В июне 2010 года пишущий эти строки гостил у школьного друга, Михаила Костоломова, уроженца Выборга, поэта и краеведа, знатока Финляндии. Были мы и в Хельсинки, где, по обыкновению, посетили замечательную Славянскую библиотеку, входящую в состав Национальной библиотеки Хельсинкского университета. В этих тихих и уютных залах бережно хранятся многие литературные сокровища. Но на этот раз у нас была определенная цель: выполняя наказ Виктора Кудрявцева, неутомимого собирателя поэзии Серебряного века, найти оригиналы книг Веры Булич. Сотрудники библиотеки, хорошо говорящие по-русски, принесли их и даже — мыслимое ли дело в России? — любезно разрешили перефотографировать (только без вспышки, пожалуйста). За небольшие деньги можно здесь же, в зале, самим сделать и качественные ксерокопии нужных материалов…
И вот они перед Вами, читатель, — четыре поэтических сборника оригинальной и самобытной, но почти забытой в России поэтессы. Только некоторые ее стихи включались в антологии и редко перепечатывались в газетах и журналах.
А работала Вера Сергеевна именно в этой библиотеке, более 20 лет, с 1932 года. И экземпляры, которые мы держали в руках, были лично ею подарены Русскому отделу Гельсингфорской университетской библиотеки, надписаны ее рукой, хранят ее редкие пометки. Архив поэтессы — рукописи, переписка и т. п. — тоже хранится в Славянской библиотеке.
Родилась Вера Сергеевна Булич в Петербурге 17 февраля 1898 года. Стихи начала писать лет с десяти, а печататься — в начале 1920-х годов. Ее отец, музыковед и филолог Сергей Константинович Булич (1859–1921), был профессором Санкт-Петербургского университета и одно время занимал должность директора Высших женских (Бестужевских) курсов. Студенткой этих курсов была в свое время и Вера. В доме Буличей встречались многие выдающиеся люди искусства и науки. Например, близким другом отца был Иннокентий Анненский.
В сентябре 1918 года семья — мать, две дочери и два сына — буквально бежит из Петрограда и живет на своей даче в Куолемаярви (ныне пос. Рябово), недалеко от Выборга. Двумя годами позже приезжает и отец, через год умерший. Круто, на крови интеллигенции, был замешан большевистский террор, но и в новой Финляндии к русским беженцам относились без ласки. Вспомним, например, недавно снятый финнами жесткий, но правдивый фильм «Граница»…
В 1924 году в поисках работы Вера и ее старшая сестра-певица Софья переезжают в Гельсингфорс. Братья, Константин и Сергей, тоже покидают дачу, им удается получить участок земли в Мейлахти где они стали выращивать и продавать огурцы… Софья занялась шитьем блузок, совершенствовалась в пении, выступала перед русской публикой. Вера зарабатывала на жизнь частными уроками, машинописью, игрой в кинотеатре на пианино. Служила секретарем у сербского посла в Финляндии Ивана Шайковича, знакомого еще по Куолемаярви. Именно он помогает опубликовать в Белграде в 1931 году двухтомник сказок Веры Булич, не включенный, по понятным причинам, в настоящее издание.
Сестры не были похожи друг на друга. Софья — полная и невысокая, экспансивная и не всегда предсказуемая, Вера — стройная и высокая, хорошо владеющая собой. Схожими были «красные» убеждения сестер, но осуждать их у нас нет никакого права. Из редких совместных проектов творческих натур можно назвать переработку Вериной сказки «Заколдованный лес» в пьесу для детей. В поставленном на сцене зала «Бальдер» спектакле Софья сыграла роль совы…
Благодаря владению шведским и финским языками Вере Булич удается в 1932 году получить место в Русском отделе Гельсингфорсской университетской библиотеки. И — в 1933 году — начинается очень важное для поэтессы сотрудничество с интереснейшим ежемесячным «Журналом Содружества», выходившим в Выборге (этот орган объединял бывших учащихся Выборгского русского реального лицея). В нем публикуются стихи Булич, ее критические разборы современной поэзии (1933, № 5, № 7; 1938, № 6), воспоминания об А. Белом (1934, № 4), а также стихи И. Анненского из архива С. К. Булича (1936, № 9) и статья о творчестве Анненского «Алмазные слова» (1935, № 6).
В 1934 году в Гельсингфорсе выходит первый поэтический сборник Веры Булич «Маятник». В конце апреля автор пишет в редакцию «Журнала Содружества» Ф. В. Уперову о посылке в Выборг десяти экземпляров книги и просит дать на нее отзыв. Уже в майском номере появляется рецензия С. А. Риттенберга за подписью — г.(см. в разделе «Рецензии…»).
По-разному можно относиться к стихам первого сборника. Некоторые могут показаться наивными (девичья тематика), но в целом они подкупают искренностью и доверительностью автора.
Во всех стихотворениях Веры Булич нет фальши, надуманности, романтического вздора; видно, что каждая строка — не случайна, а выстрадана живою и чистою душой. Отдельным находкам можно по-хорошему позавидовать:
Время — жизнью измеряем,
Вечность — смертью познаем.
И еще одно наблюдение: в стихах этой обаятельной женщины — удивительно много света. Мир залит солнцем; герои: деревья, трава, ветер, облака, море, любовь, время, смерть…
В 1938 г. в Таллинне вышел второй сборник Веры Булич — «Пленный ветер». А через год началась позорная для СССР, хотя и выдаваемая Сталиным за победоносную, «Зимняя война» против Финляндии. Цели ее достигнуты не были, но после кровопролитных, изматывающих для обеих сторон боев граница была перенесена за Выборг. Причем, Красная Армия зачем-то штурмовала и разрушила этот прекрасный город уже после подписания мирного договора 1940 года…
Шаткий мир длился недолго, и вскоре началась «война-продолжение», в которой Финляндия безуспешно пыталась вернуть утраченные территории. Каково им было, русским эмигрантам, под советскими бомбами, сбрасываемыми на Хельсинки, — трудно представить. Каково им было — переживать за родных и друзей, оставшихся в блокадном Ленинграде?
И об этом тоже — в третьей книге Веры Булич «Бурелом» (1947). Стихи настоящих поэтов исповедальны, сродни дневникам, читать которые трудно и горько.
Следует упомянуть еще об одной ипостаси Веры Булич — переводчика финских и шведских поэтов-модернистов на русский язык. В эмигрантской среде Финляндии она была едва ли не единственной писательницей, кто так живо интересовался инородной культурой, оказавшей влияние и на ее творчество. Эти переводы, как и переводы из немецких лириков, хранятся в США, у д-ра Т. Пахмусс, и только часть из них была опубликована в нью-йоркском «Новом Журнале».
На особом месте в творчестве мастера — четвертая, итоговая, книга стихов «Ветви» (Париж, 1954), спустя несколько недель после выхода которой Вера Булич скончалась. Это произошло 2 июля 1954 года, от тяжелой болезни, рака легких.
Страницу можно вырвать из тетради
И заново писать по белизне,
Всё переставив, переделав, сгладив…
А наша жизнь проходит вся вчерне…
Похоронена Вера Сергеевна на православном кладбище Хельсинки, рядом с матерью, сестрой и братом. Заветным желанием Веры Булич было, по свидетельству ее знакомой, Валерии Анатольевны Сно, чтобы «ее стихи дошли до сердца современного русского читателя». Откроем свое сердце.
Сергей Ковнер. Смоленск, июль 2010
Улыбаемся и плачем,
Утешаем: погоди! —
Сердца маятник горячий
Бьется, мается в груди.
Не часы, не дни, не годы —
Времени для сердца нет.
В нем иные переходы,
Смены, смуты, тьма и свет.
О любви и о разлуке,
О небесном и земном…
Тише, глуше, реже звуки,
Ближе, выше Вечный Дом.
Полное тоски и крови,
Будет маяться, пока
Маятник не остановит
Неподвижная рука.
Но не может быть, чтоб где-то
От биенья долгих лет,
Колебаний тьмы и света
Не остался смутный след.
На привязи сердце томится,
На привязи смертной любви.
А душа — перелетная птица,
Ей земля и небо — свои.
Сердце души тяжелее,
В нем темная, томная кровь.
Оно бережет и лелеет
Заплаканную любовь.
И помнит не только о сгубленном
Счастье, сгоревшем в чаду —
О каждом дереве срубленном
В старом родном саду.
А я — живая, двойная,
С любовью к тленным вещам,
За блаженство бесплотного рая
Кусочка земли не отдам.
Станицы круглых белых облаков
На синеве густой и сочной неба.
Сухой и теплый запах васильков,
Таящий привкус золотого хлеба.
В тенистой роще низкий гуд шмелей,
Стеблей отдельных дрожь и легкий шорох,
Тысячелистый ветер средь ветвей,
Шумящий в их запутанных узорах.
Томит жарою солнечный июль.
А в комнате, прохладной даже летом,
В окне раскрытом занавески тюль,
Как парус, полон воздухом и светом.
Всякое дыхание да хвалит Господа.
Псалом 150, 6
Знойный полдень. Полдень сил,
Солнечных даяний.
Землю Бог благословил
Тысячью дыханий.
На земле — цветы, цветы,
Томный звон пчелиный.
Кроткий ветер с высоты,
Ветер голубиный.
Пахнет из лесу смолой,
С поля спелой рожью.
Каждый цветик полевой
Славит волю Божью.
А на синем небе — скит,
Белый скит стоглавый,
Плотным облаком завит,
Осиянный славой.
И в стоглавых облаках,
Для людей незримы,
На прозрачнейших крылах
Реют серафимы.
Ночного неба мрак огромный.
Ночного ветра в чаще темной
Смятенный стон.
Берез порывистые взмахи —
Объятых трепетом монахинь
Земной поклон.
И в берегах крутых и сжатых
Во тьме растущие раскаты —
Шумит вода.
Во всем движенье и тревога.
…Лишь там, вверху, в окне у Бога
Стоит звезда.
По мокрым балконным ступеням
Сбежала в притихший сад.
По клумбам пустым осенним
Унылые стебли торчат,
Кусты паутиной завиты,
Деревья черны от дождей,
И желтые листья прибиты
К сырому песку аллей.
Над озером странно-протяжный
Тоскующей птицы крик.
Камыш поломанный влажный
Беспомощно к волнам приник.
Печалью дышит и тленьем
Родной обреченный сад.
Вечерним благословеньем
Сияет в тучах закат.
Ветер по дому ходит хозяином,
— Шорохи, вздохи, смятенье —
Холодом вдруг обольет нечаянным,
Длинной метнется тенью…
Вот у окна занавески отброшены,
Дверь открывается настежь.
Встал на пороге незваный, непрошеный,
Руку заносит на счастье.
Мы ль не молились, мы ли не плакали,
Мы ль не метались в вихре!
Только теперь от ветра, от мрака ли
Наши мольбы затихли.
Знаю: вынудит, выкинет, выметет,
Склонит, согнет и сломит.
Счастье из сердца птицею вылетит
В холод и мрак бездомья.
Россия… Россия — наш Китеж-град,
Сокрывшийся в глуби подводной.
Над нею года неизбывных утрат
Сомкнулись волною холодной.
Глушат и гасят, и топят во мгле
Далекие тени и звуки.
Как мутны, как горьки в чужой земле
Тяжелые воды разлуки!
И грешный, и праведный, вместе все мы
В единой тоске ожиданья:
Не слышно ли вещего звона из тьмы,
Не близок ли берег свиданья?
…Но в тайных виденьях глубокого сна
Я снова в далекой России.
Всплывает град-Китеж, всплывает со дна
Под тихие звоны глухие.
Я снова ступаю по русским полям,
По древним, издревле прекрасным,
И предков далеких внемлю голосам,
Призывным, тревожным и властным.
И вновь — запах мяты, полуденный зной,
И золото зрелого хлеба,
Над синею луковкой церкви степной
Разлив необъятного неба.
И ветер великий, как встарь богатырь,
Проносится с посвистом мимо.
И сердце приемлет родимую ширь
Любовью навек нерушимой.
Старинных кресел ряд. В резной дубовой раме
Большое зеркало. Ореховый рояль.
Широкий круглый стол, покрытый кружевами,
А на альбомах пыль, как тонкая вуаль.
И с лета прошлого забыты на подносе
Сухие розы там, на лаковом столе.
Никто не вспомнит их, никто о них не спросит.
А запах роз живет, дрожит в вечерней мгле.
О, запах роз сухих, дыханье ставших прахом,
Что говоришь ты мне, склонившейся к цветам?
Моя душа полна и нежностью, и страхом.
Я шепот мертвых роз словами передам:
…В забытом зале здесь — смеялись и любили,
И плакали тайком, когда звенел рояль.
Но все ушли. Давно. И ты не трогай пыли.
Уйди, оставь здесь нас — забвенье и печаль.
В лакированной черной карете
(Должно быть, последней на свете),
Запряженной белою лошадью,
Мы едем темною площадью.
На козлах кучер сутулится,
Материей пахнет пыльной,
И линией автомобильной
Обгоняет нас улица.
Прохожие смотрят с улыбками
Смешной карете вдогонку.
А лошадь везет потихоньку
Карету с рессорами зыбкими.
Подобны размеренным строфам
Упругих рессор колыхания.
…Мы едем в обитой штофом
Шкатулке воспоминания.
И призраков веет над нами
Дыхание нафталинное.
Мы едем с чужими снами
В путешествие длинное.
И видится многое, многое,
Чего уже нет на свете,
Что только приснилось дорогою
В старомодной карете.
В вечерний час воспоминаний,
В час воскрешения теней
Я вижу Петербург в тумане
И в одуванчиках огней.
Студеной мглой, сырой и липкой,
Проспекта даль заграждена.
В Неве угрюмой ходит зыбко
В разводах нефтяных волна.
Прохожие скользят, как тени,
В белесой дымке фонари,
Неясны облики строений,
А улицы — как пустыри.
И тайной жуткою и вещей
Пронизан город. Мгла живет
И смутным страхом в душу плещет,
Таясь под сводами ворот.
Я вижу город мой зимою
В тот дымный, сумеречный час,
Когда над снежною Невою
Закат морозный не погас.
Еще на окнах розовеет
Последний блик его лучей,
Но раскрывают бледный веер
Огни высоких фонарей.
Густеет сумрак дымно-синий.
В мороз походка так легка.
И серебрит холодный иней
Пушистый мех воротника.
Скрипят, раскатываясь, сани
На Николаевском мосту.
О, час предчувствий, ожиданий
И претворения в мечту…
А белой ночью силуэты
Церквей на фоне облаков,
Зеленоватые отсветы
На стеклах дремлющих домов,
И сфинксов разлученных пара,
Скрестивших неподвижный взгляд.
По гладким плитам тротуара
Шаги отчетливо звучат.
У биржи, над волною сонной
Застыли тени кораблей;
На мачте огонек зеленый
И четкий переплет снастей.
И сердце ранят болью новой
С Невы далекие свистки.
Зовет куда-то жизнь. И зовы
Полны пронзительной тоски.
А из ночного переулка
Незримой близостью томит,
Стихая медленно и гулко,
Звенящий, дробный стук копыт.
Но память горько сохранила
Мне Петербург последних дней,
Когда его угасла сила.
Угрюмый город без огней,
Застывший, тусклый, обреченный,
Тревожным сном отягощен,
Расхищенный, опустошенный,
Встает перед глазами он.
Дома снесенные, заборы,
Разобранные на дрова,
И — знак забвенья и позора —
На пыльной мостовой трава.
А по ночам тяжелый грохот
Несущихся грузовиков,
И чей-то вскрик, и чей-то хохот,
И стук солдатских каблуков.
……………………………………….
Заволокло свинцовым дымом,
Железным обвело кольцом —
И стал он сном неповторимым,
Мой Петербург, мой дальний дом.
Моему отцу
Под луной, под луной
Серебристой толпой
Мы несемся, как дым,
Словно птицы, летим,
Мы летим и поем,
Задевая крылом
Ясных звезд серебро,
И роняем перо
На родные снега,
На земные луга.
В таинственной млечности легких одежд,
В загробной прозрачности теней ночных
Мы — вольные призраки грез и надежд
В исканье просторов иных.
Под музыку ночи, под пенье ветров
К далеким созвездьям свершаем наш путь.
Мы — лунные лики ночных облаков,
И нас не догнать, не вернуть.
Под луной, под луной
Наш стремительный рой,
Словно радужный дым.
Мы несемся, летим,
Мы летим и поем
И в безбрежность зовем.
Не вернуть, не догнать
Серебристую рать.
Наш сияющий лик —
Только миг.
Влюбленно подойти к нетронутому снегу,
На месте замереть и взглядом даль обнять.
Вздохнуть — и волю дать размеренному бегу,
Прорезать лыжами синеющую гладь.
Чтобы остался след, прямой, глубокий, четкий,
Мой утвержденный след стремления во мгле.
И в этот ясный час, блаженный и короткий,
Быть первой, быть одной на девственной земле.
Пролетают мимо окон
Легкие снежинки.
Реют в сердце — о далеком —
Думы-невидимки.
В жаркой печке рдеют угли —
Россыпь огневая.
Отблеск розовато-смуглый
На полу играет.
В окна сумрак входит ранний
С тишиной, уютом.
Мерно маятник чеканит
Беглые минуты.
От горячей печки томно,
Разгорелись щеки.
…Друг мой, помнишь ли, как помню,
Свет и жар далекий?..
Отвечаю ему негромко я
И пугаюсь теперь наших встреч.
Мое счастье такое ломкое,
Что, я знаю, его не сберечь.
Прячу в сердце мечты и улыбки я
И стараюсь себя превозмочь.
Мое счастье, как тени зыбкие,
Что бросает белая ночь.
Можно ль стать мне еще смиреннее?
Что в себе я еще подавлю?
Не смотрю я на небо весеннее
И ему не шепчу: люблю.
Только знаю. Придет он, наклонится,
От лица отведет ладонь —
И опять до утра бессонница,
И опять на душе огонь.
Сказать ему: — ты измучил!
Будет так мало.
Может быть, это и лучше,
Что я ничего не сказала.
Дала целовать свои руки,
Смотрела и улыбалась.
Стерплю и горечь, и муки,
Только не жалость.
А день уже падал к ночи,
Последний день, небывалый.
Завтра скажу я устало:
— Праздник окончен.
…И тихо подошел последний вечер.
Старинные часы пробили шесть,
Взметнули трепетное пламя свечи,
И звезды в окна кинули мне весть.
Безмолвный вечер стал у белой двери.
Упала длительная тишина.
А сердце жадное мое не верит,
Что грань предельная уже видна.
Ах, Тот, кто сотворил цветы и звезды,
Озолотил сияньем солнца даль,
Другим все солнечное счастье роздал
И мне оставил темную печаль.
Часы стучат, как сердце, неуемно,
И гулкий маятник все близит срок.
А в глубине пустых вечерних комнат
Разлуки тень ложится на порог.
Чуть золотится лампада,
Лучика тянется нить.
Знаешь, мне больше не надо
Бога о счастье просить.
Ночью вчера не спала я
После молитвы моей.
Вдруг чья-то тень голубая
Вышла из лунных дверей.
Ангел мой тихий и верный,
Взявший молитву мою,
С мукой моею безмерной
Только что был в раю.
Ангел вернулся не светел
С тяжкой моею мольбой.
Бог ему грустно ответил:
— Отдано счастье другой.
Когда лицо мое застынет
В улыбке мертвой навсегда,
В окно, сквозь занавеси кинет
Свой тонкий луч моя звезда.
И за конец лучистой нити
Тихонько взявшись, я уйду.
— Стихи надгробные, звените
В лиловом ладана чаду.
Освобожденная, я сброшу
С себя томительную плоть,
Как опостылевшую ношу,
Что не могла я побороть.
И обреченная скитаньям,
Я уж далеко отлечу,
Когда зажгут с глухим рыданьем
Над мертвой первую свечу.
Бесцветная канва грядущих дней
Еще не вышита цветным узором.
Не угадать земным бессильным взором,
Что зацветет таинственно на ней.
Но знаю: будет день и сон медвяный,
И радуга неведомых цветов,
И будет ночь, тягучий ход часов
И черный луч из бездны безымянной.
Так жизнь сойдет до устья, до конца.
Так было, есть. Таков закон возврата.
Над темною землей — то кровь заката,
То золото рассветного венца.
Я сердце закрыла на семь замков,
А ключи уронила в воду.
И пошла на чей-то неведомый зов,
Прославляя свою свободу.
Я сердцу велела: отныне молчи.
Я забыла запретную сказку.
Но кто-то сказал мне: — нашел я ключи…
И вынул заветную связку.
Я закрыла глаза. То был долгий миг.
Холодели покорные руки.
Так неслышно, так нежно мне в сердце проник
И раскрыл его снова для муки.
Мой нежный друг со мной, влюбленной,
Так непреклонен был и строг.
Но глаз его туман зеленый
Меня истомой заволок.
Как радостно к нему приникнуть,
В томленье тихом изойти…
Но хочется порой мне крикнуть:
К чему же разные пути?
К чему рассудочные речи,
Все эти мертвые слова,
Когда так близко наши плечи,
Когда в тумане голова.
И хоть и знала я, что снова
Просить о том же мне нельзя,
Но все же я шепнула слово,
Рукою по руке скользя.
Его, как золотую рыбку,
Молила я: — дай счастья свет…
Поцеловал мою улыбку
И повторил спокойно: — нет.
Облокотясь о милые колена,
Следить, как всходит, медля, чуть смутна,
За стогом хрусткого сухого сена
Тяжелая медовая луна.
Насыщен воздух сочным ароматом
Нескошенного клевера полей.
С деревни тянет дымом горьковатым.
Во ржи тягучий скрип коростелей.
…Мы сено теплое с тобой рассыплем,
Чтоб лечь среди прожженных солнцем трав,
И, лунный мед с росой мешая, выпьем
Сладчайшую из всех земных отрав.
Любовь пришла неведомо откуда.
Смутила, опалила и ушла…
Но не забыть томительного чуда,
Касаний огненных ее крыла.
Неосязаемую позолоту
На всем оставил крыльев жарких взмах.
В руках — ответная тоска по взлету,
И отблески зарниц дрожат в глазах.
А из груди, где зной и пенье крови,
Со дна души, что вдунул в тело Бог,
К губам, полураскрытым в жадном зове,
Восходит медленно глубокий вздох.
Ворожи, знахарь, ворожи,
Наводи свою темную чару.
Ненароком мне предложи
Из травы приворотной отвару.
Одурмань чародейным вином,
Позабыть заставь про похмелье.
Только сам не хлебни тайком
Приворотного страшного зелья.
Ах, отравное это вино!
Час заклятья еще не минул,
Наваждение в полночь сильно,
Как бы сам ты, знахарь, не сгинул.
Ну, а я — не боюсь вина.
Талисман мой твоих чудесней.
Я далекому мыслью верна
И душою, и телом, и песней.
И когда крылом голубым
Робко утро об окна забьется,
Свею с глаз моих чары, как дым,
Ледяною водой из колодца.
И лицо обратив на восток,
Тихим словом, строгим и честным,
Помолюсь я о том, кто далек,
Осенив себя знаменьем крестным.
Бежать от жизни нехорошей,
Сойти со смутного пути
И, кинув все, единой ношей
С собой лишь сердце унести.
Сказав прости мечте лукавой
Земных и суетных гордынь,
Идти, топтать степные травы,
Сухую мяту и полынь.
Идти, впивая зной каленый,
В святые дальние места
В простой одежде небеленой
Из холодящего холста.
Следить, как вьется пух лебяжий
Крутых блестящих облаков,
И ждать в смирении, когда же
Блеснут мне главы куполов.
Лишь черствый хлеб в суме холщовой.
Но сладок отдых над ручьем —
Воды студеной родниковой
Черпнуть берестяным ковшом.
А зной томит, и путь мой долог,
Сереет под ногами пыль…
Но надо мною синий полог,
Небесная епитрахиль,
И солнце — чаша вечной славы,
И ветра благовест глухой.
Благоухают терпко травы,
И легче крест незримый мой.
И если белой райской двери
Мне строгий страж не отопрет,
В блаженной нерушимой вере
Останусь тенью у ворот.
У Бога с ладоней голуби
Зерна клюют.
У Бога голуби долгою
Жизнью живут.
Голуби или ангелы,
Не все ли равно?
Нами они прославлены
За то, чего нам не дано.
За сердце простое и мудрое,
Хранящее благодать.
За самое, самое трудное:
Уметь не страдать.
Мне бессонница голову гладит,
Взбила волосы, спутала пряди.
Простыни тяжелы, горячи.
А бессонница шепчет в ночи:
— Отрекись от того, что ты любишь,
И того не жалей, что ты губишь.
Среди смятых и душных простынь
Без мечты, без желанья застынь.
И тогда к твоей белой постели
Прилетят вихревые метели
И в горячее сердце твое
Ледяное вонзят острие.
Станет сердце из алого белым,
Станет сердце из слабого смелым
И, приняв за сияние тьму,
Растворится в метельном дыму.
Для всех на губах улыбка,
Доверчива и легка.
А сердце в груди — как скрипка,
Не знающая смычка.
Натянуты туго струны,
Молчаньем отягощены.
…Из моря всплывает шхуна
Невиданной величины.
И вот уж всплыла на небо
Малиновою луной
И тянет розовый невод
Над пепельною волной.
Качает музыку зыбко
Над миром чья-то рука.
…А сердце в груди — как скрипка,
Как скрипка без смычка.
Есть час в ночи, холодный, скользкий час,
Подслеповатый, серый и ползучий.
Когда отхлынул тяжкий мрак от глаз,
Но не пробился легкий свет сквозь тучи,
И плавают за вырезом окна
Седые хлопья мглы окоченелой…
Душа в хаос тогда погружена,
И цепенеет, замирая, тело.
Тая страшнейшую из всех отрав,
Тоска удушливая выползает
Из мутной мглы неслышно, как удав,
И цепкий круг над сердцем замыкает.
И в задыханьях смертных — сколько раз! —
Едва меня покинет сон блаженный,
Я думаю в передрассветный час,
Что наше тело, наше сердце тленны.
Пленная музыка билась в зале,
Металась в пролетах между белых колонн,
Исторгаясь из черных недр рояля,
Из труб златогорлых вырываясь, как стон,
Из скрипок, раненых тугими смычками,
Впиваясь стрелами, пронзала сердца,
Трепетала, как звездное заостренное пламя,
Искала исхода, освобожденья, конца…
И с последним взрывом оркестра — верьте! —
Оторвавшимся пламенем взметнулась в эфир,
Воплем, мольбою души о бессмертье —
В черный надзвездный недосягаемый мир,
Немою волной, насыщенной и упругой —
В высшую точку великого круга,
Туда, где звезды попирает сам Бог —
Мольбой о бессмертье, беззвучной, как вздох.
Сегодня солнце ярче и небо голубей.
Весна стучится в окна крылами голубей,
И клювом голубиным, и крепким коготком,
И дробною капелью, и вертким ветерком.
А на дворе служанки — шустры, бодры, щедры —
В весеннем исступленье колотят в такт ковры.
О, этот шум докучный весеннего двора,
Гремящего оркестра нестройная игра!
А солнце ярко блещет за пасмурным стеклом.
Весна по лужам плещет сверкающим крылом,
И плещет, и трепещет, и вьется, весела,
И солнечные брызги летят из-под крыла.
Весна стучится в окна. Открыла я окно.
Весна стучится в двери. Открою, все равно.
Весна стучится в сердце: — впусти меня, впусти! —
Нет, сердца не открою. Пусть будет взаперти.
Затворило сердце створки
От угрюмой зимней дрожи:
Слышен стук едва, едва.
…Зеленеет на пригорке
Вся колючая, как ежик,
Первая трава.
Кто там бродит между кочек
С солнечным лучом в руке?
Вместе с ветерком хлопочет,
Пробегая налегке,
То коснется вербных почек,
То плеснется в ручейке,
Здесь надломит тихо льдинку.
Дальше выпрямит травинку…
Не слышна и не видна
Крошка в шапочке зеленой,
Вербным мехом опушенной —
Новая весна.
Вот оно — простое счастье:
Жар дыхания земного,
В небе облака.
И раскрылось сердце настежь
От простого, голубого
Первого цветка.
Весна и вечер. Ласточек тревогой
По небу растекающийся крик.
В руках цветы черемухи убогой…
Восходит кверху лестницею строгой
Неосвещенной улицы тупик.
Всхожу по ступеням. И на площадке,
Вдыхая ветки запах пыльно-сладкий,
Я медлю… Трогаю перил гранит,
И руки мне сквозь тонкие перчатки
Шероховатый камень холодит.
Мотивы улицы многооконной:
И смех, и крик детей неугомонный,
И хриплый всхлип тягучий граммофонный,
И четкий шаг — стаккато каблука
О твердый лак асфальтного катка.
А там вдали — расцвет огней фонарных,
Больших и малых бусинок янтарных
Прерывистый, снижающийся ряд,
И над квадратами домов угарных
Реклама неба — розовый закат.
Широкий час блужданий вольных, праздных.
Обрывки фраз, случайных и несвязных,
И встречи глаз — осколки жизней разных…
Плетется, вьется бисер бытия.
Во мне вся жизнь, чужая и моя.
И вдруг окно. В мечту и в явь раскрыто.
И кажется, кирпичная стена
Потоком, вихрем, пламенем разбита:
Летит из плена пыльного гранита
Живой, горячей музыки волна.
Летит в простор, в сияющие зори.
За грани зорь, в лазоревое море…
…В душе запечатлелись навсегда:
На фоне неба черный крематорий,
Над ним одна огромная звезда.
Все было очень просто. Пили чай,
Кроша бисквиты на стеклянных блюдцах…
И было счастье, будто невзначай
Порой его руки рукой коснуться.
Все было очень чинно. О любви
Не говорили мы. Да и к чему бы?
Слова, как вспугнутые соловьи,
В моей душе. Но их не скажут губы.
Я знаю, будут дни и вечера
Совсем такие же, как до потери.
Но было очень грустно мне вчера
Закрыть за счастьем выходные двери.
Дата: июнь 1859 г.
Семьдесят три года назад.
— Как побледнели чернила! —
Чья-то рука… Исчез аромат.
Мрак. Забвенье. Могила.
Тайна радости, тайна слез.
Чья-то рука написала
Кратко: «comme je suis malheureuse».
Разве этого мало?
Дата: июнь. Весна, как теперь.
Белые ночи все те же.
Та же и радость, и боль потерь.
Счастье земное лишь реже.
Бедный мой друг. Времени нет.
Есть лишь воля Господня.
Горе твое через семьдесят лет
Стало моим сегодня.
Памяти отца
Я слабею. Томится дух.
Я слабею. Теряю опору…
И меня слепую ведут
На высокую темную гору.
Мы восходим. Дорога крута.
Мы восходим. Слабеют колени.
Суета, маета, тягота
И без счета: ступени, ступени…
Принимай! Голоса шуршат…
Принимай томление духа!
Это предков твоих душа
Свою жалобу шепчет глухо.
Подымайся! — Вверху на горе —
Подымайся! — На самой вершине,
На последней, холодной заре
Ты застынешь камнем в пустыне.
За тобою — года в пустоту —
За тобою — нет края прибою! —
Всю земную твою тяготу
Примут те, кто идут за тобою.
Мы с тобою, сердце, не модны,
К современной жизни не годны:
У меня — не выщипаны брови,
У тебя — любовь на каждом слове.
Бабушкин заветный медальон
В наши дни безлюбые смешон.
Что для внучек с их любовью краткой
Сувенир — волос забытых прядка!
Ну, а мы волос любимых прядь
Постарались бы не потерять.
Но на память брать ее не будем.
Раз любили, — значит не забудем
Сердце, ты маленький счетчик
Коротенькой жизни моей.
Будь же скромнее и проще,
Считай точней и верней.
Я слышу в биенье заминку,
Прерывист, неровен твой стук.
Надо снести в починку
Тебя, ненадежный друг.
Врач про твои перебои
Мне скажет: порок… невроз…
Но, может быть, это другое —
Сухие солинки слез.
Ну полно же, сердце, ребячиться,
Пора тебе взрослым стать.
Не беда, что сегодня плачется,
Улыбнешься опять.
Мои брови тоже нахмурены,
Пепельница полна,
И в комнате очень накурено.
Это твоя вина.
Сердце, сожмись в комочек,
Тише кровинки мерь.
В жизни твоих полномочий
Не признают теперь.
Прячут тебя под платьем,
Прячут под слоем слов.
Только в долгом объятье
Вслушиваются в твой зов.
Если же нет горячих
Нежных и нужных рук —
Бедный мышонок мой, прячься,
Чтобы не выдал стук.
Ну как-нибудь мы проживем,
Не как другие, а по-своему,
С моим нахмуренным лицом,
С твоими, сердце, перебоями.
Раз счастья нам не суждено,
Довольны будем самой малостью,
И в сущности не все ль равно:
Любовью жить нам или жалостью.
Спи, моя девочка маленькая,
Алая моя коралинка.
Хрупкая моя бусинка,
Крошечная, малюсенькая,
Родинка моя, ненаглядинка,
Сладкая моя виноградинка,
Воркотунья моя гулинька,
Шалунья моя капризулинька…
Не буду пугать тебя букою,
Я сказкой тебя убаюкаю:
О месяце — золотом мячике —
И облачке — белом зайчике…
……………………………………
Ах, нет тебя, дочка, и не было,
Это сердце тебя потребовало.
Выдумало тебя и нянчится,
Зато хоть ночью не плачется.
За каплей капля с крыши в желоб,
С листа на лист и с листьев наземь.
Воркует сизый дождь, как голубь,
Полузакрыв глаза в экстазе.
В изнеможенье нежном тужит
И машет влажными крылами,
И брызжет, брызжет жемчугами
На стебли, стекла, листья, лужи…
Шуршит листва промокшей шалью,
Шумит широкою печалью.
Звеня, ползут по стеклам струи,
Тоскуя и взыскуя всуе.
Нажми педаль: не ту, что длит, возносит,
А ту, что тушит.
И слушай,
Как гаснет замшевый короткий звук,
Глухой, как сердца стук,
Которое уж ничего не просит.
Так — кануть, утонуть, сорваться в бездну,
Исчезнуть
Под черною волной.
Один последний выход
Для тех, чье слово — «звук пустой»:
Да будет тихо.
Был голос с неба: — выше, выше,
Еще последняя ступень —
И будет в радостном затишье
Преображенный, новый день.
Но сердце колоколом билось,
Тяжелым звоном все глуша,
И призывала смерть, как милость,
Им побежденная душа.
Изнемогая от усилья,
Едва я слышала в жару —
Шумят невидимые крылья,
Шумят, как листья на ветру.
Ничья рука не помогла мне,
И не звала я никого.
Я сердце бросила на камни
И наступила на него.
……………………………………
Стою на солнечном пороге.
Легка душа моя, светла.
Сама собою мне под ноги
Ступень последняя легла.
Что знаем мы, бродя среди могил,
О сумрачном глухонемом покое
Тех, кто земле земное возвратил?
Не их ли вздохи в ветровом прибое,
Не их ли тени в длинных прядях мглы?
Что знаем мы! Метель заносит плиты…
Не им ли пенье вечное хвалы,
Не мы ли, здесь живущие, забыты?
И ангела чугунного крыло
В снегу легчайшем — райском оперенье —
Не дрогнет ли нежданно и светло
Навстречу ветру в радостном паренье?
Ходит в звонах изнывая,
Пыльным ветром обдувая,
Заводная, круговая,
Расписная карусель.
Едут звери, едут кони
В размалеванной попоне,
В заколдованной погоне,
Едут дети, бьют в ладони…
Мимо, мимо, не догонишь,
Не приблизишься, не тронешь,
Только голову уронишь
В балаганный, мутный хмель.
Едут кони разной масти,
Заводной машины части,
Машут кисти, пляшут снасти,
Мимо, мимо лица, пасти…
Ах, скорее, поскорее,
Чтобы ветер был острее,
Ты кружи, крути пестрее,
Разноцветная метель.
Больше гонки и приманки!
Без заминки, без стоянки,
Чтоб не слышали шарманки,
Чтоб не видели изнанки,
Чтоб любили все живую,
Золотую, голубую,
Круговую, роковую,
Вековую карусель.
…Где сердце — счетчик муки.
Ин. Анненский
Странный стрекот, быстрый, мелкий,
Торопливый, ровный бег.
А медлительные стрелки
Словно замерли навек.
Сух, отрывист, дробен, четок
Многих маятников стук,
Металлических чечеток,
Звонкой стали ломкий звук.
Но их тиканье нестройно,
Ходят все они не в такт:
Тот торопит неспокойно,
Тот задерживает шаг.
Так и сердце темной кровью
Бьется с близким сердцем врозь.
Хоть и связаны любовью,
Но биенье не слилось.
Бьются розно, бьются рядом
В муке колющих синкоп.
О, беспомощные взгляды
И рукой закрытый лоб…
Лучше сердце заводное,
С цепкой поступью колес,
Без мечты и перебоев,
Без томленья и без слез.
Часовщик в движеньях точен,
Краток, сух — во всем расчет.
Видно, выверен и прочен
Нестального сердца ход.
Но в глазах его так жуток,
Черной щелью поперек,
К тени и к огню не чуток,
Суженный в черту зрачок.
Не обычна, не случайна
Глаз прозрачных пустота.
В них пугающая тайна,
Неотвязная мечта,
В них огонь упорной страсти
И безумия печать.
О, блаженство высшей власти
Создавать и разрушать!
Часовщик — вершитель строгий
Им же созданных судеб,
Заключивший их тревоги
В узкого футляра склеп,
Стережет их бег бесплодный,
И в руке его могуч
Металлический холодный
К заводному сердцу ключ.
Смотрит пристально, пытливо
Острым взглядом часовщик,
Видит сердца все извивы,
Слышит сердца каждый сдвиг.
Словно плотной паутиной
Оплетает душу взгляд.
И стучит в тоске единой
Пленных маятников ряд.
— Часовщик, чего ты хочешь?
Заползает в сердце жуть.
— Не мою ли душу прочишь
Ты в свои часы вдохнуть?
Заточить живую душу
В темный стиснутый футляр
И в ночи бессонной слушать
Плачущих часов удар?
Чтоб молили и томили
Звоном, стоном и тоской,
Чтобы мучились и жили
Человеческой душой.
Нет, скорее прочь, на воздух,
Где движенье, шум и свет,
Над домами небо в звездах,
Где часов стучащих нет.
…Но таинственную память
О себе оставил он.
Я одна. Вдвоем с часами.
Слушаю их мерный звон.
Маятник стучит, как жернов
Над сыпучею крупой,
И минуты, словно зерна,
Мелет медною стопой.
Мерит, мерит, мелет, мелет
Темной вечности гранит,
Не измерит, не разделит,
Вечности не раздробит.
Время — жизнью измеряем,
Вечность — смертью познаем.
Ходим, ищем и теряем
Час за часом, день за днем.
Может быть, и правда, лучше
Счетчиком бездушным стать,
Никого собой не мучить
И самой не сострадать.
Будет сердце заводное,
И зазубрины колес
Перемелют все больное
Без томленья и без слез.
Растапливали печь, поддерживали пламя,
Ненужные слова глухими голосами
Пытались говорить — о нашем, о земном.
И резкий маятник над нами, надо всеми
Настойчиво считал, тревожа тихий дом,
Всем нам по-разному отмеренное время.
А в смежной комнате — недвижность и молчанье.
Тройное пламя свеч. Неясный шорох ткани
От ветра у окна. Такая тишина,
Которую вовек ничто прервать не может.
И маятник земной, все досчитав сполна,
Застывшей вечности уже не потревожит.
Нарастает, бьется, стремится
Крылья сомкнутые развернуть,
Пленным ветром в груди томится,
Душным облаком давит грудь.
Как пленительно-роковую
Силу тайную разрешить?
Как снести эту тяжесть немую,
Этой легкости не расточить?
И в беспомощном недоуменье
Слышу смутный, тоскующий зов,
Безымянное, темное пенье,
Райский бред неродившихся строф.
Над головой сомкнулись плотно воды.
Не всплыть и волей не преодолеть
Мучительного сна глухие своды
И обессиленною — каменеть.
А мир другой, где ветер легкий реет,
Где жаркий свет и солнца, и огня,
Душа ни вспомнить, ни забыть не смеет,
В беспамятстве предчувствие храня.
Но береги глухонемую душу,
Живи предчувствиями светлых встреч,
Пока прибой не выплеснет на сушу,
И черная волна не схлынет с плеч.
Поразил Господь слепотой,
Покарал Господь глухотой,
И не видит душа и не слышит,
Как прозрачный ветер колышет
По холмам полевую траву,
По лесам молодую листву.
И дубы и трава простая,
Из одной земли прорастая,
Славят, празднуя свой расцвет,
Показавшего свет.
На моих глазах — пелена,
И в ушах моих — тишина.
Даже камни от солнца теплеют,
Облака от лучей розовеют,
Даже бледный ручей из болот,
Растекаясь, блестит и поет.
А на мне — Господняя кара,
Мне — ни света, ни пенья, ни жара…
За какой, тягчайший из всех,
Неискупленный грех?
В одиноком недоуменье
Жить — не радуясь, не дыша.
Цепенеющая в забвенье,
Спит растерянная душа.
Руки будничные в работе,
Мысли будничные темны.
Как непомнящей о полете
Вспомнить ясность голубизны?
Только музыка, пролетая
Над беспомощною душой,
Вдруг обрушивает из рая
Ливень радостный, грозовой,
И сквозь мечущиеся звуки
Все пронзительней в вышине
Ветер, веющий из разлуки
К ветру, скованному во мне.
Взывай из душной тишины,
Из потрясенной глубины
И руки к небу подымай
И к небу темному взывай!
Быть может, твой смятенный зов
Коснется смутных облаков,
И тайный ветер пробежит,
И тихий лист прошелестит…
Взывай! Быть может, с высоты,
Из облаков, из темноты
Не ветер листья шелохнет,
А крыльев благостных полет.
И дрогнет вся земля до дна,
Вся отзовется, как струна,
И в небо кинет долгий вздох…
И в небе вспомнит землю Бог.
Верный ветер прилетает,
Шелестя, листы листает,
Обвевает, завивает
Мягкий воздух голубой
Над горячей головой.
Древний, мудрый, нежный ветер
Каменных тысячелетий,
Бело-розовых соцветий
Майских яблонь, ветер гор,
Ветер — дышащий простор.
Если бы душа дышала
Так же вольно и не знала
Ни конца и ни начала,
Чтобы память не была
От разлуки тяжела.
Ветер крупными шагами
На лужайке гнет ромашки.
На веревке рукавами
Машут белые рубашки.
В окнах тюлевым воланом
Шторы легкие полощут.
Ветер входит великаном
В перепуганную рощу.
Ветки гнутся, листья бьются
В исступленной суматохе,
И по всей земле несутся
К небу солнечному вздохи.
А на небе, на свободе,
Без причала, без опоры
Облака легко обходят
Кругосветные просторы.
И в невольном удивленье
Видят: молится трава,
И протянуты в томленье
К ним пустые рукава.
Ветер, ветер свободный,
Поговори со мной,
Каменною, холодной
Статуей неживой.
Иве завидую гибкой,
Плавному бегу струи…
Вечною полуулыбкой
Скованы губы мои.
Вянут у ног моих розы,
Дети приходят играть.
Тягости каменной позы
Смертному не понять.
Ветер, ты — жизни дыханье,
Музыка, крылья, волна,
Быстрая радость касанья,
Всё, чего я лишена.
Ветер!.. ты пролетаешь
В синий, глубокий простор,
Ты о тоске не знаешь
Тех, кого создал скульптор.
Не с кем развеять скуку,
Долгих столетий тьму.
Нежную, пыльную руку
Не протянуть никому.
Сквозь швы и трещины ленты,
Сквозь мутную рябь старины
Мелькали бесцветные тени
Из тусклой, загробной страны.
На золотом шитых мундирах,
На белых, пышных шелках,
На строго-торжественных лицах
Лежал сероватый прах.
Истлевшие реяли флаги
Над криком беззвучным «ура»,
И билась на белой шляпе
Тень страусового пера.
И в раме четырехугольной,
В границах экрана, в плену
Метался ветер бесплотный
По серому полотну,
Однажды провеявший ветер,
Открытого неба вздох,
Взметнувший зеленые ветви,
Захваченный снимком врасплох.
И веял над шествием мертвых
Бесшумный, призрачный шквал,
Пока от света не вздрогнул
Застывший во мраке зал.
Свободен ветра горнего полет,
И душен воздух городского мира.
Во всем, что создано, томясь, живет
Частица заточенного эфира.
Она во мне тоскует взаперти.
Растет исписанной бумаги ворох…
Пусть силы нет, чтоб голос обрести,
Пусть то не музыка, а слабый шорох,
Но на молчание нельзя обречь
Дыханье пленное, что ищет слова.
И бьется, бьется скованная речь
В упорных поисках пути прямого.
Ничто невыразимо до конца.
И хоть поставлена за словом точка,
Но тянется за нею, тянется
Невидимая на бумаге строчка…
Молчанье долгих лет прерву я снова.
Он умер или жив — я знать хочу.
Где б ни был он, я разыщу живого,
За мертвого поставлю я свечу.
Нет, не изгладит никакая сила
Раз навсегда запечатленных черт!
Мне кажется, что душу я вложила
Со сложенным листком письма в конверт.
Надписываю имя на конверте
И старый адрес дрогнувшей рукой…
Как мне узнать о жизни или смерти?
Пишу на обороте адрес свой.
Куда пишу? Кому пишу? Не знаю…
И верю и не верю в чудеса.
Я только дверь судьбе приотворяю,
Чтоб услыхать глухие голоса.
И вот, письмо нырнуло в желтый ящик,
Скитаний долгих первое звено.
В живую цепь из рук, в пути хранящих,
Оно моей рукою включено.
Скорей в дорогу! — в пыльные конторы,
На поезд, к пристани, на пароход…
Надписанный в углу конверта город
Из отдаленья мглистого влечет.
И день и ночь в тюках, в вагонах тесных
В глубоких трюмах темных и сырых,
Среди других немых и неизвестных,
Попутчиков бумажных неживых.
На стекла окон дождь ложится косо,
Навстречу набегает темнота.
Скорей, скорее! — путь дробят колеса.
Скорей, скорее! — волны бьют в борта.
Я вижу явственно, как на экране,
Чужой мне город. Утро. Воздух чист.
Колышет слабый ветер на каштане
Осенней бронзой испещренный лист.
Я вижу домик, штор кисейных мушки,
В парадной двери медное кольцо.
А солнце сыплет золотые стружки
На черепицы крыши, на крыльцо.
Поодаль церковь серого гранита,
Всходящий к небу каменный хорал.
Не кладбище ли там ветвями скрыто?
На чью могилу желтый лист упал?
О, пробежать вдоль памятников черных,
Среди могил, засыпанных листом,
Прочесть за копьями оград узорных
Все имена лежащих под крестом…
А между тем по липовой аллее,
Где свеж еще ночного ливня след,
Шагает почтальон. Ясней, светлее
Омытого дождями неба цвет.
Блестит на солнце желтый гравий влажный,
На листьях — капли крупные росы.
Уж скоро девять будут бить протяжно
На старой башне важные часы.
А домик спит, чуть сгорблен, уж неновый…
Из-за угла выходит почтальон,
И в сумке кожаной конверт лиловый
Медлительно отыскивает он.
Звонит в звонок, начищенный до блеска,
Стоит с письмом в руке, с моей судьбой.
Не колыхнулась в окнах занавеска.
Проходят дети с сумками гурьбой,
Проехала по улице двуколка…
Мгновений длительных тягучий ряд —
И горничная (белая наколка,
Румянец смуглый и лукавый взгляд)
Приотворяет дверь. Но я не слышу,
Ни голосов, ни слов не слышу их.
Бесшумно опускается на крышу
Сухая стайка листьев золотых.
Подходит любопытная соседка.
О чем так долго говорит она?
Бросает тень каштановая ветка
На лица их. Экрана глубина
Темнеет медленно. Но из тумана
Я слышу вдруг протяжный бой часов,
И шелест листьев старого каштана,
И удаляющийся стук шагов.
…………………………………….
Передо мной письмо, с которым вместе
В далеком странствии была душа.
А на конверте штемпель: — неизвестен —
И след лилового карандаша
Полотняные палатки,
На лотках — цветистый хлам,
Солнце яркие заплатки
Положило по стенам.
Солнце — в лужах под ногами
И на кончиках калош,
Солнце спорит с воробьями:
— Я ли, ты ль весну несешь!
И от солнца громче шутки,
Жарче праздничным сердцам,
Звонче яростные дудки,
Ярче ярмарочный гам.
Только рыбки золотые,
Растопырив плавники,
В банках — словно неживые —
Отупели от тоски.
А над ними гроздью вьются,
Разноцветны и пестры,
И упруго с нитки рвутся
Глянцевитые шары.
Блещут гладким, дутым боком,
Меж собой ведут игру.
Ах, сорваться б ненароком,
Разлететься на ветру!
У детей к пальто пришпилен
Вербный чертик шерстяной.
Взгляд и дерзок, и умилен:
Он справляет праздник свой.
И повсюду у палаток
Вербы, собранной в пучки,
Серо-белые мышата,
Серебристые пушки.
Вербе — веточке жемчужной,
Вербе — вестнице весны,
Слушать снега шорох вьюжный,
Первый робкий всплеск волны,
И базарной суматохи
Разнобойный, пестрый звон,
И молитвенные вздохи
У сияющих икон.
Я знаю, что деревьям, а не нам
Дано величье совершенной жизни.
Н. Гумилев
Как хорошо здесь отдохнуть от слов,
Никчемных, сорных, как иные травы,
От праздности, корысти, для забавы
Сплетаемых на тысячи ладов.
А здесь у каждого свой лад, один.
Не спутаешь сосны псалом тягучий,
Березы мягкий говорок певучий
С прерывистыми трелями осин.
Молчи и слушай песни о судьбе
Тех, кто не знает вольного кочевья.
Шумят простые, мудрые деревья
О вечности, о верности себе.
Учись у них — у дуба, у березы.
А. Фет
Жаркий день в лесу еловом,
Воздух движется едва,
Над сквозным ветвистым кровом
Облака и синева.
Бусы красные брусники
По-осеннему ярки,
В каждой грозди солнца блики,
Розовые огоньки.
Луч скользит по хвойным гривам
В мох, где прячется слегка
Темя темное с отливом
Крепкого боровика.
Изобилие земное,
Множество простых чудес.
В томном августовском зное
Дышит летним ветром лес.
Тяга медленного роста.
Созерцанье. Тишина.
Все так мудро и так просто:
Стой, расти, судьба одна.
В небо ель ушла вершиной,
И вокруг нее густой
Запах леса муравьиный —
Хвойный, солнечный настой.
И кресло у окна наискосок,
И в тишине залетный ветерок,
И солнце цвета спелого томата
В счастливой завершенности заката…
Родной, незабываемый уют
Медлительных, несчитанных минут.
…В окно плывет вечерняя прохлада
И свежий запах политого сада.
Легко, блаженно дышится
На розовом лугу.
Ромашки чуть колышутся
На райском берегу.
И ветер вьется розовый
В мечтательной игре
По рощице березовой,
По клеверной горе.
И только даль закатная
— Багряный жар вдали —
Лишь небо необъятное,
Да плавный склон земли,
И розовыми травами
Обвеянный простор,
И с розовыми главами
Высоких туч собор…
На всем очарования
Нежнейшей розы цвет —
Закатного сияния
Блаженный, краткий бред.
Душный вечер. Пахнет сеном.
В листьях ветер шелестит.
Стогом розовым и пышным
В небе облако стоит.
Будет ночью томный ветер
Темной птицей петь в саду
И тревожными крылами
Сквозь листву качать звезду.
Пробежит по зыбким листьям
Смутных шорохов волна,
И порывисто задышат
Занавески у окна.
Будет веять беспокойно
В окна душное тепло,
Будет бабочка ночная
Долго биться о стекло.
И в старинном туалете
Отразится в поздний час
Свеч взволнованное пламя
И огонь бессонных глаз.
С. А. Риттенбергу
Был день у моря, и вечер у моря,
И ночь на морском берегу.
Был солнечный ветер, в синем просторе
Купавшийся на бегу.
А после заката, что плыл над водою
Багрянцем на мокром весле,
Был ветер стремительный, с бледной звездою
На длинном, туманном крыле.
Был ветер, летевший в раскрытые руки,
Был шум широкой волны,
И голосом друга после разлуки
Был гул морской глубины.
И сердце хранит: на пляже пустынном
Бессмертных волн разговор,
Над счастьем моим, над берегом длинным
Огромный летящий простор.
Качались, мотая черной хвоею,
Тяжелые ветки сосны,
И пахло смолой и сухой чешуею
От желтой рыбацкой луны.
По дымному морю лунной дорогой
Взволнованный ветер летел,
И веяло с юга душной тревогой,
И тучей край неба темнел.
Вздымались порывисто легкие сети,
Развешанные на шестах.
Задев их крылом, скрывался ветер
Непойманной птицей в кустах.
И снова летел он, взрывая море,
Неверный, ласковый друг,
Непойманным счастьем в лунном просторе
Выскальзывая из рук.
На темном дереве буфета,
На белых изразцах печей
Дрожат закатные отсветы,
Густое золото лучей.
На этажерке отблеск алый,
Тюль на окне огнем сквозит,
И в темной вазе флокс повялый
В сиянье розовом горит.
В саду — предчувствие тревоги,
Осенних горестных потерь.
Печальный август на пороге
В распахнутую веет дверь.
…О ночи, об огнях созвездий
В сырой, холодной тишине,
О старом доме, об отъезде,
О завтрашнем последнем дне…
А кресла в расстановке чинной
Как будто думают о том,
Как им в нетопленой гостиной
Стоять всю зиму под чехлом.
Моей матери
Из комнаты моей, крестясь, выходим.
В последний взгляд стараюсь все вобрать.
Грустны цветы при пасмурной погоде:
Им — отцветать, мне — уезжать.
Последний раз тропинкою к воротам.
Покинутый сереет в роще дом.
Сейчас он скроется за поворотом
Воспоминанием и сном.
И день за днем, звено к звену в цепочке,
Сомкнутся вновь в нерасторжимый круг,
И будут лишь письма косые строчки
Нести тепло родимых рук.
Разлука нарастает мерным гулом
Автобуса стремительных колес,
И вот уже в лицо мое пахнуло
Волной бензина, пыли, слез.
От сырости, от старости
В морщинках мелких дом.
Осенний ветер в ярости
Всю краску сбил дождем.
Но по стенам некрашеным
Разросся виноград,
В цветном окошке башенном
Горит густой закат.
Закат сгорает розовый,
И старый дом грустит,
И желтый лист березовый
Над крышею летит.
А ночью, ветром сдвинутый,
Навстречу облакам
Плывет мой дом покинутый,
И шпиль, как мачта, прям.
Плывет в осеннем холоде,
Под сосен долгий стон
Ко мне в далеком городе
И в мой вплывает сон.
Асфальтовая мостовая
В разводах мокрых огней,
И катится дробь дождевая,
Подпрыгивая, по ней.
Из желоба хлещет фонтаном,
Стучит по крышам домов,
По шелковым барабанам
Качающихся зонтов.
А ветер, врываясь с разбегу
Под зонтики из-за угла,
Подбросить их хочет к небу,
Где туча гнездо свила.
…И помнит о солнечной были
Один лишь, нежен и чист,
К подножке автомобиля
Приставший кленовый лист.
В бассейн залетевший хрупкий кораблик
Попутного ветра в прошлое ждет.
Снуют по аллеям проворные грабли,
Волну рыжеватую гонят вперед.
В прозрачной чаще обуглились ветки,
Рябиновым пламенем опалены,
И струны стальные вокруг беседки
Для музыки ветра обнажены.
Шуршит, рассыпается ломкое лето,
Уже неживое, в морозном сне,
Уже отлетевшее в облаке света,
Застывшее в вечной голубизне.
И листьев опавших беспомощный шорох
Все дальше, все глуше… Сливаясь со мглой,
Бредет, выметая последний ворох,
Метельщица Осень с черной метлой.
…Откуда-то издалека
Тончайшей наплывая паутинкой…
Из темного, глухого уголка
Крадутся с боязливою заминкой
Ко мне таинственные паучки,
Помедлят на ресницах невидимкой
И заплетут исподтишка зрачки
Лучистой тканью, радужною дымкой.
И вот, кивают призрачные ветки,
И листьев облетевших желтый прах
К ветвям взлетает, и в зеленой клетке
Уж ветер суетится впопыхах.
И вырвавшись из лиственного плена,
Бьет солнечной волной на берегу,
Колышет снова вставшие из тлена
Ромашки скошенные на лугу.
И лето нежное и голубое,
Все облачные паруса раскрыв,
С высокой стаей чаек за собою
Плывет из рая… Сумрачный порыв
Осенней бури ударяет с силой
В заплаканные стекла, и сквозь них
Сереет двор асфальтовый унылый
И мутный день в потоках дождевых.
За горкой — рельсы, дальняя дорога
И паровозов громкая тревога —
Пронзительный, призывный, долгий свист.
А здесь — летящая струя фонтана,
Скамья, еще сырая от тумана,
И падающий с веток ржавый лист.
Играют мирно дети на площадке
С мячом упругим, и с песком, и в прятки.
Пронизан ярким солнцем парк насквозь.
И вытянув негнущуюся шею,
С тоской и завистью глядит в аллею
Прикованный к плите чугунный лось.
…Сбежать бы вниз и не по твердым плитам,
А по сырой земле ступать копытом,
Разбрызгивая воду мелких луж,
Вдыхая запах мха, коры, болота,
Из каменной неволи, из-под гнета —
В лесную, дикую, родную глушь!
Вокзальной башни — головы совиной —
Два круглых, желтых глаза-циферблата
Зажглись над площадью. Просвет заката
Застыл за башней розоватой льдиной.
Огни, огни прозрачно-золотые
Идут по улицам и вдаль уводят,
И буквы огненные в небе всходят,
Врезая в тучи острия цветные.
Расцвет вечерний города зимою.
Снежинки кружатся над фонарями,
Их ловят липы черными ветвями,
Прохожие уносят их с собою.
А под воротами поет слепая.
В негромком голосе — недоуменье,
И снег, небесное благословенье,
К ее ногам ложится, затихая.
Как пристань, после шумных дней недели —
Безмолвное, пустое воскресенье:
Круженье первой медленной метели
И легких слов бесцельное круженье.
Я в строфы связные их не слагаю,
Пусть веют своевольною волною.
Я слушаю, я музыку вдыхаю
Нетронутых снежинок надо мною.
И сердцу замкнутому в том отрада,
Что в жизни шумной, суетной, суровой
Есть нежность ангельская снегопада
И музыка несказанного слова.
Покорно впутываясь в сеть интриги,
В борьбу вступая с автором порой,
Живет, тоскуя, на страницах книги
Судьбой задуманный герой.
Мечтает он о жизни своевольной,
С полей страниц в широкий мир уйти,
Где может быть и холодно, и больно,
Но есть свои слова, свои пути,
Где есть просторы, солнцем залитые,
Мечты осуществленье наяву…
Но автор расставляет запятые
И точкой бьет, и в новую главу
Спешит ввести, и не дает возврата
Очарованью промелькнувших глав.
Страниц все меньше. Уж близка расплата.
Борьба напрасна. Автор будет прав.
И знаю, нет ни счастья, ни свободы
В пределах нам отмеренных страниц.
Нам суждено томиться годы, годы
Завидуя веселым крыльям птиц,
Пока рукой наборщика суровой
Из звездных букв не сложится венец,
Последнее, сияющее слово:
Конец.
Это было, или мне снилось,
Мне снилось всю ночь до зари,
Как черное небо кружилось,
Покачивались фонари.
Как по улицам шел ты со мною,
И в черной перчатке рука
Сжимала мне пальцы порою,
Так странно, прозрачно-легка.
На углах — изваянья шоферов
В дремотной, знобящей тоске
И отзвук иных разговоров
За нами, вверху, вдалеке…
Вдруг очнувшись у стен церковных,
Я вижу под шляпой впотьмах
Два блика, два пламени ровных
В пустых, обреченных глазах.
Узнаю вас, вечный бродяга,
Сквозь бреда черный туман.
Но где же слуга ваш и шпага,
Трагический Дон-Жуан?
И гнев, и возмущенье, и отпор.
Но вдруг покорные слабеют руки,
В глазах недоуменье и укор,
А в сердце первые глухие звуки.
Но Донна-Анна повторяет: нет,
Но борется с любовью Донна-Анна,
Не зная, что небесный странный свет
Сквозит лишь раз в лице его обманном,
Что раз увиденный уже обрек
Ее на нерушимое заклятье,
Что Дон-Жуан, ступая на порог,
Навеки разомкнет свое объятье.
Рука дрожит, в груди растет волна
Широкого, горячего напева.
Впервые Донна-Анна смущена,
И в сердце нет ни гордости, ни гнева.
Спешит к окну, чтобы вернуть, простить,
Любить, любить в беспамятстве счастливом…
И на углу пустынном уловить
Лишь край плаща, подхваченный порывом.
Покинутою Донной-Анной
В жару навязчивой мечты,
На улицах, во мгле туманной
Искать желанные черты,
Шагов настойчивых и легких
В тревоге за собою ждать,
О ласках томных и жестоких
Ночами долгими вздыхать…
Мое покорное томленье,
Твоя порывистая страсть —
Судьбе суровой обреченье
И наважденья злая власть.
Ни ты, ни я не виноваты,
Мы продолжаем старый спор.
И между нами в час расплаты
Протянет руку Командор.
Донна-Анна одна.
День прошел. Тишина.
Донна-Анна часами сидит у окна.
Донна-Анна не может забыть
То сияние глаз,
Что блеснуло на час,
Что мелькнуло во мраке единственный раз,
Что заставило сердце любить.
Дон-Жуан далеко,
Дон-Жуану легко
На коне, против ветра, в горах, высоко,
Дон-Жуану приятно в пути
Здесь улыбкой блеснуть,
Там глазами сверкнуть,
И внезапно оставив намеченный путь,
Ночь с цыганкой в горах провести.
И при свете костра
Вспомнить ту, что вчера,
В озаренье свечей, до зари, до утра
Он единственной в мире считал…
Но виновен ли он,
Если он обречен,
Покидая, искать недоснившийся сон,
Потому что себя потерял.
Мы давно с тобою жили,
Мы с тобой тогда носили
Я — косынку кружевную,
Гребень в гладких волосах,
Ты же — шпагу золотую,
Кружева на рукавах.
Умирали, оживали,
Вновь любили, повторяли
Все с доверчивою страстью,
Как и в прежние года.
Я — покорностью, ты — властью,
Были мы с тобой всегда.
И всегда на этом свете
Между нами кто-то третий
Строил темные преграды,
Между нами, в нас самих,
Кто-то третий, без пощады
Разлучающий двоих.
Оттого в любви опальной
Грустен ты, и я печальна
От разлуки неизбежной.
Оттого что ждет гроза,
Я целую нежно, нежно
Обреченные глаза…
Ночь ненастна. В переулке
Задувает фонари.
Шаг размеренный и гулкий
Будит улиц пустыри.
Двери дома на засове,
Пуст вверху балкон резной.
Шляпа сдвинута на брови,
Плащ клубится за спиной.
В поле ветер пляс заводит,
Ломит, рвет сухой бурьян.
Прям и сумрачен проходит
Вдоль ограды Дон-Жуан.
Как светло горели свечи!
Но свечам светить лишь раз
На беспомощные плечи,
В глубину покорных глаз.
За оградой шум невнятный,
Темной чащи с ветром спор.
…Дон-Жуан, вернись обратно,
В темных чащах Командор.
Но мечта неповторима,
В сердце — лезвие тоски,
И влечет неодолимо
Тяжесть каменной руки.
Против ветра, мерным шагом,
В глубину шумящих чащ.
Нет возврата. Черным флагом
На ветру взметнулся плащ.
Холодный и белый… Смотри,
Он каменный, он неподвижен.
Губами мне слезы сотри,
Склонись надо мною ближе,
Согрей своей теплотой…
Ты слышишь странные звуки?
Деревья шумят над плитой…
Не надо опять о разлуке!
Все вымысел, сказки и бред.
Мы двое живых влюбленных,
И выдумал грустный поэт
Любовников обреченных.
Судьба ведь в наших руках,
Мы любим, стремимся и строим,
Мы будем жить не в стихах,
И счастье придет к нам обоим.
— У каждого свой Командор.
Смотри! — Мы достигли предела.
Он смотрит на нас в упор,
Холодный и белый…
Из полутемной театральной ложи,
Облокотясь о бархатный барьер,
Смотрю на сцену, где с тобой не схожий
Он оживает, вечный кавалер,
Мечтатель и бродяга полуночный.
…Дух неприкаянный вселяется в живых
Любовью ненасытной и порочной
И тлеет пламенем в глазах пустых.
Сейчас он властвует на светлой сцене,
А за кулисой темной — Командор,
И Донна-Анна преклонит колени,
И ужаснется, затихая, хор,
И — занавес. Из зала голубого
Сойду на театральное крыльцо
В сырую ночь. От ветра дождевого
Я спрячу в мех горячее лицо
И вспомню ночь блужданий и томлений,
Мою покорность, мой внезапный страх,
В твоем лице трагические тени
И блики фонаря в пустых глазах.
Вместе до перекрестка,
А с перекрестка врозь.
Сердце ли нищее жестко?
Или с другим не сошлось?
Снова недолгий попутчик
Вдаль уходит чужой.
Кто нас гонит и мучит,
Путь рассекая межой?
Ветер — в сердце навылет —
Все разметал и унес,
Счастья бумажные крылья,
Теплую радугу слез.
С сердцем пустым и огромным,
Немощным перед судьбой,
Стой на ветру неуемном,
Наедине с собой.
От темного и гибельного счастья,
Неотвратимой, сладостной беды,
От глаз судьбы, их тусклого бесстрастья,
От тусклых глаз, как глубь ночной воды,
От грозной и неуловимой тайны,
От музыки, сжигающей дотла,
И от коснувшегося плеч случайно
Широкого, влекущего крыла
Я сердце отрываю на пороге.
— Ты знаешь, был огромный, черный рай…
Но ты спешишь, ты весь уже в дороге.
Вот, дверь открыта. Уходи. Прощай.
Все одинаковы разлуки…
Сплетенные до боли руки,
Тоски горячая спираль
И угрожающая даль.
Глаза в глаза, до дна, до жути,
В вагоне, в комнате, в каюте,
На мокрой площади в огнях,
На темной лестнице, в дверях —
Одно и то же расписанье:
Сдвиг незаметный, роковой
Колючей стрелки часовой,
И в безнадежность — до свиданья!..
Рука выскальзывает из руки,
Шаги последние быстры, легки,
Шаги последние и тишина.
Ладонь опущенная холодна.
Услышать снова музыку глухую,
Увидеть отблеск райского луча
И, тяжесть вдруг почувствовав живую
Крыла, раскрывшегося у плеча,
Поверить, что возвращена свобода
И силы нерастраченной тепло,
И биться вновь у замкнутого входа,
Как бабочка залетная в стекло?
Судьба слепа, жестока, непреложна.
А крылья пленные еще дрожат…
…Я бабочку снимаю осторожно
Рукой с окна и выпускаю в сад.
Мы встретимся. Странными снами
Душа когда-то жила.
Мы встретимся… Но между нами
Разлука рекой протекла.
Умчали шумные воды
Твой образ живой навсегда.
Пустое счастье свободы —
Все то, чем душа горда.
Мы встретимся — нужно ли это? —
На улице или в саду,
Но отблеска тайного света
В лице твоем не найду.
Я голоса не узнаю,
Я музыки не пойму
О том, как летели к раю,
Как падали в гулкую тьму.
Лишь ветер напомнит о мощи
Развернутых крыльев тугих,
О шелесте дрогнувшей рощи,
О черных просторах ночных…
И вспомню внезапно, как бился
Плаща крылатого край,
Когда, прозвенев, разбился
Стеклянный, нетронутый рай.
На корабле, на белом корабле
Смеялись, танцевали, пили, пели…
Никто не думал в море о земле,
Уже никто не вспоминал о цели.
В оконца узкие глухих кают
Смотрела полночь звездными глазами,
И вновь, пройдя подземный свой маршрут,
Взлетало солнце шаром над волнами.
Летели тучи, ветер и вода,
И реял флаг сиреневого дыма.
Летели дни, а может быть, года,
И ветер пел на мачте: мимо, мимо!
Но час настал — и черная земля
Вдруг обозначилась в тумане четко.
В вечерний час спустилась с корабля
И отплыла к земле пустая лодка.
И счастье, молчаливый пассажир,
Никем не узнанный, на берег сходит.
Заходит солнце, и тускнеет мир.
В покинутой каюте ветер бродит.
В поисках, в томительной погоне
Не найдя, не встретив, не догнав…
Что ж теперь? Прижав к глазам ладони,
Падать в пустоту стремглав?
И когда в последнюю минуту
Счастье над моею головой
Со стремительностью парашюта
Распахнуло купол голубой,
Дрогнула душа, как от удара:
Разве счастьем нужно обладать?
Вот сиянье ангельского дара,
Озаряющая благодать!
Год ли, день ли, час… Легка утрата,
Если память радостно-легка.
И — конец лучистого каната
Выпустила твердая рука.
Из синих просторов слетело оно
В раскрытые, жадные руки,
Где гаснуть и гибнуть ему суждено,
Проходя сквозь земные муки.
Но чтобы не исказились черты
Томленьем, страхом и болью,
Не тронув сияющей чистоты,
Отпусти свое счастье на волю.
И грусть, и радость, и вздох вослед…
Ни горечи, ни сожаленья,
Но легкость и чистый, прохладный свет
Отлетающего виденья.
Оставляю, все оставляю,
Только память о счастье несу.
Ясный вечер благословляю,
Тишину, прохладу, росу…
Теплый ветер летит за мною,
На пригорке березы шуршат,
А на небе огнистой стеною
Небывалый растет закат.
И душа так полна и богата,
Словно мне суждено на пути
В золотые ворота заката
Между черных елей войти.
Мы теряем любимые вещи,
Мы привычных лишаемся благ
И не сразу смутный, но вещий
Понимаем нам поданный знак.
Только каждый раз от потери —
Дуновение, холодок
Из слегка отворившейся двери,
Неожиданный в сердце толчок.
Мы не знаем, еще не знаем,
Отчего холоднее нам,
Но и сами уже остываем
К милым прежде и теплым вещам.
Отрекайся, душа, понемногу
От любви осязанья слепой
И готовься в большую дорогу,
Где лишь звезды и ветер пустой.
Шагами рыхлый снег измят.
За рощей — сумрачный закат.
Уж в вечность день отходит.
И на поляне черный рок
Рукою каменной курок
У пистолета взводит.
И дрогнул воздух. Снег с ветвей
Летит на плечи, в тень кудрей,
Скрывающих стихию.
В снег опускается рука,
Которой суждено: века
Благословлять Россию.
Как цедят воду сквозь песок и уголь,
Чтобы достичь прозрачности кристальной,
Так мне хотелось бы, сквозь долгий искус
Молчанья добровольного пройдя,
Сказать немногие слова однажды,
Очищенные от случайной мути,
О самом главном и неуловимом,
О самом трудном, тайном и простом.
Чего никак не выразить словами,
Что можно лишь почувствовать порою
Неясно брезжущим в душе просветом
И вдруг с внезапной силой ощутить
От шума сосен, от сырого ветра,
Качнувшего сухой бурьян шуршащий,
От потускневшего заката в небе,
Прорезанном лиловой, длинной тучей,
От вышедшей из облаков звезды…
Застынешь, вглядываясь, узнавая,
И молнией блеснет воспоминанье
О дивном знании первоначальном,
Забытом позже, искаженном, смытом
Волною повседневных мелочей,
Воспоминание о том, что небо
Дает земле, о смысле нашей жизни.
…На скалах, по дороге в Мункснэс
В сырое, пасмурное воскресенье.
Ноябрьской оттепелью пахнул воздух
Листом лежачим, тающим болотом.
Шли волны по заливу серым стадом,
Шли люди под горою вереницей.
Кружилась чайка над волнами. Ветер
Шумел в кривых и коренастых соснах.
Набухшие с ветвей срывались капли
На талый снег… И было все похоже
На детскую игру, где нужно части
Затейливо-разрезанной картины
Сложить в одно, чтобы понять значенье.
Но не было ни смысла, ни разгадки.
И вдруг из близких окон ресторана
С тропическим названьем «Миссиссиппи»
Воззвал пророком громкоговоритель,
И вырвался на волю трубный ветер.
Скрипичный вихрь за ним поднялся к небу,
Поплыли медленно виолончели,
И музыка заполнила пространство —
Легла на море, небо охватила,
Прошла сквозь тучи и оттуда с ветром
Окрепшая летела вниз, на скалы.
И тусклый мир преобразился. Волны
И медленно взлетающая чайка,
И проходящие над морем тучи
Со свежею голубизной в прорывах —
Все обрело гармонию в движеньях,
Участвуя в симфонии единой,
Дыша одним дыханием согласным,
Сливаясь в цельный, неделимый образ,
И стало ясно: музыка — душа
И смысл, и оправданье мира.
…И снова Пятница страстная.
В весеннем небе год смыкает круг.
И главное не то, что было за год,
А то, что вновь стою у Плащаницы,
И в чаще свеч горит моя свеча.
Под скорбные и сладостные звуки,
Протяжное взыванье «Святый Боже»
Выходим из притвора. Осторожно
Спускаемся по каменным ступеням,
От сквозняка рукою прикрывая
Испуганное пламя жарких свеч,
И вот уж каблуки уходят мягко
В разрыхленную оттепелью землю,
И между черных лип, над фонарями
Прозрачно зеленеет небо. Тяжко
Срываются над нами с колокольни
Надтреснутые, редкие удары
Колоколов святого погребенья,
И Плащаница огибает церковь,
Плывя в дыму, в сиянии и в розах…
И этот запах ладана и роз,
Дымка от свеч и тающего снега,
Ожог ладони от свечи палящей,
Весенняя податливость земли,
И скорбный символ темной Плащаницы,
Над нами поднятой, и ясность неба,
И жалоба стихающего хора
Под приглушенный стон колоколов —
Все входит в душу светлою печалью.
Пройдут, забудутся, остынут чувства,
Изменит радость, притупится боль,
Но навсегда останется лишь это:
Весна и смерть. И память об утрате,
И чаемое воскресенье в духе.
Торжественность обряда векового.
То подлинное, что одно для всех.
Шелест лыж по целине озерной,
Белизна и тишина.
На мысу пустынном тенью черной
Лермонтовская сосна.
В белом царстве, в снежном сне глубоком
Пальмы ли виденье? — Нет,
В строгом созерцанье одиноком
Ровный снежный свет.
Лишь в стихах столетних и доныне
Память о мечте жива,
О душе, тоскующей в пустыне,
О родной душе слова.
Но они звучат далеким звоном
В замкнутой пустынной тишине.
Реет редкий снег… Иду с поклоном
К одинокой северной сосне.
К.К.Г.
Сколько их на ветках трепетало
В свежей летней роще на ветру!
Сколько солнечных минут упало,
Кануло в их шелест, в их игру!
Снова час настал дорожным сборам,
Разлетелись листья октября,
Выметаются с бумажным сором
Смятые листки календаря.
Ускользает время, ускользает,
Все быстрее обгоняет нас.
Все острее холодом пронзает
Поздний, темный и пустынный час.
Мы опаздываем. Слышишь, слышишь,
С гулом пролетают поезда.
Жизнь не ждет. А боли не утишишь,
Не насытишь сердце никогда.
Сердцу не поможет заклинанье.
Каждый вымоленный счастья день
Обращается в воспоминанье,
В бездыханный снимок, тени тень.
Мы опаздываем без возврата,
Опоздавшим не догнать мечты.
Вдруг мелькнет испуганно-крылатой
Посреди вокзальной суеты?
Мы спешим в обманчивой погоне.
Опоздавшим нет пути назад.
Пуст вокзал. Лишь ветер на перроне,
Рельсы, ночь и лунный циферблат.
Седой артист — пустынный путь скитаний
И груз венков лавровых и сухих —
Под проливным дождем рукоплесканий
Садится за рояль. И зал затих.
Волной, вбегающею на преграду,
Волной, стирающею все следы,
Смывает музыка рояль, эстраду
И слушателей плотные ряды.
Еще желтеет ламп стенных опал,
Страница шелестит на полдороге,
Но похоронным маршем через зал
Уже влекутся призрачные дроги.
…Качалась бахрома на катафалке
Ночной бесшумной черною травой,
Беспомощно роняли цвет фиалки,
И легкий дождь блестел на мостовой.
Колеблет ветер креп густой вуали,
Муаровые ленты на венках,
Сопутствующих смерти и печали…
А в небе, в розовых облаках,
В своей еще не узнанной отчизне
Душа витает, скрытая от глаз,
Ведя безропотный простой рассказ
О том, что унесла она из жизни.
И в нежном пении ее была
Такая радость легкого скитанья,
Такая чистота воспоминанья,
— Как будто, не коснулась в мире зла
И улетает, тяжести не зная, —
Что странной, грузною, как страшный сон,
Казалась эта чернота земная
Торжественных, громоздких похорон.
Закат сияет над оградой строгой
Сквозь городскую дымку, муть и гарь
Блаженною и вечною дорогой…
И вспыхивает в сумерках фонарь.
«Для кого она выводит
Солнце счастья за собой?»
Е.А. Баратынский
Л.М. Линдебергу
Стволы на газоне так четки,
Воздушная зелень нежна…
В пролеты черной решетки
Сквозит городская весна.
По улицам странно-пустынным
В бездомной тоске пешеход,
Как по галереям картинным,
Блуждает всю ночь напролет.
Над узкою башней музея,
Над розовой полосой,
В блаженных полях Элизея
Звезда проступает росой.
Живут громоздкие зданья
Под северным светом небес,
Храня одни очертанья,
Теряя каменный вес.
Под розовыми облаками
Как будто дышит гранит,
И мертвенными лучами
Фонарь позабытый горит.
— Напрасно бессильная тлеет
Ночная душа твоя,
Все явственнее розовеет
Трамвайных рельс колея.
И снова под птичьи хоры
Восходит луч огневой
Над улицей Авроры,
За домом Карамзиной.
В музейном замкнутом зале,
Где прежде блистала она,
Теперь из-под черной шали
Глядит на зарю с полотна
По тем же улицам блуждал поэт,
Его шагов угадываю след.
Быть может, здесь однажды он стоял,
Где входит в море каменный канал,
Где на горе собор до самых звезд,
А под горой чугунный низкий мост.
Залива розовая заводь спит,
В воде огонь от фонаря дрожит,
И в отдаленье черных барок строй
Застыл под акварельною зарей.
Не так же ль в небе медлила заря,
В воде дробился отблеск фонаря,
И отражал завороженный взгляд
Зарю малиновую век назад?
Но далее ведут меня следы
По набережной, вдоль ночной воды,
И вот — Бруннспарка липовая сень,
Где тает на холме поэта тень.
Что здесь в наследие осталось нам?
Прозрачный след шагов по берегам,
Глазам от глаз завещанный простор,
Безмолвный сердца с морем разговор,
И ветра западного холодок,
И тот же взгляд — в разлуке — на восток.
Ночь заперла в домах входные двери
И в переулке фонари зажгла.
Шумит фонтан в уединенном сквере
Бесцветный, как весенней ночи мгла.
Днем он другой, сверкающе-надменный,
Весь в искрах солнечных, весь напоказ.
А ночью монотонно-вдохновенный
Яснее слышится его рассказ.
О чем? Да все о том же. О чудесной
Свободе и неволе бытия
В бассейне каменном, в ограде тесной,
Где замкнута в своем кругу струя.
В себя и из себя, втекая, истекая,
Не иссякает в пении душа,
Себя себе в теченье возвращая,
Себя собой смывая и глуша.
Кто слушает его? Ночной прохожий,
В стеклянной клетке пламя фонаря.
Ночные души все друг с другом схожи,
Украдкой сквозь преграды говоря.
Заря, дрожа, выходит из тумана.
Ушел прохожий, и фонарь погас.
О как печально пение фонтана
В пустынном городе, в рассветный час.
Он стоит у подъезда чугунно-прямой,
И лучи золотятся вокруг бахромой.
У подъезда ступень в золотистом снегу,
Ветер пламя качнул в фонаре на бегу.
Белой улицы гладь, белой улицы тишь.
У пустого подъезда кого сторожишь?
…Дон-Жуан проходил, прикрываясь плащом,
Притворяясь живым под ночным фонарем.
Донна Анна неслышно скользила вослед,
Мотыльками снежинки летели на свет.
Налетела метель, наметала сугроб,
Серебрила у каменной статуи лоб…
Декорацией зимней белеет стена,
А гранитная ниша пуста и темна.
Лишь невнятная музыка где-то звучит,
И мечтатель-фонарь, сторожит, сторожит…
— Возвращаются души в покинутый дом
И прощаются молча с приснившимся сном.
Остается печаль, остается покой,
Синеватый и тусклый рассвет городской.
И туда, в синеву, в те пустые моря
Отлетит золотая душа фонаря.
Памяти Оли А-ой.
Ты не хотела учиться,
На ночь ложиться в кровать.
Лишь бы, как ветер, кружиться,
Лишь бы, как птица, летать…
Маленькая танцовщица,
Трудно с тобой совладать.
Сказки, стихи, небылицы,
Песенки, танцы с утра…
Тихо сомкнула ресницы.
— Девочка, спать пора.
Мы пароход рисовали,
Белый с черной трубой.
…Чайки на море кричали,
Долго летя за кормой.
Разве с тобою мы знали:
Будет он злой судьбой.
Сахарный снег на окошке,
В печке веселый огонь.
Первые в жизни сережки
Крепко зажаты в ладонь.
Горками шоколада,
Пестрою грудой конфет
Праздновали, как надо,
Семь пролетевших лет.
Но позабыты сласти…
Не налюбуется взгляд
Новым подарком — о счастье! —
Первый балетный наряд.
Ластится пух лебяжий
К худенькому плечу.
— Скоро ли, скоро ль, когда же
Лебедем полечу?
На голове коронка —
Принца принцесса ждет:
Беленького лебеденка
Первый робкий полет.
Музыка уводила
В сказочную страну.
В крыльях томилась сила,
Сила влекла в вышину.
Музыка расстилала
Лунного озера гладь.
Ах, одного желала —
Крыльям свободу дать.
Но терпеливо, часами
Грустной училась игре:
Как расставаться с мечтами,
Как умирать на заре.
Так сохранилась на снимке
Ты в лебединых мечтах,
В нежной тюлевой дымке,
С грустью недетской в глазах.
Разные шалости были.
Как-то твои башмачки
Будто сами уплыли
В озеро, за тростники.
Плавно их волны качали
В солнечном серебре.
Дети на пляже кричали,
Радуясь новой игре.
Ты же была, как в горячке:
— Если б мне росту с вершок,
Не испугалась бы качки,
Села б сама в башмачок.
Но не пришлось малютке,
Крепко держась за края,
В утлой качаться каютке —
Выплыла шалость твоя.
Выговор был и слезы,
Крупных слез ручейки.
…Сохли в саду под березой
Пойманные башмачки.
Разные были проказы.
В сердце остался след:
Девочки черноглазой
Тоненький силуэт.
Выросла стройною, гибкой
Маленькая егоза.
Лучшая в мире улыбка,
Солнечные глаза.
Бабочками ресницы,
Темные волны волос…
Маленькой танцовщицы
Чуть капитан не увез.
Как же, такая приманка,
Невидаль южных стран —
На корабле обезьянка,
Лучше, чем сам капитан.
Странные кушанья с перцем,
Черный слуга у стола…
Но не поладила с сердцем,
Сердце не отдала.
— Нет, подождем немного,
Прочь морщинку со лба.
Будет большая дорога,
Это еще не судьба.
Скалы и пальмы на сцене,
В маске таинственный враг,
А за кулисой — ступени,
Сумрак и пыльный сквозняк.
С бьющимся сердцем сбежала
Ты после танца вниз.
Гостьи пришли из зала
В дебри твоих кулис.
Как не блеснуть перед ними
Важностью взрослой своей,
Не рассказать о гриме,
Тайне ресниц и бровей,
Не показать им двери,
Где — «воспрещается вход» —
Тот, кто актрисе Мэри
Нежные песни поет.
Ах, он поет, как в сказке,
Но для другой, для другой,
В красной своей полумаске
Странный восточный герой.
Пальмы шумели листами
Веером вея сквозным.
Над золотыми песками
Счастье клубилось, как дым.
Стала ты бредить отныне
Знойною ширью песков.
…Голос далекой пустыни,
Рока невнятный зов.
Легкой птицей порхает,
Звонкою птицей поет.
…Тенью по саду блуждает
Вот уж который год.
Было весеннее лето:
Солнце, сиреневый сад
И от купанья и света
Детски-сияющий взгляд.
Сборы в дорогу были
Быстры и коротки.
Розами пол покрыли
Кинутые лоскутки.
Платье на кресле висело,
Снятое с плеч тобой,
Как бездыханное тело,
Брошенное душой.
Тускло солнце разлуки,
Дом опустевший тих.
Только в памяти звуки
Песенок звонких твоих.
— Словно приданое шили, —
Ты мне писала потом.
Дни в суете проходили,
Ночи в волненье немом.
Душно в квартире летом
В сумерках городских.
Только перед рассветом
Стук машинки затих.
Знаю, в стекле овальном
Из полумглы возник
В палевом платье бальном
Твой зеркальный двойник.
И в восхищенье портниха,
В складках расправив атлас,
Молвила, ахнув тихо:
— Кто же достоин вас!
Все к отъезду готово,
Заперт с приданым сундук.
В рубке у рулевого
Путь указан на юг.
Перед дорогой длинной
Вдруг защемила тоска.
Знаю, остался в гостиной
Смятый комочек платка.
Ты мне прислала в конверте
С юга завядший цветок.
Разве подумать о смерти,
Благоуханный, он мог?
Юность живет, мечтая,
Ей ли испытывать страх!
Кружится пыль золотая
В нетерпеливых глазах,
Радостно носится стая
В солнечных облаках.
Кто сосчитает на свете,
Много ль счастливых минут…
Сердцем доверчивы дети
Счастья огромного ждут.
Счастье тебя обмануло.
Счастье лишь раз, тайком
В сердце твое пахнуло
Розовым ветерком.
Все изменилось в мире
Радужное забытье.
Выросло глубже и шире
Робкое сердце твое.
Море шумело у мола:
Счастье навеки дано!..
Ветер врывался веселый
С набережной в окно.
В темной лиственной чаще
Ветра теряется след,
Только с ветки дрожащей
Нежный осыпался цвет
Прячась за радужной дымкой
И повинуясь судьбе,
Крадучись, невидимкой
Горе вошло к тебе.
Море, как Шехерезада,
Длинный вело рассказ.
Тысячной сказкой надо
Страшный отсрочить приказ.
Тысяча первою сказкой
В гавани пела труба,
И торопила с развязкой
Нетерпеливо судьба.
Маленькая танцовщица
В душном ночном кабачке.
Мечется в клетке птица,
Бьется в испуге, в тоске.
Тонкие детские руки
Подняты над головой.
Тусклая дымка скуки
Взгляд затенила живой.
Север…Как это далеко!
Гости зовут к столу.
Дикую песню востока
Кто-то поет в углу.
Резко звенят стаканы.
Слезы, как звезды, сквозь тьму.
Северные туманы
Тают в табачном дыму.
Тихая белая птица
Выпорхнула в окно.
Маленькая танцовщица,
В доме твоем темно.
_____________
Воздух горячий и синий,
Жесткий библейский песок,
Маленький холмик в пустыне
И одинокий венок.
Ночная птица в зарослях выводит
Короткие спадающие гаммы.
Пастельный месяц из-за клена всходит.
Мир заключен в оконный вырез рамы.
…На полюсе справляют новоселье
Зимовщики на плавающей льдине.
Туристы с корабельного похмелья
Бредут гурьбою к праздничной витрине.
От канонад в Мадриде на соборе
Обрушился карниз витиеватый.
И черная гроза готовит вскоре
Огромные громoвые раскаты.
А тут все то же: зелень, глушь, прохлада…
Замолкла птица, друга не найдя.
На высохших мучных дорожках сада
Вдруг зарябили капельки дождя.
Все то же творится на свете
Под знаком живой новизны.
Рождаются новые дети
Для нового смерча войны.
Вошла победителем в город
В урочное время весна —
И лед в заливе распорот,
И блещет на солнце волна.
А в сумраке лабораторий,
В глухой кабинетной ночи,
Мечтая о вольном просторе,
Смертельные зреют лучи.
Где стаи крылатых пилотов
Пути пролагали свои —
Громоздкий обоз самолетов
Наезживает колеи
И вот прорываются страсти,
Колеблются троны, венцы…
Толкуют об Екклезиасте
Пресыщенные мудрецы.
Ничто под луной не ново,
И ветер вернется домой —
К зиянию места пустого,
Покрытого тусклой золой.
Inter arma silent musae
Не называя даже словом,
Но помня, что идет она,
Что жизнь едва защищена
Случайным и неверным кровом…
Предчувствуя, как рухнут стены
Непрочных городских квартир,
Как, искаженный, дрогнет мир
От налетевшей перемены —
Пересмотреть, пересчитать
Все призрачное достоянье,
На письменном столе прибрать,
Крестом перечеркнув названье,
Закрыть ненужную тетрадь.
Теперь изнемогай от груза,
Терпи, душа, глуха, темна…
Пока не кончится война,
Обречена молчанью муза.
В убежища, подвалы, склепы, щели
Загнали жизнь, под своды крепких стен,
Чтоб слушать гул орудий, вой шрапнели
И дикие стенания сирен.
Запуганным ребенком бродит Муза,
Лепечет встречным что-то про свое…
Но нищая сиротка всем обуза
Не до того теперь, не до нее.
Играть в солдатики любили дети,
У взрослых же игра совсем не та.
Все нежное, все светлое на свете,
Заволокла густая темнота.
И в грохоте, захлебываясь дымом,
Все глубже уходя в глухую тьму,
Кто вспомнит о видении незримом,
О голосе, неслышном никому!
Cирены — исступленные кликуши —
Опять вещают городу беду.
Дрожащие испуганные души
Теснятся под землею, как в аду.
И Муза просит жалобно отсрочки,
Еще дыхания, еще пути,
Чтобы колеблемые бурей строчки,
Не разроняв, сложить и донести.
К чему, к чему! Судьбою безымянной,
Солдатскою судьбой награждены,
Мы все равно в пучине ураганной
Изчезнуть без следа обречены.
Присядем, Муза, у огня,
У жаркой деревенской печки.
Не для тебя, не для меня
Горят рождественские свечки.
Из милости в чужом углу
Мы приютились втихомолку.
Ты смотришь в печку, на золу,
Я вспоминаю нашу елку.
…Мой дом покинутый далек,
В нем тьма ютится нежилая.
Взойду ли снова на порог,
Родные тени обнимая?
Нет, все сметет, сожжет война…
А ты молчишь, устав с дороги.
По радио плывет волна
Скрипичной праздничной тревоги.
Как потонувшей жизни зов,
Как голос из другого мира —
Над мертвым холодом снегов
Звенит нетронутая лира.
Звенит над нашей нищетой,
Над нашею судьбой суровой…
А ты молчишь. И голос твой
Едва ли я услышу снова.
Сорок градусов мороза,
Солнца тусклый красный свет.
В небе длится бомбовоза
Серебристый узкий след.
Тело словно невесомо,
Льдинки стынут на глазах.
Далеко с тобой от дома
Мы затеряны в снегах.
Вновь летит стальная стая,
Нарастает грозный гуд.
Елок чаща снеговая
Даст нам временный приют.
Муза чуть повеселела:
Пламень солнца так хорош!
Но пронизывает тело
Ледяной истомой дрожь.
Будет, Муза, вечер снова,
Будет печки пышный жар,
От кофейника большого
Лиловатый теплый пар.
И в синеющем квадрате,
Сквозь причудливые льды
Мы увидим на закате
Две огромные звезды.
От заката огневого
Заалеет снежный наст…
Будет, Муза, вечер снова,
Если Бог нам вечер даст.
Все небо в огненных всполохах,
Все тучи багрянцем горят.
Под елями в снежных дохах
Малиновый стынет закат.
Тяжелою, дымной, кровавой
От фронта восходит луна
Жестокой военною славой
И муками отягчена.
И знаменем над зарею —
Двух рядом стоящих планет
Сверкает двойною игрою
Апокалиптический свет.
А ночью сияющим снегом
И россыпью звездной полна,
Стоит над детским ночлегом
Полярная тишина.
Как нежен ангельски-белый
Деревьев узор кружевной
В саду на земле опустелой
В снегу под морозной луной.
Мне больно, Муза, от этой
Беспомощной чистоты,
Мне страшно от яркого света
Пророческой красоты.
Что значит она — мы не знаем,
Но сердце ранит она.
Как миру казаться раем,
Когда на земле война!..
Ни прошлого, ни будущего нет.
Текущий день. Обычная работа.
В окне высоком зимний скудный свет
И время падает, как снег, бес счета.
Бежит, бежит печатная строка
Под мерное стучанье молоточка.
А в отдалении плывут века
Над убегающей в пространство строчкой.
Машинки пишущей привычный стук
И ритм высот для слуха недоступный, —
Все замкнуто в один чудесный круг,
В котором миг и вечность совокупны.
День вылуплялся из тумана,
Огромный, влажно-голубой,
Сияя синью океана
Над облачною скорлупой.
Какая странная свобода! —
Одно сияющее дно
Наполненного светом свода
В моих глазах отражено.
Мой синий день, мой день бездомный,
Как сберегу, как затаю
От жизни трудной, жизни темной
Живую синеву твою!
Сейчас небесно-необъятный,
Во всей начальной полноте,
Ты расточишься безвозвратно,
Ты раздробишься в суете.
Еще останется дыханье,
Воды вечерней грусть и дрожь,
А ты во мглу воспоминанья
Виденьем тусклым уплывешь.
В темных окнах шум неугомонный
Тянет в лиственную глубину
В теплой тьме за кровлею балконной
Ветка клена трогает луну.
В зарослях сирени — дрожь и вздохи,
Бьется сердце каждого листа.
В ветренном ночном переполохе
Снег летит с жасминного куста.
Много раз бывала ночь такая
С летнею усадебной луной.
Сада темного душа ночная
Изливалась музыкой глухой.
И осталось в памяти виденье:
Лампой комната освещена,
Душный ветер, шелест и смятенье
Из отворенного в ночь окна.
Там зяблики в запущенном саду
Запели солнечными голосами.
Приникла птица к теплому гнезду
И смотрит восхищенными глазами.
На зелень глянцевую ветвей,
На трав дремучих пышные метелки,
А под сосной перенося иголки,
Стотысячный хлопочет муравей,
И жизнь кипит под солнцем горяча…
Лишь иногда, тая свою заботу,
Присядет птица быстрая с налету
На обгорелой груде кирпича.
И в памяти ее коротким сном
Мелькнет в зелено-солнечном тумане
Виденье смутное: был раньше дом
На этой выжженной дотла поляне.
Он мне больше никогда не снится,
Постаревший деревянный дом
С башенкой и солнечным крыльцом
(Под ногою гнулась половица…)
Как в чертах любимого лица,
Каждую в стене морщинку знала.
В комнатах неслышно обитала
Музыка замолкшая отца.
Сколько шло от стен родных годами
Доброго и щедрого тепла!
Неустанно он держал над нами
Два больших бревенчатых крыла.
…Говорят, осталось пепелище,
И окопами изрыт весь сад…
Но стоят деревья и шумят
Там, где было некогда жилище.
И забившись в чащу, не дыша,
Как людьми обиженная птица,
Может быть, на их ветвях томится
Дома бесприютная душа.
Если праведных есть селенья,
— Нам дается в горе земном
Этот свет неземной утешенья —
Там стоит наш сожженный дом.
Весь, как был, с террасой и башней,
— В винограде густом стена —
Еще солнечный, близкий, вчерашний,
Но растаявший дымкой сна.
И все яблоневые деревья,
Что в саду когда-то росли,
Среди облачного кочевья
Вырастают из райской земли.
По особенному, по другому
Там сияет закатный час.
И отец мой бродит по дому,
Поджидая к себе всех нас.
Над могилой отца в колокольном просторе
Плыло утро воскресное в ясных лучах.
Голубей воркотня над церковном притворе,
Голос памяти вечной, роса на цветах…
Над гранитным крестом шелестел без умолку
Подрастающий тополь прохладной листвой.
Под стеклом полинялые ленты из шелку.
За годами года… Нерушимый покой.
Над могилой отца проносились снаряды,
Мерзлой глины тяжелой взлетали комки.
И, ровняя с землею кресты и ограды,
Шли по кладбищу гулкие броневики.
Ни следа не осталось на поле изрытом,
Там, где лавой железной война протекла.
Над гранитным крестом, на осколки разбитым,
В дым и пламя обрушились колокола.
По чужой вечерней дороге,
Мимо темных осенних дач…
Отголоском острой тревоги
Где-то слышится детский плач.
Ни людей, ни огней. Только тучи,
Да печальная сырость в полях,
Только шелест березы плакучей,
Да шуршанье травы в колеях.
Поездов далеких взыванья
Так пронзительны в тишине.
…Только ветер воспоминанья,
Горький ветер навстречу мне.
Изнемогают душные сирени
От непосильной пышности кистей.
Надстольный зонт дает немного тени,
И солнце жжет узоры скатертей.
Все в башнях, трубах небо городское
Над ласточкою — музою весны.
Но ей ли, быстрой, думать о покое
В самозабвенном счастье вышины.
Лишь петь и славить синий мир беззлобный,
Полуденную солнечную тишь…
Но вдруг над улицами вой утробный
Тревогу в небе возглашает с крыш.
Опять — подвалы, узкие темницы,
Сырые чревы каменных домов.
Там наверху — горячий полдень длится,
Там ласточки, сиянье облаков.
И пышный цвет сирени изобильной…
А здесь — томленье, холод, слепота,
Тягучий запах плесени могильной
И тяжесть непосильного креста.
Прошумела в небе эскадрилья,
На рассвете пробудив от сна,
И опять лишь ласточкины крылья,
Облака, заря и тишина.
Как чудесно, выйдя из подвала,
Подойти к высокому окну,
Окунуться в воздух небывалый,
В тепло-розовую тишину.
Спят дома, и улицы — пустые,
Пахнет медом липовый бульвар.
Так глубоко я дышу впервые
И благословляю утра дар.
Много раз в подвал сбежим сегодня,
Просчитав площадки этажей…
Но запомню этот дар Господний,
Всех даров чудесней и свежей.
Лишь одно для сердца непонятно,
Что над черным бедствием войны
Розлит этот воздух благодатный
Розово-медовой тишины.
Я слушаю. Полночь глухая.
Июльская полночь душна.
Тяжелой стопою шагая,
Над городом бродит война.
Стрельба из зенитных орудий?
Воздушной ли мины разрыв?
Что в этом прерывистом гуде
Тревожит, в ночи разбудив?
Над улицей ветер свободный
Прохладную гонит струю
И голос иной, благородный
Я в грохоте вдруг узнаю.
Не злоба людских измышлений
Стальным прорицает жерлом, —
Из душных июльских томлений
Явился торжественный гром.
Гремит первородным раскатом,
Слепит полыханьем глаза,
Потопом сбегает по скатам
Небесного гнева гроза.
Отмщенье и воздаянье.
А души грешны и слабы…
О если б услышать взыванье
Архангела грозной трубы!
Разгром. Развалины и трупы,
Осколки стекол, сажа, кровь.
Слова беспомощны и тупы,
Бессильна кроткая любовь.
Угрюмый ветер волком рыщет
Среди истоптанных полей.
Необозримые кладбища,
Постукиванье костылей.
С какой мольбой, с какой тоскою
О том, чтобы предотвратить! —
Нельзя оторванной рукою
Свой лоб и грудь перекрестить.
И плена злое униженье —
На раны брошенная соль,
И смерти страшное виденье,
Неутихающая боль.
…Как ночь текла в застывшем взгляде,
Как выл на пепелище пес,
Как снежный ветер трогал пряди
Обмерзших неживых волос.
Папироса «Беломорканал»
Фабрики табачной в Ленинграде.
…Политрук сражен был наповал
Финской пулею в лесной засаде.
Ароматен тихий теплый дым
Русской папиросы политрука.
Политрук был молод и любим,
Но внезапно грянула разлука.
Русских женщин красота нежна,
Любовались финны-офицеры.
«Другу и товарищу» — одна,
А другая — «от невесты Веры».
Замело метелью бугорок,
Бродит ветер по лесным могилам.
…Серый пепел, тающий дымок…
Звали политрука Михаилом.
Как весенние снега сквозные,
Облака уходят от земли.
Из могил подснежники лесные
Синими глазами расцвели.
По кустарникам запели птицы,
Мхов намокших зеленеет плющ.
В сумерках туман густой клубится,
Реют сонмы отлетевших душ.
Воздух вечереющий печален.
Душ скитальческих восходит зов
От полей сражений, от развалин,
От израненных в боях лесов.
Это их в тумане колыханья
Над деревьями чужой весны,
Это их иссякшие дыханья,
Недоснившиеся в жизни сны.
В скорбный день молитвы поминальной
От ушедших в землю от земли,
Радуница, радостью пасхальной
Души неотпетых утоли.
С.А. Ритгенбергу
Ночами черен и безлюден
— Собор, казармы тюрьма,
Над ними зим военных тьма —
Угрюмый, сумрачный Скатуден.
За доком стынут трубы суден,
Пустая улица нема,
Безжизненные спят дома,
И сон из башни непробуден.
Но вот вздымаясь выше, выше,
Прорвав засаду плотных туч,
С лучом скрестился в небе луч,
И отблеск падает на крыши
Прозрачною голубизной:
Прожекторов дозор ночной.
Э.П. Вилькен
Достойно начинай свой день
Молитвою, трудом, молчаньем.
Все гуще роковая тень
Над нашим трепетным дыханьем.
Как нежен розовый закат!
Как чист прекрасный голос Музы!
Внимай! — но душу тяготят
Земные горести и грузы.
И от разрушенных домов,
Из черноты разбитых окон
Все явственнее слышен зов
Одолевающего рока.
Благослови короткий день,
Хоть он потрачен был напрасно,
И обернись, вступая в тень:
Заря прозрачна и прекрасна.
Ослепший месяц выйдет на поля,
Но луч в глазах не встретит отраженья.
Оглохший ветер ветки рощ качнет,
Но шелест нежный не коснется слуха…
Цвети, цвети, печальная земля,
Цветами скрой следы уничтоженья!
…Дорогой тайной сон меня ведет,
Шуршит бурьян заброшенно и сухо.
А мы здесь прежде жили наяву.
Мы радугу видали после грома,
Слыхали птиц и трогали траву,
Дышали воздухом родного дома.
Как тускло и беззвучно все во сне!
Как призрачны приснившиеся вещи!
Мы ничего из сна не унесем,
Не оживим теней своим дыханьем.
Шуршит бурьян…
И снова шум извне
И пробужденья полумрак зловещий.
— В чужих домах мы тенью промелькнем
И не наполним их воспоминаньем.
Простая жизнь. Свой домик у воды,
Цветы и грядки с изобильем ягод,
Осенних яблонь сочные плоды
И в зимней кладовой припасы на год.
Мечты, мечты… Не время строить дом,
Искать благополучия земного.
Мы — сброшенный на землю бурелом,
К родным корням не прирасти нам снова.
Броди, душа, по миру сиротой,
И в дом чужой ты заходи с опаской,
Чужой не обольщайся теплотой,
К земным вещам не прикасайся с лаской.
Броди, душа, и в дождь, и в снег, и в пыль,
Но береги остатки достоянья:
Свой крест, истертую суму, костыль
И горькие до слез воспоминанья.
Шероховаты, жестки и строптивы —
И ни одна из тех вещей домашних
Ручной не станет, вечная вражда!
Весь день проходит в спешке суетливой,
Уж луч заката нежится на башнях,
Вот между крыш колышется звезда —
Не сломлено вещей сопротивленье.
Еще они украдкой строят козни
И время рвут в клочки, как полотно.
…Есть в глубине подводное теченье,
Его не видно. Час бессонный поздний
Смыкает шторой лунное окно.
И с каждым днем тоска глухая резче,
Громоздкий мир теснит, сплошной запрудой,
Со всех сторон стоит он начеку.
О дар! — преображать земные вещи
С их тяжестью, с их оболочкой грубой
В прозрачную и легкую строку!
Не обольщенье, нет! Настала зрелость,
И смотришь иначе, беднее взгляд.
Все то, о чем когда-то раньше пелось,
Как бред, как сон, как вымышленный сад
Мечтанья детского, где пели травы,
Деревья говорили, как друзья,
И старый камень, теплый и шершавый,
Хранил в молчанье мудрость бытия.
И все-таки! Другое освещенье,
Заката жар на окнах городских,
И неба облачного оперенье
В узорах райских — и родится стих.
Еще неясный, слабый, одиночный,
Он ждет созвучья, ищет свой оплот…
И все меняется мгновенно — точно
В другую жизнь открылся тайный вход.
Не пожелай ни дома, ни вола…
Решеткой сад с цветами огорожен,
В окне белеет уголок стола…
— Ступай своей дорогою, прохожий.
Пасутся грузные волы в степи,
Воркует голубь на пшеничном стоге.
Ворчит чужое счастье на цепи:
— Иди, прохожий, по своей дороге.
Не пожелай, души не оскверни,
Свои желанья выпустив на волю.
Пусть у других щедрей и ярче дни,
Сумей принять свою скупую долю.
Туманы розовеют вдалеке,
Сверкает солнце утреннее в росах.
Смотри в твоей обветренной руке
Чудесным цветом расцветает посох.
Нас разделили годы и года
Великих, небывалых потрясений,
…Восточный ветер шелестит в сирени,
Над финским озером взошла звезда.
И та же искрится над Летним Садом,
Над Пушкинской могилою горит,
В лесах забытый осеняет скит,
С серпом и молотом сияет рядом.
Вы говорите: мы и вы — рубеж.
Да, между нами пролегла граница,
Но в сердце та же кровь, что в вас томится,
И нет для сердца ни границ, ни меж.
И разве может чувству быть преграда,
Любви к стране, где все мы рождены!
Мы сердцем пережили дни войны,
Бои в степях, осаду Ленинграда.
И плена скорбь, и гнев, и боль утрат,
И, как и вы, мы слушаем — в разлуке —
Как нарастают в отдаленье звуки,
Победных залпов громовой раскат.
По улице, засыпанной листом,
И по аллее в парке опустелом
Мечтательно, бесцельно — дом не дом —
Идет он сгорбившись, в пальто позеленелом.
Уже ненужный, вьется лист над ним,
Хрустит песок под тихими шагами.
От моря тянет воздухом сырым,
Меж двух стволов закат — как будто в черной раме.
Судьба изгоя — горькая судьба,
Как барка, пущенная по теченью.
Тяжелый груз, не выдержать — слаба,
И неминуем час — быть кораблекрушенью.
Но втайне, из последнего огня
Мольба о чуде, стынущая в жилах.
— Страна моя живет и без меня,
А я без родины дышать не в силах.
Родина — это воздух,
Которым легко дышать,
Небо в знакомых звездах,
Где можно свою отыскать.
Шелест былинной дубравы,
Колосьев тысячный всход,
Древние буйные травы,
Вода ключевая и мед.
Родина — всех поколений,
Всех лет и событий груз,
Мертвых славные тени
И мертвых с живыми союз.
Тяга крови единой,
Радость речи родной…
Родина! — клик лебединый,
Зовущий: домой, домой!
Когда по радио дают Приказ:
Вниманье! Слушайте в такой-то час…
Я жду в волненье города названье,
Какой из них в развалинах, в огне
И перенесший плена испытанье,
Сегодня возвращен родной стране.
И вот, несет волшебная волна
Далекие родные имена.
Как музыка для слуха эти звуки.
Идут полки, бригады, и бойцы —
Славянских предков доблестные внуки,
Потомков русских славные отцы.
И сквозь ряды прославленных имен
Мне слышен шелест боевых знамен.
То буйный ветер с берега Донского
Сквозь тьму и степь и заросли ракит.
То древний ветер с Поля Куликова
Через века в полотнищах шумит.
Летит, летит свистящая граната
И обращает ночь в багровый день.
Минуй в полете здание Сената,
Творенья Фальконета не задень,
Дугою обогни святой Исаакий,
Адмиралтейства стройного не тронь,
Пади в Неву и сгинь в подводном мраке
И в волнах ярый потопи огонь.
Растрелли, Воронихин и Баженов,
И многие, чьи славны имена,
И безымянные — за сменой смена —
Бесчисленные — за волной волна —
В пыли кирпичной, на лесах, стропилах
Проведшие свой краткий век земной,
Строители, истлевшие в могилах,
Восстаньте многотысячной толпой!
По набережным, на мостах, у зданий
Соборов, и музеев, и дворцов
Несите стражу, призраки преданий,
Невидимой опорою бойцов.
Рукой бесплотной тайно отводите
Угрозу тяжких вражеских гранат.
Вы, ставшие бессмертными в граните,
Спасите наш прекрасный, гордый Град.
Здесь Пушкин проходил, и дом на Мойке
Хранит в стенах его предсмертный вздох.
…Безумный Герман на больничной койке,
Тасуя карты, бредит: с нами Бог!
На черном небе зарева большого
Разрозненные сполохи горят,
И над Невою сумрачно-багровой
Летит из тучи вражеский снаряд.
Над Зимнею Канавкой о перила
Облокотилась Лиза, вся в слезах…
…Подруги милые, мне — крест, могила,
А вам резвиться в солнечных лучах.
Хрустальным пламенем сияла зала,
Столетья блеск впитали зеркала:
Здесь музыка Чайковского звучала,
Здесь славы русской радуга взошла.
Подъезд театра, как пустая рама,
И ветер крутит мусор и золу.
Но в полночь выйдет Пиковая Дама,
Пройдет по улицам в туман и мглу.
Пройдет, растает в площади пустынной,
В зияньи стен разбитых пропадет,
И луч прожектора иглою длинной
Над памятником бронзовым скользнет.
Ты ждешь, Евгений, но не с прежним страхом,
С надеждой жаркой ожидаешь ты,
Что ринется одним могучим махом
Чудесный конь с гранитной высоты,
И по торцам столицы непокорной,
В развалинах не сдавшейся врагу,
Проскачет он, строитель чудотворный,
Свой клич войскам бросая на бегу.
Медаль за оборону Ленинграда.
«Светла адмиралтейская игла»,
Бойцы в строю готовы для парада,
Рассеялась тяжелой ночи мгла.
Но на груди защитников отважных
Блестя чеканной маленькой луной,
Она напомнит о гудках протяжных
Тревог воздушных в черноте ночной,
О грозном рокоте, зловещем гуде
Слетевшейся железной саранчи,
О непрерывном грохоте орудий,
О заревах, о звоне с каланчи…
В тисках осады задыхался город,
И с каждым днем скудели закрома,
И гибли люди, рушились дома,
И черный дым окутывал просторы.
Прекрасный город, Пушкиным воспетый,
Он на медали виден золотым,
В сиянии победного рассвета
Развеялся осадной ночи дым.
Вам честь и слава, непреклонно-твердым,
Вам, отразившим тысячи атак,
За то, что никогда над Градом гордым
Не поднимался чужеземный флаг,
За то, что вдоль Казанской колоннады
Не шли врагов надменные войска,
За то, что доблесть русских в дни осады
Пройдет со славою через века!
В сыром лесу, где тонкий мох густой,
Ольха и ельник, чахлый и унылый,
Зияет яма, полная водой,
И около — безвестная могила.
Здесь двое из моей родной земли,
Не долетели до родного края.
В чужой земле кончину обрели.
И погребала их рука чужая.
Никто над ними не читал молитв,
Не приносил цветов, не плакал глухо,
И грозный шум победоносных битв
Вдали прошел, их не коснувшись слуха.
Сбылась ли их заветная мечта.
Им не узнать. Нема, глуха могила.
Кладу цветы к подножию креста
И говорю: Россия победила.
Можно жить в разлуке месяцами,
А пришлось в разлуке жить года.
Но сияет нам за облаками
Вечно та же верная звезда.
Не изменит в жизни память слуха.
Годы, годы без вестей и встреч…
И однажды сердце дрогнет глухо,
Услыхав опять родную речь.
А глазам, усталым от прельщенья,
Вдруг в чужом, чужом со всех сторон,
Просквозят знакомые виденья,
Или их со дна поднимет сон.
Если ветер налетит с востока,
По душе пройдет волненья дрожь:
Запах детства веет издалека,
Издалека дышит медом рожь.
Но всегда сильнее память крови.
Только словом кровное затронь,
Как уже горит в ответном слове
Сердца всколыхнувшийся огонь.
Память крови, круговой поруки.
Голос из могильной темноты.
Голос деда оживет во внуке,
Сердцем своего узнаешь ты.
Память сердца — память состраданья,
Память испытаний и побед.
Много стран на свете для скитанья,
Но страны своей дороже нет.
Можно жить в разлуке месяцами,
А пришлось в разлуке жить года.
Ты спасала чистыми лучами,
Верность, путеводная звезда!
Ты приходишь ко мне издалека
Невесомый эфирной волной,
Голос родины, радости, рока,
Голос вечной стихии родной.
По широтам неба ночного
Пролетает сквозь муть облаков
Звук биения сердца стального,
Древний звон проходящих веков.
Полночь. Площадь. Громады башен.
Фонарей золотая цепь.
А за городом версты пашен,
Непроглядная старая степь.
В полночь спят черноземные нивы,
Копят влагу истоки рек,
И для будущей жизни счастливой
Зарождается человек.
Были войны, смуты, пожары,
Грозный гребень девятой волны,
Но все так же чисты удары
Сердца мощной, огромной страны.
И дыханье ее глубоко,
И непочатых сил самоцвет
Только ждет заповедного срока,
Чтобы выйти, сверкая, на свет.
Четверть бьет. Хрусталем драгоценным
Рассыпается легкий звон.
В темноте над Васильем Блаженным
Русский воздух со всех сторон.
И от сердца стального к живому
Пробегает призывный ток.
Слышишь, полночь. Вот путь твой к дому,
Обернись лицом на восток.
Не ремесло, доступное для всех,
Вступающих в трудолюбивых цех.
О нет, не ремесло, не мастерство,
А неожиданное волшебство.
Когда к избраннику для краткого союза
Летит с высот стремительная муза.
И в этом тайном единеньи двух
Одной дан голос, а другому слух,
И цель одна — подслушать, уловить
Мелодии прерывистую нить.
Не зная почему, зачем, откуда —
Принять и передать хоть отблеск чуда.
Лиловеют прозрачные рощи,
Проступает сквозь ветки заря,
И деревья строже и проще
В обнаженности октября.
Время взгляд человеческий сушит,
Он с годами острей и трезвей…
Нет, не вещи я вижу, а души,
Невесомую суть вещей.
В изменяющемся неизменно
Та же тайная прелесть жива.
Зеленеет сквозь иней нетленно
Замороженная трава.
А когда я смотрю на лица,
Я не знаю, сколько им лет.
Человеческий облик двоится,
Сквозь него проступает свет.
За стареющими чертами
Очертанья иные сквозят,
Те, которых не видишь глазами.
Память сердца вернее, чем взгляд.
Сквозь огромную каменоломню
Нашей жизни проходит путь.
Нет, не лица, а души я помню,
Сокровенного облика суть.
Синяя муха большая
Носится быстро, кругами,
Жарким жужжаньем тревожа
Утренней дремы лень.
Значит, волна золотая
В окна влилась лучами.
Так начинался погожий
Детства далекий день
Двери балконные настежь.
В тюлевой занавеске
Прячется ветер, как птица,
Складки ее шевеля.
Тучка, ты солнца не застишь,
Солнечный праздник длится…
Озеро в ряби и блеске.
В зелени яркой земля.
Манят луга земляникой,
Манят озерные воды.
Как хорошо окунуться
В синюю хрупкую гладь!
В заросли пышной и дикой
— Сколько счастливых находок! —
Ягод полное блюдце
На солнцепеке набрать.
Милая синяя муха,
Летний будильник знакомый!
Только дойдет до слуха
Жаркая песня твоя,
Вижу сквозь пепел потери
Стены отцовского дома,
В рамках отворенной двери
Солнечный мир бытия.
Затерянные холмики могил
И камня закоптелые развалин,
Сойдя из тучи, нежен и печален,
Крылами снежный ангел осенил.
Истоптанная, устлана земля
Кристаллами, упавшими из рая.
Снежинки реют, стаями слетая
На взрытые, пустынные поля.
Ложатся на засохшую траву,
На рытвины, на угли пепелища…
Земля становится всё тише, чище,
Метель готовит землю к Рождеству.
Взойдет звезда над россыпью морозной,
Отметив час в двадцатой сотне лет
С тех пор, как засиял в пещере свет,
И мир склонился перед вестью звездной.
Блеснет звезда, зажгутся тихо свечи,
И мирный вечер подойдет к окну.
Поверим, сердце, в эту тишину
И в луч сияющий звезды-предтечи!
По ней искали путь в библейской мгле,
Она указывает нам дорогу.
…И сквозь столетья: — Слава в вышних Богу,
Благоволение и мир земле!
П.Л. Светлову
Судьба свой замысел не спеша
Высекает из камня резцом.
В гранитной глыбе томится душа,
Но спит она каменным сном.
Для сомкнутых глаз лишь мир темноты,
Тоски громоздкой слепой.
Но все яснее спящей черты
Выступают под твердой рукой.
Не знает слепая душа, почему,
За что ей удары судьбы,
Не знает, что нужно выдержать тьму
И вынести тяжесть борьбы.
Недаром ложатся за следом след,
И ранит за взмахом взмах.
…Очнулась душа, и забрезжил свет
В прозревших глазах.
Над черной оградою сквера
Сплетения черных ветвей.
Весь город сиренево-серый
В штрихах предвечерних теней.
Намечены мелом перила
И крыши крутые домов,
И тщательно тушь выводила
Решетки прибрежных садов.
Еще у моста серебрится
Свободной воды чешуя,
Но изморозь дымом ложится,
И меркнет живая струя.
Ни красок, ни линии четкой,
Всё смыто грузною мглой,
И мост не мостом, а лодкой
В тумане плывет над водой.
Погаснет за тучами скоро
Беспомощная заря…
Проходит северный город
Сквозь темный туннель ноября.
Из мира смутных сновидений,
Из тусклой теплой глубины,
Где полузвуки, полутени…
Но здесь оборван бег волны.
Разбиты сомкнутые створки
Непрочной раковины сна.
Еще глаза твои не зорки,
В них дымкой дремлет глубина,
А мир другой, предметно-резкий,
Уж обступил тебя кругом.
Ты поднимаешь занавески:
Что в этом мире за окном?
Над угольным квадратом дома
Край неба в розовом огне,
Совсем прозрачный, невесомый
Ущербный месяц в вышине.
Он тает, синью окруженный,
Обломок бледно-золотой,
И лиловатые колонны
Над крышей строит дым витой.
И ты уносишь в день рабочий
Все эти чистые тона
И хрупкое наследье ночи —
Осколки матового сна.
Они бесследно канут в память,
Забвеньем порастут глухим,
Но временами будут ранить
Неясным острием своим.
Пока опять волна с разбега
Со дна не выплеснет на свет
Те звезды снившегося неба,
Которых на надземном нет.
Перемешав цвета и тени,
Два разных неба вместе слив,
Тебе несет в дрожащей пене
Виденья новые прилив.
Г. П. Светлику
О графика, о музыка ветвей!
Не тех, что шелестят листвой в истоме
Июльской ночи, в сумраке аллей,
Скрывая месяц в лиственном затоне,
И не осенним днем, когда закат
Их листьям краски пламенные роздал,
И не тогда, когда на них летят
Кристаллов ледяных сквозные звезды.
Как счастья опрометчивый залог,
Очарованья нежные покровы.
Их прелести дается краткий срок,
И выступает черный ствол основы.
О угольная графика ветвей,
Нагих, в изломах, без листвы и снега!
Их музыка безмолвная слышней,
Когда сквозь них просвечивает небо.
Все утончающихся линий хор
Уводит мысли в вышину из праха,
И голоса сплетаются в узор,
Как в стройной фуге Себастьяна Баха.
Из века в век в полях синели
Цветы посеянного льна,
Кружилось облачко кудели
На острие веретена.
Натянутые словно струны
Дрожали нити на станке,
И песня «ночь, лучина, думы…»
Сквозь них плыла на челноке.
……………………………………
Мой сон к дневному восприимчив,
И много значит для меня
Вот это купленная нынче
Здесь на чужбине простыня.
В ней дышит поле голубое,
В ней русский воздух заключен.
Я сплю, не сплю… а надо мною
Колышется прохладный лен.
Мы говорим на разных языках.
Неодинаковые держат корни
Два разных дерева. Но в их ветвях
Шумит один и тот же ветер горний.
И в вашем голосе я узнаю
— сквозь шелест листьев, слов чередованье —
Мое волнение, печаль мою
И дуновенья горнюю струю —
Соединяющее нас дыханье.
Нет у меня детей. Мой взгляд и голос
Ни в ком не оживут. Не передам
Зерна земле, как полный спелый колос,
Не завещаю ничего годам.
И даже дерева ни одного
Своей рукою я не посадила.
И роста видела бы торжество,
Как зреет многолиственная сила…
Весна. Цветут в садах чужие вишни,
Играют дети солнечным песком,
И солнце светит всем. Никто не лишний
Под всеобъемлющим его лучом.
Живая жизнь в окно кивает мне,
А день мой отдан тщательным заботам
В библиотечной пыльной тишине
О жизни, спрятанной под переплетом.
По улице с сказочной палицей
Прошелся полночный мороз.
Оставив на черном асфальте
Кристальный рисунок звезд.
Как в легкой снежинке, в инее,
В них четкий узор заключен:
От сердца истоки линий,
Сияния вечный закон.
От сердца лучи расходятся,
Но тускл и черен их блеск.
А в улицу — в темный колодец —
Сияют звезды с небес.
Как тени их, звезды замерзшие
Чернеют на мостовой.
И нет их участи горше —
Быть стертыми жизнью дневной.
Но замысел непроницаемый
В творении каждом живет.
Мы смотрим, не понимаем…
Помедли, ночной пешеход.
Как в мире многообразия
Беспомощна и чиста
Вот эта из уличной грязи
Возникшая красота!
Быть может, жизнь была
задумана иначе,
прозрачна и тепла,
как летний день на даче…
Не так она прошла.
В руке дрожит смычок,
и жалуется скрипка.
Какой от жизни прок? —
Ошибка за ошибкой.
А летний день далек.
Плывет, плывет волна
звенящего прибоя.
Не всё его вина,
он побежден судьбою,
судьба была темна.
Пустеет ресторан,
и свет полупотушен.
Кругом густой туман,
туман табачный душен.
Ну что ж, он снова пьян.
У темного стола
он, отвернувшись, плачет.
А голубая мгла
еще поет: иначе
задумана была…
Правда режет острым ножом до кости,
Оглушает тяжелым камнем,
Толщей земли обрушивается и душит.
Она безжалостна и враждебна,
Она запирает все двери,
Она отнимает надежду,
Она затмевает свет.
Стой, исходи тоскою и кровью.
Я знаю другую правду.
Она говорит о том же иначе.
Она говорит: смирись.
Всё в этой жизни проходит,
Всё в этой жизни дается
Взаймы, на короткий срок,
И время придет отдавать.
Уносят осенние реки
Поломанные деревья,
Когда-то веселые ветви,
Когда-то зеленые листья,
В них жили ветер и свет.
Покорно отдайся теченью.
Впадают мутные реки
В глубокое, ясное море,
И вечные звезды сияют
Над устьем твоей судьбы.
Живешь и копишь всякий сор,
Воспоминаний сор бумажный,
Всё то, что сердцу с неких пор
Казалось дорого и важно.
Стихи, наброски, дневники,
Программы, вырезки и снимки…
Как выбросить черновики
Вот эти, в карандашной дымке?
Концом легчайшего крыла
Их, может быть, коснулась Муза…
Но всё, чем я сама жила,
Моим наследникам обуза.
Твой голос горячий остался в мире,
Волной круговой разошелся в эфире.
…Сорвался камень, упал в глубину,
Волна, не догнав, догоняет волну
Кругами, всё дальше, кругами, всё шире…
Твой голос поет далеко в эфире,
Но так далеко, в такой вышине,
Что пенья уже не расслышать мне.
Ты ушла. И не случилось мне
Всё тебе сказать, что было надо.
Розовый рассвет стоял в окне.
На лицо твое легла прохлада…
………………………………………..
Тусклые, пустые дни идут.
Что за ним, за этим черным краем?
Есть ли там, где ты, душе приют,
Есть ли свет, какого мы не знаем?
Здесь у нас холодный ветер, осень.
Над твоей могилой листопад.
Мы еще у Бога силы просим,
В церкви свечки за тебя горят.
Не привыкнуть, сколько ни хожу,
К твоему молчанью гробовому.
Как я сердцу мертвому скажу
То, что не сказала я живому!
Уж ты не сидишь за столом,
Смеясь, вместе с нами.
Твое лицо под стеклом,
Неподвижное, в раме.
Живу в пустой тишине,
И жить нелегко мне.
…И только твой голос во сне:
— Люби… помни…
И неужели не будет,
Не будет и тени блаженства,
Ни проблеска света во мгле
За эту мольбу о чуде,
За муку несовершенства
На черной слепой земле!
Возвращаюсь утром на землю с тоскою.
Чернота. Будильник резко звонит.
Расплывается сон туманной рекою,
Только эхо вдали звенит.
Снова надо войти в этот воздух черный,
Надо в память войти, в каждый темный изгиб,
И согнуться под ношей своей покорно
Из невидимых каменных глыб.
Как принять этот мир, тяжелый и жесткий,
Где ни легкости, ни справедливости нет?
…Замирают далекого сна отголоски,
Бьет в глаза электрический свет.
Страницу можно вырвать из тетради
И заново писать по белизне,
Всё переставив, переделав, сгладив…
А наша жизнь проходит вся вчерне.
Блеснет в сознаньи свет внезапно яркий,
Неверных слов и дел увидишь зло —
И не помогут поздние помарки,
Не пережить былого набело.
Я рукопись, отдавшись своеволью,
Без сожаления бросаю в печь.
Но то что сердце сдавливает болью,
Не вытравить, не вырвать и не сжечь.
Во сне я часто поднимаюсь в гору,
По круче, вверх, цепляясь и скользя…
С трудом ищу надежную опору,
И выбрать путь иной нельзя.
Нельзя откладывать на завтра тяжесть,
Быть может, завтра даст ее вдвойне.
Всё нужно преодолевать — и даже
Мучительный подъем во сне.
Тяжко начало дня.
Мутный ноябрь в окне.
Желтые точки огня
В черной стене.
Все мы встаем в темноте,
Все мы бредем в слепоте.
Будем искать мечту,
Есть ли она или нет.
Нужно войти в темноту,
Нужно выйти на свет.
Не возражай, не перечь,
Стоит ли свеч…
Трудностей много в пути,
Счастье дается не всем.
Надо свой путь пройти,
Только зачем?
Замысел знать не дано.
Тускло светлеет окно…
В.В. Дроздович
Зеркальный вечер лежит на водах,
На дымно-розовых облаках.
По глади стеклянных вечерних вод
Отраженный поезд идет.
Другой по рельсам грохочет над ним.
Там люди сидят с багажом своим
И в будущий день из былой колеи
Перевозят надежды свои.
Колеса стучат, и дети кричат,
Плывет над насыпью угольный чад,
И право на будущий подвиг и грех
Проверяет кондуктор у всех.
А поезд-призрак бесшумен и пуст,
В нём воспоминаний невидимый груз.
Идет он в потерянную страну,
За черту, в мечту, в глубину.
Мне с шумным поездом не по пути,
Того, что мне дорого, в нём не найти.
Но тихо войду я, как входят в сон,
В отраженный последний вагон.
Войти в тот дом, которого уж нет
(Восходят в пустоту крыльца ступени),
Войти, переступив порог-запрет,
В тот дом, где обитают тени.
Взять за руку того, кто был живым,
И ощутить горячее запястье,
Войти, войти сквозь слезы и сквозь дым
В свое утраченное счастье.
Я вижу дом родной… Но это бред,
Ведь дом сгорел, к нему дороги нет.
А это ветер, тот, что мы любили,
Напомнив образы минувших лет,
Цветы качает на могиле…
Иссохшим деревом стою
С кривыми черными ветвями.
Дупло рассекло плоть мою,
Подточен корень мой червями.
Среди поющих не пою,
Среди горящих не горю
И леденею под ветрами.
Я с черной птицей говорю:
— Покинь дупло, лети, мой ворон,
Туда, где воздух сжат и черен,
Где туча спит и копит мощь —
Огонь и ветер, гром и дождь.
Вернись ко мне с живой водою,
Чтобы с поющими мне петь,
Или же с огненной стрелою,
Чтобы с горящими сгореть.
Воскресный день тревожил и томил
неугомонным ласточкиным криком,
горячим солнцем. пустотою улиц
и неба праздничною синевой.
На площади томился автобус.
И солнце, запертое в нём, лежало
тяжелыми и пыльными пластами
на кожаной обивке, на полу
и на коленях пассажиров. Пахло
бензином сладковатым, душной пылью,
нагретой кожей кресел и — в мечтах —
прохладными цветами полевыми.
Вспугнув гулявших мирно голубей,
взревел мотор и, сотрясая недра,
поплыл тяжелый автобус-ковчег,
вместив в себя и чистых и нечистых.
И было в нём спасенье для иных,
спасенье от душевного разлада,
сорокадневного потопа будней
и паутинной комнатной тоски.
А пригород бежал ему навстречу
домами, огородами, столбами,
поспешно полосующими небо
прозрачными рядами проводов,
где голоса неслышно, окрыленно
скользили в голубеющий простор,
оставив тело в будке телефонной,
ведя под небом тайный разговор.
В окно мелькнуло: дом, деревья, люди.
Один из них, прижав ружье к плечу,
застыл в сосредоточенном упоре:
он целится в невидимую цель.
И все вокруг него окаменели
под гнетом длительного ожиданья,
в молчаньи заколдованном стоят,
как нарисованные на картине.
И напряженье мне передалось,
мгновенным и необъяснимым током
пронизав тело. Затаив дыханье,
в тревоге нарастающей я жду —
Сейчас раздастся громкий, резкий выстрел,
как разрешенье страшной немоты,
и распадется на куски картина,
и всё придет в движенье. Автобус,
качнув на повороте, мчится дальше,
мелькают палисадники, дома…
Напрасно напрягаю слух, не слышно
ни выстрела, ни эха. Странной мукой
всё так же сковано всё тело. Пыль,
с дороги поднятая, бьется в окна…
…И кажется, что мы летим в тумане,
вращаются колеса в пустоте,
и никогда мы не достигнем цели,
обречены на вечное скитанье
в самих себе, в плену и в немоте,
с беззвучным голосом в тяжелом теле.
Среди чужих, случайный пассажир
томясь безвыходной судьбе в угоду,
я жду, когда откроется мне мир,
когда я выйду на свободу.
Это всё? — Конечно, до гроба. —
Это жизнь? — А что же, она. —
Значит, эта лишь так, для пробы,
Значит, будет еще одна.
Он слишком рано от нас ушел.
Легла между нами граница.
Остался на свете: письменный стол,
Недописанная страница.
Остались тетради за много лет.
Те мысли, что в нём горели.
Еще один замолчал поэт,
Замолчал, не дойдя до цели.
Я в памяти строки его берегу
Про жизнь, что была никакая.
Звучит его голос на том берегу:
— Будет вторая.
Летний вечер в городе,
когда закат заслонен домами.
В комнате — душные сумерки,
а в небе — розовые облака.
О как прекрасен вечер в полях
на широкой открытой земле!..
Черные ветки на голубом.
Утренним солнцем зажженный дом.
Холодно, очень холодно мне.
А все-таки дело идет к весне.
Будет весна с горячим лучом,
Будет весна с гремящим ручьем,
С листиком узким — резные края —
Настанет весна. Моя, не моя?
Если мне даже не будет дано
Выглянуть утром весенним в окно,
Будет весна для глаз не моих,
Для многих, для разных, для глаз живых.
…Птицы поют на кудрявых ветвях,
Дети играют в зеленых садах.
Жизнь продолжается, жизнь жива!
От этого легче. Хоть это слова.
Спросят в конце дороги:
— Что же ты в жизни нашла? —
В быстрой пытливой тревоге
Переберу все дела,
Пересмотрю все итоги.
Утренний воздух свежий,
Полдня звенящий зной,
Вечер на побережье,
Ветер смятенный ночной —
Всё это было со мной.
Всё обаянье, томленье
— розовые облака —
Жажда без утоленья,
Сила без примененья…
Вот, опустилась рука.
Знаю, даются недаром
Острые шрамы судьбой.
Знаю, что после удара
Надо встать над собой
Раненою, но прямой.
Выше подняться, и снова
Выше по круче идти.
Выше и даже без зова
Голоса неземного.
Так до конца пути.
Это счастье слишком тяжело,
Тяжело для непривычных плеч.
Отчего же тяжестью легло
Это счастье необычных встреч?
Отчего пугает слишком яркий свет?
Оттого что счастью продолженья нет.
Счастье должно быть без продолженья,
Как остановка в пути коротко.
Равное жизни одно мгновенье
Сердцем запомни и скрой глубоко.
Тронулся поезд, и замелькали
Облачные, голубые мосты,
Солнечный полдень, закатные дали,
Долгий туннель ночной темноты.
Так же по рельсам, обратно ведущим,
В сумрак уносится поезд другой,
Так же сопутствует окнам бегущим
Темное небо летящей звездой.
В разные стороны — разные воли.
Быстро по рельсам уходят года.
Светится сердце, в пустынном поле
Память о счастье, живая звезда.
Ночь. Облаков нагроможденье.
Волны тяжелое паденье.
Звезда, растущая вдали,
И тень покинутой земли.
На палубе — как изваянье.
Печаль и доблесть — достоянье:
Нежнее снега седина
И на груди все ордена.
Мундир парадный. Треуголка.
Наплечья золотого шелка.
Как мрамор, строгие черты.
А спутник — ветер высоты.
Растет звезда из тьмы пространства
В великолепии убранства
Троящихся, цветных лучей,
Как сквозь слезу огонь свечей.
И где-то, в страшном отдаленье,
Сквозь облака, сквозь дым и пенье
Невнятный шелест голосов:
…а похороны в пять часов…
Кричат на улице, играя, дети,
И в окна веет свежая весна.
Пройдет когда-нибудь, как все на свете,
И эта безысходная война.
Но уж не теми смотрим мы глазами
На года вечный кругооборот.
Мы видели развалины и пламя,
И пепла тусклого на всем налет.
Душа скорбит, и жизнью воскрешенной
Навряд ли мир развеселит ее.
Скорбит душа, как Лазарь искушенный,
Познавший смерть и снова бытие.
Эстрада пуста, и музыка не играет.
Ветер перелистывает брошенные ноты.
Неуклюже застыли на улицах трамваи
В сиянье вечерней беглой позолоты.
Все люди спустились в глухие подземелья.
И тайною жизнью живет аллея,
В ней дышат только цветы и деревья
Да облака над лицами плывут, розовея.
И ветер тихонько говорит с цветами
О счастье, о нежности, о расцвете, о чуде,
Он говорит о счастье такими словами,
Каким удивились бы, наверное, люди.
Но люди не слышат в черном подземелье,
Людям мерещатся огненные драконы.
И небо пылает в закатном веселье,
И облака задевают крыльями балконы.
Рекой раздвинутые берега
Не могут в луг один соединиться.
Но над рекой — извилистой границей —
Порой сияет радуги дуга.
Свой край один в пространство оперев
И перекинув край другой за реку,
Она берет всю землю под опеку,
Когда грозы утихнет шумный гнев.
Не мост для переходов и коней,
Для перевозки будничного груза,
А знак небесный мирного союза,
Союза всех цветов и всех теней.
«Новый журнал». Нью-Йорк. 1962, № 70.
Звенит, звенит мелодия одна,
Как жалоба и как мольба она.
Звенит, томит, витает надо мной
И слова ищет в тишине ночной.
И разрешенья грусти не найдя,
Уходит в ночь и плачет, уходя…
Весь этот мир еще сегодня твой:
Дела и мысли, теплое дыханье
И черной ветки мерзлой, неживой
В метельном небе слабое качанье.
Проходишь ты рассеянно, спеша,
Не всматриваясь долгим, нежным взглядом.
Душа пуста, слепа твоя душа,
Ты даже счастья не заметишь рядом.
Но если завтра очередь твоя,
И все и навсегда невозвратимо?
— С какой любовной болью вспомню я
О незамеченном, прошедшем мимо!
За днями дни — безрадостный покой,
Души ненарушимое молчанье,
И черной ветки, ветки неживой,
Над фонарем беззвучное качанье.
Не сказаны ли мною все слова?
Но нет еще единственного слова,
Последнего, скрепляющего шва,
Чтоб я могла почувствовать: готова.
Готова к выходу из тесных стен,
Где все окончено непоправимо.
…………………………………………………..
Последняя из всех моих измен,
Измена жизни — неосуществима.
Если бы он ожил и пришел ко мне,
Пусть хотя бы ночью, призраком, во сне,
Стоя на пороге, издали сказал:
— Знаешь, я не умер, просто я устал.
Я устал от жизни — каждый день в борьбе —
И от длинных писем, что писал тебе,
И от резких красок — слишком ярок юг,
И от детских сказок, слишком нежный друг.
А теперь свободен стал я от всего.
В ледяных просторах вечно Рождество,
Нежный шорох снега, льдов прозрачный звон,
Ветер, звон и звезды, вечный звездный сон…
Если бы он ожил и сказал мне так,
Светом бы истаял, светом стал бы мрак.
Ты живешь на свете, ты живешь во мне,
Пусть хотя бы ночью, призраком, во сне.
Целый день он сидел одиноко
В уголку, занимаясь игрой.
Был в руке его стебель травинки,
И березовый прут — в другой.
И сухой этот стебель травинки
Был для скрипки его смычком.
Целый день он водил им над скрипкой,
Над березовым этим прутом.
Что играл этот прутик березы,
Знал лишь Бог среди вышних сил.
Эта скрипка была — безумца,
Человек же тот счастлив был.
Мы ходим по улицам,
Ты, Который Будешь, и я,
И мы голодны.
За окнами красные пирамиды яблок,
Апельсинов сочные солнца,
Винограда прозрачные горы.
Когда отворяется дверь, мы жадно глотаем запах.
И ты говоришь: ешь.
Ты не змея,
В тебе только мудрость жизни,
Ты знаешь, что делает кровь чистой и крепкой.
Но у меня нет денег,
И никто не дает мне работы.
Я ухожу поспешно прочь,
Но ты говоришь, укоряя: ешь.
Я — твой мир,
И мне надо тебя питать,
Как должен был бы мой мир мне давать пропитанье.
Может быть, надо мне стекла разбить?
Ты не знаешь законов и распоряжений,
Разящего камня над Танталом.
Ты удивлен голодным скитаньем среди изобилья.
«Век перевода»
http://www.vekperevoda.com/1887/bulich.htm
У них у всех уста устали,
А души цельны и ясны,
И смутной жаждой (не греха ли)
Порой взволнованы их сны.
В садах у Бога, все похожи,
Они молчат между собой,
Они — ступени силы Божьей,
Тона мелодии немой.
И лишь когда взмахнут крылами,
Они пробудят ветра шквал,
Как будто Бог за облаками
Провел ваятеля руками
По темной книге всех начал.
Господь, был долог лета срок: пора.
Брось тень твою на землю, над часами
и над полями выпусти ветра.
Вели плодам, чтоб налились полно;
два южных дня им дай, прибавь им соку,
до совершенства доведи их к сроку
и сладость влей в тяжелое вино.
Теперь бездомный не построит дом.
А кто теперь один — тому томиться,
читать, писать друзьям, когда не спится,
и беспокойно все бродить кругом
в аллеях, где опавший лист кружится.
«Новый журнал». Нью-Йорк. 1962, № 70.
В эмигрантской печати приходится иногда встречаться с мнением, что поэзии больше нет, что она зашла в тупик и обречена на медленное вымирание или, в лучшем случае, как предполагает Георгий Адамович (статья «Стихи» в «Последних Новостях». Авг. 1932), непродолжительный сон. Г. Адамович объясняет это тем, что старый стиль отмирает, а новый еще не народился, и поэтому отравленные самокритикой поэты знают, как не надо писать, но не знают, как надо.
Несомненно, положение эмигрантской литературы, оторванной от живой жизни родного народа, тяжело. Конечно, сейчас не золотой век поэзии. Вся обстановка современной жизни, тревожной и неустойчивой, не может содействовать расцвету поэзии, тончайшего и лиричнейшего из искусств. Тем значительнее то явление, что при известных всем тяжелых условиях эмигрантского существования возникают все новые и новые поэтические дарования. И пока жива любовь к песне, желание «высказать себя», создав свой мир, свои образы, пока новые таланты, как огоньки, вспыхивают то там, то здесь — разрозненные вспышки единого огня — поэзия есть, она не умерла. Пусть обходят ее молчанием, не видя и не замечая ее, — она хранится в немногих верных сердцах.
Современную поэзию часто упрекают теперь за унылое упадочное настроение. П.Н. Милюков в одной своей рецензии просто отказывается писать о стихах, объясняя это своей нелюбовию к «гробам и гробовщикам». Но не естественен ли этот упадок духа в наше безвременье?
Поэзия наших дней — поэзия человека на необитаемом острове после кораблекрушения, все потерявшего, не поддерживаемого надеждой и верой, человека наедине с самим собой, предоставленного своим слабым силам.
Лермонтовское начало преобладает в современной поэзии. Наедине с самим собой человек яснее видит свою душу, божественное начало, но, как демон, чувствует себя отринутым. «Как одинок бывает человек, когда он Богом на земле покинут». (Вл. Смоленский). У новых поэтов встречаются общие темы — пустоты, одиночества, гибели и ощущения холода земного существования — арктический, ледяной, леденеющий — их общие эпитеты. Весь мир представляется им призрачным, выдуманным, и единственная реальность в нем — душа, с ее страданиями и порываниями. В нее они углубляются, о ней говорят, как о самом больном и близком. Не следует упрекать их за эгоцентричность и безнадежное настроение их стихов. Во все времена бывали расцвет и падение поэзии, смена, чередование направлений и настроений. Важно существование поэзии в каком бы то ни было облике, неразрывность цепи, приток новых сил, открывающих крупицы подлинной поэзии. А пессимизм или оптимизм — не все ли равно, если песня звучит, если поэт молчать не может. Он искренен, и это самое главное. Разве лучше казенная жизнерадостность в Сов. России, где поэт с приклеенной к губам улыбкой говорит ходульные бодрые слова до тех пор, пока не пускает пули в лоб, где, как признается один из сов. поэтов Жаров, «грозя пометкой в партбилете, петь грустных песен не дают». Притворство, ложь — худшее преступление поэта. Ибо у каждого есть свое задание, свой путь. Лишь навязчивые образы, от которых поэт не в силах избавиться иначе, как воплотив их, — его художественная правда. И только внутренне преодолев свою тоску, может поэт воплотить в стихах радость, не вымученную, а неподдельную, свою собственную, убедительную для других.
В поэзии Владимира Смоленского (Закат. Париж, 1931) наиболее характерно выразилось безнадежное настроение нашего времени. Смоленский продолжает и развивает лермонтовскую тему «И скучно, и грустно»; влияние Лермонтова чувствуется и в мелодике его стихов. Но он обладает подлинным поэтическим талантом, его стихи по-современному свежи и остры. Основная тема его поэзии, просвечивающая в каждом его стихотворении — тема смерти. Он не может забыть, не думать о ней, он мучительно старается постичь страшную тайну, увидеть ее «темное лицо», ее «убивающую руку», он не может примириться с тем, что никогда «не узнаешь ничего о смерти». В немногих сжатых простых и сильных строках передает он свое безотрадное настроение, говорит о своем одиночестве, неверии, гибели и смерти. Страшные стихи. Прекрасные стихи. Каждое его стихотворение трогает и волнует, доходит до сердца, потому что о ледяной пустоте говорит он горячими словами.
Смоленский все отрицает: «нет ничего, ни зла, ни блага, ни мудрости, ни правды нет». «Не спасают ни любовь, ни вера», к людям он равнодушен, искусство ни к чему, «когда так холодно и страшно жить». Единственное, что он утверждает — свою душу, «тень от тени», которая «рождается, бьется и гибнет во мраке» и свой «призрачный, ненастоящий, выдуманный мир», где «сны в поднебесье, как стаи летят лебедей». «Под аркою железною небес», во всей безысходности человека, покинутого Богом на земле — есть один просвет, который тем яснее, чем жизнь тяжелее — одинокая, но светлая душа
И дальних звезд в ночи чуть слышный звон.
Покамест ты не глух, покамест слышен он —
Живи.
Но несмотря на всю тяжесть земной, одинокой, ничем не согретой жизни, которую в «смертный час мы ни вспомнить, ни понять не сможем» его душа «любить не перестанет, землю не забудет никогда». И под бременем земного «смертного томленья» он все же верит смутно в то, что его ангел «приоткроет двери рая, крылом поможет доползти».
В поэзии Вл. Смоленского замечательная ясность, простота и выпуклость образов. Каждая мысль его выражена в немногих, точных, но дающих картину словах. В его стихах много и уменья, и вдохновения. Если бы его книга, говорящая о закате человеческой жизни, угасании человеческих верований и надежд не вышла бы в свет — в современной русской поэзии был бы большой пробел. Безнадежность, претворенная в певучие картинные строфы, перестает быть земной безнадежностью, дающей живую боль. Она переносится в иной план, преображается, и преображенная, вызывает лирическую грусть и очарование. В этом смысл и значение поэзии Смоленского.
Об одиночестве, опустошенности души «в ледяном мире, где с каждым часом холодней», об одиноком «жизнекрушении» — говорят стихи Довила Кнута (Д. Кнут. Парижские ночи. Париж, 1932), стихи строгие, простые, сосредоточенные и мужественные. Местами в них чувствуется большое мастерство. Смоленского волнуют вечные проклятые вопросы, Довида Кнута — его не оправдавшая ожиданий жизнь. В нем сильна «тоска по той невозможности», которая была ему обещана.
А мой нерадивый Фонарщик
Зачем Он меня возжег.
Поставил распахнутым настежь
На ветру четырех дорог.
Д. Кнут не знает, куда ему идти. Ночами ему снится Россия, к которой днем не найти дороги. «Ни борьбой, ни беспечностью» не спастись ему от пустоты — даже любимой женщине ему нечего дать.
О чем сказать тебе? Осенний город стынет.
О чем просить тебя? Торопится трамвай.
Мир холодеющий синее и пустынней…
О чем просить тебя? Прости, не забывай.
О чем просить? Нет ни на что ответа.
Мой друг, что дать тебе в убожестве моем…
Мой друг единственный, о как печально это:
Нам даже не о чем и помолчать вдвоем.
Его ощущение жизни — ночь, когда все, что «строилось каторжным днем», рушится в «мусор и клочья», «ночь без ответа, без исхода», «когда нам нечем, десятижды нечем ночную душу умиротворить» и холод
…Над пустеющей площадью — неуверенный снег.
Над заброшенным миром смертоносный покой.
Леденеет фонарь… Семенит человек.
Холодно, друг дорогой.
Довид Кнут приходит к заключению, что «наша жизнь бессмысленность и ложь». И эти слова, «безмолвный крик, закупоренный крепко, о гибели моей, моей и вашей», он бросает в мир, как потерпевший кораблекрушение бутылку в океан «со смутной надеждой на спасение». Он не знает сам, откуда могла бы придти к нему помощь, но он чувствует, что молчать не может, что единственная надежда на спасение — слово. Так в творчестве своем, «открытом всем, кто одинок и прост», — находит его душа оплот.
Поэзия Ант. Ладинского пленительна, но трудно передать ее очарование. Хотелось бы сказать его же словами — очарование «темной и сладкой строки, слетевшей как ангел с небес». В «темных и сладких» строках его — подлинная поэзия, неуловимая, непередаваемая — веянье ветра, колеблющего «полотняные стены» его призрачной страны.
В двух его сборниках стихов (Черное и Голубое. Париж, 1931; Северное Сердце. Берлин, 1932) две основные темы. Одна берет свое начало из поэзии Лермонтова, тема лермонтовского ангела «И долго на свете томилась она, желанием чудным полна». Земной путь души, сопоставление земного черного с небесным голубым. Подобно Смоленскому, А. Ладинский утверждает в этом бренном мире душу человеческую, сравнивает ее с блудным сыном, возвращающимся в отчий дом, говорит об ее тоске по небу и о ее любви к земле. Лейтмотивы его поэзии — черное и голубое — земное и небесное — все время чередуются, переплетаются между собой. Только земная жизнь с ее испытаниями, лишениями, страданиями — верит Ладинский — очищает душу для райской жизни. Обращаясь к душе, он говорит:
Ты плакала над миром целым,
Ты научилась ремеслу
Слепить глаза над божьим делом,
Спать золушкою на полу.
О, никогда бы не могла ты
Без этих золушкиных рук
Вдруг сделаться — без всякой платы —
Одной из верных божьих слуг.
И в другом месте:
Только земля, земное,
Черная, дорогая мать,
Научила любить голубое
И за небесное умирать.
Душа человеческая, привязанная горячими чувствами к земле, мечтает о небе. Но черное и голубое чередуются. И если в одном месте Ладинский говорит:
Так, покидая пепелище,
Пустой очаг, бумажные сор,
Мы грезим об ином жилище,
О воздухе небесных гор,
то в другом месте, в предчувствии летейского сна, он возражает самому себе:
О смертный, с позднею любовью
Припомнишь пламя очагов,
Дымок из труб, жилище, кровлю
И розы на столе пиров.
И в противоположность лермонтовской душе, которой «звуков небес заменить не могли скучные песни земли», — в душе, воспеваемой Ладинским, земное берет перевес над небесным.
Но ради небес умирая
На охапке железных пик,
Мы думаем не о рае, —
О земле наш последний крик.
Душа, собирающаяся в последнее отплытие, берет с собой «сухую горсточку земли», и даже ангелы, отлетающие домой, в райские рощи, «руками хватают черный воздух земной»
И блудный сын на пышном пире
Не может позабыть подчас
О том печальном тесном мире,
Где он свиней под дубом пас.
Прекрасны стихи Ладинского о расставании с землей: «Тенета бросил я на счастье» и «В каких слезах ты землю покидала» (Черное и Голубое).
Земля и небо перемещаются в сознании Ладинского. Душа, воспетая в его стихах, на небе вспоминает о земле.
Все кружится, и мы не знаем сами —
Привыкнуть надо к высоте жилья —
Не черные ли небеса над нами,
Не голубая ли земля?
Вторая тема поэзии Ладинского — стеклянный призрачный мир, бутафория, недостоверность нашей земной жизни и мысль о смерти — неизбежность «голубой мышеловки», в которой «вдруг захлопнет всех нас».
В черной зале вселенной,
В полотняной стране
Мир прекрасный, но бренный
Рушится, как во сне.
На великой сцене жизни мы только марионетки, которым сладок «оптики вдохновенья мимолетный обман». Ладинский раскрывает в своих стихах этот преображенный мир, где своя правда, своя условная красота. Он подчеркивает эту условность необычными эпитетами. Зима у него картонажная, театральная, луна — балетная, снег — бертолетовобелый, счастье — бумажное, глаза — подрисованные и румянец — поддельный. Стиль стихов Ладинского вообще отличается оригинальными эпитетами. Особенно неистощим он в эпитетах к розам. У него и черные розы, и голубые, ангелические, муниципальные, нордические, призрачные и даже тучные. В его поэзии вообще много свежести и новизны при простоте и ясности. Встречаются у него замечательные образы.
И, спрятавшись в углу за сундуками,
Я слушал в дальней комнате глухой,
Как небо в страшной нежности громами
Впервые трепетало надо мной,
Когда рояль прекрасный раскрывали,
И черным лакированным крылом,
Огромной ласточкою в белом зале
Он бился на паркете восковом.
Тогда как в стихах Смоленского чувствуется напряженность, сдержанная страстность, упорная устремленность — стихи Ант. Ладинского овеяны прекрасным холодноватым эпическим спокойствием, сквозь которое лишь порой пробивается живая теплота чувства. Недаром он так любит север; «Северное сердце» озаглавлена его вторая книга стихов; «хрустальный звон мороза» и «голубоватых айсбергов» звучит во многих его стихах. Он сам говорит о пристрастии своей музы к зиме и снегу. Не потому ли, что зима наиболее декоративное время года, когда мир преображается, становится схожим с призрачной страной его поэзии.
Как говорят об иных художниках, я сказала бы о поэзии Ладинского, что в ней много воздуха, прохладного, свежего, голубого. И как воздух — над землей, хотя и окружает ее, так и его стихи, — над жизнью, хотя и говорят о любви к земному существованию.
Ант. Ладинский и Смоленский — романтики. Призрачный мир с его снами, вымыслами созвучнее их душе мира реального. Довид Кнут суше, строже, конкретнее. В его стихах нет их романтических образов, он тверже стоит на земле. В то время, как и Смоленский ощущает творчество как головокружительный бег в «звездной мгле», и строки Ладинского слетают, «как ангел с небес», у Д. Кнута слово «зреющее», «плод его косноязычной горести», земное искреннее, взвешенное слово. Но все же их всех, имеющих каждый свой стиль, свое поэтическое лицо, свое мироощущение, роднит и созвучность настроения, и общий подход к творчеству (образ и слово для них не самоцель, а средство для выражения мысли, чувства, настроения), и общие заветы простоты и «прекрасной ясности».
Гельсингфорс
«Журнал Содружества». 1933, № 5.
Современная эмигрантская поэзия разбилась на два русла. Одно берет свое начало от классических образцов, сохраняя заветы простоты и ясности, продолжая и углубляя старый путь. Другое в поисках новых возможностей обновления поэзии отказывается от старых заветов и идет по новым путям.
К первому направлению относятся Вл. Ходасевич, изощренный мастер стиха, укладывающий его в строгие классические рамки, утонченно-простой Георгий Иванов, несколько рассудочный, но искренний Н. Оцуп — из старших поэтов, из молодых же — Ладинский, Смоленский, Кнут, о которых я говорила в первой статье, и ряд других, стихи которых можно встретить на страницах зарубежных журналов. Наиболее яркой и даровитой представительницей второго направления является Марина Цветаева, творчество которой стоит особняком в современной поэзии. К этому же направлению можно причислить и молодого поэта Б. Поплавского, начавшего печататься в эмиграции.
В основе творчества всегда лежит бессознательная, некая данная величина, которая не может быть вызвана к жизни, но возникает сама собою, не повинуется носителю ее, но управляет им. Невозможно вызвать вдохновение, нужно терпеливо ждать его и повиноваться ему. Но от художника зависит провести нахлынувшие стихийно образы через сознание, спаять их чувством, мыслью, настроением или же, отдавшись всецело во власть бессознательного, бездумно и слепо следовать за своим вдохновением, запечатлевая образы, создавая, но не разгадывая некий узор. М. Цветаева и Поплавский творят именно так, стихийно. В поисках новых путей в поэзии, острой новизны — они отдаются во власть потока ассоциаций, у Поплавского зрительных — образных, у Цветаевой слуховых — словесных. Они не судят, не выбирают сознательно из этого материала того, что им нужно, а делают это по слуху, наугад, вслепую. Для Поплавского образ, для Цветаевой слово — не средство, а самоцель. От этого неясность их поэзии.
Остановлюсь сначала на Поплавском. Очень удачно назван им его первый сборник стихов, «Флаги» (Париж, 1931). Пестрые, яркие, цветистые обрезки тканей, трепещущие от ветра — именно таковы его стихи, поток отрывочных, часто не связанных между собою красочных образов. Прежде всего они дают острое зрительное впечатление — часто повторяющиеся обозначения цветов: розовый, синий, лиловый, желтый, красный и наряду с этим конкретные представления: башня, корабль, аэроплан, мост и т. д. нагромождение образов, мозаическая композиция, обилие синкретизмов, т. е. несливаемых по смыслу слов (напр. Розовый голос, соловьиная улыбка, неслышный свет) характерны для Поплавского. Стихи его редко дают цельный образ, чаще ряд сосуществующих различных картин. Поплавский ощущает и рисует мир в его целом, вне времени и пространства, соединяя в одно — близкое и далекое, прошлое и будущее, реальное и фантастическое. Тогда как стихи М. Цветаевой вызывают желание сопоставить их с новой музыкой, с ее шумами, — стихи Поплавского напрашиваются на сравнение с новой живописью, в частности Шагала, одна из картин которого, «Деревня», составлена из треугольников и четыреугольников, заключающих в себе отдельные рисунки.
Поплавский романтик, его стихи фантастичны, многие из них носят знаменательные заглавия:
Ангелы ада, Сентиментальная демонология, Весна в аду, Diabolique и т. д. Особенно полюбился Поплавскому образ ангела, встречающийся чуть ли не во всех его стихах. Наряду с этим — отражение современности: граммофон, радио, аэропланы и дирижабли, причем иногда Поплавский соединяет в одной плоскости образы различных планов.
— Из дирижабля ангелы на лед,
Сойдя, молчат с улыбкой благосклонной.
В творчестве Поплавского чувствуются наслоения различных влияний. Сильнее всего влияние Блока, сказывающееся и в некоторых образах, и в музыке стиха (прекрасное стихотворение «В Духов день»), есть кое-что от Северянина, есть совершенно имажинистические образы, напр., «стук шагов барахтался на вилке лунной» или «слезы сияли, как птицы в лесах», есть образы в духе Пастернака его раннего периода. Не все влияния еще преодолены, не достигнута полная гармония, но все же стиль уже выработался, и в лице Поплавского мы видим поэта с несомненным ярким талантом, с необычайно богатым воображением и с большой музыкальной чуткостью. В его стихах, мозаичных, хаотических, напоминающих порой бредовые видения, есть трепет и жизнь. Это не сделанные, не отточенные стихи, а вылившиеся стихийно с подъемами и срывами, вылившиеся как бы без участия и без ведома автора. Плод наваждения. В его стихах два плана. На первом, как на экране, проплывают то связанные между собою, то разрозненные, порою пленительные, порой поражающие своей острой новизной образы. Но не только они составляют сущность поэзии Поплавского. На втором плане, за этой пестрой вереницей, слышится настойчивая, ведущая музыкальная мелодия, иногда живущая отдельной жизнью, иногда тесно сплетенная с образами, дающая им новую жизнь. Эта музыка стиха, томным, не всегда внятным языком говорящая сердцу — и есть подлинная поэзия Поплавского. В этом ее сила и очарование. Когда мелодия прерывается, образы тускнеют и рассыпаются, вызывая недоумение. Не всегда понятно, что хочет сказать Поплавский. Бывают у него срывы, бывают странные, неприятно поражающие образы, но за всей этой образной пестротой, за своим вымыслом, сплетенным с чужим, за картиною мира в целом, как если бы Поплавский обозревал его с некой неизмеримой высоты, слышится острая тревожная нота. Нота предчувствия. Поплавский смотрит в будущее.
И грядущие годы к порогу зари подходили,
И во сне улыбались грядущие зори земли.
Что же видит он в будущем?
И сквозь жар, ночной, священный, адный,
Сквозь лиловый дым, где пел кларнет,
Запорхает белый, беспощадный
Снег, идущий миллионы лет.
Предчувствие гибели, и личной — смерть, и общей — европейской культуры, звучит в его стихах. В одном стихотворении ему представляется Европа кораблем, утопающим в океане, в другом он сравнивает мир с театром, отошедшим в вечность, над которым «сад раскрылся розовой стеною в небесах пустых и безупречных». В стихотворении «Богиня жизни» этой богиней оказывается смерть, «курчавый Гераклит». В прекрасном стихотворении «Стоицизм», где он описывает Рим, замечательный конец — неслышные крадущиеся шаги надвигающихся событий: опять та же тревожная нота. Это настроение роднит Поплавского с Ладинским, Смоленским и Кнутом, хотя его творчество и идет по иным путям. Слишком много в его стихах красочности, чтобы в них можно было почувствовать уныние, и его фантастические картины, дающие сумму мира или изображающие некое светопреставление, пленяют двойным очарованием образа и музыки.
Марину Цветаеву современная критика называет «самым большим поэтом эмиграции», восхваляет ее стиль и расточает по ее адресу много лестных слов. Между тем читающая публика в большинстве случаев не любит и не понимает стихов Цветаевой. Между поэтом и читателем как бы двойная стена, со стороны читателя — непонимания и недоумения, со стороны поэта — невнимания к читателю, нежелания облегчить ему доступ к своему творчеству. Поэт, да еще такой свободолюбивый и самобытный, как Цветаева, вправе идти «дорогою свободной, куда влечет его свободный ум». Это дело читателя — проявить больше чуткости и постараться понять поэта, поискать ключ к его творчеству.
«Здесь на земле искусств словесницей слыву», — говорит Марина Цветаева о самой себе. Знаменательные слова. Именно словесница, сплетающая слова в затейливые узоры, как кружевница, плетущая кружево. Для Цветаевой слово — самоценно, не в смысле представления, вызываемого им, а в смысле его звучания, его фонетического строения. Ритм и слово, как таковое, — основа ее творчества. М. Цветаева одержима звукотворчеством, она творит не от образа, вызываемого теми или иными чувствами и настроениями, а от слова, заключающего в себе те или иные звуки, вызывающего звуковые же ассоциации и созвучия, которые с ее точки зрения оправдывают смысл. Интересно проследить ее стихи в хронологическом порядке (сборник стихов «После России». Берлин, 1928). Тогда особенно выпукло выступает характерная особенность ее творчества, импульсом и стержнем которого является самоценное слово. Часто одно стихотворение выливается из другого, и их внутренняя связь обуславливается каким-нибудь одним словом. Напр., в одно стихотворение проскользнуло слово «ладонь» — оно вдохновляет ее и дает заглавие и тему следующему стихотворению. Слово «жимолость», особенно полюбившееся Цветаевой, встречается во многих ее стихах без какой-либо смысловой или образной оправданности.
Например:
— …Жимолость нежнее тел.
— …Бог с замыслами, Бог с вымыслами.
Вот: жаворонком, вот: жимолостью.
Вот: пригоршнями; вся выплеснута.
— …Несется, как челн,
В ручьевую жимолость
Окунутый холм.
«Мир построен на созвучьях», — говорит М. Цветаева в своем стихотворении «Двое» («После России»). Это положение дает ключ ко всему ее творчеству. Созвучность для нее — база, закон, истина. Из созвучных слов строит она свой мир «мнимостей», который для нее вернее и значительнее мира реального. («Недр достовернейшую гущу я мнимостями пересилю».) Из соединения слов, иногда далеких друг от друга по смыслу, но созвучных, рождается мысль. Этот путь свободной звуковой ассоциации открывает богатые возможности и дает совершенно иной угол зрения, обновляя старый мир вещей и понятий и придавая им новое углубленное значение, но в то же время он дает простор и совершенно произвольным и бесплодным сочетаниям. Любопытно проследить это на примере:
В мире, где все плесень и плющ.
Плесень и плющ — слова, дающие вполне конкретные представления, соединенные аллитерацией (пле-плю). Слово «плющ» взято здесь именно в силу своей созвучности со словом «плесень». Но созвучность дает толчок мысли, и слова плесень и плющ приобретают символическое значение тленности и слабости. Но вот другой пример, описание рая:
Рай — с драками?
Без — раковин
От устриц?
Без люстры?
Как представить себе такой рай? Отрицательные признаки не характеризуют, но они вызваны здесь механически, звучными и редкими рифмами.
Стиль Марины Цветаевой, единогласно восхваляемой критикой, действительно в высшей степени своеобразен. Цветаеву узнаешь по первой строфе и ни с кем не спутаешь. В ее стихах, наряду с архаизмами, как напр.: сей, доколь, вотще, дабы, оный можно встретить и новые цветаевские словообразования (рифмы к слову жизнь: тишизн, глушизн, первоголубизн). Тон стихов — приподнятый, тон вещающей Сивиллы, с которой себя сравнивает Цветаева. Короткие обрубленные фразы, брошенные, недоговоренные, лишь намеченные мысли, отсутствие глаголов подчас, перенос из строки в строку (en jambement), ломающийся, отрывистый ритм, порой подчеркнутый особыми знаками тире, требующими отрывания слогов — все это характерно для Цветаевой. Она не преследует музыкальности стиха в его прежнем значении — плавности размера, большого количества гласных. В ее стихах запретные столкновения согласных, делающие стихи труднопроизносимыми; но у них своя музыка, музыка новая, с четким острым ритмом, иною инструментовкой, созвучными шумами. Обилие внутренних рифм дает им необыкновенную звуковую красочность и композиционную стройность. Часто слова идут в них параллельными рядами, соединяемые то по звуковой схожести, то по грамматическому родству.
Например:
— …Изгородью окружусь,
Жимолостью опояшусь,
Изморозью опушусь.
— …Сухостями теку.
Тусклостями: ущербных жил
Скупостями, молодых сивилл
Слепостями, головных истом
Седостями: свинцом.
— …Все ты один: во всех местах,
Во всех мастях, на всех мостах.
Моими вздохами снастят,
Моими клятвами мостят.
— …Здесь, меж вами: домами, деньгами,
Дымами, дамами, думами…
и т. п.
Из этих слов, связанных звуковой ассоциацией но в сущности взятых подчас совершенно случайно и произвольно, и строит Марина Цветаева свои поэтические здания. И в этом отношении она действительно одарена чрезвычайно; ни у кого нет такой неистощимой находчивости, такого блистательного богатства слухового воображения, такого виртуозного мастерства. Лучшая ее вещь, сказка «Молодец» (Прага, 1924), где созвучные слова в соединении с острым синкопическим размером, дают замечательный эффект нарастания темпа и пафоса.
Но увлекаясь звуковыми ассоциациями, М. Цветаева в своих стихах часто занимается лишь словесной игрой. Напр., ее обращение к любимому:
Льни! — сегодня день на шхуне, —
Льни! — на лыжах! — Льни — льняной.
Замечательно музыкальное соединение мягких Л и Н, но суть здесь не в образах, а лишь в словосочетаниях. И если попробовать перевести стихи Цветаевой на другой язык, когда спадут с них тщательно подобранные яркие блески слов, останется ли что-нибудь за ними, останется ли то таинственное ядро, которое и составляет сущность поэзии? И не становится ли порой механической привычкой, вроде вышивания бисером, это написывание цепляющихся одно за другое слов? Марина Цветаева дебютировала еще в 1910 г. прекрасной книжкой стихов, отмеченных хвалебной рецензией Гумилева в его книге «Письма о русской поэзии». Ее ранние стихи творились от образа, чувства, настроения. Маяковский и Пастернак оказали на творчество Цветаевой значительное влияние. Уже здесь, в эмиграции, Марина Цветаева вступила на свой новый путь, увлекшись словом как самоценной величиной. Теперь Цветаева ближе всего к школе конструктивистов, представителем которой является Илья Сельвинский в Советской России. Конструктивисты строят свои поэтические произведения, поставив себе определенное задание. Они считают необходимым разрабатывать и звук, и ритм, и заумь, и всякий новый возможный прием, но все это должно быть подчинено основному заданию. Все-таки главное внимание они обращают на звуковую и ритмическую сторону стиха, подчас пренебрегая смыслом. В сборнике Цветаевой «После России» есть стихотворения, вполне отвечающие требованиям конструктивистов — «Полотерская», «Плач цыганки по графу Зубову» и др.
В произведениях Цветаевой подчас чувствуется больше искусственности, чем искренности: потоку случайных ассоциаций она верит больше, чем голосу непосредственного чувства, творческой интуиции, проверенной зорким взглядом художника; но в лучших из ее произведений много пафоса, силы, остроты и новизны. Стихи ее трудны для чтения, далеко не всегда понятны; их нужно читать и перечитывать, вникая в смысл и досказывая недосказанное. Вероятно, необходимостью такой работы над ними и объясняется недостаточная любовь читателя к великой словеснице Марине Цветаевой. А между тем, несмотря на оспоримость некоторых ее приемов, у нее есть чему поучиться молодым поэтам. В ней чувствуется сильная, резко очерченная индивидуальность, ломающая шаблонные рамки, свободно идущая по своим собственным путям и мечтающая перестроить мир по своим законам. И хотя не всем современникам ее стихи созвучны и близки, но в них есть та сила, новизна и смелость, которая сохраняет имя Марины Цветаевой для будущего.
«Журнал Содружества». 1933, № 7.
В вечерний час воспоминаний,
В час воскрешения теней
Я вижу Петербург в тумане
И в одуванчиках огней…
Бывают воспоминания, которые сопутствуют в течение всей нашей жизни. Они дороги нам по тем или иным причинам, мы любим их вызывать снова и снова в нашей памяти, и наконец, они становятся нашими невидимыми друзьями и уже помимо нашей воли, сами по себе являются нам в «трудную минуту жизни» — ободрением и утешением. Одним из таких невидимых друзей стал для меня и образ Андрея Белого. Может быть, я, никогда лично Андрея Белого не знавшая и видевшая его только один раз, и не имею права говорить о нем. Но часто случается, что первое впечатление от человека, не обоснованное, но интуитивное, остается единственным и — не заслоненное, не искаженное наслоениями позднейших впечатлений — приобретает особую остроту и силу, становясь руководящим на всю жизнь. Именно потому, что воспоминание об Андрее Белом стало для меня гораздо большим, чем простое воспоминание, я и хочу рассказать о нем.
С тех пор прошло уже много лет. Петербург при большевиках. Темные, угрюмые дни: бесконечные очереди, перебегающие из дома в дом — зловещим шепотом — слухи, хлеб, развешанный на почтовых весах с точностью до одного грамма (по 50 гр. на человека), ночами — дежурства на лестнице в темноте и тишине, неосвещенные улицы, шальные пули, сбивающие со стен штукатурку, настороженность, тревога, опустошающее ожидание.
Предложение отца: «Не хочешь ли пойти в университет на лекцию Андрея Белого о ритме?» встречаю с восторгом. Во-первых, радость — наконец увижу настоящего, живого поэта; во-вторых, отдых — хоть на час, хоть на миг, уйти от угрожающей и все подступающей жути так изменившейся жизни. Помню чувство защищенности и уюта, охватившее меня в стенах университета после враждебно подстерегавших улиц. Широкий университетский коридор, уходящий в бесконечность, как взаимное отражение двух противопоставленных зеркал при новогоднем гаданье (невольная детская мысль: вот бы на велосипеде!). Небольшая аудитория, черные незавешанные окна, пугающие темнотой и возможными выстрелами. Немногочисленная публика, разместившаяся группами. В моем поле зрения — золотая диадема в темных вьющихся волосах петербургской эстетки, не изменившей своим вкусам и в эти тревожные дни. Воспоминания отрывочны, несвязны. Если бы знала тогда, что я в первый и последний раз в университете, все вобрала бы в себя, каждую мелочь унесла в памяти на всю жизнь. Но — беспечность юности: разве знала, что ляжет между мной и Петербургом навеки непроходимая черта?
Запомнилось ясно только: Андрей Белый, стихи, которые он читал и которые я благодаря ему навсегда, по-особенному полюбила, и то — смутное, невыразимое, но значительное, что открылось в тот вечер и осталось темным знанием навсегда.
Черная классная доска, куски мела, ломающиеся в нервных пальцах беспрестанно движущейся руки, и формулы, формулы, формулы… «Как?» свое удивление: «математикой доказывать поэзию?» После недавних выпускных экзаменов алгебраические уравнения в моей голове размещены стройными рядами, еще не тронутые временем, и я стараюсь напрячь все внимание, чтобы уловить нить доказательства. Но — или это высшая математика, навсегда для меня недостижимая, или сам Андрей Белый отвлекает мое внимание от сложного вычисления кривой, я перестаю постигать умом и начинаю верить ему на слово. И как не смотреть на него? Маленький, верткий, с вкрадчивыми и в то же время отрывистыми движениями, то сгибающийся и замирающий под какой-то невидимой тяжестью, то перепархивающий своей особенной легкой походкой с места на место, он чем-то напоминает мне птицу или скорее летучую мышь. Общее цветовое впечатление от него — светло-серый, от сияния пушистых, пепельных, полуседых волос над высоким лбом, от непрерывного лучистого тока из почти прозрачных голубовато-серых глаз. Глаза смотрят на нас и не видят. Глаза должны видеть окружающее, но Андрей Белый смотрит не глазами, а будто поверх глаз; он видит не данный всем нам мир, а то, что за ним и что значительнее всего известного. В его взгляде — радость тайного видения, одному ему доступного, и просвечивающий блеск безумия.
«Ритм, — говорит Андрей Белый, — ритм — душа стиха». И снова мелькает мел в руке, черная доска поворачивается еще нетронутой в своем ночном глянце стороной, чтобы изнемочь под бременем новых белых формул. Он кружится возле нее — он ворожит, колдует, зачаровывает, внушает, убеждает настойчивостью взлетающей руки, горячей проникновенностью голоса, биением своего сердца и сиянием полубезумных ясновидящих глаз. И наконец, как последнее заклинание, уже подводя итоги, уже торжествуя победу ясновидящего и яснослышащего над нами, знающими лишь три земных измерения, Андрей Белый читает стихи. Голос его тих и вкрадчив, как его движения, в нем нет ни пафоса, ни металла, ни богатых модуляций звука, его голос тоже бледно-серых пастельных тонов, но это цвет пепла, под которым тлеют угли, — он творит чудеса, он преображает стих, вливая в него свое горячее дыхание, созвучное тайной мелодии ритма. Словно хрупкий старинный хрусталь, бережно поднятый осторожной рукой, возносится каждый стих над нами, — и вот слетает тусклая пыль времени, и открываются сияющие грани. Знакомые с детства, заученные наизусть на школьной скамье стихи, привычные и бледные от повторения строки, — неузнаваемо-новыми, яркими образами, полными дыхания, жизни и вдохновения входят снова в мою память, чтобы остаться в ней такими уже навсегда. И сквозь эти образы сначала глухо, невнятно, потом все явственнее и настойчивее проступает ведущая их поступь неведомой повелевающей силы — ритм. Андрей Белый, как будто от сознания того великого и невыразимого, что владеет им, приподымается, читая, на цыпочки и растет, растет на наших глазах, озаренный откровением свыше.
Он кончил — и перед нами снова маленький, серый, запачканный мелом человек, который суетится у доски, неловко стирая написанное.
В тот вечер не умом, но чувством я поняла тайную силу ритма, я ощутила немую мелодию, стоящую за стихом, несущую и одушевляющую его, и не только стих, но и жизнь, и мир — космическую музыку. Я поняла, что важно не то, что мы видим, а то, что за видимым, незримое и еще не угаданное, и что воплощение этого смутного видения, преображение мира и есть главное в искусстве.
«Но это же четвертое измерение!» — говорила я радостно и возбужденно отцу, спускаясь с ним по университетской лестнице, не обращая внимания на улыбку незнакомого мне профессора, шедшего рядом с нами.
«Это то неизвестное, что еще не всем открыто и доступно, но оно несомненно, нужно только почувствовать его!»
— Ну, это четвертое измерение должно быть вам, молодым, виднее, а с нас довольно и трех, — шутливо сказал отец, улыбаясь на мои восторженные восклицания.
Из черного пролета распахнутой двери пахнуло сырым невским ветром, и мы вышли на набережную.
Ритм владел Андреем Белым. И в своем неустанном порывании в «четвертое измерение», в прислушивании к его разнообразным, прерывистым, неуловимым и порой роковым звучаниям, в стремлении проникнуть в заповедное и овладеть им, он метался в пределах наших земных, трех измерений. Но образ его, сохраненный памятью, в озарении открывающейся ему глубины, образ его, слепого для видимого и зрячего для незримого, сквозящий и в музыкальном бредовом тумане «Петербурга» и в великолепных строках «Первого свидания», снова и снова напоминает мне о том, что поэт повинуется лишь велениям своего внутреннего голоса, своей поэтической совести.
И теперь, вспоминая этот вечер, отделенный от меня годами, теперь, когда его человеческие дела и дни окончены, я снова, как и тогда, чувствую к Андрею Белому прилив горячей, живой благодарности.
Гельсингфорс
«Журнал Содружества». 1934, № 4.
В луче прощальном, запыленном
Своим грехом неотмоленным
Томится День пережитой…
Ин. Анненский. «Тихие песни»
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
Ин. Анненский. «Кипарисовый ларец»
Уделом И. Анненского, глубокого и тонкого поэта, «последнего из Царскосельских лебедей», по слову Гумилева, — было одиночество и верность себе. В пору расцвета русского символизма он оставался в стороне от общего течения, верный своим исканиям. На его долю не выпало ни шумной славы, ни широкого признания, да он и не заботился об этом. В тишине царскосельского уединения рождались его «алмазные слова», и те, кто любят подлинную поэзию, сохранят их в сердце.
Алмазные слова — острые, пронзающие, многогранные, вечные. Алмаз режет стекло, в своих гранях он преломляет луч света равноценными огнями, он отливается тяжелым кристаллом в глубине земли от скрытого жара и безмерного давления.
За ту четверть века, которая прошла со смерти Ин. Анненского (ум. 30 ноября ст. ст. 1909 г.), его «алмазные слова» не потускнели, не затупились: они горят, пленяют и ранят, и живут с нами. Насыщенные скрытой силой, они рассекают «тяжелые стеклянные потемки», обнажая душу с ее болью и мечтой, и в своей «волшебной призме» сочетают все цвета и оттенки от темной алости изнеможенья до «аметистового сияния», мечты о «лучезарном сиянии».
«Но алмазные слова даются не даром», — говорит Анненский во Второй книге отражений. «Перегоревшие на медленном огне», они рождаются скупо и редко в сердце, где «как после пожара ходит удушливый дым», под «накопленным бременем отравленных ночей и грязно-бледных дней». Каждое слово выстрадано, выдавлено из сердца тяжестью муки, и потому веско, остро, подлинно,
Источники вдохновения бывают разные: один творит от полноты жизни, другой от неудовлетворенности. Жизнерадостность любит затеи и украшения; печаль, прислушиваясь к голосу совести и помня свой «неотмоленный грех», стремится к простоте и выразительности. И может быть, нет источников чище и глубже, чем страдание. Неразрешимое в жизни, разоблачающее ее безысходность, оно ищет музыкального разрешения и высказывается без лишних слов, без пустого мастерства, претворяя муку в музыку.
И было мукою для них <для струн>,
Что людям музыкой казалось.
Разве б петь, кружась, он перестал <вал в шарманке>
Оттого, что петь нельзя, не мучась?..
Музыка страдания и музыка творчества неразделимы для Анненского. И в этих строках выражено не только признание мучительности творчества, но и уверенность в том, что основа творчества — мука, «мука идеала», тоска «по где-то там сияющей красе»:
Из заветного фиала
В эти песни пролита,
Но увы! не красота.
Только мука идеала.
Брюсовскому «всему будь холодный свидетель» он противопоставляет свою «безнадежно горячую» молитву к поэзии.
«Да, стоит жить и страдать, — говорит Анненский (Книга отражений, статья о Бальмонте), — чтобы слышать то, чего не слышат другие, и чего, может быть, даже нет, слышать, как говорят ручьи. А ручьи не заговорят для нас, если мы не пытки и не оправдаем палача — если красоты мыслью и страданием».
Ни заботы о мастерстве, ни поиски новых форм не дают себя чувствовать в самобытной, острой и вечно живой поэзии Анненского. Настолько он неповторимо своеобразен, настолько велика и бережна его любовь к слову и обострено чувство ритма, что мастерства его уже не замечаешь, подпадая под очарование его поэзии и вслушиваясь в музыку, звучащую за словами. И кажется, что главное для него — не столько искусство, сколько самое чудо творчества, претворение. Слово, рожденное в страдании и от страдания, слово выпуклое в своей изобразительной точности, то хрупкое в своей нежности, то беспощадное в откровенности, полное дыханием поэта, его болью и тоской по гармонии, слито с ним органически.
Но я люблю стихи — и чувства нет святей.
Так любит только мать и лишь больных детей.
Иннокентий Федорович Анненский, филолог-классик, педагог, переводчик «Театра Еврипида» на русский язык, критик, воссоздатель античного мифа в русской трагедии, высококультурный и богато одаренный человек, своеобразный и многосторонний, прятал в жизни свое настоящее лицо под «докучной маской»:
Когда на бессонное ложе
Рассыплются бреда цветы,
Какая отвага, о Боже,
Какие победы мечты!..
Откинув докучную маску,
Не чувствуя уз бытия,
В какую волшебную сказку
Вольется свободное я!
Макс. Волошин в своей статье «Лики творчества» («Аполлон», 1910 г.) высказывал предположение, что стихи Анненского писались «не в моменты творческого подъема воли, которая ушла целиком в другие работы и труды, а в моменты горестного замедления жизни», и что «лирика отразила только одну эту сторону его души».
Но «работы и труды» — это область «внешнего» человека, скрывающего свои чувства под маской знания, учтивости и иронии, это область ума и воли, тот долг по отношению к жизни, который несет на себе каждый по мере своих сил и дарований, а «внутренний» человек поэта раскрывается в лирике, давая нам почувствовать в ней свое «истинное неразложимое я» (Анненский, Книга отражений).
Там все, что на сердце годами
Пугливо таил я от всех.
И разве не вводит нас сразу в тайную жизнь целомудренно-нежной и болезненно чуткой души поэта это восклицание:
О, дайте вечность мне, — и вечность я отдам
За равнодушие к обидам и годам.
В этих словах перед нами весь Анненский, главный нерв его поэзии. Но именно это взрослое равнодушие к обидам того, «кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть умел», не было дано Анненскому. У него был особый дар болеть душой за все и за всех, не только за себя и за человека, но и за вещь.
«Разве, напротив, она <правда> не бесспорно прекраснее, когда она восстановляет неприкосновенность обиженному, независимо от его литературного ранга, пусть это будет существо самое ничтожное…» (Книга отражений. «Нос» Гоголя).
Ин. Анненский в своей поэзии продолжает традиции русской литературы; его внимание привлекает все обиженное и обездоленное в жизни. Ему свойственна трогательная детскость, оживление неодушевленных вещей, угадывание их тайной боли и нежность сострадания. От этого в его стихах такая особенная острота боли, воплощенной в новых неожиданных образах, которыми он обогатил русскую поэзию.
Здесь и «статуя мира», в которой поэт любит ее обиду
Особенно, когда холодный дождик сеет,
И нагота ее беспомощно белеет,
и старая шарманка, которую «знобит в закатном мленье мая», и которая «никак не смелет злых обид», и «желтых два обсевочка, распластанных в песке», — одуванчики, которым оборвали стебельки для детской игры, и обида старой куклы («обиды своей жалчей»), брошенной в водопад на Валлен-Коски для утехи туристов, и неживая нарисованная тростинка, которой хочется жить, но у которой «заморозил иней на бумаге синей все ее слезинки», и выдыхающийся детский «шар на нитке темно— алый», который содрогается и изнемогает
Между старых желтых стен,
Доживая горький плен.
…Все еще он тянет нитку
И никак не кончит пытку
В этот сумеречный день.
Равнодушие к годам было бы равносильно равнодушию к приближающейся смерти. Но смерть для Анненского «это люк в смрадную тюрьму»:
…Будь ты проклята, левкоем и фенолом
Равнодушно дышащая Дама!
Дыхание смерти чувствует Анненский во всем. О смерти говорит ему ночь, напоминая ее «всем, даже выцветшим покровом», и «Черная весна» — оттепель, тлением снегов, и любимые им цветы в хрустальной вазе, всегда сменявшиеся на письменном столе:
Мы те же, что были, мы те же,
Мы будем, мы вечны, а ты?
И перед лицом смерти чувствует Анненский одно:
Лишь Ужас в белых зеркалах
Здесь молит и поет
И с поясным поклоном Страх
Нам свечи раздает.
Примирения нет. Есть одно сознание обреченности:
А к утру кто-то нам, развеяв молча сны,
Напомнил шепотом, что мы осуждены.
и сознание одиночества:
И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх,
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах…
Гнетущий мрак обнаженной бездны с ее «страхами и мглами», мрак тютчевской ночи:
…И человек, как сирота бездомный,
Стоит теперь и немощен и гол
Лицом к лицу пред этой бездной темной.
На самого себя покинут он,
Упразднен ум и мысль осиротела,
В душе своей, как в бездне погружен,
И нет извне опоры, ни предела.
Это чувство беспомощности и беззащитности которое Тютчев испытывал перед лицом ночи, Анненскому внушалось не ночью, которая томила бредом и давала «одуряющее забвенье», а днем, «грязно-бледным», нудным и мутным днем оттепели, когда снежные покровы осквернены черными пятнами тления и грубо срываются с земли, как отнимаются от души все ее обольщения и очарования. Мучительное «пробуждение». «Кончена яркая чара», остается ничем не скрытая, не прикрашенная действительность — и от нее «страшно и пусто в груди».
Что может дать опору человеку? Вера? Любовь? Но веры у Анненского нет.
…Никто и ничей,
Утомлен самым призраком жизни,
Я любуюсь на дымы лучей
Там, в моей обманувшей отчизне.
«На самого себя покинутый» человек старается своими силами разрешить то запутанное, ускользающее и неразрешимое, что называется смыслом жизни.
Гордое одиночество («я никто и ничей»), одинокие поиски («я ощупью иду своей дорогой»), нежелание принять готовую общую веру («зачем мне рай, которым грезят все»).
Не может и любовь дать опору сердцу, потом что любовь для Анненского в корне своем страданье, неосуществимость мечты.
И осталось в эфире одно
Безнадежное пламя любви.
Любовь это тоже «мука идеала», идеала недостижимого; можно только мечтать о «лучезарном слиянье», но в действительности любовь оказывается или «роковым поединком» Тютчева, «проклятым огнем» (Анненский), который обугливает сердце, или она наполняет «одним дыханьем два паруса лодки одной», которым не дано «сгорая, коснуться друг друга». Любовь безнадежна, она только яснее доказывает человеческую разделенность и одиночество.
А жизнь — будничная, томительная, однообразная, с нудным вокзальным ожиданьем («…что-нибудь, но не это…»), невыразимым томлением, «не отмоленным грехом пережитого дня», с тем «нестерпимым однообразием», которое заставило воскликнуть Тютчева:
О, небо, если бы хоть раз
Сей пламень развился по воле,
И, не томясь, не мучась доле,
Я просиял бы — и погас!
и Анненского:
О, дай мне только миг, но в жизни, не во сне,
Чтоб мог я стать огнем или сгореть в огне!
Анненский томится по чудесному расцвету души, преображенной порывом, и его мучит несоответствие между «отвагой и победами мечты» и бессилием повседневности. Жизнь тягостна не только своим гасящим «нестерпимым однообразием», но и многими обидами, из которых самая страшная для гордого бунтующего человеческого «я» — неизбежность конца, обида «Лазарей, забытых в черной яме», «всех, чья жизнь невозвратима». «Слабому сирому сердцу», обнаженному в своей беззащитности, неоткуда ждать помощи.
И стойко должен зуб больной
Перегрызать холодный камень.
Гордость и застенчивая нежность сердца, чуткого к обидам и томящегося по яркому горению, роднит Анненского с Тютчевым. Единственное, что можно сделать, чтобы уберечь сердце от лишних уколов — это скрыть его нежность, его глубину от посторонних глаз. И Тютчев заповедует в своем Silentium:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои,
не только потому, что «мысль изреченная есть ложь», но и потому, что «их заглушит наружный шум, дневные ослепят лучи».
Анненский часто прячет свои чувства под маской иронии и в своей Прелюдии говорит, что бывают мгновенья,
Когда мучительно душе прикосновенье,
И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой,
Как спичку на ветру загородив рукой…
Тогда нужно остаться в полном одиночестве, потому что даже голос друга становится, «как детская скрипка, фальшив». Но в этом одиночестве Анненский не замыкается в себе, в своей только муке; именно через свою боль ощущает он родственность всех одиноких, обиженных и обреченных и через боль переживает свое слияние с миром.
И нет конца, и нет начала
Тебе, тоскующее я.
Бесконечность для него это — «миг, дробимый молнией мученья».
И в этом родственен Анненский Тютчеву, для которого час слияния с миром — «час тоски невыразимой; все во мне, и я во всем».
Не только этой созвучностью сердца близок Анненский Тютчеву: у них и общая судьба. Оба они при всей подлинности и глубине дарования не имели широкой славы при жизни, оба оставили нам небольшое (по количеству) литературное наследие, полноценные алмазные слова, которые, по словам Фета о Тютчеве, «томов премногих тяжелей». Но у Тютчева было больше душевного здоровья, философского спокойствия мысли, углубленности в космическое начало; его любовь к природе дает жизнерадостные тона примирения его поэзии. У Анненского, современного горожанина, любящего срезанные цветы в вазе, природа лишь фон для его переживаний. Основное содержание его поэзии — раскрытие человеческого сердца, гордого и нежного, с его загадкой, мукой и исканием.
Античная трагедия была близка и дорога Анненскому сочетанием в ней чувства ужаса и чувства сострадания. Эти же два начала характерны и для его поэзии. В центре ее стоит «я, замученное сознанием своего одиночества, неизбежности конца и бесцельного существования» (Книга отражений). Неприкосновенность всякой личности, всякой вещи, оживляемой поэтом, и ее обреченность вызывает в нем ужас перед «неизбежным концом» и чисто русскую любовь — жалость к обреченному «я».
Несовершенство жизни, ее «не отмоленный грех», неразрешимость страдания вызывают в нем «муку идеала» и понуждают его к тревожным поискам.
А я лучей иной звезды
Ищу в сомненье и тревожно.
Я, как настройщик, все лады
Перебираю осторожно.
И безответна, хоть чиста,
За нотой умирает нота…
Выход один: в этой жестокой жизни, где люди и вещи страдают от обид, стареются и умирают — «покой наш только в муке» и преображении ее в красоту.
«Социальный инстинкт требует от нас самоотречения, а совесть учит человека не уклоняться от страдания, чтобы оно не придавило соседа, пав на него двойною тяжестью» (Ин. Анненский, Вторая книга отражений).
И в статье «Умирающий Тургенев» (Первая книга отражений) Анненский говорит:
«Но когда она <Красота> уходит, то после нее остается в воздухе тонкий аромат, грудь расширяется и хочется сказать: да, стоит жить и даже страдать, если этим покупается возможность думать о Кларе Милич» <Красоте>.
Красота-музыка оправдывает муку. Творчество оправдывает жизнь.
«Музыкальная победа над мукой», преображение в творчестве, красота — то высшее, к чему стремится поэт
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
Раскрыв нам в своей поэзии томление будничного дня, отягченного «не отмоленным грехом», не нашедшего покоя и примирения, Анненский дает нам и ключ к разрешению этого томления:
Томится день пережитой,
Как серафим у Боттичелли,
Рассыпав локон золотой
На гриф умолкшей виолончели.
Не потому ли день томится, что виолончель умолкла? Но когда ее струны зазвучат, томление и мука станут музыкой и светом.
Но радуги нету победней,
Чем радуга конченных мук.
Музыка — самое совершенное и прекрасное, горение и взлет, разрешение диссонанса, «муки идеала», в гармоническое созвучие, это то главное в поэзии, что делает стихотворца поэтом, давая нам услышать за словами тайную мелодию души, которую сами слова могут выразить только приблизительно.
И печальные трилистники «Кипарисового ларца», среди которых нет ни одного четырехлистника счастья, осуществления мечты в жизни, а есть только предчувствия, приближения — для нас уже не «мука идеала», а воплощенная в алмазных словах, преодолевшая и победившая, «радуга конченных мук», просветленная музыка — вечная, освобождающая, оживляющая сила.
Гельсингфорс
«Журнал Содружества». 1935, № 6.
Чтобы ни говорили об отсутствии литературных школ в эмиграции, все же какие-то направления намечаются в зарубежной поэзии последних лет. Случается и у отдельных поэтов, живущих в разных странах, подмечать сходные черты. У тех же, кто живет в больших культурных центрах и имеет возможность образовывать кружки, невольно приобретается нечто общее, характерное для всей группы. Так наметились парижское и пражское направления. Если для некоторых русских парижан характерна нарочитая скупость, строгость, простота формы, намеренно лишенной всяких словесных украшений, то для русских пражан — «Скита» — главным в построении стиха является образ-метафора. Он не имеет у них того самодовлеющего значения, которое придавали образу имажинисты, а служит средством изображения мира, преломленного в сознании поэта, и в то время как парижские поэты, заботясь о гармонии главных линий, предпочитают оставлять голыми стены своих поэтических зданий, пражские поэты украшают их обильным орнаментом.
Очень характерным для этого последнего направления является сборник стихов Эмилии Чегринцевой «Посещения». Э. Чегринцева верна заветам своей школы, главное ее внимание направлено на поиски метафор. В книге видна вдумчивая работа, стремление найти свою судьбу, свои слова, свой не банальный, неповторимый эпитет, что изобличает в ней серьезного стихотворца. Отдельные ее образы удачны: «И сон, однажды сбившись с такта, не возвращается домой». «И вода змеиным оборотом смоет с плеч тугие крылья снов». Но не всегда удается ей сохранить до конца иллюзию созданного ею мира. Так, призрачный мир ее «Вальса» «на блестящей паркетной волне», по которой она плывет в «голубой ладье», внезапно распадается от того, что «паркет», уже ощущаемый нами зыбкой волною, в последней строфе уподобляется ею «пристани». Столкновения образов разрушает видение. В стихах Чегринцевой приходится отметить как трудность овладения порою словесным материалом («Скульптор»: «…Сырыми тряпками окован и к муке приближаясь вплоть, ты рассекаешь выход узкий, чтоб голос вышел на простор». Неясно, кто окован сырыми тряпками, скульптор или его произведение), так и известное злоупотребление образами; они кажутся иногда надуманными, а не возникшими непроизвольно, за ними не слышится той музыкальной волны, которая пленяла в Поплавском, оправдывая образную мозаику его стихов, встающих за нею видением. Имя Поплавского упомянуто мною не случайно. Стихотворение Чегринцевой «Прага» образами и интонацией заставляют вспомнить Поплавского.
У Чегринцевой:
Растянув тишину по аллеям,
Приколов к темноте фонари,
Теплый вечер мундиром алеет
На посту у сентябрьской зари.
……………………………………
И тогда из-под арок в извивы
Узких улиц…
У Поплавского:
На балконе плакала заря
В ярко-красном платье маскарадном,
И над нею наклонился зря
Тонкий вечер в сюртуке парадном.
………………………………………….
И тогда на улицу, на площадь… и т. д.
Лучшие стихотворения в сборнике — «Уже твердел сраженный день» по цельности картины и «Шахматы» по нарастанию трагической мелодии судьбы. В них Эмилия Чегринцева, преодолев поставленные себе требования насыщенности стиха образами, находит себя.
«Журнал Содружества». 1936, № 12 (48).
(Доклад, прочитанный В.С. Булич 21 января в Гельсингфорсе, в литературно-художественном содружестве «Светлица»).
Не имея возможности дать исчерпывающий обзор всех сборников стихов, вышедших за 1937 г., я остановлюсь только на пяти авторах.
О появлении какой-либо литературной школы в эмиграции говорить не приходится. Есть некий общий дух, намечены некоторые линии, некоторые направления, но в общем каждый поэт отвечает только сам за себя, хотя и встречаются единомышленники.
Поэзия, как и всякое другое искусство, имеет своей задачей — творческое преображение мира, видение мира, каким он представляется художнику, преломляясь в его сознании, отражение в этом видении своей внутренней правды. Ни одно из искусств не стремится так заимствовать способы изображения от других искусств, как поэзия. Помимо чисто словесной стихии, слова, передающего оттенок мысли или чувства, слова в его самодовлеющем значении, звуковом, фонетическом, в поэзии имеются различные тяготения: к живописи, к музыке, к архитектуре (в смысле композиции), к орнаменту (в смысле украшения стиха образами— метафорами), к театру (в смысле развития интонации, а также в смысле динамики образов), в ней есть моменты эмоциональный, умозрительный, пластический. Теория словесности определяет художественное слово как мышление образами. Но самый образ, от которого некоторые поэты сейчас сознательно отходят, может быть взят в его первичном виде, живописно-описательном, и во вторичном своем значении — метафорическом, иносказательном, символическом. Сочетание этих различных моментов, преобладание того или другого, выбор, сделанный поэтом, уже характеризует его и не только с формальной точки зрения.
Характерным примером живописца в поэзии является София Прегель, выпустившая вторую книгу стихов «Солнечный произвол». При характеристике ее стихов невольно напрашиваются термины, принятые в живописи: натюрморт, пейзаж, жанр. Происходит это оттого, что у Прегель восприятие мира чисто зрительное, подкрепленное, кроме того, осязательным ощущением.
Снова принимая мир на ощупь,
Как ребенок или как слепой,
определяет она сама свое отношение к миру. В слепоте ее не упрекнешь, напротив, отметишь пристальное вглядывание во всякую земную мелочь. Рисунок С. Прегель четок, каждый образ, появляющийся в ее стихах, не только нарисован, но как бы обведен вторично по контуру отчетливой линией. Метафоры удаются ей гораздо меньше, чем реалистически-описательные образы. Полутона, известная расплывчатость лирического настроения, взволнованность или приподнятость тона совершенно чужды Прегель, ее сфера: дневное солнечное освещение. Никакие «ночные мысли» не тревожат ее спокойной кисти, но это и неудивительно — живописец пишет с натуры днем, и поэзия Прегель — дневная.
Я принимаю мир, как милость,
Я нахожу тебя во всем,
говорит она далее. И в этом ей веришь, ее благодарной зрительной любви к миру. Ее привлекает «животворящая земля», «солнечный произвол», вызывающий из этой земли все виденное нами. Прегель смотрит на мир глазами ребенка или выздоравливающего, для которых открывается вся первобытная прелесть вещей в их целом, вещей плотных, имеющих вес, цвет, форму, вкус, запах. Мы видим ясно эти вещи ее мира, но не чувствуем того, что за ними, и не узнаем самого поэта. Прегель не старается осмыслить картину передаваемого ею внешнего мира, она дает нам ее без всяких комментариев, быть может, сознательно отрывая ее от своего внутреннего мира и предпочитая останавливаться на мотивах из детства или путешествий, когда зрительное восприятие окружающего внутренне оправданно.
София Прегель ведет свое литературное происхождение от Анны Ахматовой, от той стороны ее творчества, которая выразилась хотя бы в стихотворении:
Цветов и неживых вещей
Приятен запах в этом доме.
У грядок груды овощей
Лежат пестры на черноземе.
Еще струится холодок,
Но с парников снята рогожа…
и т. д.
Описательность, «ощупь», взвешенность образов и эпитетов, их пластичность, стремление к лаконичности и живописной выразительности — все это усвоено Прегель у Ахматовой и продолжено в дальнейшем, несколько одностороннем, но своеобразном, развитии.
Появление нового поэта, хотя бы он и не был большим, появление новой книги с хорошими стихами всегда является неподдельной радостью для искренних приверженцев поэзии.
Свежие, искренне пережитые «Стихи» Туроверова вызывают к себе живую симпатию. Не все они одинаково хороши, многие из них бледноваты, растянуты; чувствуется, что автор их еще недостаточно искушен в искусстве, не вполне еще самостоятелен. Так, напр., в музыкальном стихотворении «Утпола — по-калмыцки “звезда”», строка «Утпола, ты моя Утпола» является точным воспроизведением есенинской «Шаганэ, ты моя Шагаю», и образ восточной девушки еще больше подчеркивает заимствование. Влияние Есенина чувствуется и в некоторых других вещах. Но все же книга подкупает проходящей через нее здоровой свежей струей душевной цельности, простоты и жизненности. Это спокойный рассказ мужественного поэта о своем и общем, лишенный рисовки, самолюбования и всякой литературной вычуры.
Взгляд Туроверова — взгляд памяти сердца, он обращен в прошлое и этим прошлым силен.
Весь этот день, такой горячий,
И солнца нестерпимый свет
Запомню с жадностью ребячьей
Своих восьми неполных лет,
Запомню, сам того не зная,
И буду помнить до конца.
О, степь от зноя голубая,
О, профиль спящего отца!
Все, что было увидено и запомнилось, все, что выношено памятью и отстоялось в ней — передается Туроверовым с остротой и убедительностью.
Чужая на выгоне хата,
Бурьян на упавшем плетне,
Да отблеск степного заката,
Застывший в убогом окне.
Это останется и в нашей памяти, так же, как и портрет прабабки в ее лучшей шали с розанами, написанный черкесским богомазом, так же как и внутренним взглядом увиденный образ Суворова:
Кричали войска в исступленном восторге,
Увидя в солдатском раю
Распахнутый ворот, на шее Георгий —
Воздушную немощь твою.
Туроверов склонен в своей поэзии преимущественно к живописи и бытоописанию, тема его определяется следующими строками:
В моем раю воспоминаний,
В моем мучительном раю
Ковровые уносят сани
Меня на родину мою.
Его мир, ограниченный темой, изображается хотя и реалистически, но не объективно-безлично, он идеализирован воспоминанием и освещен изнутри искренним чувством любви к родине, лишенным всякого неврастенического оттенка. Именно эта присущая Туроверову сдержанная эмоциональность дает его стихам ту свежесть и живость, которые отсутствуют во многих гораздо более совершенных в литературном отношении стихах нашего времени и помогает ему найти верный тон в словах о России.
Полной противоположностью двум вышеназванным поэтам является Лидия Червинская в ее второй книге стихов «Рассветы». У нее нет ни малейшей склонности к описательности в поэзии, внешний мир — природа — в ее стихах почти совершенно отсутствует, лишь кое-где мелькает скупо намеченный, незаконченный городской пейзаж. Ее взгляд обращен всегда внутрь себя. Раздумье над собой, сумеречные настроения, негромкие слова характерны для ее поэзии. Ярких образов она сознательно избегает, ее материалом являются не краски, а тушь, черно-белые полутона. Избегает она и музыкальной взволнованности стиха, обращая главное внимание на разговорную интонацию. С этой целью — для придания интонации большей живости, правдоподобия и разнообразия — она часто разбивает четырехстрочную строфу, то оканчивая стихотворение наподобие сонета, то вводя лишнюю строку, то обрывая себя на полуслове и вызывая таким образом неожиданный эффект. Заметно в стихах Червинской и стремление к лаконичности афоризма:
Как малодушно слушаться советов…
Жизнь ошибается — судьба всегда права.
Свобода… как это условно.
Один — и очень узкий — путь.
В стихах Червинской видна тщательная, вдумчивая работа и большое мастерство: искусные, порой искусственные строчки, умело оживленные верной интонацией, передают настроение «городского сердца». «Рассветы» Лидии Червинской не обозначают кануна. Рассвет для нее только смешение тьмы и света, завершение бессонной ночи, а не начало нового дня.
В жизни, наконец, любимой
Больше места нет.
В той, что выдумана нами,
Мы бессонными ночами
Сторожим рассвет.
Главное для нее именно передать эту полутень, полусвет, неясность контуров, расплывчатость ощущений, незавершенность чувств. Мир Червинской — мир теней, «выдуманная жизнь».
— Тень горя, как другие тени,
Не есть, а будет и была.
— Не любовь, а только тень от тени,
Той, что называется земной.
— … наши тени
Опять скрестились на мгновенье.
— Неубедительною тенью
Встает рассвет.
Червинской свойственна половинчатость, раздвоенность ощущения. Для нее характерны такие стихи:
— Осень — не осень. Весна — не весна.
Попросту полдень зимой…
— Знаю — не зная. Люблю — не любя.
Помню — не помня тебя…
или слова, как «почти», «может быть»:
— Это похоже почти на сознание,
Это похоже почти на признание.
— Может быть, это измена случайная,
Может быть, радость мучительно-тайная.
Нередко употребляет она и нарочито неточные, неясные, порою парадоксальные эпитеты. Например, «непреднамеренное счастье», «невоплощенная усталость», «несложная недоступность сердца», «непростительный друг», она говорит о «ясности очень неточной», о «нежности очень порочной». Характерно, что многие эпитеты начинаются с частицы отрицания «не». Эта кажущаяся на первый взгляд мелочью особенность свидетельствует о какой-то внутренней неопределенности или связанности (если не о надуманности), как будто Червинская знает, что ей нужно отвергать, но еще не знает того, что ей нужно утверждать.
Ни одного настоящего слова —
Значит, нельзя, и не надо такого.
Все говорится цинично и нежно.
Очень трагично. Очень небрежно.
Не лицемерие, не безразличие,
Кажется, только простое приличие.
Стихи Червинской безупречны в смысле вкуса, у нее нет ни аффектации, ни декламации, ни срывов. Но кажется, что именно боязнь нарушить «литературные приличия», позволив себе прямое выражение чувства, допустив подлинную взволнованность, заставляет ее отказаться от поисков «настоящего слова», избрав путь иносказания и намеренно ограничив свои возможности. Тема ее «Все-таки душа согрета болью о себе самой» отводит ее часто в сторону слишком личного — пресловутого «человеческого документа». До претворения личного в общечеловеческое, в то, что может быть почувствовано и сопережито читателем, она доходит лишь в некоторых стихах, как, например, в лучшем в ее сборнике стихотворении, где слышится биение не «городского», а живого человеческого сердца:
Все помню — без воспоминаний,
И в этом счастье пустоты,
Март осторожный, грустный, ранний,
Меня поддерживаешь ты.
Я не люблю. Но отчего же
Так бьется сердце, не любя?
Читаю тихо, про себя:
«Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется…»
Едва ли,
Едва ли лучше, до — печали,
До — гордости, до — униженья,
До — нелюбви к своим слезам…
До — пониманья, до — прощенья,
До — верности, Онегин, Вам.
Если возможно сравнение поэта с радиоаппаратом и определение задачи поэта, как уловление звуков, витающих над нами, но нам недоступных, и низведение их в жизнь в формах, достигающих наших чувств, то надо сказать, что именно у Ант. Ладинского чувствуется высокая и чистая антенна, от земли устремленная в тот эфир, где однажды пролетел лермонтовский ангел. Ладинский стремится как будто к тому, чтобы мысленно проследить воздушный путь этого ангела, ощутив «холодок эфира на кончике пера», уловить наконец, вспомнить и передать тот напев, единственный и неповторимый, который может преобразить «скучные песни земли».
При разборе предыдущих сборников Ладинского, на страницах «Журнала Содружества» в 1933 г., мною уже была отмечена тема лермонтовского ангела как одна из основных тем его поэзии. В сборнике «Стихи о Европе» эта тема представлена в своем дальнейшем развитии. Поэт входит в лермонтовскую стихию, он стремится низвести на землю то отдаленное, небесное, что просквозило намеком в стихах Лермонтова, и магическими заклинаниями звучат строки о «белом парусе на море голубом» и о вновь пролетающем по «небу полуночи» ангеле. Но «никак нельзя руками дыханья удержать», «все ускользает».
Душа вернется к Богу,
И музыка потом
Утихнет понемногу
В пространстве голубом.
Затиханию этой чудесной, невнятной музыки, «черному закату» Европы и отлетающей душе культуры и посвящены стихи последнего сборника Ладинского.
И бедную лиру с улыбкой
Я страшным векам отдаю.
Ладинский — сын современной культуры и певец ее; в своих стихах он как бы подводит итоги этой культуры. Мы часто встречаем у него образы из мифологии, Библии, классических художественных произведений, как например, миф о похищении Европы, о золотом руне, образы Навзикаи, Иова, блудного сына, Гамлета и Офелии, Дон Кихота и Санчо-Пансы, андерсеновского свинопаса и принца, лафонтеновского дуба и тростника и пр. Собственные имена не отягощают стихов Ладинского, как отягощали они произведения некоторых символистов. Не отягощают потому, что это не просто имена, а вновь пережитые образы, наполненные новым содержанием, воспринимаемые нами как персонажи на сцене. Старые герои в стихах Ладинского рождаются заново, чувствуют нашими чувствами, живут нашею жизнью и подвержены общей с нами судьбе. Склонность поэзии Ладинского к театру проявляется не только в его пристрастии к изображению сценической бутафории, в ощущении им театрального воздуха, но главным образом в его театральном преображении мира, в этой свойственной ему в высшей степени динамике образов.
Для Ладинского характерно сочетание иронии и неподдельного лирического воодушевления, всегда с налетом грусти, смешение «высокого и низкого штилей» (слова повседневные, житейские, непоэтические, как «пищеваренье», «фуфайка», «бутерброды» и пр. наряду с типично поэтическими) и часто повторение нескольких особенно излюбленных им слов: Рим, душа, муза, снег, зима, пчелы, фермы, дубы, роза, пшеница, амбары. Все вместе это создает особый, своеобразный и замкнутый мир, подчиненный своим сценическим законам. Ладинский только иногда дает образ в его первичном живописно-описательном виде. Чаще встречается у него образ вторичного типа, претворенный, взятый если и не вполне в символическом значении, то все же связанный с каким-то определенным, сложившимся представлением, как например, Рим и муза. «Фермеры» олицетворяют собою житейское, земное, заботу о хлебе насущном, то, что неизбежно присутствует в их разговорах. К этим же хозяйственным понятиям о трудолюбии и земных благах примыкают и образы: пчелы, пшеница, амбары. «Роза» у Ладинского образ красоты пленительной и бесполезной. Например, сравнение души с розой:
Ты в этом хозяйственном мире
Чужая, как роза в амбаре.
«Зима» является напоминанием о «студеной драме», которую переживает мир, «снег» имеет декоративное значение, «дуб» олицетворяет героизм. Короткие и легкие строки синкопических порою размеров передают впечатление «утихающей музыки». К музыке вообще тяготеет поэзия Ладинского, к музыкальной передаче мысли, музыкальному внушению посредством все той же повторяющейся мелодии.
Не случайно у Ладинского сплетение темы лермонтовского ангела с темой о гибели Европы. Одно вытекает из другого.
Трагическая судьба души, брошенной в «грубый и реальный» мир и хранящей в памяти «небо полуночи». С одной стороны «дела и делишки», с другой — смутное и бесплодное томление по нездешнему.
Трагическая судьба культуры, непроникнутой, не оплодотворяемой более духом, а застывающей в музейной красоте, обреченной медленному разрушению, которую «все покинут в несчастье».
Только в творческой иллюзии, театральном преображении мира, «хрупкой прелести» находит душа некоторое утешение. Но это не спасение. Неодухотворенность всей нашей жизни, подавление запросов духа запросами житейского дня, неразрешимый разлад между земным и небесным, «пустых сердец прохлада», постепенное утомление, угасание духа («мы сами не в силах устоять») — все это ведет к гибели культуры:
Не кафры, не страшный шепот
Пальм и дубов, не страх,
Не ночь, не варварский топот
На Елисейских полях.
Страшнее: душа, сомненья,
Жажда смерти, тоска,
Муз заглушенное пенье,
Уставшая править рука.
Об антологии Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру» уже много писали. Но разбирая сборники стихов 1937 года, нельзя не остановиться снова на этой книге, как на ярком примере исключительно сильно выраженного тяготения поэзии к музыке. Ни у одного из современных поэтов сила музыкального воздействия в стихах, составляющая фон стихотворения, проявляющая в нем два плана, не чувствуется столь наглядно и убедительно, как у Георгия Иванова. Ею обладал в высокой степени и покойный Поплавский. Двойной план стихотворения — вереница образов и ведущая мелодия — выступает в поэзии Поплавского резче, вследствие необычайности и неожиданности его образов и, временами, разрыва между этими двумя планами.
В поэзии Иванова два плана — видимый и слышимый — находятся в большей согласованности. Музыкальность его стихов иного порядка, нежели у Поплавского. Временами это та же «чистая музыка», прорывающаяся сквозь словосочетания и их оправдывающая, иногда это музыкальность романсного характера, вызывающая даже вполне конкретные ассоциации. По-видимому, некоторые стихотворения Иванова попросту связаны с услышанной им музыкой. Сознательно или бессознательно он вводит в них слова известных романсов, иногда оставляя их неизмененными, иногда перефразируя их. Таковы начальные строки: «Это звон бубенцов издалека» (цыганский романс), «Замело тебя, счастье, снегами» (неприемлемое для любителей серьезной музыки «Замело тебя снегом, Россия»), «Как грустно и все же как хочется жить. А в воздухе пахнет весной» (Романс Рахманинова на слова Г. Галиной «Как мне больно, как хочется жить. Как свежа и душиста весна»). Эти навеянные романсами строки незаметно сливаются с его собственными, воздействуя на наш слух и будя в нем музыкальные воспоминания. Большое внимание обращает Георгий Иванов на инструментовку стиха, на чисто внешнюю его музыкальность. Рисунок Иванова тонок, изящен и субъективен. Рисуя внешний мир, он переносит в его изображение все признаки своего душевного состояния, давая нам, таким образом, двойную картину, живое отражение видимого им мира, преображенного его переживанием, а потому единственного.
Начало небо меняться,
Медленно месяц проплыл,
Словно быстрее подняться
У него не было сил.
И розоватые звезды
На розоватой дали
Сквозь холодеющий воздух
Ярче блеснуть не могли.
И погасить их не смела,
И не могла им помочь,
Только тревожно шумела
Черными ветками ночь.
В этом стихотворении тонкими штрихами намечены некоторые черты ивановской поэзии: изнеможение, бессилие, усталость, беспомощная грусть и в конце тревожная музыка ночи, музыка, составляющая суть и стержень всего его творчества.
Поэзия Иванова в основе своей глубоко пессимистична. Вот его отправная точка:
— Так и надо — навсегда уснуть,
Больше ничего не надо.
— Хорошо, что никого,
Хорошо, что ничего.
— Тот блажен, кто умирает,
Тот блажен, кто обречен.
Здесь мы находим утверждение небытия, пустоты, обреченности. «Так и надо», — говорит Иванов, — «хорошо», — утверждает он и наконец высшее славословие: «тот блажен». Но в то же время он дает какое-то смутное обещание:
— В миг, когда он все теряет,
Все приобретает он.
В этих строках ключ. Сознание гибели вызывает предельное обострение чувств, благодаря которому становится слышна «бессмертная музыка» мира, и эта музыка совершает чудо, преображая тьму и безнадежность в «неземное сияние».
Мир оплывает, как свеча,
И пламя пальцы обжигает.
Бессмертной музыкой звуча,
Он ширится и погибает.
И тьма — уже не тьма, а свет.
Не случайно одним из наиболее любимых и часто употребляемых Ивановым слов является слово «только». Слово по смыслу своему ограничивающее (только это у меня есть), отмечающее выбор, предпочтение (только это я сохраняю) и подразумевающее возможность исключения из правил (только этого я не отрицаю). И понятия, соединенные со словом «только», в сущности и являются у Иванова единственным настоящим утверждением чего-то реально существующего.
Что же утверждает Георгий Иванов?
— Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
— Только звезды над пустынным садом,
Только синий свет твоей души.
— И музыка. Только она
Одна не обманет.
В окружающей его пустыне Иванов выделяет и утверждает равнодушную к человеку вселенную, душу с ее светом, и музыку.
Главное в его мироощущении — музыка, все преображающая сила, которая в своем плане претворения, разрешения диссонансов в гармонию, одна может оправдать мир с его злом, непростительным и непрощаемым в плане реальной жизни.
Противопоставление:
«Все прощено. Ничего не прощается.
Музыка. Тьма».
Тьма, преображенная музыкой, превращается в свет и сияние:
— И тьма — уже не тьма, а свет.
— Она прекрасна, эта мгла.
Она похожа на сиянье.
Музыка и свет — они всегда присутствуют в поэзии Иванова. Музыка — как тема и способ выражения мысли, не говоря уже о музыкально-технической стороне его стихов. Свет — как тема и как неизменная деталь пейзажа: все слова, указывающие на источник или ощущение света, как заря, закат, розовое небо, звезды, месяц, сияния — особенно излюблены Ивановым.
Но музыка и рождающееся из нее сияние еще не есть счастье. «Счастья нет на этом свете», его «замело снегами». Музыка не жизненная сила, а колдовство («все другое — только музыка, отраженье, колдовство»), изменить что-либо в реальной жизни не дано.
Ничего не может изменить
И не может ничему помочь
То, что только плачет, и звенит,
И туманит, и уходит в ночь…
И в другом стихотворении:
Все в этом мире по-прежнему.
Месяц встает, как вставал,
Пушкин именье закладывал
Или жену ревновал.
И ничего не исправила,
Не помогла ничему
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
Ночная поэзия Георгия Иванова прозревает грозную картину мира, ледяную бесконечность вселенной и обреченность, безысходное одиночество человека. Счастья на земле нет. И поэтому, хотя и отдавая себе отчет в том, что музыка только колдовство, что она ничего не может изменить в реальной жизни, Георгий Иванов утверждает ее, как единственную ведущую силу. Только она возносит на высоту, откуда он видит «вне времени и расстояния над бедной землей неземное сияние». Только благодаря ей, несмотря на душевную опустошенность, возможно еще творчество:
И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.
И Георгий Иванов предается музыке целиком:
Как в Грецию Байрон, о, без сожаленья,
Сквозь звезды и розы и тьму,
На голос бессмысленно сладкого пенья…
Есть, однако, в сладком голосе ивановской музы тонкая отрава, и голос этот напоминает иногда обольстительный голос сирены, заманивающий в пучину. Не потому ли для некоторых, не имеющих твердой творческой воли молодых поэтов, влияние поэзии Георгия Иванова именно в силу ее завораживающей пленительности оказывается далеко не благотворным.
«Журнал Содружества». 1938, № 6.
На днях в Гельсингфорсе вышли в свет отдельной книжкой стихи Веры Булич. Самая внешность книги приятно напоминает издания Цеха поэтов, и надо сказать, что Вера Булич ближе всего именно к этой группе. Она литературная крестница Ахматовой. Но, в отличие от большинства поэтов, вошедших в литературу под знаком Ахматовой, Вера Булич никак не может быть названа ее подражательницей. Лишь в некоторых, далеко не лучших ее стихотворениях мы целиком находим манеру Ахматовой, так легко превращающуюся у ее многочисленных последовательниц в манерность.
Близость у Булич с Ахматовой не внешняя, а органическая. Не столько даже зоркость к явлениям внешнего мира и меткость эпитетов роднит их, сколько вечно-женское в их поэзии.
На привязи сердце томится,
На привязи смертной любви,
А душа — перелетная птица,
Ей земля и небо — свои.
…Сердце души тяжелее,
В нем темная, томная кровь,
Оно бережет и лелеет
Заплаканную любовь.
Но помнит она и «о каждом дереве, срубленном в старом, родном саду». В этих словах — ключ к другой стороне ее творчества; к беженскому мироощущению ее лирики. При величайшей сдержанности в стихах Булич остро чувствуется тоска по ушедшей России, по милому, невозвратному быту. Наша эмигрантская жизнь, насыщенная воспоминаниями, полная любви к тому, «чего уже нет на свете», навеяла поэту одно из прекраснейших стихотворений в книге — «Путешествие». Из стихотворений, стоящих особняком, отметим «В лавке часовщика», в котором видно большое, зрелое мастерство. Стихотворение это было впервые напечатано в январском номере нашего журнала.
В заключение не можем не высказать нашего сожаления по поводу того, что поэт не захотел поставить дат под отдельными стихотворениями.
— г. <С. А. РИТТЕНБЕРГ>
«Журнал Содружества». 1934, № 5.
«Сердце против мира» — вот, по словам автора, содержание недавно вышедшей в печать книжки стихов «Маятник». Как часы, заведенные рукой неведомого часовщика, сердце, «полное тоски и крови», бьется, и мается человеческая жизнь, до тех пор пока «маятника не остановит неподвижная рука», и он, «все досчитав сполна», не встанет неподвижным символом смерти. Красной нитью проходит через всю книжку мысль о тщетности всего земного и о страдании сердца, в котором — желание счастья, стремление к вечности и скорбь о бедности и тщетности всего земного. Жизнь при таком осложненном миропонимании может быть только непрестанной мукой. Разочарованность в земном, вместе с отсутствием окрыляющей веры в загробный мир, не дают личности вполне развернуться. Поэт застывает в сострадании к внешнему миру и острой жалости к «тленным вещам».
<…> Природа и любовь — две главные темы сборника стихов Веры Булич. Но нельзя не упомянуть и о тех трех этюдах, в которых она в «Маятнике» отдала дань прошлому, давно ушедшему. Это, во-первых, замечательно удачное стихотворение «Путешествие», замечательное по своеобразному ритму, передающему качание кареты на рессорах.
<…> В ее стихотворениях мы имеем выражение борьбы сердца с внешним миром, отражающее чуткое понимание людских отношений и настроений природы.
<…>
М.В. <М.В. Виднес>
«Журнал Содружества». 1934, № 8.
<…> Вера Булич: «Маятник», Мария Вега: «Полынь», П. Гладищев: «Сны наяву», Артуа: «Зовы земные», Зинаида Шаховская: «Уход». — Это все новые сборники стихов, мною прочитанные за последние месяцы и недели. Принадлежат они перу молодых поэтов, из которых один Артуа выпускает уже вторую книжку. Прочие — дебютанты.
<…> В той или иной степени у всех есть поэтическое дарование или хотя бы его зачатки.
<…> Зинаида Шаховская и Вера Булич обнаруживают наиболее поэтического такта и вкуса. Поэтических срывов и безвкусицы у них нет или почти совсем нет.
<…> Всем начинающим свойственно не только ученичество, но и прямое подражательство. Юный Пушкин не только учился, но и прямо подражал: скажем — Батюшкову, Державину. Поэтому не удивительно и не предосудительно, что в стихах Веры Булич порой звучит отчетливее других — Блок<…>
Газета «Возрождение», Париж. 1934, 27 сентября.
Стихи Веры Булич ценны глубиной своего духовного содержания, какой-то особенной проникновенностью и просветленностью. Ценность их увеличивается еще гармонией внешнего и внутреннего. Главные темы — природа, любовные переживания, философско-религиозные настроения.
Стихи о природе — яркие наброски с натуры. Чисто женская тема любовных переживаний роднит Булич с Ахматовой. В этих стихах автор часто пользуется ахматовским словарем. В стихах религиозного характера Булич совершенно самостоятельна. Философия ее лирична и печальна.
По форме стихи Веры Булич безупречны. Это крупный мастер поэтического творчества. «Маятник» окажет несомненное влияние на молодых русских поэтесс.
Е. Б. <Елизавета БАЗИЛЕВСКАЯ> Новь. 7 сб. Таллинн, 1934.
Вышедшая в Гельсингфорсе книга стихов Веры Булич — «Маятник» — привлекает к себе внимание и запоминается. Несмотря на то, что имя ее автора попадается нам впервые, новичком его назвать трудно. Книга не только вполне грамотна: Вера Булич обнаружила в ней известное умение. Со стихотворным ремеслом она в дружбе, стихи ее четки и хорошо построены.
Не малым достоинством представляется мне их разнообразие, особенно в наше время, когда однотонность смешивается нередко с однотемностью, и многие поэты, из боязни изменить своей теме, замыкаются в узком кругу одних и тех же ритмов и образов. Конечно, Вере Булич еще далеко до мастерства, но его и нельзя требовать от первой книги поэта. Настоящее мастерство развивается одновременно с созреванием темы поэта, в противном же случае оно превращается в формальную внешнюю виртуозность, по существу своему мертвую. Но у Булич есть чутье формы и сознание ее неразрывной связи с содержанием; чувствуется, что к работе над стихом она привыкла и что работает сознательно и с любовью.
Невозможно избежать в первой книге и влияний. В «Маятнике» они очень заметны, имеются даже прямые реминисценции. Тут и Пушкин, и Анненский, и Андрей Белый, и неизбежная Ахматова и даже Цветаева. Любопытно, что на стихах Булич не отразились ни Блок, ни Гумилев — явление в наши дни редкое и показательное. Выбор учителей уже свидетельствует о личности ученика. Выбор Булич — не окончательный, влияния — противоречивы, но восприняты они ею по-своему и не являются простым подражанием.
В «Маятнике» чувствуется свой голос, свое переживание. Не все стихи равноценны, но отдельные строчки и строфы, а порою и целые стихотворения попросту хороши. Таковы «Июль», «Бесстрастие», «Весна» (конец которого, к сожалению, испорчен ошибкой в языке: «взаперти» не значит «заперто»). Имеются в книге и срывы, и безвкусицы, и стихи, перегруженные чужими, непережитыми образами. Но живое чувство неизменно прорывается. Приведу для примера последнюю строфу стихотворения «Найденный листок»:
Бедный мой друг. Времени нет.
Есть лишь воля Господня.
Горе твое через семьдесят лет
Стало моим сегодня.
Этим стихам могли бы позавидовать многие. В них звучит подлинная, не придуманная и неприкрашенная поэзия.
«Числа». 1934, № 10.
<…> Стихи гельсингфорской поэтессы Веры Булич просты и не лукавят. Сейчас это удивляет больше всякой экзотики. Изредка удается ей удачный эпитет или образ:
В окне раскрытом занавески тюль,
Как парус, полон воздухом и светом.
или
Тяжелая медовая луна.
По большей же части ее стихи — пряное выражение чувства. Поэтесса сама знает о своей «немодности»:
Мы с тобою, сердце, не модны,
К современной жизни не годны.
Однако уберечься от дурной «современности» нелегко, и порой в ее стихи проникает крикливый «футуристический» образ:
Реклама неба — розовый закат.
«Современные записки». 1936, № 60.
Вот уже двадцать лет, как русская эмиграция живет оторванной от родной земли и той среды которая вскормила высшие достижения русской народной души — науку, искусство, поэзию. Целое поколение писателей и поэтов вроде А. И. Куприна, Е. Н. Чирикова, А. М. Ремизова, К. Д. Бальмонта и много других успело еще до своего выезда из России приобрести запас впечатлений и знаний русской жизни, чтобы и за границей продолжать творчество в колее усвоенных им литературных традиций. Все любители русской поэзии бесконечно благодарны этим писателям и поэтам эмиграции, которые свято хранят и развивают поэтические традиции классической поры русской литературы и не дают гаснуть огням, светящим и греющим в переживаемой нами эпохе растерянности и оторванности от родины.
Уже выросло молодое поколение, которое оставило Россию в таком раннем возрасте, что оно не имело возможности сознательно пропитаться русским духом, черпая свои живые впечатления из родной среды и природы. Вспоминая латинскую поговорку, что во время войны музы молчат, можно было бы думать, что положение этого поколения так тяжело, что оно приговорено к молчанию или бесплодному повторению унаследованных мотивов. Но, несмотря на оторванность от родной почвы, музы не молчат. Как в каждую весну снова вырастают цветы, так новое поколение подносит нам свои таланты, свидетельствующие нам о сущности жизни — «о том, будит ум творящий и мысли спящие души».
Такой прирожденный талант Вера Сергеевна Булич. Она начала сочинять с десяти лет и когда в 1931 году вышли в печати ее «Сказки», в них уже сказалась поразительная художественная зрелость. Благодаря своей нежной поэтичности, сказки Веры Булич так же, как сказки Топелиуса и Андерсена, не только вызывают восторг детей, для которых они в первую очередь и предназначены, но и доставляют великое наслаждение взрослым, сохранившим хоть слабые побеги воображения детской поры.
В сказках Веры Булич часто повторяется описание приключений крошечных лиц: принцессы Ли, для которой шьют платье из стрекозиных крыльев, близнецов Тип и Топ, ростом меньше мизинчика, царевны Капельки и др. Это тонко подмеченная черта. Благодаря своему маленькому росту, дети обращают свое внимание главным образом на крошечные проявления жизни на земле. Их занимают муравьи, жуки и т. п. в гораздо большей степени, чем нас, взрослых. Они сами крошки, и их царство крошечное.
Другой любимый мотив Веры Булич — рассказ о малютке, ушедшей из дому и ищущей дорогу домой к маме. В этом мотиве слышится отголосок эмигрантской психики людей, потерявших свою родину и тоскующих о своей земле.
В некоторых сказках дети хотят помочь родителям, или слепому нищему, или выбившемуся из сил голубю Гуль-Гуль и при этом переносят всевозможные страдания и лишения. Но хотя сказки Веры Булич таким образом пробуждают «чувства добрые», они далеки от морализующей сухости. На канве нравоучительных мотивов творческое воображение выткало удивительно пестрые картины, в которых все оживлено и очеловечено — не только животные и куклы, но и дедушка Гром и принц Лунный Луч, и Звездочка, и Капелька. Приведу только один пример: девочки-дождинки танцуют вокруг морковок в огороде, которые высовываются из земли, чтобы хоть одним глазком посмотреть на девочек в серебристых шапочках. А важные свеклы, как тетушки, в красных платьях, чинно качают пышными прическами…
В 1934 году Вера Булич сочинила пьесу для детей «Сказка о Сказке» и выпустила том стихотворений «Маятник». Первое стихотворение данного сборника посвящено жизни:
Сердца маятник горячий
Бьется, мается в груди.
Последнее стихотворение заканчивает сборник картиной смерти:
И маятник земной, все досчитав сполна,
Застывшей вечности уже не потревожит.
Своим тиканием маятник напоминает человеческое сердце, а также и тем, что является движущим началом всего механизма часов. «Лавка часовщика» становится символом всего мира людского, где сердце «бьется с близким сердцем врозь».
Образ маятника выдает характерную особенность психического настроения, легшего в основу данного сборника. Как маятник только часть, хотя и весьма важная, часового механизма, так и сердце в этих стихах не весь человек, а только часть его. Поэтесса сознательно отделяет себя от своего сердца, ведет разговор с сердцем, упрекает сердце за старомодность: «у тебя любовь на каждом слове», успокаивает сердце: «ну, полно же, сердце, ребячиться, пора тебе взрослым стать» и утешает себя мыслью: «ну, как-нибудь мы (т. е. я и сердце) проживем». Поэтесса ведет строгий надзор за сердцем: то закрывает сердце на семь замков, а когда весна стучится в сердце, грозно решает: «Нет, сердца не открою. Пусть будет взаперти».
Хочется спросить, почему Вера Булич так жестоко обращается со своим сердцем, которое, на наш взгляд, очень симпатично. Во-первых, сердце привязано к прежнему укладу жизни. Это тяготение к тому, что было получило прекрасное выражение в стихотворениях «Россия» и «Петербург», которые ни один эмигрант не прочтет без волнения. Во-вторых, сердце живет одной жизнью с природой и чувствует «Июль» и «Октябрь», «Полдень» и «Полночь» и восторгается «Ночными облаками» и «нетронутым снегом». В-третьих, сердце глубоко религиозно, умеет искренне молиться и находить успокоение в молитве. Эта религиозность вдохновила поэтессу к проникновенным стихотворениям «Странница» и «У Бога с ладоней голуби зерна клюют».
Кроме этих качеств, остаются еще переживания, о которых поэтесса говорит:
Любовь пришла неведомо откуда,
Смутила, опалила и ушла…
В сравнении с другими проявлениями сердца эта любовь осталась нерасцветшей. Поэтесса прекрасно знает, чего недостает:
Сердце в груди — как скрипка,
Как скрипка без смычка.
В конце концов, сердце все же не маятник!
На днях вышел новый сборник стихов Веры Булич «Пленный ветер», указывающий на рост ее художественной личности. Двойственность поэтессы и ее сердца смягчились и преобразились в сознание несовершенства человеческого слова и невозможность передать всю полноту своего чувства:
Ничто невыразимо до конца.
И хоть поставлена за словом точка,
Но тянется за нею, тянется
Невидимая на бумаге строчка…
В утешение поэтессы скажем, что истинно художественные творения выражают не только реальное содержание слов, но и обертоны еще не осмысленных настроений. Новый сборник сохранил все ценные мотивы первого сборника. Воспоминания прошедшей жизни дали повод к описаниям: «Верба», «Дом» и пр. Горизонт природы расширился пейзажем моря и Гельсингфорса. Мотив разлуки и ушедшего счастья повторяется под сурдинку примирительной покорности. Зато совершенно новым в этом сборнике являются более широкие, лирико-эпические изображения душевного состояния. Такими опытами являются «Письмо», «Из дневника» и «Стихи о Дон-Жуане».
С тех пор как испанский поэт Тирсо де Молина в 16-ом веке сочинил свою драму о Дон-Жуане, целый ряд поэтов — Мольер, Байрон, Пушкин, Алексей Толстой, Граббе, Ленау и др., а не в меньшей мере и чудесный Моцарт в этот бессмертный образ перевоплотили свой личный опыт. Вера Булич — первая поэтесса, избравшая Донну Анну свидетельницей своих личных переживаний. Дон-Жуан и Донна Анна — вечные спутники, связанные друг с другом судьбой:
Я — покорностью, ты — властью,
Были мы с тобой всегда.
Мысль о предопределенности примиряет поэтессу с разлукой:
Ни ты, ни я не виноваты,
Мы продолжаем старый спор.
Она убеждена в том, что не только она сама обречена страдать, но и сам Дон-Жуан обречен:
Но виновен ли он,
Если он обречен,
Покидая, искать недоснившийся сон,
Потому что себя потерял.
«Стихи о Дон-Жуане» — прекрасный пример того, как завещанный веками литературный образ облагораживает, смягчает и поддерживает чувствование современного человека.
Вышедшие сборники стихов Веры Булич свидетельствуют об искусном владении ею музыкальными элементами языка, как-то: рифма, ритм, повторил, синкопы и пр., и являются залогом новых произведений, подсказанных отзывчивой душой этой интересной поэтессы русской эмиграции.
«Журнал Содружества». 1938, № 3.
Д. Кнут — «Насущная Любовь».
В. Смоленский — «Наедине».
Н. Туроверов — «Стихи».
Вера Булич — «Пленный Ветер».
Поэзия — не «лучшие слова в лучшем порядке», но выражение ее находится в слове, слово адекватно содержанию, и чем выше «вдохновение», тем острее, точнее, сами собой приходят слова.
Поэзия — состояние, обладающее свободой и властью над словом: слова ищутся в каком-то неизвестном нам измерении (механизм соединения неуловим для сознания), но раз найденные, соединенные, они обладают неотразимой убедительностью и никогда не ветшают.
— На холмах Грузии лежит ночная мгла… Тысячу раз повторенное, это соединение всегда так же первично, как и в тот момент, когда эта строка была впервые написана.
«Человеческий документ», о котором столько до сих пор спорят и говорят, является, вероятно, одним из главных недоразумений и соблазнов нашего времени. Кое в чем сторонники человеческого документа правы, но главная опасность в том, что вольно или невольно, они смешивают правду с неправдой.
Конечно, человек не птица, не музыкальный инструмент; формальное дарование, блестящее мастерство, виртуозность — все это, если оно внутренне ничем не поддержано, обращается в побрякушки, никого за собой не увлечет. Но одно дело — если человек в силу чувства правды отталкивается от риторики и красивости, и другое дело — голая воля, незаконно противопоставляя форму и содержание, стремится переступить через форму во имя «главного», того, что хотел бы сказать, не зная, что сказать. Еще хуже — сознательное стремление разлагать форму в надежде, что в процессе предельного разложения вдруг само собою засветится то неуловимое, чему форма как бы мешает пробиться.
Гениальная простота стиля больших поэтов идет из другого источника, из возможности творчески чувствовать правду. Подобно тому, как в момент подлинного большого чувства (например, большого горя) человек естественно становится прост и значителен, и не может говорить иначе, как просто и ясно, так и большой поэт беден и точен в словах в силу подлинности своего чувства, — он человечен с большой буквы.
Это различие между непосредственным и предумышленным заранее компрометирует все теории о человеческом документе; практически же, в результате непродуманного к ним отношения, является соблазн.
Не берусь утверждать, насколько сознательно Довид Кнут, один из самых одаренных поэтов эмиграции, действительно решил «распустить себя», насколько он был увлечен экспериментом в тот период, когда писал большинство стихотворений, вошедших в его новую книгу «Насущная Любовь».
Но, несомненно, кое в чем из того, что выше говорилось, Д. Кнут повинен. Новая его книга, после его «Парижских Ночей» — срыв. Самое же главное в том, что Кнут как-то расслабился и расшатался, сузил свою тему — порой до частного, лишь ему интересного случая («разошлись, как разлюбившие друг друга люди»), и, по сравнению с прежними его стихами («Еврейские похороны», «Бутылка в океане» и т. д.), лирическое напряжение «Насущной Любви» слабеет.
Вторым существенным недостатком новой книги является как бы умышленно-небрежное отношение Кнута к языку. Не думаю, чтобы Кнут не замечал сам, насколько некоторые его эпитеты, рифмы или словообразования сопротивляются иногда даже духу языка. Говорить о бессознательных промахах здесь не приходится; мне кажется, что подобно тому, как многие поэты, наскучив плавным течением ямба, вводят паузы, перебои, стремятся иногда расшатать, нарушить размер, так и Кнут попытался умышленной резкостью некоторых эпитетов, грубым и сразу же бросающимся в глаза сопоставлением слов, подчеркнуть, выделить, создать какой-то фон, куда-то и к чему-то выйти. Он как бы пробует новую манеру письма — и срывается. Срывается потому, что внутренняя логика поэзии неотделима от формы. Всякое насилие над нею есть в то же время и уступка в главном, расслабление в форме — обнажает распавшееся целое и в поэзии.
Вот те возражения, которые Кнуту необходимо сделать. Но вместе с тем никакой срыв, никакое заблуждение не могут отнять у Кнута то, что у него есть — его искренность, его собственный голос, его музыку и способность к живому чувству. Многие стихи в «Насущной Любви» остаются кнутовскими стихами; в самых неудачных, наряду с тяжелыми срывами, есть прекрасные строфы или строки. Я совсем не склонен, как сделали некоторые критики, переоценивать значение неудачи «Насущной Любви». Лучшим доказательством случайности неудачи Кнута являются новые его стихи — из «Палестинского Цикла», недавно напечатанные в «Русских Записках»; в этих стихах Кнут — с безупречным вкусом, простотой и ясностью не только идет в своей прежней линии «Парижских Ночей», но и творчески ведет ее далее.
Книга В. Смоленского, вторая по счету, первая книга его, «Закат» вышла в 1931 году. Смоленский после «Заката», несомненно, вырос, нашел свою линию, очень поработал над культурой стиха, хотя именно в плоскости стилистической хотелось бы сделать ему некоторые возражения, к чему мы вернемся ниже.
Смоленский — один из тех поэтов «эмигрантского периода», которые сразу привлекли к себе общее внимание, вызывали надежды, ожидания.
Надо признать, что Смоленский надежды оправдал. Его прирожденный лиризм, его индивидуальный голос выдвигают его на видное место среди современных поэтов; стихи Смоленского звучат, у него есть напряжение чувства, человечность. Держась строго в пределах формальных, может быть, даже немного излишне стесняя себя «классицизмом», Смоленский не только «пишет стихи», но чувствуется, что поэзия от природы его стихия, чувствуется подлинность его волнения, темперамент, поистине, поэтический.
Настоящий поэт, в отличие от стихотворцев, порой формально очень одаренных, обладает верным инстинктом, направленным к существу жизни. Он не берет жизнь только на ее поверхности, но инстинктивно устремлен через нее внутрь, к существу, к внутреннему смыслу, — что и дает возможность через сюжет проникать к основной теме. Любовь, смерть, тоска, ощущение бессмыслицы жизни, возмущение плоскостью и низостью земного и острое чувство его недостаточности, порою — даже гражданское волненье — все у Смоленского просвечивает этим внутренним устремлением.
Однако для Смоленского есть некоторая опасность как в линии его тематики, так и в стилистическом отношении. Это, во-первых, некоторая склонность к декламации. Не то, что Смоленский умышленно становится в риторическую позу, но иногда в риторику он, помимо воли, соскальзывает. В линии «цыганской» также есть для Смоленского опасность стать слишком общедоступным, — нравиться тем, кому не надлежит нравиться. Наконец, в области стилистической ему мешает иногда слишком еще блестящая внешность, ровность и гладкость, пользование (теперь все реже и реже) условным реквизитом образов — ангелы, крылья, лиры и т. п. Не всегда убедителен он и в своем отчаянье и в своем неверии, которое, в конечном счете, не глубоко и не страшно. Но все перечисленные недочеты того порядка, от которых поэт, несомненно, в дальнейшем легко освободится. Книга Смоленского и отдельные его стихи, появившиеся в последнее время в разных изданиях, свидетельствуют о непрерывном развитии его лирического дарования, дарования подлинного и, на фоне эмигрантской поэзии, очень заметного.
Не могу сказать того же о Туроверове, несомненно талантливом и несомненно одаренном в стихотворном отношении. Стихи Туроверова — почти что хорошие стихи, если забыть то, что есть по ту сторону стихов, помимо образов и сюжетов, выраженных в хороших, звучных ямбах. Туроверов держится как-то в стороне от общей линии пути современной поэзии; у него есть темперамент, и сила, и внешняя выразительность. Но странно — просматривая книгу Туроверова, невольно вспоминаешь поэтов, находящихся по ту сторону границы, и чувствуешь, что больше, чем кто-нибудь из эмигрантских поэтов, Туроверов ближе к поэзии «советской». Эту поэзию (в которой много одаренных людей) резко отличает от нашей отсутствие испытания. Все, что есть в мире, все, что он сам чувствует, поэт должен проверять, испытывать, пробовать, как пробуют золото на пробирном камне. Это испытание, это сомнение как раз и дает поэзии тот особый звук, отсутствие которого нельзя скрыть. Читая, порой блестящие, стихи какого-нибудь советского поэта — Кирсанова, Брауна, Заболоцкого, испытываешь иногда даже досаду за них — «ну, как он может так писать?».
Эта примитивность, это «не подозревает», несмотря на очевидный талант, губит пока и Туроверова. Будем надеяться, что в дальнейшем в нем что-то сдвинется — данные же у него есть.
Новая книга Веры Булич «Пленный Ветер» — большой шаг вперед по сравнению с ее прежней книгой. Булич находит себя и свою тему, ее голос крепнет, самая манера ее письма определяется.
В смысле формальном нужно отметить композиционное дарование Булич, чувство меры и вкуса, сдержанность и равновесие, умение точно и просто распоряжаться словесным материалом. Благодаря этим качествам, книга Булич построена очень органично, это именно книга стихов, а не сборник случайных стихотворений. Отметим особо «Стихи о Дон-Жуане», «Стихи о счастье» и заключающие книгу белые стихи.
«Круг». 1938, № 3.
«Наедине» В. Смоленского. — «Пленный ветер» Веры Булич. — «Строфы» Э. Чегринцевой.
«Он был счастлив, и ему вместе с тем было грустно. Ему решительно не о чем было плакать, но он готов был плакать. О чем? О прежней любви? О своих разочарованиях? О своих надеждах на будущее? Да и нет. Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам. Эта противоположность томила и радовала его…».
Тысячу раз цитировались эти слова, и все, вероятно, знают, откуда они: это князь Андрей слушает, как поет Наташа. А все-таки каждый раз, как вспомнишь их, — удивляешься! Нельзя точнее, проще и глубже определить то, что дает человеку искусство. И даже — полнее определить: всякое добавление к этой «страшной противоположности между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам», всякая догадка об источниках этой противоположности была бы спорна. Больше этого человек ничего не знает, и никогда не узнает. Больше этого он, по совести, ничего не в праве сказать. В конце концов, после длинного трактата о действии стихов или музыки на сознание, после какого угодно исследования о прекрасном мы неизбежно должны вернуться к толстовской формуле. Отчасти есть в ней и предостережение: не нажимайте романтические педали, не изменяйте природе человека, не воображайте, что вы дорвались туда, куда не дорветесь никогда, не кокетничайте своей сверх-поэтичностью или особым, благодатным безумием… Я, может быть, чересчур вольно толкую слова Толстого. Но весь его творческий опыт настолько с ним совпадает, что толкование напрашивается само собой.
Основной чертой русской довоенной поэзии была именно ее «сверх-поэтичность». Она требовала от человека больше, чем он способен дать или понять, и требование это возвела в принцип. «Хочу того, чего нет на свете», — писала Зинаида Гиппиус, лично, правда, «хотевшая» этого лишь теоретически, и никогда на деле не игравшая в ангелы. Но лозунг был найден для той эпохи блестящий. Безотчетно или сознательно, вся наша поэзия «на рубеже двух столетий» претендовала на непостижимое и непознаваемое, и нередко, чего скрывать, была этой демонстративной, беспрепятственно доставшейся своей «нездешностью» довольно несносна. Не думаю, однако, чтобы в целом ее можно было за это упрекать. Вопрос вообще не такой, в котором можно было бы решить, что хорошо, что плохо, что верно, что фальшиво, — ибо проверяется он не рассудком, а чутьем и слухом: на вершинах творчества — у Блока, например, приближение лирики к религии, ее «касание мирам иным» не было оскорбительно, вероятно, потому, что было внутренне-трагично и трагически кончилось. Но даже и Блоку противостоит в этом смысле его старший современник, Иннокентий Анненский, и вырастает рядом с ним. Поэзия Анненского как будто длинный и сложный комментарий к строкам о князе Андрее: «это — как бы говорит поэт, — то есть раздвоение, мучительное несоответствие одного другому, это чувствую, об этом пишу, но больше ничего не знаю». Блок, все-таки, выдумывает легенды о Прекрасных Дамах, — в сущности, не что другое, как изысканные и нарядные гипотезы для объяснения своего недоумения.
Сейчас русская поэзия разделилась на два течения, определяемые политически — советское и эмигрантское. За политикой, однако, скрыто другое. Советская лирика антиромантична по приказу, но, кажется, была бы такой и в свободных условиях: наша, здешняя — романтична с вызовом, с отчаянием, с готовностью разбить себе голову о стену, за которой будто бы что-то такое, «чего нет на свете». О том, почему это так, — писать приходилось десятки раз. Как бы ни соблазнительно было дополнить прежние соображения и прежние наблюдения новыми, пора от общего перейти к конкретному и остановиться на некоторых вышедших в последнее время сборниках.
В. Смоленский в благозвучных, стройных, логически-последовательных и связных строфах пробует убедить нас, что он существо неземное. У него не просто человеческое сердце, у него сердце «звезды ледяной тяжелей», и оно, это сердце
Обжигая меня, убивая меня,
Посылая снопы ледяного огня,
В неподвижном, бессмертном безжизненном сне,
Ледяною звездою сияет во мне.
И проснуться нельзя, и нельзя умереть,
Только вечно сгорать, только вечно гореть!
Сразу мы наталкиваемся на основное противоречие в поэзии Смоленского, основной порок ее. Противоречия — в соотношении «как» и «что». Из эмигрантских молодых стихотворцев прирожденным ультра-романтиком был Поплавский, одареннейший человек, невознаградимая для нашей поэзии потеря. Но Поплавский не рассказывал о своей необычайности, он доказывал ее: разница поистине «дьявольская»! Смоленский же с методической настойчивостью, в одном стихотворении за другим, сообщает, что своего состояния ни описать обыкновенными словами, ни определить не может. Форма неразрывна в искусстве с содержанием. Разумный рассказ о безумии по самой сути своей не убедителен.
Из противоречия вытекает, как следствие, и порок. Будучи по умственно-душевному складу чужд тому, о чем пишет, Смоленский не имеет для своих псевдопорывов мерила, и потому нажимает педаль вовсю. Это не музыка, это сплошной гул! Смерть, бессмертие, тишина, звезды, ангел, небо, лиры, — слова сплошь самые поэтические, и поэтичность их ни в чем не растворена. Декламация непрерывна. Нет игры красок, нет теней, и от сплошной розовато-голубоватой декоративности некуда деться. Поэт не снисходит до жизни, не видит, как она неисследимо сложна, как неуловимо разнообразна и богата. Поэт витает в небесах. Небеса, может быть, тоже сложны и разнообразны. К сожалению, только, мы ничего не знаем, и поэтому принуждены в описании их ограничиваться все теми же, давно набившими оскомину эпитетами и определениями.
Несправедливо было бы, однако, оценивать поэзию Смоленского строже, нежели творчество других наших стихотворцев. То, что сказано о нем, может быть с некоторыми поправками отнесено и к большинству из них. Смоленский, несомненно, даровит, и если, — оставив общие соображения о стремлениях и темах русской поэзии, — коснуться его личных особенностей, надо было бы отметить в его новом сборнике «Наедине» много формальных достоинств. Стихи крепко и хорошо сделаны в композиционном смысле слова. Школа Ходасевича почти повсюду. Однако научив Смоленского строить стихотворение, Ходасевич не мог научить его выбору слов, обращению с глаголами и прилагательными, короче, — стилю: будучи сам поэтом «земным», постоянно подчеркивая эти черты, Ходасевич естественно должен был бы передать своему последователю ясность и зоркость зрения. Но тот этим свойством не дорожит, — и там, где освобождается от прямого подражания, оказывается стилистически не особенно взыскателен и не Бог весть как находчив. Отрицать наличие поэтического чувства у Смоленского невозможно. Но невозможно не видеть и театральности его писаний. Его стихи могут и должны многим понравиться. Едва ли, однако, этим стихам — и в эти стихи — можно поверить: они слишком эффектны, и порой коробят — особенно, когда поэт от безобидных, нейтральных небожителей обращается к родине, к своей тоске по ней, к человеческим страданиям. Вот его «Соловки»:
Они живут, нет, умирают, там,
Где льды, и льды, и мгла плывет над льдами,
И смерть из мглы слетает к их сердцам
И кружит, кружит, кружит над сердцами.
Они молчат. Снег заметает след —
Но в мире нет ни боли, ни печали,
Отчаянья такого в мире нет,
Которого б они не знали.
Дрожа во мгле и стуже, день и ночь
Их сторожит безумие тупое.
И нет конца, и некому помочь,
И равнодушно небо ледяное.
Но для того избрал тебя Господь
И научил тебя смотреть и слушать,
Чтоб ты жалел терзаемую плоть,
Любил изнемогающие души.
Он для того тебя оставил жить
И наградил свободою и лирой,
Чтоб мог ты за молчащих говорить
О жалости — безжалостному миру.
Стихи — внешне удачные, а внутренне должны, казалось бы, вызвать общее сочувствие. Но что-то в них «не то». Попроще бы, потише бы о таких вещах, без этой риторики, без этого звона и пафоса, без игры словами в последней строчке! Для эстрады такое стихотворение — сущий клад. Но читать его чуть-чуть неловко: «Аркадий, не говори красиво!» Красивость не то что недопустима сама по себе, — она досадна потому, что выдает настроение говорящего, пишущего. О Соловках лучше молчать, чем писать о них с оглядкой на самого себя.
Вера Булич бледнее, но и скромнее Смоленского, слабее, но и сдержаннее его. В первые годы революции она была одной из молодых Петербургских поэтических «надежд». В эмиграции ее мало знают — главным образом, из-за того, что живет она вдали от литературных центров. Надо, впрочем, признать, что уединение, отсутствие литературного общения, отсутствие той «атмосферы», без которой лишь самые крупные таланты бывают в силах обойтись, отразилось на поэтическом облике Булич, кое в чем дилетантском. Но в целом — ее лирика заслуживает внимания. Попадаются у нее вещи, где осторожность в выражении точно соответствует свойствам мысли, и которые оставляют впечатление какой-то хрупкой, как бы «фарфоровой» законченности.
Услышать снова музыку глухую,
Увидеть отблеск райского луча
И, тяжесть вдруг почувствовав живую
Крыла, раскрывшегося у плеча,
Поверить, что возвращена свобода
И силы нерастраченной тепло,
И биться вновь у замкнутого входа,
Как бабочка залетная в стекло?
Судьба слепа, жестока, непреложна.
А крылья пленные еще дрожат…
…Я бабочку снимаю осторожно
Рукой с окна и выпускаю в сад.
Как и всякий романтик, Вера Булич хочет найти слова, в которых все было бы залито светом и все объяснено. Об этом она пишет в своем «Дневнике»:
…О самом главном и неуловимом,
О самом трудном, тайном и простом.
Чего никак не выразить словами,
Что можно лишь почувствовать порою
Неясно брезжущим в душе просветом
И вдруг с внезапной силой ощутить
От шума сосен, от сырого ветра,
Качнувшего сухой бурьян шуршащий,
От потускневшего заката в небе…
Если я заметил, что Булич скромнее Смоленского, то именно потому, что она открыто сознается в своем бессилии вырваться из условий нашего бытия. Смоленский склонен намекнуть, что если одним правда это не дано, то поэт на то и поэт, чтобы у него за плечами были крылья.
Эмилия Чегринцева была до сих пор одним из украшений пражского «Скита». Ее новые «Строфы» настолько сыры и импровизационны, что не дают возможности судить о развитии или упадке ее дарования. Кстати, и это тоже одна из характерных черт нашей молодой поэзии, в особенности той, которая слагается вне Парижа!
De quoi s’agit-il? В чем дело? Прочтя первое длинное стихотворение Чегринцевой, это спросит себя всякий. Поэт вместо понятий пользуется наспех найденными иероглифами, лично ему, может быть, и ясными. Но у нас нет к ним ключа. Конечно, стихи могут жить музыкой, звуками, краской… Но если поэт пользуется понятиями, то он должен быть к ним внимательным. О чем? Где? Куда? Для чего? По какому поводу?
Душе, готовой для разлук,
встречаться суждено с любовью.
Ах, ворожейка, много мук,
глаза цыганские и брови!
Слова — волшебный плеск весла —
распоряжаются вещами.
Как будто нам земля мала,
любимым рай мы обещаем.
О чем все это? Если просидеть над строфами Чегринцевой часа два, уловить в них кое-что, пожалуй, можно. Но стихи эти не обладают гипнотической силой, которая могла бы нас к такому сидению принудить! Они свистят, пролетают, как ветер, — и как ветер, исчезают, не оставляя в памяти почти ничего.
«Последние новости». 1938, 12 мая, № 6255.
Из далекой Финляндии, с понятным опозданием, дошла до Парижа новая книга стихов Веры Булич <Вера Булич. «Бурелом», 3-я книга стихов. Хельсинки, 1947.>
Вера Булич — не новичок; первые ее книги — «Маятник» (1934) и «Пленный ветер» (1938) в свое время были отмечены парижской критикой, особенно «Пленный ветер», в котором Булич предстала уже как поэт вполне созревший, осознавший свою тему и вполне овладевший техникой стихосложения. Способность к композиции, точность и четкость рисунка, образов и слов, соединенные с лирическим дыханием — таково было впечатление от стихов Булич в «Пленном ветре».
Новая ее книга — «Бурелом», написанная в большей своей части в годы войны и вскоре после войны, не разочаровывает. Несмотря на все пережитое, Булич осталась поэтом и сумела преобразить в поэтические образы происходившие вокруг нее события.
В прежних стихах Булич темой ее была борьба духовного начала в человеке с материальными преградами. В «Буреломе», если не считать стихотворений первого отдела книги «Листки календаря» — стихи предвоенных лет; тема ее расширяется и углубляется, поэт созерцает страшные противоречия — войну, дело рук человека, горе, гибель, разрушение, в конфликте в дисгармонии с жизнью земли, с красотой природы, сопоставляет открывшуюся в человеке темную душу с духовной красотой мира. В третьем отделе книги, в «Верности», Булич обретает родину, чувствует ее на расстоянии, сливается с ее ритмом:
Ты приходишь ко мне издалека
Невесомый эфирной волной,
Голос родины, радости, рока,
Голос вечной стихии родной.
В цикле «Бурелом» хочется особо отметить стихотворения «У окна», «Синий день», «В темных окнах», «В запущенном саду», «По чужой вечерней дороге», «Сирень и ласточки»:
Все в башнях, трубах небо городское
Над ласточкою — музою весны.
Но ей ли, быстрой, думать о покое
В самозабвенном счастье вышины.
В отделе «Верность» — цикл стихотворений «Медаль за оборону Ленинграда», отрывки из которого — нижеприводимая цитата:
Здесь Пушкин проходил, и дом на Мойке
Хранит в стенах его предсмертный вздох.
…Безумный Герман на больничной койке,
Тасуя карты, бредит: с нами Бог!
<…>
Хрустальным пламенем сияла зала,
Столетья блеск впитали зеркала:
Здесь музыка Чайковского звучала,
Здесь славы русской радуга взошла.
Подъезд театра как пустая рама,
И ветер крутит мусор и золу.
Но в полночь выйдет Пиковая Дама,
Пройдет по улицам в туман и мглу.
Пройдет, растает в площади пустынной,
В зияньи стен разбитых пропадет,
И луч прожектора иглою длинной
Над памятником бронзовым скользнет.
Ты ждешь, Евгений, но не с прежним страхом,
С надеждой жаркой ожидаешь ты,
Что ринется одним могучим махом
Чудесный конь с гранитной высоты
И по торцам столицы непокорной,
В развалинах не сдавшейся врагу,
Проскачет он, строитель чудотворный,
Свой клич войскам бросая на бегу.
Газета «Новое русское слово». Нью-Йорк. 1949, 2 января.
21-го июля с. г. в Гельсингфорсе скончалась поэтесса Вера Булич. За несколько месяцев до смерти издательство «Рифма» выпустило ее пятую книгу стихов «Ветви». Приближение смерти отразилось на этой книге итогов, раздумий трезвых и беспощадных.
Для последних стихов поэтессы характерна предельная сжатость, точность образов, законченность каждого стихотворения. Только острые выпирающие углы, только обнаженное древо жизни найдет читатель в этом сборнике, и вряд ли понравится тем, кто ищет в стихах праздничного, нарядного, игры. Но читатель взыскательный, вдумчивый будет вознагражден вполне.
Заглавие «Ветви» как нельзя больше подходит к этим стихам, которые кажутся написанными в минуту смертельной опасности, когда уже дни и часы сочтены. Чувствуется также, что стихи писались на далеком севере, поздней осенью или зимою, когда «ветви» уже были четки и голы. Нет в этой книге страха правды, «режущей острым ножом до кости». Но сквозь такую правду проступает и другая, утешительная, зовущая слушать «ветер горний» — звено, соединяющее людей, разными путями идущих к одной вершине.
Поэтессу занимает только вечное. Ей хочется как можно острее и пронзительнее выразить отстоявшиеся заветы, то сокровенное, что она нашла, пройдя через «огромную каменоломню жизни»:
А когда я смотрю на лица,
Я не знаю, сколько им лет.
Человеческий облик двоится,
Сквозь него проступает свет.
Лишь порою в эту муку обретенную, мудростью вплетается живая ткань бытия. Но когда это — воспоминания, «милая синяя муха, летний будильник знакомый» детства или «солнце, запертое в автобусе», или горькая последняя констатация:
Нет у меня детей. Мой взгляд и голос
Ни в ком не оживут. Не передам
Зерна земле, как полный спелый колос, —
ведь упрямая жизнь была задавлена «спрятанной под переплетом».
Стихи Веры Булич по преимуществу городские. Ведь только для горожанина автобус, увозящий в поля, — «спасенье от душевного разлада, сорокадневного потопа будней». Глядя на человека, целящегося в невидимую цель, ей мнится веяние грозящей катастрофы, когда «раздастся громкий, резкий выстрел, как разрешенье страшной немоты, и распадется на куски картина».
Именно ожидание распада и придает ее стихам такую сухую выразительность. Все стихотворение «Автобус» написано прекрасными белыми стихами, пронизано жаждой вырваться, перешагнуть. И, как разрешенье этого томления, — последние четыре рифмованных строки:
…Среди чужих случайный пассажир,
Томясь безвыходной судьбе в угоду,
Я жду, когда откроется мне мир,
Когда я выйду на свободу.
В своем самом тайном — это книга о смерти. Пишет ли она стихи «Памяти друга» («Еще один замолчал поэт, Замолчал, не дойдя до цели»), или о сестре: «Чей голос горячий остался в мире», или о весне, которая придет «с листиком узким — резные края» — и которую увидят только другие, — все лишь напоминание. Для поэтессы несомненно только одно:
Знаю, даются недаром
Острые шрамы судьбой.
Знаю, что после удара
Надо встать над собой
Раненою, но прямой.
Путь из «каменоломни жизни», где в «гранитной глыбе томится душа», еще не <далее дефект оригинала — С. К.>
Надо выдержать «удары», надо помнить пушкинское (недаром все стихи Веры Булич в неоклассической манере):
И тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
Бессознательно книга стихов В. Булич зовет человека стать этим «булатом», пройти не жалуясь «сквозь темный туннель ноября», преодолеть все, даже «мучительный подъем». В ее стихах много стоицизма, и женскими их назвать трудно — они написаны человеком. Ее поэзия устремлена одновременно в прошлое и будущее — запредельное.
«Очарованья нежные покровы» не для проснувшейся души. Ей нужна лишь «невесомая суть вещей», да «черный ствол основы», сердцевина, ядро. Все лишнее отметается, и
…утончающихся линий хор
Уводит мысли в вышину из праха.
«Грани». 1954, № 22.