый блеск, он был хвастлив, красив, да, но он же был и страшен, потому что устремлялся и сильно сиял. Ворона каркнула, трое очнулись, завозились. Ворона смотрела, как трое почесываются, жмурятся, скалятся, тянут корявые руки к огню. Руки над огнем сквозили светом. Ворона думала, что они гладят огонь, не понимала, зачем бы это? Но она видела, что им хорошо от этого, и переминалась с ноги на ногу, раздумывая, каркнуть, нет ли? Заскучав, решила полететь к помойке, поклевать кусок булки (только что Не-надо-не-надо собирала там вонючие окурки, и ворона, волнуясь, надеялась, что та не заметит хлеба, и та, правда, не заметила, найдя осколок зеркала и поразившись виденному). Не-надо-не-надо жадно вцепилась в осколок, долго-долго заглядывала в него, пока Хрипун не позвал ее греться к огню, и хлебный огрызок остался лежать себе, белеть средь отбросов. Пожалуйста… И ворона совсем уж решилась полететь, склевать его скорее, но трое у огня так жмурились и скалились, что она осталась любоваться на их радость…
…У чугунной ограды, в задней части сада, в тополиной аллее, горел костерок. Он был обложен кирпичами, чтоб ветер его не задул, но ветер дул поверху, и огонь бросался на кирпичи, взвывал, плескался, но потом, дрогнув, затихал и стоял ровный и ясный.
В глубине двора сквозь черные кривые ветки видна была согбенная спина памятника. Спина жила в средних ветках.
С бульвара в калитку вошел человек в рабочей одежде. Он поглядел на памятник, сказал: «Охо-хо-хо». Потом он поглядел на костерок в углу сада. Он сказал Памятнику:
— Вот рассказать бы Гоголю про нашу жизнь убогую.
Он прошел весь садик насквозь. Вышел в другую калитку, в переулок, где ветер не кончался. Человек заскользил по льдистому асфальту.
Трое у костра закивали ему вслед, заулыбались. Даже Не-надо-не-надо, кивая, бормотала, одобрительно: «Да-да-да-да…» Они поняли по голосу человека, что, посмеиваясь, он им сочувствует (а когда он прошел мимо них, торопясь, вместе с ним смутно мелькнули светлые теплые комнаты; люди в таких живут), от этого было еще приятнее. Но налетел ветер, гоня ужасную рванину бумаг, больно хлеща песком, гремя пивными банками, комнаты без сожаления забылись, как чужие, а лица троих сильнее к огню наклонились, помаргивая и жмурясь от удовольствия, что он есть.
Огонь от ветра взбесился, почуяв безбрежность мятущегося воздуха, стал бросаться на кирпичные загородки, добиваться воли, он хотел вырасти и взреветь, запеть, полететь аж до неба. С любопытством смотрели на ярость огня. «Да-да-да-да…» — кивала Не-надо-не-надо. Огонь был молодой. Восхищал.
Таился Памятник, взнесенный в путаницу ветвей, вжимал голову в плечи, вжимался в пьедестал, хотел съехать, сползти с дыбы, в землю поглубже лечь. Но понизу пьедестал был охвачен летучим, резвым хороводом химерок. Они бежали, кружили, подгоняя друг друга, все вокруг и вокруг неостановимо, кусали за пяточки друг дружку, корчили страшные, веселые рожи. Они караулили и не пускали его вниз. Стой. Славься.
Ворона не смотрела на Памятник. Неинтересна была его глухая боль. Он жил в среднем воздухе, а она в верхнем. Самое же интересное всегда творилось внизу.
Третьим у огня был Хрипун. Это он нашел костерок и хрипло позвал Не-надо-не-надо, которая рылась в помойке. А Прыгало уж сам набрел. У Хрипуна на лбу было выжжено «РОВ». Когда Хрипун тянул боязливо лицо к огню, то багровые отблески плясали на кривых рубцах клейма. (Это давно уже большие мальчишки подсмеялись, когда Хрипун спал на чердаке. Но они не сообразили и «ВОР» выжегся обратный — «РОВ».) Хрипун был боязливый, он всегда вздрагивал, он никогда не смеялся, а если случалось хорошее или веселое — он вытягивал губы, доставая до кончика носа и шевелил своим «ровом». Это он нашел огонь. Он сидел и шевелил своим «ровом», и хрипел. Это он так дышал. Как будто только что прибежал. Он боковым зрением по-птичьи обегал садик. Он боялся всегда.
Ворона подумала, подумала и каркнула.
Вздрогнул один Хрипун. Он тревожно глянул на ворону, его передернуло от ее противного крика. Хрипун подвинулся ближе к Не-надо-не-надо. А она толкнула его локтем, чтоб не хрипел ей в самое ухо.
Прыгало взял руками ногу в тряпках и поставил ее к огню. Не-надо-не-надо посмотрела на это и нахмурилась. А Хрипун почти и не посмотрел на это, он все время скользил глазами по голому саду, продуваемому злым и грязным ветром. Он все время боялся чего-нибудь.
Нога совсем ничего не чувствовала. Прыгало поставил ее к огню просто потому, что он ее уважал. Пусть, что ли, постоит у огня. Может быть, внутри она — в глубине самой себя — что-нибудь и чувствует? Может быть, ей приятно такое внимание? Потому что Прыгало — весь большой такой — веселится от огня, все внутри Прыгало разогревается таким же алым и движущимся светом, как сам огонь. Прыгало даже знал, что кровь немного похожа на огонь, вот поэтому так и тянуло в холод всем телом поближе к огню — кровь на это отзывалась сплошным тугим весельем. Бесчувствие ноги не могло быть искренним. Прыгало знал, что и она радуется огню, просто не хочет показать этого. Или что знала про холод? Холод во всем мире, никто не мил холоду, и холод — наружность мира. А огонь внутри холода. А кровь внутри Прыгало. Нет, Прыгало холода не понимал. Если Прыгало — наружность для своей крови, то он все равно радостный, готовый чуть что — ликовать. А холод-наружность не радостный, он против жизни, да, да, против любой жизни, сильно против, яростно против. Он даже против самих людей. Но они посмеются только, да и убегут в свои комнаты. Молодцы! Исступленный холод, одинокий — вон, гоняет со злобой мусор, ломает ветки. А людей не достанет. Ха-ха! В дома-то их не пролезет, злодей! Бездонный он и бесконечный — холод, холодная наружность он, но огонь внутри холода, а кровь внутри Прыгало. Нет, не понимал Прыгало про холод. Нога, наверное, знает про холод, не зря же она всякий раз ступает немного сквозь землю, отчего у Прыгало кружится голова, но Прыгало понимал, что раз холод есть, то он и должен быть, и зря мучиться не надо — мучение цепенит и расхолаживает, отговаривает жить, этого не надо, это зря, а все вот как устроено. Прыгало хохлится на холоде, в тряпки свои зарывается, жмется всем собою холодеющим к кровяному красному теплу своего нутра, вот так и холод хохлится вокруг огня, жмется, холодеющий, к красному его жару, значит, огонь — нутро холода, и значит, холоду холодно, и он торопит свой огонь, льнет, прямо не может, цепенеет уж, подгоняет огонь — погреться дай.
Как Прыгало прыгает, торопя свою кровь, чтобы согрелся весь, так и холод сам к себе льнет, если ничего нет кругом, один ветер. Значит, холод допустил Прыгало к своей крови — погреться дал. И разве может Прыгало роптать на холод, коли холод-то и дал ему огня?
Незлобивый Прыгало все понимал, с удовольствием втягивал студеный сильный воздух.
Завоняло палеными тряпками. Не-надо-не-надо страшно разозлилась. Она стала быстро-быстро высовывать язык, стала кричать: «Не надо! — да! — да! — да!» Одна бровь ее была чиркнута чем-то черным. Была похожа на демона. Хрипун стал кашлять от дыма, стал сильнее озираться. Прыгало взял свою ногу и отодвинул от огня. Нога дымилась. Не-надо-не-надо стала бить Хрипуна, чтоб не хрипел и чтоб дым не вонял. «Не надо! — да! — да! — да!» Хрипун качался от кашля, от ударов Не-надо-не-надо, не отвечал, озирался по сторонам. Нога густо задымилась, и Прыгало размотал тряпки. Тряпки стали вонять и дымить сами собой, а нога стала голая, отечно-синяя. В ступне была пробита сквозная дыра. Все трое загляделись на ногу.
Ворона топталась на своей ветке, раздумывая — остаться ли здесь или слететь на мерзлую землю, подойти поближе.
Она уж решилась было, взмахнула крыльями, но тут же шумно сложила их: наискось, через дорогу, сквозь ветер, бежал, улыбаясь, к огню Беглый.
Но подошел Беглый не жадно, подошел почти равнодушно, как бы случайно — ой, что это у вас, огонек? можно и мне сюда? Беглый испытующе глянул на Прыгало — вчера отнял у Прыгало большую мослатую кость в пленке застывшего жира, с налипшими вермишелинками и чаинками. Прыгало не мог угнаться за Беглым, только махал ему вслед и ухал сердито.
Прыгало обрадовался Беглому (он уж забыл про кость). Прыгало замахал ему — давай к нам! — и Беглый деликатно присел чуть поодаль. Живые, побурчав и повозившись, снова замерли у огня — Беглый разлегся.
Беглому нравились живые. Люди ему тоже нравились, но люди были опасны. Увлекательны, но опасны, к ним Беглый никогда не подходил. Беглому люди нравились больше всех. Потому что они были восхитительные. Если они замечали его, он останавливался, глядел наглыми веселыми глазами. Если они подходили к нему, он, смеясь, убегал. Сердце его горячо прыгало в груди, когда убегал. Беглый ни разу в жизни не подошел к людям. Живые ему нравились тоже. Но живые были слабые, а Беглый сильный. Но живые подходили к людям, если хотели, а Беглый — никогда. Беглому нравились дикие и вольные лица живых, их хриплые голоса, их хохот, шумное дыхание, сложные запахи.
Беглый любил бежать. Ночью хорошо было бежать, когда все спали и опасности нигде не было. Он летел по спящему городу, а по дорогам мчались машины с горящими глазами, и ветер охлестывал впалые бока Беглого. Днем Беглый рыскал и высматривал. Он знал, что где-то уже плетут сеть. Он поднимал острые уши и умной, наглой мордой поводил — где-то готовят ему гибельную сеть. Но он был сильный, смелый и молодой. У него была рыжая спина, сильные лапы и мощная белая грудь. Шерсть на груди была густая и мягкая. Иногда его хвалили, и он приостанавливался послушать, чутко подрагивая на высоких лапах, готовый лететь без оглядки. Он мог уйти обратно, где мало людей в низеньких домиках, где, снежный, спит, сверкает лес с невидимыми жаркими зверями, где тишина была такой огромной, что сердце начинало быстро-быстро стучать, оттого что бежать в этом просторе было некуда и не от кого. Но здесь было сытно, шумно, любопытно, были помойки, были живые и были восхитительные опасные люди.
Беглый лежал у огня, язычки пламени играли в его блестящих глазах. Он знал, что его поймают, он знал, что его ловят без остановки, где-то плетут сеть, тонкую, скользкую и легкую. Живые скалились красными оскалами на огонь. Окруженные холодом, они скалились на радость свою — огонь. Беглый знал, что так же покажет оскал живого, в розовой пене оскал живого, под опытами юннатов, под скальпелями любознательных, отловленный сетью, которую уже плетут.
Беглый жмурился от огня. Дремал. Он видел — живые несутся, как поезд, сквозь сверкающий мир людей, с восторгом глядя, восхищаясь без зависти и проносясь мимо, не желая в тот мир.
Беглый летел рядом с живыми, стелясь по земле, летел, прижав уши и щурясь от ветра, вперед и вперед с живыми рядом, обжигая легкие, вперед и вперед, охлестнутый ветром, всегда вперед, восхищенный людьми, рядом с живыми, все время вперед и мимо. И на виду у людей.
Беглый дремал и думал: «Моя стая». Тепло было от огня. И вот с бульвара в калитку вошла чужая девушка в пуховом платочке. Она была румяная от ветра. Была хмурая. Сквозь деревья, через весь садик высматривала. Вмиг разглядела костерок и устремилась. Проходя, нечаянно вскинула глаза и попятилась от Памятника. Но тут же забыла о нем, подбежала к костру. Беглый напрягся, но делал вид, что не смотрит на чужую девушку. А она, подбежав, возвысилась над сидящими, как дылда. Она стала кричать и ругаться на Прыгало. Она ругалась и пряталась в теплое пальто. Она кричала совсем одна, остальные даже не шевелились, хотя Прыгало очень хотелось почесаться. Он просто изнемогал, но он не смел. Она кричала, а холодный садик молчал весь. Только огонь тихо пел и ветер иногда шумно проносился. Чужая девушка стала затихать, но тут она нечаянно посмотрела на Хрипуна, на его лицо, и снова стала кричать и ругаться. У нее было миленькое личико, все заплаканное, и плечи силачки.
Никто ей не отвечал, и она снова стала успокаиваться, длинно вздыхая, затихать стала. Все смотрели на огонь, и она тоже стала поглядывать на огонь, все чаще и чаще, и наконец засмотрелась. Опять стало тихо в садике, только ветер иногда шумел и огонь тихо пел. Но потом чужая девушка как будто вспомнила про что-то, она стала искать в своей сумке, она вынула булку и стала отрывать от нее кусочки и бросать их со своей высоты, примиренная и затихшая. Тогда все подняли к ней лица, заулыбались льстиво. Громоздилась над ними огромная девушка, вся румяная от слез и ветра, крошила булку. Беглый слабо улыбался, вздрагивал, белые клыки слегка обнажались в улыбке, и тихонечко ныло в груди. Если б девушка — лишний шаг к нему, Беглый тут же метнулся бы прочь. Но она, посмотрев на него, сказала: «Собака! Ой, собака!» — и отодвинулась осторожно.
Сверху падала булка (не снег, а хлебные крошки).
Не-надо-не-надо внимательно следила, провожала глазами крошки в полете. Вдруг глаза у нее загорелись, она — раз! и цапнула, поймала одну. Прыгало ухмыльнулся такой ловкости, а девушка опять заругалась на Прыгало. Когда Прыгало потупился, он не смел смотреть на кормящую. Он восхищался ею, но не хотел, чтоб ругалась. Прыгало стал смотреть только в огонь, будто он здесь совсем один и девушкина ругань к нему не относится. А Хрипун подбирал с земли крошки и кушал их, чтоб она видела. Что кормление происходит, как ей хочется.
Но вот булка кончилась, и девушка еще постояла просто так, помолчала. А потом повернулась и пошла от них. Через садик, мимо Памятника, на бульвар. «Папа! Папа!» — вскрикивала она, уходя. Никто не откликался. Она ушла совсем.
Беглый был восхищен. Он нарочно зевнул, потянулся. Беглый был глубоко восхищен. А Хрипун застучал зубами, он больше не мог выносить своего страха, он вскочил и убежал следом за девушкой, через пустой хмурый садик, унес свою тревогу. Беглый снова зевнул, привизгнув, потянулся, положил морду на лапы. Жалко было, что Хрипун убежал, сидел бы тут лучше. Беглый слабо стукнул хвостом и прикрыл глаза, дремать дальше.
Ворона очень даже хорошо знала Беглого. Вот Беглого-то из всей этой компании ворона опасалась. Он на помойке куска не упустит, он стремительный ловкач, он чуткий наблюдатель, он может цапнуть, подстеречь и вцепиться в крыло. Ворона шумно перелетела в верхние ветки. Ворона прекрасно знала про сеть. Она знала то место, где плетут сеть. Она видела, как бьются в сети, скуля от яростного страха. Ворона знала то место, куда отвозят пойманных сетью. И что там с ними делают.
Ворона разозлилась.
Беглый лежал, зевал, наглый, ленивый.
В ясном высоком воздухе верхних веток между двумя порывами ледяного ветра закричала ворона.
Человек был в беспамятстве. Он бежал по Тверской, бывшей улице Горького, и махал руками. Асфальт был скользкий, и человек несколько раз сильно упал, расшибся, перемазался кровью и грязью. Но он всякий раз вскакивал и снова бежал — вперед тянул руки и кричал: «О Го-осподи Бо-оже мой!» Было слышно, что человек заика.
Впереди, куда он тянул сбитые руки, в самом начале Тверской улицы садилось солнце. Человек бежал прямо туда сквозь визжащий грязный ветер. А там угрюмые здания стыли в предчувствии Кремля и небо разгоралось золотыми и синими полосами. Казалось, что человек хочет вбежать прямо в это солнце, пока оно тут. Но вдруг глаза его в самом деле заметили этот тревожный закатный свет, лицо его задрожало, словно от обиды, и он, задохнувшись, остановился. Он стал шарить по карманам, не замечая, как валится и разлетается под нечуткими пальцами всякая дрянь: мятые талоны, монеты, табачное крошево. Найдя связку ключей от дома, он чему-то поразился, сжал ее в руке и с удивлением и страхом огляделся, будто бы не понимая, как попал сюда. Но тут же обмякнув, словно смирившись, он семенящей, суетливой походкой отбежал к краю тротуара и присел на выступ дома. Перед ним на другой стороне сверкал Елисеевский недоступными, прямо-таки неестественно роскошными яствами, переложенными тропическими листьями и огнями.
Человек пробежал по ним горестно-изумленным взглядом, словно сиротка, словно девочка-со-спичками. Бродяги легко и безучастно проходили мимо этого сияния, опускались в недра подземелий. Кавказцы в глубокие машины погружали пышное множество: апельсины, шампанские, шоколады, пушистых русских девок, литых севрюг, осетриц икряных… Но роскошь не иссякала.
Человек стал рассматривать угловой дом, закрытый на ремонт. Верхний этаж в еще светлом небе сквозил руинами, и зеленая сеть маскировала фасад. Вспомнилось барское убранство этого дома, ресторан с актерами и зеркалами, ковры в коридорах и сладкий запах духов и сигар. А сейчас в нем не было жизни, он хранил тайну своих пустот, и можно туда тайно пробраться. Огибая бездонные провалы, замирая в кривых проемах, поднимаясь по мертвым лестницам, чутко вслушиваться — моих шагов эхо? а потом выбраться на порушенный зияющий верх погорелого дома и приблизиться к краю… Упасть не удастся — он передумает в полете и схватится за эту сеть, вопьется помертвевшими пальцами в ячеи и повиснет (с внутренней стороны, между домом и сетью), и отсюда, из текущей жизни не будет видно, как он там висит, изнемогая, как пальцы, изрезанные жгучими плетениями сети, ослабевают и разжимаются.
Но если он не передумает, а сразу бросится, чтобы разбиться, то нет, не удастся и это — сеть сама поймает его, льстивая, качнется, зацепит, попридержит, бьющегося, визжащего, покачается с ним. Она заставит вволю нахлебаться полетом над бездной, раскаяться, ужаснуться смерти, заставит передумать, искать спасения и лишь потом отпустит.
Нет, будет еще хуже. Сеть не отпустит совсем, она ловко схватит за ногу, сожмет петлю прочно, и он будет висеть вниз головой, длить свой полет, он будет кричать, но никто не услышит и не увидит (между домом и сетью он), и он будет умирать медленно, между небом и землей, схваченный за ногу тугой петлей хитрой сети…
Но между тем у него неотложное дело. И ни единой секунды времени у него нет. Он должен бежать. А он только что и бежал… а куда он бежал-то?
Еще сегодня утром он с другом Димой пил пиво. Был включен телевизор. Потом ни с того ни с сего Дима вскочил, роняя стулья, и побежал выносить мусор. И когда за ним хлопнула дверь и загудел лифт, зазвонил телефон
Вот именно — телефон. По телефону не решались сообщить главное, все крутили вокруг да около, а он обмирал весь, угадывая по голосу звонящего беду. И наконец ему сказали, но так нехотя, так издалека, будто бы из другого мира, ему сказали, что его больная мать убежала из психушки. Пока что ее не найти, сказали ему. И в тот же миг форточка на кухне внезапно распахнулась от ветра и волнистый попугайчик Чика взял и вылетел вон. Холодным ветром его вытянуло. Сетью же, сетью его схлестнуло потом. Нет. Вспоминать надо, не торопясь. Именно что не торопясь. С самого начала. Вот Дима пришел. Дырдыбаев. Вот выставил пиво. Неясный дружок смуглолицый. Нашлась и водка. Вот стало темно. Потом показалось, что рассвело. Потом включили свет оттого, что вновь как-то стемнело все. И — была все время рядом, но не совсем видимая, была еще какая-то. Она колебалась, качалась, она всплывала и пела. Значит, это был телевизор. Пока они с Димой чокались и выпивали, работал телевизор, а в нем что-то про воду и песни. А он-то уж краем глаза схватывал, а потом воспаленным сознанием перемешал.
Но этот угловой дом он помнит целым, сияющим Домом актера. А в руинах, опавшим совсем, не помнит. И улицу Тверскую он помнит улицей Горького. А выше, на углу Маяковской, как-то раз одним осенним дальним январем он с дружками приторговывал пивом. Он живет в Беляеве, здесь, в центре, бывает редко, и ту зиму вспомнить нет сил, не может. Вот и все объяснение. То было давно и далеко. И что было? Темная, талая вода, будто тысяча весен сюда стеклась, в клочьях снега, льдистом крошеве, глубины страшной — омут называется, и в глубине шевеления, студеная жизнь, томящее клубится, и движется все. Кто такие? Не вглядеться, не увидеть. Да и ветки мешают — нависли над водой, царапают взбухшими почками. То было давно и далеко. А звонок про маму приснился. Она никуда не терялась, потому что невозможно убежать из психбольницы. Кстати, а куда делся Дима? Ведь он так и не вернулся с помойки. А Чика? Куда все делись? Кто еще был? Такой — и все ускользал, а отвернешься — подкрадывался, дышал, нашептывал? Кто такой? И куда он-то делся весь? О ком грусть? И тоска? Но у него, у Алеши, есть дело. Оно довольно бесхитростное, но оно-то и снимет тяжесть с души. Все объяснит. Только что он бежал-несся в беспамятстве весь, сгорая-рыдая, летел именно по этому делу! Алеша отлепился от стены, покачался на дрожащих ногах, повздыхал с прикриками и стонами, как бабка-бабулька, старушня, полустертая уж, и вдруг опять он увидел не угасший еще, высокий, надменный закат вдали улицы. Он будто лицом ударился об него.
Заболевший покорно поволокся на этот мучающий свет, неумолимый, жестокий, великолепный, ему ли, ему ли тащиться, такому помятому человечку. Потащился.
Ему стало казаться, что улица как-то накренилась вся набок и запросто можно слететь с нее. (Откуда его уже посдувало?) Тогда он стал ступать приноравливаясь: медленно и осторожно, в то же время старательно поднимая ноги, словно входя в незнакомую воду. И опасный резкий ветер носился. Мог уронить. «Ноябрь, — подумал Алеша. — Потому такой ветер». А промежуток между этим ноябрем и неясным тем декабрем-январем затопило черной водой. Это сложно. Главное, сейчас не оступиться, не упасть, а то затопит.
И он ступал, как в незнакомую вечернюю воду, в улицу Тверскую-подводную, вдали, будто бы из верхнего мира (если со дна смотреть), горел-не сгорал, ликовал высокомерный свет-закат, золотил стылые дома здесь.
И вдруг Алеша увидел — вон у той витрины стоит человек, и точно так же, как он сам, стоит, как в воде. Человек разводит вокруг себя руками и потерянно озирается, будто медленно кружит на одном месте, будто он плыл, и довольно умело плыл, но его ослепило закатным солнцем, полоснуло по глазам лучом, он сбился, и теперь он вслепую плывет, озирается, не может найти берега.
Алеша вспомнил, что ему нужно. Попросить монету, позвонить в больницу и спросить про маму! Самое простое — он сам позвонит в психушку, и ему, усмехнувшись, ответят, что он и сам желанный для них пациент, потому что никто от них ему и не думал звонить, а его маманя только что поужинала и сидит, тихая, в теплом халате, с шоколадкой в руке (ты же сам и принес ей шоколадку в ту среду!) сидит она в холле, где смирные психи смотрят телевизор. И только чуть-чуть вой ноябрьского ветра к ним долетает.
Он рванулся к человеку у витрины. Он так сильно метнулся, что тот сжался и задрожал, но он уже рухнул на него со всем напором заики, решившегося заговорить.
— Да-а-айте позвонить!
И тут он увидел лицо. И «РОВ» на лбу. Мгновенно сообразил, что зеркально, неправильно выжгли клеймо, что это «ВОР». Перед ним был каторжник. Кудреватая русая бороденка и на голове наивные, как у младенцев, колечки волос, но лицо дикое и мигающее, но глаза тревожатся и в них дрожит бегство, тоскливое, как волчья ночь, в которой морозная звездная воля, но глубокое запекшееся клеймо позора над бегущими глазами. И бесполезно бежать.
За спиной же его, прохладное, стояло высокое стекло витрины, подсвеченное тихим неоном. И глубже — за стеклом и неоном витрины — мерцала, спадая с потолка вниз, сеть.
Ужаснувшись, Алеша понял, что был тот звонок и его мать в самом деле потерялась. Пока он пил-запивался до беспамятства, до подводных певиц, до невиданных каторжных рож…
От стекла витрины, от тихого струения внутреннего света на асфальте дрожала небольшая лужица света. Каторжный как раз стоял в этом слабеньком пятне, он шевельнулся, а заика тут же увидел, как за спиной каторжного шевельнулась тень. Но вышло так, как будто шевельнулась сеть. И стала видна ее спокойная, мелко-ячейная, в красивых блеснах — угроза. Но и невозможность ее — охлестнуть — тоже.
Выходило, что каторжник, шевельнувшись, эту сеть слегка дразнил (ведь он знал, стоя здесь, знал о ней!), он дразнил, дрожа, а она ему тихонечко мерцала в ответ.
Кровь прилила к лицу заики. Пока он метался — вот стоял мерзавец и каверзничал! Пока он — страдал.
— На, попей моего вина, — просипел клейменый, протянул липкую бутылку, и от неожиданности Алеша взял ее.
На дне было немного черного. Это неплохо, взять так, на бегу, на холоде глотнуть дареного вина. Гнев утих. Этот не мог. Этот несчастный бомж не в состоянии каверзничать над человеком. Его мир расплывчат, смирен, бесчувствен. Бомж просит у вас милостыню с тем, чтоб продлиться в своем смутном мире, ему нет до вас дела. И сеть шевельнулась от тени, это обман зрения, это не насмешка над той сетью, в которой Алеша сейчас бился… Бомж ничего не может знать.
Алеша понес бутылку к зубам, стал выгибаться назад, чтоб вылились остатки, он услышал вздох (бомжа вздох, вино вылилось до капли), и Алеша замер: бомж ему подал, а не он бомжу. Из своей жизни в его — излишек, жалость, милостыню.
Осторожно разогнувшись, выпрямив бутылку, чтоб обратно стекло от его губ все, что не успел допить, он протянул бутылку обратно, он был испуган, а в глазах клейменого мелькнуло разочарование.
В мгновение он понял, что здесь опасно стоять. И что все проделывалось, чтоб удержать его в этом подлом месте. И игра с бутылкой для отвода глаз, а не то, что один на ветру угадал тоску и одиночество другого такого же бедолаги, поделился своим, чтоб побыть, постоять на ветру уже вместе. Нет. Было опасно, но бежать нельзя было. Нельзя рвануться, побежать без оглядки. Чтобы то, что следит за ними, не рванулось вслед за ним. Пока что оно рассеянно реет над обоими. Если он сделает вид, что не чувствует опасности, то спасется он, заика. Он равнодушно отойдет. Пойдет своей дорогой.
…Протягивал бутылку. Клейменый стал протягивать руку навстречу. Слишком медленно он это делал, но нужно было ждать, вручить ему эту бутылку, коснувшись пальцами, — она связала их подобием дружбы, нужно было развязать; в глазах клейменого мелькнула умильная мольба, как у дворняжки, на которой нечаянно задержал взгляд, нет, заика тряхнул бутылкой, настойчиво ткнул в его сторону — забирай, — рука каторжника была легкой, была небольшой, теплой, даже на взгляд, хорошей лепки, с девичьим запястьем, пальцы чутко обхватили бутылку, и заика, не сводя с нее глаз, утвердив ее в этой неожиданно приятной и даже чистой руке, наконец разжал пальцы, тихонько отступил.
Опасность никуда не ушла, но бежать ни в коем случае нельзя было, чтоб резким движением не утянуть ее за собой. Заика аккуратно сделал шажок назад, отступил, просто так — переменить позу. Якобы.
— Не хочешь, как хочешь, — просипел каторжный, простуженно кашлянул, тоскливо огляделся. — Мне больше достанется.
И бомж (Господи, удержать бы! стой, братишка, брось это, дай руку, успеем оба отпрыгнуть!) сам стал выгибаться назад (тратить замороченное время, а ведь все еще можно отпрыгнуть, убежать от опасности), запрокидывать бутылку, чтоб все капли со дна сползли ему в рот. На затылке волосы у бомжа были в слабых детских колечках. Пух, колеблемый ветерками. Когда эти волосенки наконец коснулись стекла витрины, заика бросился бежать.
Вот и этого ты никогда больше в жизни не встретишь. Разлука.
Когда эти слабенькие волоски коснулись стекла, оно вскрикнуло и распалось. Давно уж подтаяв, оно все осыпалось, крутясь острыми, неумолимыми пластами, и в провал витрины ворвался ветер, от него ожила сеть. Сеть взлетела вверх и, раскрывшись, упала на человека. Рванулся он, но сеть оплела его чутко, повалила, и тот захрипел и забился, катаясь по сверкающему крошеву стекол. Как будто немножко зимы просыпалось.
Весь облитый закатом, цепенел вздыбленный князь. Копытом мог размозжить стоявшего внизу, сопливого. Объять хотел город долгоруко, но город давно вырос из князя маленького, город протекал мимо, и, вздыбленный, цепенел взбешенный князь ненужный. Под самым копытом трясся заика, боясь, что опустится конь и раздавит. Хотел бы юркнуть куда-нибудь, но не знал куда бы? Нелюбимая грандиозная площадь лежала вокруг. Пойти, пойти куда-нибудь. В норку. Но здесь был пустой простор, охваченный багровым ветром, был мертвый фонтан (бетон и бесстыжие ссохлые трубы), а надменные здания со следами гербов, багреца, золоченья, ран пулевых со скрытой угрозой смотрели вперед и летели вперед, к заходящему солнцу, неся свою гордую страсть к власти, и вздыбленный князь стоял против их тяжелого лета, порывался промчаться наперерез, не смаргивал железными глазами.
«Да и не надо звонить-то в больницу! Мама моя никуда не убегала, — измученно подумал заика, стоя под копытом Юрия Долгорукого. — Такое все огромное, и закат, куда бежать-то? Это приставанье со звонком, оно тоже, как пойманный сетью, — страшный бред. Я ведь сколько пил с Димой проклятым, у меня провалы и видения. А вот как пива я выпью, то все пойму. Что только кажется, а что есть на самом деле».
И он посмотрел снизу на копыто княжьего коня. Он спустился в Столешников переулок и вильнул по крутым ступенькам вниз, в «Яму».
В «Яме» всем хорошо. Еще в давние времена ямщики сюда хаживали, потом, несясь по студеным просторам, встречаясь на перепутье, кричали друг дружке в начинающейся метели: «Хорошо там! „Ямки“ — утешительны!» — «Митька, Митька, не ездий в метель-то!» — «Петька, я враз обернусь, чай, не замерзну! В „Ямках“ поджидай-ка!»
Скатившись в подвал, заика метнулся к пивным автоматам. Сразу же, не отходя, выхлебал полкружки, лязгая зубами о толстое стекло. Потом только перевел дух и поискал глазами — где бы встать. В глубине зала у задней стены, пещерно нависавшей, теснились: Но там же было темнее, укромнее. Он встал у последнего стола, где двое мужиков в кожанках, голова к голове, шептались через стол. Он встал подальше от них, совсем одиноко, вцепившись в свое пиво. Креветочная шелуха лежала густо, погнутая вилка, мятая газета, об которую обтерли жирные пальцы. Он услышал шептавшихся.
— Что ж, прям жми, жми-жми?
— Ей-богу, Мить; ей-богу!
— Петь, я такую ни в жисть не посажу. Что ж, прям жми, жми, жми?
— Мить, я не вчера в таксопарке. Я не вчера за рулем. Я на дальнобойных МАЗ-205 ездил, у которых буйвол сверкал на капоте, я знаю дорогу, я этой девушке отказать не в силах.
Заика невольно посмотрел на говоривших. У обоих были бычьи шеи, носы драчунов, оба были белесы, коротко стрижены. Поскрипывали кожанками,
— Нет, что ты, что ты ее садишь, Петька!!
— Она на лицо милая, как дочка.
— Петь, таких не бывает.
— Мить, грустно мне, грустно. У меня дочка солнышко, ей пять лет, а кругом в мире грустно так. Грустно!
— Ну не бывает таких! Не бывает!
— Ладно, тогда скажи, в пятом таксопарке было собрание?
— Что-то такое я слышал.
— Обсуждали ее там. Ругались очень.
— Точно! Саша Дремин рассказывал, один мужик аж зашелся, она ему весь капот своротила этой гонкой своей. Собрание постановило — изловить ее.
— Не поймают они. Она голосует, ты подъезжаешь, как шелковый, садишь ее, молодую, и — дуешь!
— И жми-жми-жми?
— Да. Она сзади сидит, кулаком тебя в спину толкает, аж заходится вся. Я томлюся, я сам от нее захожусь.
— Я такую не посажу. Петь, я клянусь.
— Ты вначале не догадаешься. Она ж голосует, пуховый платочек у ней, глазки славные. Румяная. Она тебе называет, кроткая, куда ей ехать. Ну, к примеру, Беляево!
— Куда?! — крикнул заика.
Таксисты замолчали.
— Вам чего? — спросил Петр.
— Мне ничего, — сжался заика и спрятал лицо в кружку.
— Ладно, Петь, ладно, пускай, он сам с собой, — зашептал Митя. — Видишь, какой он?
«Какой я?» — затрясся заика.
— На шоссе ее разбирает. Она с тобой заговаривать начинает, будто поет.
— Врешь, Петр! Ты врешь!
— Мить, я только ахну — мы уж на кольцевой. Жми-жми-жми! В пятом два мужика разбились с ней. Насмерть.
— Так зачем же ты жмешь?!
— Грустно мне, грустно! — крикнул Петр. — В мире грустно кругом! Буйволы на капоте летели когда-то, обгоняя шофера на миг лишь! Ездить стало невмочь, ласки нету в дороге, грусть одна!
— Точно! — крикнул заика неосторожно.
Таксисты вновь замолчали и тяжело уставились на него.
— А вот, — сказал заика, — в это-о-ом месте ра-аньше ямщики бывали.
— Мы знаем, — сказали таксисты. — И че?
— Господи! а сейчас-то что было! На Горького знаете рыбный магазин?
— Нету никакой тебе Горького, — отозвались таксисты, желая уже отвернуться.
— На Тверской! — сдался он. — Витрина вся выпала, стекло вдребезги, и сеть вылетела.
— Где это? — спросил Петр.
— На Горького, рыбный. Человека — сеть сама поймала.
— При чем здесь сеть? — удивился Петр. — Когда его стеклом всего порезало.
— Бывает, стеклом все лицо снесет, — кивнул Митя.
— Да стеклом-то не задело! — заволновался заика. — Его се-е-етью о-о-оп-лело. Я заика.
Петр кивнул, что это нормально. А Митька стал объяснять про погибшего:
— Оно сверху летит, оно тяжелое, набирает в полете силу страшенную. Если он рядом стоял, то лицо ему с головы срезало.
— Господи Боже мой! — всхлипнул заика. — Может, он даже не умер.
— Где это было? — снова спросил Петр.
— Да тут же! — крикнул заика, разозлясь. — На улице Горького! На Тверской на этой!
Таксисты помолчали. Потом Петр сказал:
— Его уже «скорая» увезла.
— Уже зашили, забинтовали, — подтвердил Митя.
— Сеть! Сеть! — крикнул заика им.
Тогда таксисты растерялись и замолчали. А заика тревожно перебегал глазами с одного на другого. Петр нерешительно кивнул Мите, тот кашлянул, и тогда Петр сказал:
— Что ж, Мить, пойдем?
— Куда вы?! — испугался заика.
— Пора нам, — мягко, но непреклонно сказал Петр. — Ну, оставайся!
Дмитрий молча кивнул. И ушли безоглядно. А заика смотрел вслед их кожанкам широким с ехидной улыбкой. Они не захотели с ним стоять. Униженный, но в пиджачке, мужичонка подошел к столу — голова едва до стола. Дотянулся, допил за всеми, пошарил по креветочной шелухе, осторожно посмотрел на заику, тот перенес свою злую улыбку и застывший взгляд на мужичка. Тот опасливо отошел. Взгляд заики за воробьиным его проскоком следил. Не замечая, заика смотрел и смотрел, как тот ерзает, шмыгает, а старичок с чуткостью побирушки забоялся, забегал, наконец спрятался за чьи-то большие фигуры. Когда исчез, то и взгляд заикин проснулся. Он вдруг увидел у задней стены, за последним столом компанию косматых мужиков в тулупах. Лица у них были крутого кирпичного цвета, прокаленные волей и морозом. Бороды дикие. А их душные, грубого меха тулупы были для синих, конечно, снегов, для угрюмого сильного края. А здесь, в хлипкой московской зимке, — чересчур. Они аж дымились от муторной влаги-испарины. К стене прислоненные, в чехлах, угадывались ружья. Стол был тесно заставлен: кружками, снедью, какая только есть в пивной. Румяными куриными лапками с рисом, с огурчиком, бледно-красными ломтиками горбушки в листочках петрушки, просто селедкой, жирной, большими кусками, рядом толстые пористые куски черного хлеба, пирожки, креветок, правда, не было, креветок они как-то робели. Огромные, как братья, стояли тесно плечо в плечо двадцать мужиков. «Двадцать мужиков, — решил пораженный заика. — Не меньше. И все равно, как братья». Вдруг из-за колена крайнего великана вынырнул тот старикашка, повел маленькой мордочкой, и заика, заметив его, усмехнулся. Старичок робко улыбнулся в ответ — и потихоньку забегал за столами, дотягиваясь, заглядывая, доедая-допивая. Но заика уже и забыл о нем, хотя тот почему-то нарочно аффектировал свои ужимочки, посмешить хотел, видимо. Заика поражен был силачами. Он даже вышел из-за стола и, сам того не замечая, в открытую смотрел на них. «Эти в сто раз лучше таксистов», — понял он, пожирая их глазами. «Таксисты убежали, психи, пришибленные своим, а эти, приезжие, стоят прямо, рядком, и их много». (Они, заметив его внимание, тоже поглядывали на него, слегка обескураженно, но беззлобно.) Подойти, постоять с мужиками — у нас в Москве это запросто, пообщаться: охотники? а я… Ну вот, вот — он и посмотрел туда наконец. Куда надо было. Куда и хотелось. Потому что боковым зрением он уже зацепил, щекотало ему краешек глаза, балуясь и хихикая, как белым перышком задевало, так, что он щурил глаз, — он посмотрел и увидел, что в узком окошке, пробитом в толстенной стене наподобие бойницы, в этом проеме сидит, уместилась, лет пяти девочка в большой белой шубе, расшеперенной по всему окошечному проему, охотникова девчонка, и увидел, что один валенок у нее уж давно свалился, а на синем носке шерстяном круглая дырочка, и он почему-то страшно обрадовался, что пришел сюда, ведь не собирался, чисто случайно. Господи, мог не прийти! но тут же увидел заика, что очень давно, замерев, не мигая, эта девочка, втиснутая в «бойницу» над головами своих дядек-силачей, глядит на него, и она видела даже то, как отшатнулись таксисты. Даже, может быть, как он спускался сюда. Даже то, на Тверской?! Что видят кошки непостижимо упорным взглядом своим? Нет, не кошки, зачем дети неумолимо глядят? сколько ей лет? уже пять лет, не мигая, как будто все сто лет прошли. И она простила все это. «Надо рожи покорчить, поблеять, попрыгать и она отвлечется, она маленькая, она очнется и соблазнится игрой, она еще не понимает, зачем так смотрит и что видит». Но вместо веселой легкой гримасы для ребенка лицо его задрожало (освиневшая, оплывшая рожа), и, чувствуя, что мучительно краснеет (а она видит и это), он, как бы играя, слегка приподнял губу (например: «ладушки-ладушки…»), слегка только приподнял губу, только лишь показать, какие они острые, его белые зубы, он показал их и сказал:
— Я тебя укушу.
Брови ее страдальчески дернулись, но она согласилась, кивнула.
— Куси. Пух тебе глотку забьет. Пух, мех мой.
Что же они — так близко к лицу его, лохматые белые рукава протянула к нему. Рук-то и не видать, навырост ведь шуба твоя! Она так безбоязненно потянулась вся к нему (чтобы достать до зубов, что ли, пухом своим?), что могла вывалиться из бойницы, расшибиться, и он чуть не сделал движение поймать, подхватить ее, прижать к себе: ну-ну-ну, я б тебя сразу поймал, ты б ни за что не упала! Но он сделал движенье назад, запах меха у самых ноздрей был.
Но она не упала. Свесив ногу, пошарив ею по гладкой стене, она нащупала все же выступ, задержала паденье, была видна дырка в носке.
Помертвев, он глядел на нее. А она так и держала руки вперед — к нему, вытянув белые рукава, но ручонки-то спрятаны глубоко, она медленно съезжала вниз из бойницы, и нога в синем носке медленно выворачивалась из выемки, не в силах держаться, и это она ему тоже простила, потому что держаться, не падать была ее задача, а его задача была стоять перед ней ненаглядно. И вдруг со второй ноги свалился валенок, и она оказалась в двух синих шерстяных носках. И заика скривил свою позорную рожу, чтоб задержать слезы злобы и унижения. И ярости и бессилья. Он крикнул ихней мужиковой девочке:
— Вырастай, вырастай, девочка…
Мужики аж потупились от такой срамоты. А он бросился вон.
— Во, Леха, во, я знал, что ты придешь! — кричал Толян, и его большое красное лицо все горело восторгом. — Маринка! — крикнул он вдаль. — Вот же, мы уселись за стол, а Леха и пришел! Лешка! Лешка! — и рыжий Толян, весь в мелких оспинах, обнимал Леху и раскачивал его.
— А ско-олько мы не виделись? — спросил Леха.
— Во дает, ско-олько! Слышь, Марин! — опять вдаль крикнул Толян. — Да ты сто лет не был!
— А сколько это?! — взвизгнул Леха.
— Во дает! Той зимой тебя не было, и тем летом тебя не было. Аж по-за той зимой ты ушел с угла, книжки продали. У меня про ракеты были. Грузин купил. Помнишь? А ты сказал, тебе к матери надо, не стал с нами пить вино.
— Мне же к матери надо! — рванулся заика, застонав.
— Да ты че! Мы ж не виделись! — испугался Толян.
И заика обмяк. А из кухни пахнуло изумительной жареной картошкой.
— Это не наша, соседова, — принюхался и Толян. — Но у нас не хуже. Маринка сейчас сготовит. Идем, Лешка!
Они пошли по бесконечному коридору, сворачивая, и сворачивая, и сворачивая в темноте.
— Почему так темно? — затревожился заика.
— Как почему? Коммуналка же? — напомнил Толян. — А мы и так все тут знаем.
Но и в комнате у Толяна было темно, только в углу горела слабенькая лампочка. Где-то далеко, как сквозь сон, зазвонил телефон.
— Мне ведь надо позвонить! — вспомнил заика.
— Позвонишь, — согласился Толян, — ты давай, ты садись поудобней. Сто ведь лет мы не виделись.
Они куда-то уселись. Напротив них вырисовывалось темное, пустое, без штор окно.
— Я у тебя ничего не помню, — сказал заика, тщетно озираясь в темноте. — Я у тебя правда давно не был.
— Ой, ну, Лешка, ты дико смешной! От тебя умереть можно от смеха! Ты как скажешь, так скажешь!
— Что я такого сказал? — удивился заика.
— Ты у меня вообще никогда не был! — захохотал Толян.
— Как никогда? — поразился заика. — А как я тебя нашел?
— Да, как? — переспросил Толян.
— Я был в пивной, я пи-ил пиво.
— В «Яме»? — быстро спросил Толян, интересуясь.
— Да-а-а… потом вылез, а мне надо-о-о по-звонить, а же-етона нету. А ты-ы рядом…
— Это козе понятно! — обрадовался Толян. — Мы ж с тобой и с Димкой все время в «Яму» ходили! Я ж сам тебе и показал, где живу!
— Точно! — крикнул Алешка. — Я вспомнил!
— Я ж тебе даже окна показывал! Вспомнил теперь?!
— Вспомнил! Я вспомнил! Толян, а как тебе Димка?
— Что как? — не понял Толян.
— Как он тебе, Димка-то? Откуда он взялся?
Толян помолчал. А потом снова захохотал.
— Ты как скажешь, Алешка! Ну ты даешь!
— Да! Откуда?!
— А мы все откуда взялись? А что так темно-то? Давай свет зажгем?
— Давай, — согласился Алеша.
Толян включил свет, и оба зажмурились на миг. А потом заика оглядывался: облезлая комната с полумебелью, в углу черный узел, барахло раскидано. Нет, он здесь не был.
— Слушай, Толян, — сказал заика. — У меня что-то происходит. Я тогда уехал, я помню, книги распродал, я еще плюнул на это дело, я медбрат, мне легче в больнице эти же деньги заработать. Это я помню, а потом ничего не помню.
— Это от водки, — кивнул Толян. — Мы ж тогда пили, а ты с Димкой поехал.
— Ну да? Помню, мы с Димкой пили, это помню, и рожи какие-то, и люди странные, а времени не помню, сколько прошло, куда.
— Это водка, водка! — замахал Толян. — Ты думать брось! Сейчас опохмелимся, видишь, накрыто уже.
Стол был накрыт чистой газетой. На столе стояла бутылка водки, тарелка с хлебом, открытая банка томатных консервов и глубокая миска, полная поразительно ярких мандаринов.
— Как Новый год, — выдохнул заика, потянулся и взял холодную мандаринку, остужая ладонь ей.
— Маринка купила, — сказал Толян. — Она умная, честно, я не вру.
— Я верю, — кивнул заика.
Он поднес горсть с мандарином к носу, слегка сжал мандарин, острый летучий запах ударил в ноздри.
— Я сейчас более-менее соображаю, — сказал заика. — Я к тебе пришел, Толян, ты простой, ты поймешь. Со мной происходит, я не знаю что: это снится мне или нет?
— Рожи, ты сказал, и странные люди? — уточнил Толян.
Заика неуверенно кивнул.
— Водка, — подтвердил Толян и схватил бутылку, сорвал зубами пробку, опрокинул, набулькал в два стакана. — Пей. Они выпили.
Странно, водка показалась ему водой.
— Ты где купил-то?
— Нормально, нормально, — успокоил его Толян. — Она самая. В ларьке купил здесь. Вон их сколько теперь. Не то что мы в те годы у таксистов покупали. Сейчас все есть.
— Таксисты? — заика встрепенулся. — Были и таксисты. Потом охотники…
— Закуси, закуси! — крикнул Толян. — Хоть мандарином занюхай!
Толян совсем побагровел, даже слезы навернулись, а волосы запылали, как мандарин.
— Нет, ты лучше рассказывай, как живешь! — заорал Толян, продышавшись. — Это все видения, а как ты живешь?
— Как живу? — удивился вдруг заика.
— Да! А мы с Маринкой такое придумали! Леха, давай с нами, присоединяйся! Присоединишься?
— Да! — согласился заика, вдруг вспомнив, как бежал по улице и какой был закат.
Толян был самый надежный в мире. У него было большое рябоватое лицо, он моргал и толкался, обнимался, он помнил, кто куда пошел и на сколько исчез. На сто лет.
— Скажи, скажи, рябушки меньше стали? — Толян вертел большим лицом. — Я салат красоты кушаю. Маринка научила меня. Овес замачивать и натощак кушать. Леша, меньше, меньше ведь рябушки?
— Нет, ты скажи, как изменилось все! — пьянел, волновался Леша.
— А я говорил? — ликовал Толян. — Лучше же стало?
— Что ж лучше-то? — кипятился Леша. — Все кругом по-нерусски написано.
— А красиво, прямо под самое небо горят! — спорил, кричал Толян. — Макдоналдс, скажи, шикарно. Что мы, хуже других?
— Да ты и прочитать все это не сможешь! разозлился Леха. — Ты по-русски-то еле-еле читаешь!
— На фиг мне читать? — вскипел Толян. — Я и так понимаю, где что.
— А что, тебе нравится, как мы Америке задницу лижем?
— А что нам-то? Нам-то что? — заорал Толян. — Мы, что ли, лижем? Это правительство лижет! А мы в леса уйдем, понял? В поля уйдем!
— Я ничего нигде не понимаю! — кричал Леха. — Я во всем путаюсь!
— Ты неправильно смотришь! Ты не читай ихнее, ты по своим приметам ищи, Леша!
И тут Леша увидел, что в дверях стоит Маринка, суровая, во весь проем громоздясь, с розовым миленьким личиком.
— Ну и чего вы орете? — загудела она красивым контральто.
— Маринка! — крикнул Толян, вспыхнув влюбленно. — Мы тут с Лешкой спорим! Это наше, мужское! Тебе не понять!
— Тц, — цыкнула Маринка, и Толян толкнул Леху в бок — мол, гляди, какая…
В руках у Маринки дымилась глубокая миска.
— Кормить, кормить будут нас? — запрыгал Толян на диване, забил в ладоши.
— Не играй, не играй, Толик! — укорила певуче Маринка, поставила миску на стол.
Миска была полна дымящихся черных скользких на вид грибов. Поймав взгляд Лехи, Маринка пояснила:
— Летом собирали, Толян помогал.
— Валуи! Валуи! — подтвердил возбужденный Толян. — В деревнях, в придорожье, в рощицах. В лесу валуи, валуи!
— Где? Где?! — почему-то загорелся Леха.
— В Погребищах! Самые лучшие в Погребищах! Там места — закачаешься! Сам убедишься.
— Прям уж, там змеи, я страшно боюсь, — дернула плечом Маринка.
— Ну змеи, ну прям уж там змеи! — обиделся Толян. — Ужики — молоко пьют. А змеи, те на болоте, мы же туда не лезем. Местные тропы знают — там клюквы завались, но мы не лезем. У них тропы — качаются. Ну, прогинаются вниз, в бездну. Приедешь, увидишь.
— Ешьте, — сказала Марина.
Трое взяли вилки, стали тыкать в грибы. Грибы ускользали.
— А я тебя не знаю, — сказала Марина Лехе.
Тот испугался. Испугало ее контральто. Как поет оно внутри женщины.
— Мы-ы да-авно не виделись с То-оликом, — потянул он.
— Ты че! — Толян аж подпрыгнул. — Это ж Леха-заика. Я ж тебе рассказывал!
— А! — кивнула Марина. — Ты врач.
— Ме-е-е… — проблеял он, совсем теряясь. — Ме-ед-брат я. Ух! — и засмеялся.
— Он во такой мужик! Маринка, честно! Он друг!
— Не прыгай, — устало прогудела Маринка и, подумав, подвинула миску к Алеше.
— Ешь.
— Все?! — он изумился.
— У нас — бочка. Ты кушай.
Он пронзил гриб, сунул его в рот. Обжегшись, разжевал, валуй был хрустящий и вкусный, с душком укропа, потерянного лета.
— Ты как догадался, что мы тут сидим? — спросила Марина, внимательно проследив, как он жует.
Он вновь поразился.
— Я ни о чем не догадываюсь.
— А мы собрались посидеть, попраздновать, — кивнула она. — Только собрались, ты тут как тут.
— Я случайно, — сказал он. — По пути.
Она кивнула, не веря.
— Да как бы я догадался, — стал он доказывать. — Я сто лет вас не видел, и я вспомнил-то в тот миг… — и осекся.
В тот миг, когда он вылез из «Ямы», скуля, как дворняжка, подбитая в брюхо, слава богу, тьма была кругом. Можно было поверить, что ничего не случилось только что — пониже земли, под землей, в зале, слабо освещенном, сыром, глубоком, где столы липкие, холодные, где люди расслабленные, — чтобы думалось, все тут настоящее, но он оттуда вылез, из той ямы, оставив внизу за собой горестный вздох прощальный.
— Я был в «Яме», Толян знает.
— Знаю, — подтвердил Толян.
— А потом решил заглянуть к вам.
Марина опять кивнула, взгляд ее упал на бутылку. Брови слегка приподнялись.
— Надо выпить, — сказала она.
Толян мигом схватил бутылку и набулькал в три стакана.
— А что за праздник? — спросил Алеша.
Марина улыбнулась, ямочки проступили на румяных щеках, губы сложились ягодкой.
— Женимся мы! — крикнул Толян и захохотал, замотался по дивану.
Маринка совсем потупилась.
— Го-осподи! — вскрикнул Алеша — А тайны-то, тайны-то напустили! Ну поздравляю же! Горько!
Сердце забилось-забилось. Тепло-тепло стало в груди. Он завертелся, заверещал, замахал не хуже Толяна, стал красный, сверкающий. От нежности к новобрачным смеялся, лепетал пустяки, не слышал себя, ничего-никого не слыша, только встречная радость их слепила: влажные зубки Маринки и большие глупые Толяна хохочущего. Господи, наконец-то что-то кроме слез. Он и сам хохотал, хрустя грибами, запивая их горькой водкой. Он заметил, что плачет, удивился, но тут же понял, что это от водки, растер слезы и вновь хохотал. Наконец, изнемогши, затихли. «Люблю их, хороших», — отдаленно, как сквозь сон, подумал Алеша, это не удивило, не насторожило его, никакой тревоги в нем не было. А было так, словно он наконец прибежал куда надо. Вдруг он вспомнил:
— А что вы хотели мне предложить-то? Присоединиться-то? Типа бизнеса что-нибудь?
— Ты че?! — отшатнулся Толян. — Чур меня! За бизнес людей убивают. Нам это надо?
Марина, потемнев, кивнула.
Алеша был согласен, но захотел поспорить:
— А если мы втроем фирму откроем?
— А рэкет? А мафия? — крикнул Толян.
А Марина сказала:
— Мы не такие.
А Толян горько выдохнул:
— Они все душегубы.
Алеша был с ними согласен.
— Ладно, к чему тогда присоединяться-то?
Марина потупилась. Внимательно стала катать пальчиком мандаринку. Толян качал головой, вздыхал, гладил свои рябушки.
— Сами же сказали, присоединяйся! — упрямился Алеша, любя их, нежась в их молодом счастье.
Тогда Марина повела большими плечами и подняла на Алешу глаза. Синие. Еще темнее. Темно-синие. Черные. Алеша затосковал: «Что я, дурак, расспрашиваю! Опять что-то сдвинул. Сидели и сидели бы!! Ах, я б даже и не шевелился, только б все оставалось, как есть. Только б ничто не изменялось больше. Пусть хоть эти со мной останутся!»
Мандаринка откатилась от Маринки.
Алеша, играя, толкнул мандаринку обратно.
Нет, синие, предгрозовые…
Все, ушла, ушла беззаботность. Только что была, все уж…
Мандаринка прокатилась ни к кому, мимо всех, упала со стола.
— Подумай теперь, — потянулась к нему через стол, личико миленькое над плечами силачки, вздернутый носик.
(Поразило — как с таким носиком и так глубоко горевать?)
— Как нам всем жить теперь? Как!
Он не знал:
— Скушай что-нибудь, выпей, Маринка.
Она нахмурилась: «Надсмехается, нет?» Потом кивнула, ясное дело, что ты не знаешь, как жить. Никто и не думает, что ты знаешь. Ты сиди и смотри, как я плачу-горюю. Он смотрел.
— Мы из Мытищ, — начала Марина. — Папа мой сталелитейщик. Ты доску почета в Мытищах видал?
— Нет, — сказал он еле слышно.
Горестно поразилась этому. «Надо ж, кто ж ты такой и откуда?»
— Сталелитейщик, ударник труда. На все Первомаи в парке культуры в Мытищах гулянья. Мы с папой, с флажками-ветками в цветиках-листиках, его все узнают, он на доске почета. «Гордиться нельзя, — говорил папа мне радостно. — Мы для себя — никогда, мы для людей — на всю жизнь. Потому что мы русские». Я же гордилась. Мой отец самый лучший, горделиво думала я, он сталелитейщик, а я хорошистка, я звеньевая, по физ-ре и по пению — пять у меня! В пионерлагерях мы играли в «Зарницу», девочек брали медсестрами. На войне я выносила раненых, закрывала от пуль, земляника — кровь… папоротник — лазарет, подорожник — бинты. Нас учили вожатые — нужно, не дрогнув, погибнуть за Родину. Я знаю войну. Наши всегда побеждают.
Марина, не заметив, смяла вилку в комок. Костяшки пальцев побелели. Заплакал Толян. Она сказала, как позвала:
— Папа мой…
— Маринка! — испугался Толян. — Любовь ты моя! Не надо! Жена моя!
— Папа мой вор, бродяга, дурак, бомж, побирушка! — крикнула в ярости.
— Лешка! — Толян захлебнулся от слез. — Скажи, пусть не порочит отца! Не позорь его, Маринка!
— Он пробил дыру в ноге и на это живет! На сожалении! — кричала она, трясясь от бешенства. — Он показывает дырявую ногу, как только не стыдно ему! А ему кидают деньги в кепку!
Маринка вскочила, отбросила стул.
— Он вот так вот ходит, вот так вот! — стала показывать, качаться в стороны, как пьяный медведь. — Он спит на земле! — Она повалилась на пол, показала, как спит. Закрыла глаза, захрапела.
Толян с Алешей привстали из-за стола, чтобы видеть.
Она поднялась.
— Он жрет на помойках!
Она и это показала, подбирая с пола всякую дрянь, обсматривая ее, обсасывая, изображая, что вкусно.
— Он забыл свою дочь! — зарыдала она и добавила: — и по-русски он больше не говорит.
Она уж замолчала, а отзвуки голоса плавали в комнате, чуть-чуть, едва-едва, как те подводные колокола из глубин.
— Это правда, — горько, мокро шептал Толян. — У ней папа стал бомж, он не хочет к людям обратно.
— Вот что, — сказала Марина, посуровев. — Мы с Толяном решились. Все равно здесь нам пропасть. Теперь всех убивают, — она недобро усмехнулась. — Я знаю, они не ради богатства убивают. Им завидно, что есть нежадные. Они хотят всех таких извести. Это война. Мы уезжаем. Поехали с нами.
— Куда? — выдохнул Алеша.
— В Погребища. Там воля. Весной будем подснежники собирать, если деньги понадобятся. Соберем, продадим в Москве в переходе. А летом ягоды, травы, грибы.
— На это ведь не прожить? — разумно ввернул он.
А она удивилась.
— Мы даже сажать ничего не будем. Мы не в деревню едем, мы в полную волю рвемся. Все есть кругом. Только нагибайся! Ромашка, подорожник, зверобой, татарник. Все полно соков, и соки питательны.
— Честно! Честно! — подтвердил Толян.
— Война так война, — надменно сказала Маринка — И в лесах, и в лугах вам — все есть, а этим такого не нужно. Если ты встанешь в лугу, скажем, в полдень, когда самый жар и спит даже жук-пожарник, если запрокинешь лицо свое в синее-синее небо, где жаркое золото льется, если ты будешь стоять и стоять во всем этом, то вот ты уже и летишь!
— Я знаю тебя! — Алеша вскочил, задохнувшись, — узнал!
Она удивилась. А он ей сказал, впиваясь глазами в черты ее сладкого личика:
— Это ты таксистов заездила!
Она ахнула и закрылась руками.
— Ну что же вы! — испугался Толян, стал дергать Алешу за локоть. — Что случилось? Какие таксисты?
Но он выдернулся от Толяна и пальцем в нее указал:
— На бешеной скорости — ты! Вплоть до аварий! Лишь бы быстрее, быстрее. Ищешь ты волю!
Она отвела ладони от лица, исподлобья взглянула.
— Если ты выдашь, убью.
Перед глазами его поводила двумя розовыми кулаками. Кулаки были размером с ее личико.
— Я не выдам. Мне и не нужно.
— Он ни за что не выдаст, — Толян подтвердил.
— Я не для зла, — объяснила она. — Я от грусти. А мужикам я дурного не делаю.
Все снова сели к столу.
Пытаясь сдержать раздражение, он проскрипел:
— Про луг, где вы летаете… Там золотое и синее, поэтому вы и летаете. Но мне с вами нельзя. Мне на работу надо. В больницу. Нет, не в ту больницу, где мама моя догорает, не в сумасшедший дом, где, может быть, ее и нету, а в обычную, районную больницу, где я работаю медбратом, потому что я вышел из запоя и плетусь себе потихоньку на работу. Попривык я уже ко всему, дорога моя неблизкая, много разных, кривляясь, встречается… только не думайте, что я завидую. Не поеду я с вами, и все. Не могу присоединиться. Никак.
— Эх! — огорчился Толян, хлопнул себя по колену.
Маринка слегка пожала плечами.
— Тогда ты иди на работу, — сказала отчужденно.
— И иду! — сорвался он с места. — Но я наконец поглядеть хочу!
Он побежал в угол, где стоял черный узел. Давно уже поглядывал, озадачивался, тревожился, близоруко скользил по черным складками. Казалось ему, что складки эти нет-нет да и переменятся, перелягут, по-новому.
— Я быстро! Я только гляну!
Не узел! Не узел! Он так и знал. Он догадывался. В комнате был еще кто-то. Его токи ощущал все время Алеша. Вот он, этот кто-то.
Край смуглого подбородка мелькнул из тряпья. Но она наклонилась еще ниже, чуть не легла лицом на пол, черный плат скрыл подбородок. Успел-таки заметить очерченный юный совсем подбородок Разволновался невозможно.
— Кто она?! — крикнул, как безумный.
— Подруга, — чуть удивленно ответила Маринка.
Он разглядел вдруг: на руках у подруги спал младенец в тряпочке.
— Откуда такие? — опять крикнул мучительно.
— А я почем знаю? Их вон сколько наползло в Москву. Да что они тебе, мешают разве?
Они не то что не мешали. Они не дышали. И если б не скрытое движение спрятать подбородок, он бы не знал, живы ли?
— Зачем они тебе? — не понимал он.
— Пусть будут, — настаивала Маринка.
— А как с ними разговаривать?
— Они нерусские. Они молчат все время. Они из других краев.
Алеша подошел еще ближе, готовый отпрыгнуть, и вот черный подол юбки шевельнулся, мелькнула босая нога. Маленькая грязная юркая нога показалась и спряталась. Как будто под этим черным шатром кто-то идет, неустанно идет. Случайно сюда выглянул. Алеша почти не поверил в ногу, решил, что ему показалось, так снова недвижна стала груда тряпья, но там, где мелькнула нога, из-под края обтрепанной юбки внезапно, напугав так, что отпрыгнул, выкатилось, блестя, сияя, красное тугое яблоко. Оно прокатилось и замерло у его ног. Черенок и темное пятнышко на глянцевитом боку, да, это яблоко. Все. Опять замерла. Стало ясно, что больше уже ничего не дождаться. А поднимать он боялся. Пугала томная спелость, он яблоко обошел аккуратно. Он все-таки подошел ближе к сидящей чернавке. Он хотел взглянуть на младенца. По лицу младенца он угадает лицо матери.
«Не надо бы!» — мелькнуло. Но он склонился. Младенец спал. Смуглые веки были прикрыты неплотно, видна была синеватая полоска белков. Дыхания не было слышно. Лицо мальчика было смуглым, бледным, неподвижным. Алеша вдруг услышал, как он сам сопит, стал сдерживать свое дыхание, боясь хрипеть над этой чуткой тишиной. А затаившись, он различил, что движение в них все-таки было. Еле заметно мать покачивала, как бы тайно, покачивала ребенка, и почему-то стало понятно, что из-за этого незаметного покачивания сон беспробуден у мальчика. До обморока. До прозрачной бледности на смуглом застывшем личике. Стало тревожно, что и он как-то втянется в это покачиванье, куда-то провалится, полетит, в черной взвихренной воронке закрутит его, он решил отойти побыстрее, да тут еще эти его хрипы дыхания, он уже не мог их сдерживать, такую открытую грубую жизнь свою над застывшим прозрачным созданьицем, он уж сделал движенье распрямить свой наклон, поняв, что добудиться нельзя, он уж собирался взгляд отвести, хоть и с сожаленьем, но понимал — досыта не наглядеться, надо и с этими расставаться, пора, пора ему дальше идти, но тут под его взглядом веки младенца дрогнули и поднялись. От неожиданности Алеша засмеялся. Два спокойных черных глаза смотрели на него: «Здрасьте вам!» Они ему заулыбались. От их радости он заплясал на месте. Глазки рассмеялись, Алеша, забыв поберечься (черная всасывающая воронка), стал кивать, кивать этим глазкам, плясать, махать ручищами, и вишневые глазки следили, все понимали, смеялись.
— Он улыбается мне! Он улыбается мне! — крикнул Алеша, ни к кому не обращаясь, а глазки вовсю веселились.
Черные складки шевельнулись, тощенькая полудетская ручонка вынырнула из складок, ручонка несла бутылку с красным прозрачным питьем, на бутылке была изжеванная соска. Ничего опасного. Просто питье для ребенка. Не опасно, нет! Рука поднесла соску к губам младенца, но ребенок нахмурился и, сжав губы, замычал. Алеша передохнул с облегченьем. Тогда рука тряхнула бутылочку, красные капли упали из соски на губы мальчика, не опасно, нет же, не опасно! глупо так обмирать, ужасаться! Вот же, мальчик послушно отозвался на привычный вкус питья, принял соску, вот рука (почему такая смуглая? как почему? ребенок тоже смуглый, это люди других краев) потрясла бутылку, капли попали ребенку на язык, и он начал сосать. Ребенок сосал свое питье и не спускал глаз с Алеши. Веселые, выспавшиеся глазки с одобрением осматривали его.
— Кушает, кушает, — очарованно бормотал Алеша (нисколько не опасное питье-то!).
Ребенок сосал и смотрел.
И вот видит Алеша, что глазки слегка затуманились, будто бы изнутри их кто-то тихо позвал. Стали уходить, уходить, но тут Алеша поцокал языком, и те вернулись, улыбнулись, стали удерживать внимание свое на нем, таком интересном, силились удержать. Но туман, туман застилает их, они ширятся, моргают, отгоняют туман, но туман розовые рисует узоры, и черные глазки пойманы, узорно, туманно глядят они, с усилием сквозь толщу воды, глядят на Алешу и словно усмехаются и дразнят. И вот раз — прикрылись веки и поднялись вновь, чтоб глазкам увидеть смешного Алешу. И вот два — прикрылись тяжелые веки, помедлив, с трудом поднялись, дрожа прощально, это уж трудно им было — в этот раз подняться, это они для тебя поднялись, так ты им понравился, так мил ты им был, прощай, Алеша, глазки с жалобой поглядели на белый свет — тебя. И вот три — опустились веки, и спят глазки, поблескивают голубыми белками.
Как все?! Не все, нет. Алеша ощутил касание. Ручонка трогала его, толкала недопитой бутылочкой с обмусоленной соской. О, как жалко всех, погибших от любви! Жальче всех, жальче сгоревших летчиков, жальче живьем погребенных шахтеров! Он взял бутылочку, потому что она, несомненно, не опасна, — он посмотрел проницательно на чернозавешенное лицо, хоть лица не было видно, только движение ускользания схватывалось всякий раз, как смотрел: словно, пока не смотрит, она показывает лицо, обращенное на него из черного плата, дразнит, а как только он повернет резво голову — вот увижу тебя! непойманная ускользает, успевает спрятаться, разве что край подбородка мелькнет… До чего же смешная погоня за юркой чернавкой! Он взял в рот соску и стал закидывать голову, запрокидывать бутылку, чтоб все, до последней капли, стекло в рот. (Это уже было с кем-то, но тот избежал. Убежал.) Он стал сосать красное, оставшееся в бутылочке. Это было вино молодое.
Он допил, покачнулся, выронил из ослабевших пальцев бутылочку, та покатилась. Он нетвердо побрел к дивану, споткнулся, но удержался, не посмотрел даже, обо что споткнулся, а это было забытое яблоко, он об него споткнулся; добрался до дивана, плюхнулся расслабленно между Толяном и молодой Мариной.
— Чернавка, — сказал он, изумился, что голос его был далеко от него.
Никто не ответил.
— Чернавка, чернавка, вино молодое, — попробовал он снова, голос отзывался издалека, с запозданием. Он засмеялся. — Яблоко.
— Ты не ел? — Толян почему-то услышал «яблоко» и всполошился.
Алеша поглядел на Толяна, растаращив глаза, веки слипались.
— Что с яблоком? — он прошептал, но уже близко.
— Тише, тише вы! — прошептала Марина.
Все затихли, поплыли.
— Маленький спит, — в самое ухо шепнула Марина.
Алеша кивнул.
Он глядел в окно. Оно было черным, ночным. Оно отражало комнату: их, смутных, сидящих рядком на диване. Но форточка была открыта. Он слегка застонал. Не то было странно, что лезла в форточку старуха, а то, что яркая апрельская капель позади нее пела и сверкала. Сквозь капель эту лезла старуха, вся вымокнув в весенних брызгах, скребла по стеклу, пальцы у нее в занозах и ссадинах были, значит, много падала, срывалась с высоты, пока не исхитрилась, не прицепилась удачно, и вот лезет, подтягивается, а за нею через ясное утреннее небо белый легкий продувной сад качается. Старуха курлыкала, как голубь, но глаза ее были мрачные, неумолимые, грозной, не старушечьей силы. Неподвижно глядели они.
«Вот влезет! Вот влезет!» — понял Алеша, и жуткий страх охватил его, и с каким-то глупым, посторонним смешком подумал: «А как влезет, что будет?» Ведь не влезла еще, и они тут сидят, невредимые. Последние мгновения безопасности. Как хорошо быть целыми-невредимыми. И даже жалея, что ему это кажется, что это только видение расстроенного ума его, он все же украдкой глянул на друзей — ведь они ничего не видят в окне?
Но они видели. Очумев, глядели на форточку, и почему-то лицевые кости черепа у них резко очертились. Потрясенные были, неподвижные, новобрачные.
«Вот оно что! — догадался Алеша. — Все происходит взаправду!»
Заныло в груди, заныло с такой страстной обидой, словно где-нибудь есть утешитель на эту обиду и, заслышав ее, может отозваться.
Захотелось никогда уж больше не смеяться, а безо всякой защиты идти, мгновенно откликаясь на любой звук, любой зов, любой лепет, не думая об опасности и обмане. Жестоко цвел сад, ветки качались, разбрызгивая капель, никогда уж, никогда не коснуться их, виновато пригибаясь от сиянья их, как от окрика, но зато можно уже не защищаться, как неказистая, ненужная дворняжка, пойманная наконец, не защищается больше, а цепенея, дрожит в смертной истоме, испарине, пока неумолимые выволакивают ее из-под веранды, грозно крича, матерясь, и следом — тайно, горячо скрываемых слепых щенков — ужасней не может быть, полно дрожать — это смерть, хотя и сияет кругом, лепечет весна, и ласковые дети, которые тайно кормили бродяжку-мать, убежали, забыли, да она и сама не знает их, она сама знает, что таким, как она, нельзя жить в центре столицы, а по деревням все занято, и ей нет места среди живых, дворник-татарин кричал ей это не раз, свирепо улюлюкая, какая она коротколапая, дрянная, неказистая собачонка…
…Тогда хотя бы просто коснуться своих друзей, убедиться — да, они рядом, почувствовать их тепло, перед тем как соскользнуть вместе с ними туда, где разлука их всех разнесет, растащит донным течением в невозвратные глубины.
Он опять повернулся к Толяну. И Толян повернул к нему свое удивленное рябое лицо.
— Ну дела! Ну дела! — лохматый Толян поражался, грустно качал головой. Пусто, не видя, скользил по жене своей, Марине, глазами.
Тогда он обернулся к Марине. А Марина, забыв о молодом муже, впилась взором в окно, не в силах была оторваться. Как будто бы она хотела вдохнуть мокрый запах жестокого сада, он кипел в форточке, манил и обманывал, но она согласна была обмануться, забыла-забыла про мужа — Толяна! Ноздри ее дрожали, она жадно тянулась лицом туда, навстречу старухе, навстречу синему утру и мокрым веткам.
— Никогда, никогда так не было, — шептал Толян. — Ни разу. В ноябре, и столько снега повалило. Столько снега. Настоящий буран.
— Сколько нам убирать, сколько дворничать, — сокрушалась Марина. — Сколько дворничать, сколько снег отгребать. Буран, настоящий буран.
Настоящий буран был. Последний раз глянул на окно Толяна — буран бежал косо, окно уплывало. Буран летел, спешил, и мир стал примиренный. Воздух свежий и влажный стал, нежность беглого снега везде была, она округлила линии, она уносила весь мир неподвижный, тяжелый, каруселила его ласково.
Когда из бурана выступил Дима, Алеша не удивился, послушно шагнул к нему.
— Только недолго, я на работу иду, — и приготовился мучиться. Дима притихший был, безбурный. Дима был чисто выбрит, смотрел строго небольшими трезвыми глазками. Воротник опрятной курточки был поднят по моде подростков пригорода. Алеша склонился над ним, всмотрелся:
— Дима, по-честному, кто ты?
Дима отпрянул, готовый броситься наутек.
— По лицу не бить! Без подлянок! — Дима прикрыл лицо рукавом.
Алеша отвел его руку, разглядывал Диму.
Косой снег бежал. «Ты детдом, Дима!» Чудное лицо Димы было мокрым, тающий снег сбегал по голой шее за воротник. Алеша, чтоб не пугать дрожащего, отступил от него на шаг. Снег густо бежал, тревожась, спеша. Если расслабить близорукий взгляд — то Дима исчезнет совсем, потеряется за пеленой снега, останется пустая улица, беглый буран удлиненный. «Ты горячка моя, Дима, но восхитительно, что ты живой. Вот, ты носом хлюпаешь, и снег у тебя на лице тает каплями».
— Обобрал ты меня, Дима, брюки украл, время мое, кого-то мы погубили с тобой. Что еще тебе надобно? — и еще отступил, чтоб уйти.
Но Дима шагнул вслед за Алешей. Вынул руку из кармана.
— На, — протянул руку, не разжимая горсти.
Узкое запястье торчало жалко из рукава (курточка чужая, малая), но горсть широкая, темная, как от другой руки.
— Ну что такое здесь, Дима?! — Алеша стал разгибать Димины пальцы, пытался раскрыть его горсть, выковырять то, что в ней зажато.
Дима терпел, не сдавался, костяшки пальцев побледнели от напряжения, Алеша сумел отогнуть мизинец, распрямил его, стал отгибать назад, слезы навернулись на глаза Димы, больно было, терпел, побледнев, глаз не спуская с мучителя, Алеша отгибал мизинец назад, вот сейчас сломает… не стал ломать, отпустил.
— Я к боли привычный, — сказал Дима. — Меня этим не взять, гад.
Алеша дышал тяжело, еле сдерживался, чтоб не отметелить врага.
— Ты опять, сволочь! Я же те-ебе чу-уть палец не о-отломил! — и осекся.
Дима раскрыл горсть. На ладони лежал туго набитый чем-то спичечный коробок.
— Ну и что? — ухмыльнулся Алеша.
— Бери, мне не жалко, — дрогнувшим голосом сказал Дима.
Алеша взял, усмехаясь. Коробок был теплый, нагретый (Дима сжимал его в кармане, пока поджидал Алешу терпеливо).
— Мы в таких коробках анализы какашек сдавали в детсаду, — сказал Алеша.
Дима гневно вскинулся, но сдержался, заскрипел зубами, руки спрятал в карманы, чтоб не подраться.
Алеша сдвинул тугую крышку — коробок был плотно набит катышками серебра. Серебро отзывалось на мерцанье бегущего снега. Алеша улыбнулся, любуясь.
— Это все тебе, — услышал он тоскливый вздох. Дима щурился, чтоб не заплакать. Алеша шагнул к нему, но тот отшатнулся непримиримо.
— Не думай, что я говно! — крикнул он, убегая.
— Стой! Стой! — закричал Алеша.
Но где уж там, буран налетел, заслепил, закружил.
Заслоняясь от снега, Алеша глядел: коробок лежал на ладони, еще хранил тепло Диминой руки, серебро тесно лежало в коробке, снежные искры пробегали по нему судорогой. Алеша закрыл коробок и пошел на работу.
Медбрат похмельный косолапо топтался, сопел, шарился в тумбочке. Старуха, сидя на больничной койке, с любопытством смотрела. Глазки у нее были живые, как у птицы.
— Ну где, где? О Го-осподи! — бурчал медбрат, глянул на старуху, усмехнулся, заметив ее внимание: — По-отерял ваши челюсти, А-анна Ива-ановна.
Бабка усмехнулась ответно, погладила сухонькими пальцами колючее одеяло.
— О! — вспомнил он. — Ну-ка, подвиньтесь-ка! — отодвинул ее бесцеремонно, как вещь, полез через койку к батарее, там, за батареей, в хитрой выемке стоял стакан с водой. В стакане лежали бабкины челюсти. — Рот открывайте!
Щелкнули челюсти, бабка поклацала зубками.
Медбрат вытер пот.
— Ну, здрасьте, Анна Ивановна! — шутливо поклонился медбрат.
— Ну, здрасьте, — поклонилась с койки старуха.
Ему было стыдно, что он спрятал челюсти и позабыл про них, как все эти дни старуха без них обходилась? Он спрятал их потому, что в прошлое дежурство бабка стала петь песни, ругаться, стала опять корить, грызть его, упрекать, а без челюстей она затихала, становилась грустная и послушная, настоящая сиротская старушка.
Он не помнил, сколько дней его не было. Он проскользнул в бокс, стараясь не попасться на глаза никому из медперсонала. Он боялся, что его уволят за прогулы.
— Ну, и как вы тут без меня обходились? — бодро пропел он.
Она отвернулась. Обиделась?
— Тамара вам ставила клизму?
— Срамник ты, бесстыдник! — укорила она.
— Что, клизму не ставили?! — испугался медбрат.
— А я дамся им? — крикнула злобно больная.
Этой старухе казалось, что медбрат ее близкий. Жених.
— Тамара обязана ставить всем клизму, — привычно он начал втолковывать. — Вы здесь находитесь на излечении. Вас полечат и отправят в дом престарелых.
Старуха забеспокоилась. Трудно сглатывая, она протянула к нему дрожащую лапку, вся затряслась мелкой старческой дрожью, что-то собиралась сказать большое, но слов не могла подобрать.
— Ну хорошо, хорошо, разберемся с Тамаркой. Клизму я сам вам поставлю. Не хныкать! Ужин едет!
В коридоре громыхала каталка с ужином. Окошко в двери бокса открылось, и Алеша принял две пшенные каши с толстыми хлебами и два жидких чая. Так и давали сюда две порции, без этого медбрата старуха есть отказывалась. Потом он высунулся в окошко:
— Тома! Тома! — закричал он в спину санитарки.
Та, не оглядываясь, хохотнула и загремела дальше.
«Сука», — прошипел он ей вслед.
Сидя рядышком на больничной койке, ели пшенную кашу. Анна Ивановна Буранкина, больная склерозом старуха, и изнуренный пьянством, красивый Алеша, медбрат.
Анна Ивановна ела кашу не жадно, ложкой водила скорее по воздуху, чем по каше, до рта доносила крупинки, замирала, рассеявшись. Медбрат злился, не помогал. Наконец, изнурившись, взял ее ложку, стал кормить ее сам.
— Люблю я конфеты, — нюнила Анна Ивановна. — Ты тогда заграничных принес, а я люблю подушечки с повидлом.
— Я вам «Сникерс» принес тогда, — поправил ее, удивившись, что старая помнит. — А подушечки ваши сто лет как закончили выпускать. Фабрики встали.
Буранкина вздрогнула, хитро как-то усмехнулась.
— Что? — не понял медбрат, возвысил голос: — Да, фабрики встали и заводы. Ну и что?
— Я знаю, что встали, — кивнула, смутившись, старуха Буранкина. Будто она их остановила. Порозовела даже.
— Нелепое вы существо! — фыркнул медбрат.
Поели. Отставили миски на тумбочку. Посидели.
Ему пора в отделение с обходом. Буранкина сбоку глядела на него испытующе. Он поглядел ей в глаза. Попрыгал тихонько на пружинах койки. Буранкина попрыгала с ним. Черное окно непроницаемо было. Движения снега за ним не угадывалось. Вдруг стало тревожно, показалось — за черным окном кто-то потерялся. Кого-то нет нигде, и буран не заполнит пространства, все равно будет ясно — кого-то не хватает. Старуха следом за ним поглядела в окно. Он притворно зевнул, потянулся, хрустнув костями.
— Куда ты? — вскинулась бдительно.
Он всегда побаивался этих моментов. Она станет не пускать, может случиться, придется звать на подмогу, делать ей успокаивающее.
— Вы ж не одна у меня! — казенно и бодро ответствовал. — Пора на других больных посмотреть, не шалите, Анна Ивановна! — и сбросил с плеча невесомую ручонку.
Загремело окошко в двери бокса. Красная рука, растопырившись, всунулась. Алеша скормил руке пустую посуду. Окошко захлопнулось.
— Неносящий халат я шью, — шепнула старуха. — Вниз уйду.
— Ага! — он ухватился за эти слова. — Вот видите, вы старуха. Старый человек К тому же вас кто-то потерял. Кто вас ищет, где?
Она оцепенело замерла. Недоумение было у нее на лице.
— А вы говорите, — зашептал он. — Вы говорите, что я ваш жених.
Старуха вскинулась, слезно глянула на медбрата. Хотела заговорить, но он махнул на нее, и она не посмела ослушаться.
— Вся больница смеется. Я и запил поэтому… Что же мне, увольняться из-за вас?
Она опять не понимала, слушала недоверчиво, чему-то усмехаясь.
— Я пошел! — притворно рванулся к двери.
— Не ходи! — взвизгнула старуха.
Он спокойно посмотрел на старуху.
— Э-э, без меня-то вы запаршивели, Анна Ивановна! — покачал он головой. — Ну-ка сядьте-ка вот на стульчик! — он сжал ее за предплечье, сухонькое, сквозь ткань застиранного халата, провел к окну, усадил на стул.
Он занялся ее косицей, такой длинной-длинной, а тоненькой, как волосок. Он долго, сверху вниз, наклоняясь, будто молясь, расчесывал косоньку, терпеливые волосенки; он потихоньку вскипал злостью: собирался ведь отрезать, и все руки не доходили. На самом деле он не решался, уж как-то раз подкрался сзади, щелкая ножницами, но представил, как шлепнется на пол седая косица, худая высокая шея обнажится, как для топора, он подумал, что она умрет, ничего в ней менять нельзя уже, такая она уже древняя, все в ней срослось одно с другим. Вот он уныло чесал волосенки, довольно ловко заплел их, плетя, отходил от бабки все дальше и дальше, на всю длину косы, и, когда самый кончик стянул уж, она протянула руки назад, схватила косу, вытянула у него из рук и ловко скрутила ее в тугой узелок, закрепив гребенкой.
— Теперь хоть замуж! — пошутил он.
— Когда? — откликнулась чутко.
Он опять посмотрел на окно. Черное, непроницаемо отражало оно комнату. «Обойду больных и посплю в ординаторской», — решил он, поняв, что валится с ног. Отчужденно он глянул на больную.
Он был спокоен, груб, здоров и враждебен немощи.
— Воняет же у вас, надо сказать! — он повернулся, чтоб уйти.
— Не уйдешь ведь, — вкрадчиво прошептала старуха.
Он обернулся рассеянно:
— Что? Вот у меня журнал назначений. Уколы, таблетки. Семьдесят больных.
Старуха слегка смутилась, но повторила с нажимом:
— А ты не иди.
— Что ж им, умирать? — усмехнулся он. И добавил: — Я ведь медбрат.
Наклонила голову, стала думать. Потом говорит:
— Жениться нам с тобой надо.
— За старое, опять за старое, — прошипел он тоскливо. — Как же нам жениться? Я такой молодой, а вы старая!
Поглядела, как на сумасшедшего.
— А почему тогда ты мой жених?
Он подкрался, как убийца, руки в карманах халата сжимая.
— Я не жених! — взвизгнул он, нависнув над ней.
Ему показалось, что она усмехнулась злорадно.
— Вы послушайте, Анна Ивановна! — он заговорил спокойно, покровительственно, как здоровый с больной. — Дорогая Анна Ивановна Буранкина.
— Да, да! — отозвалась она трепетно.
— Вас нашли на улице. Никто вас не знает. Никто сюда не обращается. Вас лечат. Если вас не найдут ваши близкие, вас поместят в дом престарелых. А может такое быть, что кто-то сейчас в горе мечется, ищет вас, зовет.
Ее это не тронуло. Она это выслушала, довольно бессмысленно хихикая.
— Откуда вы взялись? — с угрозой спросил он.
Она промолчала.
— Почему вам условия особые? Вам одной — бокс, когда другие больные лежат в коридорах?
И на это она промолчала так равнодушно, словно речь шла не о ней.
— Где вы живете?
Она, улыбаясь, пожала плечами.
— У вас нет документов! — крикнул он.
— Есть! — крикнула она.
Она бросилась к тумбочке, мотаясь от старости, промахиваясь, уцепилась за крышку ящика, потянула. Она достала горсть значков и медалей.
— Знаю! Знаю! За войну! Вас с ними нашли. Вас за них и пригрели, сюда поместили! Но ведь это же не документы! На них нет вашего имени!
— Герой… Победитель… — неуверенно прочитала старуха.
— Это не имя! Звание ваше!
С сожалением поглядела она на сияющие кружочки, ссыпала, звякая, обратно в тумбочку.
— А к тому же! — сообразил он. — Вот они и доказывают, что вы старуха! Вас наградили давно, та война ушла давно. Уже новые войны накатили. Вы не девушка юных лет! Как вы любите врать мне! Вы не можете быть моей женой!
— Я могу! — страстно крикнула старуха.
— А как же я клизму сам ставлю вам? Ногти вам на ногах обстригаю? Купаю вас? Как санитар. Разве жены такие?
— Наглые санитары! — закричала старуха. — Они специально тебя заставляют, чтобы позорить меня. Чтобы ты видел больную старуху.
— Так вы и есть больная старуха! Мне ли не знать! — изумился он.
— Я не больная старуха, — устало сказала старуха. — Я невеста твоя Анна Ивановна Буранкина.
«А, собственно, что я так горячусь-то? — подумал он. — Какое мне дело? Ведь меня давно убили».
Увидев, что он колеблется, старуха подбежала и взяла его за руку:
— Пойдем-ка.
Он послушно пошел за нею, сел на больничную койку. Она села рядышком. Не выпуская руки его, тревожно заглядывая в глаза ему, она призналась ему нерешительно:
— Я уж не знаю, будешь ругаться, нет ли?
— Ну? — спросил он, думая, сможет ли еще чему удивиться.
— Листовки мои облетели весь Божий мир. Обидишься, нет ли?
— Что в листовках? — спросил он.
— Я написала рабочим, — просто призналась Буранкина. — Что ты мой жених, Алексей.
— Зачем это рабочим? — удивился он искренне.
— Рабочие — самые добрые люди, — убежденно призналась Буранкина, качая свою сухую ладошку в его большой руке. — Они навеки измучены. У них никогда не сбудется. Поэтому чужая беда им, как по сердцу бритвой.
— Мятеж затеваете? — смутно он догадался.
— Вновь восстание, — востроносенько глянула, повертела головенкой, будто в комнатке и будет восстание. — Уже содрогаются недра.
Смутно вспомнилось — было, содрогалась земля под ногами, а погубленная на страшной высоте оползала по стеклу вниз, но так, как будто всплывала утопленница.
— Я прилягу? — нерешительно он попросил.
Попридерживая его под затылок, словно раненого, уложила его. Узкая койка его приняла, казенные простыни, запах терпения.
Буранкина же стала метаться по комнате. «Сама боится, — догадался он. — Ведь это ж такие силы сдвинула. Хорошо, что я уже умер».
Дверь отворилась, кто-то вошел в прозрачном забрале. В руке вошедший держал металлический жезл, позже оказавшийся стеблем с ноющим синим цветком на конце. Глубоко гудели шаги вошедшего, будто под полом был не больничный подвал, а бескрайняя бездна, и в ней отзывались шаги тяжелоступа. Алеша, зажмурясь, лежал, претерпевая и этих чудовищ. «Пройдет, все пройдет, минуют и эти, а я побегу-полечу…» — мелькнуло.
Глухой, будто бы из глубин, голос вошедшего загудел:
— Он ли?
— Он, — отозвался чистый женский голос.
Алеша открыл глаза — прямо над ним белел потолок. Он сел на кровати.
— Вы сварщик? — хмуро спросил, боясь посмотреть на вошедшего. — У меня голова закружилась, я прилег на постель больной. А вам, скорее всего, надо вниз, в котельную, трубы заваривать, — и осекся.
Такая тишина ему ответила, словно он был здесь один. Тогда он обернулся к ним и встал с кровати.
За смуглым стеклом глаза сварщика были плывущими, страшно глубокими. Казалось, что не хотел он смотреть на Алешу, но вот — смотрит. «Вот зажжет, вот зажжет свой синий огонь!» Сварщик глядел очами тьмы-синевы.
— Вы сва-арщик? — упрямо проблеял медбрат.
Ему не ответили.
— Хорошо, — сдался он. — В чем моя вина?
— Жалоба, — глухо отозвался человек под забралом, и морозец дыхания тронул стекло изнутри.
— Жалоба! Жалоба! — крикнул Алеша. — Она лжет!
— Безлюбые шахты ахнули! — возразил человек. — Мы головы подняли — к нам с высоты яблонев цвет залетел! Мы глубоко под землей, мы решили, что наверху наступила весна. Мы руки из недр потянули — поймать лепестков. Оказалось, что это листовки. Жалоба девушки.
— Сколько вас там? — не поверил Алеша.
— Тьмы, — был ответ.
Угольно-черные тени пролегли под глазами у сварщика, а очи синевы вод подземных, не мигая, глядели, лишь легкое неверное золото маски слегка освещало темный лик. Старуха, боясь за Алешу, вся трепеща, попробовала подольститься.
— Мы помирились уж!
— Анна! — отозвался гулко пришелец. — Безлюбые шахты хранят твою жалобу — вот! — он вынул с груди белый листок. — Жених твой предал тебя. Здесь написано.
— Старуха! — крикнул медбрат.
— Сдвинулись недра, — сказал человек. — Шахтеры ползут из забоев наверх. Обиду твою мы не в силах стерпеть.
«Вот зажжет, вот зажжет жало — синий цветок!» И зажег. Свистя, злой цветок задрожал на стальном стебле, неумолимо приближаясь к Алеше. Недвижны, черны были глаза под легким золотом маски.
— Старуха я! — простонала Буранкина.
— Добрая! — ахнул Алеша.
Рыцарь окаменел. Алеша уже чувствовал жар от синего пламени. Рыцарь недвижен был, синий цветок тихо пел у плеча его. Алеша попятился.
— Я согласна, согласна, — дрожала Буранкина бедная, ноженьки подгибалися, рухнуть бы! — Старуха я и есть.
— Никто не поверит! — отвечал тяжелодум. Но пламя погасло.
— Иди! Иди! — закричала осмелевшая. — Опускайся обратно! Иди!
Ссутулясь, побрел тот к двери. Увидев его спину, старуха освирепела:
— Попаляй! Попаляй сам себя! Попаляй! Клятый ты!
— Вам в котельную, — подсказал медбрат, тревожась, так раскачало того от старухиной брани.
— Ниже! Ниже! — кричала неумолимая. — Откуда ты вылез?
— Из недр, — был ответ.
— Возвращайся в глубины!
Гость ушел. Алеша услышал далекие взрывы ли, гулы. Земля содрогнулась. Прислушалась и старуха. Шамкая губами, она покивала на эти звуки.
— Что это? — испуганно он спросил.
— Завалило, — объяснила она. — Позасыпало. Так погибают шахтеры.
Вдруг бледное зарево вспыхнуло на миг за окном.
— А это что? — совсем пугаясь, спросил он.
— А так погибают летчики, — объяснила она.
Белый листок, оброненный сварщиком, валялся на полу. Алеша поднял его, поглядел на старуху. Та усмехнулась. «Жалуюсь на жениха, — было написано. — Жестоко не замечает меня он, из сада гоня своего».
Он посмотрел на старуху, а она протянула к нему руки и, кривляясь, прохныкала:
— Видишь, цыпки на руках, знаешь, как больно, до крови. Ты б не стерпел.
— Нет! — оттолкнул он ее руки. — Где настоящее доказательство?
Она согласилась. Покряхтывая, костями потрескивая, она стала гулять по комнате, вспоминая:
— Сталинград… — сказала она неуверенно. — Медсестра я…
— Волгоград, — поправил он ее. — Медбрат я.
На один миг он вдруг понял, что недвижно лежит и над ним склоняются, горюют чьи-то любимые лица. И горько-горько плачут они над ним, но он не может отозваться, потянуться навстречу им. Не может увидеть их лиц.
— Сталинград… — повторила она. — Я была медсестрой. Мы воевали с фашистами. Я выносила раненых из-под пуль. Их грузили на баржу, Волга была хороша, ленива, дремотна, катилась сама по себе, мимо нашей войны. С неба падали мертвые летчики. А от неба до самой земли был огонь. Золотой, вредоносный, опасный. Из синего неба нас поливали этим огнем ярости, чтобы все мы умерли. Я подползала к раненым, тяжелых и мертвых я уже не брала, только тех, кого можно спасти, кто не совсем истек. Так я нашла тебя.
Ты лежал в гимнастерке, набухшей от крови, я тебе воротник расстегнула, ты улыбнулся за это. Я тебя потащила, ты помогал, мог немного ползти. Если взрывало близко, мы к земле припадали, лицами вдавливались. Потом снова ползли. Ты мне улыбался — заговорщики среди смертной войны. Из неба злой летчик нас разглядел. Рыча, стал носиться над нами. Уносясь для разгона, он сигналил, что снова вернется. Что видит и помнит. Распаляясь, все ниже он проносился над нами. Уже ветер от крыльев его нас обдувал. Уже видели злое лицо карателя молодого в тесном шлеме глухом, в стеклянном шаре кабины. Щурясь, как азиат, плосколицый от встречного ветра, страшно, прицельно палил с высоты он, старался попасть в нас обоих. Пули ныли, вонзались вокруг. Я тебя закрывала руками. Вот он опять улетел для разгона, ты посмотрел ему вслед, а потом на меня. Ты сказал: «Уходи». Я заплакала, некуда было идти, баржу с ранеными давно уж взорвали. Я тянула тебя потихоньку, хоть двигаться к Волге. Волга тихо, лениво текла, мимо нашей войны. Враг стал возвращаться. Вдруг ты развернул меня на спину, я увидела синее небо, не поняла, зачем мне глядеть туда. Небо плыло, как Волга, мимо нас. Враг уже приближался. Потом, кровью и табаком пахло от тебя. Ты влез на меня, всем телом своим закрыл, тяжелый, я удивилась — теперь-то мы точно не сможем сдвинуться, враг уже приближался. Неба я больше не видела. Ты лег лицом на мое лицо, всем собою надавил, вжимая всю меня в землю. Неотрывно глядя в глаза мне. Враг приближался, я слышала, узнавала рев его. Времени не было. Ты вдавливал всю меня в землю, неотрывно, недвижно глядел в глаза мне, ты был тяжелый, я неба больше не видела, только тебя одного. Враг налетел и пронесся, ты сильно дернулся, больно мне стало от рывка твоего, ты обмяк, весь навалился на меня, стал еще тяжелее. Лицо твое упало на лицо мое. Враг рыча улетел, я неба больше не видела, только два твоих глаза, лежащих на двух моих, были смутными синими окнами, в них я глядела, как в окна. Вся стала мокрая, с ног до головы, вся твоя кровь выливалась, впитывалась в меня, я надеялась, вдруг шевельнешься, не было сил, такой тяжелый, лицу было тяжело от твоего лица, я смотрела в синие окна, ты был мертвый, вся твоя кровь впиталась в меня, ты глаз с меня не спускал неподвижных, терпеливо всю свою кровь мне отдавал, ты умер, ушел в меня весь. Ты — мой жених. Я тебя догнала.
— Никогда же! Никогда ты не догонишь меня, проклятая! Вот дерни за веревочку свой линялый казенный халат, сбрось, погляди, ты иссохлая вся, страшна и стара ты, мерзкая! А я прекрасен, жесток, молод, сравни нас, неразумная ты!
И он скинул одежды, и старуха закричала, как хищная птица, и рухнула замертво. К его ногам. Обрушилась иссохшими костями, лоскутьями дряблой кожи, седыми космами, бледными глазками.
О гнев золота моего! О остуда синевы моей!
И пошел он, опаляемый золотом своим, остужаемый синевою своею. Вот они склонились к нему: мерзкие зверовидные рожи зеленые, роняющие слюни алчбы. Тогда он открыл коробок и достал серебряные пули. Он стрелял в них, прямо в синие-золотые разумные глаза их. И ни разу не попал. А они, неповрежденные, склонялись над ним все ниже и ближе, и тогда он закричал им: «Я знаю, кто вы! Вы — послезимние, наконец проснувшиеся деревья, клубящиеся первой зеленью. Ваш зеленый дым — не опасен, не гибелен. Это морок первых ранних листочков по кронам вашим!» Но они мягким толчком положили его на землю. «Хватит бежать уж». И он лег легко, сразу смирившись, раскинул руки и ноги, он крикнул им последнее: «Убит я той зимой, той, не этой». А дымно-зеленые твари погрузили стальные когти свои в грудь ему и стали раздвигать грудину его с хрустом.
И раздвинули ее совсем. И хлынул из груди его сад белокипящий, сад груди его хлынул яростный, торопясь и ликуя и клубясь. И сад груди его залил весь мир. И все в мире умерли.
То зароюсь вся в снег, то как выпрыгну вся! Настораживаюсь, озираюсь. То играю снежком, то лежу, разленясь. Ушки мои домиком, лапки колечком, рыскаю рыскаю в родимом лесу моем саду моем неоглядном никого нигде нет я одна радость здесь умиление сама себе госпожа-государыня.
В темнице там царевна тужит,
а бурый волк ей верно служит.
Опять про Марью! Опять про морду! Непроизвольно синею. Гляжусь в отражение: сама синяя, губы черные, глаза несусветно черные. А были серые. Это от напряжения черный зрачок разошелся и льет в наш светлый мир жгучую горечь мою. Грудь моя ноет зажатым рыданием, а снизу, из-под ног, сквозь ступни — вверх по жилам ног, через всю меня — навылет — оно.
Бью зубами и сейчас разорвусь, но нет же! брошусь к окну — подышать солнышком.
Веточка дрожит чистыми листочками у моего окна.
— Веточка, ты меня видела сейчас?
— Я-то тебя видела, а ты видишь — я дрожу?
— Ты дрожишь от лета. Здесь на высоте воздух гуляет, как хочет. Ты в завихрениях летних струений. Не то дело зимой — зимой воздух бескрылый, лежачий, и ты стоишь сонной палочкой. Ты дрожишь от жадности к лету.
— О нет.
— Отчего ты дрожишь, сучок?!
— Не от вида твоего синего дрожу я, а от ожидания.
— Какое ожидание содрогает тебя, милая веточка?
— Видишь же, высунься, нагнись по пояс, расплескайся волосами по ветеркам — вон я расту на твоем этаже на цыпочках. В щелке расту я уступа дома твоего. А подо мной гуляет высокий воздух. И надо мной гуляет высокий воздух. Я расту меж двух воздухов.
— И расти, милая. Здесь колодец двора голого. Будь ты садиком.
— Нет. Придут злые рабочие и вырвут меня. Потому что я впиваюсь корнями в камни дома твоего, и дом разрушается.
— О, милая, впивайся на здоровье. Им не добраться — здесь узко и высоко.
— О, я дрожу, они поднимут голову и увидят меня. И залезут.
— Послушай, я сама человек, я знаю язык людей. Я поговорю с рабочими, я дам им взятку. Они напьются на мои деньги вина, полезут, упадут и убьются.
— Рабочие от тебя от самой задрожат, как я дрожу от рабочих.
— …?
— Потому что ты вся синяя!!
— Ветка, ты дура! Летние летания воздуха так недолги, только они и нужны для жизни твоих малолетних листочков! Не думай о гадах-рабочих, не смотри вниз, дрожи только от ветерков, а я выкуплю твое лето. Я отдышусь хорошенько, порозовею, причешусь и выйду ради тебя к рабочим, поболтать, отвлечь и увести.
У Марьи есть дочь Зина и внучка Жопа. Зина лысая, а Жопа тупая. У Жопы есть жених: полуМ-полуГармонь. Гармонь воевала на фронтах СССР. Жопа тряслась, что убьют Гармонь на войне, и Жопа от Гармони не размножится. Но Гармонь сама убила беременную грузинку лопаткой по башке и вернулась к невесте своей — заждавшейся Жопе; абсолютно целая, наскучавшаяся Полугармонь, немного только притравленная каким-то военным газом, случайно утекшим из бурдюка на своих же бойцов.
Сама Марья — все та же, единственная новость — что у Марьи недавно начала расти мошонка. Все вначале перепугались, но постепенно привыкли.
Дочь Марьи, Сальмонелла (кое в чем Зина, ведь Жопа тоже отчасти Леночка), ну вот, дочь ее Сальмонелла тайно плюет в мою пищу, а я это знаю. Жопа же все время кончает курсы из «Вечерней Москвы»: массажистов, секретарш-маникюрш, намотчиков-аэробщиков и т. д. Жопа не прошла ни одного конкурса в мире. Притравленный войной за СССР (который все равно развалился), Жопин жених — Полугармонь работает молотобойцем: дробит за деньги людей. А, например, Сальмонелла в своих толстых очках работает снайпером — отстреливает воров с ночных заводов. Но Марья-то, мать ее, и есть вор!! У них все перепутано.
На самом деле все эти люди — самозарожденцы.
Ведь Марьин отец сдал в НКВД и расстрелял до смерти своего отца — богатого вдумчивого крестьянина, то есть Марьиного дедушку. Этот дедушка в руках сына непроизвольно синел лицом, пока не затих навеки.
А уж после этого сын в новеньких погончиках зачал Марью; зачиная ее, он тоже синел лицом и весь шевелился, потому что жизнь не хотела. Но вот Марья вывалилась в мир. А уж Сальмонелла родилась не только из Марьи, но и из безвольного человека с шестью пальцами. (Который даже и не знал, чего у него шесть пальцев-то!) Так и ходил себе, пошевеливал пальцами… Его-то рыжая и белоглазая Марья специально цапнула для размножения.
Женихаясь, Марья любила держаться за шестой палец жениха, шепча про денежки для гнездовья. А уж в гнездовье Марья и шестипалый тоже синели, шевелясь, трудно выбивая свое размножение. Пока из Марьи не вылезла с визгом Сальмонелла. А из нее (уже потом, когда Сальмонелла созрела) — шмякнулась Жопа.
И из Жопы тоже выскочит какой-нибудь крокодил, я знаю!
Не имея корней, кроме крови, эти люди столь коротконоги, что кажется, будто они ходят по пояс под землей. Вид такой: торсы их тут, с нами, а нижние части — в сырых недрах с безглазыми дождевыми червями. Зато торсы у них так широки, что на каждое плечо им можно поставить по холодильнику «Морозко»; итого — восемь холодильников на четыре персоны (включая Полугармонь). Им страстно, страстно, до исступления, нравится жить!
Если они пойдут с этими «Морозками» на плечах гулять на Патриаршие пруды, то все невольно расступятся еще на Вспольном переулке, как я расступаюсь в своей коммуналке, встаю на цыпочки на край, когда они идут. Но они все равно задевают меня своими тепловатыми телами.
Им нравится, что я содрогаюсь от их касаний.
…Бывало, Марья любила часами стоять без трусов по темным углам нашей коммунальной квартиры, терпеливо и робко ловя мой взгляд…
Кроме того, они внучки царя Николая Второго. (Кроме Полугармони: она — жених Жопы.) Они мне сами это сказали. Про царя. Вышли специально на Вспольный переулок, там у нас автомат под самыми ихними окнами, мои-то выходят в колодец двора, а ихние — на Вспольный. Ну вот, вышли на Вспольный и позвонили из автомата.
Я сняла трубку, говорю:
— Алле!
А они крикнули:
— Ты, там! Разалекалась! Мы внучки царя! — и отломили трубку.
Я долго слушала короткие гудки… Я думала. (У них правда все перепутано!) Убитый крестьянин и убитый царь: брызги крови убиваемых слились, и в питательной смеси самозародилась данная поясная семья. (Нижняя часть под землей.) Впрочем, что значит — под землей? Под Москвой нет темных недр почвы, нет темно-молчащих вод, нет мрака спящей, дышащей сама в себе— земли. Под Москвой светловатый воздух метро. Значит, их нижние части свисают в воздух. Если посмотреть вверх — то нижние части Марьи, Сальмонеллы, Жопы и Полугармони окажутся над нашими головами. То есть — это как раз верхние части, раз мы опять под ними. Их нижние части для нас будут — солнца. (У них действительно, действительно все перепутано!!)
Все эти люди больше всего любят орать в коммуналке по разным углам. Они любят, чтобы ими густо пахло. И чтобы я сослепу наступала в эти мягкие кучи. Чтобы я пахла ими. Но я, наступив, с криком бегу отмываться. Тогда они начинают воровать: они бьют мое лицо, грудь, живот, кричат обидное. Подслушивают, подглядывают, врут, что меня нет. У меня была серебряная ложка, например. Они ее своровали, согнули и носят заместо браслета. Господи, за что ты напустил на белый свет мучителей с такими некрасивыми мордами? (Жопа тоже обязательно размножится, я знаю!!)
Лысая Сальмонелла мечтает о моих волосах. Поэтому, когда они бьют меня, Жопа старается нарвать для своей матери побольше. Но тщетно. К Сальмонелле не пристают мои шелковистые длинные пряди — оползают с ее розовой, прочной головенки. Но упрямая Жопа (казачка!) рвет новые:
— На тебе, мама, еще! Может, хоть эти хоть прирастут!
Но оползают и эти, и Жопа кричит и топает на мать. И Сальмонелла, понурясь, — кап-кап слезами — бредет лысовидная в глубину… только над ушами розовеет пушок.
Тогда Жопа во гневе упавшие пряди хватает и пожарно летает, танцует танец «Китайские девушки с лентами».
— Не надо, Леночка, — шепчет Сальмонелла, — это же бес-по-лез-но!
И я выметаю все ленточки.
Сама свои волосы выметаю. Убитые на войне.
Так вот. А у Жопы меж тем промежность сплошь заросла кудрявой черной шерстью, густо стекающей вниз, по ногам, до колен: Жопа в чем-то козленок! (Но ведь у них все, решительно все перепутано — даже волосы неправильно расположены!!!)
У Жопы есть два ярких синих глаза на лице. Она ими смотрит в мир. В этих двух синих глазах Жопы иногда мелькает отчаяние. Это оттого, что Жопе девятнадцать лет и в ней всплывает иногда убиенный прадедушка. А может, и нет. Может, это «Титаник» порой шевельнется на дне синевы Жопиных глаз. Я правда не знаю!! Я видела по телевизору, как затонул «Титаник». Тонущие были — добровольцы-миллионеры: лодка для спасения была маленькая, и они уступили детям и женщинам. Они нам улыбались, чтобы мы не боялись за них. Они все были юноши-миллионеры, прекрасней друг друга. Все они были не женаты. Средь товарищей выделялся один — высокий и стройный, в белой рубахе, и ветерок трепал его легкие волосы… Он улыбался белее всех! Диктор нам объяснил, что этот юноша миллионер, как и прочие тонущие. Но он улыбается особенно ясноглазо, чтобы его невеста не боялась за него из беленькой лодки спасенных.
Может быть, это как раз невеста и снимала, как тонет жених. Не найдя, как не расстаться, — крутила, как сумасшедшая, ручку камеры, пока жених с товарищами опускался на дно синевы непробудной. И еще наклоняла вслед, в глубь крутила, в бездну ввинчивалась объективом, пока смутно белели они там — опускающиеся братья.
Вода была синяя, как летний воздух, и, обезумевшая от погони за женихом, невеста запуталась в синеве — крутила ручку камеры, шарила в синем, уперлась воспаленным объективом в небо, крутила, как заведенная.
«Немножко видно! — закричала, ликуя. — Белеет!» Повеселевшая, гналась объективом за облачком, кружила по лодочке, счастье встречи не в силах сдержать. Звонко кричала ему приветы!
Белая лодочка кружила на месте, ожидая спасения. Камера в лодочке зорко кружила по синеве моря — неба-неба — океана…
Все лучшие женихи навеки там. Навеки. Камера знает.
Жопа мечтает сниматься в кино. Но ее никогда не заснимут. Не наставят камеру на два ее синих глаза. Это бес-по-лез-но.
Все эти люди (Марья, Сальмонелла и т. д.) — чисто русские. У них нет никаких инородных примесей, кроме крови отцеубийцы…
Они добывают еду и одежду. Жопа носит на своей девичьей груди майку с надписью «Ламбада» и схемой совокупления. Жопа думает, что носит на груди танец. А носит еблю. Еблю на грудь девственнице Жопе купила мать Жопы Сальмонелла, а деньги на покупку ебли наворовала хлопотливая бабушка Жопы и мать Сальмонеллы — Марья.
Они живут, и их торсы с нами, а нижние части — над нами, а что там, под нами, я уж и не знаю. Потому что кровь отцеубийцы все на свете перепутала.
Но мне кажется, что хоть время-то все-таки движется. Годы-то идут ведь. Постукивают в висках.
Ночью, когда все уснут, я растворю окно, свешу свои длинные шелковистые волосы в синеву ночи, и ты по ним заберешься ко мне. И я тайно припаду на грудь твою.
И вот годы шли, шли, шли, и однажды наступило лето. Оно было совсем юное и слабенькое, чахло по московским подворотням. Но воздух уже был синий и теплый, и я держала окно открытым.
И вот позвонили, сказали: «Большой талант!» — и привели ко мне гостя — Сашу, юношу с гитарой. Я просто окаменела. Миловидный и легкие волосы — друзья сквозняков, и розовый ротик, и ясные глазки… Таких тысячи, тысячи, тысячи… пригожих, бродит по гостям, угощает собой… тысячи их!
Чай я расплескала мимо чашек. И у меня не было сахара. Я сказала про это, а Саша сказал, что любит сладкий. Я даже загляделась на такую наглость, а он, напротив, — засмеялся и покраснел.
Я выходила из комнаты подержаться за сердце, приходила обратно, разливала всем чай, опять выходила, возвращалась… маялась я.
Оттого что юноша внимательно следил за мной умными серыми глазами, мне делалось еще хуже: если он такой умный, как сообщают два его ясных глаза, то взял бы да ушел. Ведь ясно же! Ясно!
К тому же я не люблю юношей с музыкальными инструментами и серыми глазами. Это не мужчины. Я знаю, какие мужчины. Полугармонь. Она сама говорит, что она мужчина, и я верю, потому что от Полугармони трясешься и клацаешь зубами. Она была на войне, и она солдат, лизнувший кровь…
Кровь, Саша, кровь и Полугармонь. А ты, Саша, ты что-то другое… Полугармонь самая сильная в мире. А таких, как ты, — тысячи, тысячи, тысячи.
Мне кажется, что когда наступят сумерки и если не включать света, то лицо твое будет слабо белеть в летней густой синеве. А жизнь будет очень длинная.
Так вот… что там еще… А, Полугармонь! Полугармонь, Полугармонь, Полу… и Марья! Марья! Они страшенные, Саша. У Полугармони потому такая бабья морда, что строгая Марья нюхает Полугармонь, и у Марьи теперь растет мошонка. Она очень строгая — Марья! Ей надо все, что кому дороже всего. Потому что она — вор!
А ты, Саша, ты пришел сюда и ничего не знаешь. Из синевы лета влажного ты выплыл, вынырнул — серые глаза с улыбкой: «Здрасьте!»
Нет, не здрасьте, Саша, не здрасьте — а они низовые, страшенные, разбухшие, необходимые, уважаемые, и всегда будут со мной, всегда, на всю жизнь.
История моя такова: я им попалась нечаянно, а они и цапнули! Мне не убежать — за побег меня разорвут они. (А ты и похож на побег!) Я точно не знаю, почему я им попалась, но я должна быть с ними зачем-то. Они ни за что не отпустят меня. Они разорвут меня, даже если просто увидят тебя. Такое у тебя лицо.
(Мое-то они все время бьют, и оно в аляповатых цветах их ударов, оно им даже нравится уже, как расписная чашка.) Но твое лицо, Саша, его ведь не тронешь, и оно обожжет им морды, а убьют за ожог меня. Поэтому уйди, пожалуйста. Уйди на цыпочках, спрятав лицо в ладони.
Два его серых глаза неотрывно смотрели на меня, и в них разгоралось торжество.
Я выходила подержаться за сердце и возвращалась обратно.
Послушай, Саша, у тебя под кожей летучая, ясная кровь. Она так легко загорается, и ты весь розовеешь. Ясно, тебе нужны только твои песни, которыми ты славишься на все лето. Тебе нужно славиться, славься в других местах! Славься под сияющими кронами очарованных дерев! И у берегов рек славься! И у самого синего океана — славься, Саша!
А здесь. Здесь скорбное место. Низовое. Ты человек добрый, я чувствую. Но ты человек недалекий, не очень-то умный: ты не понимаешь, что я женщина. Я накоплю на «Морозко» и смогу прилично питаться. И мне нужна хотя бы мягкая кровать с более-менее простынями. У меня есть тумбочка, чашечка, есть и кастрюлька. Я специально, Саша, оставляю свою комнату открытой, и, когда меня нет, Марья с внучкой врываются сюда и бешено пляшут «Ламбаду». А Зина чутко стоит на дверях. С ружьем. Они трогают все мое. Меряют мои лифчики. Чтобы не очень шарились, я оставляю деньги и кольца на самом виду. Видишь, я совсем без колец. И без денег. Но это мое доверие к ним — не запираться. За это они добродушные. Я живу на цыпочках, на самом краю, над бездной. Видишь, у меня все продумано. Ты же не хочешь столкнуть меня туда, Саша? Ведь ты добрый все-таки человек, да ведь? Ты так не сделаешь, нет ведь?
Два его серых глаза уже давно сияли, сияли, сияли. Только он один знал, чего они рассиялись, что за праздник у этих двух глаз.
А я заметила, что меня еще что-то беспокоит. Причем давно — сразу, как он вошел. Но только сейчас я обратила на это внимание. Я подумала — запах только его одного, такой запах особый, как марево, легкое облачко, стала втягивать воздух, вертеть головой, не могла понять — а я люблю все понимать до полной ясности. То ли в мареве он, в туманце, то ли в запахе неясном… Тогда я поглядела (он сидел у открытого окна, а за окном стояла ветка, вся дрожа, — там у меня ветка случайно выросла на уступе), я поглядела в окно: может, это летние ветерки приносят необъяснимый запах воды… что ли, меда… синевы какой-то… не поняла! Я поглядела на ветку, а Саша тоже обернулся вслед за моим взглядом, и тут я впилась глазами в грудь ему — поймала! — там, на груди Саши, спрятан был маленький колокольчик чистейшего серебра; это он лепетал, нагреваясь от груди. Верный дружок и малыш. А я подумала — запах. Я расстроилась, что этот Саша первый так придумал, про верного дружка, а я, намного тоньше, умнее и красивее, — не догадалась. Я посмотрела на него, а он опять засмеялся и покраснел. И тогда я взялась за сердце, забыв убежать для этого, спрятаться. Прямо под его серым, неотступным взглядом и взялась за сердце свое бедное, потому что оно заболело и заплакало так горько! Но я не поняла, почему оно заплакало. Я подумала, что это обида, раз Саша заметил, как я призавидовала насчет колокольчика. От этой его зоркости мое сердце и расплакалось на виду у двух его внимательных глаз. А на самом деле это было отчаяние. Просто еще очень смутное. Маленький, далекий пробег его по сердцу. Пробный. Перед будущим отчаянием, которое обрушится в конце.
Но я этого еще нс знала. Я думала — обида за колокольчик.
И два его серых глаза… и тут я решила извлечь выгоду из их внимания, из их неотрывного, бездонного внимания ко мне.
— Подожди-ка минуточку! Я сейчас! — сказала я.
Я решила — наглядно. Раз он все время смотрит на одну меня, то другого ничего в мире он просто не замечает. Такое бывает у тупых дурачков — им блеснет стеклышко, и они, разинув рот, потянутся к нему, к нему одному, не понимая, что есть целый мир вокруг! Я уже поняла, что он туповатый. Поэтому тем более хорошо — наглядно. Два его серых глаза смотрят на меня, и я на себе же и покажу двум этим ясным… Сама собой изображу.
Я взяла две подушки, две веревки и пошла, заперлась в ванной. Я крепко примотала подушки к плечам — плечи стали огромные, торсовые, гордые, и я немного потренировалась, потопала и в зеркале сама на себя посмотрела земляным таким взглядом… ну, долго объяснять. Но я себя напугала, надо сказать! Еще я пробовала скалиться и говорить утробой, но закашлялась. Ладно, и так сойдет. Я покажу ему их. Он просто не верит, какие они страшенные. Поэтому он и не верит, что у них власть надо мной. Он не понимает их власти. Он не понимает, что Москва-то стоит на цыпочках, на воздухе и рухнет, и расшибется вдребезги, если они захотят. Он просто не знает, что кровь отцеубийцы — лежачая и темная и она не может одна от ужаса сама перед собой — ей нужна легкая и алая — ублажать и веселить черную лежачку. Вот моя поймалась, моя, легкая и алая, ясно пламенеет и забавляет их. И уж если я попалась, то и попалась, то и моя жизнь теперь попалась, и своровать меня у них нельзя. Я обязана быть с ними, иначе они растопаются, догонят, убьют меня, растопаются еще сильнее и провалят Москву в нижний, бледный воздух и еще ниже, сквозь следующий слой почвы туда, уж не знаю, куда, там не видно, там бурое месиво пламени…
Он не представляет, что может случиться, если раздразнить эту лежачую кровь. И я покажу ему наглядно.
И я вошла в комнату и: смотри теперь своими серыми глазами: во! во! топаю! пол трясется, хожу враскоряку, почти без ног, один торс, а всего-то — ослабил колени, присел и зад оттянул книзу (подземная часть). Ну как? А, погоди-ка, подушки съехали, сейчас поправлю — подкладные плечики мои. Могуче ведь? А топать надо с пятки, с пятки, когда идешь, чтоб гудел весь подземный воздух… Погоди, надо еще лицом двигать и вбок глаза… сейчас будет похоже… во… ну как?! А еще задеть тебя, чтобы ты содрогнулся. Но тут я споткнулась о собственные плечи, повалилась, запуталась в веревках. Но ничего. Я ему показала весь ужас мой от жизни моей. Я ему показала их. И сердце его изойдет слезами жалости ко мне.
В двух его серых глазах что-то дрожало. А розовые губы его потемнели. Не веря глазам своим, я поднялась, вся в сплетениях накладной силы, все это свалилось к ногам моим, а я глядела на Сашу в оба свои серые глаза.
Он просто не умеет видеть ужас жизни. Он даже не понимает, что это есть. Он просто дурачок.
Два его серых глаза стали совсем прозрачные, светлые, и в них дрожало что-то. И губы его потемнели. Наверное, горячие стали. Он был дурачок.
И тогда я умылась холодной водой и села поодаль от него. Я ему сказала:
— Можете спеть.
Мне не понравились его песни. Когда он кончил петь, я вежливо похвалила. Он чуть-чуть побледнел. Потом он поставил гитару, стряхнул кровь с пальцев и стал смотреть на меня выжидательно. А я смотрела на ветку — одна капля нечаянно упала и запачкала один ее листик Саша держал руку на весу, как будто показывал мне ее. Я посмотрела на руку. На самом деле он ждал ватку с йодом. Да, барышни промакивают ему пальцы, вырывают друг у друга заветную ватку. Каждый пальчик прижигают отдельно.
Саша понял, что не получит ватки, и потянулся попить чаю, но испугался, что запачкает белый фарфор, отдернул свои кровенящие пальцы, сжался и глянул на меня испуганно, словно я его ударю сейчас.
Я смотрела на него терпеливо. Я ждала, что его пальцы подсохнут. Но он продолжал сидеть, а я удивлялась, почему не уходит. Два его серых глаза вспыхивали иногда раскаленным серебром. И медленно остывали. Как будто бы они вскрикивали. И еще — он начал дрожать. Я бы и не заметила, но колокольчик забоялся на груди его: а-а-а-а… Тут я наконец увидела: у меня же гость, и я стала стараться его развлекать.
— Как вам Москва? Были ли вы в Третьяковке?
Красивое лицо Саши как-то помертвело. Это от сумерек и духоты — мы страшно накурили. Ну и наконец он ушел. Я рухнула и мгновенно уснула.
И потом звонил каждый год, приезжая из Ленинграда. Никогда больше не пел, я даже и забыла, что пел когда-то. Приходил посидеть, говорить было не о чем. Томил скукой. Два его серых глаза стали простыми, смотрели все время молча, будто просили попить. Безмерную скуку пустых чаепитий терпела я, тайно злясь. А когда просила вина, он брезгливо отворачивался к окну. Единственное, что заходил не чаще, чем раз в год.
Потом, через несколько лет, обратила внимание, что Саша мне не звонит, не заходит. Но так и должно было быть в конце-то концов! Ему, красивому, нужно усиленное внимание, а не мое вялотекущее терпение.
Потом, через несколько лет, случайно открыла старый рваный журнал — лицо знакомое. Вглядывалась. Узнавала. Узнала, да это же Саша! А, прославился и не звонит — вышел на новые круги! Это тоже понятно. Молодец! Стала читать подпись под лицом: «Прыгнул в окно навсегда с восьмого этажа». Ага, вот почему не звонит — он погиб. Может быть, даже талант. Это тоже понятно.
Лето текло еле-еле: кап-кап…
Дорогие мои Марьюшка, Сальмонеллочка, Жопенция и Полугармонь! Вы — кишки! Урчливые внутренности. Важно-толстые работники низа. В вас набивается, и вы же: ка-ка — выкакиваете. Труженики: без вас организм разбомбило б. Я-то всего-то там: легкое. Легкое, оно и есть — легкое: дырчатое, пористое, дрожит все время, сосет воздух. Но вместе— мы с вами сплетение, длинное, грязно-бурое, как и положено внутренностям, — квартира наша кожа.
Расписались в журнале обязанностей.
Заверили в РЭУ.
Шли годы. Лето сочилось вялое. У меня завелся холодильник «Морозко». На обед бывал и гуляш. Гостей не стало — я легкое, мой гость — один только воздух. Мы с веткой очень сдружились. Рабочих я споила, и их отправили в ЛТП.
Шли годы. И вот наступила черная ночь жаркого московского лета. Ветка дрожала в окне, уж и не знаю отчего, дуновений не было, был знойный высокий воздух. И он стоял молча от неба до земли, и в нем блистали звезды. Но моя душа дрожала.
Я раскрыла постель и, намочив себе лоб жасминной водой, легла спать. Вначале я уснула, как всегда. Но потом я проснулась оттого, что кто-то есть тут. Я вся обшаренная Марьей, поэтому это был не вор. Кто-то другой. Я не захотела притворяться спящей, чтоб подглядеть, чем он тут займется. Тем более он знал, что я проснулась. С кряхтеньем я встала из постели (меня очень разморило от жары, прямо поводило, как пьяную), бормоча свою досаду, я нашарила тапочки и включила настольную лампу.
— Ах! Вот уж не ждала!
— Здравствуй!
— Тише, пожалуйста. Соседи же! Сто ведь раз говорила. Коммуналка.
— Я очень тихо. Я ведь знаю. Никто не видел.
— А как ты-то вспомнил обо мне? Ко мне уж никто и не ходит.
Он посмотрел, будто попросил попить. Но мне было интересно, как он проник.
— Ты залез, да ведь? Не ври только! Ты в окно залез по тому выступу! Там же можно сорваться!
Он как-то зябко поежился.
— Еще бы! Дошло наконец! Высота такая! Ну хорошо, обошлось, и ладно! Дам тебе чая. Но только на кухню я не пойду, не мечтай даже! Попьешь холодный.
Он согласно кивнул, кроткий такой, загляденье! Среди ночи поднял!
Я разлила в чашки чай, а сахара не было. Но было так тяжело от жары и так сухо во рту, что меня поводило, как пьяную. Я сама и набросилась на чай. Я жадно проглотила одну чашку, вторую, снова налила, хотя он был спитой, слабый, вчерашнего утра, но я залпом выпила чашки четыре.
— Жара, как на юге, правда же? Пей же свой чай. Может, ты есть хочешь? У меня в «Морозке» есть кусок колбасы «Молодежная».
Он брезгливо отвернулся к окну. Я усмехнулась — я ведь не про вино сказала.
— Ну хорошо…
Я встала и пошла к нему. Тут я вспомнила, что я в ночной рубашке, но жара этой ночи почему-то разрешала ночную рубашку в присутствии гостя, в принципе малознакомого человека.
— Ну хорошо… — я села напротив, близко, как он любил…
Я знаю, что сидит он подолгу и говорить мы будем ни о чем. Мы будем скучать всю эту черную знойную ночь. А вот сейчас даже и хорошо, что чай не сладкий, а то я никак не напьюсь. Я опять попила. А он — нет. И я на него посмотрела удивленно: ты что, мол? жара ведь! вон у тебя даже лоб в испарине… А он мне улыбнулся. И тут я увидела совершенно белые ровные зубы. Но… эти белые, влажные, здоровые зубы… У меня затряслись руки, и я стала лихорадочно думать… об опасности… об опасности… жалкая суматоха в крови… Ведь у него были черные, ломаные. Это не он!!
Успокойся, пожалуйста. Он так похож в движениях, в голосе, в волосах, в гла… Да ведь он вообще умер!!!
Но ведь мало того, что умер, он даже и явился не сам, а прислал кого-то… кто это?!
Я привстала со стула, но этот тут же вскочил и закричал мне такое, что я мгновенно повалилась на пол и начала безудержно рыдать.
Я не различила слов — слишком велика была его ярость, но я вся исходила слезами от его беспощадности. Мне казалось, что я выплюну свое сердце от спазмов рыданий. Я почему-то понимала, что это еще не все, что он еще сдерживает свою ярость, но если он даст ей волю… В бешенстве он схватил стул, с которого я свалилась на пол, и, размахнувшись, разбил его о стену. И после этого только стал затихать, усмирять свое бешеное дыхание, всхлипы ярости, стоны проклятий. А когда он затих, стоя надо мной, скорбный и дышащий, глядящий на меня черно и тяжело, — в груди моей ядовито кольнуло, и я показала дрожащим пальцем — мол, зубки… зубки не те! Оплошечка!
Вот что я показала ему, когда он затих. Потому что в тишине я уже не плакала, и я уже снова могла думать и видеть, и я увидела эти зубы, и это был не Саша!
Зарычав, он прыгнул ко мне и, схватив меня за руку, вздернул с пола, и только тут я поняла, что ни разу в жизни он не прикасался ко мне, Саша. Потому что рука его была сухая и теплая. Ни разу в жизни. Рука была сильная и теплая, она сжимала мне запястье без жалости, и моя задавленная кровь ударялась в его ладонь. Ни разу в жизни! Ни разу…
Он почему-то ослабил хватку, и я потянула руку, пока наши ладони не встретились, и чисто машинально мы сплелись пальцами. Я не обратила на это внимания, потому что тяжелая печаль легла мне на грудь, я боялась даже шевельнуться, потому что печаль могла раздавить мою бедную грудь. Печаль была такая огромная, что для нее даже не было слез.
Я слегка сжимала ему пальцы, которые ни разу в жизни, ни разу! Я только в окне видела черную, горячую кровь ночи, всю в таких острых звездах! Они стояли прямо напротив окна. И они были злые. Но они должны были быть высоко в небе, а они стояли сюда, вниз, к нам… А! это небо слегка наклонилось вбок, вниз, к нам! На одну ночь. Это было не главное, но это было все же необычно, и мне захотелось показать ему на это, мол, небо наклонилось, звезды аж до земли свесились, но для этого надо было разжать наши пальцы, которые уже уснули вместе, растревожить их, чтоб показать — вон, видишь, удивительно, правда? Я слегка потянула руку, но он удержал мои пальцы, и мы опять стояли просто так, лицом в черное, сверкающее окно.
А потом… ведь меня качало от жары, как пьяную, — я слегка прислонилась к нему плечом, и лицо мое расслабленное само повернулось к его лицу. И я опустила глаза на его розовый рот — и там блеснули те самые, влажные, здоровые, чужие зубы! Это не Саша!!
Я стала пинаться. Мы закричали и начали драться снова. Этот, кто бы он ни был, не смел передразнивать Сашу! Я царапала ему морду и кричала, что он сволочь, сволочь, что Саша мертв и земля засыпала его разбитое лицо! Навеки! Понимаешь ли ты, сука, навеки! Это больше, чем наклон неба сегодняшней черной ночью! Это больше, чем звезды до самой земли! Это больше любого лета! Вот что такое навеки!
Нельзя ведь! Это бездушие, циничное, скотское бездушие — перенимать милое лицо того, кто послушно лежит под землей в непостижимом сраме гниения! Да еще и украсить здоровыми зубами! Он и с черными был прекрасней всех! От собственного бессилия я заплакала. Я не хотела его видеть, не хотела, и я закрылась руками и забилась в угол. Но мелькнула…. мелькнула смутная месть негодяю… Я посмотрела на него сквозь пальцы. Он терпеливо ждал… Тогда я убрала руки и улыбнулась ему. Как будто он Саша. Он тут же метнулся ко мне, вскрикнул и даже засмеялся от радости! И тут-то я и плюнула метко белым, злым плевком в его белые, здоровые зубы! И попала! Два его серых глаза… но мне неинтересно было ждать, когда он расплачется, потому что я прыгнула на него и вцепилась ему в глотку зубами. Захрипев от боли, он отодрал меня от себя, я выплюнула соленый, красный плевок и потянулась снова — перегрызть ему глотку, чтоб он сам узнал, каково это — быть засыпанным землей! Я щерилась и клацала зубами, но тут он отбросил меня от себя с такой силой, что я больно ударилась о стену и в полуобмороке оползла по ней на пол. Я смутно почувствовала, что пол прохладный, и это было хорошо.
А он затрясся, как припадочный, оскалился до десен, стал рычать и подходить ко мне мягко, вкрадчиво, хищновато так, без малейшего проблеска пощады. Но глаза-то у него были серые! Серые были! Но их заливала чернота взбешенного зрачка. И с этой чернотой и со всем своим бешенством он навис надо мной и протянул ко мне руки с раскрытыми ладонями, мол, лучше сама дай руки, а то схвачу больно… Я и протянула к нему руки, будто он с пола хочет меня поднять. Но он вздернул меня, не жалея, и с дикой силой бросил меня через всю комнату прямо в зияющее окно. Я чудом не вылетела. Я удержалась тем, что бешено ударилась животом о ребро подоконника. По ногам у меня тут же потекла кровь, а в глазах засияло сильнее заоконных звезд. Впрочем, может, это они и сияли, потому что по пояс я все же свесилась из окна. Я решила ничего сама не делать, буду так висеть, и все, но новый, такой сильный испуг постиг меня!
Он, пока я так висела, неслышно подошел сзади и тихонько положил руку мне на плечо. Для этого ему пришлось самому свеситься поверх меня. Он был тяжелый, и мой разбитый живот опять заныл, а по ногам снова потекла кровь.
Так мы повисели некоторое время, как будто выглядывали — каково там, внизу? — ниже нас болтались мои волосы. А он все поглаживал, поглаживал мое плечо, словно приучал не бояться бездны. Потом он сжал мое плечо злыми пальцами и втянул меня в комнату. Я обернулась к нему с опаской, а он отшвырнул меня обратно к стене, по которой я уже привычно сползла на пол, успев слабо обрадоваться, что пол прохладный…
Он стоял в нерешительности, не знал, наверное, что бы еще со мной сделать, а я лежала, упираясь головой в стену и держась за живот. Но я зорко следила за врагом моим.
Он стал подходить, и я напряглась, чтоб успеть лягнуть его в пах, но он, обойдя меня сбоку, за шиворот поволок меня по полу, и я упиралась в пол всем телом, обдирая попу и спину о неровный паркет, я упиралась, чтоб ему тяжелее было волочить меня.
И вновь он вздернул меня у самого окна и с силой ударил животом о ребро подоконника, и от этого немыслимого пожара в животе моем я шарила руками позади себя, чтоб схватиться за что-нибудь, претерпевая боль. Схватилась я почему-то за его руку, хорошо, что она была горячая, иначе я бы ни за что не вернулась в себя из ослепительного провала. Он не отнимал руки, и я держалась за нее изо всех сил, впившись ногтями в ладонь ему. Я терзала его руку, а второй, свободной, он бил, бил и бил меня животом о подоконник, и бил, бил, бил, ноги мои уже слипались от крови, а он все бил, пока не застонал и не отвалился от меня, качаясь от усталости. Я тут же сползла с подоконника и поползла к своей стене сама, чтобы он меня туда не бросил. Оттуда я стала смотреть на него, я ждала одного, со злым исступлением я ждала, когда он приоткроет свои розовые губы… «Что ж ты не откроешь свой розовый ротик?» — спросила я мысленно. И он, как-то тяжко вздохнув, приподнял верхнюю губу, и я тут же наставила палец — зубы! И тогда он, как-то сгорбившись, пошел ко мне неуверенно, будто пол прогибался под ним, пошел из последних сил, а я следила за ним, беспощадная к обману, прикидывая, как бы дать ему коленом по зубам или хотя бы снова плюнуть так же метко, как в тот раз! Он склонился надо мной, и я могла и плюнуть, и долбануть коленом, но два его серых глаза… я слегка растерялась от такой близости этих глаз, потому что в них дрожало что-то, дрожало что-то… и это когда-то давно уже было… а он схватил меня за шиворот и поволок, но я успела напрячь вытянутые ноги, и, когда он провез меня по нашему маршруту — от стены до окна, я в этот раз удачно уперлась вытянутыми ногами в батарею под окном. И поглядела на него снизу: «Ну, как ты теперь меня сдвинешь?» Он был так высоко, и глаза его черные смотрели на меня. Я слегка улыбнулась своей маленькой победе. Мне послышалось, что он сглотнул комок досады. Но тут же, как уже делал, он вздернул меня за шиворот, и я приготовилась к битве. Но он держал меня на весу, и мы с ним ждали, что нового придет ему в голову. Я удивлялась, почему я все не умираю? Но думать об этом было некогда. Лицом я была в окно: звезды снизу до самого неба стояли; небо наклонилось вбок на эту ночь… И тут он тесно обхватил меня поперек живота рукой, пульсирующей от силы, а другой стал наклонять мою голову вниз, в самое окно. В самое-то — вниз же — из окна!
Рука его жгла мой затылок, другая сдавила мой избитый живот, а он нагибал и нагибал мою голову вниз, в бездну, вдоль звезд, и не на что было упереться: ноги мои болтались над полом; как я ни старалась, я не могла достать пола даже пальцами ног, и хоть руки мои были свободны, я ими держалась за его руку, ту, которая пульсировала от силы и сжимала мой живот.
Я держалась за нее потому, что она меня все-таки держала, а вторая, та — выталкивала, нагибала мою голову вниз… волосы мои уже выпали наружу и свободно трепались, цепляясь за ветку, и вот — черная морда асфальта улыбнулась моему лицу.
«Саша, мне страшно», — заплакала я.
Я почувствовала, как он вздрогнул, ведь я вся была притиснута к нему. Он замер в нерешительности, и рука его медленно ушла с моего затылка. Я смогла вертеть головой, я тут же отвернулась от страшной морды асфальта, плоско и прицельно следившей за мной. Мне хотелось лица, понятного, как мое, — я повернулась, вся в слезах и соплях, к его лицу, чтобы сказать: «Так нельзя пугать, нельзя так рвать живое сердце, это невозможно страшно!» — но я не могла говорить, икая от страха, я только рваное свое мокрое дыхание выбрасывала в лицо ему и, давясь, глотала свое рыдание: я боялась зарыдать ему в лицо и забрызгать его слезами.
Он смотрел на мое сопливое лицо, и два его серых глаза были круглыми от непомерного страха… «Ему-то чего бояться, мертвецу?» — удивилась я. И тут же он опустил вторую руку, и я упала на пол. Он не опустил меня, не поставил, а убрал свою руку, и все — лети, падай на свою избитую попу, всю в занозах Я упала к его ногам и быстро, как только могла, поползла (пока он не передумал), я поползла скорехонько, подтягиваясь на руках, впиваясь пальцами в занозистый паркет, скуля от боли и страха, — к своей кровати. Я перевалилась в нее, как в лодку, и тут же откатилась к стене, вжалась в стену — оставалось еще много места. Меня как будто не было в кровати. Я замоталась в мятую простыню, чтоб меня совсем уж не было видно. Замоталась с ног до головы, оставила незаметную щелку — подглядывать.
Он стоял спиной к окну, вплотную к заоконному черному воздуху. Моя ветка торчала из-за его плеча, как будто росла из него… (Я вспомнила, как он нечаянно забрызгал ее своей кровью… как это было давно.)
Он стоял и смотрел на меня. Двумя своими серыми глазами смотрел в мою щелку для подглядывания — он видел в ней мой серый глаз и смотрел в него.
Так мы смотрели друг на друга очень долго. И вдруг я заметила, что колокольчик (от драки, наверное) сбился ему на плечо. Я хотела сказать про это, но была вся туго спеленатая, поэтому я стала кататься и кряхтеть от боли, ослабляя пелены, чтобы высунуть хоть лицо. Разжегши свои раны, я все же высунула свое лицо полностью, и мы посмотрели друг на друга, будто давно не виделись. Но я настолько обессилела, что слов у меня не было, и пришлось опять кататься и извиваться, претерпевая боль, вытягивая руку. Я ее вытянула и показала наконец пальцем на грудь его. Мол, поправь. Он капризно дернул плечом, и колокольчик, жалко брякнув, упал на грудь ему.
Он вдруг улыбнулся мне, как бы сквозь слезы. И к горлу моему мгновенно подступили слезы. Но я опустила глаза. Я сделала вид, что расправляю складки своей пелены: на самом деле — зубы! зубы же! — они мелькнули в улыбке розовых Сашиных губ! Окаянство какое! И совсем тихо, ноюще, тайно-туманно подумала я (я знала, он слушает мои мысли): «А колокольчик сперли с мертвой груди лежачего Саши. Мародеры. С гниющей груди. Сорвали».
Я хотела набраться сил, отлежаться немного, чтоб вновь броситься на него. Я осторожно подняла глаза на него и окаменела: бешенство, сдерживаемое этим небольшим юношеским лицом, было столь велико, что лицо вспыхнуло и порозовело от прилива горячей разозленной крови. Но этого не могло быть. Этого до такой степени не могло быть, что я просто забыла испугаться назревающей новой драки. Я подкатилась к самому краю кровати, чтоб лучше разглядеть, — да, лицо мертвеца порозовело от прилива живой крови! Так что же за страсть, и какой силы, и какой природы, и какова причина ее, коли нарушились все законы всех природ, и мертвый юноша, рассердясь, покраснел от гнева, и слеза досады сверкнула в двух его серых глазах? Что это? Я хотела узнать, уж очень я была потрясена. Я уже стала покашливать, чтоб похитрее спросить… но в этот момент он дико, неправдоподобно выгнулся назад, ломая позвоночник, и выбросился прямо спиной из моего окна — похабно убиться.
Пусть будет, будто бы я смирилась. И мне все понравилось. Все, в чем я живу. Все поясное-низовое.
А за это пусть будет всегда, когда я захочу, пусть в туманце (я понимаю, что нельзя с беспощадной ясностью — средь бела дня), пусть в туманце, в мареве, по зато сразу, как только сердце мое стукнет: хочу!! — юноша идет… пусть даже он не видит меня, задумавшись о своем, да и мне не догнать, не окликнуть — уже дали красный свет… а я и не окликаю — мне самой некогда, мне в другую сторону; я только улыбаюсь: смешной огонек колокольчика на груди мертвеца.
Но это должно случаться каждый раз! по наипервейшему моему желанию! По первому стуку сердца моего: хочу! — идет!
А за это — вот мое полное смирение.
Пусть все низовое встречает мой доброделательный взгляд. Ведь Нина почти что Низа. Я согласна! Вот я иду, Низа, и (но тоже размыто, а то морда некрасивая) прет Марья живая, жарко-пахуче-потная, вся в сумках, из сумок куски печенки, холодца, хвосты рыб бьются… валится картофель… и я с кротостью поднимаю глаза и улыбаюсь — живая грудь живого человека Марьи, и все, все, все!! и опустить глаза!!! Черная точка мишени на груди живца…
Похабно убиться. Оставить мне заботу. Не спросясь. Издревле ясно — живые все сделают. Даже для окаянных. Самоубийц. Прямой русской крови, без инородных примесей, кроме окаянной примеси самоубийцы. Давясь собственным сердцем, возьму в руки беспомощного. Понесу. Обмою, как маленького. Запеленаю в белые простыни. Бурые пробоины замажу розовым. Что где отломилось, привяжу ленточками. «Как бы я ни был один, ты придешь и своими трусливыми руками все же сделаешь. Подробно, ничего не упустишь: запеленаешь, обложишь восковыми цветиками восковое лицо. Последняя связь с белым светом. Через тебя одну».
А потом скоблить, скоблить асфальт, отмывать пятна преступного срама. Чтоб по нему не ходили ногами.
А потом умереть от горя.
Я выглядываю в окно. И там никого нет. Там просто никого нет. Пустой колодец спящего двора. Темные окна и абсолютно пустой асфальт.
Все это было — кошмарный сон! Ночь была черная и знойная, и мне привиделось, и я в бреду кошмара прибрела к окну!
Я так обрадовалась, что засмеялась! Чья-то большая собака там была — под моим окном она лежала. Она подняла узкую морду на мой смех и слабо стукнула хвостом.
Я смотрела на собаку, держась рукой за сердце от счастья.
Собака зевнула с привизгом и вновь положила морду на лапы. Ей, наверное, было нестерпимо жарко, как и мне. Она томилась, ожидая прохлады. И я тоже пошла и терпеливо легла — ждать прохлады и спать.
Утром я первым делом выбросила жасминную воду — это от нее произошло ночное умопомрачение. Потом я долго мылась под душем, скребла и терла тело, ноющее от жасминного отравления. Яд. Я думаю — нечаянный яд.
Это недобросовестные парфюмеры добавили в воду недоброкачественный жасмин.
Я стояла в нашей коррозийной ванне, и мне казалось, что ночью в меня внесли тайные темные раны. Но мыло и вода сделали свое дело — на кухню я выбежала бодрясь.
От радости жизни я засмеялась, здороваясь. В небе стояло круглое, блестящее солнышко. Синева неба блистала. Ночью (видимо, под утро) поливалки полили город, и воздух дышал. Выглянув в кухонное окно, я увидела ночную собаку. Она была огромная, прямо-таки агромадная, я даже поразилась. Она была вся бурая, и у нее была могучая белая грудь. Я не смогла понять, что за порода (а я люблю угадывать породы), я догадалась только, что это «он», а не «она», раз такая громадина.
Собака по-прежнему лежала под окном моей комнаты.
Я вернулась к своей конфорке и сказала:
— Хороший денек!
Мне не ответили. Но я хотела кое на что намекнуть. Постиранное белье моих соседей капало мне на голову. Это белье высохнет, и они его на себя наденут, пойдут в свежем в луна-парк, например, на карусели.
Я хотела кое на что намекнуть… на неразрывную нашу внутреннюю связь.
— Ну что ты туда-сюда! туда-сюда! — сказала Марьюшка. — Взяла и жарь!
А я ей сказала:
— Как вы думаете, Прямая Кишка, погодка продержится хоть пару деньков? А-то в парк культуры охота. На карусель.
И я поделала бровями — подвигала ими со значением, мол, я знаю: мы с вами — одно!
Они меня били, а я даже не кричала. Я думала — за что?! И уж в сравнении с тем, как били меня ночью, они-то били меня по поверхности, цветили аляповатыми ранами, ничего не понимая в глубинных тайно-горячих ранениях, когда ваше голое сердце покусывают злые розовые губы… когда… когда ядовитый жасмин звенит опасным колокольчиком, когда небо временно встало набок, чтоб окунать в него воспаленные головы бойцов…
Они меня били, били, били. Потом устали и отпустили уползти.
И пока я ползла, они шли рядом и рыдали, а я задумчиво выплевывала кровь — я не понимала! За что?
Я лежала в своей кровати и думала. Дождь начался, и смерклось. Так что парк культуры отпал сам собой. Дождь шел, шелестел, лепетал, стала ночь, и он изливался сверху, поливал лето, чтобы оно не сохло и мне чтоб было высоко — как качание в карусели на белой лодочке над клубящейся бездной парка… так он изливался.
И стало светать, и это уже наступал новый день — следующий, а я все думала. Я как начала думать еще вчера утром на кухне, поваленная под ноги соседей, — так я с тех пор и думала. Но я так долго думала, что забыла о чем. Но мне нравилось лежать и знать, что я живая, хоть мне и больно всюду. Я завернулась в прохладную простыню и слушала свои раны. Мне нравится быть живой, потому что я совсем не понимаю в смерти. Я даже не знаю, есть она или нет.
Я лежала, мне было больно, и я была живая, а дождь потихоньку перестал. Слабенький свет раннего утра стал разгораться, и вот, наконец, жаркий, заговорил двор. В окнах зазвякали, забормотали, а я все думала, мне нравилось, что можно думать без мыслей и все понимать. Я правильно понимала про все, про весь мир, про все его звуки и дела, про все его пристальное внимание к самому себе. Я одобряла его утреннюю возню и дрязги, и возгласы и звонки, но у меня не было слов про свое понимание, потому что я так давно и так сильно думала, что все слова из-за этого позабылись.
А когда на нашей кухне грянуло, я даже не шевельнулась. Ясно, что это взорвалась газовая плита и Марью завалило. Но я спасать не пойду, я больше ни во что вмешиваться не стану, раз они не хотят. Я поняла, что мне не нужно особо вмешиваться, хотя подмывало вскочить, бежать, растаскивать обломки, кашляя от газа, выволакивать дымящуюся Марью, спасать ей жизнь! Но нет!! Я превозмогла свою дрожь, я осталась лежать, туго спеленатая простыней. Я даже удивилась, как это я так сама себя запеленала, как в смирительную рубашку? И правильно, что замотала! А то я бы все-таки побежала на помощь! А Марья между тем оказалась живая! (Опять я ничего не понимаю про смерть-то!) Я услышала такой знакомый рев Марьиного горла, и новые громы каких-то падений, и дикие хрипы каких-то рычаний, и почему-то собачий визг боли… Видимо, у Марьи подгорели блины и она рассвирепела, крушит за это мой столик и полочку, пусть себе…
Я задремала под грохот, я вздрагивала, просыпалась, казалось, что Марья бьется все утро, но вдруг затихло, и я размоталась, подкралась и тихонечко выглянула: что же там такое? Марья пронеслась мимо меня, вся рваная, а когда я метнулась к ней, ахнув: «Побинтовать?!» — она взревела до синевы и вломилась к себе на все замки.
Я шмыгнула обратно. Ей виднее, как ей быть. Я посмотрела на свое окно. Ветка дрожала, вся умытая. Белый подоконник блестел от дождя, и лужицы на нем были теплые даже для глаз. Я пошлепала ладонями по дождевым лужицам, а потом выглянула в окно.
В окне напротив моего двое мальчиков, Петя и Ваня, сидели на белом подоконнике прямо в теплых дождевых лужицах. Они еще не умели говорить и показывали на все пальцем. Они и на меня показали пальцем. Петя показал, а Ваня был поглупее, понепонятливее, он смотрел, как делает Петя, а затем уж сам так делал. Петя показал на меня пальцем, а Ваня посмотрел, как более крупный Петя делает, и тоже показал на меня пальцем. Их окно открывалось наружу, как и мое, и стекла открытых створок, свободно качаемых ветерками, были чисто вымыты, дождем, как и у меня. Сквознячок трепал белые волосенки на их головах, а толстые ножонки были свешены наружу. Петя колотил крепенькими пятками по жестяному карнизу, Ваня свешивался, смотрел, как Петя колотит, усаживался и тоже колотил крепенькими пятками по наружной жести. Получался летний гром, а ведь гроза-то ушла уже давно — в подмосковные деревни.
Потом я посмотрела вниз и увидела, как в арку нашего замкнутого двора втащилась та самая агроменная собачища. Она была в каких-то темных мокрых пятнах, она волочила заднюю лапу, ее качало, и бока у нее ходуном ходили. Видимо, бегает без хозяина и сшиблась с автомобилем. Не меньше. Собака проволоклась под мое окно и легла, жалобно привизгнув. Она стала зализывать темные пятна на своих боках, я почувствовала, что ей больно. Я высунулась в окно по пояс и стала озираться. Кто хозяин? Нельзя ведь такую громадину и без намордника! Никого нигде не было. Я посвистела собаке, она подняла узкую морду и посмотрела на меня косыми, нерусскими глазами. Она меня поразила. Она мне кого-то мучительно напомнила. Я люблю угадывать породы, но я не могла понять, что это за порода и чем она поразила меня. Я посвистела ей еще, но она больше не подняла головы с лап, только глухо зарычала, чтоб я отстала.
Шли годы. Стояло лето. Шли годы. Стояло лето. Годы шли, шли, шли. Бегу однажды, времени в обрез! Вдруг в окне — знакомый голос! Я остановилась в тени одной рябины, подняла лицо на окно. Ах, Саша, Саша, ты все тот же! Все поешь свои песенки! Забежать на минутку… у вас чай без сахара, пустая болтовня… Я все же заколебалась… опустила глаза — а тень этой рябины дрожала, и я стояла в этой дрожи. Я выскочила на твердое. Нет, не зайду к тебе, времени нет у меня — мне теть Марья поручила купить килограмм говна. Так что гуд байчик!
Шли годы. Лето стояло. Шли годы. Лето стояло. Раза два или три, носясь по делам, слышала знакомый голос. Все бы тебе, Саша, петь по гостям, и чай несладкий… А жизнь-то идет ведь. Вот мне теть Марья поручила достать рыбьих голов, она их наварит, она очень любит.
Лето стояло, стояло, стояло. Шли годы. Лето стояло, все выше и выше. И вот наступил этот день. И лето, и я одна в квартире. Я должна ее вымыть чисто, пока нет соседей. Они приедут, а у них уже чисто! Они только что уехали. К тете Вале Кретиновой, Кретиновой-Сволочевой. В Клязьму. Гостить. Полмига назад…
Я помою квартиру. Погуляю на Патриках. Куплю себе сушек. Колбасы «Молодежная». Она невкусная, и ее надолго хватает.
Но сначала уборка! уборка! уборка! Так, где у нас хлорка! Дело — прежде всего!
Налила в ведро воды. Глянулась в воду и ахнула: я же вся синяя! губы черные, глаза несусветно черные! А были серые. Но это же от напряжения черный зрачок разлился по глазу. По некогда серому глазу моему ясному. А у меня их два, и оба льют жгучую черноту мою. А грудь моя ноет зажатым рыданием, а снизу, из-под ног, сквозь ступни, сквозь всю меня — оно.
Бью зубами и сейчас разорвусь. Но нет же — брошусь к окну — подышать. Веточка дрожит…
Лето стояло, побледнев от напряжения. Лето стояло все выше и выше. Превозмогая Москву.
Отшатнусь я от лета! Я отшатнулась в полумрак лежачей тяжкой квартиры. Так. Я сняла тапочки: на нем стоят босиком — на тонком слое Москвы, на нижнем воздухе, что под Москвой, на том, что под нижним воздухом, на следующем глубинном, лежачем воздухе… на… дальше не видно… смутное бурое месиво пламени.
Надо стоять, пока прожигает сквозь босые ступни — оно из такого далека, куда уже не заглянуть. Надо стоять, пока хватит сил.
Вот оно почуяло меня. Вот оно стягивается отовсюду (из самых срамных и укромных тайников бездны глубинной), стягивается, подступает к босым ступням, глядит на них белыми своими глазами силы несусветной. Ступни этим бельмам так лакомо розовеют…
«Я выдержу, — говорю я. — Давай!!» И оно входит в ступни, поднимается по жилам ног, сжигая навсегда мою человечью кровь. Но я терплю, кусаю черные губы: чем дольше я вытерплю, тем больше этого войдет в меня. Оно выбирает места низа моего: внизу меня, в теплоте кроткой с двух сторон живота моего, укладывается поганое оно, как в колыбельку; сонное, несусветной силы, умещается, выжигая для своего простора всех нерожденных детей моих: с левой — девочек и с правой стороны — мальчиков, сынков. Отныне я бесплодна. Низ живота моего слегка взбух и горит бурым жаром. О, теперь сила во мне! Сила раскачивает меня. Потянусь всем телом, чтоб растеклась поганая сила по всем жилам моим, равномерно до кончика мизинца. Потянулась хорошенько. Стала зевать и смеяться.
А теперь пора все вымывать. Стану мыть квартиру чисто-чисто. Теть Марья придет, а все уже вымыто. «Где насеренное Жопой с Полугармонью?» — «А я все убрала». — «А где мое было, ну, помнишь, тухлое такое, я еще нарочно к тебе подложила?» — «А я все вымыла и отскоблила». — «Че это ты расстаралася?!» — «Хотела вам приятное».
Черное волшебство вымывания.
Черно колдуя, свершаю черное волшебство убийства.
О нет, не могу, не могу, не могу!
Я заплакала и стала мыть просто так. И вдруг — прыжок (это я прыгнула!) — и цап! — старая сальная Марьина тапка, и — в окно!
И это было оно — свершение черного волшебства убийства!
И это было только начать — я, задрожав, стала озираться, постукивая зубами, что еще нужно выбросить?! Я боялась, что меня разорвет, и слегка поскуливала. Во — полтрусов Сальмонеллы — в окно!! Тоскливый сквозняк пронесся по сумрачной квартире. Вон, вон, в углу: ха-ха-ха! — я нашла — Жопа с Полумудаком наплевали, насморкали, накидали окурков (знали, что я все равно уберу). Я их кротко соберу и выкину в окно, черно колдуя. Когда окурки и сохлые сопли упадут на асфальт, враги разобьются на дороге до смертельной крови.
Марья уже разбила свою морду, и Сальмонелла свою черепушку. Я даже увидела желанное: Марья — брык — и прямо мордой об асфальт. Повернули тушу — безусловная дохлятина! Тут Сальмонелла как подпрыгнет — кувырк! да не просто, а сальтом! — и черепушкой вонзилась в ямку асфальта. «Че это? — орет Жопа. — Че это мы все бьемся-то на ровном месте-то?!» Полугармонь, пригнув голову, тоскливо озирается, ищет гранату…
Сейчас вы сдохнете! сдохнете! сдохнете!
Стоп! Надо окурки во что-то завернуть. Да не в свою только бумагу, а то закон черного волшебства вытянет и меня — убиться. Надо в ничью бумагу. Побежала на кухню, там, в углу, куча старых газет. Ничьих. Срываю первый лист газеты — его как раз хватит — завернуть и выбросить все эти сохлые сопли на погибель врагам! Срываю первый лист, а под ним лицо Саши.
— Это ты сорвала, наконец, пелену и открыла себе знак: лицо мое стало бумагой.
Лицо мое стало бумагой. Но последней (не спрашивай, какой) волей я посмотрел на тебя из бумаги лицом. И от несусветного усилия глаза мои почернели.
— Саша, ну Саша, ну как же лицо твое стало бумагой? А я?!
— Нина, лицо мое стало бумагой. Но ты…
— Ну а я-то, я-то, Саша?!
— Нина, вот это лицо — фотография. Она напечатана на втором листе газеты. Первый ты сорвала, а на втором — фотография. А лица нет совсем. Я смотрю на тебя фактически из пустой газеты. Можешь завернуть все это в меня.
— Саша!!!
— Тем более ты тайно думала, правда, смутно, но мелькнула же у тебя практическая мысль, что окаянная кровь самоубийцы разобьет ненавистную лежачую кровь твоих идиотских врагов… Заверни в меня. В мое лицо.
— О не мучай меня! Не мучай меня! Не мучай!
— Меня нет.
— Но глаза твои, почерневшие от непостижимого усилия? Ведь ты немножко есть, а, Саша?
— Нина, меня нисколько нет.
— Я не буду черно колдовать! Пусть они мучают меня пожизненно! Я не убью их волшебно. Только ты будь, Саша! Хоть как-нибудь!
— О, какая ты дура.
— Ты сказал «дура»! Это теплое слово. Из жизни. Значит, ты есть. Молчи. Дальше я сама!
Лето встало выше неба и победило всех. И Москва спасена была — ей, чтоб не провалиться в нижний воздух, удалось зависнуть в лете. Москва летала в лете, как в синем шаре.
И всегда тепло. И ночь слабая, легкая, и сразу наступает свежее утро с птичками.
В час, когда оно наступает (они еще не проснулись, птички), в час до их пробуждения я подхожу к окну и тайно, чтоб никто не услышал, прошу:
«Волк, а волк, дай, я прыгну тебе на спину, и ты отнесешь меня к Саше, а? А то я ищу, хожу, но я не знаю дороги, а ты знаешь самые тайные тропы, я знаю! Ты можешь стелиться, сливаться с самой бледной тропой, нас никто не заметит! Дай, я прыгну на тебя, а?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, я так сильно нужна ему, ты знаешь ведь! Твой хозяин нестерпимо страдает, потому что меня нету с ним. Дай, я прыгну, а? И мы понесемся с тобой по самой низкой и бледной тропе, и нас никто не заметит!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, даже если его нигде нет совсем, то ты-то ведь знаешь верную тропу к нему. И знаешь ли ты, звериная тварь и слуга, что в целом мире я одна нужна хозяину твоему?! Можно я прыгну?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, отнеси меня к мертвому Саше, а то он без меня не может».
Но когда я выглядываю, там никого нет.
Днем, забывшись, я случайно гляну в окно — под окном моим лежит чья-то огромная собака. У нее белая могучая грудь и бурая, с красноватым отливом шерсть на спине.
Но когда я вспоминаю и подкрадываюсь и совсем уж неслышно, даже самой себе неслышно, шепчу: «Волк… волк… дай я прыгну, и мы с тобой быстрехонько…» — и выглядываю рывком, чтобы прыгнуть, — никого там нет.
Днем, когда я забуду и случайно гляну в окно…
Но когда я крадусь и выглядываю… но когда я случайно… но когда я выглядываю украдкой — там похабно скалится морда асфальта.
Но я кое-что знаю: мои выглядывания должны слиться — я заморочу этого волка. Терпение мое бесконечно, и я изнурю его, притуплю его волчий нюх и, когда он подумает: вот она уж точно случайно выглянула, не буду прятаться, она не прыгать выглянула, она на погоду посмотреть выглянула, — тут-то я и прыгну! лицом прямо в дремучую волчью шерсть! и уж вцеплюсь зубами и когтями в бурую шкуру его, чтоб не свалиться с него, когда полетит он низкими, тайными, бледными тропами, хоронясь по оврагам и низинам, чуткий, злой, верный волк, и принесет меня к хозяину моему, чтобы я воскликнула ему наконец: «Саша, Саша, лето победило, и смерти нет нигде!»
И вот я выглядываю, то украдкой, то просто, случайно… и лето стоит выше неба. И я все выглядываю, то случайно — и волк там есть, поднимает угрюмую морду ко мне; то специально — и там никого, никого, пустой горячий двор.
И я все выглядываю, а в окне напротив моего двое детей, Петя и Ваня, сидят на подоконнике. Они еще маленькие, и не умеют говорить, и все трогают. Их окно открыто наружу, как и мое. И когда в стекле сверкнет лучик, Петя ахает и трогает его. Но створка отходит, уносит от пальца лучик в стекле, и сообразительный Петя хватается цепко за ручку створки и уезжает вместе с нею и с лучиком по высокому воздуху аж к наружной стене. Умненький Петя аккуратно поджимает крупные влажные ножки над высоким воздухом и терпеливо ждет, когда ветерок принесет его и створку окна обратно — домой. А Ваня, он поглупее, понепонятливее, смотрит, как Петя делает, а потом сам делает в точности так же. Так они катаются на створках окна, аккуратно поджимая толстые ножки над высоким воздухом, а в стеклах их створок играют случайные лучики, и ветерок катает мальчиков туда и сюда. Пока не надоест. А потом садятся усталые на теплый белый подоконник, и просто трогают стекло-воздух-стекло-воздух, и на все показывают пальцем, и на меня тоже.
Они думают, что я ветка.
…неостановимо, без передышки…
Тоскую обо всех подряд.
Подсчитывала на пальцах: «Яблоню пропустила, черемуху пропустила, сирень пропустила. Перебыла всю весну в темноте, раз так».
Все напоено жизнью. Все-все. Мир пронзен жизнью насквозь. Бестрепетный, он вынужден содрогаться — жизнь в нем. Бесплотный и ускользающий, он скован и пойман смертной, милой, легкомысленной плотью жизни.
Как легонькая рюмочка поймана вином.
Как пробирка поймана кровью.
Это неправда, что мои жадные руки проходят сквозь мир, хватают воздух и дым. Они осязают дрожащую от весны и ужаса плоть жизни, они подносят ее к губам. Не дым она, не пустота она. И никто не проходит мимо друг друга. Все друг друга мгновенно замечают и замирают и — глаз не оторвать — лицом лицо пить стоят. Влюблены все. Царство жизни и любви в мире. А смерть затем лишь, чтоб сильнее жилось.
А андрогинов никаких нет. И гомосексуалистов нет. И прочих сексменьшинств не бывает. А если какое-нибудь есть, то мало. И оно опять гонимо, осуждено, поколочено, томится в тюрьме.
Все — четко разнополые. И всем жарко от этого.
Не ходят дяди в плюшевых рейтузах — губки жопкой, глазки напомажены. Тети же прокляли Сафо. Нет, Сафо жалко. Ну, те тети, кого не любят, они ничего такого. Они в служанках ходят у тех, кого любят.
О нет, опять неправильно! Любят — всех! Все влюблены во всех! По правде влюблены, без надрыва. Без угрозы чумы. От избытка жизни влюблены. От удовольствия любить. От легкомыслия, беспечности, бесчувствия к печали. Незнания о смерти. Всем жутко от весны и от соленых, смеющихся, знающих глаз, от которых не спрятать себя, не опустить свои. Никто больше не выбрасывается в окно, не в силах вынести синевы и сада, свисающего оттуда к нам. Мокрыми ветками. Простыми, бледными цветками яблони. Всех погладили по лицу. Всех поцеловали в глаза. Примета.
Целовать в глаза — к разлуке. Знай! Не делай! Но в примете — ловушка. Она хочет исполниться. Хочет сбыться. Она заставляет себя воплотить. Целовать только в глаза. Она живет своей упрямой, мгновенной и тайной жизнью. Она шныряет по жизни и пристает к живущим, просится на ручки, как маленькая.
Есть примета — нельзя держать дома ковыль. От него печаль. Непреодолимо хочется держать дома ковыль. Ковыль, хоть и осужденный, любим в народе. В степи собирают букетики из шелковых его кистей, немного похожих на птичий пух, красят в яркие малиновые, изумрудные краски, продают на полустанках. В деревенских домах на полочках стоят такие выцветшие, запыленные букетики ковыля. Хотя выйди — тут же степь вся в трещинах, иссохшая, и слабый ветер понизу несет волны ковыля. Печаль неизбывна в деревенских домах, в полустанках, стойкая, притерпелись к ней все, ковыль держат в домах. Медленно, дрогнув, будто оглядываясь назад, тронется поезд, потянется ограда полустанка, крашенная серебрянкой, пирамидальные тополя, изнанка листьев — тоже серебрянка, вот-вот загорится закат и свет уже упадает вниз; был прямой полдневный — и степь лежала, спала, а дрогнул — и над степью еще кто-то встал, тень его разлеглась во всю степь; и баба на полустанке, у бабы ведро с яблоками, яблоки зелененькие, кислые, пять тыщ ведро; а там вон парень сам с собою, никуда не глядит, лицо в сторону поезда, подбородок вверх вздернут, возьмет, длинно сплюнет. А к ним шагни — там те домики, мимо которых всю жизнь проезжаешь на юг, в домиках люди живут одну и ту же жизнь, не специально.
Мы дернемся, нас медленно потащит, уж скорей бы, но все равно увидим, как залило красным светом полустанок, и бабу — кислые яблоки, и парня сам-с-собою, но уже нет смысла так сидеть, их давно смыло бегущей серой полосой придорожной зелени; но за ней же поля — той бабы, парня — степь; вон — мелькают в прорехах рощиц! И все же нет смысла так больше сидеть, чрезмерно грустно смеркается на просторах, да и не интересно, и нога затекла, не сиди так, оцепенел ты, что ли?! но там же одно и то же, смотреть не на что — ну вот! — сам себя и увидел; все куда-то исчезло, а вместо всего выдвинулось к тебе навстречу из бегущей тьмы глупое твое пассажирское лицо. На тебя же и смотрит. Досиделся. А! это свет включили, и скоро, значит, проводник понесет чай.
Не держали б русские ковылей в домах, то и пили б меньше от тоски такой.
Но чем немцы лучше?
Русский быт, он и есть, какой есть. Ковыль нежный, бескровный, шелковый, русская рука бесхитростная нарвет простой букетик, а чтоб не такой грустный был, дико выкрасит. На самом деле пленила томная белесость ковыля, бесцветная его догадка о луне, седине. Мужик его назло покрасил. Пойдет, в сердцах, на полочку поставит.
Будет стоять, пока не изноет душа вся.
Немецкий толстый букет сухоцветья. В центре маленькие голубенькие — глазком. Глазок охвачен желтым, веселеньким, далее побурее, посуше цветом, посоломеннее, но форма цветков как была при жизни — вглядывайся уже в рисунок, отдохнув на простом голубом и яичном. Вглядываешься: тесно прижаты мертвые цветки друг к дружке и все вместе еще в елочку, и широкие листья запеленуты, а все это уже толсто, шарообразно, надолго, прочно. Такое не стыдно в гостиной поставить и на звонок легко, ласково захромать открывать. Германия вся в сухих цветах, в сухих венках. Это у них национальное.
В России помимо степей луга есть. Мне милей те, что тягой в болотце. Входишь в такой лужок с дороги, нечаянно, ненадолго, дотянуться до полюбившейся травинки, и не заметишь: ты уже весь в лугу, тут уже поздно — идешь и идешь, обреченный пройти его весь. Без любопытства, без особого внимания. Но он так лежит, что нужно по нему пройти. Ты идешь и опасность замечаешь почти что поздно.
Уже давно мокро под ногами, и почва коварно дрожит, проседает.
Но ты замрешь в тот миг, когда нога почует опасность, нависнет над бездной, прикрытой изумрудной нежной длинной травкой, а дальше просвет чистой, ничем не прикрытой воды. И давно она так?
Она недвижна. Она очень пугает. Ее не попить. И ты не выдай себя, не дернись, не пошатнись, она загляделась, а ты отступи назад. Потихоньку старайся ступать по своим же следам, думай слово «земля». Надо же, какая земля неточная. Живешь-живешь, возьмешь и зависнешь. Земля проседает. Что там под ней? Глубоко ли? Где одумается? На какой глубине затвердеет как надо? Что это за места — проседающие? Земля должна быть сосредоточенная. На ней вон сколько всего бегает. Земля должна быть земля.
И самая тонкая, напоенная небывалым светящимся изумрудом травка всегда в таких гиблых местах. Вот в этих местах обычно и растет высокая, с лиловыми метелками трава, которую тоже очень любит русский народ собирать в букеты. Но уже городской. Дачники. Икебана. Метелки эти тоже сродни ковылю, тонкие, шелковые, но высокие, их виднее, красивее они.
Я себе нарвала в Малеевке охапку такой травы. В электричке дурные дачницы пожилые очень меня одобряли. Я знала примету: сухие цветы, особенно такие вот метелочные, держать дома — к печали. Но лето уже кончалось, а мне не хватило и я очень боялась зимы в этот раз, как она навалится на меня, станет пить из груди моей последний розоватый свет моих сил. Я поставила эту траву в глиняный горшок на полу, и, пока трава не засохла, букет был красивый, он пах лугом, а стебли были зеленые и метелки лиловые. И немножко болотным броженьем пах. Потом букет засох, и я часто на него поглядывала. Я все понимала. Я хотела выбросить. Я даже думала об этом. Я думала об этом часто. Почти все время. Думала чрезмерно. Но как-то так отвлекалась все время. Как подумаю: надевать сапоги, шубу, идти по грязному снегу на помойку, мимо лавочки, на которой тихие подростки с неподвижными глазами, как посмотришь, напорешься на взгляд, а у них еще детские лица, и мальчики из хороших семей, что они обо мне думают, еще не было Кирюши, он будет позже, они что, заранее знают? кто забил бродячую собаку? мальчики из хороших семей так не могут, это дворник — Рома-татарин, они один на один со своей проснувшейся кровью перемогаются, скорей всего ничего не думают, кто может предугадать лето, даже они не могут, просто не видят, их взгляд обратен — в навеки детство, в прощай… пойти на войну, не пойти. Там мороз. Лучше я полежу в оцепенении под пледом. А скоро фильм по телевизору. А печаль тем временем набирала силу. Примета сбывалась.
И к весне я уже была в полном плену ее. Когда настали живые, распахнутые денечки, я не смогла догадаться, что начинается новая жизнь и, значит, будет новая трава. Я пропустила ее. Не выбросила сухую.
За это все то лето меня водил один мальчик за руку.
Не смела я от него отойти ни на шаг.
Ослабленная, зимняя была кровь. Я не пыталась даже вырваться из настырных маленьких рук.
Средь пугливых колдовских хохлов.
В отчаянии, что ни минуты не одна. Все лето под присмотром. Пара черных, пара голубых. Обе мрачны пары, грозны, ни на что засмотреться не позволяют. Только на них, только на них. Хожу, держу за руку сердитого ребенка.
— Теть Саш, если честно… вот они хохлы, да? Ну они какие-то, честное слово! Они говорят, как будто им жарко. Стоят на одном месте.
— Киря, жарко, пойдем в тень. Папе скажи, чтоб панаму тебе выдал.
— Теть Саш, если честно, у вас глаза такие добрые. Добрые-добрые!
Андреевский поруганный флаг проплывает по нашим с Кирей глазам.
— Теть Саш, че, прям все корабли им отдадим? Все-все, до одного?
— Тебе чего? Ты про это не думай. Чего тебе, Киря?
— Плохо верится, — и длинно сплюнул. — На причале, где «запрет», я нырял.
— Врешь.
— Я поднырнул под причал, глаза открыл, и правда, есть там труба вот такая вот, меня смело могло затянуть. Я подплыл ближе, из трубы черная хлестала вода.
А второй, детина литой золотой, официантом в баре у нас. Белые крашеные волосы, он хамил, обидно смеялся вслед. Кирилл впивался в него злыми черными глазами, официант впивался в Кирилла злыми синими глазами, не выдерживал, отводил от злого мальчика взгляд.
— Ну прям такой гордый, прям ходит, как этот! А сам не женат! — язвил Кирилл.
Я уходила с площадки, шла за дом отдыха, на сухую и дикую поляну, с которой угадывалось внизу море и звуки Ялты казались близко.
— Бокситкой заливаешь поверхность. Получается пепельница. Взрывчатку в костер бросали, один пацан не успел отбежать, рука летела пять метров, прямо к моим ногам шлепнулась. А один раз был пожар, пожарники сверху веревку спустили, а сами угорели, попадали, а я маленький, я пролез и всех женщин и детей спустил по веревке.
Вечером у бара на площадке сидим за столиком, официант нарочно громко смеется, дерзит, если что-нибудь попросишь.
— Этот, ну прям весь из себя! Такой гордый. Будто вчера женился!
И вдруг откуда-то музыка приплыла. «Сопки Маньчжурии». Аккордеон. Я пошла по дороге, это сначала в гору немного, до служебного домика, где служащие живут, а там дальше вниз, и если перелезть через каменную ограду вправо, как будто в пропасть, то не в пропасть, а в наш упадающий крымский парк, за ним тот, мой любимый, разбитый санаторий, музыка шла из него. Я пошла, меня Кирилл, конечно, догоняет, я передумала, вернулась, нос к носу, с торопящимся официантом. Господи Боже мой, больно стукнулись лбами. Я в бар вернулась, Кирилл со мной, официанту пришлось бежать по дороге на музыку. Там нет фонарей, там один только лунный свет.
Ты мой лунный свет.
Так сильно томиться печалью, что забыть, что ведь можно что-нибудь сделать для того, чтоб она прошла.
Надоели они мне оба страшно! Кирилл пришел ко мне утром в номер, задрал грязную ногу:
— Вот, теть Саш.
Я потрогала, на ступне правда шрам.
— Ты всегда босиком.
— Папа разрешает. А шрам я на Енисее заработал. Там одно место, куда не пускали, но я пошел, сказано было не нырять, но я нырнул. Там под водой острая труба, я ранил ногу, я вылез и стал падать в обморок, я крови боюсь, ужас сколько было крови. Меня увидел солдат на самосвале, я подполз к кабине и только в кабине потерял сознание.
Он был из Сибири, как и я когда-то, но теперь я была из Москвы и он встретил меня в Ялте, а я опять никого не встретила. У него были блестящие черные глаза, сумрачные брови и высокие сибирские скулы, и мы оба с ним понимали, каким он будет, когда вырастет. Он был сплетник, ябедник и подпевала. Он тревожно и умно высматривал, что мне нравится, и хвалил только это. Он притворялся, что любит это, и долго, ловко говорил об этом. И мы оба с ним пугались. Иногда он даже замолкал и неподвижно, как-то растерянно смотрел туда, откуда так рвался уйти поскорее. Но потом вздрагивал и, розовея, твердо смотрел мне в глаза своими черными и блестящими, плечики у него были твердые под выцветшей майкой. У этого мальчика должна была быть победа. Мы оба волновались с ним, и я сдавалась — да, он должен победить, потому что он маленький, смелый мальчик, и если он сейчас не одержит победу, то всю жизнь этот кошмар, этот позор будет к нему возвращаться как страшная обида, как страшная смерть, как гадость посреди его победоносной жизни, полной радости, радости, счастья! А отец у него был прокурор. Он не смел подходить к нам, но и оторваться не мог, бродил, трещал в кустах где-то за нашими спинами. А навстречу всегда шел тот официант со злым лицом. Так вот мы и ходили все то лето. Примета неуклонно сбывалась, накапливалась. Даже море не могло вымыть ее из костей моих. А травы Крыма ничем не напоминали опасные русские травы.
Я собирала немного мяты для чая, для дремы и грезы — немного душицы и какой-то еще, серебристо-бледной, похожей на пену, чтобы выпить ее и смотреть на закат не мигая. У разбитого и заросшего уже санатория в трещинах мрамора она любила расти. Среди поваленных колонн. В тени ливадийского кедра.
— Теть Саш, вы танцуете диско?
(Опять, как стемнело, принесло музыку из руин.)
Мы с ним танцевали. Хохлы пугались. Официант прислонялся к платану.
Один раз было совсем уже жарко, градусов тридцать пять, мы шли по дороге вниз, в сторону Ялты, я посмотрю на травинку, Кирилл говорит:
— Если честно, эта травинка имеет название. Я забыл. Но она от болезней.
— Прям там, — говорила я. — Трава и трава.
Какая-то птичка, совсем удивительная, трепетная, звенящая, будто бы вся из света, обогнала нас, присела на край ограды. Я поразилась.
— Птичка как будто для нас сюда села, теть Саш!
— Прям там, — говорю, — воробей!
И мы забыли совсем, а нас предупреждали, здесь не ходить, здесь какой-то хохол в годах кидает камни в отдыхающих. Мы смотрим, на горе выше нас стоит тот хохол, уже поджидает, а может быть, нет, он копается, из фанерок мастерит дом. Мы идем, и от жары, что ли, так, я вижу, как пожилой человек медленно заводит руку назад, ну, думаю, затекло, пожилой, все в наклон, он хочет размяться, и в то же время в ладонь больно впился мне ногтями Кирилл. И я вижу, как в нас летит уже камень. Мы стоим, будто нам все равно, мы немного уснули от жары, но почему-то камень падает неподалеку, за шаг до нас, и взрывается невероятным сверканием, что-то жалит нам лица, и непонятно, что же это — вода взорвалась фонтанчиком из-под ног, ведь такая жара, фонтан — это южных людей ключик к раю, так, что ли? и мы смотрим на этого человека — хохла, а он стоит, смотрит на нас без мысли, баз чувства, мутноватыми склеротическими глазами, я уже вижу, что не камень, а бутылка была, но дело не в этом, я понимаю, что ни идти, ни стоять нельзя, надо смотреть в бледные глаза пожилого хохла, на горке, голый по пояс, женские груди, мы не уходим, мы смотрим, и он снова то же самое — опять брызги, опять ужалило щеку, и я все равно ничего не могу поделать, я двинуться не могу, хотя вижу, что хохол ссытся от страха нечаянно в нас попасть, я понимаю, что я мальчика этого не люблю.
И официанта — уж тут и речи нет. И что же я все это дивное лето потратила — то тому помигаю, то с этим станцую, только бы оба не чувствовали себя обделенными, не дай бог травмировать, чисто по-человечески откликаться на их влюбленность в меня. Надоели они мне оба смертельно.
Я Кирилла поставила перед собой, спиной к хохлу, у мальчика губы дрожали, я хотела ему сказать что-нибудь, но щека, как у меня, была поцарапана, кровь бежала, у него губы дрожали, он смотрел на меня, а я ничего не могла ему сказать.
— Он в вас не попадет, — сказал он из упрямства, не хотел признать, что по правде он маленький. Что я должна его закрыть, а не им закрываться, как будто бы он — настоящий.
В шестом часу я ждала на площадке у входа свое такси. Котенок залез ко мне. Серый предрассветный был свет. В спину немного дуло с моря. Очень пахли травы. Котенок играл со мной, цеплялся лапкой, смотрел голубыми глазами, глупый совсем, мне нравился, хоть и блохастый, усы, как у Щорса, а сама я не смотрела, как напротив, уже открыто стоит же (это уже невозможно не замечать по рассеянности), упрямо прямо в меня глядя, стоит официант. И какое бы я ни делала движение, он повторял его (не жестом, а внутренним вздрагиванием), я вся в нем отзывалась, деваться было некуда, и на котенка в моих руках он неподвижно, недоуменно глядел. Он не понимал, как же так можно ни разу не взглянуть на него, хотя бы потому, что нас там всего двое в пустоте рассвета, конца лета, это даже противоестественно, ненормально просто. Ведь на площадке мы совершенно одни. На этой горе. Да человек ли я?
И, наконец, опечалился, разглядев, что сквозь ресницы я за ним наблюдаю, смеясь, и все вижу. И тогда он прислонился к стеклянной стене бара типа того: «А нам наплевать, мы подышать вышли!» — стекло было чистое, он прислонился, как к воздуху, и грубая жаркая страсть ушла из его глупого красивого лица, и на лице его проступила простая печаль без названия. Но я этого не заметила. Я была, как подростки с неподвижными глазами. Они видят вас, да, видят, но у них нет сердца. Нет, есть у них сердце. Есть, отстаньте от них!
И мы с ним одновременно удивились и обернулись к подъезжающей «Волге» (таких уже нет в Москве, она была как сон из радостного вчера), а в ней сидел пожилой, очень хитрый хохол, он мгновенно обо всем догадался и усмехнулся. Я повезла чемодан до хохла, и официант сделал движение навстречу, если б я хоть бы вскинула на него глаза, он уж по взгляду, без просьбы прямой, подошел бы взять чемодан, довезти до шофера. Не превозмочь было оцепенение мне. Я ведь все лето, заметив его, ненужного, проходила, опустив глаза по закону монашества, так я и тут ничего — ни взгляда, ни словечка. Пошла сразу до хохла, повезла свой чемодан.
Он мне отравил все лето, он крался за мной, он прятался, если я нечаянно могла наткнуться на него взглядом, он всю меня обволок собой, он влез в мою печаль, заставил о себе думать, замутнил мне и море, и тонкий, мой любимый свет гор, и даже самый любимый мой час — предрассвета, когда я выходила на балкон и холодный пряный ветер лился мне в лицо, а серое море взблескивало и медленно розовело.
Я была с ним, как он хотел, а со мною не было никого, даже моей печали.
Уехал обрадовался, он понял, что я не хочу, чтоб он показывал мне свое сочувствие, что я в Симферополе отдам ему все мои деньги, лишь бы он уехал скорее, последний свидетель моей убогой немощи, и он скажет мне: «Голубка». От всей души, потому что по-настоящему, умно, по-мужицки, на одну минуту меня пожалеет. Эту «голубку» я забуду, ведь пройдет целый год, пока она не вернется ко мне «паломой».
Хохол взял мой чемодан, положил в багажник, открыл мне заднюю дверцу. И официант, не скрываясь, спустился почти к самому краю, на последнюю ступеньку, откуда уже можно было протянуть руки с мольбой. Понимая, что теряет меня безвозвратно, он хотел, чтоб было еще больнее, хотел смотреть на меня ненаглядную, на мой профиль за окошком красивой, ушедшей из России машины. Она и так «машина вчера», да еще и уедет сейчас и меня увезет. Он хотел длить секунду перед своей окончательной гибельной отвергнутостью, вечным старением сердца, которое начнется, как только я уеду вниз по заверченной белой дороге. Может быть, и надо было мне так уехать. Тихо отчалить. Пусть горюет, а я бы не видела. Но непреодолимо желание посмотреть, что вы там наделали. Оглянуться, как нерусская, как нечеловек, как будто ни капли сострадания!
Я взяла и оглянулась. И я увидела опрокинутое лицо любящего.
За Москвой, за всеми городами России лежат опустевшие земли. Помирающие деревушки не в силах удержаться на них.
Когда будет ранняя весна. Когда только-только стает снег и будет пустой ясный день, напоенный светом, можно будет увидеть, как по черной земле пустынных полей идет монашек Идет себе терпеливо, «скуфью надвинув на глаза». Его сутулость. Его слабые, теплые руки. Тощий мешок за спиной у него, ветерок треплет бабью юбку старенькой рясы, а черные лоснящиеся грачи взлетают почти из-под самых его босых ног.
В маленьких, безымянных городках России пацаны до сих пор играют в войну и побеждают фашистов.
«Ах, какой нерусский?» — ахнуло сердце.
Более-менее расшатаны все знакомые. Но даже самые дикие в сравнении с тобой — улыбчивые физкультурники уравновешенные. А ты свинья поверженная, полчервя, сама себя повредила еще лет в пять при первой догадке о смерти. Но почему-то время от времени, ни с того ни с сего краем глаза (тайком) — уплывающую назад ловить степь-степь, и только это и нужно, хотя степь была всего один раз в глубоком детстве, и то за окнами поезда.
В шесть утра встать, нет, даже в пять, все равно скомканный какой-то, торопливый сон и весь в слезах, в поту. И эти два удивительных часа предрассвета стоять в оцепенении посреди комнаты, не беспокоясь за нелепость поведения (никто не увидит, не надо объясняться торопливо, пугливо завираясь и путаясь), стоять соляным столбом под электрической лампочкой. Она так глупо, так зря светит, но выключить нету сил, шевельнуться невмочь. Стоять растопырясь, тихо дыша, стараясь не задевать собственного тела — пусть оно, бедное, стоит, бедное, в свете ранней лампочки.
Ну хоть кто-нибудь? Ну хоть кто-нибудь где-нибудь за меня? Да. Два этих удивительных часа за тебя. Они похожи на тебя саму, эти два часа. Тайные, тихие часы суток. В них нет никакого значения. Они никуда не ведут. Но они одни во всем мире похожи на тебя саму. Потому что в тебе самой тоже нет никакого значения и ты тоже никуда не ведешь. Вставать под предлогом бассейна, а на самом деле ради того, чтоб повидаться с этим ранним нежным временем. Бесцельно текущим, пустым и обеззвученным. Обидчиком дворников и рабочих первой смены. Но ты-то добровольная. Ты не любишь сна-утешителя. Ты хочешь все перебыть, что с тобою случилось, ты понимаешь: чем труднее дышать, тем скорее все кончится. Пусть не кончается! Не надо бессмертия, не надо бессмертия, отдайте смертный ужас весны моей!
Ты знаешь — эти два часа единственные, кто хоть немного тебя поддерживает, чтоб не качалась ты, не кренилась, за плечи тебя поддерживают легкие два часа, друга два, потому что прохладны они, бесцельны и ничего ни о чем не знают, как и ты сама.
На цыпочках, чтоб не соскользнуть в смерть.
Другого, поменьше, совсем не нужно. Наотрез.
Все перебыть, что с тобою случилось.
И вот уже второй пошел месяц, как отправлено твое лукавое, больное письмецо.
Зоркий, непрощающий взгляд любящих. Любой физический изъян им ненавистен. Прижмутся друг к другу, сцепившись холодными пальцами. Скажут некрасивому человеку: «Никто никогда тебя не поцелует!» — «О, я не смею просить! Мне бы хлебца кусочек!» И, поколебавшись, откажут любящие: «Нет. Умри». И отойдут, побледнев.
Дозволь с твоим мужем ночь перебыть.
Как мне повезло с друзьями. Люся толстая, научила ходить в бассейн. Какой-то от усталости забрел полежать (имени не помню). Заставила слушать смех любимого. Прослушал всю кассету. Олежек любит только книжки и свою печаль. Куда же ему идти? Ко мне. И этот попался. Дикий Степа, бармен с пистолетом, нежней друга нет. И после еще тянулись очароваться. Робко звонили: «Расскажите про немца. Говорят, вас убил немец. Про черное небо, про Берлин. Как он вышел. Говорят, ниоткуда. Говорят, на ладонях у него совершенно нет…» Особенно женщины. Некоторые говорили про смерть. Но ведь это глупо, потому что скоро уже весна.
Только самых красивых и самых беспечных пущу к себе. Рассказывать про тебя.
Вот сестры решились. Наломали стекол, наточили ножей, набрали иголок. Приставили лестницу к ее окну, залезли и навтыкали всего этого острого, злого на подоконник у влюбленной сестры так, чтобы, прилетев, он себе грудь изранил. А саму ее опоили молоком, подсыпав туда мака. Она упала и заснула. А сокол нагулялся в синем небе и прилетел к ней скорее. Бился, бился, бился, бился, всю грудь изранил, серые перышки кровью своей птичьей замочил. Застонал, заплакал, рассердился. «Ищи меня теперь где хочешь. Найдешь, коли сгложешь три просвиры каменные, стопчешь трое башмаков железных, три посоха чугунных сотрешь на нет». Закричал, закричал, растянул длинные крылья, головкой маленькой повертел с клювом загнутым, хищным, и улетел. А она металась на кровати. Она слышала и как он бился, и слова его жестокости непомерной, и даже свист его длинных крыльев, но проснуться тогда не могла еще.
Хохотать с женщинами до слез. Как они любят хохотать о том, что нет любви. Нигде нет. И я с ними. Придумывать смешное до ужаса про тех, кто очень нравится, в кого влюблены, смеяться с широкими от ужаса глазами.
Один раз, после бассейна, когда уже было светло, а утро довольно раннее, пришел Олежек наговорить смешных гадостей про всю Москву. Пугаясь и удивляясь московскому литлюду, ежился, жмурился близоруко. Когда он разулся и снял курточку, он вышел на середину прихожей и сложил ручки на животике. Я-то, несообразительная, все верещала, все щупала свои волосы, вертелась, стягивала их сзади в узел: просохли, нет? Как же я с мокроватой головой в феврале хожу? А если менингит? Тогда Олежек покашлял и сам сказал: «Правда, красивая у меня рубашка?» Ну как же я увижу? Она же под джемпером, один воротничок и видно. «Тебе очень идет, — сказала я. — Тебе оранжевое вообще идет. Вот та, зеленая, тебе не шла. Тебе не к лицу зеленое. Оно тебя бледнит. А оранжевое освежает».
— Мне женщина прислала. Из Англии.
Я ахнула. Я втащила его в комнату. Я заперла дверь на крючок.
— Давай пиво не будем? Давай кофе? У меня сегодня хорошее состояние, я могу без вина!
— Я по утрам пью только кофе! — он приподнял плечи и заставил меня снова посмотреть на свой оранжевый воротничок
— О да, твой подарок красив! Но я скоро получу подарок из Германии не хуже твоего английского!
— Интересно, что же ты получишь? — спросил Олежек.
— Да уж не рубашку же! Это будет что-то необыкновенное. Как он сам. Ты ведь знаешь, какое у него лицо. Гобелен двенадцатого века. Вся кровь выпита из лица. Но не бледный, а матовый.
— Здесь страшное, здесь страшное начинается, — забеспокоился Олежек, стал протирать очки, промокать лысинку.
— Куда он денется? Куда он денется? — восклицал он, попивая кофеек, подливая себе сливок, и как будто нечаянно поглаживал оранжевый воротничок.
Потом, в апреле, гуляли по Арбату. Смотрим, уже вынесли на улицу беленькие стульчики-столики. Мы сели на ледяные стулья, пили пиво, ерзали, боялись за почки, простыть боялись. Пиво отдавало жестью. Пальцы мерзли. Олежек повертел головой, как всегда, поразился увиденному, наклонился ко мне и сказал:
— Шея болит. Это от сердца.
— То шея, то сердце. Разное.
— Сердце отдает в шею. Я проверял в кардиологии по блату у одного светила. Сказали, сердце нормальное. Но ведь ты же знаешь нашу медицину.
Прошли немецкие пенсионеры, дружные, держались за руки, осматривались. Я сказала:
— Я буду такая же со своим другом. Русский язык почти позабуду. Это жалко.
Потом я сказала:
— Я знаю город, где все время праздник, хоть и больной. И город больной, и праздник неправедный. Но тем слаще! Тем слаще!
— Не кричи! — испугался Олежек.
— Там все надменные, очень высокие, нежные. Прохлада и шелк — их кожа. Поцелует любой, кого захочешь. Они поцелуи свои не ценят. Неправедные.
— Как ты думаешь, я не умру от сердца? — дрожа жирком, ссутулился он над столиком. — Оно отдает по всему организму.
— Нет, не умрешь ты! Я этот страх знаю. Не умрешь. Точно.
— А как ты думаешь, у меня будут дети?
— Разве нет еще? Будут. Ты не макай в мою тарелку, имей совесть! У тебя хлебушек пористый, все уж впитал! Что ж мне, всухомятку кушать?
— Я сердечник, мне можно. А ты такой соус все равно не любишь. Это грузинский соус, а ты не любишь кавказцев.
— Возьми себе порцию.
— Я не хочу порцию.
— И так курица тощая. Грызи теперь косточку, обсасывай, что осталось.
Олежек вдруг обрадовался:
— Как хорошо, что ты приехала из Германии. Я боялся, что ты не вернешься. Я чувствовал, тебя могут там задержать.
— Ты ведь прекрасно знаешь, что я скоро уеду обратно. Ты знаешь, кто меня выследил и ждет теперь там. Ходит, не оставляя следов. Такая вот поступь. Но я не насовсем. Я буду то тут, то там.
— Скорей бы его увидеть, — сказал Олежек.
А сейчас мы пили кофе (с больным-то сердцем). И правда, сердца наши противно, убыстренно стучали. И вдруг зазвонил телефон. Он стоял на другом столе. Нужно было встать, сделать шаг, чтоб дотянуться. Но и успеть до второго сигнала. И, держа руку над трубкой, я быстро спросила:
— Как ты думаешь (только бы не прозвучал сейчас второй звонок) — похоже на международный звонок?
Ведь первый был неясный, по нему не догадаешься.
— Немножко похоже, — торопливо ответил Олежка.
Я успела сдернуть трубку до второго звонка.
— Стена в моей квартире исчезла совершенно, и я могу видеть всю Москву, — сказала Вера Ивановна. — Я вижу Белый дом и наш российский флаг над ним.
— На Клопштокштрассе я жила этой зимой, и у меня было точь-в-точь, как у вас. Но проще. Окно во всю стену и четырнадцатый этаж. Кто-то говорил, что четырнадцатый этаж — этаж самоубийц, но это не к делу. Вид у меня был великолепный. Весь Берлин. А ночью небо было мокрым и зеленым по краю. А внизу плавали огни.
— Ничего-то я не понимаю, кончилась война, нет ли? — сказала фронтовичка.
— Война кончилась в сорок пятом году.
— Я одно только переживаю, что если Тамарка или Витька узнают про стену, то станут лазать сюда по лестнице. Лестница прямо из воздуха идет в мою квартиру. Они залезут и сразу — к холодильнику.
— Они к холодильнику, положить для вас продукты, раз вы им бабушка. Честно говоря, вы про стену сказали, я и подумала, что это оттуда звонок — такое редкое сходство: четырнадцатый этаж и совсем нет стены, не считая стекла. Но немцы чистюли, стекла практически не видно. Но если свет включить, то, конечно, из комнаты ложатся на стекло отражения. Я, правда, этого не любила, света не включала. Гость мой света и сам не любил. Нам хватало небесных свечений, лепетов низких берлинских огней.
— Я написала в милицию про Тамарку и про Витьку, пусть они стену заделают, ведь я фронтовичка. Я только забыла, какой сейчас год и месяц.
— Январь нового, 96-го года, — ответила я.
Олежек очаровался.
— Хоть оно не международное, но не хуже! — воскликнул, всплеснулся он весь. — О, куда же он денется теперь, немец твой! Куда! Куда от тебя деться?! А почему январь, если апрель?
— Майн либендих! — надменно улыбнулась я через плечо. — Если б был апрель, мой немчуренок давно уже был бы здесь, мурлыкал бы у ног. С ладоней моих клевал бы хлебушек А так прошло всего-то полтора месяца.
— Я бы тоже ходил в бассейн, — сказал Олежек, — но там хлорка. — Я все могу вынести. Тебя могу вынести. Нашу с тобой Родину могу вынести. А хлорку не могу, теряю сознание от одного запаха. Могу погрузиться в воду, пока спохватятся, я уж давно на кафельном дне мертвый лежу.
— Очень жаль, ты лишаешь себя удовольствия. Вода оттачивает линии тела, ты становишься легким и юным, как… ну, ты знаешь, как кто. В человеке слишком много плоти. Но есть некоторые, где плоти — едва-едва — прохлада и шелк. И когда он приедет, он просто ахнет от нашего с ним сходства. И тогда уж ни о какой разлуке больше не будет речи. О ней и так-то не было речи, но бассейн, в нем вода голубая, снизу подсвеченная, и внизу, по кромке почему-то зеркала. Это чтобы ноги сами себя видели, как они там плавают, пока ваша голова торчит над водой. Надо быть худой, смелой и тонкой навеки. Понял?
— Ты заметила, что я неплохо выгляжу? — сказал Олежек.
— И особенно приятно, что ты встанешь в шесть утра и на улице медленно падает снег. Ты через снег этот идешь и попадаешь в купальню, как летом. Главное, заморочить тело. Главное, не давать ему передышки. Чтобы оно совсем запуталось в ощущениях. Чтобы оно сдалось наконец и дало бы мне немножко полежать просто так, без движения, в покое. Как в детсаде — в гамаке, в деревне, в дреме, с пустыми, волшебными мыслями о красоте. Тело просто на имеет права захватывать весь мир. Понимаешь — весь. Одно сгорающее тело и весь прохладный ласковый мир.
От мелькания снега в мире появляется смысл. Все об этом догадываются.
Неотвратимо по черной земле идет монашек. Прохлада ясного креста у него на груди. Сам придумывает богохвалебные слова, сам распевает их в пустом, ясном воздухе. Ранняя весна в России. Жирная земля по утрам в тонкой корочке льда. Зябнут босые ноги, протаивая утренний ледок.
Брезгливое презрение к заплаканному монашку, к его бесполой женственности, к хлюпающему в простуде востренькому носику, к тонкому голосу бесхитростному.
А у нас в Москве в черном золоте подземном сидят тесно на каменной лавочке мальчик и девочка, плохо одетые, слабенькие. Дружат друг с другом два личика. И все поезда — мимо них. И калеки ползают по полу.
Истомленные, розовые глаза юности.
По черной земле идет монашек.
Степь-ковыль-печаль. Тело, ставшее светом.
Все-все-все, не гневись, не ругай меня, все уже!
Привезла в Москву из берлинской зимы восторг. Пол-Москвы очаровалось. «Редкостный, небывалый немец, молодой король. Невыразимый. Гобелен, двенадцатый век Кровь вся выпита гобеленом. Но не бледный, а матовый. Молочная немецкая кожа. Теплая. Я прикоснулась». «Он тебя увезет из России». «С ним не страшно, единственное, на чужбине я забуду родную речь. Жаль».
И вот пошла она бродить, как он велел. Камни глодала, железом ноги сбивала, руки увечила. Шла по черной земле, сверху такая маленькая, сверху, из синего воздуха поднебесья: тащится козявочка, одна сама тащится по черной земле. Розовые от слез глаза сверху следят, как выполняет лютый наказ любимого. Хищное птичье сердечко мечется в поднебесье.
А сначала жила в деревне у отца-крестьянина. Любила работать. Старшие сестры не любили работать. Всю дорогу на солнышке семечки щелкали, кивали дремотными головами, встряхивались, если пригрезится что, озирались испуганно, набирали новую горсть каленых семечек. А она в отца пошла. Отец — труженик сосредоточенный. Крепкое хозяйство, да только вдовец. Вот младшая дочка и была самая любимая, труженица негромкая, одежонка — фуфайка да юбчонка, да резиновые сапоги всю дорогу, потому что и в хлев надо, и к свинье забежать. Личиком простенькая, в темном крестьянском загаре, но все равно проступали веснушки: рыжими крылышками от переносицы ложились на обе скулы.
Сестры нарядятся, вечером в домотдых идут, кино смотреть. А она — нет. И свои, деревенские, тоже не нравились.
Маленькая была, с пацанами на автомобильной камере бесилась в пруду, а выросла, стала дичиться, как гордая. Да они все равно в армию скоро ушли, там и поумирали. Так, Ванька да Санька остались. Ванька больной после войны, дикий. Аллаху нерусскому молится, а Санька такой дурачок, что его в армию не забрали. Даже в Чечню. Хотя раз пять приходили, осматривали, матерились, мяли мышцы, в зубы смотрели, но нет, плюнули, отступились.
Работать-то она любила. Да только дом их стоял на краю деревни, на пригорке, откуда уже можно было сбежать в поля, над которыми только небо. Неба там было как-то очень много, на том краю их деревни.
Отец был человек неглупый, наблюдательный, но дочку любил без памяти, переживал, что худенькая, в плохонькой одежонке, ручки работой разбиты, в цыпках, бровки выгорели до белизны, любил младшую, а толстых, старших девок терпел. Хотя втайне хотелось, чтоб и младшая красные ногти точила и носила наглые коротенькие юбки. Как из города. Отец понимал по лицам, по холодным, нежным, спесивым лицам московских юношей из домотдыха, что младшая в фуфаечке даже в глазах у них не задержится, тогда как старших, фигурных оглядывали лениво, не зло. На своих парней тоже не надеялся: тех, которых в армии не убили, те сами собой топорами друг друга добивали. От удушья. Мужик этот много чего понимал, но не знал своего понимания, от тяжелой работы тупел и замечал только самое простое в жизни.
Не труд отупил человека, а любовь. Отец не замечал, что дочь его трудится странновато. Вот она бегает по двору, все успевает: курам насыплет, поросенку задаст, с самого утра, до солнца еще, огород уже полит, воды опять натаскала дополна, а все бегает, делает что-нибудь. Но в полдень, в самый жар, побежит через двор — простынь просохшую снять — и возьмет встанет. Стоит, смотрит в пустой воздух, а сама усмехается. Возьмет губами подует, головку наклонит, опять рассмеется, опять губы вытянет, подует. Всего-то пустяк — с неба с птицы перышко слетело (они там часами плавали в поднебесье — ястребки), а она этим перышком играет, дыханием его гоняет как хочет, пока не истомит, не разобидит (оно летело-то сколько часов? из такой бездны воздушной, само еле-еле весомое, ему лечь очень надо, а тут его девка дыханием преследует…), ей надоест, она перестанет, разрешит ему, мягко кружась, лечь у ног ее. Посмотрит, как лежит оно, рябенькое, а на самом конце в белом птенячьем пухе, она нахмурится, плечиком дернет и побежит греметь ведрами. Под ноги смотрит. А вверх — никогда.
Отец про свое вдовство старался не вспоминать, и хоть дом на пригорке, где голо, светло, пустынно от неба, отец с удовольствием видел, что дочка у него труженица сосредоточенная. Она смотрит только вперед, на то место, где нужно трудиться в данный момент, а всего целого мира вокруг не видит, не хочет и знать.
А она трудилась-кружилась, чтобы иметь возможность замереть, как на ладони. Отец этого наотрез не замечал. Вот он и говорит. «Дочки, что вам привезти из города?»
Вот февраль-февраль. А был январь. Страшно. Нет, не страшно, это только начало февраля, самые первые числа, почти январь, от которого до последнего дня, до 15 декабря — рукой подать. Не так уж и много времени прошло, когда ненаглядно-ненаглядно, жадно, растерянно озираясь, соображали, как бы так сцепиться, связаться узлом, перепутаться друг с другом, но нет — растащили, на то и аэрофлот, тебе, майне херце, неметчина — зеленый лужок. Какие гордые немецкие плечи — Люфтганза! А мне — хенде хох на досмотре и через небо — домой. Как же я невзлюбила прекрасное синее небо, особенно когда полететь в нем, полететь от тебя навсегда, немчуренок. Но не имея плоти, можно так жить в этой синей пустыне! Кое-кто и живет. Да не я. Мне оттуда упасть на свою родину.
В середине зимы с Люсей повадились спозаранку ходить в бассейн.
(Кто-то сейчас обо мне подумал: «Как ее, должно быть, тревожит сейчас этот предгрозовой майский гром». Да, дорогой, мучает и тревожит и томит отдаленный глубокий небесный рокот, тем более вечер уже минут через пять хлынет и детские звуки двора, взвизгнув, затихнут. Будет греметь дождь молодой. Спасибо, что вспомнил. Как ты сам-то там, ничего?)
Вот февраль. И повадились в бассейн. Люся подарила часы «домиком», даже с трубой — настоящая избушка, чтобы я сама вставала, чтобы ей не звонить мне из коммунального коридора в пять утра «встала-нет?», не будить своих соседей. Хотя ее соседи сами встают в пять утра: им мыть метро.
Я вышла в пять минут утра, еще пусто в Москве, и выпал снег. Стало ясно, что он выпал только что, от силы с полчаса. Еще воздух не замер. Я вышла через черный ход (на бульваре-то уже кто-нибудь да наследил), а здесь, во дворе, я была одна, хотя далеко, с Мерзляковского, подбирался, скрипя, дворник Витька. Но он еще далеко-далеко, у Б. Никитской. Я одна. Можно и это. Вместо бассейна. Стоять, пока не рассветет или пока не затопчут, смотреть, как мерцает нежный, никого не любящий, один миг царящий снежок. Погрузить весь взор в судорожные перебеги сухого огня, обегающего снежок. А вот туда бы влезть и жить каким-нибудь огоньком, чувством кристалла, все равно оцепенение почти неодолимое, жить в его времени и в его смысле, знаю я — ему ведь хорошо! я знаю!! Ему нас совсем не видно, наш мир ему фиолетов, душен, гадко горяч, страстно тягуч, он просто так полежит, посверкает, он от рассеянности выпал, нечаянно, он так и живет — руки-ноги вразлет, рот приоткрыт, взор туманно-неясно влюблен, блуждает, рассеянно отирает случайные поцелуи со своих щек, он летает, парит, сам с собою говорит. Любопытный ко всему (возьмет, замрет, насупится кареглазо у края зимней веточки, станет разглядывать с птичьим глубокомыслием, настоящий художник!), но это только так, кажется, он безвозвратно погружен в себя, он случайно сверкает, и можно опоздать в бассейн.
Хорошо, что Витя так уже близко скрипит, я шевельнулась — вырваться из моего любимого (хоть шажок, хоть пальцы рук слабо сжать или головой помотать) — вырваться из оцепенения, но тут взял опять начал падать снег. Конечно, сдалась: «Уберите Витю!» И Вити не стало. Я догадывалась, что он сам задрал голову, застыл посреди Мерзляковского и дышал, неподвижный, глубоко, всей грудью, стараясь повыше вверх выдыхать, чтобы голова закружилась и захотелось бы тихо завалиться набок и ничего больше не делать. Никогда. Но мне про Витю было — все равно. Так, краем сознания захватила его где-то там, за домами, и тут же забыла, раз больше не скрипит.
Они падали, каждая качаясь, сверкая невероятно. Они у самого лица кружились, плыли, медлили для мельчайших подробностей (каждая — одна такая!) и ложились вниз, к ногам (уже не выделить — одно ровное сияние у ног во все стороны), надо бы хоть не заглядываться, но они у глаз медлили и каждая была — одна такая. Другой такой нигде в мире не было.
А потом плыли, медлили и ложились вниз, к ногам. Не выделить. Одна зависла у самых губ, я взяла подула на нее. Чтобы она еще разок немножко вверх взлетела, чтобы стала плавать в воздухе, как я хочу. А она взяла вообще исчезла. Не слилась с другими (уже не выделить, но все равно она где-то там, в белом сиянии во все стороны). А эта исчезла так, что нигде ее нет больше. Все.
— Вот это да! — сказали над ухом.
Я обернулась. В оранжевом жилете стоял, облокотясь на лопату, внимательный сирота.
— Вы же человек, а он кристалл.
— Я просто так, — отпиралась я.
Но он покачал головой. У него всегда были немного мокрые голубоватые глаза. Я почему-то удивлялась каждый раз, что они какие-то небольшие. Он сказал:
— Не дуйте вы. Они кружить, как вам надо, все равно не станут. Они — снег. Они — горе дворников.
И, подумав, признал:
— И радость детей.
Он сказал, что его детдом находился в сельской местности, но дети почти не играли, потому что воспитатели лежали пьяные и дети все работы делали сами. Зато в итоге всему научились. И зимой отгребали снег, чтобы детдом не завалило совсем. В том смысле, что им некогда было разглядывать. Что сейчас он смутно догадывается, как красиво было вокруг детдома, как сбегали вниз поля, как вечером солнце садилось, ни о чем не горюя, а дети постепенно затихали, говорили все тише-слабее, и глядели неподвижными глазами на любимое солнце, и осторожно перешагивали через воспитателей. Что небо смущало небывалыми красками, но дети кротко сносили и угрозы его, и буйства, и что лес вдалеке становился тайной, сильной и темной загадкой. Да, он догадывается, но туда никак не вернуться, и он в точности не помнит, так ли это было на самом деле, потому что дети детдома сами не понимали, что на самом деле, а что — сиротство, они, как воробьи в пыли, целый день добывали себе пропитание и больше ни на что отозваться просто не могли, просто не было сил никаких.
Помнит только, что нападало порой оцепенение, что ли, от необъятности пустого полевого лета. Но это так, тоже — не точно. Потому что сейчас зима, да и все то — далеко. В детстве. В детдоме. В Калининской области.
Но все-таки, когда он летит (снег), пока он еще в воздухе (это уже я, уходя от Вити), он (снег) заполняет воздух смыслом. Воздух-то пустой без него. Особенно под землей, в метро, после этого мелькания и смысла оживленного воздуха, с лицом, горящим от странных касаний — понимаешь — да, там (где-то) идет снег. Только занесла ногу на эскалатор, за спиной голос:
— Помогите ребенка на эскалатор завести, а то у меня руки заняты.
Зачем-то я всю эту длинную фразу так и выслушала на одной ноге, могла ведь отступить назад, стать прочно, обернуться и все нормально устроить. Но не было сил менять начатое движение, поэтому слушала, покачиваясь на одной ноге прямо над текучей бездной (никогда так долго не смотрела с самого верха вниз на эскалатор). И когда меня закончили просить, я уже сама была не в силах на него ступить. Я его испугалась. Но это не важно, я, как будто помогая (уже падая), сама ухватилась за маленькую ручку ребенка. От неточного моего движения я сильно рванула за ручку и втащила девочку на эскалатор, та не удержалась, упала на обе коленки, я ее резко вздернула, удивившись, какая легонькая, поставила на ступеньку, и мы с ней стали безнадежно уезжать, а бабка бегала над нами все выше и выше. Она, как воду, трогала ногой ленту эскалатора и отскакивала, не в силах преодолеть. Девочка смотрела вверх, глаза ее делались все больше, больше. Ясно было — разлука. Но вот бабка бросилась на эскалатор, зашаталась, устраиваясь, и даже стала, мотаясь, к нам шагать, спускаться. А девочка бледнела все больше, и глаза ее раскрывались все шире и шире. Я бабке крикнула:
— Стойте! Не идите! Мы сами к вам поднимемся.
И в первый раз девочка на меня посмотрела. Она едва заметно кивнула, что я права. Она собралась вырвать руку из моей, чтобы карабкаться вверх (съезжая вниз) без меня совсем одна, к высоко стоящей бабке, но я испугалась, что девочка запутается в этих встречных движениях, в плывущих ступенях, я попросила ее, удерживая уже только кончики пальцев (так сильно и ловко она вырывалась):
— Помоги мне, пожалуйста, а то я одна не смогу.
Она долю мига помедлила, но потом кивнула, и мы с ней, взявшись за руки, стали карабкаться во всем этом скольжении вверх. Но мы хоть знали докуда — до нашей бабки.
— Она больная, — сказала бабка про девочку, когда мы встретились.
Я посмотрела на ручку в моей руке, ногти были в какой-то кровавой пузырящейся коросте. И все. Личико же было чистенькое, ясное и внимательное к миру вокруг.
— У нее отца убили неделю назад, — сказала бабка, тяжело глядя на девочку.
Но той взгляд ускользал, не хотела она заплакать, хотела глядеть по сторонам с интересом, раз мы все вместе и уже не страшно ехать вниз. Я спросила:
— Бандиты убили отца?
Бабка кивнула.
— Да. Он афганец был, тридцать три года. Вот — едем.
Я посмотрела, как одета девочка. В теплые вещи. С любовью. Нарядная шапочка.
Девочке понравилось ехать на эскалаторе, а горевать совсем не хотелось, хоть бабка безмолвно настаивала. Она уклонялась от плача, детское оцепенение не отпускало, нежно разворачивало в сторону бегущего, удивительного мира. Взблескивала золоченая лепнина на стенах, девочкины веки вздрагивали восхищенно.
Бабка была востроноса, у губ угрюмая складка. Злость накапливала в маленьком личике. Сдаваться не собиралась.
На платформе расстались навсегда.
Отойдя от них, я не знала, что делать с ладонью. Так и держала на весу, растопырив пальцы, пока не высохла розоватая сукровица девочкиных пальцев.
— Мне нужно сбросить вес и отложение солей. А тебе — твой жар.
— Жир?
— Жар! Плавание. Движение. Будешь уставать, проваливаться в сон, мир будет, как сквозь пленку, размытый, неясный. Погрузишься в себя. Вода — ты ахнешь! В середине черной московской зимы. Ну, сама увидишь.
— Ой, Люсь, Люсь, гляди-ка, тут и массаж! Смотри, на плакатах какие девицы впалые. Ой, мы достигнем. Хочу такой пресс, как у гиены.
— На это денег нет.
— Че-то есть, че-то есть: притирки, массажи, тренажеры… Погрузиться в себя. По телевизору показывают разные штуки: зажмешь в нее часть себя и вертись сколько хочешь! Че-то есть! Но когда мы вошли в раздевалку, я ахнула.
Любящие отшатнутся.
Раз тебя нигде нет, превращаюсь в тебя: удлиненные члены. Плечи прямые, нерусские. Длинные руки с нежно очерченными мышцами. Вниз вся сужаюсь. Ноги высоченные. В животе прохладно и пусто. И кровь успокоилась. И я глубоко в тебе. Не достать.
Ей, любви, все равно. Ей главное — начать.
Дети подходят посмотреть. Это печаль. Я плачу о себе, как в детстве плакала о зверях, а в старости буду плакать о вас.
Из тебя все выкрали, любимый. Ты ничего не соображаешь. Боже, они (немцы) тупые!
За два дня до конца апреля случайно шла через Патриаршие пруды. Решила посмотреть, спуститься к воде. Со стороны павильона, где зимой раздевалка для конькобежцев, гранитные ступени к самой воде. Смотрю — нет, еще лед. По всему пруду. Правда, по-над льдом тоненькая пленочка воды. А день был необычайно солнечный, яркий, и лед с водой прямо-таки весь сиял. И там какие-то люди стояли, цепенели под солнцем, ленились разговаривать. Все уже в платьях, в рубашках, шеи открыты, редко кто в плаще, я одна в пальто.
И один там был человек. Он стоял отдельно. Он красивым тренированным жестом отводил свою сильную руку назад и как-то умело, резко, снизу метал мячик через пруд, через весь этот лед. Мячик долетал до другого берега, ударялся о земляную насыпь, уже в бестолковой, заспанной травке, и скатывался обратно, дробя солнечную полоску воды. Мячик откатывался обратно на лед и лежал, в дрожащих бликах легонький, теннисный, на легоньком, мокром ледку. Непонятно было, что больше чарует, жест мужской руки, вначале медленный, открытый и плавный, уходящий назад, а потом короткий, низкий, ножевой — вперед, или же сам летящий сквозь солнечный свет мячик, или же ожидание — долетит до того берега? или же ледок с водицей, над которым он пролетал? Только после того как мячик останавливался, мужчина отдавал приказ, и мощный, словно бы чугунный, из мышц одних ризеншнауцер мчался вперед через пруд за мячиком.
Потом, держа его в зубах, едва-едва, как кружок воздуха, как восхищенное «о!», он мчался обратно, брызги летели из-под его лап, глаза смеялись из-под щетинистой челки, и было видно, какой тренированный, выхоленный мощный красавец этот пес, потому что он был совершенно один на пруду, один-одинешенек, черный, лепной, на стыке зимы и весны, на острие сиянья и таянья, хотя он и несся к нам, спеша всем телом, не к нам, к хозяину, такому же тренированному, глядящему только на свою собаку, оба в мускулах, сильные, тяжелые, и только он прибегал наконец и мы наконец едва слышно переводили дыхание, как хозяин вновь, чаруя всех нас, метал мячик беззвучно (почему беззвучно? мячик не может закричать) и ризеншнауцер вновь был один на льду, на пруду, а мы все изнывали от жары, но разойтись было невмочь.
Наверное, тренированный хозяин-человек любит зиму одну, никак не хочет расстаться с нею. Желает остановить время летящим мячом. (То вдоль самого льда, едва не рябя воду, то, наоборот, невероятным полукружием над прудом зависая, почти паря.) Чтобы лед загляделся, что ли. Чтобы не двигаться никуда. Потихоньку обратно. Например, к декабрю. Тренированно (скрывая ярость), терпеливо посылает мячик через весь лед-пруд достать до пятнадцатого декабря.
А собака приносит обратно.
— Натэлла! Пойдем купим пепси! Жарко! — очнулась одна черноглазая мать.
Натэлле хочется пепси, но на собаку смотреть интереснее. Темные кудри дают синеватую тень на смуглое личико девочки.
Когда собака достигает середины пруда, черные глаза ребенка взблескивают диковатым огоньком. Азарт.
А правда, очень жарко. Через две ночи — Вальпургиева, а сразу же за нею с утра — Первое мая. Через двое суток начнется май. Самый опасный месяц весны. (А в марте, кажется, двадцать шестого числа, на юго-западе, на краю леса как закрутит метель! Я там была в тот день.)
Кстати, та майская гроза так и не началась. Погремело, погремело и ушло: было светло до самой ночи, и во дворе кричали дети.
После того как набегается собака по последнему льду этого года, наступит май и в мае вечер, когда не началась гроза. Хотя казалось, что вот-вот. Зря кто-нибудь переживал, как я там, перед грозой. Переживал даром.
С детства всегда боялась резких физкультурных движений. Казалось, что если так специально, пусть даже ловко, пусть даже купаясь от этого в славе, вертеть своим телом, то можно нечаянно разлететься, исчезнуть из мира совсем. Любила часами цепенеть над травинкой, утешаясь ее неподвижным стоянием в лете. Не любила ни сильных движений, ни мыслей взрывных. Любила только одно — смотреть без мыслей, без чувств на пустую красоту ластика, стеклышка, перышка.
А тут целый гигант «Олимпийский». Вошли где-то сбоку, сдали шубы, поднялись на второй этаж (как это — целый бассейн над головами у нас? Вода выше земли лежит, прямо в воздухе?), показали пропуска бабке в белом халате, свернули куда-то, еще раз поднялись по лестнице, и там уже — какие-то смутные банные запахи (сразу подумалось, что бассейн — это баня из далекого детства, где почему-то полутемно и безнадежно сонно). Мы шли, как два эха, и тут стало ясно, что мы тут одни. Все еще слишком рано. На последнем контроле еще одна бабка в белом халате еще раз проверила наши карточки и махнула куда-то, мол, проходите. Там был гигантский зал, весь заставленный рядами высоких шкафов.
— Люся, почему эти ящики с дырочками?
— Это шкафчики для вещей. С кодовым замком.
— Но для чего дырочки? Оттуда, из шкафов этих? И почему серый цемент кругом, и стены необъятной высоты, и окна где-то там, под потолком, их почти что не видно.
— Слушай, спроси архитектора. Здесь самое противное место, давай раздевайся.
— Догола, что ли?
— Догола.
— Люсь, Люсь, а ты слышишь эхо наших голосов? И та, последняя баба, ее даже не видно отсюда.
— Здесь такое предписание. Здесь раздеваешься, идешь в душ, моешься, надеваешь купальник и — в бассейн.
Медля и медля, снимала с себя одежду, а когда сняла всю, сложила в сумку, а сумку закрыла на молнию, стало окончательно ясно, что живые не должны находиться голыми в таких помещениях: среди цементных пространств с синеющими божницами окон под потолком, в бесцветном, белесом свете люминесцентных ламп.
Люся же покрутила замки на дверцах наших шкафов, сложила наши сумки, понажимала на цифры, и дверцы, щелкнув, захлопнулись. Удивила ненужность этой суеты. Будто бы вот — была возможность одеться и убежать отсюда, а теперь уже все — щелкнуло.
— Ты не засыпай, не засыпай, идем! — сказала Люся.
— Да нет же! — и я ей показала. Пальцем просто ткнула в ту сторону.
В той стороне, из-за дальних шкафов, уже по пояс, высунулась наклонная старуха. Она не то чтобы висела и качалась просто так, она наверняка что-то тянула за собой. Но удивило не это: как она полубурлацки, по пояс вытягивается из-за дальних шкафов, в ужасной натуге раскачиваясь, а полная тишина, ведь ясно же, что за ней, там, где не видно нам, должен стоять грохот, плеск, свист рвущих воздух тысяч крыльев взлетающей стаи птиц. Это, пожалуй, было самое страшное: только после того как показалась тугая, далеко бьющая струя воды, а за нею конец шланга, — после этого звук образовался. (Грохот, плеск, свист рвущей воздух взлетающей стаи.) Старуха едва удерживала бьющийся шланг, стиснутая им вода была белая от напора, она была ледяная. Старуха была в белом халате, а сама была маленькая, конца же бьющемуся шлангу не было видно. Старуха скалилась от натуги, она глядела только вниз и ненавистный живой шланг тоже тыкала мордой вниз. Старуха нас не замечала, она скалилась на ледяную струю воды, не понимая ее ярости, и пыталась ткнуть ее белопенной мордой вниз, и у нее получалось, но потом вырывалось и описывало сверкающий круг в пустом бледном воздухе. Но старуха оседлывала вновь и, оскалясь, тащилась, надрываясь, полубурлацки тащилась неуклонно к нам.
— Мамочки мои, она же пьяная! — поняла Люся. — Вдребезги! В такую рань!
В то же мгновение слепой шланг обнаружил нас, дернулся в нашу сторону, и мы ничего не успели, открыв рот для крика, мы смотрели, как летит на нас сбоку, сияя какой-то великолепной (это нас-то, ничтожных?!) ликующей победой, доблестью стальной, летит-гремит ледяная тугая струя разрубить нас поперек, ровно по пояснице…
…Мы обошли шкафы с другой стороны и увидели двустворчатую, белого, молочного стекла дверь, за ней тоже шумела вода. Но уже не продольно. Вертикально. Она лилась сверху.
Там был просто душ. Во всех кабинках он лился свободно, пусто. Никого, конечно, не было. Я сразу же вошла в ближайшую кабинку, под горячую, понятную воду. И когда она ударила в меня, было уже поздно догадаться: теперь сверху вниз, вертикальное.
Нас перечеркнули водой.
Поздно. Я нарочно фыркала, наслаждалась с французским, быстро тающим мылом (даже смекнула, взбодрясь, — это местечко, где можно как-то прикорнуть, переждать, попробовать оттянуть. Но все-таки она лилась сверху, а поперек живота, как от удара, краснела полоса). Приказано было выходить.
Купальник не надевался на мокрое тело, скатывался трубкой, скручивался в какие-то узлы, но все-таки был натянут (и уже не голая! э, неизвестно) — снова пошли какими-то коридорами, шлепая босыми ногами и не смея разговаривать от тишины. И вдруг вошли в какую-то сквозную, всю сверкающую, зимнюю (где-то зима?), всю стеклянную, в изморози галерею (кто ее перебросил? Откуда — куда? Где она висит?). Дыханье наше стало клубиться, а ступни онемели от промерзлого пола, тут мелькнула надежда: разбить это стекло и вылететь наружу, где мир, люди, где все-таки все по-другому.
И вдруг!
Я так задумалась о попытке бегства, что не заметила, а заметив, ахнула: прямо у самых ног, безо всякого перехода, без спуска, без ступеньки, бордюрчика, у голых пальцев ног лепечет, плещет и сияет вся!
Сияла она вся насквозь, плескалась у ног, синяя и золотая. Огромный пустой зал весь был наполнен ею, только узкая дорожка по краям, и золотой свет шел снизу, с кафельного пола бассейна, и белые струи кислорода яростно кипели.
— Ну как?! — крикнула Люся, голос ее неожиданно прогремел, многажды повторившись надо всем этим пустынным свечением, и тут я заметила: мы не одни! на другом берегу за столиком сидел человек в красной повязке дежурного. Господи, мы здесь не одни. Господи!! да ведь это бассейн, чудный, ранний час, еще нет посетителей, весь наш!
— Весь наш! — крикнула Люся, и я не успела удержать ее, не успела предупредить, потому что она рухнула в воду, и я не решилась отстать, я шлепнулась следом за ней. Вода оказалась странноватой температуры, температуры кожи, и сразу неодолимо захотелось спать, или плыть, или парить.
Я не успела сказать, что вода эта ненастоящая. Вода неживая. Я плыла за подругой.
На окраинах России. На самых-самых дальних, узких окраинах, где уже вот-вот и не Россия, где она возьмет и перельется в другие, чужие земли. На терпеливых, узких окраинах России, опоясав всю ее, замкнув в неразрывное кольцо, всегда стоит ранняя весна. Там только что стаял последний снег, и черная, блестящая земля еще не очнулась, и по ней, терпеливый, всегда идет монашек.
Нежно, но непреклонно заведи руки ему за спину. Исцелуй его всего, невзирая на мольбы его и слезы. Только крест на груди его не задень нечаянно. Разорвет.
На окраинах России всегда стоит пустой светлый день, сам собою истомленный. Всегда идет разобиженный монашек по черной весенней земле, чешет заплаканные глаза, щурясь от сильного света. А вверху, в непостижимой высоте, всегда парит ястреб. Или сокол. Отсюда не различить.
Понимаю я целебность бассейна: целый день сплю, укутавшись спозаранку в тепловатую синюю воду. Даже удивляюсь, когда знакомые позвонят, позовут что-нибудь поделать. Что можно поделать?
Пролепетала про перышко.
Отец только кивнул еле заметно. Он привез ей его. Одно непонятно, как она додумалась до такого? По всем просторам, до самого райцентра нигде ни намека на такое. Винзавод и рабочий поселок. А у них — домотдых. Но она выпросила себе в суженые де… необычного, не как у сестер-лентяек Ну откуда, откуда она узнала про такое? Никто в их деревне… да и в райцентре, да и даже в домотдыха!.. да никто нигде про такое не знал, не мог ее научить.
…у лица твоего ленивое, рябенькое перышко, покачиваясь. Ты смеешься, следишь, как оно медленно, но неуклонно кружится все ниже и ниже, приближается к земле. Но если подуешь, оно снова взлетит (не сейчас, не в этот миг ляжет на землю). Оно снова станет плавать у близоруких от влаги глаз, медленно, но неуклонно приближаясь к земле, и опять можно дунуть, и оно опять взлетит… нет, не подула, разжала ладонь и выпустила его, молча глядела, как оно опускается к земле, глаза делались все шире и шире, сама делалась все бледней, будто бы уезжала безвозвратно, будто бы хотела запомнить напоследок родные края, глядела на перышко, пока оно не коснулось земли.
И встал к тебе де… (мгновенно возник, даже воздух не дрогнул, с колен медленно поднимаясь, лицо к тебе обращая, в лице свет, откуда падает такой свет? сегодня день не светлый, не солнечный, а! он так быстро возник, что отражение того света не успело сбежать с лица), едва сдерживая торжество, сдержанный король молодой кареглазый, нос орлиный, тонкие губы в усмешке, прямые волосы вдоль щек. Встал — такой высокий-высокий, ты за ним лицо поднимала, пока он вставал. Вот встал. Прямые гордые плечи. Гордый высокий взгляд. Жених ненаглядный из неведомого мира. Сказать по-нашему ничего не может. (Там и русского языка нет.) Лепечет по-своему: загулит-загулит томно, голову склонит, взглянет исподлобья или вдруг вскинется надменно, защелкает с хищным птичьим присвистом, а потом снова голову склонит, прислушается и гулит, лепечет, смотрит ласково, смеясь блестящими глазами. А та и рада, смеется, гладит его нерусские щеки, удивительные его волосы, трогает не наше лицо, кивает, смеется, вдруг возьмет поцелуется с милым иностранцем.
Говорить друг с другом им было смешно. Он говорит на своем языке, она на своем. Он оказался более способный, стал выхватывать отдельные слова, выпевать их по-своему. Она ему скажет: «Идем в тенек, посидим, а то глаза устают от света». А он улыбнется, как движется непонятная речь, возьмет повторит нежно: «Отьсветя?» И смутится. Сердито взглянет исподлобья. Засмеялась она над ним? Уж она смеялась! Как он русские слова говорит!
Совсем неспособная оказалась к языкам. Он это понял, научился объясняться: какие-то ее слова выбирал и свои, полу-её, полусвои, придавал им нужное значение, и она откликалась, делала все правильно. Она была очень осторожна, чутким деревенским умом понимая: такое нельзя никому показывать. Она его прятала ото всех.
Являлся к ней он только ночью. Днем же она почти совсем перестала работать. Стала бродить по деревне, по округе, заходила даже в домотдыха и смотрела на все подолгу. Так смотрела, что люди бросали дела и смотрели в ответ.
На пруду, где купались только деревенские, она тоже стала бывать. Садилась на песок и смотрела, как пацаны бесились на камере. Пруд на треть уже зацвел, но по чистой воде бегали водомерки, а две ивы почти совсем легли на воду от старости. Потом она заходила в бывшую конюшню. Конюшню так и не достроили и бросили. Конюшня была чистая, в белом некрашеном дереве и красных кирпичах. Она стояла посреди кирпичного странного дома с пустыми проемами окон, и из сумерек этого дома ощутимей слышался летний полдень.
Уходила она и в луга. Много раз видели, как она стоит просто так, оцепенелая, словно задумавшись или заглядываясь. Но деревенские так не делали. Так могли стоять отдыхающие. Да и то не так. Тосковала она, что ли?
И очень часто заходила на территорию детского сада. Корпуса и служебные строения стояли тихие, одичавшая смородина разрослась и цеплялась, а сгнившая беседка могла сама собой завалиться. Она знала, что на березовых полянах, в тонкой и чистой траве много подберезовиков, и хотя это красивый и чистый гриб, она его не брала, а только, поймав в траве, смотрела на него так же долго, как и на все, что видела.
Потом она шла через всю территорию, окна корпусов отсылали ей ее тень, кусты жасмина яростно и душно цвели, отцветшая сирень дрожала прохладными листьями, и розовый, уже ослабевший и сыплющийся, гудел шмелями шиповник. Все здесь разрослось и росло как хотело. Посреди одной гравийной дорожки даже выросла маленькая, аккуратная елочка. Как будто нарочно.
Она проходила в самую дальнюю осиновую аллею, на которой кончалась территория и за которой уже была железная ограда. Земля здесь была голая, покрытая листьями с того лета, в аллее был полумрак, и здесь все лето росли маслята, красивые, как сливочное масло. Она и это знала, как все жители деревни. Она знала, что у самой ограды, в цепких кустах могут быть и белые, и подберезовики. Постояв в темноте аллеи, она подходила вплотную к ограде и смотрела на пруд, где пацаны все еще бесились на камере, и даже долетали их голоса, слабые, как из-под воды, и она там вот только что сидела на песке, но теперь стоит в темной аллее детсада и смотрит туда. Потом она смотрела на лесок, над которым вился дымок — это варили какао в столовой домотдыха, и за леском виднелся корпус столовой, а к нему по краю оврага вела дорога, и там где-то над осыпью стояла беседка, директор приказывал не пускать в нее, но деревенские ходили и из домотдыха — тоже молодые. Она все это знала. Она знала, что иногда ночами ее сестры тоже сидят в этой беседке с ребятами.
А потом она смотрела направо, за недостроенную конюшню, где виднелся почерневший панельный двухэтажный дом, в котором жили в квартирах и в котором был магазин «Продукты», а огороды лежали под окнами, расчерченные, как тень от дома. Вот дальше начиналась ее деревня.
Ночью же… как только стемнеет и все лягут спать (усталый отец ляжет спать, а сестры уйдут на всю ночь), она открывала окно в своей комнате. Пока еще горел закат, было тихо (даже если отец грузно ходил за перегородкой, а потом тяжело укладывался или у соседей городские родственники выходили на крыльцо покурить и к ней в комнату долетал иногда слабый запах сигарет), было тихо, пока хоть чуть-чуть светил закат.
Но как только гаснул — она начинала слышать.
Она слышала мир ночи, и он был темным и влажным, и даже набегающий ветер в деревьях или шорох проходящих шагов не мешал нисколько. Это было не страшно — мир ночи. Но она радовалась, когда, наконец, далеко, у заводи, начинали петь, и огонь костра падал на дикие деревенские голоса, и она отгадывала: наши? тучковские? хотя много раз слышала, как поют у заводи, каждое лето слышала, всю жизнь и никогда про это не думала, а сейчас стояла, отгадывала, и в окно тянуло ночью и кровью растений и неведомым покоем, и слушала, и слышался невозможный (как ослепленный солнцем — водопад) шум, плеск крыльев и свист какой-то ярости и ликованья, и она отступала назад от окна, и вот она, быстрая небольшая птица, случайно упала к ней на подоконник и вертит изящной головкой, возьмет посмотрит на нее, но она сама видела только силуэт птицы с острым загнутым клювом и то, как она вертит своей красивой маленькой головкой, но вдруг птица гордо, хищно вскидывала головку, распускала неожиданно длинные крылья и пропадала. И тогда она понимала, что нет, нет, нет! и бежала к окну, откуда лились прохлада и неведомый покой и где было пусто, — позвать, вернуть! и, ударившись о подоконник, замирала, не мигая, не дыша. Она видела, что ночь стала белая, бледная и вся прозрачная. Видела, как спит мир, все спит с закрытыми глазами: деревья, кусты, огород. Она видела лицо сна и догадывалась, что не надо бы смотреть (как неловко смотреть в лицо спящего человека, но только это было сильнее и опаснее, и теперь понятно, зачем ночь черная, — нельзя видеть, как спит мир с закрытыми глазами), и только ночные цветы смотрели вокруг живыми, странно внимательными глазами.
И перед последним мигом, когда понимаешь что-то последнее, невозможное, от чего и разрывается сердце, она… но тут же чья-то рука ложилась ей на плечо, и, вскрикнув, или застонав, или молча, она оборачивалась. (Ни разу не догадалась задуматься, почему не почувствую, как он стоит за моей спиной, как он возникает?) Нельзя этого, это было нехорошо, нечестно.
Потому что и ему тоже нельзя видеть ночь белою, бледною и незащищенное лицо сна, и почему-то она догадывалась, что он-то как раз и видит, содрогаясь всем своим птичьим сердечком, а она почему-то перехватила то, что он видит, случайно перехватила, и об этом ему не надо бы знать, лучше молчать об этом, как о страшной опасной тайне.
Она видела только его силуэт, очерк удлиненного лица с высокими скулами и прямыми, вдоль щек волосами, такими теплыми или прохладными, всегда чисто вымытыми, такими, что надо было немедля потрогать, хоть немножко. Но он нетерпеливо и резко дергал головой, и, не видя лица (только очерк лица), она видела, как глазницы у него в темноте на темном лице вспыхивают серебром. И потом она начинала слышать, как бормочет он жарко и раздраженно какие-то дрожащие, свистящие слова, и ощущала на лице своем его короткое, теплое дыхание с горьковатым привкусом, а! это он, пока шел к ней по летней дороге, машинально срывал какой-нибудь листик и кусал его, глубоко задумавшись, рассеянно, равнодушно глядя по сторонам…
Наконец он легонько встряхивал ее за плечи, и она поднимала онемевшую, как будто издалека, из-под воды, свою руку и наконец стирала слезы из его подглазий. И тогда на миг он замирал, а потом прижимал к себе каким-то непонятным жестом, сам в каком-то раздражении, чуть не в злобе, чуть не оттолкнуть с силой за то, что потрогала его слезы, но в последний миг простил и, наоборот, — с силой прижал к королевской груди своей.
Их несла вся ночь.
Под утро (еще не начинало светать, но уже замирали звуки ночи) она всякий раз думала: не буду засыпать, не буду… желаю увидеть, хочу не так, чтоб ушел на целый день, и я целый день одна брожу, надо поцеловаться на весь белый день, пускай скажет что-нибудь человеческое, уходя. Но, засыпая, она чувствовала, как он ждет, не смея шелохнуться, терпеливо, осторожно глядя на нее, и хотя она пыталась разлепить веки, и дрожали ресницы и уголки губ — мол, я знаю, ты смотришь, как я засыпаю… и чувствовала, как вытягивает он плечо и руку из-под ее головы, мычала во сне, пыталась удержать, но волнистая длинная рука легко скользила в ее пальцах (какая нежная шелковая кожа, у предплечья прохладная, а ниже локтя теплая, а ладонь и пальцы очень теплые, почти горячие). И дальше слышала, как он встает, и матрас распрямляется там, где он только что лежал, и в эгоизме сна сладко разбрасывалась на освободившемся, еще теплом месте, вольготно разлегшись, разметавшись на широкой, свободной теперь кровати (и тут какой-то шум, плеск, клекот и свист, словно чья-то ярость или битва…), и открывала глаза она, когда уже полная горела заря в тишине раннего утра, но уже слышались звуки летней деревни и очень острый, сильный и свежий был воздух в открытом окне, а в сенях осторожно скрипели, пробирались ночные гулены — сестры. Ей становилось их жалко, но лень о них думать, ей хотелось, чтоб у них все было: богатые, добрые мужья, хорошая жизнь и что-нибудь такое еще (пока они крались по дому, хоть бы папка не проснулся, они так скрипят! а ему с минуты на минуту и так вставать, всегда они впритык приходят), но вот дом опять затихал, и она засыпала уже глубоко и спала до позднего утра.
В начале апреля прислал кассету.
Девушка оказалась очень юной, почти малюткой, с тугим личиком. Она сказала, что в Берлине к ней подошел прелестный немец, прелестный, пролепетал про меня и просил передать мне кассету. Что его письма ко мне не доходят по почте. Больше она ничего не знает. Когда она разжала второй кулак, мы с ней увидели крохотный умерший букетик.
— Что, цветы уже? — удивилась я.
— Это там.
— От него?
— От меня. Возьмите же.
Жидковато-бледной белизны, все до единого зачахли в девичьем кулаке. Она сказала, что позвонит, заберет мой ответ ему, что она вот-вот опять туда поедет. Она все время смотрела мимо, она загляделась, в глазах у нее прыгали искры, и она жмурилась, поглаживая пальчиком холодную дверную ручку: прелестный, прелестный. Она рассеянно блуждала вдалеке и не хотела больше оставаться здесь.
Она больше никогда не позвонила.
Все, кто мог помочь, куда-то девались.
На кассете он играл на гитаре и пел. Он начинал петь, сбивался, смеялся и вновь пел с какими-то еще ребятами, немцами, своими товарищами. Они не знали, что поют для меня, думали, просто вечеринка, а он знал, и, когда сбивались, он что-то выкрикивал, чтоб его голос выделился из других молодых немецких голосов, выкрикивал якобы досадливое, а на самом деле влюбленное, смущенное и, ловя себя на этом, вспыхивал румянцем досады и сердился, что выдал, пока не отвлекался на какую-нибудь смешную выходку друга. И уже искренне смеялся, а потом спохватывался и возвращался ко мне. Господи, и вновь они там начинали петь, сбивались, он смущался, смеялся, у него не получалось, кто в лес, кто по дрова, кое-как допели. Потом кассета шипела пустая. А потом щелкали какие-то птицы, токовали, глухари там, что ли? посвистывали, звенели и стонали, будто бы загляделись в воду, потому что голоса-то их каким-то образом шли к ним из-под воды, возвращались к ним в горлышки. В общем, чары и путаница весны, и даже крались, потрескивая веточками, шаги там. Правда, дыхания не было, дыхание свое он не записал.
Пришел как раз Степа. Он прослушал, он понимал по-английски (на кассете он пел по-английски).
— Ну переводи! Ну что за слова?
— Фигня про любовь. Молодежная фигня!
— Ну конкретно! Конкретно!
— Что увидит тебя в среду. Что целует. Фигня. Ты что? Что с тобой? Ты себя хорошо чувствуешь?
— Степа, сегодня среда!
Степа посмотрел на меня, а я на него. Прошло десять лет с нашей молодости. Значит, и я такая же стала.
— Скажи, — спросил Степа, — чем ты занята в жизни?
— Степа, ты же знаешь. Печаль с пеленок и временами беспричинное веселье.
Тогда я рассердилась. Я сказала:
— Чем мы занимались в юности? Степа, чем люди занимаются в юности? Они бегут, как сумасшедшие, и ждут любви. Они с ужасом слушают свою остывающую кровь. Да мало ли! Но ты был главным режиссером где-то на севере, где вечная ночь? Ты поставил там спектакль «Машенька» Афиногенова? Сейчас ты временно работаешь барменом в поганом ресторане «Джонка», и неразгаданные, как иероглифы, китайцы приносят тебе в обеденный твой перерыв чистейший, как младенческие зубки, прозрачный пресный рис в скользящей белой пиале и две легкие палочки:
— Кусяй, Степа-сян… О Господи, ведь есть еще Китай!
— Сан — это по-японски. Он поет, что грустит, что увидит тебя в среду. На хрен тебе это надо?
— Это все временно, временно. Все прояснится и определится. Надо, не надо, а душа вся ноет, пойми, помнит о небывалом, невиданном счастье. Послушай, она в самом деле помнит о небывалом, невиданном счастье.
Степа хотел что-то сказать, но потом передумал, опустил глаза. Степа по-прежнему был красив и щегольски одет. Степа был мой верный товарищ по молодым денькам. Он хотел сказать, немец твой потому так сбивается и поет все снова и снова… нет, он хотел сказать, он потому послал тебе эту дурацкую кассету с неполучившейся песней, что он и сам знает, как это прелестно, раз он так сбивается, скрывая смущение, что-то выкрикивает и двадцать раз начинает одно и то же: «Я грущу. Я увижу тебя в среду».
Не может быть ни кокетства, ни обольщения, хотела возразить я. Пойми ты, прислав получившеюся стройную песню, он мог сбиться на хор, на марш, вылез бы немчура, захватчик сухопарый. Я знаю, мой отец воевал. Маленький рыжий человек, не жалел своей крови за какой-то дурацкий мостик. Гордился медальками. Кашлял. Нет, нет, так спеть он не посмел бы. А смущенным сбоем он достиг, ведь я заметила, как дернулось твое лицо и стало угрюмым, пока он лепетал, как глубоко задумался ты, и видела, что тебе стало страшно за меня, милый мой друг, он нечаянно так поступил. Не думая о последствиях.
Мы молчали довольно долго.
Потом зазвонил телефон. Степа вздрогнул, а я, не отводя от него глаз, стала шарить позади себя рукой, искать трубку. Сегодня среда.
— Витька приходил с веревкой на шее. Меня не заметил. Ушел в стену.
— А Тамарка? — спросила я.
— Тамарка лазает по подземному ходу. Они украли мои деньги, носки, ордена.
— Это не он, — сказала я, кладя трубку.
А потом я сказала:
— Ты не тоскуй, твои друзья-врачи тебя загипнотизировали, ты не пьешь уже три года. Мы тебя отправим в Сызрань, ставить английскую комедию. А потом гастроль в Москве и постепенно…
А Степа крикнул:
— Я проспал свою жизнь!
— Нет!
— С этим быдлом невозможно жить!
— Неправда!
— Свиньи болотные! Свиньи болотные! Собаки! Они живут, томясь тупой ненавистью друг к другу! Им, скотам, Христа убить радостно, у них ожог в душе от этого! Еще двадцать лет жить! Ну год! Ну два! Замучился жить! Замучился жить!
— Ну что же ты меня утешаешь тогда? Тебе же хуже жить, чем мне!
— Я не говорю, что мне лучше! Я говорю, будь осторожней, Шура!
Мы опять замолчали. Мы послушали тишину. Степа смотрел на меня. Тогда я сказала:
— Послушай, кончай бояться. Ты просто не понимаешь.
— Что ты там говорила про его ладони? — спросил Степа. — Я сначала решил, что это твоя полуфантазия, — и он посмотрел на магнитофон. — Ну что там у него с ладонями-то? Короче, какая хреновина на них написана? — И ни к селу ни к городу добавил: — Как тебя земля только носит!
Степа от смеха лег на диван. Я же стучала руками по круглому столику. О-о, просмеявшись, мы закурили. Потом я неуверенно сказала:
— Блин. Немцы тупые. У них в парке невиданной мощи дубы. Из каких глубин выросли? Кругом себя осыпаются легкой золотой окружностью, в земле отражаются, невозможно находиться — кружится голова. А в Далеме в одном парке видела надгробие: старинный фон барон. Я поняла только слово «херце». От готических колючих букв исходило легкое беспокойство. Я догадалась, что в могиле только сердце барона. Оно там как орган. Там закопан орган. Часть внутренностей. Остальной барон в другом месте. Лязг битв.
— Пожгли, суки, погуляли, — кивнул Степа, щурясь, пуская дым сквозь зубы.
— Но это позже, ну!
— Так я и говорю, что позже.
Мы опять помолчали, начало смеркаться. Среда незаметно вытекала, и двигалась наша планета во Вселенной, и т. д.
— Вот ты сказал про Христа… мы очумели к концу века, ты заметил?
Степа сказал:
— Тысячелетие. Кончается тысячелетие. Все, звиздец!
— Ладно, ни любви, ни веры. Но есть какое-то воспоминание в крови, какой-то испуг. И мне кажется, что он бы мог…
— Он не мог, Саня, он не мог. Он не Бог. Он человек. Он мой брат. Он мой друг, я совсем не могу молиться, я только матерюсь!
Я еще не включала света, будто бы удлиняла среду.
— Степ! — я позвала, уже почти не видя его, затихшего на диване (я же почему-то сидела на полу). Степа слабо отозвался.
— Степ, знаешь, почему сейчас нельзя включать кассету с его полупесней?
— На хрен опять включать-то?! — вскинулся Степан.
— Я и не собираюсь включать, — сказала я. — Но я хотела, но поняла, что нельзя.
— Почему же?
— Потому что он там смеется. Друзья, и птицы, и апрель. А здесь сейчас темно.
— Ну и что? — зато у нас будет май.
А потом он спросил:
— А что у него написано на ладонях?
— Там нет одной линии.
— Что это значит?
— Я случайно посмотрела. Я не интересуюсь хиромантией, но то, что я увидела… Этой линии там нет вообще. Я узнавала, так не бывает. Должно быть хоть немножко. Хоть начало. Ведь откуда-то он взялся.
— Какой линии у него нет? — спросил Степан.
— Я тебе не скажу, Степан.
— Неужели ты допрыгалась? — удивился Степа. — Но ведь ты никому не причиняла зла, ты была безобидная и веселая.
— Ты меня не видел десять лет, — сказала я. — Моя жадность. Это из-за нее. Не надо про это. Я очарована и поймана.
Очарована и поймана.
Я захихикала.
— Степа, а помнишь! А ну-ка вспомни! Лето одно.
…Лежать на полу, щекой на холодном паркете. Любить лето. Молодые друзья бредят где-то вверху, позвякивают, восклицают. Лежать, улыбаясь, знать — юность щедра как! Это просто течение молодой крови. И всем одинаково отпущено. Невзирая на таланты. Было лето, начало июля. Было очень жарко. Гости приходили целый день. Приятно было ходить босиком, хотя в коридоре надо было обуваться, потому что там всегда грязно и темно. И Степа был красивый, хвастливый, в тонкой шелковой рубашке!
— Ты был в белой шелковой рубашке!
— Точно! Вспомнил!
— У тебя были очень румяные щеки и противно красные губы, прости! И очень блестели глаза, я помню!
— С чего это «противно красные губы»?
— Ты меня втайне раздражал, но это не мешало дружить. С тобой было дико и весело!
— Нет, нет, с чего это у меня были «противно красные губы»?
— Не знаю, Степ, ну слащавая мордашка была, ну и всё! Эти карие блестящие глазки. Глупые.
— Чего??
— Ну, Степ, ну глуповатый ты был, ты же хвастун вспыльчивый, ну, Степ, дело не в этом! Леонард!
— Ну это ладно, но чё у меня были?..
— Степан, если мы не вспомним, мы уже никогда не вспомним. Оно и так ускользает. Леонард. Костистое лицо. Сценограф. Забрел.
— Блин, губы мои красные!
— Ты пришел позже, а я к тебе сразу же метнулась, зашептала, давай, выводи от меня этого Леонарда.
Взяла да и вспомнила. Ни с того ни с сего. Пришел этот Леонард, назвался художником. Высокий. Лицо из костей. Стал говорить про искусство, ужас, я стала чесаться — времени было мало, лето было золотое, и в дальнем углу моей комнаты мне давно уже нравился один с круглой головой, а Леонард навис со своим искусством, с костями лица. Я терпеливо слушала, и вдруг он сказал, что знает, кем я была в прошлой жизни.
Я так поразилась, что вначале прослушала, что он мне объясняет про мою жизнь. Я оцепенела. Я до этого костяного Леонарда не знала, что бывают еще какие-то прошлые жизни. Я думала, что мы один раз родимся на земле, а потом уходим с нее навеки кто в рай, кто в ад.
— Ты меня не слушаешь, а тебе бы надо послушать, — сказал Леонард и, взяв меня за плечо, заглянул мне в глаза с тревогой.
Я подняла плечо, как будто у меня сколиоз, я послала дрожащую улыбку тому, круглоголовому, но тот не заметил. Это была хиро… другое, забыла что, гаданье, или нерусская вера, шаренье по судьбе. Хотя, предположим, он в самом деле знает все это насквозь, но ведь тут, среди лета, в моей чистенькой комнатке все собрались просто так, посидеть, жмурясь от света, лениво переглядываясь, кивая на сказанное, слегка засыпая от переизбытка тепла, внезапно вскидываясь, гоня сон, глядя на ровный свет лета, захотеть чаю и обернуться к ближайшему, чтоб попросить и нечаянно заглядеться на его лицо, и снова незаметно задремать, а этот взял и навис.
Он сказал, Леонард, что в прошлой жизни я была молодой девушкой из рабочего поселка. Я ходила в платочке, была очень тихая, незаметная. Потрясенная, я поняла, что в том рабочем поселке была красная кирпичная стена и на ту стену после полудня сильный лился летний свет. А моя тихая девушка как раз там проходила, мимо стены, и, отраженный, он щедро пролился на все ее незаметное лицо. Смутила меня жалость к самой себе, но жалость была горькая, как к дочке-неудачнице.
Сама себя не видя, она была и в родном поселке незаметна. Ни обижать, ни любить было некому. От неразвитости она сама не понимала, как сильно она любит свою бедняцкую жизнь. Но в ней был покой. Ведь она ничего не просила, не знала, что ей положено. Она жила без чувств и без мыслей. Как будто бы даже и не слыша и не видя ничего, даже резких, коротких радостей горькой рабочей жизни, даже как будто не догадываясь о дерзновенных помыслах дикой юности и тихом, уверенном счастье младшего детства. Только попадала иногда случайно в полоску полдневного света, но так же и выходила из нее, не жалея и не оглядываясь. Я спросила про это у ведуна. Помолчав, он сказал, что сейчас расскажет конец моей прошлой жизни. Поэтому он совсем приблизил свое лицо к моему и я не могла не смотреть на все эти провалы и тоскливые костяные выступы под лицевой его кожей.
— Вы были простая, простая, — заговорил он, ловя мой взгляд. — Не было там никакой стены. Она работала на заводе, приходила, ела невкусное. Другие молодые идут гулять на всю ночь, а она спать ложилась, в тишине совершенно одна, утром, с зарей, на завод. Вы умерли молодой, одинокой, никем не замеченной.
И это первый раз, когда сердце сжалось.
— Леонард, если так, если, по-вашему, если я умерла, откуда же сейчас у меня друзья и любимые и мною рожденные дети?
Он закричал:
— Друзья умирают и возвращаются демонами! Любимые — дым. Дети уходят с презрением и ненавистью!
И тут во второй раз сжалось сердце. Как будто его потрогали холодные пальцы.
Он кричал, что это никого не интересует, что эти нынешние связи ничего не значат, никак не пронизывают прошлые и будущие жизни.
— Меня еще никто не предал! — крикнула я Леонарду. — Ни один человек!
— Камень! — крикнул мне Леонард. — Еще будет у вас одна жизнь. Следующая! В ней вы будете — камень!
— Одумайтесь, — сказала я, бледнея. — Одумайтесь, Леонард. — И угроза прозвучала в моем голосе.
Опустив глаза, он сказал, что от земли до самого синего неба все то пространство, что мы зовем волей и родной природой, где мы дышим полной грудью, где, теряя связь со временем, заглядываемся вверх, желая проникнуть хотя бы взором туда, где еще лучше, что все то пространство, но нет, я не могу это сказать… Короче, он смутился, он сказал, что перепутал, что не камнем я буду, а травинкой. Но очень незаметной. А потом попросил, чтобы я спросила, кем же был он сам в своих навсегда прошедших жизнях?! Сколько помнит себя — царем. Был даже каким-то Навуходоносором.
— Ну-ка, ну-ка! — заинтересовался Степа. — Это лопухи, что ли?
— Ну конечно! А тут пришел ты!
…демонами. Пронизано. Парящими в синеве демонами. Так сказал костяной гость, пытливо глядя маленькими глазками. В синем небе парящие демоны. Желал остановить сердце.
Тут пришел Степан, я сказала Леонарду: «Степа принес нам чего-нибудь вкусного», и Леонард через силу меня отпустил. Я знала, что Степа драчлив и нахален. Я ему зашептала:
— Видишь вон того, костистого? Он про тебя говорил, что ты смешон, убог и жалок Что нету у тебя ни таланта, ни судьбы. Что твое красивое на сегодня сердце вскорости почернеет от ненависти ко всем нам и мы за это ответим тебе тем же.
— Ты че, Николавна? — удивился Степан. — Ты че, с дуба рухнула?
— Давай того, костистого, выманивай от меня. Осточертел!
…Был удлиненный летний день. Пришел красивый Степа, хвастун и задира. В белой, манящей рубашке. При нем думалось о море. Злой румянец на скуластой мордашке был, какая-то новая влюбленность на лбу, в руках букетик, кулечек и «дипломат» с вином.
Мы щелкнули крышкой «дипломата», Леонард склонился. Я же шуршала кулечком.
— О, российский! Мы и сыр порежем! — сказала я.
— Вино — так себе, — кивнул Леонард.
— А он какое принес?! — полез Степа.
— У него сейчас нету денег, — утешила я Степу, и Леонард снова кивнул.
Я предложила вот что. Надоело, можно задохнуться, а лето не ждет. Надо всего — перейти Садовую, и на той стороне, левее Филатовской больницы, в глубине поставлен на ремонт какой-то особняк. Дело не в нем. А вокруг него сама собой разрослась дикая трава, лопухи по грудь нам, никто не ходит туда. Вот там бы хорошо выпить.
— Почему — там? — сказал Леонард, тревожась.
Я сказала, что хочу на природу, а особая тонкая прелесть в запрещенности (хотя нигде не указано) в том, чтобы в центре Москвы сидеть на траве в лопухах, пить вино, как свободные, а внизу шипит и вскрикивает машинами Садовое кольцо. Я сказала, что это изысканно.
Они мне оба поверили.
Вначале я зло подмечала, как Леонард тонет в лопухах, цепляется, как он озирается, боясь деревенского буйства зарослей, тупо топчет кашки, боится кузнечиков и от зеленого шарахнулся с отливом круглого жука, который влез наконец на ромашку, та раскачалась до земли, жук разозлился, и спина у него как треснет, и вылезли черного муслина ли, газа прозрачные крылья и: ж-ж-ж — отбыл. Но Леонард отъезжал, затихая. И все реже и реже я спохватывалась:
— Леонард, каково? Чем в четырех-то стенах киснуть!
Потом (день не кончался, стояла синева над лицом) мы со Степой лежали на траве, я уставала смеяться, что Степина великолепная рожица как раз угодила под деревенский широкий лист лопуха.
— Зелено, зелено… — возился друг, а я спрашивала:
— Ты когда-нибудь лежал средь бела дня в центре Москвы и безнаказанно смотрел в синее небо?
Тогда он отводил лопух от лица и, щурясь от сильного света, отвечал лениво:
— Вот сейчас лежу, Александра Николаевна. Вот спасибо тебе, когда придут менты поганые, крысы злые, бить нас ногами под ребра.
Но тут небо темнело, пропадало куда-то, а вместо него над нами качалось, все из костей, из ям и тревоги, зыбкое лицо кого-то высоченного. Кто-то его бросил, совсем одного, совсем один он остался, не знал, что и делать. И он пока нас не видел, но мог увидеть… но был еще далеко, высоченный, и Степан закрывался лопухом, а я просто закрывала глаза, а когда открывала, никого там не было, было опять синее глубокое небо, оно нас видело прекрасно, вон — в лопухах на обочине центра лежат, вбитые в обморочную эту землю, пусть полежат, пока лето, пока я синее для них; я толкала Степу рукой или ногой, чем могла дотянуться, и показывала на небо, но только Степа выглядывал: «Чего опять?», моргая из-под своего лопуха, на месте неба опять качался костяной.
Они всегда появляются. Их намного больше, чем любимых людей. От них стойкая тревога, тоска. Иногда резкая боль в сердце. Они чем-то тихо встревожены. Они заглядывают вам в глаза, приходится отводить свои. Бежать некуда. Их неизмеримо больше, чем любимых, дорогих, родных людей. Их тьмы. И если бы началась война их и любимых…
Уж лучше маленькую, пустую комнату с чистым полом. Пусть стены будут беленые, а пол еще влажный, еще не просох. Пусть будет тишина.
Потом внезапно открыла глаза, вначале испугалась: где я? На меня смотрели из тьмы звезды. Трава шуршала у лица. В траве, неподалеку, тревожно белела рубаха друга. Сам друг ушел в свой сон. А в ногах, внизу, шипела дорога. Там (краем глаза угадывала) пробегали огни. Я была одна. И вдруг прямо из неба сверкнуло лицо. Как секундный обморок (как между ударом и болью — вспышка). Я тут же засмеялась:
— Из седых веков — такой молодой! Чудеса!
— Степ, и забыла. Я его тогда, из седых веков, увидела. Ты не видел, ты правильно делал, что спал. А я увидела, я бодрствовала, но за все эти годы забыла. Степ, я забыла мгновенно, назавтра. Шли годы. Сейчас вспомнила, раз ни с того ни с сего всплыл тревожный Леонард костяной. О Господи, нельзя без Леонарда. Да, нельзя. Их тьмы, Леонардов, тьмы, растревоженных, тьмы, несытых, по всему миру, на всех языках.
— Стой же, стой! — Степан замахал, чтоб я не шевелилась, чтоб яснее вспомнилось. — Помню! Замечательно напились в лопухах! Ночью проснулись в испуге — помню! Поволоклись к тебе. У тебя там повсюду лежали, сраженные, — вида ночи не вынесли и попадали. Я прикорнул на каком-то краю. Я был зол, потому что спина заболела. Костяного не помню.
Его не упомнишь, Степ. Это помнить течение времени. Ты ж не помнишь всю жизнь напролет, как часы стучат? Степ, а его хоть ты помни, хоть ты не помни, он всегда с нами, костяной. Чтоб мы хорошенько пугались каждый миг своей жизни. Чтоб мы тосковали. Чтоб стыдились, что мы не леонарды, не деятельные, не встревоженные, не работящие, не любопытные мы, мы ничего о вас не знаем, на нас цыкни, мы мгновенно исчезнем, отбежав поспешно, как дворняжка с ласковой мордой, мы ведь не тугодумы назойливые, не Максим Горький, не г…
Мы не сядем вам на шею, не упадем на голову, не приземлимся абы как, ни с того ни с сего не предстанем пред очи, мы не любим работать, мы даже больше не выпиваем, мы просто так. Леонардами густо засеяна жизнь. Пускай. Тоскующие поля леонардов шумят вокруг нас. Стоим. Цепенеем. Но нам показывают.
Пусть у вас будет красное сердце. Пусть у нас будет черное сердце. Мы вашему красному не призавидуем, своего черного не отдадим.
— Степ, еще в самом начале показывают. Степ, я тебе говорю — оно все возвращается. Просто не всегда замечаешь. Странствуешь, что ли. По жизни бредешь. (Опять же леонарды кругом шумят необозримо.) Или же так забываешь. Но вот я вспомнила — из седых веков сверкнуло лицо, и я, возликовав, потянулась к нему, ни на миг не усомнившись, как дочка, как найденная, из лопухов протянула ручонки, смеясь: «Молодой! Молодой! Чудеса!»
— Боже мой! — сказал Степа. — Какой-то м…ак мелькает тебе из веков, а мы даже не знаем, кто это… — и вдруг тихо окликнул: — Николавна?
— Чего опять? — насторожилась я.
— Николавна, слышь, дела-то хреновые. Ведь он прелестный. Пока ты рассказывала, я думал так, очередная горячка твоя. Он прелестный. Этот смех, этот лепет. Даже меня пробрало. Надо избавляться.
Люся в июле призналась:
— А мой сад, мой парк всегда была стройка, забытая в центре города. Уж так забыта, уж так забыта, что вся заросла лопухами. Вот там я гуляла.
— Это в детстве у всех было! — ахнула я, расстроившись, что она помнит, а я — нет. Я сказала:
— У тебя на Таганке люблю этим летом бывать. Мы упустили лето, остались в Москве, а у тебя тут за домом лужайка вся в лопухах, в кустах, мы делаем вид, что собаку выгуливаем, а сами лазаем тут для себя. И, наконец, вечером, уходя от тебя, выхожу в твой двор: ваши два дома сидят, притихнув на лавочках, разинув рот, как маленькие, — на закат, а он закатывается за гаражи ржавые, за дальнюю фабрику. И кровь травы. Так влажно пахнет.
Через день! Люся-идеалистка позвонила, сказала, что Лужков приказал и домоуправление приказ выполнило: скосило все дворы, по всей Таганке головы повинной траве посносило. Жильцы умоляли, только что на коленях не ползали, стыдили двух пьяных худеньких слесарей не косить, уйти, объясняли, что не накопили на лето, выехать не могут, что крикливым старикам коммуналок, детям-одиночкам в толстых очках, что им только во дворах кирпичных по щиколотку в лете и бродить вечерами мечтательными, златыми, а те сказали, держась друг за друга, что им без разницы.
Им приказано так — они так, по-другому прикажут — они по-другому. Ну что делать! Ну что делать!
Где кто-нибудь?! кто кого любит-то? Только говорят.
Это был парк-сад для бедняцкой Таганки, что, Лужкову жалко, что ли?! Все знают, как Москва у него хорошеет, он старается, некоторые даже говорят (причем молодые, из нового поколения), что Лужков хороший человек. Но бедняки. Их власть, железная рука. Загадочны бедняки и их бедняцкая жизнь. Привередливы. Сосут ваше дыхание. Лужков не со зла. В своей кепчонке. Замотался. Взопрел. По правде хочет как лучше. Остохренел бардак. Порядка бы. Он, правда, мэр, он хочет, как лучше. По правде любит всю эту жизнь. Не разгадал бедности лишь. Кажется, человек страстный Лужков. И еще приказал ночью ловить дворняг. Жалеет нас. Ночью все слышно. Но это уже счеты. Прости, Лужков.
Потом гуляли, видим дом, заходим сбоку, в окне первого этажа, лицом к нам «Аленушка» — босые ножки, косынька ослабла, расплакалась, совсем расплелась. Свесив голову, сидит, волосами до цветущей воды достала. Земля этой водой, этим озером, этим глазом смотрит вверх. Аленушка смотрит специально вниз. Загляделась сама на себя.
— Это деревенские люди, лимитчики, — задышала Люся, багровея. Боялась, что я засмеюсь, не доверяла, что ли? Раз я в Германии была, нос задеру?
— Люся! — я прищурилась. — Знаю я, что в деревнях люди смотрят в мир окнами. «Аленушка» — это их глаза.
— Про это нельзя вслух! Про это нельзя мыслями! — всплеснулась Люся, загоревала. — Не выговаривай ты, проходи, не замечая! Шура! Шура! Целомудренней будь!
Обходим дом, под другими окнами той же семьи стоит стол, стул стоит, какая-то банка, и грядки посажены, собачонка откуда-то подбежала, облаяла, мы смотрим, а там же, у окон, будка этой собачонки, деревенские не понимают городской жизни, не знают, что нельзя, вылезают на землю из домов. А в глубине двора, между гаражей, за столом мужики играют в домино, выпивают.
Шли дальше. Еще нашли двор. Стояла голубятня. Нежные голуби мурлыкали за сеткой. Спиной к нам ко всем, лицом к голубятне, сидел злой старик в майке, шея цыплячья, худенькие плечики.
— А это вот постаревшая таганская шпана. Его дети уже не гоняют голубей.
Люся гордится своей Таганкой, грустит, что простой таганский народ не верит, не хочет с нею сближаться. Не понимает, что им ничего нашего не надо. Как они живут, мы не поймем никогда.
Потом сидели на лавочке у Люсиного дома. На соседней парни пили пиво из трехлитровой банки.
— С утра так пьют, — сказала Люся.
— Я бы уже упала, а они держатся великолепно!
— Видишь ли, они молодые, здоровые.
— Нет, Люся. Они просто пьют в разумных пределах.
Люсин пес Дракон залаял. Я ему: «Ну, Драня! Не ори!» Миттельшнауцер, таких собак боятся, особенно мужчины, неудобно. Люся говорит: «Отстань от моей собаки. Драня, ори как хочешь!» Ну тот орет. Стыдоба. Тут вижу, из соседнего дома выходит парнишка с сенбернаром. Сенбернар бросается мощным телом, Дракон заходится, а юноша злится, дергает своего сенбернара, и тот вертится, как щенок. Юноша посмотрел на нас даже с ненавистью. Я говорю:
— Люсь, а чего это он?
— Пусть пройдет, — шепнула большая Люся, опустив лицо.
Дракон прыгал рядом с нами и скулил и орал вслед сенбернару. Юноша уходил по скошенной траве, а сенбернар вертелся, как щенок, взлетал к лицу хозяина, ему было мало короткого поводка, он был молод, как хозяин-юноша. Он был растерян.
— Три года назад я с ним дружила, он был хороший мальчик, его Леня звать. Он любил свою собаку, мы вместе гуляли. Он у мамы поздний, сейчас ей где-то пятьдесят пять, она умирает от рака. Останется он один. Он не с ненавистью смотрел, он страшно самолюбив. Месяц назад занял у меня сорок тысяч на неделю, не смог отдать, и сейчас все тяжелее. Мы не здороваемся, избегаем, я взрослый человек, я должна подойти и отчитать его, больше некому. Он окончил ПТУ, работает электриком.
Юноша прошел обратно, а большой сенбернар взвивался на коротком поводке, как щенок. Дракон метался и скулил, хотел играть с дружком своим.
— Наши собаки ведь вместе выросли, они дружили. Леня больше не любит свою собаку. Собака мешает его молодой жизни.
Юноша, уходя, не скрываясь, довольно долго смотрел на нас. В глазах его была ненависть.
— Люся, Люсь, он нам показывает свою ненависть.
— Да что ты! Он прячет свое лицо, — объясняла мне Люся, якобы разглядывая свои синие матерчатые тапочки.
Я тоже стала смотреть на свои синие матерчатые тапочки. Мои были с иностранным словом на носках. Слово было «хэлло!» Мы их с Люсей купили на Черкизовском рынке, только она — без «хэлло!», однотонные. Наши тапочки были старушечьи.
— Ничего не прячет он, вон же смотрит он! — шептала я, глядя на свои «хэлло».
— Ему тошно от этих сорока тысяч, Шура. Он прячет лицо, мучается. Он невероятно самолюбив, — шептала она, повесив голову.
Но я видела, он нарочно смотрел на нас. Довольно дико смотрел. Он хотел, чтоб мы видели, что он на нас смотрит. Когда он ушел, я подумала, что зря моя большая толстая подруга подружилась с этим дворовым мальчиком, чужим сыном. Пока он был маленький, ему было интересно про собак, путешествия. А теперь у него умирает его поздняя мама, и он электрик, и его летящая юность, и тяжелая, требующая внимания собака, и большая из детства тетя-подруга, и эти сорок тысяч. Он не выдержит. Он Люсю убьет, если она не прекратит горевать о нем. Она не прекратит. Солнце село, пивные парни ушли.
— Ну вот, ушли. Пока сидели, я думала, что мешают. А ушли, и мы остались с тобой одни, Люся.
— Это солнце село, а не из-за парней. Пора и нам, Саша.
Как будто мы живем в домах, когда стемнеет, выключаем свет и к нам выступают навстречу книжки, предметы, любимые звери — все, что мы любим. Как бы оцепенело ни сидели мы в старом халате над остывшим чаем, уже невозможно курить, и телевизора оскал опостылел, все, что мы любим, терпеливо и холодно наблюдает за нами из углов нашей комнаты. А снаружи, на улице, под окнами, бродят сироты.
Еще Колюня есть у них в переулке. Контузия с той войны еще. А у Люси в квартире тоже старик, но с детства такой. Вася. Они дружат. Вася и Колюня, взявшись за руки, ходят в психдиспансер.
Или пройдет двенадцатилетний мальчик моего центра, моей Москвы. С истомленным лицом андрогина.
— Все! Лето убегает! Лето убегает, Саша!
В Серебряном Бору набрели на зацветшую заводь. Вдруг увидели лилии. Настоящие, никто не порушил, не посносил, покачивались на воде, священной белизны, сияли холодом.
Люся всплеснулась:
— Лотосы! Маленькие лотосы!
— Эх ты, моя толстая подруга! Это не лотосы, это ж лилии!
— Откуда ты знаешь?
— Я была в Германии, там такие парки, знаешь! Тебе не снилось!
— Мне ни разу не снилось. Маленькие лотосы! Маленькие лотосы! Знаешь, когда наконец твой немчура приедет, я хоть увижу его, я хоть узнаю, кто тебя сделал такой спесивой.
Меня затошнило. Я сказала:
— Ты что? Он разве приедет?
— А ты как думала?
Мы с ней ужаснулись.
Так мы плели сказку женского сердца.
В конце февраля решила избавиться. Защититься злой приметой. Когда-то в седой древности люди заметили, что мир ревнив и завистлив. Стоит кому-нибудь найти свою радость и побежать, рассказать друзьям о ней, радость тут же кончалась. Ее рассасывали злые друзья. И до наших дней сохранилась примета: молчи, как вор, найдя свое счастье. Или же, рассказанное, оно прольется в бездонный, обездоленный мир, и ты останешься гол как сокол.
Как нечестно, нечестно быть юродивым! Как высокомерно юродство!
Я позвонила в «Комсомольскую правду», сказала, пришлите, пожалуйста, корреспондента, я хочу дать интервью. (Это не двое-трое, ну пятеро друзей, это пятьдесят миллионов читателей.)
Побледнев, меня слушала журналистка. Мяла жаркими пальцами рюмочку. Диктофон лежал посреди круглого столика. За окном была метель.
Идет — не споткнется. Глаза вниз. Грязные волосы из-под скуфьи. Безбородый. Борода не растет? Взял споткнулся (ноги онемели на холодной земле). Усмехнулся почему-то, дальше идет. Никто его не видит. Сам идет.
Назавтра журналистка позвонила мне и сказала, что пленка стерлась. Про метель, про страшный свет берлинской зимы, про Клопштокштрассе, про мокрую, снежную ночь. Про утро, когда пошла по аллее купить себе дорожную сумку и что-то тревожило. Гул, а откуда — неясно. Подняла голову, забыв бояться велосипедистов (а им, немецким сорвиголовам, не страшен гололед), и что же: в небе.
Это гудело небо. Обычно в Берлине, в сумерках, в самом сумрачном темном дне, небо светлее земли. Светит оно зеленоватым, и желтым, и серо-жемчужным, не то чтобы живет, но светлее замороченного дня (если день выдался темный и ветреный). Сегодня же, в день моего отъезда, небо было черным. Как вороново крыло. А оно и было все в вороновых крыльях. Стаи их носились над вершинами деревьев и, если бы поймали мой взгляд, упали бы на лицо мне. Но я все равно стояла. Выше стай, тех, что над верхушками деревьев носились, еще одни стаи ворон, еще взметеннее носились, кричали сильнее, и, о Боже, выше этих вторых стай носились следующие, в большей ярости, и выше, Господи, выше и выше, и не было просвета в небе, что ни нога, то крыло, что ни рука, то коготь, в самых далеких, видимых глазу глубинах черными точками метались они. Я подумала, что у них в Германии всегда так. Но нет, на аллее кой-где стояли пораженные немцы, смотрели, как и я, оцепенелые, стынущие, и велосипедисты не ехали, головы вверх подняв. А черное небо гремело.
Все это стерлось на кассете. Голое шипение. Примета отказалась наотрез.
Тогда-то и шевельнулось подозрение: а кто же ты?
Собственно, а ты кто такой?
Да кто ты такой, в конце-то концов?!
«Палома бланка! Палома бланка!» — кричал ты из декабря.
И я отползла, ворча. Не дошла по твою душу. Свернулась калачиком — ждать. Стала язык за зубами держать.
Где-то в Германии немцы живут. Хлопотливые, семейственные, очень трудолюбивые. Страшно высокий уровень жизни. Русская голытьба обмирает от ихнего уровня, просится пожить. Парки у них спят круглый год. То золотом вспыхнут, то темной зеленью. А то, напротив, голые стоят. По весне каждая веточка плотно усеяна цветочками, как плющом, как инородным растением, так плотно. И желтые, и красные, и бело-розовые. Небольшие, как вазочки, магнолии (не как у нас, другие) просвечивают розовым, тихо сияют. Парки спят круглый год, слушают корни. Немцы кормят уток. Выбегают кролики с лохматыми ушами. Со смешными хвостиками. Парки спят, хорошеют, не то что рваное наше, изглоданное — Серебряный Бор. Немцы живут, побежденные всеми на свете. Какой позор!
Один раз ночью возвращалась из Дома Искусств. Эта корова Кнутиха мне сказала, у нас в Германии ничего не бойтесь, вышли из С-бана и прямиком чешите через парк, ничего, что ночь. Ну я и шла через Далемский спящий парк. Он и днем-то спит, а уж ночью совсем спит. Нет, страха не было, я ведь в парке была одна. И хотя был октябрь, я знала, что трава полна жизни, ярко-зеленая, и золото дубов горячее, не осеннее увядание, а еще что-то. В низинке, на прелестной лужайке, где утром полуголые лежали немцы и их удивительные детишки, сейчас плавал туман. Туман был низкий, только над травой, и фонарей не было, но хватало луны. Хорошо, что я одна здесь. Совершенно одна. Это плавало похороненное сердце безымянного барона. Барон был толстый, доспехи натирали ему пузо, он ревел, рубя врага, когда он рухнул с коня, земля задрожала. Сам барон лежит в склепе, в груди дыра, на груди флаг. Склеп седой стиснул челюсти. Сердце же бароново плавало над лужайкой в Далеме, в парке — дура, корова немецкая, недоброжелательная Кнут наврала, что можно ходить всю ночь по паркам совершенно одной. Вдруг что-то выбежало (уже не могло прятаться) и, низко летя над землей, грудкой рассекая туман, пролетело через лужайку, мимо моих ног, чуть не задело влажной, дикой, душной шерстью. Лисица. Волшебница.
«Луна переехала в Германию», — сказал Олег Юрьев.
Берлин — столица гомосексуализма. Это он, он, его недобрый, нелюдской глаз создал демоницу Марлен Дитрих. Мы уж собезьянничали — слабенький отголосок — Л.Орлова. Как же я ненавижу гомосексуалистов! Какие же они опасные, недобрые, вздорные создания! А в старости просто — бездушная слякоть. Гитлер пытался с ними бороться. Но Гитлер сам был — черт.
И их все больше и больше.
И больше.
Превыше разумения.
Кассета шипела, пустая, журналистка сказала, что ни разу в жизни у нее так не было. Ну хорошо. Есть еще газета «Труд». Я ее выписываю, ежедневно читаю за утренним кофе.
Кто-то капризный выбросил розу. Второй день лежит под окном, и ей хоть бы хны.
Любовь — это догадка о другом.
Самые красивые люди тихо выезжают из моего дома. Уехал Виталий Соломин. Весь дом заплакал. Чудесный уехал старик с шавками. Он и не старик, но у него четыре старенькие собачонки. А въезжают все чеченцы: один татарин — директор овощного магазина, непостижимый еврей из Львова. Он, конечно, очень полный, а личико обтекающее, женоподобное, он как Гарун-аль-Рашид. Вместо детского сада на первом этаже, который в шесть утра начинал на весь двор орать своими няньками, теперь на кривом своем языке орет турецкая фирма. И прочая шелапонь из Америки.
Вот я говорю Олежке: Степа, Люся. Степе называю тех двоих. Люсе опять: Олег, Степан… И никто никого не знает. А в юности все друзья были вместе. Придешь к одному, а там еще двое твоих же и неизвестно, кто чей больше друг, все смеются смущенно, целуются, отшучиваются, а потом как выйдем все вместе и с кем-нибудь новеньким познакомимся.
Из газеты «Труд» вырезала полезное. На Восьмое марта, например, в одном столбце было перечислено, что нравится мужчинам в женщинах: красные трусы, красный педикюр, чтоб хорошо стряпала. А недавно в рубрике «Полезные советы» совсем удивительное. Про маникюр. Одна женщина пишет, что обрезать кожу над лунками нельзя, можно ранить, и она придумала тереть это место на ногтях наждачной бумагой. Вырезала и это.
Вот приедет он на «Люфтганзе» в Шереметьево-2. Я его встречаю в берлинской шляпке, в лохматой шубке, натерши ногти наждаком и с красным педикюром.
Что ж ты идешь и идешь, идешь и идешь, все идешь по моей черной земле.
Снежок такой неясный. Где-то намело. Сидит юноша за стеклом, шейка в шарфике, чистые волосы за уши завел, сочиняет бессильный стишок. Кофе с молоком. Вбегают шумные актеры пообедать. Выбегают. Снежок синеет за стеклом. Тепло.
Финист — Ясный сокол.
Уже была середина лета, пятнадцатое июля, но оно даже висков ее не коснулось, не припало, как раньше, на грудь, в те зеленые лета, оно в ее глазах бессильно скользило, не задерживалось. Отражалось в глазыньках в ее, как в воде или в стекле — ответного движения из глаз не шло к нему. Из глаз синеватым тянуло снежком.
Время совсем изменилось. Свет без него — потом ночь. Без него — потом ночь. Оно двигалось рывками и стояло на месте. Оно стало, как сердце.
Все-таки она понимала, что слабеет, но сделать ничего не могла. Цепенела. И теряла осторожность.
Вот она стоит ночью у окошка, ждет, когда упадет к ней птица, даже уже тот, самый ужасный момент, когда птица улетит и покажется, что пусто кругом навсегда — вот оно — навсегда ведь! ведь невозвратно! — этот момент ей не так уж и страшен, она притерпелась.
Стоит роскошная, сильная ночь кругом. Уже зацвели табачки, уже едким тянет дымком, уже все знают — будет осень, уже кислых яблок натрясли, выносят к поездам. Но картошку еще не копали. Кто копал, кто нет. И метнулась в окошко птица.
Что ж она видит? Себе не веря? Птица с ума сошла, что ли?
Птица бьется в окно, как в стекло, а окно-то открыто, хлещет длинными крыльями, благородной сильной грудкой бьется, бьется о воздух окна, словно бы о стекло. Та хочет крикнуть ей: «Влетай! Открыто! Ты что?!» — но не то что крикнуть, двинуться не может, так ее сковало. И не стоит она у окна, а лежит на кровати, вся взмокшая, не в силах проснуться, бьется, хочет проснуться, а сама только и видит, как бьется доблестный, яростный сокол о воздух окна, проклятые сестры опоили, обманщицы бессовестные, я ведь лежу в беспамятстве, в ярости, а не стою у окна, как казалось мне, что ж ты, влетай же, открыто! И вдруг она видит, что перышки на груди у птицы потемнели, намокли и птица заплакала. Ей хочется броситься, нежно поймать дикую птичку, утешить, молоком напоить, ранки промыть, но она не может встать, ее опоили сестры. Отравленным молоком. Маковых зерен туда набросав.
И тогда голос такой ярости загремел над нею! Нет, зашептал, как вздох, как прощание, невыразимое сожаление, пролепетал: «Грызи, грызи камень. Найди и грызи, пока не сотрешь зубы до самых десен, до крови.
А посох чугунный таскай, таскай ручонками, пока не собьешь до самой загогулины, за которую держат посох. И железные башмаки носи. До дыр. До дыр. И всех этих штук — по три разу! И все равно неизвестно, найдешь ты меня или нет. А где хочешь, там и ищи».
Не трясясь, отрезвев, в неизъяснимой печали слушала и усмехалась: «Значит, он прекрасно понимает по-русски?»
Утром смотрит, окно правда закрыто. И на стекле мазки легонькой птичьей крови. Тогда она ушла из дома.
Этому страшному городу мало было. Ладно, немцы в своем оцепенении ничего не могут, нас заказывают — погреться от нас. Тупо навалят денег. Тупо вылупятся на русскую картину. Назвали, наприглашали русских танцоров, чтецов, ваятелей, те с голодухи рванули, расплакались. Страшный, опадающий город, весь в сквозняках, сами себе лепнину сшибают, позолоту сколупывают: «Любим простоту!» Своих художественных людей познакомим с вашими. Творческий обмен.
Она случайно посмотрела на ладони немецкого парня. Обомлела. (Наверное, это от солоноватого немецкого вина в глазах такое.) Парень вырвал руку, отбежал танцевать с другим парнем. Она думает: «Голубой!» Он расстроился, поняв, что она так подумала, вернулся, сел у ее ног и уже больше не отходил от нее. Никогда.
— …А как же тебя звать, юноша?
— Готтфрид.
— О Боже!
Витя сказал: «А, понятно! Понятно, кого ты встретила. Это у них на сто лиц встречается одно-два таких лица. Это страшно древняя кровь. Поэтому и на ладонях такое. Кровь недостижимо далекая». Витя понимает. Он германист.
— А что с этим делать? — спросила я Витю.
— Ничего не делать.
Как то есть?
Готтфрид сказал:
— Вы похожи на мою бабушку.
Она испугалась:
— Значит, вы мой внук?
Он разозлился, стал показывать, что у них одинакового с ней. (Вы похожи на меня самого.) Одинаковые были скулы, косой разрез глаз. А кровь? Кровь?! Ты что, не понимаешь? Он так тихо, открыто глядел. Он не понимал.
Что ж я, на немку, по-твоему, похожа? Ну ты даешь! На эту корову Кнутиху, например? Которая зубы вышивает?
Он морщил свой прекрасный лоб, и моргал обиженно, и надувал красивые губы.
Нет, нет, здесь что-то не то. Не кровь и не бедняцкие знаки лица, дорогой мой немой (ты на моем языке не умеешь, значит, ты немой). Не мой ты по этой жизни, какие-то тропы перепутались, и тебя вынесло ко мне.
Злился, на угрозы переходил, на лающий, рычащий язык, весь в приказах (а до этого гулил шелковисто и томно).
Ах, пустота какая в вас во всех! Ах, ничего нету!
Господин мой, буду я тащиться за тобой служанкой черной, нянькой неутешной, мой король молодой, старинный. Бряцаешь мечом, озираешь просторы, гордый, хищный поворот головы; к слабым и бедным ласков, неумолим к врагу. Господин мой, угадав тайную твою печаль, я спрашиваю, зачем ты явился сюда, в наше время? Ты лучше смирись, ты вернись. Исчезни.
Власть одна на уме у королей этих. Одна никуда не ведущая власть.
Плясала до упаду с молодым королем. Когда уставала, он приносил попить, внимательно, тихо смотрел, ждал снова плясать. Так было весело. Саша потихоньку сбежала.
Идет по ночной Клопштокштрассе, тихий воздух пахнет свежим снегом. Впереди, в глубине, заревел лев.
Ее догоняет.
Было тринадцатое декабря, снег тревожно сиял в темноте, было скользко, Александре приходилось хвататься за красивую, равнодушную руку, и он вздрагивал от этого каждый раз, сам же руки не предлагал, даже когда она, вскрикнув «ух!», накренясь, скользила, бесконечно уезжала, безостановочно, гололедица немецкая взялась ее покатать, и она катилась, хватаясь за воздух, он невозмутимо шагал, легкий, устойчивый, немного спесивый, он был уверен, что она так же ходит, горделиво, как он, что она легкая, быстрая, равнодушная, что ей все равно, что под ногами — лед, пламень.
Тогда она стала плакать. Он был невозмутим. Тихонько бряцали доспехи. Тихо рычал лев.
Он задержал ее у дерева (мол, чего даром плакать, посмотри, как красиво!). Там торчала ветка, он так склонил голову, эдак, она думала — клюнет сейчас ветку, долбанет сильным носом, она на него засмотрелась навеки. Он ей показывал какой-то скукоженный листик на самом кончике ветки. Озадаченно вымолвил: «Найс».
В подъезде у нее горела елка. Готтфрид к ней имел отношение, а Александра — нет. Русские елки еще молчали. На немецкой на этой вот медленно кружились золоченые ангелы, и там были коробочки с подарками.
Дома у нее, чтоб понравиться, сказал, что очень хороший русский писатель Чингиз Айтматов. Уж она повеселилась.
Он отвернулся, лицом уткнулся в плечо и губы надул. (Внизу ангелы кружатся на сквозняке.) Потом подавил обиду и с почтением вымолвил:
— А кто хороший?
— Вот хорошая книга, — она подала разговорник. — Их мёхте дер мантель.
Он, заведя глаза в потолок, долго и быстро ругался. Потом смотрел на нее и качал головой. Он поразился страшно. Что бывают такие книжки. И что она по-немецки что-то вымолвила. Потом испугался, отбросил книжонку:
— Сюрбук.
Окно у нее было во всю стену, слава богу. Часа уже четыре, кажется, было утра. И в окне чудеса творились. (Не было сил на него беспрерывно глядеть.) Все время спрашивала:
— Ты меня любишь?
Он легко отзывался:
— Ес.
— А я тебя нет.
— Ай ноо, — серьезнел, отправляясь в скитания.
Душа кружит вокруг тебя, ничего знать не хочет, одного тебя лишь нигде нет, вынь да положь.
Увидел открытку с картины кого-то там, горестно надулся, не знал, красиво или нет? Хорошая живопись хоть? Она не подсказывала, ни хоть бы бровкой дрогнула, ни мускулом, бесстрастно наблюдала, как он справляется с открыткой цветной. Опускал голову в сильной печали. Не понимал, почему так. Сам был добрее. Охотно все объяснял, что кому непонятно. Не тратил бы ты взоров, король мой, на разную дрянь. Решил делом заняться. Рисовал иностранные слова, пел их: «Лав. Нет же, будь внимательней — лав — не отвлекайся, щека к щеке давай вместе — лав — теперь повтори за мной…» Гадала: «Любовь? жизнь?»
То, как он терпеливо объяснял, выпевал ей значения слов (она уж вся извертелась, а он мягко, но непреклонно продолжал вбивать в нее знания), говорило, что он очень ответственный, добросовестный, очень порядочный немец.
Решила оторваться. Тронуться куда-нибудь, перекрестясь… Как он засмеется на православный деревенский размах руки: «Куда улетаешь?!» Быстрым католическим двуперстием чиркнул по груди себе, да — более того — слева — вправо. Как будто он из зеркала за ней повторил. Из-под воды. Вот разлука так разлука.
Перекрестясь уж, как учили, в окно отправилась гулять.
Справа влево метнулась стая каких-то. В темноте они были слепые. Вспугнутые, летели наугад. Черный, снежный, немного в плывущих огнях, таял внизу город. А небо — зеленое на краю, сюда, разгораясь, темнело лиловой опасной чернотой. Слева направо промчалась стая, вдруг задумалась, застыла на миг у окна и метнулась вверх.
— Ты крези! — ахнул, подался к ней, вцепился руками в край столика.
Смотрела с интересом на такое небо. Комната вся была как на ладони видна, мелкая, светлая комната, небо летело в комнату, Саша летела навстречу, держалась за стульчик, моргала, видела — несется навстречу многотонное небо берлинской ночи.
Саша сама с собой говорила, даже пела.
Вспомнила, что у нее гость. Смотрит, гость лег на диванчик, поджался, как маленький, как будто темноты боится, как будто родители ушли и свет погасили, она подошла потихоньку, волосы с лица отвела, в подглазьях у него блестело серебро. Потрогала — слезки. Но он прикинулся спящим.
А я ведь тебя люблю как. Как люблю.
Спрятал лицо и дернул плечом, чтоб отстала.
Утром отпросился домой. «А ведь я уезжаю», — но ему не сказала, чтоб он не знал. Только она и знает — в последний раз вижу тебя. Чтоб ей смотреть на него сильно, а ему на нее — кое-как. Да и не смогла бы сказать. Они кое-как говорили: он по-своему, она по-своему, а язык другого им был недоступен.
Через день шла поутру кутить дорожную сумку. Шла по аллее через Цоо. Снег растаял, но вместо него стала льдистая корта. Студеный, стоял воздух в серых деревьях. В глубине зевнул лев. А уток не было. Пруд был закован. Она голову вверх подняла — черное небо неслось и гремело.
В аэропорту Шонефельд в огромном пустынном зале он крался за нею. Камеру к животу прижав, неподвижно глядя вперед. Глаза у него горели.
Если она оглядывалась, он опускал камеру и махал, чтоб отвернулась и шла себе, уезжала. Кино снимал про нее. Видел где-то, как снимают художественные фильмы.
Не выдерживала, бросалась к нему целоваться. Колебался, стоял недоступно, высокий, прекрасный, надменный, и все же решался: «Э! была не была!», целовался до темных глубин крови.
Служащие аэропорта совершенно затихли, грустя и жалея чего-то, а к ней обращались, будто она вся хрустальная. На досмотре сказали ей ласково: «Хенде хох!»
«Ветер вверг меня в отчаяние».
Мне приснились эти слова. Они проговорились во сне, никаких картин не возникло. Проговорилось так: «Ветер верг меня в отчаяние». Оттого что одна буква западала, хотелось неутешно плакать. Когда я проснулась, я все вспомнила. Я даже удивилась. Я удивилась, почему мне во сне только и приснилось, что слова про ветер. От него отчаяние. Как будто этими сонными словами мне разрешено было догадаться о возможности совершенно иной, не моей, сгорающей жизни. Как Пергамон. Как Вавилон. Где серые серебряные звери, когтистые кошки-гиены продольно летят в вышине, терпеливо парят в своей вечности (вот так вот гладишь жену, а дальше чешуя), лисица с крокодильим оскалом, ящер — заячьи ушки, дымится металл наших шкур уж, висим в синих-пресиних вратах.
Вот летний ветер в моей деревне. Когда ночь. А мое окошко стоит открытым. Я лежу, и мне слышно, как во дворе у дяди Паши Каракулько шумит тополь.
Когда я была в Москве, я увидела, что местные не любят друг друга. Меня поразили кремлевские звезды.
Это всю ночь шумел дуб. Немецкий дуб, весь золотой. Он шумел всю ночь всем своим нестерпимым золотом. Золото его очень горячее, немецкий дуб золотой меня поразил недвижностью, как в детстве меня поразили качели.
Дядя Паша Каракулько поставил нам, детям, качели. Тогда-то меня поразило, что можно летать, хоть немножко подтягиваясь до неба, дерзость необычайная была в этом. Поэтому мы, дети, смеялись, летая, оттуда, мне кажется, нас было видно. Я знаю теперь — по всей земле расставлены маленькие неуравновешенные качели. И за каждыми из них ведется неусыпный надзор.
Немецкий же дуб золотой стоит недвижим весь синий день жаркой немецкой осени. Он осыпает кругом себя легкое золотое окружие. Отражается в земле. Земля больше не твердая, она дрожит, отражая сияющий дуб. Твердый, недвижимый только дуб. А ночью шумит. Это ветер. Днем невозможно поверить, что он шумел. Днем он стоит недвижим, слушает свои корни глубины непостижимой.
Фрау Кнут, к которой я поступила в услужение, думает, что я полячка. Она очень добрая, фрау Кнут с Кайзерштрассе. Она по ночам печет пироги сердечком, заворачивает их в фольгу и кладет в кладовку. Для сына Фрица (тот ездит на велосипеде, на каждом колесе по огоньку).
Я говорю:
— Фрау, спой мне вашу, немецкую.
Она мне:
— Я Вагнера не люблю. Старинные народные песни ненавижу, потому что они фашистские.
Потом она берет большую белую кастрюлю и варит (ночью) суп из тыквы (кисло-сладкий). У нее на кухне стоят стеклянные банки с разными корешками и травками. А в одной банке доверху насыпано наших русских семечек, только без кожурок. У нее много букетов из сухих цветов, и в прихожей с потолка свисает большой венок из сухих цветов. Она сказала, что у нее просто нет одной косточки, поэтому она немножко похрамывает. Ее сын Фриц приходит и забирает кастрюльку с супом. У него бледно-голубые глаза. Взгляд их неподвижен.
Вечером жилец фрау Кнут приходит откуда-то и садится обедать. Я подаю на стол. Я прячу свои руки, хотя можно не прятать, жилец на меня никогда не смотрит. Он пьет прозрачную подземную воду, покусывает зеленый листик. Когда я подхожу к столу, веки его подрагивают. Он надменный жилец, молчаливый. Высокомерие его не знает границ.
Я нашла его.
Я стала думать, как же мне быть?
Погляжу на себя в зеркало: зубы стерты до десен. Руки мои изувечены, ноги разбиты. В глазах одно безграничное удивление.
И как мне быть с фрау Кнут?
Не в том дело, что она хромая. А в том, что она не смазывает петли. Ведь они скрежещут. Они страшно скрежещут, визжат по ночам. Я даже сначала спросонья думала: кошки. Потом нет — петли. Как же она любит свой оранжевый тыквенный суп! Они с сыном Фрицем готовы хлебать его литрами, литрами!
Она добрая фрау. Она дает мне хлебушка с помидоркой. У нее глаза как у куколки. Они блестят. Она думает, что я полячка, и рассказала мне, как разводилась с мужем нейрохирургом, шесть лет она с ним судилась, а он взял Ингеборг — нейрохирурга, младше, краше фрау Кнут — зубного врача. Я нечаянно зевнула, фрау Кнут засмеялась и постучала фруктовым ножиком по своим блестящим зубам. Они отозвались тонким звоном. Фрау сказала, что мне нужно такие же. Что в Германии замечательные зубные врачи. Она дала мне красивый немецкий кренделек, посыпанный крупной солью. Она веселилась весь день. Напевала за бормашиной. В приемной у фрау Кнут лежат коврики, на них вышиты шелковыми мулине трехкоренные зубы. Пациенты сидят на удобном диване, смотрят себе под ноги, на зубы. Фрау напевает под шумок бормашины. Она любит напевать и порхать по квартире в субботнее утро, помогая мне смахивать пыль. Она думает, что я полячка, но она все время говорит со мной о России, а когда говорит, смотрит на меня своими блестящими глазами. А они блестят все сильнее.
Их двое: фрау Кнут и жилец.
С ними надо что-то делать, и поскорее.
Но фрау Кнут беспрерывно смотрит на меня, а жилец, наоборот, — ни разу.
Фрау Кнут говорит, что любит Россию и смотрит на меня внимательно. Жилец покусывает зеленый листик, дыханье у жильца мятное. Фрау Кнут всплеснется:
— Майн либен дих, кушайте на здоровье!
Они заговорят, заговорят на своем языке. В голосе его замелькают приказы, а фрау упрашивает. Жилец как будто о чем-то упорно спрашивает, а фрау уводит его куда-то, уводит.
Я протираю чашку, а сама слушаю его голос. Его еще не найдя, я ведь уже слышала этот язык. Не зря же я заслушалась! Да, я не ошиблась тогда, я правильно шла: в самой глубине этого немецкого языка спрятан жилец.
В прихожей у фрау висит большой портрет старинной дамы. На даме пудреный парик, с висков высоко забранный буклями. Внизу, у палевых цветов пышной юбки, двое деток стоят: неясный мальчонка со шпажечкой и девочка с маленьким сильным личиком. Девочка сжимает собачку. Носогубная складка у девочки очень сильно обозначена, поэтому девочка похожа на мужчину. Она — прабабушка фрау Кнут.
Ветер вверг…
Ночами Далемский парк шумит ветром. Осень горит, великолепная, гордая.
В моей деревне уже заплакал бы лес, следом даль. Обнищали б поля, трактор застрял бы на размытой дороге. Мы бы купили дрова. Папа наш покупает березовые, пускай, что дороже — зимой нас совсем заносит! Мы сидим на кухне у печки. Сестры лениво щурятся, красят ногти, вспоминают домотдых, недоумевают (почему все кончилось?). Дрова трещат в печке. Папа переживает, что все незамужние. Дом наш стоит на самом краю. Серое небо сыплется снегом. Сыплется — сыплется. Тонко свистит вьюга. Один раз в окнах домотдыха пробежал огонек. Сестры переглянулись, припали к окошку, но огонек не повторился. Нас снегом заносит. Деревня сжигает дрова, кушает картошку с постным маслом, трактор так с осени и бросили. Его замело на дороге. Все равно колхоз развалился. Председатель повесился. Весной вытянут или столкнут в канаву. Он никому не нужен. В Далемском парке чья-то могилка. На могилке нерусские буквы, похожие на войну. В Далеме осень — октябрь все злее горит своим золотом. Яростный. Чванится золотом дуб золотой, синевой чванится небо Германии. Мелкие бессмертные цветочки льнут к стенам. Неохота смотреть. Они в палисадниках в землю ничего не сажают. Их цветы в каменных горшках посреди пустой земли. Кудреватые затейливые растения всюду напоказ у немцев, кролик прошлепает с ушками. Или возьмет пронесется лиса сумасшедшая. Немцы повскакивают, побегут: «Бешеная! Лапы хох! Лапы хох! Бешеная!» Разозлится окончательно, разобидится, пронесет свой пожар в огневые кусты, горящей головой своей в пламя.
Вечерком надену папкины валенки, побегу на ту сторону к бабке, техничке. Она техничкой работала летом в домотдыха. Она мне даст попить. И успокоюсь. У нее избенка на другой стороне. Мы то, второе окошко картонкой забили с ней. Стекла не допросишься. Надо бы досками, но баба Лиза боится: подумают, что не живут. Она фуфайкой картонку завесила. Не поддувает. Мы посидим у печки, я попью, успокоюсь. Баба-Лизино питье с тех лугов, что за военчастью, туда надо через болото. Надо знать.
Мы посидим, посмотрим в огонь. Мы посмеемся, как директор домотдыха весь из себя. Я покажу, как он ходит. Будем смеяться.
Зимой мужики и парни нещадно рубят друг друга топорами, бездыханные падают с мостика, проламывают лед, электричество отключают все время.
Пожалуйста, вспомни меня.
Ночью, сквозь сон, слышу запах корицы, ванили, кипящей клубники.
В Германии тесно от цветов. Заглядеться на них невозможно.
Гигантские тыквы колют долями. Оранжевые продают куски.
Неведомые соленья в чанах, нету русских соленых огурчиков в эмалированных ведрах, где в рассоле листья смородины и укроп.
Связки сморщенных пряных плодов.
Разных колбас. Разных хлебов. Немцы покушать не дураки.
А рядом за столиком круглолицый крестьянин продает кожаные туфельки для тех, кто еще не умеет ходить. Внутри мех и зашито по швам саморучно.
Ночью в мою кладовочку, где я сплю на каком-то сундуке, доносится запах кардамона, корицы. Черного перца, мятных зеленых листиков. Зеленые мятные листики немцы едят с помидорками.
А накануне мы с фрау Кнут купили гигантскую тыкву. Фрау Кнут, смеясь, торговалась со смирным крестьянином. Носогубная складка у нее была, как у девочки.
Мы ее прикатили, «на восемь супов! Мой Фриц будет искренне рад!».
И ночью пошла работенка. Закипело, забулькало.
Даже не в том дело, что фрау хромает, щеки румянит, а брови чернит, а почему же петли визжат и скрежещут всю ночь?!
Я потихонечку встала, пошла в темноте на дальний свет кухни. У двери жильца не останавливалась я! Дверь на кухню была приоткрыта настолько, что я увидела край синего стола и нашу огромную деревенскую тыкву. Из нее вырублен был солидный ломоть, вырез сиял оранжевым. Было тихо. Только сладко-кисло булькал кипящий суп.
Я подумала, что фрау ушла в кладовку винца попить, я приоткрыла тихонечко дверь и просунула голову. Фрау сидела на стуле лицом к двери. Полузакрыв глаза, она улыбалась накрашенным ртом, она дремала, греясь, добрая старая немка. В животе у нее была открыта дверца, я так и знала — петли заржавлены, а смазать эта фрау не дотумкается. Шелковый, за дверцей пел и гудел огонь, над ним висела белая кастрюлька, а в ней, кисло-сладкий, весело булькал оранжевый тыквенный суп. На радость фрау и фрауниному сыну Фрицу.
Осторожно прикрыв дверь, я тихохонько пробежала в свою кладовку и скользнула под старый фраунин халат (она отдала его — укрываться).
Слабею я на твоей земле, пойми ж ты! Вот я думаю, что у меня есть? Да ничего.
Жилец, не поднимая глаз, прикажет, я несу, не поднимая глаз, ставлю перед ним.
Он слегка кивнет. Он не мне кивнет, а тому, что исполнилось по его. Хотел он чашку? Стоит уже. Стеклянную бутылку с подземной синеватой водой? Здесь она. Задумается. Заглядится в эту воду, брови задрожат и губы, но не заплачет, а встряхнется, нальет в чашку, попьет и пристукнет чашкой по столу! Германец!
А есть у меня все-таки зарплата фрау Кнут.
«Дозволь с твоим мужем ночь перебыть».
Я говорю:
— Фрау, возьми мои дойчмарки с серебряной полоской посередке. Загляденье!
Она усмехнется:
— Я очень знаю цену деньгам. Пока не заснет, не входи. А то он рассердится.
Ноченька, ночка, ночь немецкая. Я уж сама чуть не сплю, а он не спит, как нарочно, не спится ему, ходит и ходит там, у себя. Уже весь Далем погас, они рано ложатся. Уже небо стало прозрачным, холодным, с зелено-бледным светом вдалеке. А он все ходит и ходит. Ночь длится, ему, если захочется, тоже все видно. Он подойдет к своему окну, ночь увидит, постоит, рассеянный, вздохнет, сам не зная о чем. Зачем-то он ходит, не спит. В тревоге он, что ли? Бывает, сам не знаешь отчего, а загрустишь, и весь день потеряешь от своей беспричинной печали. Вот он ходит и ходит. Я стою, я смотрю в окно, мне больше нечего делать. Мне совсем уже нечего делать. И вот я вижу, как ночь бледнеет. Становится бледная, прозрачная, нельзя этого, а что я-то могу поделать? Что мне делать-то? Этот ходит, а эта бледнеет, оба движутся, одна я неподвижная, я уж не знаю, куда мне двигаться, где мне вообще находиться? Одно что — я ее выкупила, а он никак не замрет, а если войду, что будет? он увидит меня, он рассердится, он не может открытыми меня увидеть глазами, он их должен закрыть.
Он затих.
Я вхожу, а он спит. Там, на кровати. Я подошла, он лежит, он руку в локте согнул и на глаза положил. Только рот видно. Дышит — не дышит. Никого-то нет. Одна я везде. Дышит — не дышит. Губы только и видно. Губы дрогнут в обиде (что-то мелькнуло во сне у него, ему не понравилось), он вздохнул, опять дышит совсем тихо. Что-то он дышит так? Совсем глубоко в сон ушел, не достать, почти что не видно его, красоты не нашей, непонятной мне. Как-то мне удивительно так, отчего ты такой прекрасный? Уж прекрасней и нету, я же видела мир. А вот все-таки удивительно — я приблизилась к тебе, почти что совсем подошла, и — отпустило. Тихое счастье, и все. Пусто и счастливо. Нигде не болит. Пусто и счастливо. Дышит — не дышит. Уж почти что совсем не видно его, так глубоко в сон свой ушел. Бледный-бледный, почти что совсем побледнел. И ночь побледнела. Друг за другом гоняются. Целуют в глаза, разлучиться не могут, бледнеют, пока друг друга не перекалечат.
И вдруг как вспыхнуло все! Война! Пожар! За спиной у меня — я обернулась — заря это! Истекло! Я успела выбежать.
Забыла я, что надо что-то делать! Будить надо было! А я забыла! Забыла! Загляделась я! Я совсем позабыла!
Я говорю Кнутихе:
— На, возьми мои волосы. Видишь, какие! Продашь, будешь богата!
А она их тут же на себя намотала. Да пускай! Куплено!
Она вертится перед жильцом в моих волосах, он отпрянет, быстро с нею заговорит. Фрау зальется, так быстро, прелестно, слова так потекут, как вода на солнце. Они-то друг друга понимают. Но ночь будет моя.
Я даже засмеялась, как он опять затеял ходьбу свою. Ну ходи, раз ходится тебе. Мной-то уплачено. А он вдруг затих. И ночь затихла. Хоть и мне — не дыши. Но я ж не могу не дышать. Я еще сильнее стала дышать. Я не могу войти к нему, так дыша. Он может напутаться в темноте-то! Я одна не спала в эту ночь. Она думала — я загляжусь. А мной-то уплачено, я ж недаром платила. Я сделаю.
Он лежал — лицо сна. Он был убитый. Он дышал еле-еле, издалека. Мою темную кровь услышь своей розовой, птичьей, летучей.
Я времени даром не стала терять. Я потрогала его щеку. Он был бледен, а кожа горела. Я тогда просунула руки мои под его руки, подняла его, посадила, придерживая под лопатки. Он повалился на грудь мне. Так мы посидели с ним в тишине. Никто нас не видел. Я ему рассказала, что я все сделала, как он велел, все выполнила. Что меня ночь не пускала к нему, а я все равно его видела, в ночи я его видела, угадывала, я шла к нему безошибочно. Он в ней спал. Он лежал в ней, а лицо открыто. Все лицо — в ночь, открыто, прекрасное. Лицо сна он. Я сказала, что если он не проснется, то все окончательно в мире запутается. Он лежал на плече у меня, дышал тихо в шею мне, спал он. Я сказала, что если он не проснется, я умру. Он не проснулся. Заря загорелась, я руки разжала, он упал на подушку, убитый.
Все. Мне нечем больше платить Кнутихе. Все. Я не смогла разбудить тебя.
Нечем выкупить ночь.
Я тружусь, напеваю, летаю по дому. Все цветы полила, открыла все форточки.
Нечем выкупить ночь.
Русская ноченька-доченька. Гибну я здесь, пойми ж ты!
Серебро начистила. В зеркала подышала. Зубы пропылесосила. Толстобокая тыква на синем блестящем столе. Рядом злобный букетик аккуратного сухоцветья, на ножке, на красной салфетке.
Тыква так налилась своей силой, что в синем кафеле стен зажглись оранжевые огоньки и на синей столешнице лужица спелого блеска дрожит.
Нечем. Нечем мне выкупить ночь немецкую.
И еще одно — я слабею на этой земле.
Сяду за синий стол, грудью навалюсь на край, пальцем на синей матовой столешнице выведу: «Нет у меня ничего».
Пойду, что ли, в парк погуляю. Надену платочек на лысину. Там дубы золотые, поди, не обидят скиталицу. Кролик уставится, очень лохматые уши. На кустах какие-то красные жидкие ягоды, брызгают в пальцах, разобиженная лиса пронесется.
Взялась за медную ручку, уже поворачиваю. Кнутиха мне:
— Ты куда?
— Погулять. Я все сделала.
— Ты говорила, что немецкий салат из картофеля тебе не по нраву!
— Да, не по нраву!
— А французские булочки?
— Эти хорошие.
— Ты заметила, что сегодня у нас оживленная подготовка?
— Мне-то что, я все сделала. Все зеркала вам протерла.
— Стой! Не спеши! Хочешь выкупить ночь?
— Нечем мне!
— Здесь немецкое время течет. Но ты можешь успеть. Постарайся.
— Ваша осень меня сводит с ума. Ваши зори.
Смеясь, щурясь, покусывая мой локон:
— Майн либен! День тыквы! День супа!
Ямочки на щеках, и натуральный румянец вдруг вспыхнул сквозь пудру румян нанесенных. Покивала мне маникюром, помигала призывно глазенками, я страх сдержала, подвинулась ближе.
— Потанцуй, потанцуй! — винцом на меня дохнула. — Ты попляши от души с моим Фрицем после супа!
— С этим идиотиком?!
— Да! Да! После супа! После супа с Фрицем — сыном попляши.
— Неохота мне! Тошно мне!
— А ты потопай хорошенько!
На вечерней заре. После супа.
Люблю я гордиться успехами Родины. Переживать от ее поражений. Люблю сумерки Родины. И восходы ее. На твоей земле совсем не могу. Пойми ты!
— А я не знала! — орала я. — Я не знала, что ваш жилец тоже будет! (Вертелась я, чтоб успеть поглядеть, какой он прямой, за синим столом сидит, лицо свое вниз опустив, заглядевшись в свое отраженье в синем блеске столешницы.)
Фрау Кнут колоратурно:
— А это немецкий суп. Немцы все знают. Немец он, немец, сердце Германии он, наше сокровище национальное, главное, гордость, восторг наш! Ты иностранка. Ты не знаешь!
Ай! Пятка-носок! Пятка-носок! Два притопа, три прихлопа! С Фрицем — туда, с Фрицем — сюда, поскакали щека к щеке!
В эту стену уткнулись — раз! Поскакали обратно — прыг! Ложки звенят, чашки бренчат, ножики тоненько ноют, раз-два!
О пирог, мой пирог, вырезное сердце, весь в фольге, весь в броне, ты лежал на холодке, подскочил, заругался, разозлился и промчался.
— А чего же, чего же жилец-то не пляшет! — подмигивала я, орала.
— А он не жилец! Никакой не жилец! — дразнилась фрау, шалила, шутила мило. — Он — где хочет. Он ничей. Его помани, он тут как тут. Летает-парит — сам с собою говорит.
Она мои волосы вздернула вверх, позаплетала змейками-буклями, присесть-подпрыгнуть, в жилистых рыжих руках умудрись подскочить, напудрила добела волосы мои дыбом на своей на немецкой башке, раз-два — и три — вверх не смотри — рыбьи глаза — учтивое: «Фра… битте…» — подскок, а здесь присест…
— А чё вы-то не пляшете, фра?.. — ору, горячусь.
— У меня косточки нет в одной из ног. Но я ритм кулаком отбиваю. Я народные песни пою.
Носок оттянуть, ножку назад, головку к плечу, а ручкой верчу, теперь ты как будто бы падаешь, как будто бы кружится голова, это такое народное па, рука кавалера немедля подхватит, в этом и суть — нитка-иголка, как ты ни кренись, как ты ни падай, будешь парить в конопатых умелых руках, можешь потопать — он головой о землю стукнуться не позволит, здесь подскок, а здесь присест, потопали, он не живой, ловкий какой, кто не живой, тыквенный суп, мотает башкой, ну до чего же бесцветный, безжизненный взгляд этих голубеньких глазок Фрица!
Сам весь пляшет, а глазки стоят, сам весь пляшет, а глазки висят, сам весь пляшет, а глазки плывут рядом, прям рядом с лицом!
— Фрау, у вашего Фрица… он не очень живой… он немножко бутылка, опился супом по горлышко.
Ха-ха-ха! О-хо-хо! О, я не могу! Я лопну от смеха! Тыквенный суп булькает — прыг! — подбросили рыжие руки тебя, — ой, башмак полетел — тресь об стекло, деревянный второй — бух!
Погасла.
Кнутиха сдернула мои волосы, потную морду свою отерла. Фриц руки разжал, я упала из рук его.
Заря погасла.
Не тоскуй на вечерней заре, не мечись. Перетерпи, да и все.
Оцепенелый жилец вздрогнул, резко встал из-за стола, противно заскрипел стул, отъезжая. Ушел в свою комнату. В тоненькой курточке. Шарфик через плечо.
— Ладно, не убирай! — махнула добрая фрау лениво, а Фрицу махнула, чтоб шел, и они побрели в глубь квартиры.
Во все окно она сияла, во все окно. Я такой ее не видела никогда. Все в комнате плавало. Ее светом опоенный, плавал комнатный уют. Плыл горшок, в горшке цветок чернел. Спал цветок и плыл к луне. Стол, и шкаф, и глянцевые девушки домоводческих журналов в кофтах вязаных летали, плыли, пели в лунном свете. Плыла кровать. На кровати кто-то плыл. Ах, недужный сон под луной нехороший. Не дело это! Вспомнила и задернула шторы — не захворал бы спящий в луне. Шторы задернула — все упало. Все упало, но лучше не стало. Я присела на стул у кровати, сама все прыскаю в кулак и коленки удерживаю, не заплясать бы, а то захохочу, разбужу человека.
Разбужу человека, а что скажу?
Человек удивится страшно. Начнет расспрашивать — ты как сюда попала? Все без толку, сказать мне нечего. Рассердится, разорется: «В чужую спальню! В чужую спальню! Без спроса! Фуй!»
Он заметался на постели, это он луны надышался. Я вошла — тут такое творилось. А я и вошла — шторку задернуть, но спящий успел надышаться луны.
Разметался, лежит. Я лоб потрогала у него. Лоб холодный, и веки не дрогнули. Лицо сна. Вот твое молодое лицо — сон мой.
Ты не знаешь, а я тебя вижу. Ты добросовестно спишь, высыпаешь свою загадочную жизнь, а я на тебя загляделась. А ты на меня — нет. Никогда. Ни разу. Вот я здесь, а ты опять — где-то. Только и есть, что в лице у тебя тень хищной птички.
Какой ад для осы — горящая лампа. Какой ужас для диких зверей — ночью огонь. Ты потому свои глазки закрыл, да?
Есть такие жалобные, жалобные песни на Руси, если б ты знал!
Ах, да почему же, почему же невозможно все так!
Я ведь день люблю, я ведь не ночь, не ночь, я — день люблю! Зиму и санки!
Что ж ты мне все погасил!
И вижу я, удивясь, что в груди у него, в «поддыхе», заструился синий летучий ясный огонь.
Вот как, значит, надо! Вот так вот! Припала, стала купаться, плескаться, пить синие струи его, не дающие теней.
А он глаза открыл.
Алемания и Русланд.
Он даже засмеялся от радости. Он говорит:
— Я уж думал, что потерял тебя безвозвратно. Я уж даже тебя позабыл совсем.
Потянулся в постели так сладко:
— Никогда больше спать не буду. А то совсем все просплю!
Как они обнялись тут!
Вот и на третью ночь не может она разбудить Финиста — Ясного сокола. Заплакала она над ним, и одна слеза упала ему на щеку. Он тут же глаза открыл и говорит:
— Что-то меня обожгло.
Они жили счастливо, не замечая ни мира, ни времени, они загляделись.
Но вот она стала потихоньку стареть, и чем старее она, тем яснее карий взор ее мужа, тем прямее сильные плечи, возьмет поведет головой, так похоже на кого-то! Не на кого-то! Такая повадка у хищных птиц — гордый и резкий поворот головы. А дальше не видно. Дребезжащий, старушечий голосишко, и клекот какой-то, и плеск, дальняя чья-то битва.
Три дочери у него было. Две обычные, а младшая даун. Ненавидел он ее страшно. Для крестьянина это большая обуза — ненормальный ребенок. То ли лицо у нее, то ли нет. Глаза не отсюда, маленькие. Бить ее он боялся по дремучей уверенности простонародья, что недоразвитым людям отпущено какое-то особое невидимое существование среди нас. Она всю жизнь ходила по двору кругами как заведенная, как слепая лошадь на привязи. Она дула на перышко, так научилась, что оно ни разу не упало. За всю жизнь.
Варя сказала: «Он отбился от бытового ума, а к другому не смог прибиться. Нет данных. Застрял где-то. Хочет, как мы, заниматься искусством, а не выходит у него». Я так удивилась: «С какой стати у него должно выходить?»
Кого интересует кровь? Меня интересует. Очень даже.
Снимал кино про меня. Опять не получилось. Правда, ничего не получается у него. Надулся. Закинул ремешок камеры на запястье, пальцы красиво легли на выпуклости камеры.
Отвел руку в сторону, посмотрел на дорогой прибор, на свои дорогие пальцы, сжимающие прибор. Улыбнулся, простил.
Мы все-все вожделеем к тебе, все к тебе лезем, обманом ли, лестью ли. Не сердясь, каждого рассеянно приласкаешь, мы хотим тебя все, женщины передрались с мужчинами из-за тебя. Немножко плача, легкие стряхивая слезки, ты ладони вперед выставляешь, мир тихонько, но непреклонно отталкиваешь, на ладонях у тебя нет линии жизни, совсем нет, улетаешь, паришь, сам с собою говоришь, вздыхаешь, смеешься, грустишь немного о нас обо всех. Ах, как жалко! Как не хочется жить без тебя! Ах, не улетал бы!
На окраинах России. На самых дальних, узких окраинах, где уже вот-вот и не Россия, где она возьмет и перельется в другие, чужие земли. На терпеливых, узких окраинах России, опоясав всю ее, замкнув в неразрывное кольцо, всегда стоит ранняя весна. Там только что стаял последний снег и черная земля еще не очнулась. По ней, неостановимый, всегда идет монашек. Руки-ноги сбиты в кровь. Зубы стерты до десен. Идет, терпеливый, всю Россию обходит неостановимо. Идет себе, дует на сизое перышко, забавляется, а оно, льстивое, льнет к губам, а он дует, чтоб летало у лица, кружилось у глаз, а оно, льстивое, просится, липнет, а он возьмет, опять подует, и оно, легкое, послушно взлетает, кружится, не может, не может на землю лечь никак! он ему не дает никогда, никогда…
Но и сам — неостановимо, без передышки.
Да нет же! Не давал он ей никаких денег! Пора бы уже честно признаться себе — «он меня выгоняет на погибель», а то размечталась, будто бы он сунул ей червонец, а она, гордячка, вышла в подъезд, порвала денюжку и пошла — пусть будет видно, как она беззащитна и непреклонна в своем отчаянии…
Кому? Кому будет видно-то?! Кому интересно на это смотреть? Она целый месяц копила поводы приехать к нему, а поводы не накапливались. Она надеялась, что каким-то чудом он соскучится по ней, или она так удачно попадет в такой период его жизни, что он будет один дома и скучать и ему будет все равно, кто с ним рядом… Но для этого нужно было выбросить его из головы, не думать о нем, жить легко, в дневных заботах, а ночью покорно засыпать для честного накопления сил к новому рабочему утру. Она назначила себе срок — месяц, потому что знала — сил хватит едва ли на месяц. Месяц — максимальный срок разлуки, а дальше должна состояться встреча.
Ну вот она состоялась. Если б она не спешила, то вообще все задуманное сбывалось бы. Потому что поначалу все шло по плану. Она позвонила через месяц легким голосом. Он сначала не поверил, говорил отчужденно, настороженно, пытался подловить ее на чем-нибудь, но она так натренировала себя, что любой, кто подошел бы к телефону и послушал, как она говорит, решил бы: звонит приятелю, просто… Ну так, необязательный звонок. Просто выдалась свободная минутка или хочется развлечься…
Он ей поверил, разрешил приехать.
Всякий раз, когда он разрешал ей приехать, жизнь для нее приобретала огромное значение. Она даже удивлялась, как это так — я живу просто, а тут, пока еду к нему, — замечаю все, что вокруг, и хочется плакать от любви ко всему этому… Наверное, потому, что так я живу — просто, а когда еду к нему — появляется цель увидеть его, и моя цельная жизнь совпадает с жизнью снаружи, вокруг меня, потому что наружная жизнь просто не живет, а живет цельно, любовно и радостно, и пока я люблю и стремлюсь, я с ней совпадаю… поэтому мне хочется плакать от радости сов-па-да-ния!
Но это высокое чувство пропадало при встрече. Потому что каждая встреча с любовником на нее действовала, как шок: она слепла и глохла и могла только жалкими трясущимися губами бормотать тусклые слова безликой любви, которых он не хотел слушать и знать.
Вероятно, уже очень многие говорили ему эти слова, и поскольку он был старше ее на десять лет, он знал цену этим словам и знал, что его горькую жизнь не вылечить этими словами, но он не умел об этом сказать и только смотрел на нее с ненавистью.
Он мог скупо, почти брезгливо приласкать ее, но он не делал теперь и этого, он только смотрел на нее искаженным от ярости своим прекрасным и нежным лицом, созданным совсем для другой жизни, может быть, для того, чтоб красоваться где-нибудь на всеобщем обозрении, как дивные полотна Боттичелли, и только для этого оно и было создано — это лицо, а он его потратил на таких, как она, сжег свою жизнь, а лицо его никому не досталось.
Но ведь он позволил ей и сейчас приехать? Ей удалось обмануть его, убедить в том, что она не любит его больше и они смогут приятно провести вечер в болтовне и смехе и потом переспать и утром расстаться со взаимной благодарностью. То есть выполнить обычную программу обычных любовников.
Вот если б она не торопилась, все ее планы сбывались бы. Ведь смогла же она обмануть его по телефону? Ведь у нее имелись: прекрасное чувство юмора, широкий кругозор и вообще ум. Она могла шутить целый вечер, развлекать его. Ведь они могли поговорить про книги, про кино, про общих знакомых, про течение жизни, про политику и погоду. И ведь она знала, как бессмысленно говорить ему про свое отчаяние. Потому что ее девическое отчаяние было ничто по сравнению с его мужским, каменным, старым отчаянием взрослого полумертвого человека. Ведь она могла быть с ним рядом целый вечер и смотреть на него, а потом ночью проснуться и украдкой снова смотреть, лаская свою ненасытную душу прекрасным его лицом.
Но она первым делом обрушила на него весь шквал своего отчаяния и разрыдалась сразу же, на пороге…
Но надо отдать ему должное. Надо отдать ему должное — он тогда сразу же не выгнал ее. Он лишь побледнел немного, но улыбнулся, и пропустил в комнату, и помог снять шубу, и достал вина, и включил музыку. В который раз он пытался жить с нею, но она не давалась для жизни, она хотела большего, а он знал, что большего нет.
Он был не виноват в своем лице. Несомненно, он был создан для любви и только для нее одной. Он был как синяк на лице Афродиты, вот как. То есть он имел непосредственное отношение к любви, но вот в таком качестве.
Она еще при самой первой встрече с ним ахнула и обмерла и подумала: «Как в таком хрупком, белокуром молодом человеке смогло уместиться все зло земли?» Он был похож на злого фарфорового принца из мультфильма, который строит козни пионерам, но которого в конце победно разобьют. Ей рассказывали, какие безумства он вытворял в свое время. «Мятежник, — подумала она тогда. — Мятежник, родной человек». И стала смотреть на него с тайной радостью заговорщика. Он недоуменно поглядывал на нее, улыбался, он предложил ей вино, сигарету, анекдот, поцелуй. Она отрицательно качала головой и продолжала улыбаться заговорщицки. И когда он уже ничего не смог предложить ей и встал огорченный и растерянный, тогда она сама взяла его за руку и сказала про родного человека, мятежника, и что теперь они откроют с ним новую жизнь друг для друга и наступит счастье. Он разинул рот в удивлении и подался к ней. Припал как ребенок и затих… И вот тогда наступило то, лишившись чего, она теперь не может жить. Но это длилось недолго. Он отстранился от нее, все еще не теряя веры, а лишь затем, чтоб спросить — когда же?
Щека у него была розовой и горячей, он отлежал ее у нее на груди. Он был такой трогательный и знакомый, словно она сама родила его. «Что когда?» — спросила она, проводя ладонью по его легким чистым волосам. «Когда наступит наша новая жизнь и счастье?» — спросил он.
Сегодня он выгнал ее на погибель. Наверняка в этот раз он не обманулся ее легким голосом. Это она только теперь сообразила и усмехнулась. По крайней мере она научила его не быть доверчивым.
Он сделал вид, что поверил ей, и разрешил приехать, и включил музыку (чтоб заглушить плач), и позволил смотреть на себя, и протянул до двух часов ночи, а потом влил в нее, неумелую, стакан водки и выгнал на улицу безо всяких средств к передвижению.
Это был его тщательно продуманный план отделаться от нее раз и навсегда. И это было его право.
А поскольку он жил в Теплом Стане, а она даже не в Москве, а в Вострякове, что по Киевской дороге, то требовалась очень большая сумма, чтоб добраться среди ночи домой. Если б было открыто метро, все было бы в порядке. Но он предвидел это и дотянул до закрытия метро, чтоб уж надежно…
Она вышла на дорогу и побрела к остановке автобуса. Было тепло. «Скоро Новый год, — отстраненно подумала она, — а снег тает». Но в этой снежной влаге, в тугом свежем ветре не было предчувствия жизни, потому что и влага, и теплый ветер шли не из весны, а от случайного каприза погоды.
Она встала под навесом остановки. «Как лошадь, — подумала она. — Как ничья одинокая лошадь». Она еще не боялась. Она была только что от любовника и не успела понять, что осталась одна. Людей не было. Огней в домах тоже не было. Ничего нигде не было, кроме снежной пустыни, скользкой влажной дороги и машин.
Редкие машины проносились мимо нее, но она не смела останавливать их, потому что денег у нее тоже не было. Она их еще не боялась, она не успела сообразить, что ночные люди — это совсем не то, что дневные люди, и у них могут оказаться другие к вам требования, и жить они могут по другим законам, и ночью носить другие лица.
Но стоять было неудобно, ноги устали от каблуков. Она вспомнила, что до метро всего две остановки и, хотя оно закрыто уже, это единственное знакомое ей место, потому надо стараться попасть туда. Она вышла на дорогу и подняла руку…
Первый человек был честный. Он не взял ее без денег. Он вежливо объяснил, что он такси, у него счетчик. Она не стала спорить, извинилась и отступила под свой козырек, который мысленно отвоевала у улицы и всем (опять же мысленно) запретила заходить под него без ее разрешения. Потом была «скорая помощь», но она разочаровала и эту машину. Как только врач узнал, что у нее нет денег, он сказал, что спешит, что у него вторичный больной, и уехал.
Потом какая-то машина остановилась сама, и она тут же шагнула под свой козырек. Она стала спокойно наблюдать, как медленно открывается дверца и человек манит ее. Она отрицательно покачала головой, но человек не уезжал и все манил ее рукой.
Потом уехал. И еще останавливались машины, но она не садилась в них. Она начала бояться.
Она хотела сесть в ту машину, которую остановит сама и чтоб водителя долго упрашивать, а эти, которые сами зовут ее неизвестно куда, ей не нужны, и пусть они проезжают себе.
И еще она не хотела садиться в легковую машину: неизвестно, на какие средства она куплена, сейчас легковые машины казались ей какими-то нечистыми, опасными и хитрыми. Она теперь верила только в автобусы, разбитые, честные автобусы, спешившие в парк, истерзанные за день злыми человеческими толпами, бессловесные и покорные, некрасивые и пустые. Еще она верила в «скорые помощи» и МАЗы. Ей удалось остановить автобус, и она впрыгнула в него, и он, пустой и теплый, загрохотал по дороге.
От движения, от знакомых контуров салона, от пустых касс, от кожаных сидений, от ржавых слов на облупленных дверцах, от тусклого, знакомого затылка водителя она тут же успокоилась и даже задремала.
И приснился ей сладостный сон, что в автобусе давка, а ей не хочется уступать место старухе…
Каким-то чудом она проснулась возле метро (потом она пожалела об этом) и подбежала к водительской кабине. Она открыла форточку и сунула в нее слабую руку с серебряной монеткой, которую она случайно нашла в кармане. «Еще и потому хорош автобус, что водитель не обидится на монетку, он не привык иметь дело с рублями, имея дело с мелочью», — так подумала она, тоскуя о понятных, казенных близких отношениях с людьми и не желая узнавать о них ничего нового.
— А куда же вам ехать? — спросил он.
Она удивилась. Если б она не проснулась, он так бы и вез ее неизвестно куда. Она вся подобралась, потому что страх охватил ее.
— Мне здесь, — сказала она. — Извините, что у меня нет денег. Вот копеек пятнадцать, по-моему.
— Вам к метро? — удивился водитель. — Но оно закрыто уже.
— Я знаю, — отрезала она нетерпеливо.
(Так, словно живет где-то тут.) Он не взял ее копейку и открыл дверь. Она вышла и обрадовалась, увидев точно такой же козырек, как на предыдущей остановке. А рядом, над подземным переходом, сияла большая красная «М». Но самое главное был козырек. Она уже привыкла к этой единственной на сегодня крыше над головой и смело шагнула под нее. Автобус уехал.
«Ну что же я, дура, наделала?» — подумала она. Судя по всему, это был очень приличный человек, единственный во всей ночи. Она его совершенно не интересовала. Можно было упросить его довезти хотя бы до вокзала какого-нибудь, где она могла провести ночь. Ну что же она за дура такая! Она вспомнила лицо водителя, которое совсем не было страшным, оно было молодое, узкое, интеллигентное, в бороде, кажется. В полумраке она не разглядела лица, но оно было хорошее лицо, и она уже к нему привыкла, а вот теперь опять осталась одна.
Водка грохотала в висках. Наверное, любовник специально напоил ее водкой, чтоб ей не так страшно было погибать. Но сейчас на какой-то миг предстоящая гибель отодвинулась на второй план, а больнее и невозвратнее оказалась потеря водителя, которого (она уже знала!) она могла полюбить на всю жизнь и чудесно дожить с ним до глубокой старости. Или хотя бы разглядеть его лицо.
Но постепенно она привыкла думать о себе как о мертвой, и об этом думать было спокойнее, потому что потери тут никакой еще не было, она вся была с собой, никуда от себя не уезжала, не бросала себя одну на пустой улице, а честно находилась рядом с собой. Только она знала, в какой момент ночи это свершится — ее самая последняя разлука.
Она стояла под своим козырьком, в углу навеса, положив руки на перила, удобно опершись о рифленую стенку и скрестив ноги. Машины неслись ей навстречу и многие останавливались. Но так как она уже свыклась с мыслью о предстоящей гибели и, кроме того, у нее уже был опыт общения с ними, она одним лишь движением руки отвергала все предложения ехать, и все ее слушались до поры.
Но она знала, что чем дальше будет идти ночь, тем серьезнее люди появятся на дороге. И что в какой-то момент ее запрещающий жест и ее козырек не спасут ее. В сущности, она не боялась. Виной тому была, конечно, в первую очередь водка, но потом, стоя вот так, на краю дороги, она стала думать обо всей жизни и увидела, что гибель ее будет справедливой и даже предначертанной.
«Наверное, кто-нибудь надругается надо мной и, может, даже не убьет совсем», — подумала она, с жестким любопытством представив себе того человека.
Как она станет жить дальше? После того, как надругаются над ней?
Но об этом думать было неинтересно, потому что тогда она будет калека, а калек она не любила.
«Ты нехорошая девочка. Ты не любишь жизнь, да?» — вспомнила она характерный акцент и рассмеялась. Так говорила ее подруга Сигне, серьезная латышская девочка, с которой она вместе училась и снимала дачу в Вострякове. Так сказала эта суровая широкоплечая девушка, когда увидела любовника. Она нарочно показала его Сигне, чтоб Сигне знала, какие бывают русские любовники. Сигне слегка побледнела от его необыкновенного, измученного и злого лица, но быстро опустила глаза и, надев свои дорогие американские очки, которыми очень гордилась, пробормотала латышское ругательство. А потом сказала ей, что она нехорошая девочка и не любит жизнь, да? Это «да?» не было вопросом. Раньше, поначалу, она прилежно отвечала на все эти «да», но Сигне сердито прерывала ее и говорила «пфуй!», потому что «да?» не было вопросом! Это «да?» было Сигниным акцентом, ее яростью оттого, что она не владеет русским достаточно хорошо, чтоб выразить все свои мысли. Поэтому после каждой фразы она вам говорила это вопрошающее «да?», чтоб вы знали, что голова Сигне полна невысказанных мыслей и идей.
Сейчас Сигне спит в Вострякове. Она просыпается и смотрит на часы и злится на нее, потому что завтра рано вставать, а Сигне спит вполсилы из-за того, что ее нет дома. Сигне очень строго следит за их посещаемостью и старается всегда успевать к первой паре. Они не захотели жить в общежитии и сняли дачу, чтоб у Сигме была возможность спокойно работать.
Сигне любит работать и любит отдыхать. Сигне любит крепкое вино и здоровых мужчин. Сигне любит жизнь и много о ней знает. К ней часто приезжают молодые возбужденные латыши и горячо лопочут что-то на своем языке, а Сигне важно кивает и говорит: «Я! Я! Лаби!» — и делает пометки в записной книжке.
Сигне теплая и живая, как печь на их даче, и она грелась возле Сигне.
Поэтому сейчас она и не будет о ней думать, чтоб не тревожить ее сон, она боится невыспавшейся Сигне и ее в сущности тяжелого, нудного характера. А потом Сигне ничего не может для нее сделать. Ничего! (Она давно заметила его. Он, как и все, остановился и позвал ее с собой. Она ему, как и всем, махнула, проезжай, дескать! Он проехал, но где-то развернулся и встал на той стороне дороги, напротив. Она запомнила его, потому что «жигуль» у него был какой-то оранжевый, она заметила это в свете фонаря. И еще потому, что ни одна машина здесь больше не стоит.)
Ну что ж. Сигне, конечно, талантливая. У нее настоящий талант, и от этого ей радостно жить. Сигне пишет свои монотонные, странные, завораживающие пьесы, в которых герои стоят столбом на одном месте и длинно спорят ровными голосами. Когда спор заводит их далеко, они церемонно меняются местами, как в старинном танце, и, набрав дыхания, заводят все сначала. Ну что ж Сигне надо жить, она знает замечательные истории про жизнь, она овладеет своим языком и создаст яркое художественное произведение. И хоть в их маленьком институте, похожем скорее на теремок, чем на дом, где родился сам Герцен, учится всего 200 человек, она твердо знает, что 200 писателей просто быть не может. Но тем не менее институт писательский, и всем приходится делать талантливый вид. И вот она одна не делает такого вида, и поэтому, может быть, Сигне так щедро взяла ее в свою горячую жизнь. (Он приготовился ждать. Он знает, что наступит тот час ночи, когда машин на дороге не будет, и тогда он сможет пересечь дорогу и подойти к ней. Он уже понял, что ей некуда идти. И, хотя она довольно заметно провела ногой черту возле автобусного навеса, отгородив тем самым свое место от улицы, он настроен слишком серьезно, чтоб испугаться запрета. Он будет ждать терпеливо, как волк ждет, когда олень истечет кровью, чтоб безбоязненно вцепиться.) Ах да, что-то она про оленей знает? Что-то забавное, такое милое, до слез… Ну да! Она же сама кто? Она переводчик с марийского языка. Она поступила на отделение перевода с марийского языка. У нее нет никаких талантов, и ее приняли на отделение переводчиков с марийского языка. Какие странные эти марийцы. У них на курсе учатся несколько человек. Девушки и юноши. Она попробовала сосчитать, сколько у них учится марийцев: «Гуля — раз, Саня — два, Дима — три, Ваня — четыре, Соня — пять». На «Соне — пять» она все время сбивалась, потому что все ее любопытство было сосредоточено на оранжевом «жигуле», а потом эта «Соня — пять» не дала ей проездной на автобус, потому что она опоздала отдать вовремя рубль… Как-то все у нее мешалось в голове, Соня с проездным и опять автобус. Получалось так, что это из-за Сони, которая у них какой-то профсоюзный орган, она не смогла сейчас уехать. Будто бы эта Соня не знала, что она сдаст рубль! Обязательно сдаст! Но она отдала ее проездной кому-то другому. (Она даже видела, как человек там, в темной глубине машины, закурил и огонек его сигареты застыл у окна. Она даже видела белое пятно его лица, приникшего к окну. «Интересно, он знает, что мне страшно? Хотя нет, он так не думает. Он думает о другом».) Ну вот.
И что же? Они милые и странные, эти марийцы. Они очень тихие, светлоглазые и вежливые. Они прилично учатся и доверчиво улыбаются. Ей иногда хочется протянуть к ним ладонь с чем-нибудь соленым, они похожи на оленят, светлые, рыжеватые, с продолговатыми зелеными и прозрачными глазами. Они думают, что вот она станет переводить для нас замечательные русские произведения и многие марийские люди узнают талантливых писателей, а она им ответно улыбается и с тоской думает о трудностях их не интересного для нее языка… А что говорит на это Сигне? Сигне швыряет в нее свое яростное «да?» и объясняет, что у нее не хватает терпения полюбить Саню и Соню, поэтому она ходит разобщенная и вязнет в чужом языке.
(Как долго он может ждать? У него тепло в машине, и он может ждать долго. А пожаловаться на него некому. Да если б и было… О, об этом лучше не думать. Интересно, какое у него лицо? И руки. Боже мой, у него ведь есть руки!) И тут на какой-то миг она отключилась, перестала быть. Она надежно растворилась в ночи и лишь рассмеялась от радости. Теперь, когда она недоступна, она может спокойно все рассмотреть: вот ночь, ночь. Ночь опустилась на землю и стоит. Вот разные… разные предметы и сооружения. Дома, например. Далеко. Красная буква «М». Освещенный спуск под землю. Вот навес автобусной остановки, сделанный из полупрозрачного, легкого, совсем не зимнего материала, и все-таки люди предпочитают стоять под ним, а не просто так, безо всего…
А когда устанут гореть лампы и нечем станет освещать ночь? Она невольно обернулась к оранжевому «жигулю». И в ту же минуту она снова была в своей жалкой, отяжелевшей от страха и вина плоти, из-за которой должен разгореться сыр-бор.
Но она вернулась не одна, а еще с чем-то. Это что-то было новое и необыкновенное, к сожалению, она не знала, что это.
«Ну хорошо, нас двое, — попыталась подойти к „чему-то“ она. — Так. Раз нас двое, то нам нужно объединиться. А как?» Она со страхом искала способов объединиться с оранжевым «жигулем» и не находила их. «Ну вот, допустим, он родился, так, он родился когда-то, был ребеночком. И я родилась и была ребеночком. Ну и что? Не то все это, не то! Ну и наши жизни начались и потекли, каждая по своему руслу. И мы даже не знали, какую важную роль суждено нам сыграть друг для друга». Она даже почувствовала что-то вроде благодарности к оранжевому «жигулю», потому что это был единственный человек, для которого она хоть что-то значила. Она опять отвлеклась на Сигне. «Вот Сигне хорошо, — думала она, — она живет в Москве, учится, смотрит на все, а когда затоскует, к ней приезжают соотечественники, и Сигне уже по лицу или языку может познакомиться с человеком и потребовать заботы о себе. Потому что у них одна кровь. А я не могу сказать — Сережа Петров мой соотечественник, потому что их дополна кругом и все хмурые. Если я подойду, они не поймут — края нашего отечества расплылись, и все мы потерялись. Значит, и с этой стороны я совершенно никого не интересую». Кроме оранжевого «жигуля». Его она интересовала. «Он тратит на меня время, он испытывает неудобства в тесной машине, ему бы пойти домой, принять ванну и спать в теплой постели, а он вместо этого стоит на краю ночной дороги и ждет». Он видит хрупкое существо в дешевой шубке, искусственный мех которой повторяет цвет и узор какого-то зверя, который гуляет себе в теплом лесу на другом конце земли. Кто-то, кто сшил шубку и разукрасил ее мех, решил из милосердия не убивать настоящего зверя, но, чтоб удовлетворить нашу потребность в чужих шкурах, создал этот ловкий дубликат. И только истинные ценители могут отличить истинный живой мех от мертвых волокон бесчувственной шкурки на моих плечах. Также и этот ночной ловец в «жигуле», как истинный ценитель, способен отличить просто жизнь с ее ласковым теплом от той жизни, которая вдруг сверкнет, когда снят запрет. И вот он ждет, напоенный радостным жгучим терпением, он изнурен простой и теплой жизнью, он обязан ее растерзать. Для того чтоб слиться с нею. Их будет уже двое. Неважно, что она будет всего лишь жертвой, это простая и теплая жизнь назовет ее так, что ей до этого! Она уже преступит запрет и будет далеко! А всего-то претерпеть: разъединят волокна простой и теплой жизни, да слабенький крик растает как облачко над мертвейшим ртом. Но зато… но зато!
Она встала на поребрик, готовясь ступить на проезжую часть дороги. Но в этот миг все ее простое и теплое тело так задрожало, что ей пришлось сойти с поребрика назад. Оно, это простое и теплое тело, было с нею не согласно. И главным его аргументом против нее был — любовник. Как ни странно. Как ни пыталась она убедить свое глупое тело, что милости любовника ничтожны, и что он не любит ее, и что его ласки на самом деле не ласки, а цепь изощренных унижений, ее молодое и глупое тело содрогалось в плаче. Она с отвращением и жалостью подумала о своем слабом теле — всегда оно жило независимой от нее темной жизнью, и она ненавидела законы, по которым оно живет. «Ну хорошо, хорошо, — сказала она. — Я еще здесь, здесь».
— Ты порвала эти деньги! — закричала она с ненавистью. — Ты порвала эти деньги, которые любовник дал тебе, чтоб ты благополучно взяла такси и приехала домой. А ты мечтала отомстить ему своей гибелью! Хочешь умереть, чтоб уж навсегда он отравился тобой! Разве ты не знаешь, что смерть твоего простого и теплого тела пройдет незамеченной любовником этого тела? У него свои заботы, и он живет по своим сложным и не доступным для тебя законам! (И даже если простым — то эта простота никогда не сольется с простотой твоего простого и теплого тела.)
Она обратила свое залитое слезами лицо в сторону оранжевого «жигуля» и пригрозила ему кулаком. Человек опустил боковое стекло и, высунувшись, что-то крикнул.
— Что? — отозвалась она.
Но он не повторил того, что крикнул, а вновь исчез в машине.
«Я порвала эти деньги, — подумала она снова, — потому что это были мои собственные деньги, которыми я предусмотрительно запаслась, зная, что любовник может вышвырнуть меня на улицу. Я их порвала, потому что он не любит меня. И за это я не буду жить! (Это она подумала специально для своего тела, чтоб оно, наконец, согласилось с нею.) Но только ты не плачь, слышишь, не плачь, — упрашивала она свое горло и грудь, и также колени, чтоб они не слабели прежде времени, — ты не плачь, все-таки любовник любил тебя. Ты, когда наступит… ну, в тот миг, когда тебя… ты сосредоточься на нем, как он любил тебя». Но оно слабело все равно, и тогда, чтоб оно не слабело, она дала ему маленькую надежду. Она подумала (специально для него) вот что: «Но если бы кто-нибудь, хоть один человек любил меня, то его страх за меня сейчас спас бы нас (меня и мое тело). Я бы стала дорожить нами изо всех сил, я бы быстро побежала, а не стояла бы как ничья лошадь, или как сердитые подружки (я и Сигне), или как разлюбившие любовники (я и любовник)».
Это был уже глубокий час ночи, и машин ехало мало. Теперь она (ради тела) снова стала ждать машин как спасения. Она уже не пряталась от них, а, наоборот, показывала себя, чтоб видели: она стоит на обочине и ждет защиты.
Раз убийца уже есть, то все остальные будут другими, так справедливо решила она (опять же ради тела, она его утешала, как ребенка, заблудившегося в магазине). Они будут добрыми и защитят. Но вот остановилась «Волга» и она тихо ахнула и отступила под свой козырек, потянув за собой и тело, ставшее глупым и неуклюжим. Но человек был ленив, она ему была не очень нужна, поэтому он подождал немного и уехал. «Видимо, все хорошие люди уже проехали и спят, а сейчас время самых ночных людей, товарищей оранжевого „жигуля“», — с тоской решила она и содрогнулась.
«Как же так получилось, что никто не любит меня? — удивилась она (незаметно снова слившись со своим телом). — Получилось так, потому что мне нечего дать. Неужели я могу честно все это думать? Но вот же я стою и честно думаю: меня не любят потому, что я ничего не дала людям. Значит, несмотря на все мое недоверие к подобной постановке вопроса и невольную улыбку, которую вызывает у меня этот вопрос, я на самом деле думаю именно так — я ничего никому не дала, и поэтому никто обо мне не заплачет. Вот дура-то! Если я так думаю на самом деле, а это самый приемлемый образ мыслей среди людей, то зачем же, зачем я всю жизнь это скрывала от окружающих! Сейчас-то уже поздно, я понимаю, и сейчас было бы нечестно что-нибудь кому-нибудь давать в надежде, что взявший человек заплачет обо мне. Но раньше, когда я спокойно жила дневной жизнью среди такого количества людей (я ведь умная девушка!), неужели мне ни разу не пришло в голову, что необходимо от себя дать что-то, иначе меня сотрут с земли, как потную влагу с окна, и все…»
И вот она подсчитывала всех, кто не любит ее, всех, кому она не нужна, все свои потери, и оказалось, что любит ее только оранжевый «жигуль», и нужна она только ему, и единственная ее находка — он, оранжевый «жигуль». Она миг какой-то помедлила, вытянувшись, подобравшись и выпятив подбородок, она строго прислушалась к своему телу, кровь тихо текла, последне плыла в жилах, сердце ровно стучало, колени были сжаты и тверды. Она краешком губ улыбнулась этой своей победе над глупым телом, и… и в этот самый миг острая слепящая безжалостная игла вонзилась в ее сердце, и она охнула и прислонилась к стене от боли. «Мама, — поняла она. — Моя мама меня любит. Моя мама меня любит просто. Она умрет, когда узнает. Она не будет плакать, она просто умрет. Потому что она любит меня от последнего мизинчика до каждого волоска на моей голове». Ее мама сейчас спала в другом городе. Она каждый месяц посылала дочке тридцать рублей, ограничивая себя во всем, и гордилась тем, что дочка живет в столице, учится, узнает красоту жизни. Ее простая любящая мама не подозревала об ужасах жизни, которыми окружила себя дочь, и жила светлой надеждой на счастливое дочкино будущее.
«Хоть бы я ребеночка ей родила, — люто затосковала она. — Ах, какая жестокость! Боже мой, спаси меня ради мамы».
Она осторожно вышла из своего укрытия и побежала по дороге назад, инстинктивно назад, туда, откуда привез ее автобус. Встречные машины сигналили ей, она жалась к черной гряде сугробов, и бежала, и видела краем глаза медленно движущийся по той стороне оранжевый «жигуль».
«Он, конечно же, удивится, что я еще жива, но я объясню ему про маму. Мы забыли в своей жизни про маму. Если бы мы помнили про маму, наши жизни платили бы нам добром. Он теперь будет мне не любовником, а братом. Ну хорошо, хорошо… я отпущу его». И это была правда. Она бы отпустила его, если б добежала. Но ей не суждено было добежать сегодня до любовника.
«Жигулю» было интересно сравнить скорость человеческого хода со своей. Он то обгонял ее, то поджидал и отставал или ехал рядом, и это была самая медленная езда на свете. Их разделяла дорога с двусторонним движением. И они все время двигались по прямой, но у нее было чувство, что они неуклонно сближаются.
Ее даже удивило то, что ей стыдно. Ей было невыносимо, мучительно страшно стыдно изумленных детских маминых глаз. «Зачем же я надеялась на твое светлое будущее? — говорили эти глаза. — И на твой талант к марийскому языку? И на твою любовь к красивым платьям?» «Я люблю красивые платья, — бормотала она, — и светлое будущее, мама!» Но глаза изумлялись все больше и больше, они еще были сухими, но со дна их поднималась горячая влага. Родные глаза. «Так вот какая жизнь, — содрогнулось мамино беззащитное сердце. — Вот она какая, она убила мое дитя».
«Не верь, мама! — бормотала она. — Это я все придумала. Жизнь прекрасна, мама. Мы летом с тобой поедем в дом отдыха. Я тебе обещаю». Но мама качала головой, и лоб ее морщился от недоступной мучительной мысли, в которой виновата была дочь, только дочь!
«Да нет же, мама! — крикнула она. — Я помню, как порвала эту десятку. Мама, я ее порвала пополам. Понимаешь? Если б я точно хотела умереть и не иметь надежды выжить, я бы порвала ее мелко, а так — пополам. Она все еще там лежит. Все знают, что крупные купюры подлежат обмену, если есть обе половины. Я приду, возьму эту десятку, я помню, где бросила ее, я ее бросила в надежном месте, не беспокойся, я возьму ее и потом сяду в такси, таксист поймет, что хлопоты с обменом стоят того, чтоб получить всю десятку, не давая мне сдачи. Я с самого начала знала, что вернусь за ней, мамочка. Я клянусь тебе, что не хочу умирать». Мама выслушала с недоверчивой улыбкой и вновь покачала красивой головой. «Но, мама, моя сияющая мама из детства, не казни меня хотя бы ты!» «Ты хочешь умереть!» — сказала мама.
«О, мама, это не та потеря, которую можно пережить!» — поняла она и остановилась. Мама больше не отозвалась.
Внезапно «жигуль» резко набрал скорость, словно ужаснулся того, что мама бросила ее, и скрылся впереди.
И тогда она просто пошла. Она знала, что дальше «жигуля» ей не уйти, и, как только увидит красные задние огни машины, она наконец встретится со своим единственным на свете человеком.
И поскольку ничто не обременяло ее больше, она прибавила шагу. И вот она увидела — где-то вдалеке, на той стороне дороги, красные задние огни. «Жигуль» стоял один, она сразу поняла, что пустой. От этого он больше не казался ей враждебным, а просто усталой маленькой машиной, а плохой человек был где-то сам по себе.
Она раздвинула губы в новой для себя улыбке и прибавила шагу.
Он внезапно вынырнул перед ней. Она так задумалась о нем, что не заметила, как он возник перед ней. Она вскрикнула и остановилась. Но он тоже вскрикнул и остановился, словно удивленный ее лицом. Их разделяло метров десять, и она с удивлением разглядела его лицо. То есть не само лицо, а странное выражение: он выпучил глаза, и ужас был в этих глазах, страх смерти. В тот же миг сладостное и преступное чувство охватило ее. Она вскрикнула и раздула ноздри, предвкушая запах освобожденной крови, она шагнула к нему, но он попятился (как будто произошла путаница, кто-то перепутал и смешал их состояния), он попятился, а она неумолимо приближалась к нему, но в следующий миг из-за ее спины выползла рычащая громада (как ее страшная душа, нет, как ее злой гений-разрушитель, о нет, нет, как вся ее всплывшая, наконец, преступность), и встала громада поперек дороги.
Автобус приехал против движения, он приехал задом, его занесло на гололеде, и он мог сбить того человека, кроме того, на него могли налететь машины, которые все еще проезжали здесь. Но он все равно встал поперек дороги, загородив ее покореженным железным нелепым своим телом и открыв заднюю дверцу, до которой она доплелась покорно и влезла по высоким ступеням, в тот же миг дверь захлопнулась, словно ограждая ее от опасности, автобус рванулся, и ее швырнуло к заднему стеклу, о которое она чуть не разбила лицо и разбила бы, если б не успела выставить ладони. Она успела увидеть лежащего на дороге человека. Он лежал на спине, потому что автобус толкнул его в грудь, лицо у него было уже мертвое. «Кажется, это я лежу», — так показалось ей. И еще мелькнуло подозрение о невероятной, фантастической любви, но тут же стерлось. Она пошла по темному салону вперед, к водительскому окну, чтоб посмотреть на нового человека этой ночи.
Она ничуть не удивилась, когда узнала шофера. Это был тот же самый водитель, что уже вез ее сегодня. Она встала у окна и постаралась разглядеть его лицо на этот раз. Лица было не видно.
Она села на боковое сиденье и заснула.
Они ехали очень быстро, очень долго. Когда она проснулась, автобус грохотал по какой-то совсем уж пустой дороге меж деревьев. Она открыла форточку в окне, отделявшем салон от кабины, приблизила к ней лицо и сказала: «У меня в душе ад. Я одинока. Женитесь на мне».
«Куда вас везти?» — спросил водитель. Голос у него был ровный, спокойный, мягкий, красивый. Она снова попросилась в жены. На этот раз он ничего не ответил. Тогда она сказала: «Меня надо отвезти в Востряково. Это очень далеко, поэтому отвезите меня на ближайший вокзал, там я переночую». Он опять ничего не сказал. Она опустилась на сиденье и поплакала минуты две. Потом встала и возобновила беседу. «Вы убьете меня, — сказала она. — Вы изнасилуете меня. Зачем я вам?» На это он сказал: «Я очень спешу. Мне надо поставить машину в парк и расписаться в журнале. А потом я отвезу вас к себе домой».
— Зачем я пойду к вам домой? — упрямилась она.
— У меня дома очень строгие родители, — успокоил он ее.
— Тогда тем более зачем?
— Там стоит моя машина, — сказал он. — Я отвезу вас на ней в Востряково.
Она разозлилась, что он сразу не объяснил ей по-человечески, что собирается делать, и перестала с ним разговаривать. Но любопытство заговорило в ней, и она снова обратилась к водителю:
— А как вы снова нашли меня? — спросила она.
— Я наблюдал за вами, — сказал он. — Как только вы вышли из автобуса, я понял, что вам некуда идти, и тоже остановился.
«Боже мой», — подумала она.
— Почему же вы не позвали меня сразу? — удивилась она.
— Потому что вы всех боитесь без разбора, — сказал он.
Она вновь опустилась на сиденье и молчала очень долго. Потом они въехали во двор высокой «башни», где стояло несколько машин, три были накрыты чехлами. Она это увидела в окне. И хотя поняла, что это не автопарк (а он говорил «поедем в автопарк, в журнале распишемся»), а какое-то глухое, сонное и грустное царство, она была уже слишком усталой, чтоб снова бояться.
— Выходите, — сказал он и открыл дверцу.
Она выползла из автобуса, и сразу же ноги разъехались, как у новорожденного теленка, и она шлепнулась. Он подошел к ней и посмотрел, как она сидит на дороге.
— Если я помогу вам подняться, вы не станете кричать? — спросил он и взял ее руками осторожно и поднял. Тут они оба убедились, что она совсем почти не может передвигаться, и он взвалил ее на себя и поволок. К этим спящим машинам. Прислонил ее к одной машине и встал отдышаться. Он был чуть выше среднего роста, на нем были болоньевая куртка и шапка. Силуэт у него был молодой и худой. На лице у него действительно оказалась борода, которая ему не шла, это была молодежная борода.
Он постоял несколько мгновений, оглядывая машины, подошел к одной и погладил дверцу. Провел рукой по дверце, получилось, как погладил. Потом поглядел на нее, как она стоит, прислоненная к машине, следит за ним и улыбается. Потом он отошел от машины, которую погладил, и сунул руку в карман, стал искать что-то, а сам медленно поворачивал лицо от машины к машине. И наконец подошел к беленькому приземистому «жигулю», достал связку ключей. В темноте он не сразу смог открыть дверцу, но потом все-таки открыл и поманил ее. Она подошла, а он сказал:
— Залезайте туда и можете поспать пока.
Она покорно влезла в машину.
Он остался стоять и закрыл за ней дверцу. Вот в этот момент она снова почувствовала — приближается потеря! И это неправда, что она не хотела его удержать! Неправда, что у нее уже не было сил! Наоборот, как только он закрыл за ней дверцу, она тут же прильнула к окну и стала заглядывать в его высокое лицо, стараясь хоть запомнить черты, нос, рот…
— Нажмите на эту кнопку, — сказал он.
Она увидела кнопку у бокового окна. Нажала на нее. Он дернул дверцу и распахнул ее…
Она только чуть-чуть потянулась к нему, а он как хлопнет дверцей!
— Сильнее нажмите!
Она нажала со всей силы, и он не смог открыть дверцу.
— Сидите там и никому не открывайте, — сказал он. — Я скоро приеду.
Она видела, как он уходит, как сел в автобус, и уехал этот автобус с ним. Она сидела на переднем сиденье, и ноги ей девать было некуда. Сначала она их вытянула вперед, но скоро поняла, что холодно, и поджала, как могла. Потом она устала сидеть в этой позе и склонила колени к водительскому месту, но они тут же уперлись в какие-то рычаги, и она с ужасом подумала, что машина сейчас тронется. Она осторожно отодвинула свои ноги, и потревоженный рычаг встал на место. Она прислонилась к дверце со своей стороны, от дверцы несло чистым прозрачным холодом. Она выпрямилась на своем месте и даже от спинки сиденья отстранилась, вскинула голову и стала строго смотреть вперед. Если она сможет не шелохнуться достаточно долго, она почувствует, как холод, который прятался и пугливо отступал при каждом ее движении, доверчиво прильнет к ней. Перед ней был край двора и дальше дорога, по которой уехал водитель, а за дорогой какая-то смутная роща. Снег в ночи, хотя и влажный и почти теплый, казался твердым и почти неживым. Было холодно, как будто все умерли. Слева от нее стояла машина под чехлом. А чуть дальше еще две, голые. Ей показалось, что она состоит в некоем родстве с этими машинами. Что есть сегодня какая-то общность у этих машин и у нее. Для человека ее сегодняшний образ жизни совершенно не подходил, значит, она на время — машина. Они, эти машины, так одиноки по ночам, что им не остается ничего другого, кроме как ожить. Как ожить или как родить, зародить в себе что-то, нечто живое (вроде нее), в хрупкой прохладной неживой скорлупе что-то живое, нелепое, чудовищно ненужное днем — это она. Но сейчас они ее одобряют. Они одобряют ее присутствие, и они сами ее породили для того, чтобы… Для чего? Ну для чего? Не для чего, а потому… Потому что она их понимает. Она понимает, как они стоят тут, как на них льется бледный лунный свет, как на них смотрит снежная дорога.
Она рассмеялась. Это ведь в детстве кажется, что вещи с нами дружат. А на самом деле мы и здесь одиноки. Мы и здесь одиноки.
Но все-таки что-то вроде нежности у нее было к этим машинам. Да, было.
Она попробовала уснуть, откинув голову на спинку сиденья. Но шея устала. И рот не закрывался. «Как же я должна сейчас глупо выглядеть!» — решила она.
Она казалась себе слишком большой для этой машины. Как кто? Тут должно быть какое-то воспоминание. Она немного напряглась — неужели все! Не будет больше воспоминаний? Память стала белой и спокойной? Нет, там, вдалеке, что-то теплое, золотистое… Она с любопытством вглядывается. Ну хоть бы она сделала радостный рывок к этому теплому и золотистому! Нет, она равнодушно на него взирает. Это не ее воспоминание. И не ее потеря. Но все-таки она посмотрит на него.
Там, вдалеке, как чужая, сияла Алена Тамаева. Это была девочка очень большого роста — почти двух метров. И в то же время по уму — маленькая и веселая. Она была дочь богатых родителей. Замечательная красавица — она была смуглая, как мулатка, скуластая, у нее были черные пышные волосы и серые глаза красавицы. Она была настолько смуглой, что вокруг красивого рта у нее была полоска как бы изморози, как бы она сама не переносила бремени такой смуглоты и в знак протеста обвела рот бледной полоской. Можно было просто ахнуть от такой красавицы, но сама Алена относилась к своей красоте крайне жестоко и расточительно. Она носилась по коридорам их крошечного института, и коридоры дрожали от шалостей двухметровой золотистой плоти, которая вела себя, как пионер на перемене. И потому, что она сама не хотела быть красавицей, ее никто и не считал красавицей, а так и считали — вот несется Алена Тамаева. Так вот эту Алену она очень любила. Не то что любила. Она могла по нескольку месяцев не замечать ее, но всегда наступал момент, когда они подходили друг к другу и начинали плести чушь и хохотать хохотом, не зависящим от них. Словно сквозь них пропускали электрический ток. Когда в жизни было что-нибудь приятное, благополучное, намечались солнечные просветы, с Аленой было приятно дружить. Потому что сама Алена покорно выполняла все требования времени, и единственным ее недостатком было — экзотическая красота, с которой, впрочем, она успешно боролась. Ей было семнадцать лет, и в этом году она, наконец, рассталась с девственностью. Она очень переживала, что все, узнав, что она еще не знала мужчину, бросали ее, и была благодарна тому, кто наконец решился приобщить ее к жизни. Ну а если бы в моде были строгие нравы, она была бы строгой хохотуньей.
Вот такое ее посетило воспоминание и ушло. «Я ведь любила их всех», — подумала она.
И еще подумала: «Кто бы мог подумать, что моим последним воспоминанием будет-эпизодическая Алена Тамаева».
Потом она выкурила сигарету, машинально отметив, что в пачке осталось еще три. Она не бросила сигарету на пол, а нашла на приборном щитке пепельницу и сунула окурок туда.
Когда стенки совсем сжали ее и дышать стало больно и сердцу стало трудно стучать, она подняла глаза и увидела небо. Большой черный квадрат неба раскинулся над ней и глядел на нее свежим своим ночным лицом, и маленькие звезды лепетали что-то. Их слабенькие голоски звенели, беспорядочно сбивались и звали ее. Она потянулась к ним. Она долго не двигалась, и тяжелым был ее подъем. Но она встала и свободно достала до неба своим лицом. Она слегка качнулась на глиняных ногах, но удержалась и с нежностью приоткрыла рот, готовясь выдохнуть слова любви. Но звезды ахнули, и сердито заверещали от ее вида, и стали больно колотить своими остренькими ручками-ножками в ее большое, заплаканное, размытое лицо. Они совсем одурели, слабенькие, от тяжелого перегара водки и беды, и все дружно навалились, чтоб столкнуть ее обратно.
Они искололи ей губы до крови. Тогда она заплакала, потому что они не хотели быть с ней, а только сверху манили ласково, а сами прогоняли опять на страшную, разрушенную землю, где никто не хотел, чтоб она жила. Она зажмурилась, чтоб больше никого не видеть и чтоб остановить слезы, которые надоели ей за ночь.
Когда она открыла глаза, она увидела, что в окно смотрит кто-то. Он нагнулся и прислонился лицом к стеклу, расплющив об него нос и щеки. Она тоже стала смотреть и тоже прислонилась к стеклу со своей стороны. Так они прислонились глазами друг к другу, и она ничего не увидела в тех глазах. Они были белые.
Человек дернул плечами и ушел. Потом был черный провал, никто не шел. Потом по дороге пробежал человек. Он бежал медленно и устало, а за ним шел другой человек, легкой, смеющейся и жестокой походкой. Она следила за ними, пока их было видно, а потом их уже не было видно.
Она знала, что водитель ее бросил.
«Утром придет настоящий хозяин машины, — подумала она, — сдаст меня в милицию. В милиции тепло. Люди».
Он пришел через много времени. Было очень темно. Было еще темнее, чем в начале их знакомства. Он научил ее, как открыть машину, и она суетилась и не понимала, а потом бросила суетиться и уставилась на его бороду. «Но ведь я не должна радоваться ему». И сразу же сосредоточилась и правильно на все нажала, и дверца открылась. Она немножко удивленно следила, как он садится в машину, как нарушает покой холодного и ласкового пространства, в котором она с таким трудом научилась жить одна, но все-таки научилась, а он одним сильным смелым движением вторгся в это пространство, и сразу же она обрадовалась, что вторгся, значит, зря старалась, приспосабливалась, все равно одна не смогла бы… Ну, значит, он сел в машину и долго не мог ее завести. Ей захотелось на один миг припасть лбом к его плечу (раз он вернулся), но она благоразумно сдержалась и отодвинулась еще дальше. Он заметил это движение и внимательно посмотрел на нее. Наконец он завел машину, и они поехали.
— Так куда же вам ехать? — спросил он.
Она думала, что они так давно знакомы, что уже по-другому надо говорить, а он этим вопросом отшвырнул ее назад, на обочину дороги, не подобрал… на дороге. Он остался на дороге.
На дороге остался лежать. На спине. Лицо мертвое сразу.
Сначала недолго живое, а потом сразу мертвое надолго. Он остался лежать. А они не остались. Ни на одну минуту у них не возникло мысли остаться.
Она покорно сказала про Востряково, и что можно ее отвезти на вокзал какой-нибудь. Тут он вспомнил, что Востряково — это где-то здесь, близко, надо только найти на карте. Он остановил машину и стал искать карту. Он не знал, есть тут карта или нет. Он включил свет в машине, но из деликатности старался не смотреть ей в лицо. Он догадался, что она думает, что плохо выглядит, и не хотел огорчать ее.
Она тоже не смотрела ему в лицо, словно они сговорились не показывать лиц. Она только на руки его смотрела, как они делали неточные движения, открывая коробки, ящички. Наконец он нашел карту и предложил ей разобраться по карте, найти свой дом. Она наотрез отказалась. Она никогда не понимала, как это по карте можно что-то найти. Он один долго смотрел в карту, наконец что-то там разыскал и повеселел. Он вновь завел машину, и они выехали на большую дорогу, где их тут же остановило ГАИ. ГАИ забрало у него документы и ушло в свою нелюдскую будку, висевшую над ночной землей, как ядовитый оранжевый шар. Он посидел, выпрямившись и сосредоточенно глядя перед собой, словно вспоминая свое имя, потом повернул к ней лицо и впервые посмотрел на нее прямо. Ничего не оставалось, как ответить ему таким же долгим взглядом. Он принял ее взгляд, улыбнулся и открыл дверцу. Потом он пошел следом за ГАИ. Она успела разглядеть, что глаза у него светлые, продолговатые. Он очень скоро вернулся и стал что-то искать.
— Что вы ищете? — спросила она.
— Технический паспорт, — сказал он. Он опять перерыл все коробки, какие нашлись, он обыскал буквально всю машину. Паспорта нигде не было.
— Не мог же он ездить без паспорта, — бормотала она, искоса наблюдая за соседом.
— Мог, я думаю, мог… — ответил тот, потом вдруг глубоко, прерывисто вздохнул и замер, как давеча, когда вспоминал свое имя.
Он вдруг засмеялся и поднял тяжелую неточную руку, словно забыв, зачем поднимает ее, он потянулся к зеркальцу. Ей показалось, что он хочет посмотреть на свою бороду, потому что все это время она втайне думала о том, как не идет ему борода. Но он отцепил от стекла какую-то бумажку и побежал к будке ГАИ.
Скоро он вернулся, и они поехали дальше.
Они свернули на какую-то боковую дорогу, она не успела разглядеть указатель, но думала, что он знает, куда едет. Она ошиблась. Они заблудились. Они все время выезжали на кольцевую дорогу, словно какая-то сила не хотела выпустить их, пока они… пока они… И они неслись по ней вслепую, отчаянные и упрямые, а внизу, вдалеке, как в горсти, мерцала спящая Москва.
— Я могу на вас жениться, — однажды сказал он.
Иногда им навстречу мчались огромные рабочие машины, они грохотали и сверкали. А так было тихо и безлюдно.
Последняя благоразумная попытка остановить их осталась далеко позади. Этот человек из ГАИ пытался удержать их слабыми руками, наивными хитростями, но они вырвались и вот — мчатся…
Если они съезжали на какую-нибудь из дорог, то та вела в деревню, где глухо спали в черных жалких домах, а бледные поля под плоским небом мучили усталое сердце.
Они въехали в какой-то лес. Черный лес в сером снегу стоял спокойно и мертво. В нем было терпение, одно лишь терпение. В нем совсем не было никакой надежды. Но он не тосковал о ней. Он не знал о ее существовании. За лесом лежало снежное пространство, и из него в небо был направлен прожектор. От этого в небе получилась серая дыра, как водяной развод на беленом потолке. Потом снова был лес, скованный терпением, а на краю его стояла громадная грязная машина с чудовищным костистым прицепом, словно это гигантское мертвое существо, наполовину показавшее уже свои кости. Под машиной слабо тлел огонь.
И она поняла, почему он все еще не бросил ее. Он знал, что никого больше не осталось на земле, кроме них двоих. И даже если им навстречу неслись машины, то это были пустые, неуправляемые машины, сорвавшиеся с тормозов от горя и одиночества и летящие в никуда.
Она придвинулась к нему чуть ближе, чтоб почувствовать слабое тепло, шедшее от него. И тут же отстранилась и стала смотреть в окно.
— Я могу на вас жениться, — упорно повторил он, и на этот раз она посмотрела на него и вздрогнула, увидев, с какой ненавистью он смотрит на нее. Она притворилась спящей.
Ночь передумала кончаться. В какой-то момент, где-то, за каким-то поворотом, она успела разглядеть клочок светлеющего неба, но сообразила, что это один из слабых прожекторов освещает небо в поисках примет утра. Ночь расхотела уходить с такой грустной земли. И приют у них остался только в этой машине, из которой им, видимо, уже не выйти никогда.
Безмолвные и мертвые деревни, лежащие в глухих низинах, узкие, неожиданные улочки в этих деревнях с какой-нибудь бесполезной лампочкой, висящей в плотной черноте, и снег, бесконечный снег. А наивная надменность дороги, которая возвышается, подпираемая с обеих сторон насыпями, — это лишь видимость дороги, у которой есть конец. У этой дороги нет конца.
Огромная невосполнимая потеря осталась у них за плечами. Бесполезно было говорить о ней: горя не хватало, чтоб охватить всю потерю, и поэтому в них осталась лишь легкость и печаль, с которой им уже не расстаться до самой смерти.
И она поняла, что жить они будут долго, невероятно долго, и вместе и одиноко, и робко молить в душе смерть прийти поскорее, но она не будет приходить, и они будут глядеть в пустые, влажные глаза друг другу и не находить слов, чтоб согреть свои испуганные души, и никогда не посмеют никого родить для такой разочарованной, зараженной и опустевшей земли…
И что нельзя ни на единый миг остановиться, потому что это опасно, потому что они услышат тишину, от которой лопнут их слабые сердца, потому что только в этом бесполезном движении еще и может сохраниться и длиться их испуганная человеческая жизнь.
— Ну вот мы и приехали, — сказал он. — Это Востряково, я видел указатель.
И она не посмела ему сказать, что это совсем другое Востряково. Что их два — это Востряково, что по Киевской дороге, а ей нужно другое, что по Савеловской… Она не сказала ему этого, потому что это не имело значения уже.
И она все-таки пересилила себя, и осторожно взяла его за руку, и почувствовала, как ответно напряглась рука, какая была на ней нежная, теплая кожа, и почти невозможно было оторваться от этой руки. Она подняла лицо, поглядела в его горестное лицо с поднятыми молодыми удивленными бровями.
— Мы приехали, — сказала она. — Я узнаю дома…
Он послушно свернул, куда она указала ему, и поехал по какой-то улице, потом свернул еще раз (ей инстинктивно захотелось забраться подальше) и еще раз свернул. Улицы были хорошие, широкие, ухоженные.
Она показала ему на дом и сказала — здесь. Он остановил машину и стал глядеть на нее, ожидая ответа. Она опустила голову, и он отвернулся от нее. Она еще раз взглянула на его затылок, ей захотелось погладить затылок. Она вышла из машины и направилась к калитке, она старалась идти точно и уверенно. Ей удалось сразу же открыть калитку (как он сразу же открыл машину, наитие открывает нам чужие вещи), и дальше она шла по расчищенной дорожке к веранде. Дверь на веранду оказалась незапертой, она осторожно открыла ее и закрыла за собой. Стекло веранды еще больше сгустило тьму, она видела, как он сидит в машине, потому что в машине горел свет, а он не мог ее видеть — пленник света он был. Тогда она села на корточки, чтоб, когда его глаза привыкнут к темноте, он видел, что ее уже нет на веранде. Она поскользнулась на ледяном полу и упала, больно ударившись щекой. Она заплакала от боли, но тихо, чтоб хозяева дома не услышали ее и не вышли…
Она подтянула ноги к подбородку и лежала и тихонечко плакала, пока наконец не услышала, как завели мотор и поехали, и потом шум машины затих вдалеке.
«Ну вот. Ну вот мы и остались одни. Я тоже лежу. Как ты лежишь там? Куда смотрит твое мертвое лицо? Как стоит твой оранжевый „жигуль“? О нет, я не брошу тебя. Мы встретимся с тобой сегодня же. Сегодня же моя собственная душа отыщет твою, и, освобожденные, они сольются в высшей, справедливой любви».
Из центра Земли, из точки ее сердца, из сердечных недр магмы, из мамы нашего мира поднимается тепло жизни и идет до самого синего неба. Мы оледенели бы, если б не Земля. Сине и светло в нашей жизни, в городах и селениях наших, но если остынет кровь ее, то унесемся в черноту мы, в грозное «ау» космоса: в нем нет жизни и нет конца и начала. Я думаю об этом всегда.
Я живу в трудной стране Россия. В ней много зимнего снега и высоких тополей. В юности я глубоко верила в Ленина. Свадьбу сыграла у Вечного Огня. Но еще до замужества я любила лежать на ночной земле и смотреть вверх. Но Бесконечности я не видела.
В космос я проникла своим сыном. Прорвав голубую пленку жизни и пронесясь в пустоте, Юра увидел, что Бога нигде нет. Он был первым из людей, кто побывал там. Мрак бесконечности. Один бесконечный мрак. И слепые огни чужих солнц. Он вернулся, родной мой мальчик, и сказал: «Мама, все правда, нигде нет Бога. Наши оказались правы». Его голубые глаза смеялись от гордости за свой дерзкий подвиг — он был первый человек в мире, проникший за черту жизни. Я никому не скажу, как он исчез и за что его погубили. Намекну только: однажды, не стерпев, он плюнул в лицо Брежневу, который приучал Юру пить, и с тех пор он бесследно исчез, мой единственный сын.
Мировая слава его белоснежной улыбки не грела Юру, моего мальчика. Его лихорадило и знобило, и смелые его глаза струили синий смех героя, покорителя космоса.
Обсыпанный звездною пылью, он стал грубить людям: бросался на них с криками, он бледнел и озирался по сторонам.
Ему было тесно даже на море.
Он совсем перестал переносить вид ночи, и он плюнул в лицо старику, который нагло утверждал, что сделает счастье для всего народа. А Юра смеялся и знал, что это глупо, подло и хитро — врать в глаза собственному народу про счастье. Юра сам видел, что за небом никого нет и некому сказать: «Мы у себя внизу построили счастье народа навеки».
Там мрак, мрак и пустота бесконечности, и никто на нас не смотрит, кроме адского беззвучия, и безвоздушия, и бессветия; от которых может лопнуть сердце, как оно уже лопнуло у добрых собак-космонавтов Белки и Стрелки.
Некому сверху смотреть на нас, кроме черной бездны, и Юра ему плюнул в лицо — старику — обманщику русского народа, и злобный старик покраснел и погубил его бесследно.
Одно у нас есть — одинокая Земля, на которой случайно зародилась жизнь, и кроме этой Земли никто во Вселенной не знает, что такое жизнь и зачем она нужна.
Мы живем, земляные, хлопотливые люди, и бок о бок с нами другие теплые небольшие существа.
Сейчас я живу одна. После погибели моего сына я затаилась. Никто не знает, кто я. Мне ни легко, ни тяжело, ни страшно и ни радостно. Я встречаю дни и ночи, задумчиво улыбаясь, — во мне нет жадности остальных земляных существ. Моя простая пенсия и кормит, и согревает меня, и дает мне почитать газеты и журналы. Но, если в них встречаются намеки на занебесное, я их безжалостно вырываю, потому что в них ложь.
Мой сосед по квартире Орлов кричит, что я мелко рву его почту. Я не отвечаю. Он дворник, он скребет верх Земли, и он от своей плосковатой жизни разводит маленьких рыбок в глубоких и тихих аквариумах. Я не препятствую ставить эти зеленоватые квадратные миры в общественной кухне. Конечно, мне нравятся ленивые изгибания нежных водяных трав и беготня ярких рыбок. Мне нравится, что видно, как дышат их крошечные жаброчки. Вот ведь, эти рыбки не совсем с нами, с нашей воздушной жизнью, но вместе с этими мокрыми малютками мы вертимся вокруг своей оси, ни разу не пролив из их мира.
Но иногда. Но сердечная тоска моя. Но хмурые взоры Орлова и его безрадостные рабочие утра.
Этот дряблый и хитрый человек — сосед, по возрасту своему мог быть моим сыном. Когда он беззащитным запеленатым младенчиком лежал в роддоме и, как всякий новорожденный человек, являл собою тайну, я была сильная, молодая женщина, полная великих жизненных планов. Я знала, что человек приходит в мир для яркой жизни! Иначе бы он не рождался! Но жизнь распорядилась по-своему: я — пожилой человек со своим опаленным прошлым, а Орлов — мой сосед по коммуналке, дворник и крохобор в общественном быту. Стареющий молодой мужчина, пропитанный липким черным вином. Он даже лысеет уже!
Если, например, я нарочно подхожу к общественному окну и заметно смотрю в небо, Орлов нехорошо усмехается и нарочно нагибает лицо свое с кормом над миром блистающих карликовых рыб.
Он не хочет знать про занебесное. И я прикрываю рукой свое сердце и ухожу в свою комнату сидеть на кровати и смотреть на портрет Юры, сына моего, Гагарина.
Я обдуваю пыль с красной парафиновой розы под Юриным портретом. У меня есть специальная колонковая кисточка — выметать пыль из самых затаенных глубин этой розы. Я наливаю воду в вазочку для этой розы, хотя цветок этот никогда не был живой, но он достоин быть живым из-за невянущего блеска огневых лепестков. И мой блистающий сын смотрит на меня через стекло портрета и говорит мне с улыбкой: «Спасибо за огненную розу, мама. Мама моя, если душа твоя опять облилась слезами бесконечности, не бойся — крикни про это людям, потому что я твой кровный сын, и благодаря только людям, их пытливому уму я жестоко побывал там, чтоб навеки обжечься пустотой. Они хотели познать, и они меня туда закинули. Кричи им».
Стекло запотевает от его слов, но пятнышко дыхания сына моего быстро тает. И когда оно исчезает совсем — портрет сияет холодным, надменным стеклянным блеском, и роза кричит своим огненным цветом о Вечной Славе!
Тогда я встаю с кровати и выхожу на кухню, и Орлов все понимает и говорит: «Гос-с-споди!» Он роняет, что у него было в руках, но не смотрит на упавшее, а узко и остро смотрит на меня…
…И я убирала руку от сердца своего и кричала в эти неверящие глаза, полные злобной боли, кричала про черную бесконечность за небом, где ничего нет, никакой жизни, и Орлов начинал кричать свое ответное. Он махал научно-фантастической литературой, кричал цитаты из нее, но я в ответ страшно смеялась и рвала эти книжки. Тогда он кричал про разных… изображая их собою, какие они ползучие, и летучие, и с щупальцами, и с крюками, а есть в точности, как мы, — и все они, разбросанные по планетам бесконечности, — живые! Я отрицала все это печально. Даже с крюками там никого нет. Там, за небом, нет никого.
Правда, мне нравились некоторые… Особенно ФУНТИКИ, они круглые, как колобки, и у них синие, веселые глаза, и маленькие розовые ушки, и они ничего не понимают, им надо все по сто раз объяснять… Я очень смеялась, когда мы говорили о ФУНТИКАХ, о их милой жизни сладкоежек и неженок.
Но я понимала, что это сказки, которые Орлов придумывает для меня, чтобы я смеялась…
Как мне ни было жалко, но и ФУНТИКОВ я отрицала печальным, нетвердым качанием головы. И мы начинали кричать вновь…
…Мы кричали, пока не темнело хмурое московское утро. Мы кричали — есть жизнь вокруг нас или нет. А потом расходились, шатаясь, по своим комнатам.
Назавтра Орлов входил в запой. И начиналась длинная тишина серых московских дней, липких от черного ржаво-душного вина и ночных стонов Орлова.
Так мы жили из года в год, но вот к Орлову наугад пришла с дорог страны нашей небольшая черная женщина. Она пришла из-за волнистой линии гор. Она сразу же о чем-то напомнила мне. Сердце мое сжалось… Но это мимолетное и слабое воспоминание не прояснилось, и сердце мое замолчало.
Горная женщина привела за руку десятилетнего сына Феликса. Сама звалась Фаина Дырдыбаева.
Я писала в РЭУ, мне ответили, что таких Дырдыбаевых нигде нет. Нет так нет.
Моя пища — лапша — стала пропадать. Поэтому я вспомнила, как в молодости работала в учреждении Мосгос и, накопив зарплат, становилась крупной и нахальной: покупала себе конфет, капроновых чулок! Даже духи «Красная Москва»! А без денег я была тонкой и плавной, как изнеженная водяная трава, которая может без еды и капризно лежит в сильных руках воды…
Меня рассмешила память о солнечных днях моей земной жизни. Когда небо над моей головой было еще целое.
Лапши мне, конечно же, не жалко. Тем более для ребенка.
Лапшу они берут руками из кастрюли, едят прямо так. Она, белая, свисает меж их смуглых пальцев. Они поднимают руку над лицом и обкусывают свисающую лапшу…
В расческе моей, наоборот, появились длинные черные волосы.
Я знаю, что все живое тайно тянется друг к другу. Благодаря этому непонятному чуду — жизни. Ведь нигде же вокруг нашего земного шара ничего нет. Поэтому живое обязано тянуться к живому. Я стала разговаривать с Дырдыбаевыми. (Хоть мне и написали из РЭУ, что их нигде нет.)
Я сказала:
— Фаина, у твоего Феликса волосы до ниже спины. А ведь он мальчик.
Фаина сказала:
— Мы завтра идем в мавзолей, смотреть Ленина. Феликс очень просит.
Я сказала:
— Ты нигде не прописана, не работаешь, ребенок не ходит в школу. Во дворе он один, наши дети не понимают из-за его волос.
Фаина сказала:
— Я работаю в газете «Комсомольская правда».
Я сказала:
— В моей расческе чьи из вас волосы? Твои или Феликса?
Фаина сказала:
— У меня ребенок. Депутат мне даст квартиру. В Моссовете.
Я сказала:
— Скоро у Орлова запой.
Фаина ответила:
— Орлова я посажу в тюрьму, потому что у меня ребенок.
Если пропадают блюдца и деньги, то это пускай, но у них есть острая проволока для моего замка. Они поворачивают ее в замке, и он щелкает — входи.
Я иду поздним вечером домой, поднимаю голову на свое окно и вижу: в моем окне бегает чужой маленький огонек. Это прижатый их руками фонарик ищет им разных вещиц.
…Я стояла в темном дворе и смотрела в свое темное окно: из одной темноты я смотрела в другую… и только там, в верхней темноте, в окне моем, бегал смертельно испуганный огонек
Я знаю тоску его одиночества. Его ужас перед темными, неясными предметами. Его жадный шарящий лучик ищет для жизни хоть чего-нибудь… хоть огрызочек… Но молчат пустоты и очертания… грозно молчат.
Я жду, когда погаснет огонек и окно помертвеет, как и положено космосу. Потом я вхожу в подъезд.
У меня была брошечка — листик с ягодкой. Ягодка много лет назад вывалилась куда-то. Получилось, что ее склевал какой-нибудь воробей.
Когда Феликс выходит в новой кофточке и на груди его подслеповато мигает эта брошечка, я говорю:
— Феликс, ягода была красная, ее склевал воробей.
Фаина говорит:
— Я тебя посажу в дурдом.
Феликс смотрит на меня птичьим, прыгающим взглядом и ждет, когда приедет машина с крестом. Но она не приедет. Ни с крестом, ни с воем. Потому что у Фаины нет прописки, а Орлов меня не выдаст.
Орлов сам немного смущается от Феликса. Что он неправильно одет.
Но Фаина любит, чтобы Феликс всех путал своим видом, хрипло хохочет, когда все разевают рот на Феликса, а Феликс делает плечиком и тонко говорит: «Мама, хочу конфетку». Фаина подучивает Феликса всех запутывать собою. Однажды Орлов совсем растерялся, когда Феликс вышел на кухню в огненно-алой кофте с глубоким декольте и его желтоватые ключицы торчали в декольте, как будто плакали. Орлов посмотрел на меня с ненавистью. А я объяснила Орлову: «Эти люди из-за волнистых линий гор видели в своей жизни только телевизор. А по телевизору, как правило, показывают оперы и балеты. Им понравилась опера „Кармен“, потому что у нее жаркая музыка, а эти люди сами из жарких стран. Поэтому их желание красоты совпало с „Кармен“. Ведь „Кармен“ очень красивая вещь, согласись, Орлов!»
— Теперь «Кармен»! — сказал Орлов, вставая из-за стола, где они все трое ели суп из кастрюли. — Теперь «Кармен», да?!
А Фаина хрипло захохотала, стала качаться на стуле и кричать: «Ой, я не могу! Ой, я умру от смеха! Ой, я не могу! Ой, я умру от смеха!» — и т. д. Феликс же, глядя на мать, тихонько повизгивал, поеживаясь. Я ушла к себе и села на кровать. На самом деле эта алая Феликсова кофта меня саму полоснула по душе. Что-то смутное всплыло, как в тот раз, когда я впервые открыла дверь бродяжке Фаине и она, подняв смуглое лицо, прошептала: «Дайте попить, пожалуйста». Что-то напомнила, что-то напомнила мне эта алая кофта… но что?
Эти новые в нашей с Орловым жизни люди съедают фрукты с костями, в чайник наливают из горячего крана. Орлов как русский и как москвич знает, как правильно, но от алкогольного омертвения ему все равно. Хоть он и кричит на Феликса: «Сын! Сын!» — но все мы знаем, что не сын.
И сам Феликс, подставляясь Орлову, знает, что они уйдут с матерью дальше по дорогам мира, как уже уходили не раз. Мне кажется, что Феликс знает больше своей матери, Фаины. Но он не торопится сказать об этом. Но если депутат даст Фаине квартиру, за то что у нее ребенок, то Фаина не будет больше бродить. Но тогда Феликса придется хотя бы подстричь, потому что у прописанных мальчиков волосы до ниже спины в Москве не разрешаются.
Их смуглота… их смуглота тревожила меня… такая темная, глубокая смуглота… она бередила меня.
Один раз в юности я была на Кавказе и видела горы. От гор заныло в душе, потому что они, вопреки послушным русским равнинам, пробовали достать до неба. Я полезла. Я не знала, что нужно специальное умение, тренировки, вплоть до разряда по спорту. Я полезла, потому что я хотела на самый верх. Когда уже некуда было лезть, я огляделась и ахнула: я стояла на камне, и все. Со всех сторон была бездна. Ветер пытался сдуть меня в бездну, но я легла на камень, свернулась калачиком, чтоб уместиться, и стала сначала медленно, а потом все сильнее и громче ждать спасения.
И вот тогда вышли горные люди, они сняли меня и завернули в кислую козью шкуру, которая была грубая внутри и царапала меня. Но это было лучше, чем бесконечная бездна со всех сторон, и в этой шкуре меня отнесли вниз. Горные люди были черные с ног до головы, кроме зубов. Меня это поразило. Пока я была на камне, я видела, что вокруг только сине и бело. Значит, чем ближе к небу, тем светлее должен быть человек. Я была глубоко расстроена из-за горных людей. Я не понимала, как они умудрились так почернеть, когда вокруг них одна синева.
Я сказала Фаине:
— У вас в горах много света. Очень сине и бело. Вы живете фактически под самым небом.
Я хотела напомнить ей про ее родину, я знаю, это приятно людям. Кроме того, я надеялась, что она проболтается, почему они такие черные, хотя живут так далеко от земли и так близко к небу. Фаина сказала мне:
— Я работаю в «Комсомольской правде». Я напишу про тебя, что ты сволочь.
Я посмотрела на Орлова, но он наклонил лицо с кормом над своими водяными товарищами.
— Но умеет хоть Феликс читать? — спросила я.
— Тебе было сказано! — закричала хриплая Фаина. — Ребенок просится к Ленину!
— Иди отсюда! — закричал Орлов в аквариум, а потом мне: — Иди к своему Юрке! Дай нам поесть хоть!
А Феликс, семеня, как японка, выбежал вперед и застеснялся: он любил на меня смотреть, но он был застенчивый.
Я сказала:
— Как хотите. Я пытаюсь с вами общаться.
— Иди, не общайся с нами! — закричал Орлов.
Когда он переходит на визг, это значит, что скоро запой.
— Не трогай мою жену и моего сына! — завизжал Орлов. — Раньше надо было общаться!
Фаина и Феликс, как две маленькие черные бабочки, припали к плечам Орлова и прижали свои смуглые лица к его бледному испуганному лицу.
— Поняла? — сказал Орлов.
Но я не ответила. Догадка… но смутная… она мелькнула вдруг у меня. Она полоснула по душе, как алая Феликсова кофта, как первый взгляд на Фаину, и она осела, растворилась на дне души, оставив досаду непонимания.
— Ну что, что ты окостенела-то? — визжал Орлов. — Что вылупилась?
Я подняла вверх руку — это знак, чтоб они замолчали. Они замолчали, а я медленно повернулась и пошла к себе, сидеть на кровати. Я сидела на кровати, слегка попрыгивая на пружинах, но догадка не возвращалась. И Юра молчал за стеклом. Он спал, побледневший от усталости. Я слегка рассердилась на Юру, но будить не посмела, поменяла только воду для розы: я люблю, чтоб на стенках вазочки серебрились пузырьки от свежей воды.
Вечером Орлов достал бутылку с черным вином и пошел, заперся в ванной. Я знала, что он пробудет там недолго. Попив, он захочет говорить. Так и случилось: посвежевший, с блистающими глазами, Орлов вышел из ванной, а на губах его было намазано липкое черное вино, и ржавый, душный запах этого вина тут же расплылся по всей квартире.
Фаины не было дома. Она ушла к депутату в Моссовет. Дома был только Феликс. Но он сидел в комнате и играл своими волосами. (Феликс не хотел игрушек и играл только своими волосами.) А я вышла на кухню. Потому что я всегда разговариваю с Орловым.
Орлов начал с того, что начал молчать. Он сопел, дышал, вздымал грудь, хрустел пальцами, раздувал ноздри… Он наклонялся над своими аквариумами, заглядывал в них, говорил туда: «Ау!» На знакомый голос рыбки сплывались, и казалось, что Орлов с ними целуется. На самом деле рыбки вдыхали винные пары, Орлов давно приучил их к этому. Потом они расплывались по углам, пошевеливаясь, как Феликс, а Орлов им стучал, чтобы они опять на него посмотрели.
Я терпеливо ждала. Я знала, что нам есть о чем поговорить.
Орлов поднял голову от аквариума и посмотрел на меня. Я твердо встретила его взгляд. Тогда Орлов отошел от аквариума, сел напротив меня и налил полный стакан черного вина. Я ждала, когда он выпьет свой стакан и черное вино проступит на бледном лице Орлова красным огнем. Орлов выпил в три глотка вино и аккуратно поставил липкий стакан на стол.
— Ну? — сказал Орлов.
Я промолчала. Я ничего менять в своих позициях не собиралась.
Но тут Орлов неожиданно для меня заговорил совсем о другом. Он сказал:
— Думаешь, я не знаю, кто такая Фаина?
Вот на это мне действительно нечего было ответить. Я только знаю, что их нигде нет — Дырдыбаевых. Я узнавала в РЭУ.
— Фенька — бродяжка, — сказал Орлов. — Потому что ей негде жить.
— Если б людей можно было расселять по другим планетам…
— Заткнись! — взвизгнул Орлов. — С планетами! Фенька хочет, чтоб я на ней женился и дал ей прописку.
Мне это было неинтересно.
— И я женюсь, — сказал Орлов. — Поняла?
— Поняла, — кивнула я терпеливо.
— Ты не поняла, Октябрина! Ничего не поняла! После прописки она меня выгонит из дома.
Этого я действительно не поняла.
— Ты говоришь глупости, Орлов. Это твой дом. Наш с тобой напополам.
— Ты дура, Октябрина! — крикнул Орлов. — Напополам. Фенька пропишется и посадит нас с тобой куда-нибудь! Она очень хитрая. А я ведь пьющий. Про тебя я вообще молчу! Обоих посадит. Поняла?
Поняла.
— Тогда ты не женись на ней, Орлов, — разумно предложила я.
— Я на ней женюсь, — сказал Орлов, и лицо его запылало пожаром от черного вина.
И опять, опять у меня мелькнула догадка, которую я уже пыталась удержать и не смогла…
— Подожди-ка… — сказала я. — Фаина с Феликсом из-за волнистой линии гор.
— Ты можешь говорить по-русски?! — взвился Орлов.
— Но разве я не права? — удивилась я.
— Говори просто: чурки они, вот и все.
— Орлов, я не люблю, когда ты применяешь все эти словечки: чурки или там… ну, самка собаки… ты понимаешь…
— Сука, что ли? — уточнил Орлов.
— Орлов! — крикнула я.
— Ну хорошо, хорошо, поехали дальше! — сказал Орлов. — Из-за волнистой линии. Ну?
— Горы хотят достать до неба.
— Хотят, — согласился Орлов.
— Но не могут, Орлов!
— Ну и что? Что ты разликовалась-то? Опять открытие?
— Да! — крикнула я.
— Ну какое опять?! — крикнул Орлов. — Что тебе горы теперь нашептали?
— В юности, Орлов, я заблудилась в горах…
— Да знаю, знаю! И тебя там еле стащили со скалы… ты беременная была… Надо же… ведь хватило ума-то! Беременная поперлась, ужас!
— Я это сделала для того, чтоб мой будущий ребенок был ближе к небу, Орлов! И ты знаешь, чего я добилась!
— Ну ладно, ладно, ну хватит тебе, Октябрина! — захныкал Орлов.
— Тогда не перебивай, Орлов, — сказала я.
— Не буду, — охотно Орлов пообещал.
— Знай же, Орлов, что те люди, что свели меня с вершины в живительную долину, были абсолютно черные. Понимаешь, черные, кроме зубов.
— Ну, чурки, — согласился Орлов. — А что такого? Они там все черные, как Фенька.
— Не удивительно ли тебе, Орлов, что люди, приближенные к небу, такие черные, как земля!
— Мне неудивительно, — сказал Орлов.
— Вот что, Орлов, я должна все обдумать! — сказала я. — Я еще не до конца поняла свою догадку.
— Подумай, Октябрина, — сказал Орлов. — А то тебе скучно… без твоих догадок…
Тут Орлов замолк, сузил глаза и стал смотреть мне за спину.
Я тоже обернулась — Феликс, — мы и не слышали, а он давно стоял в тени коридора у самой кухонной двери. А кофта сползла на нем, обнажив округлое желтоватое плечо. Черные с жирным отливом волосы были переброшены через другое плечо, и он их завязывал хитроумными узлами, исподлобья глядя на нас. Орлов вдруг передернулся.
— Как не знаю кто, — сказал он чуть слышно. Но я все-таки испугалась, что слышно, и глянула на Феликса. Феликс застеснялся и опустил глаза.
— Иди-ка сюда, сынок, — сказал Орлов, и Феликсу не хотелось идти, я даже почувствовала, как напряглась его спина и сжались ягодицы, но мальчик не посмел ослушаться, подошел мелко-мелко, и Орлов открыл ящик стола, нашарил горсть липких конфет, и Феликс тут же подставил ладони лодочкой, но не плотной, потому что несколько конфет провалились в щель меж ладоней. Орлов внимательно посмотрел на Феликса, и Феликс воскликнул:
— Ой, упало!
Феликс поднял упавшие конфеты и всем показал их. Орлов заулыбался и закивал.
— Иди в комнату, «Спокойной ночи, малыши» сейчас будут, — сказал Орлов.
Феликс кивнул и тут же ушел.
— Готовый выращенный сын, — сказал Орлов, — и молодая жена с горячей…
— Орлов! — прикрикнула я.
— Эх ты, занебесная! — вздохнул Орлов. — Ничего же там нету!
— Я знаю, — еле слышно выдохнула я.
— Одна чернота бесконечности! — разозлился Орлов.
Я кивнула.
— Ну, а как мне-то прикажешь? Вот мне уже тридцать лет, еще тридцатник, и капут?
Я молчала.
— Отвечай! Ты обязана, Октябрина! Ты мне обязана отвечать! — заходился Орлов в душном гневе.
И тут я встала. Моя догадка блеснула с такой силой, что опалила мой мозг.
— Я кое о чем догадываюсь, — сказала я.
— Да это уж несомненно… — поник Орлов. — Ты всю жизнь догадываешься до чудес. Уж мне ли не знать!
— О нет, — возразила я. — Никакого чуда! Я пошла думать.
— Иди, — разрешил мне Орлов.
И я пошла сидеть на своей кровати, попрыгивать на пружинах, чтоб они тихо звенели, помогая мне думать об этих невероятно смуглых людях.
…Когда они нашли меня в синеве над бездной, еле теплую на бледно-розовом камне, они гортанно закричали, и кривая темная речь их вонзилась в небо, как ножи! Они кричали, что нашли меня и им нравится, что я живая. Они кричали и показывали на небо, а я поднимала глаза вслед за их руками — небо смотрело на нас, как на чужих. Тогда я кивала этим людям, что я все поняла, и закрывала глаза от ослепления. Эти люди стали заматывать меня в кислую козью шкуру. В которой было темно. И тепло.
Там было темно и тепло, и от козьей шкуры пахло козой, которая кормит людей всею собой. И коза несла меня внутри себя и укачивала, чтоб я не плакала, коза кормила меня теплом нутра своего и живою тьмою своею и укачивала меня в себе, чтобы я скорей забыла нестерпимую синеву.
И точно так же, как коза несла меня в себе, в своей живительной темноте, в то же самое время я несла в себе своего сына уже в моей собственной живительной темноте.
Потому что там, где нашли меня эти темнолицые люди, тепло жизни уже иссякло — выше была только пленка неба, а за нею…
(…Тот, кого я несла в двух живительных теплотах: в своей и в козьей — он потом все же проник за эту пленку неба…)
И всех нас — и козу, и меня, и того, кто был во мне, — несли эти темнолицые люди! Столько жизней сразу эти небольшие коренастые и темные люди унесли от гибельной синевы в живительный сумрак земляной долины…
Нет, нет, нет, они неспроста такие темные! Ведь если б была возможна жизнь в этой синеве, на этих острых бледных камнях среди прозрачных ветров и бездн, то и люди эти были бы светлыми, прозрачными, легкими и длинными. Как ангелы, которых не бывает (доказано Юрой!) и которых человек выдумал от тоски своей по доброте, любви и жизни бесконечной.
Еще долго я прыгала на кровати, и звон пружин подсказывал мне верные мысли. Кое-какие догадки… кое-какие догадки мелькали вокруг… Всплывала почему-то алая кофта Феликса… алая кофта Феликса лилась и дрожала, как что-то живое…
И я не заметила, как возникла Фаина. Я подняла глаза в задумчивости, а предо мною на моем коврике стояла Фаина, вся мокрая. Она была в моем халате, который я отложила постирать, и она тяжело дышала, а халат расходился у нее на груди.
— Я была в Моссовете, — сказала хриплая Фаина. — Депутат мне сказал, что скоро выкинет тебя насовсем!
— Депутат меня не знает, — кротко возразила я Фаине.
— Я ему рассказала! — и Фаина узко, нехорошо улыбнулась.
Тогда я спросила, куда меня выкинет депутат? Фаина задумалась. Взгляд ее масляно-черных глаз внимательно обшарил мою комнату и уперся в сияющее лицо сына моего, Гагарина.
— Туда!! — крикнула Фаина хрипло и страшно. И захохотала.
Палец ее, как нож, был наставлен прямо в лоб моего звездолетчика. Я оцепенела от страха. Я смотрела на эту небольшую, крепкую, смуглую женщину, от которой даже на расстоянии пахло моим потом, ведь халат был давно не стиран. Эта женщина стояла и вытирала свои мокрые черные с жирным отливом волосы мокрым серым полотенцем, и губы ее шевелились. Она мне что-то говорила. Желто-масляное тело Фаины виднелось в дырах моего халата. Темное, смуглое тело. И кислый запах козьей шкуры всплыл в памяти…
— Но туда нельзя! — воскликнула я. — Ты же знаешь это.
Но Фаина не слушала меня. Она кричала, хохотала, ругалась, прыгала и даже плясала на моем бледно-розовом коврике. Она крепко хлопала себя по бедрам, приседала и выла, мотая волосами по полу: ее депутат был с нею в сговоре, и они собирались выкинуть меня в черноту бесконечности, в грозное «ау» космоса; туда, где уже сгорел один человек — мой занебесный мальчик, сын мой, Гагарин.
Тогда я встала с кровати и подняла руку вверх — это был знак, чтобы Фаина замолчала. Она замолчала, сжавшись и отступив назад. И тогда я отчетливо, ясно, чтобы она поняла меня, выговорила:
— Туда нельзя. Там нет жизни. Ты это знаешь, как никто!
Фаина подпрыгнула и стала кричать одно и то же:
— Ой, я не могу! Ой, я умру от смеха!
Но я вновь подняла руку, и она вновь сжалась в ожидании.
— Передай депутату, — сказала я, — что Юра доказал: жизнь есть только на Земле. Выкидывать меня за небо — подсудное дело.
Фаина насторожилась и посмотрела на меня исподлобья. Потом она прикусила палец и стала думать, не спуская с меня своих небольших тревожных глаз.
Продумав свои мысли, Фаина сказала:
— Тогда ты не говори, чтобы Орлов не женился на мне. Если ты будешь так говорить, я тебя отсюда выкину, потому что у меня ребенок.
— Феликс не ребенок, — ответила я машинально и сама в удивлении подняла брови: что это я такое сказала?
Фаина открыла рот, набирая воздуху для крика, но я показала ей рукой на дверь, и ей пришлось удалиться.
Как только она ушла, я прыгнула к двери и быстренько заперла ее на ключ. Потом я схватилась за голову и сказала: «Ну, голова моя, ну что ты надумала? Ну, скорее же!»
Где-то далеко, на кухне, закричала Фаина, закричал Орлов. Как из дальних-дальних миров кричали они… Я должна была догадаться, мысль была близко, она дразнила мой мозг и уходила на дно… Даже когда Орлов и Фаина стали биться в мою дверь, я не отзывалась — мне нельзя мешать! Я подняла руку вверх, и даже через дверь они догадались замолчать. А я все сидела, все думала.
…Сын мой, Гагарин, подплывал из печальной невесомости к самому стеклу… Он смотрел на меня, но ничем не мог мне помочь, мой занебесный мальчик. Я только гладила стекло, надеясь, что тепло ладони хоть чуть-чуть пройдет через неумолимое стекло и согреет моего звездного мальчика…
Я догадалась, что Фаина много врет. Ее просто не пустят к такому важному человеку, как депутат, потому что она бродяжка. Я даже догадывалась, что Фаина не работает в «Комсомольской правде», потому что она не очень грамотная на вид. Но я понимала, зачем она все это врет. Что-то отнесло ее от смуглых соплеменников (или она прогнана ими за что-то), и теперь страх смерти гонит Фаину бродяжничать и врать про свою дружбу с сильными людьми и редакциями города Москвы. Ей хочется жить, жить, как и всем живым существам планеты Земля, но она не знает, как выжить, и бродит, вря про депутатов и редакции. Я вспомнила, как в халате мелькнула испитая грудь Фаины. В этой груди может быть еще молоко. И это молоко Фаина носит под синим небом, ища уголка, чтоб родить еще одного крошечного Феликса и напоить его молоком. Но над головой Фаины одно только синее небо…
Я тихонечко-тихонечко подкралась к сыну моему, Юрию Гагарину, и прошептала ему:
— Исколотое тобой, Юра… Извини меня, Юра, но уже доказано, что твой корабль непоправимо пронзил синее небо, и в дырку льется сюда неумолимый яд бесконечности. Видишь, эта Фаина хотела выкинуть меня в космос, а он сам капает ей на башку… и на голову депутата… и на все живые головы планеты Земля. Вот что ты наделал, Юра!
И он едва-едва прошептал мне:
— Я знаю, мама, — и еще: — Мы же договаривались не говорить об этом…
Да, мы договаривались, но эта жалкая грудь Фаины, которую она пытается спрятать в мой рваный халат. Но бесконечность космоса сжигает молоко и сквозь халат. И опять накатила на меня тоска бесконечности. И опять сдавила грудь мою печаль о всех живых, обреченных на гибель… благодаря сыну моему, Юрию Гагарину. В него, в его лоб указала мне Фаина, пожелав мне гибели! Бедный, бедный мой занебесный мальчик! Тобою пугают мать твою. И матери твоей нечем ответить пугающим ее.
И я перестала прыгать на кровати, перестала думать. Я легла на кровать без мыслей, чтобы слезы струились из глаз моих на подушку мою. Чтобы моя жалость вытекала из груди и грудь стала легкая и пустая, и я смогла бы уснуть до нового утра.
Я сказала себе: «Октябрина, усни до нового утра, а ночью слезы жалости вытекут и, может быть, откроется тебе наконец догадка, которая то блеснет, то уйдет на дно сознания… то блеснет жаркой вспышкой, опалив напряженный мозг, то уйдет жаркой вспышкой… жаркой… Но в центре Земли, в самом ее сердце пылает нестерпимо жаркое сердце, жарче красной кофты Феликса, и там никогда не будет холода бесконечности! Там, рядом с живительным сердцем родимой Земли, и есть жизнь бесконечная. Как козья шкура, она укрывает все теплое и дрожащее, и убаюкивает, и укачивает, и лелеет жизнь всех живых существ! Всех! Всех, кто живой! Потому что их жалко!»
Я вскочила с кровати и подбежала к портрету Юры, Я легонько постучала по стеклу.
— Что, мама? — сказал Юра.
— Юра, знаешь ли ты хоть что-нибудь про обратных людей?
Он долго молчал, сын мой, Гагарин, мне даже показалось, что он хочет опустить глаза, просто он не мот этого сделать, скованный бесконечностью.
— Юра, тех, которые искали пути в жизни в обратную сторону. В отличие от тебя, посланного за небеса.
Но он опять не отвечал мне — первый занебесный человек мира.
— Юра, тех, кто нашел место для бесконечной жизни. У самого жаркого сердца Земли! Они потому и смуглые, что живут в самом сердце Земли. Они живут в самом источнике жизни.
— Я не знаю таких, — еле слышно прошептал мне он.
И я поняла, что он лжет! Но зачем?!
— Юра, ведь это ты пустил в раны неба яд космоса, и это ты обрек Землю на медленную гибель! Юра, не запирайся, я мать твоя!
И он не смог солгать, мой мальчик.
Он сказал мне:
— Нужен корабль.
— Так, так, так! Говори, Юра! Корабль!
— Нужно следить, чтоб двигатель работал и сопла его били пламенем… — прошептал звездолетчик.
— Но где корабль?!
Но он мне больше не отвечал. Как я ни умоляла его, как я ни падала на колени, ни вздымала руки к нему во имя всего живого, моля его о корабле, он не отвечал, где корабль, он сиял белоснежной улыбкой молчания.
— Юра, Юра… — я провела розой по стеклу его. — Юра, но погибель капает на Землю, космос пожрет единственную каплю жизни, что есть во Вселенной. Ах, Юра!
Только тихий вздох раздался за стеклом… только белоснежная улыбка молчания. Я поставила розу в воду.
И опять пронесся вздох — облегчения. Или мне показалось?
Я впилась глазами в синие, прямые глаза моего сына. Он улыбался мне сквозь стекло. Я вынула розу… поставила ее обратно… еле слышный вздох сквозь оскаленные в улыбке зубы… Роза?
Огненно-алая невянущая роза? Я тихонечко вынула ее из узенькой вазочки и стала смотреть в самую глубь ее, туда, где закрученные лепестки так туго спеленаты, что ясно — в сердцевине под ними и есть самый жар жизни, питающий невянущий цветок. Огненная роза… огненная роза… Я стала ходить по комнате. Прыганье на кровати мне больше не помогало. Здесь нужно было движение, не стесненное ничем, вольное движение. Я ходила по комнате крупными шагами и умоляла красную розу помочь мне!
Безусловно, те смуглые люди, спасшие меня из синевы, знают путь к сердцу Земли — там они живут. Но как мне-то, мне-то проникнуть туда? Как проникнуть всему живому, обреченному на медленную смерть под небом, которое вот-вот прорвется, и хлынет сюда бездушие, безвоздушие и бессветие жадного космоса?.. и я поглядела на портрет и ахнула. Он совсем помертвел. Он стал плоский, как фотография из «Огонька», обрамленная в стекло.
Как будто это и не мой сын! Без розы он потерял питание жизни своей! Без розы… жаркой… алой… огневой… как жаркая магма-мама жизни… Роза! Она — брызга от магмы!
— Ты знал это?! — крикнула я Гагарину.
Он знал, знал, он питался этой каплей магмы, случайно попавшей сюда, на поверхность, он жил только ею и ничего не говорил нам — остальным! О, я вся окаменела от гнева!
— Ты! Ради одной своей жизни! Когда вся земля стонет в медленном умирании! Сам же и пронзил, сам же и спасаешься! О, какой же ты сын мне? Нет! Отрекаюсь!!! — крикнула я страшно.
Я схватила портрет, зазвеневший от боли, и бросила его не жалея, и топтала ногами, пока он не стал пылью, острой звездной пылью… как и положено ему, этому Юрию Гагарину!
Но роза? Как она откроет нам путь к спасению? Роза алая, как кровь… капля живительной магмы… дальняя родственница Феликсовой кофты… «Кармен»… кофты цвета раскаленной магмы…
Роза плюс Феликс… Феликс плюс кофта… Роза плюс кофта, плюс Феликс — «Кармен»! Слившись, они и будут — корабль! «Кармен» бьет пламенем и опускает нас в глубины… к источнику жизни бесконечной! Как же просто! Как просто! Роза плюс Феликс!
Но надо успокоиться, чтоб не напугать их. Для их же блага надо успокоиться и слукавить.
Я взяла розу и без сожаления оглядела комнату свою. Здесь прошла моя жизнь. Здесь лелеяла я память о герое, первом занебесном человеке… здесь я растоптала лицо его в звездную пыль… отсюда я поведу всех живых к жизни бесконечной, где ни одна капля занебесной бесконечности не капнет на нас. Я поведу их внутрь Земли. И я шагнула в кухню.
Орлов глухо охнул, но я сказала:
— Внимание!
Орлов крикнул:
— Октябрина! Октябрина!
Я подняла руку. Но Орлов крикнул мне через руку:
— Октябрина, прошу тебя! Ну, прошу тебя!
Итак, я сказала:
— Внимание! Всем приготовиться! Уходим под землю!
Фаина вдруг хрипло захохотала.
А Орлов ни с того ни с сего крикнул ей:
— Заткнись, она все-таки моя мать!
Я кивнула. Он понял меня. Да, я теперь мать всем им, всем людям, которых я спасу, уведу их к источнику жизни — в сердце Земли.
По лицу Орлова текли слезы.
Я сказала твердо и громко:
— Орлов! Времени нет совсем! Приготовьтесь! Двигатель запущен, из сопел бьет пламя!
— Юра! Юра! Свяжи ее! — завизжала Фаина.
Но я резко повернулась к Феликсу. Он стоял, подняв лицо ко мне, он сжимал мою лапшу в кулаке, и волосы его, безвольнее водяной травы, огибали одутловатое лицо, замерзшие ключицы, грудь и бедра. Но масляно-черные глаза были внимательны и остры. Потому что он был обратный мальчик, и он понимал, что он — корабль.
И я выхватила свою розу из-за спины и бросила ему в самую грудь.
Я крикнула ему:
— На тебе розу, «Кармен»!
И в тот же миг заостренный стебель розы вонзился в грудь ему и врос. И в тот же миг магмическая кофта запылала и слилась с магмической розой. И в тот же миг магмическая грудь его раскрылась алым и жарким нутром своим. И с этого момента он был уже корабль. Я стала громко отсчитывать секунды: «Раз! Два!..» На счете «три» все должны были схватиться за Феликса, потому что сопла его уже забили пламенем, а моторы взревели, и он стал ввинчиваться в Землю. И я крикнула: «Три!» И все мы бросились к нему и схватились за него, а Земля наконец со стоном раскрылась, впуская нас в горячие родимые недра, и мы стали опускаться к самому сердцу ее, радостно пылающему нам навстречу.
Мы опускались с бешеной скоростью, и корабль наш «Кармен» сгорал от трения, но мы были уже близко, близко, близко…
И Земля сомкнулась над нами, укрыла нас навсегда от смерти и гибели.
В наше страшное время молодой рабочий Виктор любил своего единственного сына. Теплое темя и внимательные глаза особой младенческой синевы — четырехлетний простой ребенок. Виктор темным утром брал Костю за ручку и уводил его в детский садик, скрипя снегом. Не расставаться было нельзя. Виктор шел на завод тяжело работать. Снег синевато скрипел, из садика пахло кофейным напитком с молоком, из яркого окошка внимательно смотрел Костя, терял в утренней тьме огромного отца. Адский завод ждал отца-рабочего грубо махать руками, колотить по железу, рвать рот криками. (Виктор был бригадир.)
До Кости Виктор жил, как не жил, и ему было не одиноко. Но родился мальчик, и у человека в душе открылся провал. Мир светлый и щебечущий, а внутри мира оказался сильный, молодой Виктор с младенцем на руках.
Рабочий заискивал и угрожал миру, но власти отцу не прибавилось, и он не знал, погибнет ли нечаянно его ребенок или станет расти и жить. Мир ведь радовался, когда Кости еще и не было, об этом не хотелось думать, но все время думалось. Единственное — отец возненавидел завод. Завод был груб, воинственно бездушен, он был черный и красный. Завод стал нестерпим для человека, измученного любовью.
Виктор был резковат с сыном, потому что объятием мог нечаянно раздавить его маленькое тельце. От слабости и мягкости этого тельца Виктор беспрестанно горевал. Виктор боксировал с сыном, отталкивая младенца подальше от смертельного объятия. Глядел на свои черные руки, пальцы плохо сгибались от жизни с грубыми предметами. Виктор боксировал, показывал приемы, разучивал песни. Ребенок обожал отца, вяло подыгрывал этой физкультуре, внимательно смотрел синими глазами. Виктор опускал глаза. Он догадывался, что так жить невозможно, должно быть что-то, что их с ребенком уравновесит. Он не замечал печали своего мальчика. А ребенок не понимал своей печали, он только видел, что отец печалит его, маленького. Как город Чапаевск в пассажирской ночи — так горел Виктор. И в печали глядел пассажир на гневящие небо пламена едких труб. Город — испуг… комсомольско-промышленное одиночество в снежных степях.
Вспомнив чужой, напугавший его город, он подумал про вокзал и дорогу, подумал о море. Оно на земле измученных городов и черных дырявых селений — есть оно. Оно уравновешивает всех, оно больше, глаже всех, и оно прекрасно.
Костя визжал и плескался на краю бездны. Виктор, счастливый, входил по грудь, внося Костю в высокую воду, играл им, как маленькой рыбкой, радостный и уверенный в себе, — вода вернула нежданную легкость движениям, большая, она напомнила о молоке и времени, оберегая младенца, разрешила играть с ним от всей души.
Виктор представил сына морским офицером в белом кителе и повез мальчика на экскурсию в Севастополь. В местах битв усталый ребенок засыпал на руках, но это было неважно — он присутствовал здесь, а отец смотрел за него прямыми серыми глазами на пушки и корабли.
Легкость жизни вернулась к Виктору от простора, ветра и белых кораблей.
В дельфинарии репродуктор любовно рассказал о таинственных свойствах дельфинов. Как в древности, прельстясь солнцем и клейкими листочками, они вышли из воды, но сухая жизнь была напоена страданием борьбы, и они вернулись в млечную воду, решили не развиваться, решили плескаться и играть навеки. Малыш не мог еще понимать, но Виктор жадно впитывал за него рассказы о чудесах жизни, счастливыми глазами следил за двумя дельфинами, кружившими в бассейне. Умницы, уму предпочли игру они, борьбе — ласку и таинственную нежность к людям, проживающим на суше в борьбе и уме. Дельфины похожи были на радость. Старший Джонни был талантлив и смел. Младший, Лилипут Федорыч, был непослушен и мил. Девушка с голыми ногами командовала с белой тумбочки. Всем было завидно, что она трогает дельфинов. Умненький Джонни ловко ловил мячики, а Лилипут Федорыч путал, смешил, часто убегал на дно. Мальчик был потрясен дельфинами, и никто не замечал, что дельфинам немножко жалко нас, людей.
— Сынка, это не рыбы, — пояснил Виктор. — Они, как мы, кормят детей молоком.
— Куда же Федорыч утопает?! — разволновался малыш.
— Они в воде тысячи лет, они уходят на дно, когда захотят!
А репродуктор вдруг подхватил эту мысль и сказал:
— Лилипут Федорыч часто опускается на дно загона. Мы недавно подселили туда новых и разных жильцов, и он уходит проведывать их и посмотреть, как они себя чувствуют.
Мальчик изумленно взглянул на отца и впился синим взглядом в миловидную воду.
После дельфинария вновь гуляли по городу.
Белый Севастополь сиял победами, и Виктору было счастливо на душе от русской славы. Он поднимал своего малыша высоко, к самым ногам гранитных адмиралов.
— Сынка, стань, как Нахимов! — крикнул он грозно и весело.
Вокруг даже засмеялись от нескрываемой простоты его чувств.
Младенец, переполненный горячим солнцем, смотрел сонно и нежно. Он тихо смеялся от своего папы и просил попить.
Костя увидел стакан с минеральной водой и поразился, как пузырьки с самого дна летят и дрожат. Попил и немного поплакал. И тихонько уснул.
В автобусе Виктор следил, чтобы солнце не падало на лицо спящего. Насильно удерживал в себе севастопольскую легкость, но все равно думал: «Нехорошо, что ты оставляешь меня одного, сынок». Сам понимал, что это его ребенок устал и уснул, и в отчаянии думал про веселое: как они с сынком будут рыбачить, строгать ножиком, — но оставался невозможно один, а спящий ребенок жесток и независим в тайне своей отдельной жизни.
До самой Чайной Горки спал сын, а отец нес его, не будя. Там внес в темный сад, пробрался к своему сарайчику по бледной дорожке и заснувшего в Севастополе уложил в кровать у окна, где черный садовый воздух был близко к лицу. А сам долго не спал, курил на лавочке, слушал, как в темноте падают яблоки.
«Ну что моя печаль? Ну что она? Что ее утолит?»
Хозяйский пес пришел с одышкой и лег рядом. Яблоки падали. Сладкая Ялта была нежна. Кто-то придумал, чтобы жизнь кончалась, и это было невыносимо, раз в мире есть сынок.
Утром ребенок не захотел просыпаться. К полудню Виктор бегал по Чайной Горке, сшибал цветы, что он такой дурак — не понял, переутомил поездкой малыша.
Вечером Виктора связали.
— Это случается по разным причинам, — сказали врачи. — В частности, человек может уснуть от непосильного потрясения. Душа, боясь окончательной, смертельной гибели, уходит в сон, как бы чуть-чуть в сторону от жизни за то, что здесь ее чуть не убили. Вспомните потрясение своего ребенка.
— Но когда? — горевал почерневший отец. — Не было!
Или я не берег! Или эти четыре годика жизни сами были таким потрясением, пока младенец не решился сам себя спасти и уйти в глубинный, донный сон?
— Мы отказываемся, — сказали врачи. — Мы сделали все, что могли. Добудиться нельзя. Он может спать и год, и десять лет, он не будет меняться, расти, будет сохранять свои четыре внешние года до пробуждения.
От ярости Виктор изрезал себя, жить отказался. Но не умер. И более того — стал дорожить своей жизнью. Ему объяснили, что связь не потеряна. Что он своим родным голосом может удерживать ребенка рядом с собой.
Он стал читать сыну сказки всего земного шара, всех народов мира, всех веков человеческого времени, погружаясь в тугое время все глубже и глубже, пока сказки не кончились, а народы стали мало говорить, а потом совсем замолчали в чистом, не резанном никакими измерениями времени. Но Виктор не вынес такого огромного безмолвия в просто времени первых людей, он вынырнул обратно и стал сплетать сказки сам.
Сына, вот идет жизнь. Весело в мире. Пацаны подросли. Листочки клейкие. Мы с тобой остаемся, как были. Сына, нам с тобой выпала чудная доля, я теперь уж не знаю, плохо оно или нет. Когда у тебя ресницы немного дрожат, я уже знаю — это твоя душа подходит близко, к самому краю, и сквозь твое тоненькое лицо я ее немножечко вижу. Жизнь летит, и листочки клейкие. Горя совсем не осталось. Подступает что-то другое. Сильнее и ярче, чем счастье. Мы с тобой будем там первыми: ты и твой папка.
Вольно-вольно в глубинах прохладных играть. Без жадности, почти без любви, в провале глубинного сна плавать, только голос твой огорчает, заставляет подниматься, выныривать, глотать чужой горячий воздух твой, но так вольно в глубинах прохладных играть… но только голос твой… но так вольно-вольно играть в глубине… но только голос твой… но в глубине… но голос твой…
Петров мчался по горячей улице. Его слегка поташнивало — сначала самолет, потом автобус из аэропорта. Рубашка на Петрове намокла — он мчался так, как будто опаздывает. «Я опаздываю на самолет!» — услужливо мелькнуло в мозгу.
Нет, друг, ты только что с самолета. Ты никуда не опаздываешь. В этом городе тебе некуда опоздать. Тогда куда же я так бегу?
Но Петров, наоборот, мчался все быстрее, так что уже начал немного задыхаться, и к тому же он все время смотрел вниз, под ноги.
Петров мчался и смотрел под ноги, его поташнивало, а в голове его моталась мысль, что всего этого не может быть.
Нужен смысл. Смысл — это все равно что план. Или адрес. Тогда — могилы! «Ура! Я приехал навестить могилы!» Вот адрес и смысл. Нет, все-таки немного не так. Могилу трудно передвинуть. А адрес можно. Но, с другой стороны, живого человека можно потерять, а мертвого уже никогда, мертвый не меняет могилу, а живой — запросто. Мертвый, когда умрет, то со временем либо проясняется, приживляется к вашему сердцу, или же, наоборот, — стирается бесследно. Других вариантов не бывает.
В том-то и дело, что этого не может быть. Петров так и не смог свернуть на остановку 24-го автобуса, который шел на кладбище. Петров как взял разбег от автовокзала, так и мчался вперед, по Красному проспекту, и сердце Петрова бешено колотилось.
Впрочем, походка у него была вполне деловая. Можно было подумать, что это житель города спешит по делам…
Нельзя. Неуловимый налет столичной жизни за пятнадцать лет въелся, поди… Да нет, можно, можно принять тебя за жителя этого города! Но даже если нет, никто не смотрит! В любом случае — можно — нельзя ли — никто на тебя не смотрит! Но я же чувствую! Что ты чувствуешь?
Петров чувствовал, что его как-то слишком видно. Как он мчится по прямому Красному проспекту, и что он только что приехал, и все остальное.
Я приехал. Я почувствовал себя плохо в Москве. Я взял отпуск и приехал. Зачем? Я всегда сюда приезжал! Всегда летом в отпуск, сначала на каникулы, потом в отпуск я сюда приезжал. Ты здесь не был пять лет. Да, правильно. Ровные пять лет без всякой мысли об этом городе. Но до этого я всегда приезжал на каникулы, каждый год. А потом в отпуск. Но пять лет здесь ты не был. Мне стало не к кому приезжать. Тогда кто же на тебя смотрит? Дома. Город. Это он смотрит. И ты его боишься? Да, я его боюсь. Да, я его боялся раньше, всегда, когда родители были живы. Ты знал, что все они постепенно умрут. Ты знал — они крепятся, влачась сквозь длинные зимы, пока ты далеко в Москве. Кто-нибудь умирал, когда ты приезжал. Каждый год город встречал тебя смертью. Ты даже по-своему привык к этому. На подъезде к городу что-то в тебе замирало, и ты въезжал в его широкие ворота с каменным сердцем и глухим лицом. Пять лет назад умер твой последний человек этого города. На тебя никто не смотрит. Не только ты постепенно отрывался от города, но и город тебя выталкивал, как занозу. Разве что могилы. Что могилы? Они, может быть, смотрят. Вряд ли. Вряд ли. Я другой. Я помню по-другому. Я помню маму и папу не так, что где-то могилы, заброшены, заросли, оградки повалились. Я глубоко убежден, что они оба во мне. Когда надо, я их вспоминаю. Я их помню с любовью и со смирением. С чем? С любовью. Нет, второе — с чем? Бессмертных людей пока что не бывает, я помню об этом. Тогда от чего ты бежишь? Кто «ты»? А! С кем ты говоришь? Ты один. Хорошо, пусть я один, но ты знаешь, от чего я бегу. Кто — я? Ты — город. От чего? От чего ты бежишь? Я могу кого-нибудь встретить. Ну и что? Кто-нибудь может окликнуть меня. Ну и что? Как это что? Я не знаю — что! Что! Что! Я боюсь с кем-нибудь встретиться. Да, это правда. Да, это правда, это правда! Да, это правда, ты приехал, чтоб встретиться! Нет, не так! В Москве мне было очень плохо. У меня начались какие-то припадки, и я не хочу, чтоб их было заметно. Я должен быть здоров, но эти припадки, их очень трудно скрыть. Как они выглядят?! Ты!! Ты не посмеешь заставить меня! Покажи.
И Петров оборвал сей бег так круто, что чуть не отлетел назад. Да и впрямь — дальше бежать было некуда: проспект перекрыт бетонной стеной. «Строится метро», — вспомнил Петров. Он стоял возле ТЮЗа, а налево был сквер. Петров уже захотел свернуть на сквер, посидеть немножко, и стал переходить проспект, и, торопясь окунуться в зеленый сумрак теней и света, птичьих звонов и теплой дремы, неосторожно поднял глаза (чтоб скорее сквер увидеть, деревья!), и ослеплен был Петров в тот же миг. Только и успел увидеть, как качнулось навстречу недоступной зеленью, и ослеп, оглох Петров. Если б в рюмку наливали вина, но слабая рука не удержала бы бутыль — качнула — и рюмка захлебнулась бы тугим потоком, — так и Петров — он только и смог, что схватиться за грудь, зашататься и выдавить из побледневших губ хриплый стон.
Это чувство уже несколько раз являлось Петрову. Каждый раз оно как бы отрывало у него кусок сердца. Но главное было даже не это. Главным было то, что Петров знал: никто не должен знать о чувстве, никто не должен видеть Петрова в эти минуты, никто не должен застать его в таком виде. На вид он был простой серый смазливый инженер из столицы, почти мальчик (таков стиль). Петров курил хорошие сигареты, получал 200 рублей, имел однокомнатную квартиру на Филевском парке, стригся по последней моде — именно вслед за чувством приходила вся эта информация в таком порядке, словно Петров боялся забыть, что он Петров. Но мало этого, он как раз раздваивался — так отчетливо он видел себя со стороны — в том месте, в ту минуту и в той позе, где застигло его чувство. Он как бы жалел себя. «Как меня корчит, — думал он. — Ох, какой же я субтильненький, и одежонка эта фирмовая, дрянь, надо сказать, бьешься, бьешься, гробишь деньги, а на кой черт? Джинсы, как клещи, — ни встать, ни сесть, только и думай, чтоб молния не разъехалась. Какой я маленький… А какой я буду в гробу? Вот черт!» Вот примерно в таком порядке текли мысли параллельно чувству, для которого Петров и впрямь был маленький, и он прекрасно знал это и защищался, как мог.
Петров стоял возле ТЮЗа, на проезжей части дороги, он был очень бледен, правая рука его судорожно стискивала рубашку, словно он боялся, что рубашка прирастет к телу. Петров заставил себя опустить руку и улыбнуться. «Хоть бы узнать, что это? — тоскливо подумал Петров. — То ли припадки, то ли что. Ведь ничего не болит. И в то же время болит».
Петров побрел на сквер. Он пересек Красный проспект, с отвращением отметив, что тот перекрыт стеной из бетона. Это было неприятно, но неприятнее всего было то, что Петров зачем-то сюда приехал. Теперь нужно доставать билет, ночевать ему негде, пойти ему некуда.
«У меня эти припадки с января месяца, — подумал Петров, — было четыре, это пятый. Я не знаю, что со мной. Я должен поехать в кассу, купить билет в Москву, там пойти к невропатологу… для начала. Я пока не буду ругать себя за то, что явился сюда, — возможно, это имеет отношение к припадкам. Лучше просто вообще не думать пока. Какого черта я вообще сюда явился? Однако ситуация преподлейшая. Выбираться-то отсюда надо. Да и поесть надо. Жрать-то тут нечего. Это мы помним. Это мы очень хорошо помним».
Разумеется, только снаружи, издалека, сквер был прежним. Внутри он был другой.
«Это что же они сделали? — подумал Петров в удивлении. — Выдрали густые аллеи и посадили в том же порядке какой-то дохлятины. Они не привились. Даже, видно, посохли все».
Петров озадаченно разглядывал чахлые деревца, но потом понял, что это тоже имеет какое-то отношение к строительству метро. И потерял к ним интерес. Но ему уже расхотелось садиться на скамейку и есть расхотелось. Ему хотелось теперь скорее поехать в аэропорт и купить билет в Москву.
Самые любимые аллеи Петрова были уничтожены, залиты асфальтом или засажены тощими, еще неживыми деревьями. Жалко было эти чахлые деревца, потому что они здесь были бессмысленны на месте выдранных кленов. Те клены могли бы сейчас плескать полновесными кронами, освежая зной, но вместо них молодые и мертвые, обожженные зноем новые посадки.
И Петров как-то понял, что нужно осмотреть город или хотя бы съездить на кладбище, потому что больше он сюда не приедет. Во всяком случае, что-нибудь сделать нужно, иначе эта поездка станет мучить Петрова своей загадочной бессмысленностью.
«Можно сходить в школу, где я учился, — подумал Петров. — Или в дом, где я жил».
Он побрел через сквер на Советскую улицу (там самое нарядное место города), легкая сеть путаных, острых, глубоких, горячих, тонких звуков прильнула к Петрову, и он, как маленький, как давно, как всегда, сбавил шаг у консерватории, поддаваясь упругой тяге этой сети, тайно ожидая, что все эти звуки сольются сейчас в один торжествующий главный аккорд. Петров вышел на сквер Водников. Молодые студентки сидели на скамейках. Они были по-прежнему молоды.
Разумеется, я все помню. Я здесь гулял. Я ходил в «Победу» на последний сеанс, а напротив кафе «Снежинка», туда я водил подружек. Разумеется, я помню все.
Петрову захотелось встретить кого-нибудь, но в этом городе встретить было некого.
Петров прошел сквер, пересек улицу Урицкого и свернул на улицу Ленина. Он почему-то шагал в сторону вокзала. Хотя он не заходил в дом, где когда-то жил, но все равно шел в этом направлении, и он шел так до кафе «Сибирячка», а потом свернул на улицу Революции и пошел значительно быстрее, причем в сторону, противоположную его бывшему дому, по улице, которая постепенно становилась все старее, новые дома сменялись черными деревянными срубами начала века и в угрюмых зарослях пыльной сирени глухо поблескивали своими окнами.
Что это такое? Что с тобой? За мной опять следят! Да кто же, кто? Ты! Ты! Я не знаю кто! Ты следишь за мной! Ну да, я слежу за тобой. Это я, я. Мне понравился твой припадок. Не смей! Это не припадок, но он мне понравился. Очень ловко.
Петров выбежал на пустырь. Старые дома посносили и уже расчистили площадь под новостройку. На пустыре, в самом центре, мочился мужчина. Он в упор поглядел на Петрова, а Петров в упор поглядел на него, сплюнул и побежал дальше.
Ублюдков, уродов, неполноценных придурков ты плодишь. Но мне же понравился, понравился твой припадок. Тебя надо уничтожить. Я же сказал, ты здорово это изобразил.
Петров шел по дорожке, вымощенной кирпичом. Кое-где выглядывали горбатые, гладкие корни, но ни деревьев от этих корней, ни домов, куда бы вела дорожка, не было. Петров повернул назад, с отвращением думая про пустырь. К счастью, мужика уже не было. Плоский, белесый от зноя пустырь с рваными кустами сирени, чудом уцелевшей после сноса. Тяжелые гроздья бледных цветов упруго торчали на ветках. Петров вышел на середину пустыря, где только что стоял мужик.
Наберись наконец мужества и скажи себе, что это не припадок. Здесь, в центре пустыря, Петров особенно ощущал, что за ним следят. Но стоя вот так, открыто, беззащитно, он немного успокоился.
Пусть за мной следят, но я стою так открыто, что видно — за мной не надо следить. Ты неправильно подумал. Ты хотел подумать другое. А ты только и умеешь, что в центре пустыря поссать, подумаешь, доблесть. Ты хотел подумать не это. Назови своим именем. Скажи так: я сам придумал себе припадок, чтобы… Чтобы что?! Я ничего не придумывал. Чтобы приехать ко мне, сюда, ко мне.
Петров решил, что не может больше стоять тут, он побежал дальше, вновь вернулся на центральные улицы, вернее, на глухие проулки, примыкавшие к этим стенам. Вернее, на один проулок, особенно глубоко зарывшийся в сирень.
У тебя здесь больше никого нет, ты свободен, понимаешь, ты свободен. Наконец. Ты теперь можешь не бояться никого, ничьих слез, ничьих разбитых материнских сердец. Ты теперь можешь, можешь, можешь. Ты ведь ждал этого? Ты дождался — здесь больше никого нет у тебя. Только я.
Петров с размаху налетел на кого-то и отскочил, оглушенный. Прохожий тоже стал. Петров заметил его боковым зрением — человек остановился и смотрит на него. Петров скорее удивился, что так больно ушибся обо что-то (об кого-то). В этом городе он еще ни к чему не прикоснулся, только глазами.
(Но я до последнего мига боролся, я опускал глаза. Я не прикасался к тебе до последнего!)
И вот наконец всей грудью о живого человека этого города, значит, все это так и есть. Он действительно сюда приехал. Все происходит в реальности.
Петров буркнул извинение и хотел двинуться дальше, но человек потянулся к нему, и Петрову пришлось поднять на него глаза.
Петров даже засмеялся. Он затряс головой к зажмурился, чтоб задавить внезапно выступившие слезы. Сергей отозвался ему своим смехом. Как всегда. Всем лицом с непомерной готовностью. Словно веря, что этот его смех приносит радость.
Кровь вернулась. Петров больше не был пуст, как миг назад, когда увидел перед собой Сергея, кровь зашумела в голове.
— Ну, здравствуй, — пропел Петров, разводя руками, как бы боясь упасть, а на самом деле охватывая непомерность события. Сергей только кивнул ему, смеясь, слепя победным ликующим светом светлых глаз.
— Ну дела, — выдавил Петров, все-таки еще немножко задыхаясь от неожиданности.
И уже думал: «Как быть? Что сказать? Что сделать?»
Ситуация была изящной, странной, авантюрной, а Петров, как всегда, неизящно, тяжело и глухо отреагировал.
А ведь сейчас, а Петров это понимал, ему дан единственный шанс, когда он может показать себя новым. Целый вихрь блестящих фраз, реплик пронесся в голове Петрова.
«Как он попал сюда из Москвы — я не спрошу. Ради кого приехал? Не спрошу, это неоригинально. Это то редкое совпадение, которое плоско будет отметить словесно. Как-нибудь, да попал. Итак ясно, что не из-за меня. Тяжеловесно, тяжеловесно. Не нужно так вгрызаться в события. И молчать тоже не нужно, потому что он сам молчит, нужно, наоборот, заговорить, и так я его всю жизнь оттеняю собой».
— Ну дела, — безнадежно повторил Петров.
Нежное, испитое, небесно-красивое лицо Сергея было зыбким от плескавшегося в нем счастливого смеха. Зеленоватые блики дрожали на его лице. Тени листьев и плеск смеха.
И Петров привычно почувствовал себя червяком. Он не умел так долго, так плотно отдаваться ощущениям — радости, радости, радости. Он иссякал и становился червяком. Он уставал в Москве от пьянок и гульбы, он боялся тяжелых, распаренных вином женщин с их тупыми горячими глазами. Он не умел бешено врываться в них с отчаянной жадностью к жизни, к ней, к одной. Он так мог умереть. Ему нужны были передышки скуки и покоя, он потому и разошелся с Сергеем…
О, Петров даже подпрыгнул! Он вновь рассмеялся и сам почувствовал — молодость, лето и приключения. Его лицо стало таким же светлым, дурашливым и легким. Он ведь разошелся с Сергеем в январе! И он совершенно забыл об этом! Вот сейчас он удивлен, ошеломлен встречей, да, можно сказать, потрясен, но он не помнит, что разошелся с ним в январе. Это совершенно вылетело у него из головы — целых полгода! Он, Петров, не заметил, что прошло полгода!
Волна нежности наконец захлестнула Петрова. Да, она меня захлестнула, почти слезами брызнула из моих воспаленных глаз. Я не знал, что этот баловень, этот столичный князь со всей его щедростью, простодушием, он умеет лишь чаровать, как бабочка, это все, что он умеет, я простил ему свою усталость и раздражение и попусту потраченные годы и простил ему всех этих шлюх, которых он уступал мне, и ночные безумства на летних пляжах, и тщеславие, обморозившее все его чувства и крошечный ум. Потому что я забыл его. С января месяца.
«Да, пожалуй, мы гульнем, — решил Петров. — Уж Сережка-то это умеет». Злая радость всколыхнулась в нем, как всегда в преддверии пьяной бессмысленной траты жизненных сил, а сейчас еще более злая, потому что хлынули московские ощущения и вытеснили ужас и реальность города, и Петров, глядя на Сергея, твердо ощутил себя Петровым.
«Ну что ж, — Петров раздул ноздри, — пощупаем сибирские просторы?» И он, как хозяин этих просторов, упруго качнулся на носках, выбрасывая вперед руку и приглашая гостя следовать вперед. И гость Петрова последовал вперед, а сам Петров окаменел со своей протянутой рукой и раздутыми ноздрями, он окаменел (успел только крикнуть сам себе: «Гляди только в лицо!») и окаменело видел, как лицо его то опускается, то поднимается, но все время обращено к Петрову, немного озадаченное, потому что сам Петров окаменел на месте.
Что это? Что это за номер?!
Каким-то чудом Петров заставил себя опустить глаза, а когда снова поднял их, да, он увидел: это не Сергей.
Человек ждал, обернувшись к нему, но Петров отвернулся и побрел. Он уж не в силах был решить эту задачу. Он даже не извинился, ничего не стал объяснять.
— Ты че, Вов? — окликнули его.
И так же безвольно Петров вернулся на зов и встал перед хромым.
— Передумал, что ли? — спросили его.
— Солнце нагрело, — ответил Петров, терпеливо ожидая лишь разрешения уйти.
— А-а, — понимающе протянул хромой. — Это да, это у тебя всю дорогу так было.
Петров угрюмо кивнул, опустил глаза в землю, в ноги, в высокие ортопедические ботинки хромого.
«Зачем такое сходство?» — подумал Петров, и еще: «Этого не может быть».
— Ну че, идем что ли, а, Вов?
Петров зашагал рядом с хромым.
Да, но почему этот человек идет рядом со мной?
— Значит, ты теперь в столице нашей Родины, — мечтательно тянул калека, — это да, это вообще один шанс из ста. Только мечтать можно.
Но ты действительно, действительно рехнулся! Ты его знаешь! Но кто это?!
Хромой посмотрел на Петрова с тихой радостью. В светлых волосах хромого налип тополиный пух, прядь с этим глупым пухом лежала на высоком лбу, слегка влажном от жары, но казавшемся очень холодным из-за прозрачной бледности. И легкие брови, и густые рыжие ресницы не могли скрьггь этой голубизны истаявшего лица. Петров заставил себя не смотреть в это лицо.
— Да чего там, — буркнул Петров. — Ничего там хорошего нет. В Москве в этой.
Хромой испуганно рассмеялся, распахнул еще шире свои глаза и гордо откинул назад свою голову, потому что можно так устало и пренебрежительно говорить о Москве, в которой он сам никогда не побывает.
— А у нас, значит, такие дела… — начал хромой.
Петров его перебил. Петров решил, что лучше всего будет — выпить.
— Надо бы это… — намекнул Петров.
— Так мы и идем, — удивился хромой. Щеки его слегка порозовели. А Петров и сам удивился. Он не помнил, что приглашал хромого выпить. Он не мог этого сделать.
— Грамм по сто пятьдесят, — уточнил Петров.
— А хоть и по двести, — легко согласился калека.
— Беленькой, — сказал Петров.
— Беленькой, — согласился калека, только чуть-чуть помедлив.
— Не жарковато ли? — хихикнул Петров. — Для водочки-то? Погодка, а?
— Я, как ты, — согласился калека, — а мы в скверик зайдем, в тенек.
— А не попрут? — беспокоился Петров. — Среди бела дня-то?
— А че такого? — задирался калека. — А вообще, можно в «стекляшку» у банка. Там на разлив дают. Нам еще лучше.
— Так там стоячка, — тянул Петров, — сидеть негде.
— А вообще, че это мы! — озаренно крикнул калека. — Идем ко мне, Вов, мы ж почти возле дома стояли. Я ж там так и живу! Картошки нажарим? Я так и подумал — ты ко мне идешь!
— Давай в стоячку, — пропищал Петров, закашлялся густо, — для разгона.
— Ага, — заговорщицки протянул калека, кивая Петрову и смеясь своими глазами.
И они поплелись в стоячку. Тут было близко. Всю дорогу хромой молчал, решив, видимо, что неуместно заводить все эти разговоры на сухое горло. Но Петров-то видел, как его распирает.
Калека щурил свои глаза, будто сам знал, что в них слишком много света. Калека поглядывал по сторонам остро и дерзко, особенно сильно и дерзко он щурился, если видел молодую женщину. Но если женщина замечала его взгляд, он опускал свои густые ресницы.
Наконец они ввалились в «стекляшку». Калека окинул ее высокомерным взглядом и прохромал к стойке. Кафетерий был пуст. Сердце Петрова стало биться чуть ровнее.
— Чем у вас можно освежиться? — спросил калека у буфетчицы.
— Сами не видите? — огрызнулась та.
— Нам это не подходит, — надменничал калека. — Нам чего-нибудь покрепче.
— «Агдам» и коньяк, — буркнула баба.
— На фиг нам «Агдам», — процедил калека. — Коньяку по сто пятьдесят и… — заметив жест Петрова, достающего бумажник: — Ты че, Вов, я угощаю. Я сегодня пенсию получил.
— Да че… — сказал Петров, — че… эта… гы…
— А вот так! Гулять так гулять! — звонко вскрикнул хромой, снова зачем-то слепя Петрова своими глазами.
Они двинулись к столу. Хромой нес стакан и блюдечко с конфетами, а Петров только стакан. Они встали друг против друга. За спиной хромого, за грязной стеклянной стеной стыл знойный город. Петров поймал себя на мысли, что скверы не могут больше скрыть свирепой окаменелости города. Петров выпил свой коньяк Петров поглядел на кримпленовый зеленый с блестками пиджак хромого. Петров усмехнулся. Петров поднял глаза и наткнулся на спокойный помнящий взгляд хромого. Петров снова стал разглядывать его заношенный пиджачишко, он долго его разглядывал, а когда поднял глаза, хромой все еще смотрел на него глубоко и помняще. Взгляд был легкий, как воздух. Воздух знает нас с самого первого нашего вздоха.
— За встречу, — буркнул Петров, допил свой коньяк.
Воздух не может нас осудить.
— Да ниче, грамм сто мне можно, — рассмеялся хромой.
Почему он сказал мне это? Ах да. Я пялюсь на его стакан. Но как он сказал это — грамм сто мне можно…. А он вон как сказал — он сказал торжественно и чуть взволнованно. Он понимает, что эти сто грамм приобщают его к нам? Он уже выпил свой коньяк? Я равнодушно посмотрю на него.
Петров равнодушно скользнул взглядом по нему. А он снова улыбался, на щеках его выступили две впадинки, в детстве это были милые ямочки, вот что сохранило эту улыбку такой…
Они улыбались похоже, Сергей и этот… Похоже на что? Похоже на мальчика в преддверии лета. На какого мальчика? На маленького мальчика, дрожащего всем своим тоненьким тельцем на пороге безбрежно изумрудного лета. Мальчик — травинка. Вечный, вечный бег в лето. Вечное преддверие счастья. Вечное незнание, что счастья нет. Не будет. Не будет. Никогда.
Вот как он долго улыбается. Уже любой другой перестанет улыбаться, а он все тянет и тянет и сияет счастливыми глазами. Фанатик.
— Надо повторить, — произнес Петров, содрогаясь от звука своего голоса.
Улыбка хромого сломалась. Блики смятения по лицу (как по воде, если бросить камень — рябь, острые блики разбитой глади), хромой опустил свои ресницы.
— Раз такое дело, — проскрежетал Петров, — такую встречу надо обмыть.
— Конечно, Вов, — выдохнул хромой, жертвенно вознося свое лицо над липким столом, отбрасывая липкие волосы со лба, чтоб яснее, полнее впитывать, понимать, вновь освещаясь таинственным счастьем.
Петров купил еще.
— Я вообще-то знал, что ты приедешь, — звонко щебетал хромой, беспечно приникая к стакану маленьким розовым ртом. — Мне что-то подсказывало, не поверишь, нет?
Петров покорно кивал. Петров был готов. Петров был готов все выслушать, узнать наконец, кто это, вспомнить. Петров был готов, потому что он подумал: «Но ведь он смотрел на меня без… без этого, как это… ну, без любопытства, что ли. Он смотрел на меня, будто знает, что ему это не… но думает, что так надо. Что я, Петров, норма».
Петрову стало грустно-грустно, и вот тот самый момент, когда Петрова можно брать голыми руками. Хромой, видимо, опьянел. Он махал руками и что-то рассказывал, волосы потемнели и слиплись на висках. Он брызгал слюной, он был возбужден, и у него были острые зубы.
Петров пошел из кафе.
— На сквер, — бросил он. Не настолько громко, чтобы быть услышанным, но все же чтоб не просто уйти…
Да, тот услышал, легко отделился от стола, потянулся следом. Легкая моя, доверчивая, хромая тень. Не тень, не тень, другое слово. Оно сейчас созрело. Скажи его… Отвяжись от меня навсегда. Я не знаю слов. Скажи, скажи, скажи. Я не знаю тебя. Этого не может быть, я не знаю тебя. Ты не знаешь меня, но я всегда в тебе… Ты не знаешь себя. А я в тебе. В тебе.
Они вышли уже на невыносимую, адскую улицу. Петров машинально прибавил шагу, чтоб скорее пробиться сквозь давящий зной, иначе его раздавит это чудовищное солнце. Оно расплющит его, выдавит кишки, спалит волосы. А сердце его оно расплавит в красную лужицу, в огненную злую лужицу.
Это даже хорошо было — пробиваться сквозь твердый раскаленный воздух, потому что за наказанием будет прощение. Это даже хорошо, вот так, всей грудью, напирать на адский огонь, стоящий суровой стеной до самого неба. В этом есть смысл. Потому что оставаться здесь нельзя, если остаться, то Петров сгорит, а в этом нет смысла. Значит, надо пробиваться вперед — смысл в этом. Надо пробиваться до самой смерти, двигаться, все время двигаться, без остановки, и в этом будет смысл.
— Вов, ты погоди, помедленней, а, — обожгло его ухо. — Я ж не могу так быстро.
Петров слегка сжал пальцы.
Калека.
Калека произнес свою просьбу просительно, да, извиняясь за то, что обременяет своей немощью, да. Но еще и надменно. Можно даже сказать — снисходительно к грубой норме, не способной прочувствовать редкостность аномалии.
Он поглядывал на Петрова ласковыми, легкими взглядами. Так прикасается к вашей обожженной коже свежий ветерок, подувший с реки.
Петров лишь на миг сбавил шаг (как будто у реки, ну да, у той, что последний раз мелькнет сейчас сквозь бурый сумрак зрелой листвы), и потом Петров стал прибавлять шаг, все больше и больше, не так, чтоб сразу убежать, а так, чтоб постепенно, чтоб вместе с Алешей видеть, как Петров убегает, чтоб вместе с ним почувствовать все эти невыносимые чувства, сначала тревогу, потом жгучую обиду, а потом презрение к спине убегающего Петрова, но не презрение, а на самом деле едкий комок слез в горле.
И вот он идет медленно, побыстрее, быстро, а хромой пытается приноровиться к его шагу, ведь второй раз просить, чтоб шел помедленней, как-то неловко, он пытается приноровиться, не сдается, упрямится, догоняет его.
Пока не встал наконец, все поняв (тут ты оглянись, оглянись в самое его лицо редкой красоты), и смотрит в спину Петрова с невыразимой тоской в глазах, кротких, как две сизые голубки, вот как он смотрит тебе в спину, но ты бежишь на сквер и вылетаешь к той, утренней аллее с мертвыми молоденькими деревьями. Они, как солдатики, как новобранцы. Они тоненькие, в них почти нет смысла, они хотят к маме, жар солнца их сам погубит, а не они его утолят.
Тут Петров замедляет свой бег. Он останавливается у пустого газона с засохшими солдатиками, у него больше нет жажды, как и у них. И вот с газона (почти ниоткуда, ее нигде не было, она сразу выбежала) выбегает девочка и, чуть задыхаясь от дальнего бега, деловито требует, чтоб он дал ей руки.
Петров слегка отшатнулся, испуганно подумал, как это маленькие девочки в этом городе подходят к незнакомым мужчинам, протянул ей обе руки, как ей и надо было. И еще хотел шагнуть к ней за бордюр.
— За черту нельзя, — запретила девочка, сама стоя в нетронутой яркой травке. Но, может, ножки маленькие, в легких сандаликах, поэтому ей можно.
Петров остался, где был, а девочка, сжав его ладони твердыми пальчиками…
…начинает водить наши намертво сцепленные руки в захватывающем узоре, будто купает их в воздухе.
Она их скрещивает, разводит, сдвигает, выбрасывает вверх, и успевает поймать тяжелые падающие ладони мои, чтобы качать их, наши руки, и четким, правильным, чистым голосом отличницы выговаривает слова, которые я…
…слушаю изо всех своих последних сил, усердно повторяя про себя, чтобы запомнить, не веря, что не запомнит, слушает. Девочка знает, как важно произносить эти слова правильно, четко и ясно, в нарядном ритме, обрисованном еще и магическим узором летающих рук. В самых важных местах (в самых грозных словах) она расцепляет руки, и Петров вскрикивает, но девочка не дает его перепуганным рукам упасть, она подбрасывает его руки еще выше и звонко шлепает в ладони своими твердыми, надежными ладошками, и снова сцепляется с ним пальцами, сосредоточенно склонившись над летающими руками, и рассказывает Петрову всю про него правду:
Дзуба дзуба дзуба дзуба
Дзуба дони дони ми
А — шани буба
Раз — два — три
А — шани буба
А — шани буба буба буба
А-а-а
А — дони ми
А — дони ми
Ай ми
Раз — два — три.
Последний раз она хлопнула его в ладони. Петров, который ждал, что слова вот-вот раскроются, разломятся на зрелом своем срезе, брызнут буйным горьким молоком смысла (ведь запомнила же их девочка, такие трудные, а без единой ошибки рассказала и в нужном порядке), и Петров, зная, что сейчас утолят его жажду горячим молоком этих слов, видит — девочка убежит. И тогда он крикнул ей сквозь слезы, чтоб она не убегала, а все объяснила. Он крикнул: «Смысла нет!»
А девочка засмеялась жестоким лицом. Сказала: «Замри!» И убежала.
Меня просто разорвет. Я просто лопну от беспричинной любви ко всему подряд, от любви без разбору. Милая, хорошая, зеленая и круглая земля, ну почему ты не даешься моему объятию? Почему ты мне все запрещаешь?
Даже успевала что-нибудь схватить, и с такой жадностью, что болели суставы пальцев. А кровь была, как шампанское. И, переносясь, видела саму себя: ноги подтянула к подбородку, обхватила их руками, лицо в коленки — так удобно сложилась (но кулак не разжат, в нем пустяк, захваченный оттуда), и летит, переносится, и даже каким-то образом видит собственный наклон шеи, даже ветерки прохладные касаются шеи и шевелят влажные колечки волос. Хотя нет. Это слишком долго, и слишком много ощущений для неописуемого мига переноса. Ни шеи, ни ветерков. А поза эмбриона — это приходит позже, потому что единственная надежная поза для тела беззащитного. Ни разглядеть, ни додумать перенесение. Скорее — это как укол иголки, забытой в тряпье, или же мгновенный, неожиданный и черный укус гадюки. Но кровь все равно была, как шампанское. Это точно. Кровь вскипала, а Ирина Ивановна переносилась в свои сорок лет туда и обратно. На тот свет. Схватит случайную мелочь с этого, зажмет ее с наивным упрямством в кулаке и — вперед. Но с такой силой сожмет, что вещица из этого света переносилась на тот.
На том все были удлиненные, неопределенно гнущиеся, с размытыми, необязательными движениями и с непроявленным, но назойливым стремлением к какой-нибудь цели. Ирина Ивановна замечала это стремление и ловко подавляла в себе безответственное желание присоединиться к гибким и начать стремиться с ними. Здесь и так уже была даль запредельная, и та, следующая, зовущая даль, не вмещалась. Ирина Ивановна догадывалась, что стремление опасно, что оно даже запрещено, потому что оно никуда не ведет, но если упорствовать, как повально упорствуют томящиеся эти бестолочи, то стремление сгложет, наконец, их всех, неприкаянных скитальцев. Пусть даже и мертвых. Что-то же в них теплится! Хотя, переносясь туда, она и сама была мертвой, и очень боялась себя мертвую, не понимала до конца, как это? Она переносилась не по собственной воле. Но не было чувства, что кто-то ополчился и переносит. Было чувство, что где-то немного нарушился порядок, чуть-чуть смешались смыслы и грани размылись. Поэтому она и переносилась на тот свет. Хотя, рушась обратно (всякий раз удивлялась, почему так беспардонно швыряли ее, как мешок с картошкой, когда туда ее вздергивали, как пробку), она, с повадкой живых, хотела дух перевести, «уф-ф!» вымолвить, хоть волосы пригладить и чаю бы глоток!! Она становилась снова живой. Не «как», а обратно — живая. Она это знала, понимала, но ничего не успевала, не успевала даже по-настоящему встревожиться (что же происходит-то?!), как вновь начиналось это: потягивание-потягивание, рывок-перенос — и вновь мир удлиненных. Они томились, и еще эта чуть-чуть надземная поступь с характерным для того света немного растерянным пошариванием ступни — прежде чем ступить. Густой был и ненадежный воздух, такой стоялый, такой длящий движения и сохраняющий присутствие еще долго после того, как двинувшийся и присутствовавший уже был таков. Все, все там было таким — с тонкой примесью утраты. С приглушенным, но неизбывным сожалением. С тщетной оглядкой. С бестолковым топтаньем на месте. С глубоким подавленным вздохом. Все было исполнено намеков на утрату, все подчинено только этому смыслу — утрате. Утрата царила. Она была владычица. Она была лиловая, синяя была, как сапфир. И все стремились к ней.
Каждый, проходя, мог оглянуться, и в его удлиненном и размытом лице читалась все та же утрата. На то и тот свет. На то и мертвые.
Яростно вздрогнула, когда ей шепнули: «С ним какая-то маленькая, бойкая, вертлявая бабенка». Значит, у Ирины есть какой-то Он, и не простой, а изменник, гуляка бесстыжий! И, послушная всякому велению, она ощутила всю силу чувства этого Его. Чувство было горячим, сильным, и хотя Его самого нигде не было, его чувство наполняло грудь до самого горла. И, сквозь слезы, — вертлявая бабенка.
Бабенка сама собой хорошела, любима была невозможно. И хоть ничтожная, но здесь была бабенка прелести исполнена невыразимой. Оттого, что здесь. В особом месте. И чувство втащили сюда так же незаконно, как клочок бумаги в кулаке. Отдаленная мелькнула догадка: «Вот, значит, как. Некоторые ничтожества… после смерти незаменимы». Со стороны сухими, злыми глазами все равно виделось: «Бабенка шлюховатая, с востреньким, мокреньким носиком, жидкобровая, и тонкие губы в морковной помаде». Ясно было, что подобрана где-нибудь в Твери на липком простуженном вокзале. Рожица бабенкина перемазана дешевым вином, на субтильном тельце зажелтевшие (давно били) потеки от сапог, и одета она в грязный синтепон, в рваные чулки, разбитые мужские кроссовки. В простодушии своем не понимает совсем ничего: ни того, что умерла, ни того, что любима. Сжимается под взглядами, поднимая плечи, робко оглядываясь, за кем допить, доесть, и где менты, и где опасность? Что? Как? Каким таким образом могла случайность такая втиснуться в жизнь Ирины Ивановны, и ведь властвовать! Ничтожная бабенка мучила, топталась, вульгарная, на этой надземной лужайке, простенькие цветочки сшибала размокшими кроссовками и хрипло кашляла в кулак… И Ирина Ивановна бессильно ломала руки — бабенка была несокрушима, бабенкина сила — мощна! Потому что бабенку любили! А боль— вся красивой Ирине Ивановне. Хотелось в исступлении заломить руки, вознести вверх, но выше уж некуда. Хотелось хулить судьбу, но вся судьба уже кончилась. Хотелось горячо торговаться или затоптать, прогнать бабенку, пугнуть милицией, подкупить пятаком… Глупостей живых наделать. Подтолкнуть бабенку к пропасти плечом. Погубить. Поцарапать.
«Счастье, что все мы мертвые! — решилась подумать Ирина Ивановна, но тут же удивилась сволочной повадке местных: — Взяли ведь, нашептали про бабенку, не лень им!»
Будет катастрофа, когда бабенка встретится с ним глазами. И все поймет.
Ирине Ивановне хотелось подойти к нему, начать хотя бы издалека: «Как попал сюда. То да се…» (Наконец-то Он обнаружился — вон там вон, примерно в той вон серенькой тени Он стоял вполоборота, как все тут.) Она и подходила, виноватая, бледная, сминая бессильные цветочки.
…Через плечо глядел на Ирину Ивановну, довольно ласково, из вежливости вздох тяжелый подавляя, по милому характеру своему стоял рядом с постылой Ириной Ивановной, жаждал улизнуть, не смел, добрый, хороший, в чистенькой рубашке, такой сдержанный, как всегда, поражала родинка в яремной ямке. Крошечная, пунцовая, она доказывала — Ирины Ивановны он! Ее одной. Навек и весь. И он даже тепловато располагался, поближе к влюбленной, и смеялся ее шуткам, и глаза — в глаза. Но насчет бабенки был непреклонен. Рванись Ирина Ивановна — и жестоко оттолкнет.
«Как фантастична твоя душа. Неразгаданна осталась. А как хорошо было в те синие предрассветные сумерки, когда мы с тобой познакомились. И особенно нравилось, опережая погоню, врываться ногами вперед в окна. Веселили взрывы стекол. Какой восторг — лететь в потоке стекла! Сидели мы, сжавшись, в чужой квартире под самым подоконником, сдували свист погони. Мимо! Восторг! Взял, чтоб еще сильнее все чувствовать, повозил рукой в битых стеклах. Кровь еще больше взбодрила, красивая. А потом ночная вода, берега. Рыжий какой-то, отчаянно ветреный остров, выгоревший аж в начале лета, зачем-то пустые ныли качели на ржавых цепях. Любовь и земля. Ах, не понять ничего!
Никогда, никогда не привыкнуть, что вода отражает все небо».
И вот этим делясь с мужчиной (на самом деле удивлением пред неразгаданностью земли: там, там, внизу, там сейчас солнце и свет невозвратный), Ирина Ивановна все хотела хоть потереться щекой о плечо его, хоть вялый, мокрый, бесчувственный поцелуйчик выклянчить. И смогла бы!
Но тут бабенка заговаривала напевно: «А знаете вы, что он теперь мой, со мной, мой! Если взять моих крестьянских предков. Не увечных, а пшеничных. По всем признакам той вразумительной жизни мне полагается прочная любовь, плечо, семья, тугое сердце верного супруга. Просто все переломано, все так переломано многажды. Отражается-то она, отражается, но как-то сикось-накось, криво там все, перекручено, заморочено. А могло так быть, у всех-превсех так быть хорошо и достойно. Запоздалое здесь сожаление. Правда, здеся дают по уму, по достоинству». И, кривенько побежав-побежав, обежав всю Ирину Ивановну, огромной чавкая обувкой, голосить принималась: «Пунцовую любя родинку крошечную, прелестную в яремной ямке, ты не умиляйся-ка! Ты нежность даром выплескиваешь. Усмехнется он, нехороший, не твой. Хоть истай, истомись, выплачь синие ты глазыньки — еще больше надуется спесью, целомудренный, отвороченный. Скажи, какая огромная, какая невыносимая любовь?» И, видя, что никто не перечит ей, что безветренный, стоялый воздух она одна сотрясает, надувала грудь колесом и орала вообще громкоголосо: «А уж били нас прямо с прадедушки. Что наши деревни низенькие, тихонькие, лыковые, латаные, что так их озверили-то? И уж по краям России, и в землях дремучих, бросовых, гиблых, и огоньки слабенькие, кое-как, а ведь на ж, поди — ярость лютую на русоголовых нас. Мы же думаем медленно. Пока смекнем, нас уж пожгли, поувечили. Мы ближе всех людей к хлебу. Поэтому? Мы ближе всех людей к земле. Поэтому? Но ведь мы же крестьяне. У нас в темных избах в углах золотые иконки жили. К нам скворцы прилетали. В сени — ласточка. Поэтому? За веселого гармониста? За девушек-босоножек? Молоко и хлеб у нас. Мед у нас. Пчелка могла ужалить. Жучка натявкать на сапог комиссаров. Поэтому? Хорошо это — деда с печки согнать на мороз? Хорошо?! Младенцев крестьянских в сугробы выбрасывать? Мужиков распинать на столбах придорожных. Хорошо? Им же землю пахать. Не подумали. Все в разор. Все дотла. Чтоб забыли названия деревень своих. Чтоб погибли зачем-то. Я в итоге такая. Вот, я даже не знаю, откуда взялась. Где я родилась. Я только догадываюсь — хлеб, молоко. Где деревня, где мой дедушка? Матушка где моя? Хмурые сильные братья? Строгий мой тятенька где? Вот что со мной сталося. Вот, даже нога у меня короче, и глаза по-разному вертятся. Да и вся я наперекосяк».
Ирина Ивановна обмирала, боялась, что за спину к ней забежит бабенка и она не увидит бабенкиного плача. Но та, напротив, подошла к ней вплотную и привстала на цыпочки, чтоб до лица ей достать, и сказала уже тихо, беззлобно и даже ласково: «А про пунцовую родинку. Я б сама не разглядела, не поняла бы, если б не ты. А теперь я вижу — прелестно! Себе возьму!»
А он кивал. Он кивал. Он был за какую-то ясную правду, за справедливость, Ирине Ивановне недоступную, за бедняцкое торжество, которое всех еще больше разобидит, но уравняет хотя бы в грусти, а Ирине Ивановне не хотелось справедливости, ей хотелось его одного, красивого, и Ирина Ивановна из-за этого сама себе казалась подлой и вороватой, а он с бабенкой был весь, скорбный, решительный, осознавший необходимость быть с нею. Отдан ей безвозвратно. Неколебим.
Ярость охватывала Ирину Ивановну. Начинала трястись, кровь вскипала, больно билась в висках, хотелось разораться в ответ про несправедливость не только бабенкиного, а всего, что есть там, внизу… там, внизу… и разжимала кулак — да, на ладони лежал ключик, или копейка, или просроченный проездной с того света.
И она рушилась обратно, к живым.
Было градусов семь. Но очень солнечно. Утром прошел снег. Стоять бы да дышать этим белым светом. Как стоит этот чудно замкнутый двор, глух к миру, нем, сам в себя загляделся, высокий, и в нем тополь-гигант, схваченный оградкой. Какой кругом ровный, волнующий, светящийся бледно, тонко снег. Можно зарыдать. А двор обтекают грязные, кипучие дороги, но отсюда не видно, они пониже, за домами, где-то там, в обрывах, вкруг этого утеса-двора, они кишат, бурые, злые и тесные, и только чуть-чуть дребезг их сюда нет-нет и донесется. И вон там вон молодая мама с коляской стоит на краешке двора. Двор царит, мама допущена. Она читает книгу. В коляске спят. Как естественно так стоять в белом сиянии зимы, как правильно устроена жизнь, как глупо думать, что жизнь легко разбить. Не называем этот ясный и холодный свет, никем не видимо гордое ликованье снежного дня, все до единого пробегут сквозь него, ни один не замрет, потрясенный. И так и надо! Великолепно, и ни для кого!
А особенное удовольствие доставляет то, что у мамы молодой такая длинная уютная шуба, а коляска высокая, на хороших рессорах, и на страницах читаемой книги голубоватый свет свежести, вон она как смотрит в книгу! Неудивительно, если в коляске прямо поверх атласного синего одеяла алеет надкусанное яблоко. Яблоко должно светиться тугим сладким светом, прокаленное морозом — звенеть, надкусанное, забытое…
И нежный, пенящийся его сок смешивается с высоким холодом царя-дня. Не хуже сапфиров, нет!
Про яблоко вспомнят, когда младенец завозится.
И еще эти сапфиры в кармане. Хотя метели нет. Но разве подгадаешь.
Просто забрать их в горсть, потрогать, на свет не вынимая. Очень хотелось жить и от избытка радости захотелось познакомиться с молодой мамой. Хотя это и вырвет ту из тишины и ясности. А день неуловимо дрогнет и, может, немножко отклонится. Ирина Ивановна, изображая гуляющую, неспешно подошла к женщине. И пока подходила — увидела — та, заметив ее приближение, уже чуть-чуть повернулась к ней, но еще не оторвалась от недочитанного листа, уже слегка улыбалась, готовая заговорить, но глазами торопливо пробегала по последним строчкам истории уходящей, словно сама томилась неудержимостью этого чудного мига светлого покоя, почти нестерпимой ясности, которую и подчеркивал неслыханной мощи тополь в центре двора, вознеся все свои королевские ветви высоко-высоко вверх.
— Я не помешала вам?
— Ах, нет! — женщина последний раз с легким сожалением глянула в голубоватый разлом свежести и захлопнула его, сжав пуховыми варежками и поднеся к лицу, как индус. И в книге наступила ночь.
Женщина прислонилась лбом к погасшей книге, и они так постояли в полной тишине. В полном свете.
Ирина Ивановна, испугавшись было экзальтированности этой читающей, вдруг заметила, что, внимательно все обсмотрев, сама-то осталась несколько в стороне, с краю этой светлой незакрытой задумчивости и среди снега и солнца (абсолютного торжества света), она умудрилась остаться немного в тени, и теперь она опять не участница, а опять наблюдательница, и на лицо ее падает тень, и саму ее нигде никому не видно. Ирина Ивановна, поскрипывая снегом, приблизилась и кашлянула. Молодая мать улыбнулась в сжатую книжку и, не роняя улыбки, глянула на подошедшую из-за варежки. Глаз был серый, веселый.
— Я люблю этот вяз. Я теперь здесь гуляю каждый день, — сказала она.
Ирина Ивановна не стала спорить, что не вяз, а тополь, побоялась, как бы спор не перешёл в свару, вплоть до драки и царапанья щек, но говорить расхотелось, и сама она спросила про ребеночка.
— Моей Ане три месяца, — прошептала женщина, задрожав.
Это еще слишком мало для мира. И это необязательное начало. И это то, с чего начинается все. Хотелось с холодным любопытством нависнуть над младенцем (а тот бы смутно подумал про свою синеву: туча наплыла), но еще сильнее, просто до боли хотелось быть в свете — стоять и дышать, и все.
— Я мать-одиночка, — продолжала та женщина, — мне помогают подруги и окружающие.
— А что за книга? — полюбопытствовала Ирина Ивановна.
— Анастасия, — промолвила женщина, — это свет. В ней свет. Анастасия. Знаете, смерти нет.
Она была растеряна, ошеломлена, она даже не боролась ни за себя, ни за дочь. Была абсолютно одна, на нее падал и падал снег-свет, ей было много, понять устройство жизни ей было невозможно, и она сделала самое лучшее — не стала ни с чем бороться, особо заботиться о жизни, стала вслушиваться в дальний, пока еще тихий голос, щека к щеке со своей новорожденной Аней. Неважно, какие она читала книги, — все, что она уже знала, она твердо в них находила. Она была тверда, неколебима, сбить, уничтожить, высмеять ее было невозможно. Она могла стать грозной и изжечь всякую нечисть. Тихая, с неопределенно миловидным личиком, была немножко жалкая.
— Мне все приносят. Я теперь безработная. Работала в Гнесинке. Подруги мои все приносят. Бог дал дите, Бог даст и на дите. Подруга приедет с таким вот мужем-шкафом, столько всего принесет, нанянчится с Анечкой, мы Анечку уложим и щека к щеке выглядываем из окна — как он там внизу мается у машины, шкаф такой! Знаете, я вон в том доме живу, на Калининском, на пятнадцатом этаже. Весь Калининский на заре прямо летит в солнце! Я ведь очень высоко. Эти наши дома на Калининском, ну вы знаете… О, тогда, в годы застоя, ругали Калининский, что он портит вид. Знаете, над ним всегда такое небо тревожное. Ну вот, переименовали его в Новый Арбат, а он все равно Калининский. О, конечно, конечно, это место отмечено недоброй печатью, и мы живем в этих домах кто как может. О да, кто как может.
— Я понимаю, — сказала Ирина Ивановна, — предсказано, что знаки тьмы, но это не в ваших башнях, а в тех, напротив, — домах-книгах. Поэт один предсказал. Мне подружка рассказывала,
— Я больше ничего не боюсь, — сказала жиличка башни и, задумчивая, была в этот миг высокомерна. — На холмике беленькая церквушка. А в доме «Сирень».
И она, доверяя всему миру, поглядела на подошедшую, а та с легкостью угадала следующее: «Она пригласит меня в гости. Прямо сейчас. Она из тех, кто не закрывает больше дверь». Ирина Ивановна таких людей видывала, не как все, но все скользили взглядами по таким и, поежившись, пробегали дальше. Ирина же Ивановна неприятно пугалась и долго носила в душе осадок от встреч. В большинстве это были бомжи. Другие же — верующие православные, очень бедные люди. Бедность их сияла чистейшими, изысканными линиями, чудно ложившимися в густое месиво жирной жизни. То есть само месиво было, как тухлое мясо, а тонкая бедность — замкнутый аристократический узор. Плебейкой быть рядом с ними не хотелось, а по дурости не виделось их непостижимой, непритворной кротости. Бомжи же в языческом своем бесновании чистенькую и опрятную женщину просто пугали. Хотя манили мучительно.
— Пойдемте ко мне сейчас в гости, — позвала молодая мать.
Ирина Ивановна вспомнила, какой неустойчивый видела сегодня сон. Как решительно и даже лихо носилась она всю ночь с одного света на другой. И она сжала в кармане горсть сапфиров.
Она пойдет, потому что несомненно почувствовала себя обделенной рядом с этой одиночкой.
Она тут же представила небольшую прихожую (так отвыкла от маленьких квартир!). Из прихожей вход на кухню и в светлую одинокую комнату. Обстановка небогатая, но уютно приспособленная к тихой жизни. Обстановка знала лучшие времена, и когда хозяйка еще работала в Гнесинке, обстановка считалась очень неплохой. Они войдут, и, загораясь азартом соучастия, Ирина Ивановна, как подруга (как те подруги, что втайне враждуют с мужчинами), начнет лихорадочно придумывать тысячи способов выжить и приспособиться, безмерно удивляясь на младенца, на то, как он удобно расположен в мире, как продумана его беззащитность и абсолютная красота. И как бы ни был мир загадочен в своей дикой ненависти к жизни, младенец вплыл в него смутным розовым облачком и требует света и воздуха. И Ирина Ивановна будет воспламеняться и хлопотать в приподнятом настроении, как простая подружка, как милая женщина, о, каждую мелочь подолгу обсуждать. Крикнуть из комнаты в кухню (крик сквозь солнечный столб, льющийся из окна через всю комнату):
— Лен, Лен, а я забыла, Наташка памперсы когда привезет? А-а, в пол-пятого? Ой, ну Лен, ну что же ты бутылочку так плохо-то помыла?! А в детской кухне могут менять кефир на «Малютку», раз наша не пьет кефир, капризница такая?
— …Я с удовольствием зайду к вам в гости, меня Ира зовут.
— А меня Лена. Я буду только рада.
Мать развернула коляску и, уходя со двора, уходя, сама почувствовала, что навсегда уходит из этого мира (книгу в свете читала вечность назад!), она оглянулась на дерево, она вздохнула:
— Я даже теперь проговариваю про себя, когда гуляю здесь: «Пойдет направо, песнь заводит, налево — сказку говорит»…
Ирина Ивановна сказала ей:
— Но вы гуляете здесь каждый день. С самого утра. Ваш день не мерян. Вы можете быть здесь, сколько хотите. Здесь тихо, светло, и это дерево. Хоть до сумерек.
— Я так много поняла, — сказала мать. — Безусловно, я хожу в церковь.
— Ах, вот, вот эта маленькая беленькая церквушка! — воскликнула Ирина Ивановна. — Как только Калининский этот бешеный ее не смел!
— Ой, что вы, здесь высокое место! — ответила мать. — А вот мой дом, вот мой дом, вот «Сирень».
— Никогда не была в этих домах. Ни одного знакомого не имею на Калининском.
— Вот теперь вы будете здесь часто бывать! — отозвалась мать. — Теперь у вас есть здесь знакомые. Это — мы!
И Ирина Ивановна вновь подумала, какие простые бывают радости, и как надежно они заполняют друг друга, и, в сущности, их можно находить много — беспрерывный поток радостей (а то, что вспомнились длиннолицые субъекты из сна с их изгибами, мыканьем, с седой травкой под ногами — проскочить, забыть).
В подъезд они занесли и коляску вдвоем. Ирина Ивановна поддерживала ее сзади и шла спиной. К лифту нужно было подняться на один лестничный марш. Ирина Ивановна ожидала, что на лестнице будут специальные рельсы для колясок, но их не было, и они внесли коляску на первый этаж. Мать вызвала лифт, а Ирина Ивановна сказала:
— Я сейчас, я быстро, я мигом! — и побежала вниз. В подвал. «Каша у меня в голове!» — мелькнуло только, а ноги уже несли по пыльным ступеням, и хоть звала тоненько из света слабенькая мама, но — уплывала, а Ирина Ивановна, пыхтя и топая, катилась вниз.
Там был подвал. Там, под лестницей, была какая-то квартира, что ли, и дверь туда была приоткрыта. Пока бежала, слышала гудение лифта вверху, и это двойное движение вниз (ее и лифта) заставило ее сильнее мчаться. Она почему-то решила, что успеет вернуться. И еще мелькнуло: «Красивый был, холодный и абсолютно замкнутый в себе день».
Ирина Ивановна приблизилась к приоткрытой двери. Под лестницей было темно, но в дверную щель шел желтоватый свет. Слышался дальний гул голосов, и сильно несло духами и дорогим табаком. «Гости здесь!» — обрадовалась почему-то она. «Кто такие? Под самой „Сиренью“, в корнях!».
Ирина Ивановна хотела лишь постоять с минутку и уйти (наверху лифт замолчал, дверь шахты открылась, и теперь там, вверху, ее ждали). «Ждать будут, будут! — поняла Ирина Ивановна. — Мы с Леной подружимся, я буду ходить для нее в детскую кухню!»
Дверь распахнулась, и пред Ириной предстал богатырь. Шаляпин! В концертном фраке с объемной грудью тяжелобаса.
— И ты, и ты! — пропел он, красавец, и теплыми руками поймал ее ладошки.
«Я тут же назад, я тут же обратно! — думала она. — Вот, я даже упираюсь, а он меня почти тащит!» Так и было. Ирина Ивановна почти что ехала по сверкающему паркету, влекомая гудящим красавцем. «Отцеплюсь от него и стрельну наверх!»
— Федор, мне больно! — взвизгнула она наконец.
— Прости, дорогая! — со значением поцеловал ей пальцы, но не выпустил из своих, продолжал держать, а рука нагревалась.
И вдруг подскочил Ленечка со скрипочкой, с учтивым поклончиком. Льющийся и шелковый, он льстиво прильнул к скрипочке, он дрогнул, качнулся, поплыл шлейфом за Ириной и Федей. Тут высокая до изумления, шелестя целлофаном, прошла мимо них девушка. Она все время подворачивала каблук. В целлофане у нее были желтые, какие-то шальные розы, а под мышкой — тоже скрипка. Ирина оглянулась на Леню, и тот решил — сигнал, и полоснул смычком жестоко по тоненькой, по тоненькой своей, нагретой от щеки скрипке. Скрипка выплеснулась в лицо еврею, и тот зажмурился, выдерживая муку такую и восторг. Она ему плакала прямо в лицо, а он щекой к ней прижимался, жмурясь и дрожа бровями, и это был концерт. Хотя долговязая так и спотыкалась, помахивая желтым своим помелом, и не играла на скрипке. Но и не падала. Двое мужчин в серой тени курили на диване, а одна полная, плохо покрашенная женщина все пила и пила, хохоча сама с собой. Откуда-то приходили люди и уходили, и снова приходили. Федору длинная с желтым крикнула: «Федя, где Юра?», а тот пророкотал: «В магазин побежал!» Ну да, пьянка, приятная весьма, богемная.
Федор усадил Ирину в кресло и ухаживал, очищал апельсин ей. Ирина глотала холодные дольки, и все бы ничего, да в углу, никому, правда, не мешая, все строчила на швейной машинке бабушка какие-то ситцы из старых времен. Это было так неприятно, что Ирина все время пялилась на старушку. А та была чистенькая и ухоженная, серенькая и добренькая на лицо. А ситцы были в набивной узор — восточными огурцами, мелким желтым цветком, кубиками и кружочками. Они стлались вокруг машинки, плавно опадая, простроченные, а бабушка не разгибалась, крутила ручку, строчила строчку. «Это ивановские ситцы», — шепнул чуткий Федор. Пахнуло горячей водкой, но приятно — в смеси со сладким трубочным табаком. «Это нам для концертов, для плясок!» Ирина кивала, одобряла.
Озираясь, увидела: Федор ее так усадил, в такую глубь, что незамеченной ей отсюда не выбраться.
Но тут гулянка всплеснулась сильнее, затихшая скрипка взвилась, и рюмочки звякнули. Передавался хлебушек, ветчина, оранжевые апельсины. Пальцы соприкасались, чокались кольцами-хризолитами, и само собой всеми присутствующими узналось, что она — Ирина, Ира. Федор обнимал ее за плечи, а остальные, обманываясь этим жестом, считали ее давней знакомой ведущего баса, так и относились. Они были красивые все люди, белогрудые от фраков и оттого, что музыканты, — их хотелось любить, как детей, быть благодарной, что пустили. Да и бабушка со своими ситцами совсем и не выпадала, раз для концертов шьет. Для народного, может быть, выступления. Ко Дню Конституции. Ирина, пьянея, строила смелые догадки, любовалась красивым большим лицом седого Федора, она становилась все довольнее и довольнее. Она пригубляла злые рюмочки, сочно кусала помидор, показывала пальцем, хохотала. Федор смотрел на нее неотрывно, влюбленно, чрезмерно, как артист, показывая влюбленность. Он вкусно пил водку, зараз глотал помидор, раскидывался на диване, поглаживал женственную гитару. Уже обнаружилось, что длинная, на плохом каблуке, — его молодая жена, но всем было все равно, Федор воспламенялся, впрочем, готовый протрезветь вмиг.
Вдруг взяли грянули «Романэ». Слов толком никто не знал. Но женщины умело трясли плечами. И скрипка, и гитара — понеслись.
Начали глумливо, но напев дикой и отрадной тоски захватил, выровнялись, как воины, и, необратимо разгораясь, взмахивая смычком, промчались, ни о чем не жалея. Дружно рухнули.
— Восторг?! — ахнула Ирина Ивановна. — Что же это такое? Кто же вы?
Федор вновь забрал ее пальцы в горсть и поднес к губам. Набрякшие веки его подрагивали. Почему-то подумалось, что он очень сильный.
Тут сразу все заговорили, заходили. Пришел смутный, заиндевелый Юра, выкатил запотевшие водки, ломаный букет желтел над головами, хохотали, кричали, только скрипач Ленечка — до-ре-ми-фасоля-си — отстранялся от друзей своих, прижимался щекой к скрипочке, даже когда не играл, она ему очень нравилась, больше всего на свете, он был симпатичный, все, что не умел высказать, он доверял своей женственной подружке с тонкой шейкой. Так и носил ее у щеки, за это его товарищи его и любили. А та, полная женщина, оказалась флейтисткой. И она неотрывно смотрела на Леню. Но, наверное, уже вечер.
Если б вернуться к началу дня. Помнишь, Ирина Ивановна, как снег блестел? Как молодая мать отрывалась от книги, уже почуяв тебя, уже улыбаясь, но жадно пробегая последние строки страницы, продлевая этот глубокий миг тишины, стояния в полуденном грозном солнце? О, она очень высоко теперь.
Но когда все расплывутся в алкоголе, легко будет выскользнуть.
…увидела, что ей настойчиво суют в руку гитару. Мимолетно удивилась приятной форме инструмента. Как теплом наполнились руки, томлением — сердце, душа — смутным предчувствием радости. Хороша была гитара! Драгоценна! И взять — соблазн. И брать — нельзя. Но поди не возьми! Они словно не пили — сдержанные, хмурые.
Поискала глазами Федора, но тот гудел где-то в недрах, похохатывал. Воспользовались тем, что Федор вышел, и решили уличить Ирину. Взяла гитару, положила на колени. Понятия не имела, как играть. Притворилась пьяной, положила ладони на струны, сама стала смеяться, нести чепуху. Все засмеялись с нею. Ленечка жадно тянул шею, готовый полоснуть по скрипке жестоко, когда Ирка отшалит. Это было допустимо — перед тем как поиграть, наболтать смешной чепухи, всех рассмешить до слез. А потом всем вместе рвануть в кромешное. Но Ленечка вдруг что-то почуял, стал вглядываться в Ирину Ивановну, помахивать смычком все наглее, да не вверх, а прямо перед собой, а точнее — по направлению к Ирине Ивановне. Даже делал колющие движения.
«Как я объясню, что я им чужая? Метнусь, прикрываясь Ленечкой, выбегу. Нет, не пробиться».
И тут она подняла глаза. Тут же — метнулся в сторону. Даже толком не разглядела, кто это.
И она решительно отложила гитару и встала во весь рост.
Все заговорили, разошлись, будто ничего не произошло. Зазвенели, кто-то крикнул, запел. Одна хорошенькая, кудрявая женщина с синими веками смеялась и смеялась, скосив глаза к носу, пока не упали очки. Сапфирная брошечка на кофте у нее была в виде ветки сирени. А та полная пьяница влюблена оказалась в Ленечку — каждую новую рюмку рывком протягивала в его сторону, а потом горько опрокидывала в свой красный рот. Ленечка же терся щекой о скрипку свою.
Ирина Ивановна запомнила, что глаза черные. Влажным мраком глянули они, это запомнилось. И что-то еще. Летучая, неуловимая тень на глазах. И еще, еще что-то! Она подавила раздражение, что юнец, да, юнец, и смел на нее, сорокалетнюю женщину, так смотреть. Она успеет ему высказать. Самое важное — его увидеть еще хоть один раз! Если вдох — нужен выдох. Хоть один еще раз! Главное, пока не надо умолять. Пока все хорошо. Пока ничего не случилось. Мало того, еще даже не было начала. Это только слабая тревога. Скользнувший взгляд. Да кто же он такой хоть!
Почему-то представлялся слюнявый рот юнца. Почему слюнявый? Это дети бывают слюнявые. И это у детей не противно. В нем что-то противное. Да нет же. Еще не ясно. Он какой-то жалкий. А какой тогда? Еще ни разу не видела. Ни разу в жизни. Да где же он? Прямо вот он. Но так тоже нельзя! Ирина Ивановна заморгала и съежилась, как мокрая курица. В упор, как расстрел, неподвижно над ней возвышался юноша уж совсем не слюнявый. Это как раз он-то и недоумевал и разглядывал Ирину Ивановну, как старую клюшку… Она боязливо подняла глаза, взгляд сначала по джемперу (синему, что ли?), трогательному воротничку, подбородок юноши, все-таки не мужское еще, в детском туманце лицо и — в глаза. «О, как же давно он меня видел!» И даже немножко погордилась, что мелькнула эта жалость к его одиночеству, пока она веселилась с Федей, подмигивала Ленечке, близоруко озиралась, улыбчивая, а он, пораженный, горестный, боясь сморгнуть слезы, глядел на нее, не дыша… Тот самый, «горячий, забил ключ в груди и запел». Безвозвратно. Легкое чувство утраты. Утраты свободы, покоя. Темноватое знание — кончится плохо все, гадко. Но — вперед! Но — как же не броситься! Никто не устоит. Ни один в мире! Любовь это.
По рисунку внешних отношений нужна была пауза. Юноша вновь отошел (но глазами уже сговорились), уже на цепочке Ирина Ивановна тянулась за ним (кто у нас слюнявый? Хоть бы поборолась, хоть для виду!), поворачивалась, следила, куда идет. Тот направлялся к дальнему углу, где стоял маленький пустой столик. Над столиком двое мужчин в концертных фраках деловито склонились, слишком медленно опуская на него одну скрипку. Так медлили, словно та умерла, изнемогши у них на руках. «Не подходи!» Но юноша сам засомневался, приостановился, не стал подходить к этим седым, стал особняком. Все были седые. Какие все были седые! Ирина Ивановна только сейчас обнаружила это! Словно все поседели в миг один! Словно всех занесло инеем. Седые, утяжеленные люди с опытом за плечами! Ирина Ивановна так разнервничалась, что на миг забыла о темноглазом очаровании. Она озиралась в панике — седые усы, седые виски, у женщин — седые ресницы! Но это ведь просто люди средних лет, и все. Тогда что тут делает такой яркий, совершенно не седой юноша? Он чей-нибудь сын! Абсолютно не сын! Ни с кем никак ничем не связан. Да он и не знает тут никого! Правда! Ирина Ивановна внезапно догадалась — юноша здесь никого не знает! Ну так и что? Она ведь тоже не знает здесь никого! Между прочим — оба не знают здесь никого и оба влюбились друг в друга! Нет, он не выслеживал ее, не по следу ее сюда пришел — голубыми вмятинами в глубоком снегу; он здесь был уже загодя, ничего не зная о ней, с другой стороны вошедший. Ничего подстроено не было. Тревога только от этого зыбкого места, от седых весельчаков, и хватит на них смотреть, про них все равно ничего не понять, а где же он-то опять? Ирина Ивановна завертелась в поисках, и снова он прошел там, где она не ждала, — вся рванулась вправо, а он прошел слева. Так близко, что обдало его теплом, и он даже сказал ей что-то, но слово смазалось, только звук голоса она и услышала, уставясь беспомощно ему в спину. Он обязан был подходить к разным людям, шутить с ними или внимательно слушать. Тоска накатывала. Но жадничать нельзя было. Он лучше знал, что нужно делать. Он нервничал не меньше ее. Но он знал, что нужно жить нормально, вести себя прилично, разговаривать со всеми, скрывать сильный напор чувств и потом украдкой улизнуть вместе с ней в ночную метель. В бреду уговаривать зачем-то поехать в зимний лес, очнуться, передумать, лихорадочно искать, куда пойти, дрожать, смеяться, пить шипучую воду, кашлять, бежать и прятаться, прятаться, прятаться в любую, самую бледную тень. Ирина Ивановна слегка успокоилась и решила подойти к кому-нибудь, пока он не выведет ее отсюда. Она наткнулась на Федора. Страшно смутилась и стала врать, что заснула сейчас на диване, «отключилась буквально на пять минут». Хотя можно было не врать, никто и не ждал, не просил объяснений.
— А где ты был, Федя? — чтоб не терять связи, льстиво спросила, потерлась лбом о плечо Федора.
— Да здесь же! А что с тобой, Ир?
Ирина Ивановна страшно обрадовалась его отклику, потому что немного доверяла ему и хотела, чтоб он помог ей уловить хоть какой-то смысл происходящего. И, безусловно, Федор этот абсолютно, безупречно трезв. И чист. Его манишка сияла похлеще февральской вьюги. Но кто-то позвал Федю, такого хорошего, и он нехотя отходил от Ирины Ивановны, та — ладони лодочкой — через силу отпускала его, мясистую, горячую руку Федину.
«О, ну мы в самых корнях этой сирени треклятой!» И еще: «Значит, запах сирени тлетворен?» И еще перед глазами мелькнуло — там, в страшной высоте, о которой даже помыслить невозможно, в сплетенных ветвях плывет-парит розовым пятнышком новорожденное тельце. «Я бы могла, все еще могла бы… Рвануть, взреветь, расшвырять всех вокруг и взбежать к ним, к милым, тихим, кротким. В ветвях они покачиваются, прекрасно угнездились…»
И совсем она одна стала. Безо всякой защиты. И тогда, уже не имея ни сил, ни желания продолжать бессмысленную борьбу, она обратила свое лицо к юноше.
Где бы ни стоял он, что бы ни делал, все равно было понятно, что он весь поглощен ею, даже когда он затылком стоял к ней. Боже, как ныло сердце! Вот закончил он с кем-то говорить и повел к дверному проему, на миг замерев в проеме, вышел вон. Если б кто-нибудь вздумал понаблюдать за ними, то решил бы — какие свободные друг от друга люди, вон юноша — ходит, где хочет, ничто не сияет в нем, спокойно, безбоязненно ушел этот юноша в темную прихожую, вышел из света людной комнаты, скрылся в полумраке совершенно безлюдной прихожей, разорвал связь со всеми. Но Ирина Ивановна даже томилась безграничностью своей власти.
— О, да ты все грустна, все грустна! — в этот раз Федор налетел на нее, терпение его наконец лопнуло. Он, хрустя весь, навис над нею, умные его светлые глаза смотрели чуть не враждебно. Ирина Ивановна слабенько так улыбнулась ему, кривенько так помигала — раз ты большой такой, то и помоги, белогрудый!
— Ну хорошо! — согласился Федор — Идем!
И повлек ее, прочищая горло, запевая распевку.
«Наверное, по Калининскому рванем, где метель», — решила Ирина Ивановна, так он длинно ее позвал, такой взял размах. А довел всего лишь до окна. И все их движения, жесты, вскрики и тайные, хорошо скрытые мысли, конечно же, превосходили размеры этой квартиренки. Неясно было, как все это, все они вместе умещались здесь.
У окна, как раз над маленьким столиком, они встали, где давеча лежала мертвая скрипка. Теперь было голо. Подошли вплотную, уперлись животами в край столешницы, и Федор вытянул из-за спины руку (он держал ее за спиной, пряча что-то), большую ладонь донес до стола и опустил на столешницу, растопырив пятерню, но из-под ладони все же выглядывал краешек карточки. А все остальные столпились в другом конце комнаты, так что комната стала почти пустая, и опять было непонятно, как все уместились и даже притворились, что пусто здесь. Вот у окна, у стола остались они двое: Федор и она. И чтоб она не вертелась и не задумывалась о постороннем, Федор свободной рукой так сжал ей руку, что мозг залило белым огнем. Но другую руку свою он простер на столе и стал вести ее вверх по столешнице, постепенно открывая карточку. Ирина Ивановна сразу поняла, что черно-белая старая карточка, и тут же дернулась — вырваться не удалось. Ладонь Федора очень медленно скользила по фотографии, и ему самому было интересно, что откроется на фото, было мучительно интересно, хотя не очень допустимо. А Ирина Ивановна боковым зрением уловила какое-то смятение в дверях прихожей и сразу поняла, что прорывался сквозь бестолковую и лукавую толпу весельчаков-музыкантов страшно испуганный юноша, дорогой незнакомец — темные глаза, мокрая слеза и еще не запомнившиеся, но такие близкие черты милого лица. Юноша был растерян, зол до слез, и у него были еще неразвитые плечи — совсем мальчик. Одна нога — в детстве. Скорее уж семнадцати лет, даже не двадцати, как она поначалу решила.
Рука поднималась вверх, а юноша рвался вперед.
На фото стал виден широкий разрез фрака, белый овал груди, понятно стало, что мощная грудь певца.
А юношу шутливо зацепила кудрявая женщина в очках, побелевших от трещин. Она брошечкой вполне нечаянно зацепилась за джемпер юноши и вытянула длинную нитку. Она визжала от радости, зубы были красные, в помаде.
Федор вел свою руку вверх, открыл могучую шею и край сильного подбородка.
Юноша, вскрикнув, неловко махнул рукой, и кудрявая вновь грохнула свои очки. А юноша рвался, натягивал нитку, но сапфиры сверкали.
Федор неумолимо вел свою руку все выше.
Но нитка натягивалась.
Она натягивалась, юноша рвался всеми силами. Нитка порвалась.
Освобожденный, налетел на стол, хрипло дыша, а Ира и Федя, содвинув головы, нависли, сопя, над столом, даже не глянули на него.
Федор провел ладонь еще выше по лицу на карточке, и вслед за подбородком — жесткий скупой рот, темные щеки, крупный нос, а потом уж, как сильное разочарование, даже испуг, — сильные черные глаза. Потом лоб в складках и короткий, седой ежик над ним. И ладонь ушла с лица безвозвратно.
Мужчина лет пятидесяти. Не фрак на нем концертный, а смокинг для приемов, и мужчина был сильный, оттуда, сверху, где самый низ, где даже уже не кровавые звезды государственной власти, а дым без стона и сожаления, гортань забита гарью, там дым без дна, и там потеря стыда и совести, добровольная разлука со всеми людьми мира, ради химеры, имя которой власть, чувства же для нее — презрение.
Мужчина был из тех сфер, где политики и, как их там, бизнесмены — деляги, новые для Руси люди; вор могучий, безнаказанный, честолюбец страшный, всю Россию разорил, пристрелил, приморил, сирот обобрал, все войны сам затеял, сам проиграл, положил-поувечил тьмы людские, тысячи тысяч русоголовых юношей сельских, дальних, бессловесных. С рук ему все сошло, ни слова упрека, а он все равно страдает от ненависти к ним же обездоленным, говнюк страшный, наивный — заискивает перед людьми искусства, думает — это высшее, спонсирует концерты певцов, чтецов, артистов разных и в семье чудо-муж, чудо-отец и чудо-дед.
На детях же его — тонкая, почти неуловимая тень тьмы.
Вот уж кого не смогла полюбить Ирина Ивановна, так уж не смогла бы! И шальная, и безмерно легкомысленная, и подчас жестокая и неблагодарная женщина. Женщина, живущая богато, с мужем американцем, стариком-молодцом. И нищему порой не подаст и бездомную собаку прогонит. И из всего, что есть вокруг, в нежной и стремительной жизни, любит только одно — нестись, наклонив лицо, — навстречу вьюге, сжимая в кармане заношенной куртки горсть сапфиров. Но меня тут — нет.
— Теперь вы видите, — Федор говорил трудно, просто сипел от натуги. — Видите, куда вы вляпались?
— Кто это сказал, что я вля…
Но Федор перебил ее, он иссякал, он таял, время его уходило:
— Если б он был жив сейчас, он бы стал таким. Эта история стерлась, затерялась. И это поганое и сильное место занято другим говнюком, но на фото вы видите лицо вашего любимого юноши таким, каким бы он был сейчас, если б не умер много лет назад, в возрасте восемнадцати лет. На лугу, на майском лугу в грозу он бегал босиком. Сгорел мгновенно. Двухсторонняя пневмония. Так-то вот.
Ирина Ивановна наконец вырвала пальцы из руки Федора. «Что за мука такая! Пальцы даже слиплись и не чувствовались, так онемели!»
Никто больше не держал ее. Ирина Ивановна отшвырнула всех рукой и бросилась к своему хрупкому, едва обозначенному и готовому потеряться безвозвратно возлюбленному, но опять случайно налетела на юношу толпа гостей, натужно бренча деланным весельем, потянули его, загикали, завизжали, топоча подковками звонко, ладно. Он тосковал невыразимо! Он яростно раскидал их опять, выпрыгнул вверх, но они сомкнулись. И тогда он выбросил вверх руки и, упершись в их лысины молодыми сильными руками, вновь высоко подпрыгнул.
И, удерживаясь там, упершись руками в их головы и лягая их в мощные беловьюжные груди, заполненные обильными певческими легкими, он, уже заливаясь слезами, крикнул, выплюнул ей в лицо: «Зачем ты это сделала? Зачем ты посмотрела туда? Зачем ты все разузнала-то?!»
И тут они грянули.
Через несколько дней дети вырастут,
станут бить меня, горевать.
— Ишь, какой ты! — миловидно обиделась. «Раз — два!» — твердо постукала ручкой ножа. Костяной звук шел от головы его.
— Почему ты не спишь? — укоряла, склонялась над ним выпуклым лобиком.
От нее шла прохлада, как от доктора, в белом халате она и не походила на продавца. Медсестричка такая.
Сама молодая, она непроизвольно потянулась к нему, молодому, руки сами его выбрали — прикоснуться. Из симпатии к ровесникам, из негласного союза юности, которая не может от старости, даже прикосновений ее не выносит, прячась в свежую прохладу хрустящего халата.
Сом бился на весах. Он понимал, что эти руки с колючими пальчиками его немножко ласкают, оглаживают, пробуют успокоить. Но ныло внутри, в бледной, не нашей крови, в том месте, где нет души у усатых тварей, тем более у подводных, там, в надбрюшье, между хрящей — болело и плакало: он догадался, что куда-то отправится он один-одинешенек, не своей волей отправится сом-с-усом.
А нечаянная подружка, та ускользнет, выдаст его после всех своих приободряющих пошлепываний и поглаживаний, закричит страшно-хищно и вонзится. И сразу все эти склонятся над ним, как склонялись, бывало, над прудом свысока, из синего смелого света, виднелись пятнышками лиц, а он из ила, из приятного сонного сумрака слал им ответные взоры твари подводной. Тогда они были равны — они и он, все живые, и с любопытством друг друга разглядывали. Но сейчас что-то случилось, и он бился и вздрагивал, от смертельной тоски научившись понимать, что они все живут быстро-быстро, и от этой скорости он, толстый, задумчивый, погибнет, не поспеет за ними. Поэтому надо биться изо всех сил — может быть, удастся свалиться в прохладный родимый сумрак подводья из их голого грубого света.
Сом бился сильно. Соскальзывал с весов, гонял стрелки, взвешиваться не хотел. Очередь в сомнении была — еда ли он?
Сом был самец. Девушка была — продавец. Она — ладошки лодочкой, нежно, но решительно сдавливала его бока, непривычное тепло шло к нему, довольно приятное, он на миг замирал — послушать, а она наклонялась над ним лицом неясным, светловатым и шептала, чтоб не трепыхался, дался взвеситься. Она думала: если я с ним буду ласково, он очаруется и подчинится. Замерзшие пальцы соскальзывали, вдавливались в дрожащие бока маникюром. «Ну-ну, ну вот сейчас!»
Молодой, ловкий, не такой бледнобрюхий, как другие сомы, развалянные, приготовившиеся умереть, он ей был симпатичен тем, что боролся, бунтовал, дрался за себя.
А когда, поборов, закатала его в бумагу, разочаровалась в нем, перестала с ним разговаривать — стал продукт.
Очередь расслабилась — поскорее забыть неспокойного. Но вдруг занервничал крупнокостный шофер молодой:
— Мне тяжелый КамАЗ перегонять за Уральский хребет. Двое суток не спать. В лютом мраке безлюдья «держись, шофер, крепись, шофер, ты ветру и солнцу брат», сломаюсь, встану — жду коллегу-шофера на подмогу: вместе наклонимся над горячей пастью мотора, искать неисправность… Но пока он почует мою беду, пока он примчится на помощь по пустынной дороге, можно взвыть — только радио шепчет, а ты жги костерок. Кое-как сам починился, поехал, гони за Уральский хребет. А Уральский хребет, ребята, это самое страшное — там из земли, из разломов исходят особые токи, чтобы ты истомился, взвыл и упал, обессилев, прямо лицом на кремнистый шершавый Уральский хребет. Я там выжимаю за двести. Только искры визжат под колесами. Все равно приезжаю — весь в слезах.
Если я его в кабину положу, он не умрет?
— Что вы, сом даже переползает, если высохнет водоем. Он десять часов на воздухе может, просто замрет в своей коже, уйдет в себя. Будет думать про родную воду.
— Мне за Уральский хребет, он дотянет, дотерпит, я его в кабину положу, будет мне товарищ в дороге, во мраке. Всякие мысли лезут — даже не веришь, что твоя голова. Дышишь грудью, высокая ночь вокруг, человека как будто и не было в мире, только радио шепчет, что был, я не верю, баранку кручу, лбом в лобовое стекло встречный ветер нас хочет смести, затопить темнотой, мы не сдаемся: я и лобовое стекло, бурим крутолобо мрак густой; захлебнуться — гуще воды, нам нельзя, мы дышим воздухом, я и мой друг, мой дружок, Сом Иваныч, Сема, друган мой, двоюродный брат и племянник, я его взял с собой в рейс — Москву показать. Замкнулся в себе: «Дядь Паш, давай перевалим обратно — за Уральский хребет! Я в техникум стану поступать, остепенюсь после армии, здесь я — умру через десять минут, нечем дышать! Одни слезы от этой черной московской земли». Совсем плохой, еле дышит, надо успеть. Не сломаться бы по дороге…
Вот такое рассказывал сибиряк, робко оглядывая сомов, — который из них встретится взглядом с ним, незаметно кивнет: мол, поедем с тобою в кабине, за Уральский хребет.
А один юноша терся в очереди просто так, поглазеть. Рыбный прилавок его привлекал живыми продуктами, в то время как на остальных прилавках снедь не шевелилась. Ничего не покупая, он проводил свое время в наблюдениях, иронично кривя красный рот.
Юноша досмотрел бы про молодого шофера, сибирскую деревенщину широкоскулую, но молодого сома (того, в бумаге) уже уносила одна молодая женщина в вытертой шубке, а юноше остро хотелось узнать, что будет с сомом, и он выбежал из магазина, не забыв обидно засмеяться в лицо всей очереди.
Поскрипывая сбоку, он аленьким дыханьем жег щеку незнакомке. Та искренне не замечала, и тогда он ее обличил:
— У вас живое в сумке!
Женщина обрадовалась разговору, и сама все рассказала, лаская его узкое лицо шелковистыми своими глазами.
— Это рыба. Она уснет, пока я дойду. Я ее запеку в духовке.
Юноша, чуть торопясь, сказал, что он Аркадий, а рыба не уснет и он может помочь убить. Женщина, в свою очередь, сообщила, что она Светлана Юрьевна, и приняла помощь убийцы. Она спросила, есть ли у него еще какие-нибудь дела, он взял сказал, что есть, но он их потом переделает. Но женщина разволновалась, задышала, стала просить его не идти с ней, наконец встала совсем, наотрез отказалась, и он вырвал сумку у нее из рук, сказал, что это его личное дело, а он, если что обещал, то сдержит и назад своего слова не возьмет, всю дорогу он потряхивал сумку — боялся, что сом уснет сам. В сумке старались не шевелиться.
Один раз сели отдохнуть на скамейку, сумку Аркадий подчеркнуто поставил между собою и женщиной. Вглядывались в путаницу ветвей: тревожила блестевшая между ними черная вода пруда. В сумке затаились, почуяв тяжелый запах стоячей воды…
…Если бы сейчас забыли про сумку, заговорились, увлекшись друг другом, смеясь, конфузясь, играясь, убежали б совсем. В кафе.
…А сумка была открыта, и сом смог бы разворошить бумагу, высунуть тупорылую морду, повести дрогнувшим усом и перевалиться через край, сильной тушей опрокинув сумку. Он бы дополз, царапая бледное брюхо о стекла и мусор покатых дорожек, он бы перевалил через бордюр и плюхнулся в воду и ушел бы на дно, поранясь о ржавый край жестянки, торчащей из ила, он бы сам закопался в ил. Прежде всего крепко выспаться, пошевеливая усами от беглых сквознячков, и навеки забыть этот смертный страх света-воздуха. Невыносимо.
…Сидели недолго. Пришли на второй этаж темного дома. В сыром, затхлом подъезде больно и громко застучало сердце у юноши. А потом Светлана Юрьевна открыла дверь и пришли в кухню, а там уже включили свет. Окно в кухне было настежь распахнуто, и в него тянуло тем самым запахом черной воды, хотя пруд был довольно далеко. Юноша разозлился на этот запах, но попросить закрыть окно — не посмел.
На свет вышел из недр квартиры белолицый, как будто в начале водянки, мужчина с масляной головой. Он был в тренировочных шароварах и бледной кофте на пуговице. Он жмурился, будто свет ослепил его.
Юноша ощетинился, звонко стал говорить про философию, и что в МГУ принципиально не поступает, чтоб не сбить ход мыслей. Супруг растерялся — ибо был простой инженер-плановик. Он робко гладил жену по спине, будто заглаживал ушибы, и слал дрожащие улыбки юноше. А тот разглядел, что миловидная жена этого утопленника немного косит. Поэтому взгляд ее и казался скользящим и шелковым. Юноша кривил тонкое лицо в неясной усмешке, принципиально смотрел поверх их голов, и подбородок его почти не дергался. А развернутый сом крупно дрожал на столе. Из окна к нему долетал запах воды.
А когда возбуждение от встречи улеглось и все подошли к нему, он задрожал так сильно, что упало и разбилось блюдце.
Не знали, что делать. Топтались на расстоянии от стола. Сом жил и жил, спать не хотел. Тыкали ножом, нож соскальзывал, мышцы дергались судорогами — не пускали в себя нож. Тогда юноша попросил спицу, чтоб вонзить в нервный центр (когда-то он работал санитаром в больнице). Он подумал про запах воды, который придает сил этой твари, но опять не осмелился попросить, чтоб закрыли окно. Спица скользила. Тогда юноша грудью налег на нее. Получилось: металлический прут двуострый от нажима вошел. Задача была: вогнать прут в плоть. Получилось. Прут вошел и в грудь, и в сома. В сома навеки, а в меня ненадолго. Сом вскрикнул, выдохнул и обмяк; я же свой укол — промолчал.
Сома вскрыли, обмыли, а я тайно ушел, как будто по нужде, а сам внезапно свернул в ванную. Там перед зеркалом (даже не потрогав красивые пыльные флаконы) я свитер задрал и ранку свою послюнил.
Сом был хорош в соку. Хороши были шкварки на противне, а тучное белое мясо расползалось, как тесто. Наелись. Сом питается падалью и живет триста лет.
— Мама моя была сумасшедшая, — рассказывал сытый, красные губы лоснились. — Мне она говорила, что человек длинней своей жизни. Не после смерти длинней, а сейчас, пока жив, своей жизни — длинней. Как, например, ветер в какой-нибудь глухой степи длинней времени, закрученно тикающего в железной коробке часов марки «Слава». Она говорила, что помнит меня маленьким в байковых штаниках и свою жизнерадостную молодость с библиотечными книжками. Постепенно мы с ней разошлись. «Стала я некрасивая, ожиревшая, заворот мозгов, сосуды полопались, обожаю селедку, варенье, я тебе, молодому, несытому, до ужаса неприятна. Ты стыдишься, прячешь меня за занавеской, когда приходят твои товарищи».
Трогать себя я ей запретил. Я тосковал, что не работаю больше санитаром в больнице. Питались мы плохо. Ее инвалидная пенсия, да я соберу-сдам бутылки. Постепенно она совсем забыла, что я ее сын, бормотала, умильно глядела вперед, бледные глаза сияли, с кем-то она говорила все время. Умерла в больнице, из морга я ее не забрал — не на что было похоронить.
Юноша нагнал сумерек. Вечер надвинулся. Муж и жена жались друг к другу. Сомий скелет белел на жирном противне. Где-то напевала женщина. Все трое удивленно прислушивались. Снег за окном отталкивал темноту, лилово взблескивал. Супруги поглядывали на юношу вопросительно. Муж покашлял и фальшиво спросил:
— Светочка, тебе, кажется, пора уже спать?
Она не посмела ответить.
А он не уходил, накапливал в себе злость. Ранка на груди его подсыхала, прилипала к свитеру. Наконец он решился, молча встал и пошел не оглядываясь, никто не посмел проводить его до дверей. Уходя, он оставил дверь открытой, чтобы сквозняк из нее сшибся с ветром из кухонного окна, которое так и не закрыли.
На улице он оглянулся, задрал голову, чтобы обидно засмеяться красными губами на их слепые стекла.
Прохладный ветер приятно холодил горящие щеки.
У этого высокого, стройного старика три шавки и пять кошек. В бессильной ярости старик смотрит на кошек. Он играет желваками и нервно хрустит пальцами. Кошки пристально смотрят на него снизу, беззвучно открывают свои рты, постукивают хвостами. К шавкам старик терпимее, потому что собака теплее. Шавки крикливо лезут обниматься и смотрят умильно. А кошки выскальзывают, беззвучно разевая красные рты, и любят наблюдать из засады.
Старик гуляет с шавками, а кошками не дорожит — те ходят гулять сами, когда захотят на улицу. Но они никогда не теряются, они прекрасно знают свой адрес.
В бессильной ярости худой горбоносый старик смотрит на весенних влажных котят (от пяти кошек по пяти душ котят). Все они черные, старик знает почему. Это отец котят — черный кот Василий с белой лапой. У Василия у самого есть и квартира, и хозяйка, но ему мало, он ходит где хочет, аж от бывшего Калининского до Никитских ворот.
В бессильной ярости старик открывает ему дверь, иначе Василий впрыгнет в окно (этажи для него не помеха). Василий приходит к своим пяти женам, и каждая выделывается перед ним, оттесняя других. Шавки весело дружат с Василием, старик играет желваками и хрустит пальцами.
Весенние котята вырастают и уходят в большой мир вслед за отцом. Но пять кошек остаются, иногда только выглядывают в большой мир, а так сидят на подоконниках и ждут своего черного мужа.
Старик живет в большой трехкомнатной квартире, высокой и стройной, как он сам. Старик пьет вино. Еду он делит по-честному на три доли: одну долю — шавкам, одну долю — себе и одну долю — кошкам.
Старик считает, что и квартиру надо поделить по-честному: в зале — он, старик, в солнечной комнате — шавки, а в боковушке — кошки. Чтоб каждый знал свое место.
Но шавки носятся где хотят и даже спят в стариковской постели. А кошки безмолвно пылают холодным пламенем глаз и лезут с непреодолимым упорством. В бессильной ярости старик уступает им. Кошки тоже спят в его постели. Старик пробовал уступить им всем свою большую кровать и даже переехал в боковушку. Но все приперлись и туда вслед за ним, набились в комнатенку, и ступить стало негде. Старик переехал обратно, в залу.
Ближе к ночи, повыкидывав их всех из своей кровати, старик ложится спать. Вино теплыми токами ударяет его в сердце.
В доме старик ни с кем не здоровается. Он раззнакомился с миром. Он от тайной вины (что пьет вино) стал надменным и постепенно перестал узнавать мир в лицо.
У него в квартире воняет. А на полу сами знаете что — то тут, то там…
В квартире у него из красивого остались только белые потолки с лепниной и белорамные, плетенные во всю стену окна. Квартира похожа на летательный аппарат. На догадку о нем. На первый чертеж-эскиз.
Старик спит, раскидав своих шавок, и в сердце его ударяют теплые токи вина «Сахра». Поглубже уснув, он добреет, и звери потихоньку подбираются поближе, ложатся где хотят, где кто любит. Некоторые кошки до зари не смыкают глаз. Лежа на груди старика, плавно покачиваясь на его винном дыхании, они слабо поигрывают когтями и неуклонно смотрят вперед. Так они ночью все вместе плывут.
А в это время происходила приватизация. Но старик не счел нужным. Он раззнакомился с миром и разве что с трудом узнавал какой-нибудь дрожащий листик липы во дворе. Он даже шавок своих выгуливал отдельно от благородных собак. Он выгуливал их вокруг памятника Гоголю в соседнем дворе.
Старик пренебрег приватизацией, потому что не хотел отвлекаться. Из внешнего мира его интересовала только пенсия, за которой он следил довольно алчно. Его не интересовали даже равные ему падшие старики с «Сахрой». Он был одинок, как ледокол «Ленин». Атомоход.
И вот однажды, раздав зверям еду, а себе еще и полстакана «Сахры», старик погулял по комнатам и лег спать. Предварительно скинув их всех со своей кровати, кроме одной шавки, особенно облезлой, бывшей болонки. Старик ее оставил, потому что она была вся кожаная, а кожа голубая, она тряслась и мерзла от старости и злобы.
Старик лег спать и, уснув поглубже, подобрел, и звери сползлись, молча подрались за лучшие места и улеглись на старике и вокруг. И все вместе плавно отчалили.
И вот луна полилась в дивное огромное окно и залила комнату. А от стены напротив всплеснулись навстречу ей осколки хрусталей на косенькой полочке. А с груди старика навстречу ей вспыхнули и засияли безмолвным холодом кошачьи глаза. И все вместе они наделали столько безмолвного света, чудного, быстро мерцающего и меняющего цвета, что облачком встало сияние, похожее на непостижимое сияние Севера. И красивый потолок белоснежной высоты лежал над всем этим.
В этот миг дверь открылась и вошли двое в куртках. Один держал бутылку отравленной «Сахры», а другой простой нож, и оба приглушенно спорили, что лучше.
Вот в чем дело. Получилось так, что наш народ, пережив великое многообразие изощренной к себе ненависти, думал, что уже все, фантазия иссякла. Но это пришло новое мучение на человека, уму непостижимое. Дело в том, что все одинокие пьяницы учтены в милиции, а раз они не приватизировали вовремя свои квартиры, а в одиночестве своем порвали связи с миром, то можно их убить ненаказуемо, никто их не хватится. А поскольку среди нашего народа все больше и больше одиноких пьяниц, и никто никогда их не будет искать. Квартиры же отойдут милиции, и она сама их приватизирует. Но и милиция, набранная из сельских пареньков с пухлыми лицами херувимов, за все эти годы натаскана была на беспощадную борьбу с пьяницами, вредившими нашему народу идти вперед и толкавшими народ в разные стороны. И вот у старшин в куртках, один из которых был очень полный, с лицом младенца, а второй хорошенький, как муха в меду, и у обоих дома по паре белокурых детишек, а здесь пустой, одинокий пьяница в великолепной квартире.
Вошли двое старшин, приглушенно споря, и замерли на полуслове. Со стариковской кровати на них смотрело столько глаз, сколько не бывает даже на адских химерах. Про химер старшины не знали, но все равно испугались и стояли бы вечно, бедолаги, пораженные великим страхом, и молчание длилось бы вечно, потому что нет страшнее этой казни для крадущегося убить — десятки внимательных глаз с тела спящей жертвы. Стояли бы, угрызаемые стыдом, пока из старшин не превратились бы обратно в вольных сельских пареньков и не ушли бы тихонько, всхлипывая от страха и любви, к себе в деревню, к маме, к полям безбрежным… но тут загремело в окне, это в форточку впрыгнул кот Василий. Он пришел навестить своих жен. Он был черен, он сиял несусветным глазом (второй был потерян в битве), и он беззвучно открывал красный рот. Он мгновенно понял, что в доме чужие. Старшины закричали. Кошки бросились молча. Выпустив когти, волнисто они летали бок о бок со своим мужем и нежными лапами обжигали лица старшин. Шавки же закричали, хоть запоздало, но непримиримо. Сбившись в кучу, они кричали, чтоб те убирались, проклятые. Синяя болонка так орала, что умерла от разрыва сердца. Старик спал.
На краю мира летом падает снег. А зимой встают нестерпимо слепящие льды — выше неба. Небольшие тихие люди живут на краю мира. Они узко и кротко смотрят на мир слепящего торжества. Они знают, что они уйдут, а слепящее торжество останется. Внутри у них теплые удары крови. Кротость их от слепящего безбрежного мира вокруг. Им нравится холод и ясность этого мира. Они рады, что их позвали пожить. Однажды они увидели в небе самолетик. Он приблизился, и им стало видно, что у него ледяные стекла кабины, а на крыльях перепонки. Он жужжал, а на груди у него, как ножевой удар, — зияла звезда. Люди ахнули и замахали ему. Но он полетел дальше, в ту глубь, откуда встает северное сияние, куда не ходят люди. Очарованные, глядели они вслед. Никогда не смели они уходить так далеко, куда улетел этот небесный самолет. Они думали, туда людям нельзя. Люди окраины мира собрали совет и решили запрячь собак, побежать за самолетом. Неделю они бежали за ним, поднимая головы вверх, туда, где он царапнул небо. Тогда был день в мире. Зорко они вглядывались в сияние вокруг. И вот они нашли его. Он был разбит. Они поняли, что он умер. Но тот, кто должен быть в самолете, — исчез. И они бежали еще. Умные собаки уже знали, что они ищут в бездонно сверкающем воздухе — запах жизни искали они. И вот теплые толчки в своем сердце ощутили они, и собаки, завизжав, понеслись, они нашли человека. Но он уже умер, как и его самолет. Эти теплые толчки в сердце, что ощутили собаки, были запоздалые толчки. Человек уже умер, а толчки еще не растаяли, собаки успели их перехватить. Весь прозрачный, как лед, он стоял на коленях, а слезы в его глазах застыли, как стекло. Одной рукой он упирался в лед, а другую держал высоко вверх. Он хотел, чтоб, замерзая, она так и стояла — знаком, а в руке его была красная тряпочка, которая одна дрожала от холода. Люди окраины мира не догадались, что он стал вехой, меткой, флагом, вымпелом, стягом. Что нами открыта теперь эта земля. Они его вырубили из снега, и ямку замело, как до открытия. Они подивились его ботиночкам. Вырубили ему во льду комнату, посадили в нее и закрыли вход ледяной глыбой. Чтоб теперь он из новой своей вечной жизни видел сияние безбрежного мира, тончайшую ощутил бы негу холода и молился бы на северное сияние. Красную тряпочку они взяли с собой жить и поспешили обратно, потому что начиналась пурга.
Это был полярный летчик, советский первооткрыватель. Он первый в мире открыл этот нестерпимый снег, эту окраину мира, этот полярный круг и остался в нем навеки. А старик пьяница был его сын. Поэтому каждую ночь ему снились маленькие люди окраины мира и непостижимый лед этого мира. Поэтому старик не просыпался до утра. Никогда.
Утром, проснувшись, старик понял все: это кот Василий приходил в форточку навестить жен, а ушел, не закрыв за собой дверь.
В бессильной ярости старик закрыл форточку и дверь. В угрюмом молчании он завернул синюю шавку в шаль и положил ее в сумку. Старик сварил еды, поделил на три части, выпил «Сахры» и пошел в ателье, заказать себе из шавки шапку.
Можно сказать, что старик не может быть сыном полярника из-за времени. По времени наши полярные завоевания произошли не так уж давно, и сын полярника должен быть мужчиной средних лет, а не стариком. Но старик живет в Доме полярника в квартире именно того полярника, которого послали завоевывать полярный круг в кожаных ботиночках. И сны снятся именно этому старику. И тонкая нега полярного холода входила именно в его стариковское сердце. Кроме того, что значит время? Оно давно уже течет как хочет, как ветер, например. Можно тогда еще подумать про самого полярника, что он был идиот, раз поехал в ботиночках. Но нет. Это не так. Это у всего нашего народа однажды запросили радостных верящих сил на тысячу лет вперед, разом и без отдачи. И народ радостно отдал, и полярник полетел в ботиночках, и хрупкие его ноги сдавил нежный холод Заполярья, и кремлевские звезды вскипели рубиновой кровью, и высокомерные салюты гремели в зеленом небе, и мертвец хохотал в мавзолее, и бедняцкое счастье сверкало. И время стало течь, как ему вздумается. Как ветер текло, а народ, устав-устав-устав, потративший себя разом, а не постепенно, не разумно, как любые другие народы мира, он как бы сжег себя в этой любви и вере на тысячу лет вперед. Он теперь кружит в этом странном времени, как сухие листья.
А старик правильно сделал себе шапку из шавки. Так ее не станет совсем, невозвратно всосет ее земля, а так — побудет еще в живом воздухе, попарит на голове друга.
Вот старик положил свою шавку в сумку, вышел из дому и оглянулся на свои плетеные белорамные окна: все его шавки и кошки смотрели на старика из них, а чуть поодаль, под липой (но старик не заметил, потому что раззнакомился с миром), стояли и смотрели на эти же окна бывшие деревенские парнишки, а теперь милицейские старшины с очень поцарапанными лицами. И в карманах у них ни одного колоска нет!
И вот они увидели, что дом дрогнул и пошел, натужно и грозно, как ледокол «Ленин». Атомоход. И все дома Москвы дрогнули и натужно и грозно пошли-пошли, как ледоколы. И все дома России дрогнули и пошли-пошли, скрежеща ломаемым льдом. Потому что все это были (до самого края мира) дома полярников.