Четверть века


Дед Роман и Кундрюк


Большое село кажется безлюдным. Только где-то далеко часто попыхивает маслобойка да лениво прохаживаются по улице куры. Голубые стрекозы кружат над Доном. Ласточки, на лету обмыв концы крыльев в реке, взмывают ввысь. Подсолнухи, приподняв над берегом рыжие головы, глядят вслед проплывающему пароходу.

На краю села, во дворе покосившегося светло-синего флигеля, дед Роман мастерит колесо для тачки. Несмотря на жару, на нем ватные, измазанные дегтем штаны, а поверх серой рубашки жилет. Взмокшие седые усы обвисли и делают его похожим на моржа. На крыльцо вышла жена деда, жилистая женщина с загорелыми босыми ногами. Посмотрев с минуту на постукивающего долотом мужа, Ефросинья Степановна неодобрительно сказала:

— Ты пока тачку сладишь, хата завалится. Я тебе сколько раз говорила — пойди до председателя колхоза, попроси подводу… Скажи: мы солдатские родители, заслужили заботу, закон есть такой. Другим хаты построили… Слышь, что я тебе говорю! — повысила голос Степановна. — Пойди скажи: мы солдатские родители…

…Председателя колхоза «Путь Ильича» Захара Ивановича Кундрюка дед нашел на конном дворе. Широко расставив ноги в галифе с лампасами, Кундрюк свирепо отчитывал растерянного парня:

— Ты когда коня чистил? А!

Конюх смущенно переминался и отводил глаза в сторону от замызганной лошади.

— Я тебя спрашиваю: ты казак, чи кто! Ты как коня бережешь! — наседал на парня Кундрюк, и полная шея его багровела.

Кундрюк был высок, крепкогруд, красное лицо его пересекал глубокий шрам от левого уха вдоль щеки. На летней, наглухо застегнутой гимнастерке виднелось три ряда орденских планок. Кундрюк легко возбуждался, любил покричать, но в сущности был добрым человеком. На селе хорошо помнили, как он, усыновив осиротевшего Мишку Косолапова, возил его в город к профессору и выходил мальца…

— Я тебя спрашиваю, ты почему коня губишь! — в третий раз грозно произнес Кундрюк.

Роман Лукич, выждав немного, подошел к председателю:

— Так что, Захар Иванович, я до тебя с просьбишкой…

— Чего! — резко обратил к нему распаленное лицо Кундрюк.

— С просьбишкой я.

— Ну! — теперь всем телом повернулся председатель.

— Как мы семья служивого — Петро у нас в артиллерии… Дай, Захар Иванович, подводу на день, лес привезти. Хлигелек чисто ссутулился.

Кундрюк свирепо глянул на деда Романа:

— Ишь ты… ссутулился! А у меня кони ссутулились, — и он опять перевел взгляд на парня, стоявшего рядом.

— То исть, я что ж, — неуверенно произнес дед, — я по закону…

Дед Роман медленно начал пятиться и скрылся за воротами. А Захар Иванович продолжал распекать нерадивого парня. Видно, не в добрый час пришел дед Роман: когда председатель распекал за нерадение, он был недоступен, грозен и такое настроение сохранял долго. Через полчаса Кундрюк командовал уже на току, у молотилки:

— Разве так снопы подают!!

Вскочив на воз, тряхнул чубом, потянул вилы у казачки;

— А ну, дай…

Быстрыми точными движениями стал подавать снопы на полок.

Роман Лукич пришел домой хмурый. На вопросы жены не отвечал. Лишь повечеряв, вставая из-за стола, зло сплюнул. Потом нашел помятый синий лист бумаги, карандаш и, помусолив его, стал писать. Работа была непривычная, пальцы плохо слушались.

Утром Роман Лукич был в правлении колхоза, когда сторож Тимоха только начал открывать ставни.

Дед положил на стол председателя исписанный лист, выкурил с Тимохой цигарку и пошел не спеша в колхозную мастерскую помочь.

Вскоре заглянул в правление Кундрюк. По скрипящим под тяжелым телом половицам подошел он к своему столу, стал перебирать бумаги. Взгляд его задержался на синем листе. Председатель повертел лист, силясь вспомнить, откуда это, прочел:

— «Депутату райсовета товарищу Кундрюку». — Хмыкнул недоуменно, молча пробежал глазами дальше: — «Прошу своего депутата т. Кундрюка подействовать на председателя колхоза „Путь Ильича“, чтобы он оказал заботу о семье воина Советской Армии Лысова…»

Захар Иванович снова хмыкнул. Отложив бумажку подальше от себя, пробурчал:

— Учитель нашелся, агитатор… — Стал рыться в ящике. Но вскоре опять взял в руки синий лист бумаги, усмехнулся: — «Де-пу-та-ту!».

Вошел сутуловатый, в пиджаке словно с чужого плеча конюх Синягин, похлопывая кнутовищем по сапогу, сказал:

— Так я на маслобойку подался…

Кундрюк побарабанил широкими твердыми ногтями по столу и решительно приказал:

— К Роману Лысову поедешь, лес ему привезешь. Ясно!

Не очень и дальний Восток


29 августа 1958 года.

Здравствуйте, дорогая тетя Верочка!

Вы, наверно, обиделись на меня, что я до сих пор молчала! Но теперь я решила искупить свою вину большим письмом.

Начну все по порядку.

Из Ростова мы выехали вечером. Провожало нас множество родственников, они накупили столько всякой всячины, что мы до самого Сахалина ничего, кроме ягод и огурцов, не покупали. А сухари только сегодня доели.

Я все старалась быть храброй, но, когда прощалась с мамой, все же разревелась.

После Москвы прицепили вагон-ресторан, мимо наших боковых полок стали курсировать его посетители. Добро бы просто так проходили, а то почти все, кто помоложе, считали своим долгом остановиться, расспросить, откуда, куда и зачем мы едем. Да еще высказаться насчет моих «карих очей» и прочитать лекции на темы: почему мы пренебрегаем ими (то есть, этими «лекторами»), почему нельзя себя вести так, как мы (стараемся их спровадить, не ходим с ними гулять около вагона во время стоянки поезда).

На наше счастье, у многих «лекторов» денег хватило только на два дня, после чего ресторанный поток явно уменьшился.

Впервые я почувствовала, как далеко забралась, когда пароход отчалил от Владивостокской пристани. В дороге нам много рассказывали про Сахалин. Одни нас жалели, говорили, что мы загубили свою молодость, согласившись туда ехать, другие пугали, третьи хвалили и нас, и Сахалин. Мы выслушивали всех и помалкивали — посмотрим сами. Скажу Вам честно: отправилась я на край света без энтузиазма. Девочки подавали заявления, ну и я с ними за компанию. Поддалась общему настроению. А когда спохватилась, поздно было.

В порту Корсаков нас встретили машины и всех (приплыло около ста учителей) перевезли на переселенческий пункт, а на следующий день началось распределение на работу.

Я попросилась в район, где служит Виталий. Вам, тетечка, я могу признаться, что отчасти поехала туда из-за Виталия. Мы с ним познакомились на вечере в летной школе, а потом его послали на Дальний Восток служить.

Устроилась работать в восемнадцати километрах от города и в десяти от Виталия.

Довольно большой шахтерский поселок, есть радио, электричество, но плохо с жилплощадью и никудышняя связь с городом.

Нас, учителей, приехало в поселок семь человек. Ростовчан, кроме меня, еще две девушки с литфака — Лиза и Зоя. В школе, куда мы попали, только у нас высшее образование. Коллектив молодой, лишь одна учительница пожилая.

До этого года здесь была семилетка, а теперь открылись восьмой класс и вечерняя школа, в которой преподавать предстоит нам же.

Пока живем в большущем классе.

Скоро будем переезжать на новые квартиры. Никуда не ходим, сидим целыми вечерами дома и вспоминаем Ростов, родных, знакомых. Думаем, чем они могут сейчас заниматься! Ведь мы вечером слушаем из Москвы «Пионерскую зорьку».

Питаемся в столовой. Ужасно все невкусно, и хочется домашнего обеда. Сегодня ходили к старой учительнице пить чай — вот благодать!

Да! Приобрели вторую профессию — красильщиц школьных окон. Говорят, получается прилично. Три дня являлись домой покрытые голубыми крапинками. Даже волосы стали голубыми.

С Виталием за две недели виделись трижды. Теперь встретимся не скоро, потому что он улетел в командировку. Отношения у нас чисто товарищеские.

Уже первый час ночи. Все спят. Передавайте привет всем вашим.

Целую крепко-крепко. Ваша добровольная ссыльная Зина.

P. S. 8. Вчера получила первую получку — семьсот рублей за полмесяца, без восьмого класса и вечерней школы.

27 сентября 1958 года.


Тетя Верочка, родная!

Ждала, ждала от Вас письма, так и не дождалась и решила написать еще. Живем по-прежнему в классе. Дней через десять кончат строить наши комнаты. Даже не верится, что когда-нибудь покинем это жилище, в котором стоят шесть кроватей, четыре стола, несколько табуреток и стульев. Окна на ночь завешиваем до самого верха разными тряпками, чтобы с улицы ничего не было видно. А то одно время повадились под окнами ходить какие-то поселковые парни. Но вот уже две недели, как они все же оставили нас в покое, ж вот почему. Вечером у нас был Виталий с товарищами, а наши «подоконные рыцари» пришли петь серенады. Их встретили как следует. Правда, в тот же вечер у нас в двух окнах не оказалось стекол, зато теперь живем спокойно.

Работать стало немного легче: приехала еще одна учительница математики из Московского института. Но и сейчас не хватает времени выспаться как следует или поесть нормально. Живем на рыбных консервах, сгущенном молоке, хлебе с маслом и сырой воде из колонки. Не знаю, что бы я отдала за домашний обед. А походить бы по нашей улице Энгельса, постоять у Дона!

С каждым днем убеждаюсь, что не получится из меня учитель. Не получится — вот и все!

В школе полно переростков. В шестом классе учатся шестнадцатилетние парни. В восьмом один ученик только на два года моложе меня. И никто ничего не знает. Вместо того чтобы идти вперед, приходится топтаться на месте, учить старое. Директор предложил мне повесить в седьмом классе таблицу с формулами по алгебре за шестой класс. Я отказалась. Понаставила половине класса двоек — теперь знают формулы. За двойки директор отругал. Говорит, что их надо ставить деликатно. Я считаю, пусть они поставлены без всякой деликатности, зато ученики будут знать материал. Для геометрии в школе есть только три линейки, окружности черчу тряпкой.

Настроение отвратительное. Сердце сосет тоска. Объясняю что-нибудь, а сама думаю о маме, Ростове.

Если бы не девочки (Лиза и Зоя), так не знаю, что б со мной было. Предложи мне сейчас поехать в Ростов, я бы все бросила и удрала в чем стою. Не дождусь лета, когда можно будет отправиться домой. А как подумаю, что не отпустят и через три года, — становится страшно.

От мамы письма получаю часто. В последнем интересуется нашими отношениями с Виталием, просит подождать с выходом замуж. Сразу и замуж! Я написала ей, чтобы спала спокойно: не собираюсь ни за кого выходить.

Видимся с Виталием часто. Каждый день, когда он пролетает над нами, обязательно делает круг-другой над школой и нашим жилищем. Лиза с Зоей уверяют меня, что если не в этом году, то в будущем я непременно выйду за него замуж. Толстушка Лиза даже предложила поспорить на отрез для платья. Тогда рассудительная Зоя заметила: «Лучше позаботься о своем будущем».

У нас уже осень. Идут дожди, холодно.

Тетя Верочка, пишите, хоть не так тоскливо будет, Вы ж мой старинный друг.

До свидания. Целую крепко-крепко.

Страдалица Зина.


16 октября 1958 года.

Моя дорогая тетушка!

Живу по-прежнему. Комнату нам до сих пор не длин. Мы уже решили искать частную квартиру, но сперва пошли поругаться к начальнику шахты. Обещает дать через несколько дней. Да веры ему мало, все говорят, что он Обещалкин. Я, Лиза и Зоя настроены очень воинственно. Мы так хорошо сдружились, будто знаем друг друга не два месяца, а несколько лет.

На работе дела налаживаются туго. Хуже всего с геометрией в седьмых классах. Понаставила двоек, а как буду исправлять, не ведаю. На днях схватилась с директором. Он мне велит сдать план воспитательной работы. А что я буду писать, если мне некогда даже встретиться со своим классом! Он кончает заниматься в 12.35, а с часу дня у меня уроки во второй смене. Директор дал мне для составления плана пятидневный срок, иначе обещал обсудить все на комсомольском собрании. Вот теперь и не знаю, что делать. Написать я могу что угодно, но ведь если напишешь, надо выполнять. Правда? Он мне посоветовал для проверки тетрадей выделить одну ночь в неделю, чтобы вечером после второй смены собирать класс. Попробую.

Спасает нас то, что мы не даем друг другу вешать носы.

Две недели назад ходили в Леонидово и купили на рынке электрическую плитку. Так что теперь готовим себе ужины, а утром, перед уходом в школу, непременно пьем горячий чай. К зиме заготовили картошку и капусту. Как только устроимся с квартирой, капусту будем квасить. Погода у нас стоит переменчивая, не поймешь — осень или зима. Выпал снег, а сейчас опять светит солнышко, но греет совсем слабо. Сопки все желтые. Лес тоже. Вообще здесь очень красиво.

В ясное солнечное утро виден залив Терпения. Он от нас в двадцати километрах, а блестит, переливается, будто рядом. Вчера получила от папы письмо. Пишет: надо что-нибудь придумать, чтобы уехать насовсем. Мы посмеялись. Единственная возможность уехать раньше срока — выйти замуж за человека, которого переводят отсюда. Но такие трюки не для нас. С Виталием все кончено. Он оказался не тем, за кого я его принимала, и сейчас стал мне совсем чужим. Как-то засиделся у нас, мы его оставили ночевать, постелили на полу, а он, когда уснули девочки, вел себя по-хамски, и я его выгнала.

Вообще, я что-то начинаю сомневаться, понравится ли мне кто-нибудь так, чтобы на всю жизнь. Единственное, в чем я уверена, так это в том, что с Виталием дружить не буду. Он ежедневно летает над нами. Вот и сейчас трещит его «керосинка». Напрасно старается.

Да, чуть не забыла: если можно, тетя Верочка, выпишите мне, пожалуйста, журнал «Математика в школе», а то здесь окончательно заплесневеешь.

Крепко целую.

Все же неунывающая Зина.


29 октября 1958 года.

Здравствуйте, тетя Верочка!

У нас начались горячие дни — конец четверти. Провожу четвертные работы по алгебре и арифметике. Результаты вполне приличные. Я ожидала худшего.

Вчера только уехали инспектора. Были у нас три дня. Сидели у меня на уроке алгебры. Ребята так волновались, что одна девочка у доски даже расплакалась. В общем, все прошло сравнительно благополучно, если не считать, что мне сильно влетело за отставание в программе. К концу полугодия придется все выравнивать. Мне поставили в вину, что в школе нет ни транспортира, ни порядочного циркуля, ни других пособий по математике. Попробую кое-что сделать с помощью ребят. Неделю назад с боем взяли свою комнату. Нам пришлось перевезти вещи и выгрузить их около дома, когда еще не были застеклены окна и домазаны плиты. Из тех комнат, что предназначались нам, две уже были заняты техниками с шахты, и пришлось вселяться в последнюю. Завязалась борьба. Победили мы! Первые дни жили без света, тетради проверяли при свечах. Потом завели знакомство с ребятами-соседями, втроем сидели у них, готовились к урокам. А сегодня они, вернее один из них — Сеня, техник с шахты, провел свет и нам. Теперь у нас есть свой угол, в котором светло и тепло. Окна выходят на восток, так что утром нас будит солнышко, а вечером иногда светло от луны. Живем дружно. Мы со смешливой Лизой вскакиваем утром первыми: топим печь, готовим завтрак, убираем комнату, а меланхолическая Зоя вечером обстоятельно готовит ужин. В воскресенье хозяйничаем втроем. В эту субботу начнем все развешивать, приводить в порядок. На ноябрьские праздники справим новоселье, будем пить шампанское, потому что ничего, кроме него и коньяка, здесь нет.

Часто летает над нами Виталий, но это уже не трогает.

Мама пишет хорошие письма.

Транспортир дошел благополучно. Большое за него спасибо. Как ваши дела? Пишите, тетя Верочка.

Целую крепко-крепко.

С праздником Октября!

Зина.


11 ноября 1958 года.

Дальневосточный привет моей дорогой тетушке!

Уже получила от Вас два письма, а все никак не могла собраться ответить. Начну с того, что завершена первая четверть моего первого учебного года. Из моих ста тридцати учеников не успевают девять. Был педсовет, меня нещадно ругали за все вместе взятое: за двойки, отставание, за то, что недостаточно веду воспитательную работу. Но ничего, вторую четверть закончу лучше. Я это обещала на педсовете.

Шестого утром, после линейки, ходила со своими ребятами километров за восемь, в сопки. Принесли оттуда еловые ветки, украсили портрет Ленина, выпустили стенгазету.

С ребятами интересно. Они очень разные и… неожиданные.

Вот, например, Леня Дорофеев из седьмого «Б» плохо учился, я его на уроках пробирала, двойки ставила. Сидит, насупится, отмалчивается. А что оказалось! У него в ухе нарыв, а он терпел страшную боль.

Наконец от боли потерял сознание, его отвезли в больницу, сделали операцию. Спрашиваю его в больнице: «Почему же ты молчал!». Только и ответил: «А папа…» И все. Пошла к его матери. И что же узнала: в день сорокалетия комсомола устроила молодежь, поселка встречу с участниками Великой Отечественной войны. И один из них рассказал, как сержант Дорофеев, раненый, попав к гестаповцам, проявил нечеловеческую стойкость.

Леня был потрясен рассказом. До утра бродил по сопкам. А когда заболел, решил терпеть боль.

Или вот: в восьмом классе учится Земфира Рубашкина — объект соревнования родителей в любви к ней. Папа кем-то увлекся, не был в семье шесть лет, а возвратившись, заявил: «Я должен отдать девочке столько поцелуев, сколько она недополучила за эти годы».

Он внушил своей Земфире, что она призвана быть знаменитой актрисой, и та теперь безбожно ломается, изъясняется высокопарным «штилем» и на трагической ноте…

Очень хочется мне докопаться до ее истинной натуры…

Вечером пошла с Лизой на торжественное собрание. После доклада начальника шахты была самодеятельность — и смех и горе! Надо, видно, нам и в это дело вмешаться энергичнее.

Седьмого праздновали новоселье. Собралось шесть человек. Был и Сеня. Вы знаете, это не парень, а настоящее золото. Он делает все, что попросим: ходит, когда нам очень некогда, за водой, подогнал раму в окне, сооружает мне всякие наглядные пособия. Даже вымыл нам кадку, выпарил ее и помог шинковать капусту. На праздник Сеня принес свой приемник, и мы поймали Ростов. Сейчас Сеня ненадолго уехал в Южно-Сахалинск, а приемник остался у нас, и мы наслаждаемся музыкой.

В общем, в праздничный вечер гуляли, дурачились, пили шампанское и танцевали. Знаете, как Сеня танцует! Его ржаной чуб все сваливается ему на глаза. А глаза добрые-добрые.

Вот важные открытия: жизни вовсе не надо бояться, хороших людей на свете гораздо больше, чем я предполагала! Кажется, тетечка, раньше я понаписала Вам много чепухи…

Крепко целую.

Ваша дальневосточница Зина!

Весенний разлив


В первый же день по приезде из Парижа Иван Семенович Карев сказал виновато жене:

— Я, Калю́ня, пройдусь немного по городу…

Калерия Георгиевна внимательно посмотрела на мужа, по тону его поняв, что он хочет пойти один.

— Иди, милый, только возвращайся к обеду, — ответила она, открыв гардероб, достала макинтош и шляпу.

— Да ну, зачем! — запротестовал Иван Семенович, надевая только шляпу. Подойдя к жене, ласково обнял ее, заглянул в глаза, словно спрашивая: не сердится ли! И, как бывает между людьми, долго и ладно прожившими вместе, она и на этот раз поняла взгляд, просившим не обижаться, что ненадолго оставит ее одну, потому что так очень надо ему сейчас.

Выйдя на улицу, Карев постоял немного в нерешительности у подъезда гостиницы и медленно пошел к центральной площади, тяжело опираясь на костяной набалдашник палки.

Тридцатилетним известным художником оставил он этот город, бежал неведомо почему от революции за границу.

Собственно, не совсем и неведомо. Дворянский отпрыск не пожелал мириться с «бунтом черни», а в глупой молодой голове возникали видения парижского Парнаса, недавно присудившего ему золотую медаль за картину «Весенний разлив».

…Карев остановился, огляделся. Снова в родном городе. О нем бесконечно думал в долгие десятилетия эмиграции.

О нем мало сказать — желанен. Неотделим от сердца, как отчий дом, как материнская ласка.

Город был совсем новый, почти неузнаваемый. В памяти возник тот, прежний: с его кабаками, перезвоном церковных колоколов, горланящей толкучкой, с шарабанами на дутых шинах.

Теперь протянулись широкие, уходящие в степь проспекты, внизу виднелась новая набережная, и, словно помолодевшая, река горделиво несла трехпалубные теплоходы.

Сколько раз думал Иван Семенович об этом своем городочке, проходя парижской площадью Звезды, бульварами Распай и Монпарнас, бродя по шарманочной ярмарке у Сены, засиживаясь в «Ротонде». Там все было чужое, все. Даже красивое — чужое. Как-то в Латинском квартале, сидя на скамейке у дома, похожего на старый причудливый комод, Иван Семенович разговорился с подслеповатым зеленщиком в полосатых гетрах. Тот приблизил почти к самому лицу Карева глаза без ресниц, заговорщически прошептал:

— Я ведь бывал в России. Русские — это, знаете, какие люди!!

Карев хотел было ответить, что он и сам русский, но только горько подумал: «Бывший русский» — и смолчал.

…У площади поток автомобилей преградил путь. Иван Семенович стал беспомощно озираться: не угодить бы под машину.

— Позвольте помочь, — произнес рядом певучий голос, и простоволосая девушка, не дождавшись ответа, повелительно сказала своему спутнику:

— Петя, возьми под руку.

Она продела загорелую, покрытую серебристым пушком руку под локоть Ивана Семеновича.

— Ну что вы, что вы, не утруждайтесь, — смущенно запротестовал Карев, позволяя, однако, перевести себя через площадь; и эта неожиданная душевность молодых людей показалась ему именно тем, что позвало его из номера гостиницы на улицы вновь найденного города.

Он словно с удвоенной зоркостью подмечал сейчас все, давно не было у него такой обостренности чувств.

К витрине канцелярского магазина прилипли, вожделея, двое мальчишек — завтрашние первоклассники. Юноша с тонким нервным лицом разговаривал в стеклянной будке автомата. А старик в это время красил дверцу будки. Что за странное время избрал он для покраски!

Листва деревьев была такой сочной, что ее хотелось выжать, как зелень из тюбика. Над угловым зданием висела вывеска: «Дамский косметический зал».

Издали, да еще при некоторой близорукости, Ивану Семеновичу слово «зал» показалось цифрой 300.

Он усмехнулся: «Ее можно воспринять как напоминание о дате существования сего немаловажного учреждения».

Карев по-юношески радовался вспышке острой наблюдательности.

…Немного отдохнув на бульваре, Иван Семенович вспомнил, что здесь, рядом, живет старый его друг Люба, и решил навестить ее, тем более, что в письмах предупреждал о своем приезде.

Вот и знакомый дом. Тогда — боже, как это было давно! — перед отъездом за границу, он забегал сюда, и Люба сказала: «Зачем ты! Оставайся».

Из переписки он знал, что Люба делала переводы с французского для московских издательств, и даже читал ее переводы. Они были элегантны, но им, пожалуй, не хватало мужественности. Ведь французы были и коммунарами и участниками Сопротивления. Лет десять назад Люба похоронила мужа… Все идем к тому…

Иван Семенович позвонил, и сердце тревожно защемило, когда услышал шаги за дверью.

Люба узнала его сразу, но по глазам было видно, что испугалась его лица. Попыталась спрятать испуг за радостным восклицанием и не сумела. Она никогда не умела притворяться. Он на секунду увидел себя ее глазами: старик с редкой седеющей бородой, бездомный пес с репьями на ввалившихся боках. Люба была почти прежней, разве что немного усталыми казались опущенные плечи. Хотя, если приглядеться…

В комнате стояли вдоль стен все те же книжные шкафы; бронзовый Меркурий поддерживал абажур настольной лампы; висели две небольшие картины Репина, подаренные им хозяйке, и его, Карева, автопортрет. Неужели он был таким: с дерзким взглядом шальных глаз, с упрямым подбородком!

В широкое распахнутое окно врывался легкий ветерок, колыхал паутину гардин.

После первых восклицаний и вопросов Любовь Владимировна усадила гостя на диван, растроганно сказала, мило растягивая слова;

— Вот и возвратился, Ваня… Это очень хорошо, что возвратился. Почему же так долго был там!

Иван Семенович ответил не сразу, через силу поднял глаза на Любу:

— Стыдился проситься домой… Ведь бежал от нового, ничего в нем не поняв. А что нашел! Тебе скажу, как на исповеди, и поверь в моем возрасте не стремятся приукрасить себя — душу я там не продавал…

— А Калерия Георгиевна почему не пришла! — перевела разговор на другое Любовь Владимировна, почувствовав, что прикоснулась к самой больной ране. Но он, ожесточаясь, будто находя облегчение в этой откровенности, продолжал:

— Иной раз вспомню снега наши, детскую песенку самовара в вечерний час и выть, выть хочется от безысходной тоски. Ничего писать не могу, ни о чем думать не могу. Вот она, оказывается, какая — ностальгия! Да сказали бы мне: брось в огонь все, что сделал за жизнь, и возвратишься домой прощенным, — ни минуты не задумываясь, бросил бы.

Карев умолк, снова переживая недавнюю встречу с Россией. Когда поезд пересек границу и остановился, ему захотелось упасть на землю, целовать ее, прильнуть к ней щекой, но он сдержался. Он научился сдерживаться.

— Ну как тебе наш город! — мягко спросила Люба.

Иван Семенович подошел к окну; отведя край гардины, задумчиво поглядел вдаль… Где-то за поворотом реки писал он свой «Весенний разлив», пережил самые счастливые дни в жизни. Сказал тихо:

— Здесь даже воздух другой… Ты чувствуешь, как пахнет акация!

Вспомнил девушку, что переводила его через дорогу:

— …Хочется пропеть лебединую песню…

Он вдруг помрачнел, поник, и тоска, притаившаяся под странно темными бровями, потушила оживление.

— Не сумею… Да и кому нужен!

…Карев возвращался в гостиницу главной улицей. Ярко светило солнце, мир был залит ослепительным светом. Золотистые шелковые нити пронизывали листья.

На высоком с колоннами здании Иван Семенович увидел надпись: «Дом офицеров».

Он приостановился. Неудержимо захотелось войти в этот дом. Здесь когда-то было дворянское собрание. Вправе ли он сейчас переступить порог этого дома! Какая-то сила все же заставила подняться по лестнице. Карев очутился в прохладном гулком вестибюле.

Справа на стене висела большая картина. Он подошел к ней ближе и чуть не закричал: его «Весенний разлив»! Он уверен был, что картина давно погибла. Часто видя ее во сне, пытался восстановить по памяти, но все получалось мертвым. «Если бы „Весенний разлив“ сохранился, — не однажды говорил он себе там, — я мог бы умереть, зная, что недаром прожил».

Сердце заполнила безмерная радость: он нашел ребенка, которого считал навсегда утерянным! Глаза жадно прильнули к потолку. Нет, краски не поблекли. Все было свежо и молодо.

Покорно притаились рощи, превращенные половодьем курчавые острова, у полузатопленных хат дежурили черные баркасы, обнадеживающая радуга взметнулась над степью… И ширь, и размах, и безоглядная вольница Руси.

Иван Семенович не знал, долго ли он так стоял, сняв шляпу, словно молясь. Наверно, очень долго. Привлеченный его необыкновенно взволнованным видом, позади него остановился молодой солдат, снял пилотку. Ему давно нравилась картина, он даже приходил сюда срисовывать ее. Юноше казалось, что это их станица в половодье. Видно, старик понимает в искусстве.

— А вы знаете, папаша, историю этой картины! — спросил наконец он.

Карев вздрогнул от неожиданности, обернулся: на него глядели синие глаза. «Красноармеец, — определил Иван Семенович, — артиллерист».

— Какую историю! — глухим от волнения голосом спросил он, уже ничему не удивляясь.

— Нам комбат рассказывал, — словоохотливо сообщил юноша. — Эту картину фашисты украли… Увезли… А потом наши ее аж в Дрездене нашли и сюда возвратили… Специальные бойцы доставили…

— Возвратили, — едва слышно повторил Карев.

— Кто картину рисовал — сказать не могу, — продолжал юноша. — Но, точно знаю, плохой человек так не нарисует…

Старик не выдержал: все, что он пережил за последнюю неделю, все, что самолюбиво старался скрыть, вдруг нахлынуло с необычайной силой. Его простили… Может быть, устами этого солдата… И он, пока пальцы могут держать кисть, до последнего удара сердца будет служить вот таким… вот таким… Карев взволнованно пожал руку юноши:

— Спасибо… Это так важно… спасибо.

Постукивая палкой по плитам вестибюля, пошел к выходу.

Шарф из Бомбея


По случайному стечению обстоятельств Симочка Болдина, окончив медицинский институт, попала в подчинение к врачу Пелагее Степановне, которая двадцать три года тому назад, тогда акушерка, принимала ее, Симочку, в родильном доме.

Коротко подстриженная, почти совсем седая, Пелагея Степановна поахала, повздыхала, посетовала на то, что время бежит так быстро, и тут же стала «передавать» своей новой помощнице часть больных.

Больницу в этом крохотном приморском городе еще только строили, и поэтому некоторые больные лежали дома. О пятилетнем Гарике Зыкове Пелагея Степановна сказала со вздохом:

— Не жилец. Появляюсь только для того, чтобы подбодрить родителей — единственный у них ребенок… Самая тяжелая форма дизентерии… Конечно, я буду заходить… но дело дней…

Симочка начала именно с умирающего Гарика. В большой комнате, окнами глядящей на море, лежал на подушках хрупкий мальчик с нежным, без кровинки лицом и такими длинными ресницами, что, казалось, густая тень легла от них на щеки.

Пахло лекарствами. Ребенок спал, поэтому и мать, молодая высокая блондинка, и отец, моряк, с лицом, словно вырезанным из коричневого дерева, говорили шепотом.

Они были в отчаянии, хотели бы поверить, что эта девушка в больших очках, с губами, непомерно полными, и есть то чудо, которое ниспослано им, и не могли убедить себя в этом.

В конце концов, чем могла она помочь, — разве только погоревать вместе.

Но для Симочки это был не просто умирающий Гарик, а тот первый человек, жизнь которого она страстно хотела спасти, так страстно, как хотела жить сама.

Поговорив с родителями о мальчике и пообещав что-то предпринять, она оставила Зыковых и медленно пошла к морю.

В этот предвечерний час оно было каким-то особенным. Казалось, мастер-умелец положил на эмаль свои мазки: то мягко-сиреневые, то зеленовато-розовые, то с просинью. У дальнего берега отражались в воде белые стены элеватора. Темные земляные откосы клиньями врезались в нежную эмаль. Когда на заходящее солнце набежала тучка, в сиреневый отсвет смутно вплелся гранатовый.

Симочкой овладело это часто испытываемое врачами чувство ожесточенного упорства, что заставляет их до последнего бороться за человеческую жизнь даже тогда, когда это кажется совершенно безнадежным.

Уже в сумерках ока подошла к своему дому, стоявшему почти в степи. Оглянулась, всматриваясь в городок. В нем, конечно, был уже свой уклад, в котором определенное место занимали и приход вечером гостей, и устройство ребенка в только что открытый сад, и новая кинокартина в клубе, и новый, только что прибывший человек.

И, как в каждом маленьком городке, где строят что-то большое, важное, — здесь строили автомобильный завод — вся жизнь горожан вольно или невольно была во многом подчинена этому большому.

О кем говорили, его ждали, малодушные от него уходили, сильные отдавали ему себя.

И Симочка думала сейчас, что вот, когда построят возле завода больницу и она станет работать в ней, легче будет спасать Гариков, и она, доктор Болдина, прочнее войдет в жизнь этого города.

…Вдали на бугре виднелась беседка — здешний «аэропорт»; к нему подруливал самолет. Внезапное решение пришло к Болдиной: «Надо искать… не сдаваться, искать». Она открыла сумку, пересчитала деньги: пожалуй, хватит.

…Через час сорок минут Симочка стучалась в квартиру профессора, у которого училась в институте. Профессор был в коричневой шелковой пижаме: видно, отдыхал. Обычно старательно зализанная на макушке прядь редких волос, скрывавшая лысину, сейчас вздыбилась и придавала круглому румяному лицу профессора мальчишеское выражение.

— Простите, Вениамин Семенович, что ворвалась к вам, — залепетала Симочка, ругая себя, что придумала эту поездку.

Профессор принял ее отечески ласково, а выслушав, сказал, словно думая вслух:

— Кто знает… может быть, то, что вы прилетели, что хотите спасти безнадежного, и есть то лучшее, что дал вам институт. Кто знает!..

Он долго молчал, задумчиво приглаживая прядку волос на голове, взвешивая все, что услышал о ребенке, о ходе его болезни.

— Вот что, коллега, наконец сказал он, — попробуем новейший антибиотик. Я дам вам рецепт препарата. Вводить его надо через каждые три часа. Исход определится упорством…

…Возвратившись в семью Зыковых, Болдина объявила, что несколько суток через каждые три часа будет появляться у них.

Пелагея Степановна уехала в район, и Болдина решила самостоятельно приняться за лечение. Днем было терпимо, хотя она металась между работой и квартирой Зыковых, но ночью — ночью было мучительно. На вторую ночь мать Гарика просто заставила ее остаться у них и сама будила через каждые три часа. Симочка в первые секунды пробуждения не понимала, где она, зачем здесь, потом вскакивала и начинала готовить препарат.

Она считала своим злейшим врагом диван в столовой у Зыковых, старалась не глядеть на него, и все же ее тянуло к нему — хотя бы ненадолго положить голову на его валик, присесть просто так, прикрыв глаза.

Когда на пятые сутки Пелагея Степановна пришла к Зыковым и увидела Гарика, она остолбенела: мальчик сидел на кровати. Отец и мать сияли.

Позже, узнав о способе лечения, Пелагея Степановна вздохнула виновато и подумала о своей замотанности.

— Умница! — отбросив невольную зависть, произнесла она. — Умница, что вспомнила о своем учителе… Я-то за последние годы, правду сказать, изрядно отстала.

Гарик выздоравливал: щеки его порозовели, глаза оживились.

И когда на исходе недели Болдина снова зашла к Зыковым, мать Гарика попыталась сунуть ей в карман деньги.

Болдина оскорбленно отпрянула:

— Что вы!!

…И еще прошло несколько месяцев. На дворе буйствовала весна. Пенились сады, синело море. Задышали, задымили трубы завода. Вот в такой весенний день отец Гарика разыскивал Симочку.

В том районе, где она жила, была уже не степь, а целый квартал домов. И хотя кузнечики прыгали еще прохожему на грудь, степь все же отступала, уходила от города, на прощание присылая ему с ближних хуторов то собачий лай, то гусиный гогот, то кизячный дым.

Симочка стирала свои платья, когда соседка, приоткрыв дверь, прошептала восторженно:

— Моряк! Вас спрашивают!

Он вошел, смущенно поздоровался, присел на стул у окна.

— Не сердитесь… Мы… от всего сердца… — сказал он, протягивая какой-то сверток.

Болдина, недоумевая, развернула бумагу. На скатерть лег синевато-зеленый прозрачный шарф. Казалось, он впитал в себя запах океана, вобрал свежесть дальнего неба. От него трудно было отвести глаза.

Симочка подтолкнула очки на переносице, хотела было жестко и решительно заявить, что не нужны ей никакие шарфы, главное — Гарик здоров…

Но Зыков с такой робостью сказал:

— Я в Бомбее… подарки семье покупал… и подумал: вы тоже самый близкий нам человек…

Он сказал это так, что Симочка почувствовала; отказать им в радости нельзя.

Четверть века

I. Волжский вечер

У вас бывало такое: только подумаете о человеке, которого давно не вспоминали, невесть сколько не видели, — и что-то извне подает весть именно о нем!

В это лето, плывя по Волге в Москву, я почему-то думал о своем ординарце Володе Черкашине. Где он? Уцелел ли!

У каждого, кто прошел сквозь пламя войны, есть дорогие сердцу воспоминания о боевых друзьях, с кем делил опасность и скупую солдатскую радость.

Навсегда останутся в памяти моей осень 1943 года, мелитопольские пески, хрустящие на зубах, забивающие автоматы, восьмидневные бои за город, за каждый дом его. И, наконец, приказ нашей роте: после предрассветной артиллерийской подготовки прорваться к железнодорожному вокзалу.

И вот эта минута, когда поднялись из окопов и, пригибаясь, падая, отползая в сторону, лавируя меж столбов земли от снарядных разрывов, побежали к вокзалу. Было только одно желание — достичь его, взять, и грохот орудий сливался с криком «Вперед!» — криком не губ твоих, а всего тела.

Слева от меня легко бежал гибкий высокий старшина Гуров; немного отстал от него, прерывисто дыша, пожилой коротконогий солдат Корень, а правее Кореня, как-то скачками, бежал донбасский паренек Владимир Черкашин.

Серые глаза его блестели, широкие бескровные губы опалило волнение:

— Вперед!

Первым упал старшина. Пуля пробила ему грудь чуть пониже двух медалей «За отвагу».

Станция все ближе… Еще рывок, еще усилие…

Страшная боль пронизала мое плечо, разорвавшаяся неподалеку мина опрокинула.

Как бредовый сон, осталось воспоминание: подполз Черкашин, зашептал испуганно:

— Товарищ старший лейтенант, живы! Товарищ старший лейтенант!..

Взвалил меня к себе на спину и куда-то потащил. Наверно, тот же снайпер, что убил разрывной пулей старшину и ранил меня, прошил теперь пальцы левой руки Черкашина. Истекая кровью, он все же дотащил меня до перевязочного пункта…

Может быть, воспоминания эти взбудоражил величественно проплывающий мимо Волгоград, а может быть, волжская ширь!

Все, что плыло нам навстречу: синее взгорье Ульяновска с памятником Ильичу, одинокие грустные скамейки над кручами, золотые бунты зерна у пристаней, площади набережных с клумбами цветов и надписями: «Это ваши цветы» — все это наполняло сердце радостным ощущением покоя, красоты, и невольно думалось; как быстротечно время.

…А навстречу плыли и плыли теплоходы: «Петр Алексеев» перекликался с «Золотинкой», у причалов города дружески совещались «Пушкин» и «Серафимович», «Крылов» и «Николай Островский». Город Горького надвигался красной кремлевской стеной, взбегающей в гору, мраморным Чкаловым у вершины лестницы, сормовскими гигантами…


На одной из улиц города Горького я случайно повстречал старого знакомого — офицера суворовского училища. Он мало изменился. Вот только больше прежнего посеребрило виски да исчез тот юношеский надлом талии, что и сорокалетнему придает молодцеватость.

После восклицаний и взаимных расспросов он предложил:

— Зайдемте к нам! Поглядите на новобранцев!

Может быть, потому, что огромный кусок жизни — семь лет — я отдал работе в суворовском училище и провел не одну бессонную ночь, подыскивая ключик то к одному, то к другому неподатливому мальчишескому сердцу, меня потянуло в суворовское.

На плацу малышата, только что одетые в форму, стояли впервые в строю перед своим офицером. Он заканчивал перекличку:

— Чесноков Василий!

— Я!

— Черкашин Анатолий!

— Я! — ответил мальчик, высоко вздергивая подбородок и старательно поднимая плечи. Казалось, он вот-вот оторвется от земли.

«Однофамилец Володи Черкашина!» — подумал я, с острым любопытством вглядываясь в лицо мальчишки. И, удивительное дело, тотчас возникла уверенность, что это не однофамилец. Знакомые серые глаза, широкие бледные губы…

Когда «новобранцев» отпустили, я подошел к нему:

— А какое, Толя, у тебя отчество!

Он не удивился вопросу: видно, в этот день ничему не удивился бы. Ответил с достоинством:

— Владимирович.

— Так значит… так значит…

Мне трудно было говорить. Я схватил его, растерявшегося, ничего не понимающего, и стал целовать и рассказывать об отце, о фронте, о мелитопольских песках…

Тогда и Толя, прижавшись ко мне, произнес с доверчивой гордостью:

— А папа на Дальнем Востоке, майор… У меня адрес есть. Дать!

Мы пошли вместе широкой аллеей. С Волги доносилась перекличка теплоходов. Синяя предвечерняя мгла окутывала далекий окский мост.

2. Скрипки в степи

И еще одна встреча с прошлым подстерегла меня недавно.

С лейтенантом Михаилом Годаевым мы служили в одной роте взводными, вместе отступали с боями от Дона к Волге.

На войне бывало и так: бои, бои, водные переправы под бомбами, отбитые танковые атаки и нежданно — день-другой, иногда же всего несколько часов — неправдоподобная тишина.

Помню, в один из таких дней, летом сорок второго года, сидели мы с Михаилом в окопе где-то за Сальском. Вечерело. Спала дневная жара. Степная пыль, недавно такая густая, что, казалось, в ней меркнет солнце, осела на пожухлую траву, и багровый диск тяжело закатывался за горизонт.

Михаил снял каску, положил ее рядом с собой.

Все нравилось мне в этом человеке — и мужественное, волевое лицо его, и карие умные глаза, и вьющиеся негустые каштановые волосы, и слегка глуховатый голос. Он неожиданно начал читать стихи:

Умолкает вдруг раскат войны,

И уносит ветер запах пороха.

Я прислушиваюсь к вздохам тишины,

К миру милых, позабытых шорохов.

Будто вновь родился и живу,

И ромашки прежде не цвели.

Пальцем гладить хочется траву.

Облако — глазам ловить вдали.

Все по-новому значительно и важно:

Посвист суслика, жужжание шмеля,

Воздух чистый и немного влажный,

Тихая и нежная земля.

— Чье это! — спросил я.

— Мое, — неохотно ответил Михаил.

Я даже не удивился. Просто он и это мог, как, наверное, и очень многое другое.

— Пойдем в санбат, — попросил он. — Надо лучше забинтовать…

Во вчерашнем бою Михаила ранило осколком снаряда в кисть левой руки, и его тогда же неплохо перевязали. Дело, конечно, было не в ранении и не в новой перевязке, а в милом враче — башкирке Айгуль Гелиевой.

Черноволосая, скуластая, с немного косым разрезом глаз, Айгуль была любимицей полка — сама вынесла не одного бойца из-под огня. Но все знали и то, что строгая, недоступная Айгуль наконец полюбила. И этим счастливцем был лейтенант Годаев — достойный ее человек, и к ней относились еще бережливее прежнего. Даже то, что они были близки, никто не осуждал — в конце концов они молоды, кто ведает, что ждет их завтра!

Мы поднялись из окопа и пошли степной дорогой в сторону села, оставляя позади себя, километрах в двух, железнодорожную насыпь, за которой засели гитлеровцы. Ни выстрела, ни резкого звука, только стрекочут кузнечики. И так хорошо, свободно идти этой выбитой копытами и повозками дорогой в стерне, радоваться, что есть на свете заходящее солнце.

Михаил туже затянул ремень на своей тонкой талии, и от этого грудь с орденом Красной Звезды стала казаться еще выше, выправка молодцеватей, а сам он зашагал еще бодрее, легкой, пружинистой походкой.

Вдруг совсем рядом что-то резко хрустнуло, словно гигантские руки разломили огромную ветку сухого дерева. Запахло кисловатой окалиной. Я бросился ничком на землю и увидел рядом со своим лицом какой-то кровавый комок. Комок лежал в пыли. Я не сразу понял, что это сердце Михаила, вырванное из ёго развороченной груди шальной миной…

Мы похоронили Михаила здесь же, у дороги.

* * *

…Жизнь привела меня в сельские степи почти через четверть века: я приехал в край Черных земель написать очерк для журнала.

Видно, все годы во мне сидела тоска по этим местам и вот позвала сюда. Поезд остановился на пустынном разъезде очень рано утром и через минуту ушел.

Все вокруг было незнакомым: пролегли новые дороги, на месте, где когда-то вели мы бои, раскинулось обширное водохранилище, вдоль плотины высились тополя.

Так и не найдя могилы Миши, я пошел в сторону селения.

Подремывал вдали молодой лесок. Подсыхал после сильного ливня стадион в ожидании межколхозных матчей. Плескались в лужах и гагакали высокомерные гусаки.

Село казалось безлюдным, только трактор протащил куда-то повозку с горючим да от пекарни женщина пронесла такую пышную, подрумяненную буханку хлеба, что захотелось отломить хрустящую краюху.

Село стало теперь районным центром. Здесь все сосредоточилось на «пятачке»: почта, школа, книжный магазин, клуб, больница. И почти все построено было по новому — с обилием стекла, легких сплавов, красок, отчего напрочь исчез прежний отпечаток деревенской глуши с ее убогими избами.

Я весь день ездил по фермам, заглянул на консервный завод, в инкубатор, колхозные сады, познакомился с десятками людей, и во мне крепло ощущение, что живут здесь в достатке, работают на совесть, точно знают, чего хотят, и уже не довольствуются вчерашним.

Меня поместили в маленьком доме для приезжих, в глубине фруктового сада.

Я проснулся утром от каких-то нежных звуков. Недалеко играла скрипка.

Мне сначала подумалось: «Не радио ли!». Но нет, голос скрипки был живой, теплый, без микрофонной металлической примеси. Я пошел на него, миновал гостиничный двор, вышел за калитку и на другой стороне улицы остановился у правого крыла двухэтажного здания с вывеской «Музыкальная школа».

В коридоре, как на развилке дорог, три надписи: «Класс фортепьяно», «Класс скрипки», «Класс баяна».

* * *

Скрипка играла совсем близко. Я открыл дверь.

В небольшой комнате, старательно раскрашенной маляром — по бежевому полю рассыпаны коричневые, с золотистыми прожилками листья, — склонился над пюпитром подросток в спортивной куртке и брюках, заправленных в резиновые сапоги. В левой руке он держал скрипку. Рядом с подростком стоял темноволосый, кареглазый, немного скуластый молодой человек лет двадцати трех и говорил:

— Мягче, Петя, мягче… Зачем такие рывки! Рано ты, как Паганини, смычок на струны бросаешь…

Увидев меня, учитель умолк и взглядом спросил: «Вы ко мне!».

Я представился и попросил разрешения присутствовать на занятиях.

— Пожалуйста, — он протянул руку. — Галиев. А это Петя Горюнов — его отец у нас чабан. Герой Труда.

Петя смутился, старательно свесил чуб над скрипкой.

— Нет, нет! — через минуту энергично запротестовал Галиев. — Пальцы нельзя так держать… Где ты это перенял! У старика на майдане!

— Да я, Михал Михалыч…

— Ноты, что я просил, переписал!

— Переписал. Вы прямо композитор…

— Куда там! — Михаил Михайлович пробежал глазами нотные строчки. — Спасибо. А ну дай скрипку!

Учитель положил на пюпитр ноты, взятые из рук Пети, и заиграл, тихо подпевая самому себе:

Умолкает вдруг раскат войны,

И уносит ветер запах пороха…

Я оцепенел от неожиданности. Стихи моего друга!.. Как они попали сюда! Сверкнула неожиданная догадка… Михаил Галиев… Точно такой, как у отца, жест, когда отбрасывает пальцами прядь волос со лба…

Он кончил играть.

— А где ваша мама — Айгуль!

Теперь он с недоумением посмотрел на меня:

— Здесь… Врачом…

— Я друг вашего отца.

— Правда!! — схватил он меня за руку. — Пойдемте к нам, мама еще дома. Петя, ты свободен.

…Мы пересекли небольшую площадь. На краю ее, за свежеокрашенной зеленой оградой, в тени могучих кленов, стоял невысокий обелиск. С овальной застекленной фотографии глядело Мишино лицо. Он был в портупее, в гимнастерке с лейтенантскими кубиками, смотрел на мир веселыми, нестареющими глазами.

Летние грозы


Над Придоньем кочуют летние грозы. Вербы то заплетают на ветру косы, то, словно устав от напрасных усилий, сникают.

По степной дороге, размытой недавним ливнем, упорно взбирается в гору вездеход, свирепо стреляя комьями грязи из-под колес. Его заносит, как норовистого коня, в сторону, он оседает и снова рвется вперед.

Машину ведет директор совхоза Павел Игнатьевич Крутояр, четыре года тому назад закончивший Донской сельскохозяйственный институт. У директора клочковато подстрижены черные волосы, удлиненное лицо смугло, сильные руки словно облеплены темной шерстью.

Сидящий рядом с ним инженер по труду, он же и секретарь партийного бюро совхоза, Анатолий Степанович Липатов кажется в сравнении с Крутояром щуплым. Ему не дашь его сорока лет. Возможно, впечатление моложавости усиливают мелкие черты лица и то, что Липатов худ.

Разговор в машине идет резкий, неприятный. Вчера в рабочее время Крутояр встретил на пристани бригадира виноградарей Надю Крамаренко, а сегодня утром объявил ей выговор.

— Надо было как следует узнать, в чем дело, — не соглашался парторг. — Крамаренко исполнительна… Да к тому же комсорг…

— Значит, и спрос двойной! — Директор так крутнул баранку, что машина завихляла. — Лепетала что-то несусветное о личных обстоятельствах… А я видел, что провожала заезжего хлюста…

— Почему же хлюста! Я тоже видел его — парень как парень.

— В конце концов, думаешь ты поддерживать единоначалие! — взорвался Крутояр. — Мне что, каждый раз советоваться с тобой, перед тем как взыскание давать!

Маленькое лицо Анатолия Степановича, казалось, заострилось. Костяшки пальцев, охвативших железную скобу, побелели.

— Единоначалие поддерживать думаю, — с трудом смиряя себя, сказал он, — а к советам, при твоей вспыльчивости, не грех и прислушиваться. Останови-ка, я здесь выйду.

Машина затормозила у длинной, выложенной серым камнем овчарни. Анатолий Степанович пошел к ней, не оглянувшись.

В одной части строения на стойках покорно лежали связанные овцы. Стригали снимали с животных шерсть, а в пристройке рядом ее сортировали.

Липатов остановился возле пожилой женщины:

— Здравствуйте, Самойловна. Послал в райсобес справку насчет вашей пенсии, днями ответ придет.

— Вот спасибо, а то уж, что скрывать… трудновато мне стало.

Анатолий Степанович пробыл здесь недолго. Собственно, он и вышел-то из машины, чтобы прекратить разговор, который мог зайти черт знает куда. Ничего не скажешь. Крутояр болеет за хозяйство, отдает ему много сил и времени. Но вот выдержки в работе с людьми ему явно не хватает. И потом куцее убеждение: «Наше депо давать побольше продукции. В этом все». Ой ли! А духовные блага и запросы! А ценности, так сказать, моральные!..

…Анатолий Степанович идет едва пробитой степной колеей. Припекает солнце. Грачи ворошат валки. В сияющей вышине заливаются жаворонки. Свежее, оно пахнет крепче душистого чая.

Липатов сворачивает на стерню, к длинным скирдам. На одной из них, укутав лицо так, что виднеются только озорные темные глаза, воюет вилами Мария Савохина. На ней яркое желтое платье, серые, не по сезону плотные чулки. Снизу, с грузовика, Марин подает сено молчаливый Степан Трясухин, костлявый, саженного роста, не взлюбивший весь женский род после того, как лет пять назад от него уехала с заезжим киномехаником жена. Из кабины высунулся белобрысый шофер Касаткин, в кепчонке со светлой металлической кругляшкой на самом темени — знай механизатора! — ухмыляясь, выжидательно глядит на Савохину.

Когда Анатолий Степанович подошел ближе, Мария распрямила спину и, немного сдвинув с губ белый платок, крикнула Трясухину:

— Что ж ты едва ворочаешься, шкилет немудрящий!! С тобой к празднику на ритузы не заработаешь.

Шофер, словно только того и ждал, залился довольным смехом, а Степан возмущенно сплюнул.

— Как дела, Маруся! — спросил Липатов.

— В мамаевки записалась! — сверкнула глазами Савохина и молодцевато оперлась на вилы.

— Вот это запись! — улыбнулся Липатов. — Значит, поднажмете? Сама знаешь — к дождю парит. Претензии есть! — шутливо закончил он.

— Без претензиев жить не можем! — Мария мужским жестом отерла пот, выступивший над губами. — Воду плохо подвозют — раз, а второе — Трясухин охальничает, пристает, сил нет.

Касаткин с готовностью захохотал, отвалился в машину, а позеленевший Степан глухо выдавил:

— Залепи лопухом зеньки бестыжьи.

— С водой наладим, — пообещал Липатов и пошел дальше, провожаемый дружным хохотом Савохиной и Касаткина. О Марии подумал тепло; «Работящая, веселая… Другая б на ее месте выла…»

В прошлую зиму выгнала она из дому мужа-пьянчугу, сказала: «Не хочу душу свою морить». Осталась с двумя детьми. Младшего приносила по утрам в ясли, старшего снаряжала в школу. С мужиками вела себя так, что самые злоязычные бабы не могли о ней дурного слова сказать.

«Вот, Павел Игнатьевич, — мысленно продолжая разговор с Крутояром, обратился к нему Липатов, — не вникнув, можно и Марию кто его знает за кого принять… А ты парня увидел, и сразу — „хлюст“…»

Мысль возвратилась к Наде Крамаренко. Все-таки что с ней происходит! Она сирота, живет одна. Сейчас учится заочно в сельхозинституте. Там и познакомилась с этим парнем, что приезжал. Что у него на уме! Зачем пожаловал! Не обидел ли!

«Надо ее поскорее найти», — подумал Анатолий Степанович, но его закружили дела: провел хронометраж на дальнем виноградника; вместо отлучившегося главного агронома утвердил путевки шоферам, с членом партбюро Семкиным выпустил листовку «Тревога» о неполадках с гидротехникой. Потом час отлеживался с грелкой на топчане в больнице: скрутила проклятая язва желудка. Прибегала из школы, где учительствовала, жена, выговаривала, что вовремя не позавтракал, что много ездит… Только к вечеру в станице, возле своего дома, повстречал Липатов Надю с буханкой хлеба в руках. И сразу отметил: глаза у девчонки излучают какой-то необычный свет, вся она переполнена ожиданием счастья.

Надя — белянка, прямые светлые волосы ее спадают короткими струйками льна. Загар почти не пристал к Надиному лицу, хотя она ничего не делает, чтобы укрыть его.

Краснеет же Надя удивительно легко для своих двадцати двух лет — вспыхивает, как малое дитя. И тогда прячет синевато-серые глаза, уткнув голову в худенькое плечо.

— Добрый вечер, Надюша.

— Здравствуйте, Анатолий Степанович, — с ученической готовностью отвечает девушка.

— Тебя-то я и хотел видеть. Ты можешь к нам зайти на минутку.

— Могу, — сказала сразу сникшим голосом.

Липатов открыл калитку, пропустил девушку вперед. Заластился белый Шарик. Жена загоняла утят в сарай, возилась у крольчатника дочка. Липатов усмехнулся: «Приспособились горожане».

Он приехал сюда несколько лет назад с завода, где работал мастером. Ох, и трудно им пришлось тогда. Собственно, почти так же, как и всем, кто здесь жил. В осеннюю распутицу трактором возил за восемьдесят километров больную дочь на рентген. Жена со слезами обучалась, казалось бы, невеликому искусству растапливать печь. Воду круглый год таскали ведрами за полкилометра. Единственную лавчонку то и дело закрывали… на переучет; в отделении связи часами приходилось ждать телефонного разговора.

И все-таки они были счастливы. Вот отстроен клуб, и впервые в истории этой степной стороны сюда приехали настоящие поэты; вот над крышами взвились первые мачты телевизоров, вот затопили баню, проложили к станице асфальт, открыли в школе девятый класс…

Всей душой верили: будет, будет еще лучше.

…Липатов и Надя прошли в небольшой сад, сели на скамейку под шелковицей. Здесь все было делом рук Липатова. Все, начиная от клумб с розами и кончая вот этой вишенкой с двумя разрумянившимися ягодами. Безобразие! Осталась только одна. Еще утром было две. Наверно, Любка, негодница, не утерпела.

Где-то очень далеко в степи резко гудел трактор. «Д-28», — определил Липатов. Из репродуктора, установленного в центре станицы, доносились слова об американских ядерных испытаниях в космосе, и вести эти никак не вязались с тишиной, разлитой вокруг.

— Я и сама хотела к вам прийти, — призналась Надя. Она зарделась, видно, собравшись с духом, начала рассказывать, какой хороший Федя, как она его любит и уважает. — Что тут дурного, что он приезжал! Обязательно черно думать, если даже у меня останавливался! — бесстрашно подняла на Липатова доверчивые чистые глаза. — Он скоро институт кончает… агрономом… Я написала: «Приезжай, может, договоришься и у нас потом устроишься».

Федя ходил к Крутояру. Павел Игнатьевич сказал: «Нам нужны опытные». А Федя самолюбивый, ответил: «Вы сам молодой, а молодым не доверяете».

Директору ответ не понравился. «Молодой, — говорит, — молодому рознь. Я в ваши годы так с начальством не разговаривал, и в брючках дудочкой не ходил».

«И напрасно, — сказал Федя, — весь сор клешем не подметешь». И ушел. Говорит мне: «Здесь я не приживусь. Придется тебе, когда окончу, со мной ехать».

Отпросилась я у нашего управляющего отделением, пошла на пристань Федю провожать. «Ракетой» он поплыл. А мне — выговор…

В небе стало погромыхивать. Даль замутилась, потемнела, и ее то здесь, то там начали хищно пронизывать молнии. Тревожно зашумела листва тополей. Запахло рекой и еще сильнее, чем днем, свежей травой.

Липатов молча поглаживал отросшую за день щетину на впалой щеке и думал, что предстоит еще один очень трудный разговор с Крутояром…

Мой Пенчо


У каждой страны свои краски, звуки и запахи. В Болгарии — это запах долины роз, гулкое эхо гудков в синеющих Балканах, утренний бег морской зеленоватой волны, глухой голос старинного колокола в Габрово.

Как не льнуть сердцу к отчине славянской грамоты, к стране, где чаще других слов слышишь произнесенное на сотни ладов слово «мо́ля»[1].

Мы приехали в Болгарию в тот ее самый счастливый месяц, что здесь называют «септемвр».

«Сентябрь стал нашим маем!» — говорят болгары о месяце своих революций и освобождения, месяце, когда до предела наливаются солнцем гроздья «димита», еще теплы прибрежные золотые пески, а море беспечно воркует, не думая о завтрашней штормовой канонаде.

Милая уютная Болгария, родная сестра! Она вошла в сердце градом Софией, что растет, не старея, поразила вторым, сентябрьским, цветением каштанов на проспекте Толбухина, открылась родиной Спартака — буйно-зеленой Фракией, кудрявыми террасами Тырново, столицей вина и поэзии Черпаном.

* * *

На Золотых песках, в восемнадцати километрах от Варны, появился еще один немудреный магазин сувениров, забитый пустяками, легко прельщающими туристов. Кому не хочется привезти домой якорь-штопор с изображением Варны, пробирку духов, упакованную в деревянный футляр, похожий на минарет, или совершенно уже неотразимую цепочку с железкой, на которой ветер счастья щедро раздувает паруса каравеллы.

Не устоял и я: купил крохотного, сделанного из дерева болгарина с лицом наивным и простодушным, с носом-бульбой, с прядкой волос, выглядывающей из-под круглой шапки, с длинными рукавами белоснежной рубахи, в которых где-то далеко скрывались пальцы.

Я вышел из магазина и начал подниматься в гору, разглядывая свою покупку.

«Назову его Родионом… Родей… И подарю дочке», — решил я, но деревянный человечек поглядел на меня с явным укором, напрашиваясь на болгарское имя, «Тогда, может быть, Христо! Или Веселии! Нет, Христо для него, пожалуй, слишком интеллигентно, а Веселин — легкомысленно».

Ярко светило полуденное солнце. Далеко внизу спокойно серебрилось море, пахнущее в эту пору спелым арбузом. Неразвернутые зонты пляжа походили на цветные крохотные кипарисы. Казалось, вывели на прогулку выводок кипарисовых детенышей.

Птицы, в наших краях умолкшие еще в июне, здесь продолжали свой праздник песни.

По обеим сторонам тропинки, тянущейся вверх, высились ореховые деревья, перевитые лианами. Все кругом дышало покоем, умиротворенностью, и, благодарный им, я негромко запел о кашей донской стороне.

Из-за крутого поворота тропинки неожиданно вынырнул шалаш. В проеме его стоял полный мужчина в фиолетовой выцветшей рубахе, вобранной в парусиновые брюки.

Увидев меня, он призывно замахал рукой, крикнул:

— Русский!

Я подошел ближе, подтвердил:

— Русский… С Дона…

— О-о-о… Тихия Дон… Шолохов… Казаци…

Мужчине за пятьдесят. У него почти совсем седая голова, улыбчивые, веселые глаза. Полнота его не грузна, не лишает подвижности. Он крепко жмет мою руку:

— Добре дошли, друга́рю… Аз есм войник… Солдат, против фашистите… Окопи…

Он закатывает рукав на сильной бронзовой руке и приоткрывает глубокий шрам — такой след оставляет при вылете разрывная пуля дум-дум.

— Аз се ка́звам Пе́нчо…

Ага, значит, его зовут Пенчо. Мы познакомились.

— Поча́кай, другирю, — просит Пенчо подождать его и легкой походкой идет в сторону виноградника.

— Почакай… — сверкнула издали белозубая улыбка из-под седеющих усов.

Вскоре он принес бокастый кувшин — домаджан — в плетенке. При виде этого вместительного домаджана у меня дрогнуло сердце. Но отступать было поздно. Вино походило на донское, только, пожалуй, было потемнее и менее терпкое. Мы долго засиделись с Пенчо и — вот чудо! — легко понимали друг друга.

— Мо́ят пра́дедо зае́дно със Скобелев разби́вал турци́те… Шипка твоя и моя…

Да, его и моя.

Несколько дней назад я был на Шипке — святом и гордом перевале. И невольно думал там: как надо каждому, и сейчас, и всегда, беречь в сердце своем шипкинскую высоту, ее призыв к величию духа, щедрости сердца.

Долго стоял я у окопа, вырубленного там, наверху в скале, у обелиска со львом, возле гробницы. Вглядывался в лица, высеченные из камня: опершись о ружья, сурово и печально замерли рядом, словно догадываясь, что не уйти им отсюда, засыпаемые снегом русский и болгарский солдаты. Может быть, один из них и есть прадед Пенчо! Может быть, это его родич мальчишкой во время Крымской войны переплывал Дунай, чтобы принести нам важную весть о готовящемся турецком нападении?

И, конечно же, в Габрово, в сквере, стоял, как и я, под могучими кедрами один из Пенчо, читая надпись на могильной плите: «Умер от ран на 21-м году жизни, при защите Шипки — прапорщик Всеволод Кобылянский из 56-го пехотного Житомирского полка… Сыну и боевому товарищу».

А мой новый другар, словно угадав эти мысли, сказал с силой:

— «Тоз, кой-то падне в бой за свобода, той не умира!»[2].

Пенчо, Пенчо, мы с тобой действительно кровные братья!

Его добрые зеленые глаза светятся, как виноградины на солнце. Но пора и расставаться. Мы обнимаемся.

— Стременную, — говорю я, поднимая бокал, скорее похожий на вазу для цветов.

— Последка, — понимающе улыбается Пенчо.

Рука моя случайно нащупывает деревянную игрушку в кармане. Я достаю ее:

— Вот… повезу домой…

Он смеется озорно:

— Българин! — И вдруг просит серьезно: — Друга́рю Бо́рис, наречи его Пе́нчо… Ако заболеешь, вместо теб понесе он боле́ста… Погля́днешь, меня вспомнишь…

* * *

Он стоит на моем рабочем столе — веселый Пе́нчо: задиристый нос репкой, пальцы рук, спрятанные в белых рукавах, наверно, такие же узловатые, коричневые, как у далекого друга. Он хмурится, если я не работаю, одобрительно подмигивает, когда дело идет на лад.

Я люблю мысленно поболтать с ним о сокровенных вещах, вспомнить сентябрьский виноградник под Варной, помечтать о том, что мы еще встретимся.

Загрузка...