«… В течение 17 октября продолжались упорные бои с противником на всем фронте. Особо упорные бои шли на западном направлении, на котором части Красной Армии отбили несколько ожесточенных атак вражеских войск.
За 16 октября уничтожено 28 самолетов противника. Наши потери — 17 самолетов. За 17 октября над Москвой сбито 14 немецких самолетов.
Организованная командованием Красной Армии в течение последних 8 дней эвакуация советских войск из Одессы закончилась в срок и в полном порядке. Войска, выполнив свою задачу в районе Одессы, были переброшены нашим морским флотом на другие участки фронта в образцовом порядке и без каких-либо потерь.
Распространяемые немецким радио слухи, что советские войска были вынуждены эвакуироваться из Одессы под напором немецко-румынских войск, лишены всякого основания. На самом деле эвакуация советских войск из района Одессы была проведена по решению Верховного Командования Красной Армии по стратегическим соображениям и без давления со стороны немецко-румынских войск. Ввиду этого заявления немецкого командования о трофеях, будто бы взятых немецко-румынскими войсками в районе Одессы, являются пустым хвастовством…»
Репродуктор висит на столбе у ворот комбината. Я смотрю в его черный раструб, с которого стекают на землю мутные капли дождя, и мне кажется, что там, внутри, кроме деланно-бодрого голоса диктора, слышны еще другие голоса. Картавые, рявкающие, с торжествующей сталью, они выкрикивают что-то на своем лающем языке, они гонят кого-то по Дерибасовской, по Преображенской, по приморским бульварам, они хохочут своим жирным, сытым смехом, собираясь у памятников Пушкину и Ришелье…
У меня мурашки бегут по спине. Я опускаю голову и вижу, как придавленные невидимой тяжестью, стоят вокруг меня люди. Они совсем разные — женщины, старики, дети, но у всех какие-то одинаковые лица, они угрюмо смотрят в мокрую, пузырящуюся под дождем землю, и все держат в руках свои матерчатые мешочки с железной миской и ложкой внутри.
Вчера вечером бабушка сшила мне такой же из куска старой мешковины. Таким образом и я теперь причислен к рабочему классу.
Сейчас будет гудок. Я уже знаю — он всегда опаздывает на одну-две минуты, чтобы дать людям послушать сводку. Да и там, в котельной, тоже, наверно, слушают радио. Уж лучше бы они не слушали. Уж лучше бы гудели вовремя или еще раньше.
Вот он собирается с силами. Сначала над трубой появляется длинное белое облачко пара, затем сиплый, простуженный стон разносится в мокром воздухе. Но вот он выравнивается, ширится, заполняет все вокруг. И вот уже не слышно ни радио, ни шума машин, ни голосов людей. Они раскрывают рты и разговаривают друг с другом беззвучно, как в немом кино.
Гудок плывет над землей.
И люди, горбясь, идут от столба. Там, в черном репродукторе, что-то говорит диктор. Он говорит, что в кармане убитого германского ефрейтора Дикмана нашли письмо. Дикман писал жене и детям, что к сентябрю война будет окончена и в октябре он будет дома. Затем ^ диктор рассказывает, как наша ударная часть захватила в полном составе штаб 134 немецкого полка.
Но этого уже никто не слышит. Люди с теми же лицами идут через проходную, на ходу показывая картонную книжечку. Я тоже протягиваю свою белую бумажку — это еще не настоящий — временный пропуск. Но меня пропускают, и я иду через всю территорию к строящемуся ткацкому цеху, туда мне вчера велели прийти.
В цеху, под лестницей, в закутке, отгороженном железной сеткой, как в зоопарке, сидит у верстака тучный человек с одутловатым, отечным лицом и методично жует нарезанную круглыми ломтями редьку.
Я знаю: ему надо понравиться, — все теперь зависит от него. Но мне сейчас не до этого. Молча протягиваю ему смятую бумажку — мое направление. Он так же, молча, берет ее здоровенными негнущимися пальцами, читает, и щека его дергается, будто на нее села муха.
Он зловеще берет трубку внутреннего телефона, и мне кажется, что она сейчас развалится на мелкие части в его огромной волосатой лапе.
— Михалеву! Клавдия Степановна, я же ясно просил, не шлите мне больше детей, у меня ведь не детский сад, у меня электроцех, мне взрослые люди нужны, монтеры… Что? Война? Я знаю, что война, но вот электричество — оно знать не хочет, оно убить может, а я буду отвечать!
Он еще несколько секунд слушает, затем швыряет трубку, вскакивает и с неожиданным для его фигуры проворством пробегает взад-вперед по своей клетке.
— На! — сует он мне в руку бумажку. — Иди обратно, скажи, что детей я больше не принимаю. Мне монтеры нужны. Монтажники. Взрослые люди мне нужны, чтоб я не отвечал, если под ток попадут или под шкив затянет.
Он снова садится к верстаку и принимается за свою редьку.
Я стою, не двигаясь, чувствуя, как из глаз помимо воли выкатываются слезы.
— Ну! — закричал он, поворачиваясь ко мне всем телом. — Чего ж ты плачешь? Хочешь убиться? Зачем тебе с током дело иметь? Иди слесарем, токарем, сантехником — мало специальностей есть! Чего ты плачешь?
— Одессу сдали, — сипло говорю я.
— Одессу? Ты что — с Одессы?
Некоторое время он молчит, потом щека его опять дергается.
— Одесса — мама, Киев — папа… — произносит он вдруг тихо, и в голосе его то ли горечь, то ли насмешка — не поймешь. — А что ж ты убежал оттуда, — вдруг ехидно спрашивает он. — Защищал бы ее, свою Одэсу, если ты такой храбрый?!
Я гляжу на него исподлобья, он улавливает этот мой взгляд и рассматривает меня, медленно ощупывая своими маленькими глазками. Я физически ощущаю, как они проходят по моему лицу, затем по груди, по ногам. Он долго рассматривает мои ботинки, если можно так назвать то, что на моих ногах — разлезшийся верх, существующие отдельно от него подошвы и медную проволоку, скрепляющую крест-накрест все это странное сооружение…
— Покажи руки, Я растопыриваю свои ладони и с ужасом вижу, какие они нежные, белые по сравнению с его мозолистыми волосатыми ручищами.
— Молоток держать умеешь?
— Умею…
— Забей гвоздь.
Я заколачиваю в верстак здоровенный гвоздь, при этом я очень стараюсь, чтобы он шел прямо, — и, конечно, пару раз попадаю по пальцам… Но он делает вид, что ничего не заметил.
— Пойдем.
Он ведет меня через весь цех: он впереди я сзади. Он идет неожиданно легко, припадая на одну ногу, как-то странно припрыгивая, и я вижу, как при каждом шаге колыхается под синей спецовкой его толстый зад. Ну, точно курдюк у барана.
От этого пришедшего в голову сравнения мне становится смешно, и чем дальше он идет, тем больше меня разбирает смех. Если он обернется — все пропало. Он меня выгонит — это уж как пить дать. Но он не оборачивается. Он идет все дальше и дальше, пока мы не доходим до самого последнего угла цеха. Здесь стоят еще не собранные машины, висят по стенам какие-то провода.
Он исчезает на мгновенье и вдруг появляется с длиннющей деревянной лестницей. Он ставит ее у стены, в углу, там, где на бетонном полу отлито квадратное возвышение с четырьмя торчащими в нем болтами.
Он лезет по лестнице и на самом верху, почти под потолком, там, где протянуты на белых изоляторах провода, вбивает в стенку здоровенный гвоздь. Потом он достает из кармана тонкую бечевку, привязывает к одному ее концу гайку, а другой конец цепляет к гвоздю. Он сбрасывает вниз гайку, и она повисает на веревке, раскачиваясь. Он ждет, пока все это успокоится, и нитка словно струна протягивается отвесно вниз… Тогда он медленно спускается и по дороге прочеркивает по кирпичу две линии слева и справа от нитки на одинаковом расстоянии.
— Ну, вот, — проговорил он, достигнув пола и отдуваясь. — Выбьешь паз глубиной на это зубило. До самого пола. Понятно?
Я киваю головой и со страхом смотрю на зубило. Я не знаю, как его держать, я не знаю, что такое паз, и, наконец, я не понимаю, зачем нужно портить хорошую стенку.
Он, видно, уловил что-то в моих глазах, зло сплюнул, взял зубило и выбил несколько сантиметров на высоте своего роста.
— Теперь понятно?
— Понятно.
— Тогда полезай. Начни сверху. Я посмотрю.
Я полез. До верха я добрался благополучно. Но там, на самом верху, надо было отпустить обе руки — ведь не будешь держать зубило в зубах, хотя его название наводит меня на такую мысль. Я разжал руки, осторожно поднял их и тут же почувствовал, как спружинила под ногами лестница, норовя сбросить меня вовсе.
— Зацепись ногой, — посоветовал он мне снизу. — На одной ноге стой, а другую перекинь за перекладину. Вот так. Ну, теперь долбай.
Я приставил к стене зубило, примерился, размахнулся молотком и изо всей силы саданул по зубилу. В следующее мгновенье произошло что-то непонятное — перед глазами сверкнуло, зазвенело где-то сбоку, и мое зубило, скользнув, точно живая рыба, перелетело в угол, ударилось о боковую стенку и, торжествующе звеня, полетело вниз, метя, как видно, прямо в голову моему наставнику.
— Ах, туды твою… — заорал он, отскакивая в сторону. — Ты ж чуть без глаз меня не оставил! А ну, слезай — растуды твою…
Но я благоразумно предпочел остаться наверху. «Будь что будет, — думал я, — не слезу».
Он побушевал, покричал внизу, погрозил мне кулаком и ушел, предварительно пообещав спустить с меня шкуру, если к вечеру я не закончу работу.
Когда затих его разъяренный голос, я слез и, с опаской оглядываясь, подобрал злосчастное зубило. Я решил сначала попробовать долбить внизу, стоя на полу, чтобы освоиться, а потом уж делать это на лестнице.
Я попробовал, но убедился, что у меня ничего не получается даже здесь, зубило отскакивает от кирпича, оставляя на нем беспорядочные мелкие зазубрины. «Нет, ничего у меня не выйдет», — с горечью думал я, продолжая долбать как попало. И тут я услышал, как кто-то шмыгает носом у меня за спиной. Я обернулся. Рядом стоял пухленький мальчик примерно моего возраста. На розовощеком скуластом лице крошечной кнопкой торчал курносый нос. Мальчик время от времени шмыгал им и при этом смешно и мило морщил его.
— Ты не части, не части, не нада, вот так, смотри, — протараторил он скороговоркой и показал мне, как надо бить по зубилу. Я присмотрелся. Так вот в чем была моя ошибка! Я колотил быстро, молоток отскакивал, удара не получалось. А надо — не торопясь, размеренно — сажать в одно и то же место. А потом, когда зубило врежется в кирпич, надо вытащить его, переставить и бить под углом, кирпич будет выкрашиваться кусками.
У него это здорово выходило, казалось, и усилий особых он не прилагал, а кирпич все отваливался и отваливался, словно под зубилом был сахар какой-то, а не звонкий желтый кирпич.
— Здорово у тебя получается, — позавидовал я. — Давно ты работаешь?
— Два месяца будет. Скоро два месяца. О-он, видишь, сколько нарубал!
Он махнул в сторону, и, приглядевшись, я увидел, что кирпичную кладку противоположной стены в нескольких местах пересекают ровные пазы, идущие сверху донизу.
— Это ты все пробил?
— Ага.
Я с тоской посмотрел на свою несчастную лунку в стене. Сколько же мне понадобится времени, чтобы пробить такой паз!
— Нет, — вздохнул я. — Ничего у меня, видно, не получится. Разве ж я успею до вечера.
Мальчик шмыгнул носом и быстро заговорил:
— Ты медвед не бойса. Не бойса. Он покришит, покришит и перестанит. Он миня тоже кришал: вечиром не будит — выганю. Нишего не выганю. Работать некем?! Сех пускат некем?! Иди рубай, медвед не бойса.
— Погоди, какой медведь? — я с трудом разбирал его смешную скороговорку, но слово «медведь» я слышал явственно, да еще два раза.
Он примолк, шмыгнул носом и снова затараторил, поблескивая темными глазами:
— Медвед — это Бутыгин мы так зовем, Бутыгин, — он пробежал вдоль машины косолапой походкой начальника электроцеха и, видя, что я понял, довольный вернулся обратно. — Пускай кришит на здоровье, пускай кришит себе скулька хучит. Ты только не торопис. Сначала трудна — потом привыкнешь. — Вдруг глаза его расширились, он всмотрелся в глубину пролета и прилгнул голову.
— Медвед идет, палезай наверх, — зашептал он и, ужом петляя между машинами, пригнувшись, побежал к противоположной стене.
Я вновь взобрался на лестницу, зацепился ногой и принялся «долбать», как учил меня мой новый знакомый.
Теперь кирпич поддавался лучше, но очень скоро я почувствовал, что задыхаюсь, рука налилась тяжестью, молоток, казалось, весил несколько пудов, я поднимал его, как будто выжимал тяжеленную гирю, но с упорством я вновь и вновь заносил его над головой и обрушивал на несчастное зубило, которое дрожало и прыгало в уставшей руке. Надо было отдышаться, опустить руки, постоять несколько минут спокойно, не двигаясь, но я знал, что там, внизу, наблюдает за мной Медведь, и я долбал и долбал из последних сил, чувствуя, как расплываются перед глазами разноцветные круги. Кончилось все это для меня печально. Я съездил молотком по руке, она мгновенно вспухла, и хотя я не уронил зубила, как в первый раз, но сжать его уже не мог — большой палец меня совсем не слушался — он торчал, оттопырившись в сторону, и малейшее движение им причиняло мучительную боль. У меня слезы полились из глаз, я стоял на лестнице, зацепившись одной ногой за перекладину, и плакал, но, стиснув зубы, зажав зубило тремя пальцами, продолжал бить по нему молотком с каким-то исступлением. Я вымещал всю свою злость, всю свою ненависть к немцам, к самому себе, к этому Медведю, который стоял сейчас внизу и который был тысячу раз прав: надо было остаться, надо было драться, надо было бить их, бить их — вот так, вот так, вот так, а не ехать с бабушкой куда-то в Среднюю Азию, чтобы ковыряться здесь в этой никому не нужной кирпичной стене…
И тут я почувствовал странное облегчение. Я вдруг обнаружил, что мне легче дышать и рука уже не такая тяжелая. Я почувствовал, что могу долбать еще и еще, и, стран нос дело, чем дальше, тем легче мне становилось работать., Я уловил ритм. Я стал равномерно дышать: взмах — вдох, удар — выдох. Взмах — вдох, удар — выдох. Ко мне пришло второе дыхание. Ко мне пришла свобода. Я вдруг почувствовал, что могу расслабиться — вовсе не обязательно с таким напряжением стоять на одной ноге и вовсе не нужно с такой силой сжимать в руке молоток. Когда лишь слегка придерживаешь его, рука устает гораздо меньше и удар получается сильнее. Я с упоением бью по зубилу, замечая, как с каждым ударом оно все глубже врезается в шов. Теперь я понял. Надо вбивать его в шов между кирпичами. Сначала сверху, потом снизу. Теперь несколько сильных ударов сбоку, чтобы расколоть кирпич пополам, — и он без труда вытаскивается — целая половинка. Теперь — наоборот — удар зубилом слева и справа, затем снизу — в шов, и опять вытаскивается половина. Теперь я двигаюсь уже не миллиметрами. Теперь я иду вниз целыми кирпичами.
Я с восторгом швыряю их вниз — отколотые куски, и они с грохотом падают на бетонный пол, разлетаются на острые осколки. Пусть попробует теперь подойти сюда Медведь, пусть попробует стать у лестницы и орать на меня! Он, наверно, стоит где-то в стороне, боится близко сюда подойти. И не подойдет. Я не останавливаюсь, не оглядываюсь, не даю себе передышки. Я рубаю и рубаю кирпич, я весь обсыпан желтой глинистой пылью, она у меня в волосах, на лице и даже за пазухой, она у меня скрипит на зубах, она лезет в глаза, но я иду и иду вниз, вот уже треть стены прорезана глубоким вырубленным пазом…
Да, кажется, исполнится сокровенная мечта моей бабушки — я буду электромонтером.
У бабушки была большая семья — шестеро детей, а мужа ее убили в девятьсот пятом году во время погрома.
Он был обыкновенный конторский служащий, очень мирный и, как тогда говорили, «порядочный» человек — я видел его на семейной фотографии: рядом с бабушкой — очень красивой в молодости — сидел средних лет мужчина в светлом полосатом костюме, с галстуком-бабочкой и держал на коленях маленькую девочку. Как выяснилось впоследствии, — это была моя мама. Вокруг стояли дети постарше — еще четыре девочки в аккуратных перодниках и мальчик в матросском костюме — мои будущие тети и дядя. Так вот этот самый счетовод или бухгалтер, который сидел в полосатом костюме в кругу своей семьи с таким благостно-умиротворенным лицом, заступился на улице за студента — того били черносотенцы. Про студента они тут же забыли, а изуродованный труп бухгалтера нашли на следующий день в подворотне какого-то дома, Бабушка осталась одна с шестью детьми, и уж чего только она ни придумывала, чтобы прокормить их и вырастить!
Готовила обеды и столовала студентов, стирала всей семьёй белье, покупала обрезки ситца и шила из них детские платья, даже орехи калила, и по вечерам дети продавали их стаканами у ворот дома. Она так отчаянно боролась с нуждой, с одиночеством и при этом сохраняла добросердечие к людям и неунывающий, общительный характер, что снискала уважение всех соседей в округе. Даже квартальный надзиратель и тот почтительно раскланивался с ней и называл ее не иначе, как «мадам Вишневская».
Иногда, несмотря на кучу детей, к ней приходили свататься. Она иронически присматривалась к женихам, и кончалось всегда тем, что вежливо выпроваживала их. Один из последних случаев сватовства вошел в историю семьи. Это был хромой сапожник с соседней улицы. Много лет ему носили обувь всей семьи, и одна и та же пара попадала к нему бесчисленное количество раз — туфли и ботинки переходили от старших к младшим. Он горестно качал головой, вздыхал, но героически чинил — он знал, как живется этим людям. Потом, уже где-то году в семнадцатом, когда к нему стали попадать взрослые девичьи туфли (подросли старшие дочери, стали барышнями), он пришел свататься к бабушке.
Время было трудное, с продуктами туго, особенно с сахаром, да и в доме, как обычно — все в обрез. Стали пить чай, сели за стол всей семьей, старшая дочь Лиза разливала заварку и кипяток, передавала всем по очереди.
Поставили чай гостю, придвинули к нему поближе хлеб, сыр, колбасу. Но он почему-то ни к чему не притрагивался, упорно помешивал ложечкой в стакане.
— Лиза, ты положила гостю сахар? — спросила бабушка.
— Конечно, три куска, — подтвердила старшая дочь.
И тогда гость поднял свои рыжеватые брови, как-то очень кисло улыбнулся и сказал:
— Положим — не три куска, а два…
Больше этого жениха в доме не видели. Но его бессмертная фраза всплывала еще много лет спустя, когда хотели охарактеризовать какого-то человека.
От многолетней нужды, от постоянной нехватки в доме у бабушки родилась мечта о хорошей, денежной специальности. Она вынашивала эту мечту для единственного сына и на последние гроши учила его музыке, рассчитывая, что он будет играть в нашем знаменитом оперном театре, и тогда они, наконец, вздохнут свободно. Но он ушел в революцию, стал подпольщиком, и вместо оркестра попал в тюрьму, накануне революции.
Когда появилось электричество и еще мало кто в нем разбирался, в дом однажды пришел чисто одетый молодой человек с приятным лицом, с портфелем в руке. Из портфеля он извлек отвертку, покрутил что-то возле счетчика, и свет загорелся во всем подъезде. Жильцы собрали ему пятнадцать рублей, и он ушел в следующий дом, размахивая своим новеньким кожаным портфелем.
— Какая интеллигентная специальность, — с завистью сказала бабушка. В ее устах это была наивысшая похвала. С тех пор визит человека с портфелем, который за десять минут заработал пятнадцать рублей, запал ей в душу. Она вынашивала новую идею и, как видно, мечтала увидеть своего сына с таким же портфелем. Но после революции он пошел по партийной линии и уехал на Дальний Восток.
Потом дочери вышли замуж. Они повыходили за весёлых, горластых фабричных парией, которые с восторгом строили новую жизнь и которых партия впоследствии разослала по разным городам.
Бабушка жила то у одной дочери, то у другой. Теперь она не нуждалась, счастливы были все дети. Иногда она приезжала в родной город, приходила во двор, где прожила почти всю жизнь, и соседи от души поздравляли ее — они все были рады, что эта женщина, наконец, выбилась из нужды. Но мне кажется, что полного счастья у нее не было. Призрак человека с портфелем не давал ей покоя, и для полного счастья ей не хватало, чтобы кто-нибудь из семьи был электромонтером.
В тридцать седьмом году бабушка жила у сына на Дальнем Востоке. Оттуда, убитая горем, приехала она к старшей дочери в Киев (сын — командир воинской части — трагически погиб). Вскоре она вынуждена была переехать Из Киева к средней дочери. Потом очередь дошла до нашей семьи. Перед самой войной она забрала меня у наших знакомых и опять поселилась в Одессе. Мы жили с ней в маленькой комнатке, в том самом дворе, где прошла вся ее жизнь, и мечта об интеллигентной специальности вспыхнула в ней с новой силой. Мне кажется, она думала об этом бессонными ночами, думала о том, что она все-таки была права, и человек с портфелем, который играючи заработал за десять минут пятнадцать рублей, не случайно маячил перед ее глазами…
В августе 1941 года мы выезжали морем из нашего осажденного города — другого пути уже не было.
Трехэтажные трюмы огромного грузового парохода были наполнены до отказа женщинами, стариками, детьми. И только на корме, в отдельном отсеке, ехало несколько десятков мобилизованных старших возрастов — их зачем-то везли в Мариуполь. Ребятишки носились по палубе, швыряли в море пустые бутылки или пускали их на веревке, и они прыгали по волнам, и тогда было видно, как быстро идет пароход. Безмятежно сияло солнце, сверкало море: вдали, на горизонте, медленно плыл гористый берег —. все было так тихо, спокойно, такая красота и умиротворенность разлиты в природе, что, казалось, совсем ни к чему идут рядом с нами два сторожевых катера с зенитными пулеметами на борту. Такие же пулеметы стояли на нашем пароходе — два на мостике и к один на корме. А на носу, на баке, была установлена маленькая зенитная пушка. Она была такая миниатюрная, что казалась игрушечной. Краснофлотец в бескозырке иногда, видимо, от скуки, подкручивал колесики, и она послушно водила по небу своим хоботом.
Под вечер, когда солнце скатилось к западу, в трюм спустились три человека — седой, в синем костюме, с орденом Ленина на кителе, — видимо, капитан, коренастый крепыш в бушлате, со шрамом через всю щеку, и краснофлотец с винтовкой с примкнутым штыком.
Они остановились на железной площадке у лестницы, и коренастый громко сказал:
— Ночью нас могут засечь немецкие самолеты. — В трюме сделалось совсем тихо, смолкли дети, стало слышно, как за железным бортом плещется вода. — Все должны соблюдать правила светомаскировки, — продолжал коренастый. — Не курить! Спичек не зажигать! В белом на палубу не выходить. — Он обвел всех жестким взглядом, и стало еще тише. — С нарушителями разговор будет короткий — на штык и за борт!
Он кивнул головой в сторону винтовки, и она колыхнулась в руке у краснофлотца, словно подтверждая его слова.
Они втроем ушли вниз, в самый нижний ярус — там тоже было полно людей, и там они повторили то же самое: я слышал сквозь доски, которыми был застлан проем. Они ушли, а в трюме все еще стояла мертвая тишина — словно холодный ветер пронесся над головами всех — и детей, и стариков. Днем людям казалось, что они ушли от войны, а сейчас она вновь напомнила о себе.
— Ты слышал, Славик, — сказала бабушка, — матросы не шутят. Ты видел, какие глаза у этого. Он и не задумается… Лучше уж на палубу вообще не ходить.
Я со страхом смотрел вслед коренастому, когда они шли обратно. Да, он, пожалуй, действительно не задумается. И все-таки было в нем что-то притягивающее. В моем расцвеченном романтическими книгами воображении он уже занял место где-то между Вульфом Ларсеном и капитаном Немо.
И, конечно, непреодолимо тянуло на палубу — что там сейчас? Отсюда, из нашего трюма, виден был небольшой кусок звездного неба и черный край мачты. Словно огромный, вытянутый в небо предостерегающий палец, он переходил от одной звезды к другой, и, глядя на него и на звезды, я видел, как покачивается наш корабль.
В трюме было душно, пахло потом, детской мочой, жареной рыбой и еще бог знает чем. А оттуда, сверху, тянуло морской свежестью и прохладой.
Я пустился на хитрость.
— Мне нужно выйти, ба. Я пойду наверх.
— Нет, — твердо сказала бабушка. — Сам ты никуда не пойдешь.
— Но мне нужно, понимаешь!
— Хорошо. Вместе пойдем. Помоги мне встать.
Я помог ей подняться, и мы вместе, поддерживая друг друга, пошли по трапу вверх. И вдруг она с силой вцепилась в мое плечо.
— На тебе какая рубашка?
— Серая.
— Господи! А я думала, белая, чуть сердце не оборвалось.
Мы вышли наружу. Здесь было прохладно и тихо. Мерно и глухо шумели машины, чуть слышно плескалась вода за бортом. Огромное, чистое, усеянное звездами небо висело над головой. Никогда я не видел такого количества звезд, такого бескрайнего неба…
— Посмотри, как красиво, ба!
Она глянула на небо, обвела глазами море вокруг и зябко передернула плечами. После духоты и толкотни трюма здесь было прохладно и величественно-прекрасно.
Бабушка постояла так, держась за мое плечо, медленно и глубоко вздохнула:
— Ведь такая благодать в природе! Такая благодать! Ну чего им, спрашивается, нужно?!
Она не сказала, кому — им. Но я понял. Так мы стояли минут пять или десять, потом она поежилась и подтолкнула меня к входу в служебное помещение.
— Ну, ты иди, а я постою здесь. Подожду.
Я хотел уже двинуться, но тут мне показалось, что в шум наших машин вплелся еще какой-то звук. Мне показалось, что я уловил тихий прерывистый гул, от которого замирало сердце там, в нашем городе, — с него начинались ночные бомбежки. Но это было только одно мгновение. Сколько я ни прислушивался, больше ничего не слышал.
«Показалось, видно», — подумал я и сделал осторожный шаг по сумрачной палубе, где предметы слабо вырисовывались в темноте.
И тут вдруг все осветилось. Зеленоватый, мертвенный свет залил все вокруг — море, небо, наш корабль — и я увидел — ясно, как на экране, — расширенные глаза бабушки, запрокинутые вверх головы людей на мостике и бегущего к своей пушке на носу краснофлотца.
Какая-то огромная зеленая звезда зажглась в небе и безмолвно горела, медленно опускаясь, заливая море и корабль своим тревожным, неистовым светом.
На корме застрекотал пулемет, и тут же с мостика рванулся разъяренный голос капитана:
— Прекратить огонь!
Пулемет смолк. Стало опять напряженно тихо, по-моему, даже машины перешли на малые обороты — они едва-едва слышались там, под нами. А в небе все горел этот проклятый огонь, только он был уже гораздо ниже, он висел теперь где-то слева от нас, приближаясь к поверхности моря, а справа от нас теперь плыла огромная тень, отбрасываемая кораблем.
И в тот же миг родился до отвращения знакомый визг. Теперь уже не было никаких сомнений. Мы никуда не успели укрыться, только пригнулись, и взрыв, а за ним второй и третий потряс наш корабль. Погасла ракета, стало совсем темно, и тут же послышался топот сотен ног — люди бежали куда-то. Куда они бежали? Разве можно убежать с корабля? Я ничего не понимал. Чувствовал только, что палуба кренится под ногами, и крепко сжал бабушкину руку. А люди все бежали мимо нас к бортам, и, захваченные этим потоком, мы тоже кинулись по склону палубы к борту, который теперь был ниже другого. Люди карабкались на борт и лезли куда-то, цепляясь друг за друга. А там на парапете стоял, держась одной рукой за трос, человек и кричал истошным голосом:
— Наза-а-ад! Стреля-а-ать буду. Наз-а-а-д! — И размахивал пистолетом. — Старики и дети, — кричал он. — Старики и дети в шлюпку. Остальные остаются на корабле! Остальные остаются на корабле!
Но его никто не слушал, люди лезли через борт, стаскивая друг друга, хрипя, падая, вновь поднимаясь и вновь карабкаясь.
Он выстрелил два раза, и люди, словно очнувшись, замерли на мгновение.
— Ты иди, Славик, — толкнула меня к борту бабушка. — Ты иди, тебе жить надо, а я не могу, у меня сил нет лезть туда.
— Пойдем, ба, пойдем, — кричал я и тащил ее к борту.
И тут произошло нечто удивительное. Чьи-то железные руки подхватили меня, потом ее, перекинули в битком набитую шлюпку, и я увидел на мгновение мелькнувшее рядом перекошенное лицо со шрамом через всю щеку.
— Отдай концы! — заорал истошный голос, и шлюпка, скрипя талями, пошла вниз…
Когда я кончал паз, приближаясь к полу, было уже совсем темно на дворе. А здесь, в дальнем углу цеха, горели две лампы запасного освещения. И хотя лампы были большие, их свет рассеивался по всему обширному пространству цеха и создавал полусумрак, ну, вроде как в подъезде коммунального дома.
Я совсем выдохся, еле ворочал руками, но оставалось немного и бросать не хотелось.
Мой новый друг Миша Хабибулин сидел рядом, на кирпичах, и, шмыгая носом, сыпал своей скороговоркой:
— Ну, довольно, тебе говорю, довольно долбать, хватит сегодня. Медвед все равно не смотрит, завтра смотрит, пошли домой, хватит, говорю…
— Сейчас, Миша, — еле слышно бормочу я, — уже мало осталось, ты же видишь!..
— Давай меня молоток, я добивать буду, устал ты, привычки нету…
— Пусти, Миша, я сам — не надо…
Из последних сил добиваю я оставшийся кусок паза, одеревеневшими пальцами вытаскиваю острые куски кирпича у самого бетонного пола. Не разгибаясь, собираю инструмент. Вот и все. Пусть он попробует придраться. Пусть попробует. Всю стену сверху донизу пересекает ровная, глубокая канава. Ну, может, не такая уж ровная… Во всяком случае глубокая. Выбито на совесть. И провода в ней можно упрятать запросто.
Мы отбрасываем ногами щебенку на полу, расчищаем место, где пройдет паз. Зачем мы это делаем? А черт его знает. Так, чтобы выглядело все это красиво. И медленно идем в другой конец цеха. Собственно, мы пересекаем еще два таких же огромных помещения. Проходим вторую секцию. Здесь горят яркие лампы, визжат крутильные машины. У них пронзительный, истошный визг, и чем выше, тоньше они визжат, тем, значит, лучше работают. Это они скручивают тончайшие коконные нити до такой степени, что, оборвавшись, нить тут же свивается узлами. Но зато она становится очень крепкой. Из такой нити ткут материю для парашютов — каркас. Это в первой секции и в той, которую мы сейчас готовим. Миша успел мне кое-что объяснить.
Мы подходим к загородке, обтянутой сеткой, как в зоопарке, и видим странную картину. Наш Медведь стоит возле луженого бачка, установленного на двух табуретках, и очень серьезно, сосредоточенно мешает в нем поварешкой. Возле бачка выстроилась очередь. Работницы стоят с мисками в руках и завороженно смотрят, как священнодействует Бутыгин. Широко расставив ноги в с во см обвисающем комбинезоне, он помешивает поварешкой и, прежде чем извлечь ее из бачка, кидает быстрый взгляд вбок на подошедшего. В тот же миг поварешка с плеском вылетает из бачка и опрокидывается в железную миску. И все-таки можно заметить, что черпает он то с глубины, то с поверхности — одним погуще, другим — пожиже.
— Погляди, погляди, как разливает, — зашептал Миша, — ловкость рук — никакой мошенства, красивеньким погуще, стареньким — похуже…
— Чего это он — занятие нашел?
— Общественный поручение. Каждый вечер тут колдует, каждый вечер разливает, недоливает, переливает. Потом девочка домой какой-нибудь провожает. Хорошенький несколько дней наливает, потом — провожает.
— Да ну тебя! Кому он сдался — такой страшила!
— Ха! Страшила. Сыйчас мужчин нет, мужчин на вес золот. Он сыйчас, знаишь, какой девушка провожает!
Миша зацокал языком. Мы стоим в отдалении и вдыхаем аппетитные пары затирушки. От слабости кружится голова. До сих пор вроде ничего было. А тут вдруг от запаха еды, что ли, ноги делаются, как ватные. Быстро иду в загородку, сажусь на нижнюю планку верстака, голову подпираю руками.
— Ты чего? — тормошит меня Миша. — Заморился с непривычки? На вот, поешь, — он достает из кармана несколько сушеных урючин, — пососи, пососи нымного сразу полегчает.
Я кладу в рот грязный, с прилипшими нитками и крошками урюк, сосу его, и мне вправду как будто немного легче становится.
А потом с треском отлетает самодельная одностворчатая дверь с сеткой вместо стекла, и Медведь вносит луженый бачок в мастерскую. Он ставит его на верстак, и мы оба, как по команде, отворачиваемся, чтобы не видеть, как он будет сливать гущу со дна в свой котелок. Он льет ее, подправляя черпаком, и вдруг говорит:
— А ну, тащите свои тарелки!
Мы разом подставляем наши миски, и он наливает в них понемногу затирухи. Ее совсем немного — ну, может быть, треть или четверть миски. Но какая это затируха! Наверно, если взять пять порций столовской баланды, то и в них не разыщещь того, что плавает сейчас на дне наших мисок. Да ведь здесь одна сплошная мука, мучные шарики, а иногда так целые клецки попадаются!
Мы переглядываемся с Мишей и молча уплетаем затируху. А Бутыгин закрывает крышкой свой котелок, бережно пристраивает его в матерчатой сумке. Мы со смешанным чувством благодарности и неприязни поглядываем на него.
— Ну, хватит на сегодня. Пошел. А пазы чтоб завтра были готовы, не то головы поотворачиваю, ясно?
— Я-сно, — шмыгает носом Миша. — Они уже готовы, Бутыгин делает вид, что не расслышал. Он направляется к выходу, тряся своим задом, и вдруг останавливается, оборачивается ко мне.
— А ты, слышь, талоны получал?
— Какие талоны?
— На обед.
Я отрицательно мотаю головой.
— На вот тебе два талона. Можешь еще поесть, там открыто.
— Ладно.
— Ладно! — ворчит Бутыгин и бормочет что-то насчет своего чудом уцелевшего глаза. — Нагонят головастиков, бейся тут с ними…
Он отводит ногой дверь — обе руки у него заняты — и своим подпрыгивающим шагом идет по цеху. Некоторое время мы еще видим его колыхающийся зад, потом и он исчезает где-то между машинами.
У-у, Медвед, — беззлобно говорит Миша, и мы оба посмеиваемся, укладываем миски в свои матерчатые торбы. Надо идти, уже вечер, но неохота вылазить из цеха на холод, в дождь и слякоть. Тут по крайней мере тепло и сухо. Забиться бы куда-нибудь в теплый угол и уснуть… Но надо идти, бабушка, наверно, беспокоится, да и талоны пропадут — их принимают только один день.
— Пошли, Миша, в столовую, похлебаем еще затирухи.
Что ты, вот так я наелся, смотри, какой пузо, днем еще две порции навернул, — он бодро похлопывает себя по животу, а в глазах его — голодное сияние — несколько ложек бутыгинской затирухи только раздразнили нас — теперь бы поесть по-настоящему!
— Пойдем, — говорю я, — пойдем. Там у меня знакомая должна быть, может, больше даст.
— Знакомый? — оживляется Миша и взволнованно шмыгает носом. — Откуда у тебя знакомый?
— Соседка. В одной комнате нас поселили, когда приехали. За одеялом живет.
— За одеялом? Как это — за одеялом?
— Ну, так… Одиннадцать человек нас в комнате, — Одна комнат — одиннадцать человек?
— Ну, да. Больша-ая комната, контора там была какая-то. Ну вот, всех туда и поселили, четыре семьи, нет — пять. Там столб стоит посередине. От него веревки натянули, одеяла, простыни повесили. Она, эта соседка, за одеялом живет. Теперь понял?
— По-нял, — тянет Миша.
Мы уже добрались до проходной. Тут светло, горит яркая лампочка. Усатый вахтер в синей форме ощупывает нас с ног до головы, заглядывает в торбы, подозрительно всматривается в лица.
Чего это он? — спрашиваю я, когда он, наконец, отпускает нас и мы выходим на улицу.
— Шелк ищет.
— Шелк?
— Ага. Он, знаешь, дорогой какой. И маленький места занимает. Три метра, если туга свернешь — во-от такой маленький будит. На базар несешь, триста рублей получаешь. Сколька хлеба можешь купить? Шесть кило купить можешь…
— И выносят?
— А ты думал! Особенно женщин. Так запрячит — в жизни ны найдешь.
— Да-а… А если поймают?
— Пять лет.
Пропади он трижды. На кой он сдался, не понимаю. Кто его покупает сейчас, кому он нужен?
— Хо-хо, кому нужен! Раньше один баран режет — шесть метра шелк покупает. Сейчас один баран режет — двадцать пять — тридцать метр шелк покупает. Война кончит, шелк продает — богач будыт…
Мы входим в столовую. Она почти напротив комбината — только дорогу перейти. Уже поздно, народу мало, в огромном зале полутьма, тускло светятся раздаточные окошки в дальней стене, да в разных углах сидят люди, медленно, сдерживая голодное нетерпение, хлебают столовскую баланду.
Мы заглядываем в окошки. В одно, другое, третье. Там тоже почти пусто. Среди огромных кастрюль и баков орудует здоровенный откормленный лоб. Он запускает в котел черпак на длиннющей палке и вычерпывает остатки, переливает их в маленький бачок, несет к окошку.
— Видал, — шепчет Миша, — самый гуща, сейчас наливат будит, подавай талон.
— Погоди, может, я знакомую найду.
Но соседки нигде не видно. У крайнего окошка стоит коротконогая крепкая девица. Грязно-белый халат туго обтягивает выпирающие бедра. Проходя мимо нее, парень с бачком как бы нечаянно проводит горячим луженым боком бачка по крутым ягодицам, и она, развернувшись, с размаху лупит его половником по заду. Гулкий гогот разносится по кухне, и парень, подпрыгивая, пробегает дальше, к другому окну.
— Ну, кто там есть, подходи сюда — остатки сладки!
— Подавай, — горячо шепчет Миша, — он сейчас хорошо нальет.
— Да пошел он… Тетю Марусю позовите, — говорю я парню.
— Нет ее. Никого сейчас нет, скоро закрываем. А что тебе?
— Ничего.
Мне хочется съездить его по лоснящейся, расплывшейся роже, но вместо этого я протягиваю ему талоны и наши две миски., -…
— Налей, вот…
Он наливает нам. Наливает по два половника в каждую миску. По два вместо одного. Все-таки имя моей соседки сыграло свою роль. Ну еще бы — ведь она, по слухам, заведующая залом. Я, правда, не знаю точно, что это значит, но заведующая — это всегда звучит.
Мы идем к столу, бережно несем свои миски.
— Знаешь, — говорю я Мише. — Есть чего-то не хочется. Понесу-ка я эту порцию бабушке…
— Как ты понести будешь? Как будешь нести?
— А я в мешочек — на дно поставлю и осторожно пойду.
— Ну что ты говоришь! Как можно суп в мешочек носить? Три километр дорога, грязь, дождь, а ты суп мешком понесешь?
— Ну, понимаешь, Миша, я тут хоть что-то ел, а она ведь ничего не ела, меня ждет.
— Чудак-человек, сплошной вода три километр в мешок носить, — сочувственно ворчит он. Потом взбалтывает ложкой свою порцию, примеривается к чему-то глазами и вдруг оживляется. — Слушай, неси еще миску, чистый миску неси сюда…
— Чего ты хочешь делать?
— Давай, давай, тащи сюда!
Я приношу еще одну алюминиевую миску, и он начинает какие-то странные манипуляции: из одной миски сливает в другую, из той — в третью. В результате в двух мисках осталась мутноватая жидкость, а в одной собралась вся густота — ее немного набралось из четырех порций.
— Вот. Это неси, — говорит Миша. — Эту как-нибудь донесёшь. А это мы сейчас сами…
И он принимается пить большими глотками прямо из миски, чтобы показать, что дело решено бесповоротно.
Я тоже отпиваю из своей миски несколько глотков. Жидкость горячая, она пахнет чем-то питательным, на поверхности плавают бледно-коричневые пятна — свидетельство того, что здесь присутствовало когда-то масло. И все это вместе создает ощущение еды, хотя никакой еды здесь, конечно, нет, и только живот раздувается неимоверно, когда мы допиваем до конца всю жидкость.
— Уф… наелся, — отдувается Миша и отирает пот со лба. Он действительно вспотел, лицо стало красным.
— Чем же ты наелся?
— Как чем? Как чем? В обед две порции — раз, вечером Медвед дал — два, сейчас две порции — три… Гляди, какой пузо!..
— Пузо! — усмехаюсь я. — Ведро воды выпей, еще больше будет пузо.
— А что! Медвед говорит: ведро воды пьешь — сто грамм масла берешь.
— Медведь, он и есть Медведь. Он тебе такого наговорит!.. Сам небось домой воду не таскает, одну гущу носит!
— Не домой он носит.
— А куда же?
— Есть одно место. Ладно, пошли.
Выходим на улицу. Мокро, темно, грязь под ногами. Мне еще идти три километра. Нас там поселили, в самом городке, а комбинат стоит в стороне — между нашим городком и Карасаем. Мише гораздо ближе. Ему немного пройти по нашей дороге, а потом влево, там, возле комбинатских бараков, — их дом. Я его видел, когда днем приходил сюда оформляться, такой справный, под шиферной крышей. Там еще рядом такая изогнутая, покорёженная чинара — она запомнилась мне.
Мы пристроили тарелку с затирухой на дно моего мешка и уже двинулись в путь. И тут услышали голос московского диктора.
— Постой. Давай послушаем. — «… положение… на Западном фронте ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, самолетов, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону.
Наши войска оказывают врагу героическое сопротивление, но вынуждены были на этом участке отступить…»
Дальше мы не слушали. Идем с Мишей в темноту, и грязь смачно чавкает у нас под ногами. Мы долго молча месим ее, потом Миша вдруг говорит:
— А что, правда это — Можайск, Москва совсем близка?
— Правда.
Он взволнованно шмыгает носом.
— А что, скажи, так может быть, чтоб Москва немее вошел?
— Не знаю, Миша. Думаю, нет… Не может быть.
— А ведь совсем близка, совсем близка, я вчера карту смотрел, семдесят пять, пятьдесят километр остался… — Это ж все равно, как от нас до Карасай, еще ближе, а?
— Наверно, — вздыхаю я. — Может, и ближе.
Он некоторое время молчит и вдруг говорит то, о чем я все время думаю.
— Послушай, — говорит он, и голос его срывается, становится каким-то чужим, неузнаваемым, — если так плохо, немее совсем близко Москва подошел — зачем этот шелк тут крутим, стена долбаем? Кому нужен такой работа?! Зачем всех не собирает, Москва не отправляет?! Почему всем оружие не дает — все — женщины, старики, дети — все против немее?! — Он ждет, что я ему скажу, и, не дождавшись, тут же отвечает себе сам: — Нет, наверна, не так плохо. Наверна, что-то есть такой, что никто не знает, только там, Москва, Сталин знает. Может, второй фронт сегодня-завтра открывает — немее с двух сторон зажимает. Слыхал, Черчилль говорил? А может, другой что-то. Может, такой оружие новый изобрел или секрет какой-то тайный есть… Вот посмотришь, посмотришь, есть что-то, наверна, есть — вот увидишь.
— Дай бог, — говорю я, хотя прекрасно знаю, что бога нет, его выдумали попы и церковники. Знаю, но иногда мне почему-то жаль, что они его выдумали. Был бы он на самом деле — никогда бы не допустил, чтоб фашисты до Москвы дошли. И вообще многое было бы на свете иначе. Не страдали бы хорошие люди, не процветали бы подлецы и эксплуататоры. Не было бы холода, голода и войны… Впрочем, это я, кажется, загнул.
Подлецы и войны все равно были бы, наверно. От них никуда не денешься. Теперь я иду один по темной дороге, соединяющей комбинат с городком. Миша распрощался и ушел в сторону, он уже, наверно, дома. А мне еще идти и идти.:.
По обочинам — размокшая, склизкая глина, того и гляди, шлепнешься в рытвину. Поэтому я иду по проезжей части. Здесь под ногами булыжник, он, правда, тоже затянут слоем жидкой грязи, но знаешь, что никуда не провалишься. Это Миша меня научил. Иди, говорит, пасередке. «Камеи под ногами, но это лучше, это ничего. Зато ровно идешь». И еще он объяснил, что если «плохой люди» встретишь, на широкой дороге всегда разойтись легче. Но пока я еще никого не встречал — ни плохих, ни хороших. Людей вообще не видно. Дневная смена давно ушла, для ночной еще рано. И я иду по безлюдной дороге. Маячат неясные тени по бокам — какие-то домишки, заброшенный сарай, мосластые, с обрубленными ветвями стволы тутовника по краям арыков. Они стоят, будто какие-то обугленные, обгоревшие фигуры, и в каждом из них чудится человек. Идешь, смотришь на него, и кажется, что затаился он, замер, ждет, когда поравняешься с ним. Вот уже ты совсем рядом, вот он здесь, рукой подать, даже потрогаешь — дерево. И все же, пройдя несколько шагов, оглянешься — а не зашевелится ли?!
Вот так и идешь три километра, ноги совсем промокли, теперь уж все равно, куда ступать — в лужу, в арык ли. Грязь, холод, дождь — зима сорок первого года. Война…
К нашему дому я подбираюсь с большим трудом — вокруг непролазная грязь: шоссе кончилось, пошла сплошная глина, и чем дальше, тем глубже. С усилием вытаскиваю ноги, стараюсь не потерять равновесия. Ну, грохнусь в лужу, вымокну — это черт с ним, но ведь я в целости пронес тарелку с супом, было бы очень обидно, если бы расплескал ее сейчас, перед домом.
Вот и наш двор. Перехожу мостик, перекинутый через арык, и на душе становится легче — кажется, пронес. В окнах темно. Спят уже. Керосину почти ни у кого нет, зажигают коптилку, чтобы только поесть и раздеться. Экономят.
Я соскребаю грязь возле двери плоской железкой. Кто-то нашел и положил ее здесь — это самый популярный предмет, только и слышишь: «Где железка? Куда девали железку?» Отскребаю грязь и толкаю дверь. Она легко поддается, замка у нас нет — и я ощупью пробираюсь от двери сразу направо, в угол, который занимаем мы с бабушкой. Осторожно ставлю свой драгоценный мешок с затирухой и нащупываю в темноте самодельный соломенный матрац на полу и маленькую фигурку бабушки, сжавшуюся на нем.
— Ба, — тормошу я ее, — ба, я тебе суп принес, поешь, а?
— Суп? Это ты, Славик? Пришел! Почему так поздно? Я так волновалась!
— Ну, чего ж волноваться? — говорю я снисходительно. — Не надо. Я ведь теперь на работе.
— Приняли? Ты будешь электромонтером?!
— Да, ба. Обязательно буду.
— Ах, какое счастье! — всплескивает она руками. — Это такая интеллигентная работа. Денежная и совсем не трудная.
— Да, — вздыхаю я. — Совсем. И очень интеллигентная. Поешь суп, он, может, еще теплый.
Она трогает миску ладонью, потом подносит ложку ко рту.
— Нет, Славочка, надо его греть. Оставим на завтра.
Но я настаиваю на своем, подбрасываю пару щепок в чугунку, и мы ставим на нее миску с затирухой. А пока она греется, я распутываю проволоку на ногах, стаскиваю по частям «ботинки», сую ноги под одеяло. Они совсем одеревенели и сморщились от мокроты. Я чувствую это ладонями, растираю их, потом бабушка снимает миску с чугунки и, расхваливая, ест потихоньку мою затируху. Она и меня заставляет взять ложку, и я, чтобы не обижать ее, делаю вид, что ем.
— Надо притянуть дверь, — говорю я, — дует сильно.
Я притягиваю дверь, но как только отпускаю ее, она отстает снова — набрякла, видно, от сырости. Я еще раз с силой притягиваю ее к себе и всовываю в ручку двери топорик, которым мы колем дрова. Теперь, кажется, ничего, — будет держать. И тут я слышу из глубины, из дальнего угла разморённый теплом и дремотой голос:
— Ну, зачем же наглухо! Пускай воздух идет хоть в щелку.
Это тетя Маруся. Она лежит на кровати в самом дальнем углу, отгороженная вместе со своей сестрой и племянником плотными байковыми одеялами, и ей, конечно, воздуха не хватает. А тут на полу, возле самой двери…
— Знаете, тетя Маруся, — грубовато говорю я. — Давайте поменяемся. Вы — на наше место. А мы — на ваше. Держите тогда дверь хоть совсем настежь — хорошо?
Она не отвечает. Видно в моем голосе прозвучало что-то такое, что заставило ее замолчать, а это сделать не так просто. Я и сам удивляюсь себе. Потом вспоминаю — рабочий! И усмехаюсь. И еще глубже втискиваю в ручку двери топорик… Вот так. Пускай знает…
… Вообще с квартирой нам, можно сказать, повезло.
В тот день мы сидели у входа в базар на своих вещах — сюда привезли на арбах новую партию эвакуированных с вновь прибывшего эшелона — и ждали, когда же до нас дойдет очередь.
Время от времени возле нас появлялся невысокий человек в белом шелковом кителе, в галифе, начищенных сапогах и тюбетейке. У него было широкоскулое лицо с прищуренными, глазами и небольшими черными усиками. Он смотрел в какую-то бумажку, потом отсчитывал несколько человек и уводил их куда-то. Возвращался он без них, набирал новую партию. Возле него все время вилась статная женщина с серебряными зубами, с затянутыми в тугой узел волосами. Она была из нашего эшелона, я ее видел несколько раз, она ехала с сестрой и племянником, и на всех станциях сама все доставала и приносила. Она была очень энергичная и пробивная. И вот теперь она все время говорила что-то человеку в белом кителе, улыбалась ему, забегала то вперед, то назад, а он молча слушал ее и время от времени медленно кивал головой. Женщина уходила вместе с ним, потом приходила и опять что-то говорила, и он опять медленно склонял свою большую голову. А над проезжей улицей, вернее мощеным шоссе, ведущим сюда от станции, над базаром, над заваленными фруктами рядами сняло безудержно яркое солнце, оно дробилось и отражалось в сверкающих гроздьях невиданной величины винограда, купалось в журчащих арыках, било прямо в глаза женщинам и мужчинам, стоявшим за прилавками, и они, не жмурясь, расхваливали каждый свой товар, громко выкрикивая непонятные слова.
Между сидящими ходил босоногий, коричневый до черноты мальчик с ведром в руке и кричал: «Ким ичады мыз дай су!» В ведре у него плескалась обыкновенная прозрачная вода, в ней плавал, позванивая о стенки ведра, большой кусок льда.
Оказывается, этот маленький городок в Ферганской долине, куда на двадцатые сутки пути дотащил нас эшелон, издревле славился шелковым промыслом. Знаменитые Ягелланские шелка шли по самой высокой цене на всех рынках Европы и Азии. До войны здесь была шелкомотальная фабрика. А сейчас — говорили — строится большой шелкокомбинат, и сюда свезли оборудование нескольких текстильных предприятий из западных областей России, чтобы делать здесь какую-то особую шелковую ткань. Кому он нужен был сейчас — этот шелк, никто не знал, но люди здесь были нужны, и эшелон прошел мимо Ташкента, даже не останавливаясь. Сказали: едем в Ферганскую долину, в какой-то Ягеллан. Странное название, напоминавшее имя знаменитого мореплавателя, с тех пор звучит у меня в ушах таинственной, волнующей музыкой.
И вот я сижу рядом с бабушкой, на узле с вещами, у входа в Ягелланский базар, над базаром плывет пьянящий аромат фруктов, сизый дымок шашлыка, гомон разноязычных голосов вдоль дороги, от дерева к дереву, натянуты тончайшие шелковые нити, возле них колдуют, что-то связывая почти прозрачными пальцами, чистенькие старички, одетые во все белое, и, глядя на все это, трудно поверить, что где-то сейчас падают бомбы, рушатся дома, умирают люди.
Снова пришел человек в кителе. На этот раз людей отбирала женщина с серебряными зубами. Я видел, как она подходила то к одним, то к другим, тихо говорила что-то, будто мимоходом, и те быстро подхватывали вещи, шли к человеку в сапогах.
Он сосчитал людей — их набралось человек десять, четыре семьи, все из того вагона, где ехала женщина, — и отрицательно покачал головой.
— Нэт, — сказал он. — Мала.
— Как мало! Да вы что, — суетилась женщина. — Десять человек в одну комнату — мало?
— Комнат большой. Целый квартир — не комнат. Такой пятнадцать селить нада.
— Но я же вам говорила, — не унималась женщина, — это все семьи командиров, уж для них-то вы можете сделать исключение…
— Хоп, хоп, — сказал человек в кителе, — только еще одна семья селить нада..
Он поискал глазами среди сидящих и почему-то остановил взгляд на нас с бабушкой. Уж не знаю, почему — то ли вид одинокой старухи, горестно опустившей голову на руки, то ли я, глядевший все время на него, — но что-то побудило его заметить именно нас.
Он подошел к нам и тронул бабушку за плечо.
— Э, онаджон, э, мамаш, вставай, квартир пойдем. Вещи давай.
Он взял в руку небольшой узел, на котором сидела бабушка, и легко закинул его за спину. Он хотел еще взять чемодан, но я сказал, что понесу его сам. Чемодан был почти пустой — мы купили его в Керчи, куда привезли нас после крушения.
Женщина не очень дружелюбно посмотрела на нас с бабушкой, но по дороге пошла рядом с нами и сказала, что нам повезло — благодаря ей мы попадем в хорошую квартиру.
— Очень вам признательны, — вежливо сказала бабушка.
Вскоре женщина ушла вперед, и все они пошли таким быстрым шагом, что мы с бабушкой не поспевали за ними, намного отстали и пришли последними. Мы вошли во двор, огороженный аккуратным зеленым штакетником, прошли по мостику, перекинутому через довольно широкий арык, и вошли внутрь.
Все места были уже заняты, и женщина указала наше место — оно было в первом же углу, сразу возле двери. Но бабушку это не испугало.
— Ну и хорошо, — сказала она, — побольше воздуха будет. И света.
Тут же рядом было окно.
Женщина со своей сестрой и племянником заняла самый дальний, внутренний угол, возле стенного шкафа — в нем раньше, видно, хранились какие-то бумаги. Остальные люди разместились вдоль другой стены.
Это была довольно большая комната — здесь, по-видимому, помещалась контора или другое учреждение. Посредине возвышался деревянный столб, проходивший насквозь через доски пола и через фанерную обшивку потолка.
… Человек в кителе постоял немного во дворе, посмотрел, как мы устраиваемся, и заглянул в окно.
— Ну, хоп, хайер булмасан. Живет хорошо будыт?
— Хорошо. Спасибо вам, — сказала бабушка.
Она села на узел и вдруг заплакала.
— Эй, онаджон, — нахмурился он. — Зачем плакиш? Ни нада плакиш. Немис побьем — совсем хорошо жизнь будит.
— Это я так, — сказала бабушка, утираясь платком. — . Просто так. Спасибо вам….
Потом к столбу, стоящему посредине, прибили гвозди, привязали к ним веревки и натянули их в разные концы комнаты. На веревки повесили что у кого было — простыни, одеяла, брезентовые чехлы. И получились такие ячейки, расходящиеся под разными углами от центрального столба.
Все это напоминало карусель, и временами мне казалось, что она медленно вращается — наша карусель, и жизнь каждой ячейки проходит перед моими глазами…
Рядом с нами, за полосатым байковым одеялом, живет тётя Маруся — та самая, с серебряными зубами. Она как-то сразу заняла главенствующее положение, еще с того момента, как подбирала людей для этой комнаты и распоряжалась, кому какое место занять. Она была с сестрой и маленьким пятилетним племянником. Но ни сестру ее — тихую, молчаливую Олю, ни племянника почти не было слышно. Все делала за них тетя Маруся. Сверкая своими серебряными зубами, она тут же стала распределять: кому какое место занять, кому что делать. Ее властный грудной голос слышался в комнате с утра до вечера по любому поводу, и только мы с бабушкой оказывались как-то в стороне от всей этой кипучей деятельности, — может быть, потому, что попали сюда не ее стараниями, а, пожалуй, даже вопреки им.
— Оля, — говорила она сестре и жестом полководца, посылающего в бой полки, протягивала руку, — кровать поставим сюда, а эту веревку натянем вот так.
И круглолицая Оля послушно выполняла все ее распоряжения. Потом тетю Марусю вдруг обуревала жажда переустройства. Она ходила из угла в угол и советовала, настаивала, уговаривала.
— Соня, ну что вы делаете? — говорила она укоризненно. — Ну разве ж так можно стелить — головой к яме? Тут же и скорпионы водятся и еще эти, как их… Ну, лохматые такие… Яму, во-первых, надо заделать, это мм добьемся. А пока — перелягте сюда головой. Обязательно!
И сквозь две перегородки я слышал, как возятся Софья Сергеевна и ее дочь Женя, перекладывая постель подальше от угла комнаты, где были продавлены доски пола.
Потом тетя Маруся переходила к нашей стене, и в противоположной стороне пробовала на прочность окно, затем поправляла трубу чугунки и подсовывала под низ печки кусок железа.
— Вы понимаете, Аннушка, нельзя, ни в коем случае нельзя оставлять вот так голый пол возле поддувала, — убеждала она Анну Павловну Кожину, жену майора, поселившуюся здесь со своей взрослой дочерью и ее мужем, очень близоруким, покладистым парнем. — Если ночью попадет искра, загорится пол, и мы все тут можем заживо погибнуть.
— Это верно, Маруся, — кивала головой Анна Павловна и горестно поджимала губы. Скорбные складки залегли в углах ее рта с первого дня войны и так уж не расправлялись ни днем, ни ночью: у нее на фронте были двое старших сыновей и муж. Ничего она о них не знала.
— Понимаете, Аннушка, стоило ли нам выносить столько мук, проехать тысячи верст, спасать от Гитлера детей, чтобы угореть здесь ни за что ни про что…
— Да, да, Маруся, конечно, — скорбно соглашалась Анна Павловна и помогала подсовывать железяку под печь. — Только ж какая искра у нас ночью, когда все до капельки вечером сгорает.
— Вы просто наивно рассуждаете, Аннушка, — сверкала своими зубами тетя Маруся, — просто наивной Все сгорает! А один несчастный уголек выпадет — и конец. Пиши тогда жалобу господу богу…
— И то правда, Маруся. И то твоя правда…
Опять соглашается Анна Павловна. Она всегда со всеми соглашается.
Обезопасив печку, проверив, хорошо ли сидит железка у поддувала, тетя Маруся довольная идет дальше.
Не заглядывает она только к нам и в закуток к одинокому рыжему парню, неизвестно как затесавшемуся в наш «семейный» ковчег. Он, кажется, дальний родственник или сосед Кожиных, они жили в одном доме в Белоруссии, мать его умерла еще перед войной, в армию его не взяли — у него с ногами что-то не в порядке, и вот он прибился к соседям, да так и доехал с ними до Средней Азии. У него странное имя — Горик и какой-то блаженный, отсутствующий взгляд, — он рассеянный, неловкий, все у него валится из рук, и тетя Маруся только изредка покрикивает на него:
— Ну и рохля же ты, Горик! Вот уж действительно Горик, лучше и не придумаешь. Уродится же такой недотепа.
А Горик только хлопает своими белесыми ресницами и жалко улыбается какой-то дерганой, словно от зубной боли, гримасой.
Странный он парень — этот Горик. А бабушка его жалеет. Берет у него носки грязные, когда стирает, да еще каши кукурузной ему даст пару ложек, когда мы готовим. Он берет все это как должное, даже спасибо не говорит, только наклонит голову и пробормочет что-то невнятное.
Я слышал, как тетя Маруся говорила вечером сестре:
— Та какие там ноги — у него ж голова не в порядке, это за версту видно.
— Ты думаешь, его потому и в армию не взяли?
— Можешь не сомневаться. Он же винтовку по частям растеряет.
Насчет винтовки, может, она и права — не знаю. А вообще… Мне его жаль тоже. Никого у него нет, один совсем, да и не такой уж, по-моему, он придурковатый, как кажется. Читает он много. Сидит, грызет сушеный урюк — он хлеб на него меняет, — и читает.
А тетя Маруся его терпеть не может. Она говорит Оле, что от него несет, как от помойной ямы.
По вечерам, когда все ложатся спать и наша карусель затихает, начинается новая жизнь — ночная. Бывает — долго не можешь уснуть, голод не дает, все время сосет и сосет под ложечкой, и тогда слух и зрение как назло обостряются, видишь тени и лунные блики, падающие из окна, слышишь каждый шорох, и шепот, и вздох. И хотел бы не слышать всего этого, укрываешься с головой, но они — эти ночные звуки — обладают особым свойством, они проникают повсюду, и чем больше стараешься их не слышать, тем сильнее приковывают они к себе, заставляют ловить их.
В самом дальнем углу, там, где живут Софья Сергеевна и Женя, слышатся приглушённые всхлипывания и злой шепот Софьи Сергеевны:
— Ну чего хнычешь, дуреха. Ну чего хнычешь, в кишлак же поедешь, не в пустыню, за два дня обернетесь с тетей Полей, зато продукты на целый месяц будут, это ж понимать надо!
— Не хочу я с ней ехать, противная она, — как сквозь вату доносится голос Жени, — видно, накрылась с головой одеялом и плачет там. Я знаю, отчего она плачет. К ним приходит каждый день толстенная тетка с крысиными бегающими глазками и все время шушукается с Софьей Сергеевной. Эту тетку я много раз видел на базаре — она торгует всякими ценными продуктами — медом, сузьмой, яйцами, салом бараньим. Потом исчезает на какое-то время, а затем опять появляется. Я никак не мог понять, чего надо этой тетке от Софьи Сергеевны — ведь у той ничего нет — ни вещей, ни продуктов. Теперь ясно — ей нужна Женя, нужна помощница.
Противная, — зло передразнивает Софья Сергеевна. — Тебе что, чай с лица пить! А ее хлеб с маслом есть небось не противно!
Ну ма-ама, ну как вы можете, — давится от слез Женя, — ведь завезет она меня куда-то в кишлак, откуда вы знаете, что там со мной будет!
Что ты, доченька, — успокаивает ее Софья Сергеевна, а у самой голос дрожит, — тетя Поля вполне порядочный человек, ну а что ездит в кишлак за продуктами — так ведь жизнь какая тяжелая!
Живут же другие без кишлака. Ну чего она к нам пристала, дались мы ей в помощники!
— Ты к другим нас не равняй, — опять зло говорит Софья Сергеевна. — У других аттестаты, деньги получают от мужей. А у нас, сама знаешь, что. Как был простым шофером — я за него выходила, — так и остался. По каким дорогам он там сейчас ездит? — вдруг с острой тоской проговорила она.
Мама, мама, — горячо зашептала Женя, — ну подумайте сами, неужто одобрил бы он все это, неужто послал бы меня невесть куда?
— Молчи. Одобрил бы? Конечно, нет. Сказал бы — своими руками на хлеб заработаем. А где они теперь, его руки? Баранку где-то все крутят. А нам самим о себе думать надо.
Мама, ну я лучше на комбинат пойду, кем хотите, пойду…
— Этого еще не хватало! — Софья Сергеевна шумно ворочается. — Да и что он даст тебе — этот комбинат — тарелку затирухи и на двести грамм хлеба больше?
— Но я же еще и зарплату получать буду, мама!
— Ладно, дочка, спи, завтра поговорим. Может, я тоже с вами поеду.
— Не надо, мама, не надо ни вам, ни мне ехать… Я вас очень прошу…
— Спи, Женька, спи…
Все затихает. Слышно, как потрескивают последние угольки в чугунке да мерно всхрапывает Горик. А потом я слышу, как глубоко, со стоном вздыхает в своем углу Анна Павловна. Днем я ни разу не видел ее плачущей или поникшей. Она все время в движении, все время что-то готовит, штопает, стирает, и даже когда нет работы, она находит ее — видно, не оставляет себе времени думать. А по ночам она тихо плачет, забившись лицом в подушку. Видно, думает о сыновьях, о муже и плачет. Но делает это так, чтобы никто не знал, — очень тихо и сдавленно. И только, когда Она, наплакавшись вдоволь, судорожно вздыхает, можно догадаться, что творится в душе у этой тихой, покладистой женщины.
А совсем рядом, за полосатым байковым одеялом, я слышу приглушенные голоса Маруси и Оли.
— Дело не в деньгах, — говорит Маруся, — как ты не понимаешь! Сейчас не имеет значения, сколько ты получаешь, сейчас важно, находишься ты возле продуктов, можешь питаться или нет.
— Но в столовой у них все занято, Маша, и на кухне тоже.
— Не обязательно в столовой — можно дежурной сестрой-хозяйкой, ну, кем угодно — они сами найдут должность, если захотят. Ты жена командира, должны помочь.
— Мало у них жен командиров, что ли!
— Ладно, я завтра сама поговорю. А вообще учти — надо поступать при первой возможности, иначе пропадешь, поняла?
И снова становится совсем тихо. Теперь уж, кажется, все. Все уснули, угомонились, только слышно, как арык безумолчно журчит во дворе.
Глаза мои слипаются, я наконец впадаю в тревожную зыбкую дремоту и сквозь нее слышу, как в другом углу, там, где, отгородившись от всех листом фанеры и одеялом, спит на полу дочь Анны Павловны со своим близоруким мужем, начинается едва слышная возня. Чуть поскрипывают доски пола. А над всем этим, над ночными вздохами и скрипами, над тревожными снами властвует сейчас один звук — ровно, безостановочно шумит во дворе арык, безумолчно поет свою нескончаемую песню.
Во дворе шумит арык. Днем и ночью, зимой и летом слышен его неумолчный, чуть картавый говор, Ранней весной, когда в горах начинают таять снега и реки выходят из берегов, вода в арыке делается бурливой и мутной, иногда она течет совсем коричневая, почти красная. По ночам слышно, как она сбивает камни в запруде и обглаженные валуны стукаются друг о друга под водой с плотным цокотом.
А ближе к осени арык становится совсем прозрачным, стеклянным. Он журчит неторопливо, размеренно, навевая сонное успокоение его перекрученная струя кажется застывшей, недвижимой, но вот мелькнет в ней одинокий желтеющий лист или сухая веточка юркнет коричневой змейкой. И снова застынет прозрачная струя, словно неживая, словно отлили ее из чистейшего стекла.
Зимними ночами арык затягивался льдистой коркой по берегам. Иногда в морозы покрепче, под утро, он, казалось, совсем смолкал, зажатый с двух сторон ледяными наростами. Но это лишь казалось. Если присмотреться, то даже в морозном лунном свете можно было увидеть, как упрямо бьется жизнь в узкой расселине посредине. И можно было услышать, как негромко, но безумолчно продолжает он свою песню. Свою нескончаемую песню.
«… 29 октября наши войска вели бои с противником на Волоколамском, Можайском и Малоярославском направлениях.
Наши части отбили ряд ожесточенных атак противника. За 29 октября под Москвой сбито 39 вражеских самолетов. Наши войска оставили Харьков.
Немецкие фашисты собирались взять Харьков в сентябре месяце, но эти планы немецкого командования остались на бумаге. Харьков оставлен нашими войсками по стратегическим соображениям, в момент, когда советское командование нашло нужным, а не тогда, когда этого хотели немцы. В ходе боев за Харьков немецко-фашистские войска потеряли…»
Отхожу от столба, быстро шагаю через проходную, — и дальше по территории, к цеху. Здесь визжат машины — и не слышно этого голоса, но он стоит у меня в ушах, он гремит у меня в ушах, он заполняет мое сердце, и мозг, и руки, и ноги, и я ничего сейчас не слышу и не вижу, кроме него. Словно слепой, почти ощупью, добираюсь до нашей «клетки», достаю зубило и молоток — они лежат в углу между верстаком и стенкой — и шагаю в самый дальний конец здания, в третью секцию. Здесь еще холодно, пусто, стоят безжизненные, холодные ткацкие станки. Мы с Мишей раздолбили все стены, мы должны дать им жизнь, этим машинам, но пока еще не все закончено и рабочих сюда не присылают, а мы долбаем и долбаем кирпич, и временами кажется, что этому не будет конца, что это просто какое-то изощренное испытание: выдолбить по кирпичу все эти огромные стены — и вот тогда, быть может, дела на фронте пойдут хорошо.
Миши еще нет, он, видимо, опаздывает или пошел с Бутыгиным на склад получать провод и трубки. Ждать его не буду. Лезу наверх, цепляюсь ногой за перекладину, перегибаюсь вбок и принимаюсь долбить кирпич.
Р-раз! Р-раз! Р-раз! Так! Со скрежетом откалываются и летят вниз куски кирпича, сыплется желто-красная пыль, и — странное дело — как будто легче становится на душе…
Харьков! Дом проектов, Госпром, площадь Дзержинского — и немцы! Представить все это мучительно трудно…
… Лились оркестры по мостовой, алое буйство флагов плескалось по улицам и площадям, мы ехали на открытом грузовике и махали красными флажками. И вдруг посреди всего этого буйства красок, музыки, смеха и веселья по глазам полоснуло полотнище с белым кругом и черной свастикой в нем. Это было так неожиданно и так невероятно, что показалось галлюцинацией. Но полотнище било по глазам, развеваясь где-то там, впереди, над крышей какого-то дома, между бесчисленными серпами и молотами.
На какое-то мгновение сжалось сердце и в глазах помутилось. И все вокруг — взрослые и дети — видно, почувствовали то же самое. Уже через секунду поняли, в чем дело — флаг развевался над крышей германского консульства, — и тут же разом все вновь зашумели, стали смеяться и шутить над собой. Но то мгновенное острое чувство осталось надолго. Когда это было? Всего лишь года четыре назад, а кажется, целая вечность прошла с тех пор…
… Р-раз! Р-раз! Со злостью долбаю кирпич, Я теперь уже могу думать о чем-то постороннем — руки сами делают свое дело, зубило само по себе становится на место, и я уже не напрягаюсь в момент удара, чтобы не промахнуться.
Р-раз! Р-раз! Р-раз! Вылетают красные брызги, сыплется желтая пыль, падают выкрошенные куски стены. Вот так! Еще! Еще один кусок. Скоро живого места не останется на этой стене, скоро мы всю ее выдолбим и выкрошим по кирпичу… Как это поется в той старой песне двадцатых годов:
По кирпичику, по кирпичику
Растащили мы этот завод…
Внизу что-то грузно шлепается о пол. Ага. Бутыгин вместе с Мишей притащили огромную бухту эбонитовой трубки. Они с ног до головы перемазаны белой пылью, словно в муке вывалялись, — это с трубок, их посыпают чем-то вроде талька, чтоб они не слипались. Бутыгин остервенело отряхивается и смачно матерится при этом своим виртуозным, многоступенчатым матом. Потом он запрокидывает голову и кричит мне наверх:
— Эй, ты, слазь, туды твою катушку, не видишь, что ли!
Он никак не может запомнить мое имя, и я делаю вид, что ничего не слышу, продолжаю долбать кирпич.
— Эй, ты, — орет он мне и дергает лестницу. — Славка!
Гляди ты — вспомнил все-таки! Я спускаюсь вниз и сквозь воркотню по поводу того, что он, начальник электроцеха, должен, как ишак, таскать на себе трубки, а шпингалеты, вроде меня, бьют баклуши, сидя на лестнице, различаю, что мне с Мишей надо пойти на склад и притащить еще провод, трубки и фарфоровые втулки. Все уже оформлено и лежит у входа — надо принести.
— Там у склада поляк один стоит, оборванный, — вот с ним и притащите…
— Новый?
— Новый! Вшивый он, а не новый, — ворчит Бутыгин, — оборванный такой, с торбой. Ну, там увидите.
Идём с Мишей на склад, в другой конец территории, — и там, у входа, действительно видим съежившегося человека в какой-то немыслимой ободранной робе, в разлезшихся бесформенных башмаках. Идет тяжелый холодный дождь, почти снег, парень ежится, топчется вокруг несчастного эбонита, пританцовывает то на одной, то на другой ноге и под задницей у него болтается огромная мотня, свисающая от штанов невероятной ширины. У него жалко искривленное лицо, широкий, расплюснутый нос, большой рот, растянутый сейчас в беспомощной гримасе. Но во всем этом и в зеленых вопрошающих глазах столько доброты, что мы с Мишей сразу проникаемся к нему симпатией.
— Бери с того конца, — говорю я Мише, — А ты — вот здесь. Ну, потащили!
Парень цепляется за эбонит одной рукой — в другой у него торба — и, косолапо переставляя ноги, еле движется за нами.
Нести невероятно трудно. Я чувствую, что мы с Мишей тащим его за собой вместе с трубкой и проводом. В какой-то момент кто-то из нас троих попадает ногой в рытвину с водой, спотыкается, мы не выдерживаем и одновременно все трое отпускаем руки. Бухта шлепается на землю, разбрызгивая воду.
— Ну, ты чего же! — говорю я с досадой парню. — Не можешь нести — хоть назад не тяни.
— Прошу пжощения, — прикладывает он руку к груди и галантно наклоняет голову. — С сожалению, не можу поднимать тяжещи. Болезнь такая. Пшоклята болезнь.
Он снова галантно кланяется и вдруг ковыляет в сторону, широко расставляя ноги.
— Эй, постой, ты куда?! — кричит ему Миша. — Тебя ж Бутыгин ждет!
Парень останавливается, медленно качает головой.
— Нет… Ну какой с меня работник. Ну какой я работник, если тяжещи не могу поднимать, — говорит он и горестно и виновато улыбается, а в глазах у него слезы.
Он разводит руками и снова ковыляет в сторону, но мы с Мишей догоняем его.
— Постой, при чем тут тяжести. У нас много всякой другой работы — будешь кирпич долбать, провод втягивать, подавать инструмент будешь — ну мало ли чего?! Пойдем. Пойдем с нами.
— Тяжести мы потаскаем сами, — поддерживает меня Миша, — все ж таки зарплату получаешь, карточку, хлеб шестьсот грамм. Хватит тебе базар шляться. Пойдем!
Парень недоверчиво смотрит на меня, потом вглядывается в лицо Миши и, поняв, что мы не шутим, опускает голову.
— Спасибо на добжее слово… Большое спасибо. Только, я знаю, завод есть завод, там нет легкости.
— Ничего, пойдем, будешь с нами работать. Подручным будешь — понимаешь? Только Бутыгину пока ничего не говори. Оформляйся и все. Паспорт у тебя есть?
Мы с Мишей тащим его в цех, заодно волочим за Собой провод и трубку.
Теперь я вспоминаю, где я его видел — на базаре. Ну да, конечно, я еще приметил тогда этого оборванного парня, он все время что-то менял — то хлеб на урюк, то урюк на молоко, и вечно жевал при этом, видно, все время был голоден. В его зеленых глазах горел огонь неутоленности…
Мы шли через цех, волочили по бетонному полу трубку и провод, а рядом с нами шел этот парень со своей торбой и затравленно озирался. Чувствовалось — не будь нас рядом, он тут же сбежал бы.
— Ты Бутыгин ничего не говори, — наставлял его Миша, — молчи и все. Болезнь, молезнь ничего не говори. Чего спросит — скажешь. А так молчи лучше. Понял?
— Понял, — мрачно откликается парень, а сам все озирается, видно, ищет, куда бы сигануть в случае необходимости: Чем ближе мы подходим к нашей «клетке», тем медленнее он идет и все больше косолапит при этом — видно, ужас как не хочется ему разговаривать с Бутыгиным.
Вот и клетка. Миша открывает дверь, и мы вваливаемся со всеми своими проводами и трубками, сбрасываем все это на пол, и тут только замечаем своего шефа. Он сидит, отгородившись дверцей стенного шкафа, и невозмутимо жует редьку, макая ее в соль. Это, видно, у него железный ритуал, ну как у англичан ленч, что ли.
И лучше его не трогать в это время, он свирепеет, как зверь, которого оторвали от кормёжки. Поэтому мы стоим молча все трое и терпеливо ждем, когда он переварит свою редьку и обратит на нас благосклонное внимание. Он с хрустом доедает очередной ломоть, заворачивает в бумажку остальное и, откинув самодельную, из неоструганных досок, дверь шкафа, предстает перед нами во всей своей красе.
— Ну, — говорит он, уткнувшись в новичка своим тяжёлым взглядом. — Так ты шо, работать хочешь?
— Совершенно верно, — кланяется парень, — Э… то есть я хочу, хочу…
— А шо ты умеешь? Или, может, ты только торговать умеешь. Катушки на хлеб менять будешь, а?
— Ну, как то можно, как можно, — лепечет парень и пятится к двери. Я чувствую: еще пара вопросов, и он кинется без оглядки отсюда.
— Он технику знает, — говорю я. — Мы вот шли с ним сюда, так он нам про электричество рассказывал.
— Вон что! — усмехается Бутыгин. — Как тебя зовут?
— Сеньор. Вацлав Сеньор, галантно кланяется парень.
— Синьор, значит, — ухмыляется Бутыгин и насмешиливо оглядывает парня с ног до головы. — Н-да, ничего не скажешь. Чистый синьор, вылитый, значит. Ну ладно, посмотрим, какой ты есть аристократ. — Он оборачивается к нам. — Пошли в цех, провода закладывать будем. А этот для начала пускай тут подметет, подберет все, в общем, порядочек наведет. Ну, гуд бай, синьор!
Так и прилипло с руки Бутыгина к нему это прозвище — Синьор.
Ну, кажется, кончили мы, наконец, долбать пазы. Исковыряли все стены, места живого нет — больше уж некуда. А теперь закладываем в пазы провода, втянутые в эбонитовые трубки, подводим их к фундаментам. Скоро моторы ставить будем. Только вот кому это нужно сейчас, не пойму — наши провода и моторы, и хитроумные текстильные машины — в новом цехе, кроме ткацких станков, самые невероятные машины стоят. Одни будут раздирать остатки кокона, превращать их в мелкие волокна, а потом сучить из этих волокон плотную нить, другие будут скручивать тончайшие шелковые нити в одну, да так, что они почти срастаются вместе — больше двух тысяч кручений на метр! Только на кой дьявол сейчас это нужно, кого он интересует сейчас, этот крепдешин или чесуча?..
На фронте плохи дела — ожесточенные бои на Волоколамском и Тульском направлениях. А вчера так прямо было сказано: «бои на дальних подступах к Москве».
Это трудно осмыслить, трудно представить себе: фашисты и Москва. Даже страшно, когда рядом стоят два этих слова. И все же это правда. И никуда от нее не уйдешь…
— Славка, а ты где был двадцать второго июня? — Миша шмыгает своим носом-пуговкой, и щелочки его глаз расширяются. Он смотрит на меня так, словно я могу сказать что-то необыкновенное.
— Где я был? Ходил за бубликами. Я всегда по воскресеньям ходил за бубликами. Там, знаешь, на углу Преображенской и Бебеля есть будочка такая синяя, там греки торгуют… Торговали, то есть… У них, знаешь, какие бублики! Как пряники пахнут. Лучше пряников!
Я закрываю глаза и втягиваю в себя воздух. И они оба замирают — Миша и Синьор, — замирают от восторга, видно, по моему лицу они гораздо лучше представляют себе, какие бублики были у одесских греков, чем по самым красочным моим словам.
Мы делаем подводку к мотору: только что уложили в бетонный пол железную трубу с проводами и присели отдохнуть. Синьор размешивал цемент с песком: одна лопатка цемента, две — песка, «готовил смесь для раствора. И тут Миша со своим вопросом. Он всегда так — молчит, сопит, потом вдруг как спросит — аж сердце оборвется… «Что ты делал двадцать второго июня?»
— Я там в очереди стоял, у этой будочки. Бублики пахнут —. аж слюна бежит. Подхожу к окошку и вдруг слышу, кричит кто-то из соседнего двора: «Сейчас правительственное сообщение будет — объявили!» Ну, все сразу по домам, к репродукторам. А я бублики все-таки взял, шесть штук. Нанизал он мне на веревочку, завязал ее, и бегу я с ними домой — дух захватывает, чует сердце:. что-то случилось. Прибежал, а там уже все наши у приемника — бабуш ка и соседи, лица у всех белые. Я стою, держу бублики, а они веревкой прорезаются — вот такие свежие и мягкие были бублики, нигде больше таких не видел.
Мы все трое глубоко вздыхаем. Миша отбирает у Синьора лопатку, сам домешивает смесь, а ему показывает, ты сядь, мол, отдохни. Тот присаживается рядом со мной на фундамент, под себя мы подложили телогрейку, а Миша теперь уже руками перемешивает песок с цементом. Он растопыривает пальцы, захватывает смесь, будто хочет зажать ее в пятерне, а она течет между пальцами, ускользает из рук, она неуловима, как вода, и это хорошо, это значит, что будет крепкий раствор, настоящий бетон, что он не подведет. Миша взбалтывает воду в ведре, примеряет на глаз, сколько ее, — тут нужно точно соразмерить количество воды и цемента, иначе ничего не получится. Он отливает немного воды в канаву, которую мы будем цементировать, и это тоже хорошо: чем влажнее она будет, тем лучше пристанет цемент. Он примеряется мастерком — сейчас начнет сыпать, и вдруг говорит:
— А мы с батей на охоту ездили, озеро ездили, там за Карасаем, знаешь, какой озеро есть?! Ночевали берегу, а утром рано-рано, только заря, мы лодку спустили, плывем тихо-тихо, весло не плещет, говорить — кашлять нельзя, дышать только тихо можно. Плывем камышам, плывем совсем близко, рядом уже, Батя воздух стреляет, И тут… Жу-жу-жу… Ту-ту, — Миша взмахивает руками, и мы представляем себе, как взлетают в розовеющем предутреннем небе целые стаи серых уток, как бьют они огромными, изогнутыми крыльями… — Батя другое ружье: хватал, я его держал, — и только р-раз! Р-раз! Три утки подобрали, потом подбили еще один…
— Одну.
— Да. Одну еще подбили, уже берегу. Такой охота:, небывалый, Батя смеется, радуется. Домой вечером добирались мотоциклом, у нас свой был мотоцикл, подъезжаем — воскресенья вечером, — а мамка плачет, бабушка плачет, ничего не понимаем. Батя утки дает, говорит: смотри, Нурия, какой утка, чего, плачешь! А она ему шею кинулась, дрожит вся, война, говорит, — Немее напал.
Батя как стоял, стоял, погладил голове, ничего не сказал. А через три день армия ушел, ничего больше не знаем…
Мы молчим. Только слышно, как стучит мастерок о стенки ведра, это Миша сыплет цемент. Сыплет и размешивает в воде, сыплет и опять размешивает. Над ведром поднимается легкий дымок, словно тлеет что-то внутри, — это цемент растворяется, реакция идет. А Миша все сыплет и сыплет без передышки, и мы теперь тоже ему помогаем, теперь уж нельзя останавливаться, иначе все пропадет — свойство такое, теперь сыпь и мешай, сыпь и мешай и не прозевай, когда густеть начнет…
— Хорош, — говорит Миша.
— Еще немного, — советую я.
— Не нада много — пока зальем, совсем густой станет. Чуть-чуть подсыпь, вот так…
Вдвоем поднимаем ведро, оно тяжеленное, словно свинец расплавленный в нем до краев. Наклоняем его и осторожно льем раствор в канавку, где уложена труба. Мы льем, а Синьор разравнивает мастерком. Он направляет все в канавку и заглаживает сверху. Мы уже подходим к самому фундаменту, кажется, немного не хватит, чуть не хватит раствора! Ах, какая досада! Ведь это ж придется опять…
— Щебень кидай, щебень канавку кидай, — кричит Миша. — Сверху зальем — хорошо будет.
Синьор лихорадочно сгребает руками щебень, он стоит на коленях, ползает по полу и сгребает остатки щебня. Я помогаю ему ногами, подгребаю к канавке все что можно — битый кирпич, осколки бетонного покрытия, которое мы раздолбали, чтобы уложить трубу. Сейчас все идет в ход… И вот канавка заполнена с боков, а сверху мы заливаем остатками раствора, его как раз хватило, чтоб сравнять с полом.
Ну, слава богу, кажется, все хорошо. Мы облегченно переводим дух, отдуваемся, а Синьор все заглаживает своим мастерком, все заглаживаем ему хочется, чтоб ровно было и красиво.
— Ладно, — говорю я, — будет тебе. Красоту еще наводить!
— Дело не красота, — отзывается Миша. — Надо ровно делат, совсем ровно. Тогда хорошо будет, крепко.
И тоже принимается заглаживать канавку, пока еще не схватился бетон. И я помогаю. Сам не знаю, почему, но приятно смотреть, как залитый бетон сливается с полом. И я тоже провожу лопаточкой. Поливаю сверху водой и провожу снова. Свежий бетон блестит, заглаженный, будто подернутый глянцевой пленкой, и на него приятно смотреть. Давно бы в общем, пора закончить, а мы все наводим красоту. И на душе вроде бы легче становится.
— Ну вот, совсем хорошо будет, совсем красиво, — говорит Миша! Даже Бутыгин придираться не сможет. — Он с удовлетворенным видом оглядывает сделанное нами и вдруг без всякого перехода говорит, обращаясь к Синьору:
— Ну а ты где был двадцать второго?
Тот молчит. Он так занят своим делом, что, наверно, не слышит вопроса. И Миша трогает его за плечо.
— Слышь, Синьор, где ты был в то утро?
— То утро?
— Ну да, двадцать второго, когда война началась.
— А до меня война пришла с другим утром, — тихо говорит Синьор.
— Как?
— Так. Еще в тридцать девятом.
Он разгибается, поднимает на нас свои добродушные зеленые глаза, в них столько грусти, что я понимаю: он видит сейчас какую-то неведомую для нас с Мишей даль.
… Он жил в городе Ченстохова, в западной Польше, его отец владел небольшой текстильной фабрикой. Незадолго до войны отец послал его учиться в Чехословакию. Он должен был поработать на лучших текстильных предприятиях страны, чтобы потом, когда вернется и вступит во владение фабрикой, руководить ею с учетом новейших достижений.
— Так ты капиталист, Синьор, фабрикант?
Да, — горько усмехается он, — у вас это так называется.
Мы с Мишей таращим на него глаза. Впервые в жизни я вижу живого капиталиста, да еще рядом с собой. Я гляжу на него и изо всех сил стараюсь убедить себя, что вот этот оборванный, с опухшим лицом и добрыми зелеными глазами человек, ползающий по бетонному полу со скребком в руке, и есть настоящий капиталист, владеющий целой текстильной фабрикой. Но у меня ничего не получается.
— Слушай, а ты… Может, тебе все это приснилось?
Он долго смотрит на меня, и большой рот его дергается.
— То ты добже сказав… То ты… — Я вижу, как он силится и никак не может проглотить слюну. — Я и сам-то думаю — а может, все это сон только? А може, ничего такого и не было?
Он долго смотрит на нас вопрошающими глазами, и мне становится не по себе от этого взгляда. Потом он медленно оттирает руки паклей, лезет за пазуху и достает какой-то пакетик, тщательно завернутый в пожелтевшую тряпицу. Он бережно разворачивает эту тряпку, потом какую-то непромокаемую бумагу.
— Вот. Одно только осталось. Сколько раз сам подумал — ничего не было, все приснилось… И только это…
В полусогнутых ладонях он протягивает квадратик бумаги, и я боюсь взять его в руки потому что чувствую — нет ничего дороже сейчас для Синьора. Я заглядываю сбоку и вижу фотоснимок: какой-то веселый парень в аккуратной рабочей спецовке стоит у работающего ткацкого станка. Одна рука его лежит на батане, смеющееся лицо повернуто в сторону, к фотографу. А сзади, за спиной парня, виден какой-то пожилой седовласый мужчина. У него строгие глаза под нависшими бровями, а в пышных усах прячется улыбка.
— То я, — как-то удивленно говорит Синьор, показывая на веселого парня, и мне кажется, что он и сам вроде бы сомневается. — А то — отец мой…
Я тоже с сомнением поглядываю то на снимок, то на Синьора. Трудно представить себе, что это он. И все же что-то есть. Где-то в глазах — этих больших, добродушных глазах. И рот, конечно, его — у кого еще есть такой огромный рот!
— Да… — говорю я, присматриваясь. — Это ты, Синьор. Ей-богу, ты. Только какой же ты владелец, если сам за ткацким станком работаешь?
Я и на прядильном работал, и на крутильном. И уток делал. На каждом месте я должен был работать от самого низа.
— Это зачем?
Отец требовал. Он считал, что не есть тот хозяин, кто сам, своими руками, не испробовал все.
— И ты работал?
Еще ка-ак! Мастер меня, знаешь, как гонял! Семь потов сошло, пока стал зарабатывать.
— Тебе и деньги платили?
— Конечно. По ним отец видел, как я работал.
Ну уж, тебе-то по блату начисляли, наверно, а Синьор?
— По блату?
— Ну да, все ж таки будущий владелец.
— Так то будущий. А пока… Отец требовал, чтоб я был настоящим ткачом, так они с меня… как это… семь шкур снимали.
— Ха-ха, вот здорово, — . радовался Миша, — ты, значат, собственный шкура испытал капиталистический эксплуататорство собственный отца!
— Испытал, — соглашается Синьор, и глаза его наполняются грустью.
… Отец во что бы то ни стало хотел сделать из него хозяина, а у него душа не лежала к текстильному производству, — он заинтересовался электричеством, хотел стать инженером-электриком. Но пойти против воли отца он не мог. Потом отец послал его в Чехословакию, и вот там в тридцать восьмом году он впервые столкнулся с гитлеровцами, он увидел их на улицах Праги — сытых, лоснящихся от собственного довольства, и в глазах их — наглых и жестоких — он прочел вызов всему человечеству, каждому, кто хочет называться человеком.
Он жил на квартире у давнего компаньона отца, тоже текстильного промышленника, с которым отец всю жизнь вел дела. Он пришел под вечер и сказал, что решил завтра же возвратиться в Польшу. Друг отца, старый чех, много повидавший на своем веку, увел его из гостиной, где под вечер собиралась вся семья, в свой кабинет.
— Ты правильно решил, мальчик, — сказал он печально. — Сейчас такое время… Ты должен быть вместе с отцом.
— Я тоже так думаю, — сказал Синьор. — Мне кажется…
— Но это не все, — поднял руку старик. — Уговори отца передать на время дела управляющему и уехать на восток. Вы живете у самой немецкой границы, а эти молодчики на Австрии и Чехословакии не остановятся, помяни мое слово, мальчик, я многое видел в жизни. У них волчий блеск в глазах, они только входят во вкус, и если их сейчас не остановят…
— Ну что вы! Я думаю, до этого не дойдет. Англия не допустит:.
Друг отца так посмотрел на него, что у Синьора запершило в горле.
— Никогда не принимай ходячих истин, мальчик, от долгого употребления они стираются и теряют свою ценность, а люди по привычке принимают их за чистую монету. Я тебе дам письмо, напишу Зигмунду все, что думаю. Но я ведь знаю твоего отца — он бывает упрям, как старый осел, не обижайся, я тоже иногда грешу этим. Но сейчас не до капризов. Тем более… Тем более, что — твоя мать была еврейкой. Объясни ему что к чему — ты же видел их собственными глазами. И вытащи его из вашей благословенной Ченстоховы, пока не поздно…
Он оказался прав. Синьору так и не удалось уговорить отца — он и слышать не хотел о том, чтобы бросить свою фабрику, покинуть город, где родился и провел всю свою жизнь! Он ругал Немцев последними словами, но был убежден что они не посмеют и пальцем тронуть его предприятие.
«Мои жаккарды известны во всем мире., В лучших семьях Европы обедают на моих скатертях», — говорил он, имея в виду сложные узорные ткани, изготовлявшиеся на жаккардовских станках. Делать было их трудно, кропотливо, и крупные предприятия не желали с ними возиться, а на фабрике Сеньора издавна освоили эту продукцию, она составляла один из предметов гордости этого города.
«Не посмеют!» — твердил старик. И как только ни убеждал его сын, как ни доказывал, что фашисты подняли руку на ценности более значительные, чем узорчатые ткани, — ничего не помогало.
Он ушел на восток сам, захватив с собой только чемодан со своей одеждой, а через несколько дней немцы перешли границу и заняли его город — с тех пор об отце он больше ничего узнать не мог. Он много скитался, работал, где придется — на лесоповале, на товарных станциях, работал с ожесточением, со злостью — хотел хоть чем-то быть полезен, но надорвался и оказался совсем уже непригоден к тяжелой работе.
Стало совсем плохо, он бедствовал, голодал, потом, уже когда Германия напала на Советский Союз, он попал в Среднюю Азию. Одежды теплой не было, а здесь, он слышал, зима теплая — вот и поехал с одним из эшелонов. И уже здесь, на базаре, он встретил человека из своего родного города. Тот бежал из-под немцев, с трудом перешел границу и рассказал Синьору, что отец его отказался принять немецкие заказы на военное обмундирование, за что был публично лишен права владения и отправлен в концлагерь.
— Слушай, Синьор, — говорит Миша, — твой отец немцы концлагерь таскают, а ты это время базарам ходишь, хлеб меняешь, Почему так, скажи? Почему армия не пошел?
— Ходил я, — мрачно откликается Синьор, — ходил в военкомат..
— Ну? — восклицаем мы в один голос.
— Не берут.
— Почему?.
— Подождите, говорят, дойдет и до вас очередь.
— Какая очередь? При чем тут очередь, когда такое творится?
— Я вот им то же самое говорил Нет. Ничего не слушают. Вы польский гражданин, мы вас призывать не можем.
— Плохо ты, значит, ходил, не к тому обращался. При чем тут призывать? Добровольцем ты можешь пойти?
— Не знаю.
— Ну вот…
Синьор опускает голову, нервно теребит в руках тряпку. Потом он забирает у Миши фотографию, очень бережно оборачивает ее бумагой, а поверх снова бинтует той самой грязной тряпицей, завязывает какими-то нитками.
Мы с Мишей молча смотрим на эту работу, и мне жаль его становится. А Миша шмыгает носом и говорит жестко:
— Вот мы Славкой скоро фронт сиганем. Айда с нами.
— Как это сиганем?
— А так…
Мы переглядываемся с Мишей, и, прочитав согласие в моих глазах, он выпаливает единым духом:
— А так… Собираем денег, еды набираем побольше, и в поезд. Хватит шелк мотать. Кому он нужен?!
— Но… как же? Как же так? Бьежать будете? — Синьор хлопает своими пушистыми ресницами, и видно, что псе это никак не укладывается в его голове. — Но ведь это совсем по-детски и. Совсем по-детский шаг…
Мы с Мишей опять переглядываемся. Я чувствую: он жалеет уже, что сказал.
— Ладно. Пускай по-детски. Только ты не вздумай кому-нибудь говорить, слышишь, Синьор? — Я заглядываю ему прямо в глаза, и он твердо выдерживает мой взгляд.
— Нет, ты не думай, я не собираюсь сказать никому. Это не думай. Но я очень, очень знаю, не надо так делать. Ничего добжего, ничего хорошего из этого не получается.
— Ну и пускай, не твоя забота, — вмешивается Миша, — сам не хочешь, боишься — дело твое. Нам не мешай.
— Я не боюсь, я тоже хотел пойти…
Но мы так и не узнали, куда хотел пойти Синьор, потому что в эту минуту появился Бутыгин. Он всегда появлялся в момент перекура — нот чтобы прийти, когда мы кричим из последних сил мотор или заливаем бетон. Он обязательно появится За Минуту до этого или после.
И тут же, конечно, обрушивает на нас водопад своего красноречия. Так случилось и на этот раз.
— Сидите! — загремел он еще издали. — Лясы точите, холера вас задави! Талоны небось получать бегом бегаете…
Он прытко несся в нашу сторону, и зад его зловеще трепыхался на ходу.
Мы с Синьором хотели встать, по Миша придержал нас за руки.
— Сиди, — сказал он тихо, — пускай бегает.
Бутыгин, припадая на одну ногу, обежал вокруг фундамента, увидел, что труба уложена и залита цементом, потрогал зачем-то провода и, не зная, как видно, к чему придраться, стал ругать нас за то, что мы мало оставили запаса со стороны мотора.
— Сколько раз твердить — все, как об стенку горохом! Больше надо оставлять, больше, понимаете — больше! Мало ли что получится! Клеммы выйдут с другой стороны, на салазки придется поставить, ну обгорели концы — что тогда будешь делать? Ну что ты будешь делать, а? — наседал он на Мишу.
— Потянем еще… — невозмутимо шмыгает носом Миша и щурит на Бутыгина свои глаза-щелочки. А того, видимо, это спокойствие бесит, он ищет, на чем бы сорвать свою злость.
Потя-я-нешь? — визгливо закричал Бутыгин. — Ты себя потяни, может, тогда чего-нибудь выйдет. А эти провода через три колена ты можешь только лебедкой протянуть… — Он дергает концы и с удивлением чувствует, что они поддаются, свободно двигаются, — Миша знал, что говорил: в эту трубу они прошли совсем свободно.
Мы переглядываемся, прячем глаза, но Медведь не сдается, даром, что ли, он рычал на нас! И тут же с ходу начинает ругать за то, что мы по соседству зацементировали трубу, втянув в нее предварительно лишь стальной трос, а не провода.
— А ну как оборвется, когда вытягивать будете? Опять пол раздалбывать? Все заново поднимать?!
Тут он прав. Мы зацементировали трубу с тросом, рассчитывая, что втянуть провода можно будет потом, но ведь действительно недолго и оборвать — тем более, что труба длинная, три сгиба, да еще крутых, под прямыми углами. Сплоховали мы тут с Мишей… Провода еще не было, что ли, и мы хотели выиграть время.
Мы молчим, потупив глаза, а Бутыгин, довольный, нащупав слабинку, заливается соловьем:
— Ах, туды ж твою в качалку, разнеси господи, — изощряется он, — подкинули же мне на старости лет помощничков, вот вас, едри вашу мать, на фронт, посмотрел бы я, что б там с вами сделали в первый же день, на шматки бы вас изорвало да выбросило…
— Посмотрел бы я, что б там сделали с тобой, — едва слышно ворчит Миша себе под нос, но я разбираю его слова, потому что думаю о том же.
Медведь, видно, тоже уловил интонацию Мишиного бормотанья.
— Чего? — грозно насторожился он. — Ты чего там бормочешь?
— Ничего, — говорит Миша. — Думаем, не оборвется.
— Думаете! Слишком много вас тут развелось, философов. Все думают. А работать так некому! Ну-ка, собирай манатки и марш на митинг, сам главный втирание делать будет!
Он уносится так же стремительно, как появился, а мы молча собираем инструмент, сгребаем щебень. На душе муторно. И надо же! Все было так хорошо… Сделали мы свое дело, кажется, неплохо сделали. Сидели, разговаривали по душам. Так нет же! Надо было ему налететь, как коршуну с ясного неба. И все испортить, Ну да ладно, все равно скоро все это кончится. Мы с Мишей твердо решили — при первом же удобном случае убегаем на фронт. Хватит нам здесь ерундой заниматься, стены к долбать.
— Скорей пойдем, — мрачно напоминает Миша, — скорей, говорю, пойдём. Начали там, кажись…
В огромном ткацком цехе необычно тихо, даже уши закладывает от этой тишины, только слышно, как шлепают ремни трансмиссий. От мотора к мотору бегает очкастый Горик, выключает рубильники, чтоб не жечь вхолостую, электроэнергию (вот тоже нашел же работенку, ходи себе от мотора к мотору, включай, выключай). Люда собрались вокруг бетонного возвышения. Па нем установлен большой конусообразный мотор, вращающий несколько трансмиссий, они приводят в движение целую ткацкую секцию. Сюда, на это возвышение., обнесенное металлической оградой, обычно поднимаются, когда надо сделать какое-то объявление. Сейчас там стоят три человека: начальник цеха, парторг и новый директор комбината — он только что из госпиталя — правая рук у него на перевязи и половина лица обгорела. Он высокий, плотный, в кителе и сапогах, стоит чуть сгорбившись, взявшись левой рукой за ограду, губы его скорбно сжаты, а глаза — темные, как две черные впадины, неподвижно смотрят вниз, туда, где столпились люди. А они все, подняв головы, смотрят на него. Они — это женщины. Молодые и старые, маленькие и высокие — они все смотрят на него одинаковыми глазами, ждут, что он скажет. Его фамилия, кажется, Маткаримов.
Он посмотрел на женщину-парторга, и та кивнула головой.
— Немцы под Москвой, — сказал он тихо, но я увидел, как вздрогнули люди, словно хлестнули их кнутом. — Сейчас, в эти дни, — продолжал он, все повышая голос, — там, под Москвой, решается судьба всей страны, решается наша с вами судьба…
У него был не очень звонкий, скорее глуховатый голос, как будто после простуды, но говорил он сильно и твердо, четко выговаривая каждое слово. Я еще подумал, что там, на фронте, ему, наверно, приходилось выступать перед бойцами.
Он обвел своими запавшими глазами людей, замерших внизу, и продолжал:
— Сейчас решается — быть всем нам фашистскими рабами или быть советскими людьми. Я не скажу, что мы жили так уж… богато, я не скажу, что все было гладко… И очереди были, и горести были… Но мы своими руками строили свою жизнь, и была бы она прекрасна, если бы не напали на нас, не захотели бы задушить нас… — Ваши братья, ваши мужья и сыновья стоят сейчас насмерть там, под Москвой. Они поклялись, что скорей умрут, чем пропустят врага. Но без нашей с вами работы они не выстоят. Фронту нужны не только пушки и танки. Фронту нужно еще очень многое, и в том числе парашюты. Вы знаете, что их делают из нашей ткани — больше никакая ткань на парашюты не годится. И кто знает, может быть, завтра ваш брат или сын спустится в тыл врага на парашюте, который сработан на вашем станке, вашими руками…
Он замолчал, и я услышал, как рядом со мной сдавленно всхлипывает, зажав рот платком, пожилая работница.
— На днях, — он повысил голос, — с комбината удрали три человека — один поммастера и два слесаря. Их задержали в поезде за Ташкентом. Они заявили, что решили бежать на фронт… Я понимаю… Я понимаю их желание. Многие из нас взяли бы сейчас в руки оружие, чем стоять тут, за станками. Но фронту нужны не только стрелки, фронту нужны еще боеприпасы и оружие, одежда и парашюты, продовольствие и техника. Без этого победить нельзя. Мы с вами делаем ткань для парашютов, обмоточный материал для электрических механизмов, для электрооборудования самолетов, танков — это для вас но секрет. Вот почему нас держат здесь, вот почему мы работаем по десять часов, вот почему каждый из нас считается мобилизованным и бегство с комбината является дезертирством. Они бежали на фронт, а их будут судить по законам военного времени. Да… Их будут судить как дезертиров, и я тут ничего не могу сделать, так как законы военного времени неумолимы…
Он замолчал, и стало совсем тихо, только слышно было, как работает вхолостую какой-то мотор и шлепает ремень на сшивках — новых ремней давно не было, и приходилось старье все время сшивать.
— Зачем мотор зря гоняете, — негромко сказал начальник цеха, — выключите.
— Не надо, — остановил его Маткаримов. — Сейчас кончим. — Он снова обвел всех нас своими запавшими глазами и чуть приподнял раненую руку. — Я обращаюсь ко всем тем, кто думает, что мы здесь ерундой занимаемся, шелк мотаем, а там, на фронте идет борьба, Ко всем, кто, может быть, тоже хочет не сегодня-завтра взять котомку и влезть в тамбур поезда. Я обращаюсь ко всем вам — поймите, на войне каждый должен делать дело, которое ему поручено. И если каждый станет сам переходить туда, где ему больше нравится, ничего не выйдет. Не будет ни армии, ни тыла. Подойдет ваша очередь, позовут и вас на фронт. Но не раньше, чем заменят здесь кем-то другим… А иначе нельзя — война! Понятно? — Он снова замолчал и посмотрел в нашу сторону, казалось, на нас с Мишей. Мы переглянулись и опустили головы.
— Скажу по секрету, гг проговорил он совсем уж неофициальным, дружеским тоном. — Я из госпиталя тоже просился на фронт… И сейчас прошусь. Но мне говорят — пока нет. Находитесь там, куда вас поставили. И я буду здесь, с вами. Потому что я солдат. И вы все тоже солдаты, ясно?
Потом выступала женщина-парторг, она говорила о том, что сейчас решается судьба нашей страны и поэтому каждый должен отдать Родине все, что может. Придется временно перейти на десятичасовой рабочий день, так как мощность комбината расширяется, а людей не хватает. Но ее плохо слушали — в нашем цехе уже давно работали по десять часов и никакой новости тут для нас не было. А для фронта мы и так все отдаем, больше уж, наверно, невозможно. Больше — это надо уходить самим на фронт, но вот какое странное дело — тогда тебя судить будут как дезертира.
Все давно уже разошлись, уже Горик опять носится от мотора к мотору — включает их по очереди, а мы с Мишей стоим возле нашей клетушки, как в воду опущенные. Даже Бутыгин, видно, что-то заметил, подозрительно поглядел на нас и молча прошел мимо. Значит, конец нашим мечтам, конец всем нашим приготовлениям, долбай себе свои дыры в стене с утра до вечера, долбай и не думай ни о чем. А после можешь пойти и получить из потных рук Бутыгина талон на столовскую баланду, а может, и два талона он тебе даст, если будет у него хорошее настроение…
—.. Вот так, Миша, — говорю я, и поднимаю брошенную у двери кувалду. — Не хочешь ли ты подолбать еще одну канавку? Там от стены до мотора всего метров десять-пятнадцать будет.
— К черту, — мрачно сплевывает Миша, — пускай Медвед сам долбает. Наелся вот так…
— А ты небось на фронт поедешь?
— И поеду.
— А не хочешь ли ты за решетку? Как дезертир трудового фронта?
— Не трави. И так тошно.
— Да нет. Я ничего. Просто так… Самому тошно.
Мимо нас прошел очкастый Горик с книжкой в руке, пальцем ее заложил, видно, оторвали его от чтения.
— Ото бы нам такую деятельнощь, — вздыхает Синьор, — включил моторы и сиди себе, читай книжечки…
— Обещал же тебе Медведь, как пустим новый цех, останемся в нем мотористами. Так что, Синьор, долбай побольше, посильней долбай, — советую я, — чем быстрей все дыры пробьем, тем быстрей с книжками будем сидеть!
— Так он тебе с книжкой дал сидеть, вот так он и дал! Он тебе покурить не даст — это ж Медвед — не человек…
И только Миша успел произнести эти слова, как, словно из-под земли, появился Бутыгин.
Рядом с ним мы увидели стриженого парнишку в белой холщовой рубахе навыпуск, перетянутой в поясе цветастым платком. В одной руке он держал полотняную котомку, другой зажал под мышкой телогрейку. Он смотрел на нас широко раскрытыми угольно-мерными глазами и растерянно ворочал по сторонам своей круглой стриженой головой.
Вот вам еще электрик, — хрипло сказал Бутыгин, — покажите ему, как молоток держать и зубило. И хватит лясы точить — отправляйтесь на место.
Мы подбираем инструмент и угрюмо бредем через цех, а за нами, испуганно озираясь, идет стриженый парнишка и тащит за собой свою котомку и телогрейку.
Вот остается сзади пронзительный визг крутильных машин, мы уже в новом цехе, в том самом, который мы выдолбили вдоль и поперек. Он пристроен к зданию, и когда идет новичок, ему кажется, что все это один и тот же цех. Но мы с закрытыми глазами знаем, когда переходим этот невидимый порог. Тут ведь и воздух другой, кажется, он насыщен кирпичной пылью от выдолбленных нами стен. И мы все трое, как по команде, вздыхаем. И садимся у нашего последнего мотора, у того самого, который мы заливали с утра.
— И как не завалится, — зло говорит Миша, оглядывая исковерканные стены. — Ведь все насквозь продолбали!..
— Не волнуйся. Стоит и еще лет двадцать будет стоять.
— Да… Плохой наше дело… Так, видно, будем тут ковырят до самого конца. Синьор, ну чего ты жуешь на глаза — аж в голове гудит, есть охота.
— Так то ж остатки. Жмых то верблюжий…
Синьор скребет по своим бездонным карманам и ссыпает в полусогнутую ладонь какие-то табачно-желтые комки, завалявшиеся изюмины — грязные, с налипшей пылью, и мы жадно выбираем все это из его рук — все-таки что-то съедобное. У него всегда в карманах что-нибудь найдется. Он половину пайки хлеба меняет на изюм, потом изюм на жмых, а жмых еще черт знает на что — у него целая теория на этот счет есть, каждый день новая комбинация, но во всяком случае всегда он чего-то жует… Ну рот, и мы поживились. Может, и вправду позаимствовать опыт — мы ведь раз в день едим фактически, а у него раз пять получается… Нет, эта желтая прессованная жвачка по зубам разве что действительно верблюду. Она ведь для него и приготовлена…
— Миша, может, в шестеренках ее размолоть?
— Ты брось, машину сломаешь! Машина тебе не человек, она режим знает…
И тут я слышу: кто-то дергает меня за рукав.
— На, кушай!..
Что такое? Это новенький. Развязал свою торбу и протягивает нам. А там? Глазам своим не верим — мясистый ароматный урюк — почти свежий, немного подвяленный. Спарак — называется этот сорт, от него аромат душистый идет, аж голова кружится…
Мы переглядываемся, нерешительно трогаем мешочек…
Мы и забыли про новичка, сидим себе, вздыхаем, а он послушал-послушал, да и развязал свой мешок. Нехорошо получилось.
— Ты, это… Спрячь. Дома ругать будут… — говорит Миша. А у самого слюни бегут, я вижу, как он глотает и отворачивается.
— Дома кишлак еще есть, — говорит парень и обнажает свои большие — лопатками — зубы. — Ты давай кушай! — говорит он еще настойчивей, и мы торопливо суем руки в его мешок, пока он не передумал. А он улыбается радостно и, видя, что мы наконец решились, подбадривает: — Давай кушай: Завтра еще принесу.
— Тебья как зовут? — спрашивает Синьор, набивая полный рот медовым, восхитительным урюком.
— Махмуд.
Кажет ей, он славный парень — этот Махмуд.
И вот нас уже четверо — Миша, Синьор, я и Махмуд. Он ничего еще не умеет — стриженый парень с темными, как сливы, глазами: ни зубило держать, ни бетон заливать, даже по лестнице лазит он еще неуклюже и робко.
Но он старается. Слушает, что ему говорит Миша, и согласно кивает своей круглой стриженой головой. Потом он слушает, что ему Синьор говорит, и тоже кивает головой. Особенно почтительно слушает он Синьора, видимо считает его старшим среди нас — ведь Синьор объясняет все очень обстоятельно, целые лекции ему читает по электричеству. Кроме того, Синьора мы не пускаем тяжести поднимать, он всегда стоит в стороне, когда мы крячим какой-нибудь двадцатикиловаттный мотор, чтобы поставить его на фундамент. Стоит в стороне, заглядывает вниз, под мотор, и командует:
— Лево… Лево еще… Чуть-чуть вправо… Хорошо… Опускай.
Ну а раз командует да еще сам не таскает, значит — начальник. Мы с Мишей посмеиваемся, когда Синьор с видом профессора рассказывает Махмуду про напряжение, силу тока и мощность.
— Напряжение — это, ну, как бы сказать… Это есть скорость, давление… Ну вот, скажем, вода из шланга. Тонкий шланг, а вода летит с большой силой. А другой шланг толстый, но вода идет слабо. В общем, за секунду идет одинаково…
Махмуд благоговейно глядит, поблескивает своими черными глазами, почтительно кивает головой. А Синьору это, видно, очень нравится: он входит в роль и чертит отверткой по бетонному полу схему подключения вольтметра и амперметра.
Зато моторы таскать стало гораздо легче — Махмуд хоть и небольшого роста, а крепкий парень, и выкладывается он, как может, уж тут-то он показывает, на что способен — нам даже приходится охлаждать его пыл иногда. Теперь сто килограммов приходятся на троих —, это все-таки ничего. Берем мы мотор с трех сторон, поднимаем над фундаментом, а Синьор болты в салазках быстро направляет, чтоб в дыры попали. У него руки тогда под мотором — и тут уж хоть умри, но не бросай, — покалечишь человека, и мы держим, краснеем от напряжения, сопим, наконец Миша не выдерживает, кричит:
— Руки! Не могу больше, сейчас бросаю, руки к дьяволу убирай!
— Момент… Один момент… — галантно восклицает Синьор, как фотограф, который успокаивает клиента. — Все! — кричит он и отдергивает руки. В тот же миг мы опускаем мотор, он становится точно на болты.
— Фу ты!.. — утирает Миша лицо рукавом. — Думал, все… Сейчас, думал, отпущу… Аж глаза темно стало.
— На, покушай, — протягивает ему мешочек Махмуд. Миша запускает в мешок руку, вытаскивает пригоршню урюка, раздает всем нам, а сам садится здесь же рядом, кладет за щеку и сосет сладкий, тающий, как сахар, сушены и плод… На этот раз Махмуд принес другой сорт. Он твердый, крошится, как халва, и тут же тает — сахару в нем много…
— Вот то ж урюк! — аж всхлипывает от наслаждения Синьор. — Хотя один раз такой на базаре попался. Это как называется?
— Кантай, — говорит Махмуд. — Сахарный…
— Да… — вздыхает Миша. — Вот уж действительно сахарный… Ты когда последний раз сахар ел? — оборачивается он ко мне.
— Не помню. Кажется, в эшелоне. У нас хлеб кончился, а сахар остался. Мы его чайной ложкой ели.
— И я тоже. В августе последний раз, кажется…
Поздней ночью, когда вся наша карусель затихла, мне показалось, что к ровной приглушенной воркотне арыка добавился еще какой-то странный звук — словно камни время от времени падают в воду, и она булькает за каждым разом.
Я выглянул в окно — весь двор был залит холодным лунным светом, он дробился в крученых потоках воды, и казалось, ни одной живой души нет поблизости, но там, где лежала запруда, я увидел маленькую фигурку, застывшую неподвижно возле камней. Она отбрасывала, короткую тень, словно обрубленное дерево, и я никак не мог понять, что это. Потом она шевельнулась, вздрогнула и я услышал тот самый всхлип. И тут же понял: Женька сидит и плачет.
Я влез в бабушкины галоши, накинул телогрейку и вышел. Женька даже не обернулась. Сидела неподвижно на камне, нахохлившись, будто маленькая птица, и судорожно всхлипывала, глядя на воду.
— Ты чего? — Я тронул ее за плечо.
Она пригнулась еще больше, потом вдруг выпрямилась и сказала, глядя в сторону:
— Знаешь, Славка, мне жить совсем не хочется.
Она сказала это тихо и очень спокойно, а у меня мурашки побежали по спине. Я еще не слышал, чтоб кто-то вот так говорил об этом.
— Ну что ты, Женька! Вот скоро второй фронт откроют, все сразу переменится. Вот увидишь. Пойдем в комнату. Холодно.
— Ты иди. Иди… А я посижу еще.
— Ты же простудишься, сидишь у воды, а холод, гляди какой, аж пар идет. Слышь?
— Слышу… Только… Лучше бы я заболела. Или совсем умерла.
— Ну что ты болтаешь, что ты говоришь. Вбила себе в голову — заболела, умерла. Если бы все так рассуждали, знаешь, что получилось бы! Это ведь не трудно — заболеть или умереть во время войны. Ты вот выдержать сумей, как они там на фронте.
— Выдержать! Да я что хочешь выдержу — на завод пойду, окопы рыть пойду, у нас ведь рыли — я, знаешь, как работала! На фронт, если надо, пойду и не испугаюсь, честно тебе говорю…
Она подняла на меня свои большущие светло-серые глаза, полные слез, и я поверил — она действительно пойдет, куда хочешь, и сделает, что хочешь.
— Послушай, Жень, пойдем-ка к нам на комбинат. В крутильном», знаешь, как люди нужны, и в ткацком тоже… Только в ткацком труднее, там учиться надо… Пойдешь?
— Я пошла бы куда угодно. В кочегарку пошла бы… — Мама не пускает, не хочет, чтоб я на заводе работала.
—. А что же?
— Завтра утром тетя Поля придет, я с ней в кишлак за Продуктами должна ехать… А я не хочу ехать. Не хочу я ехать! — Голос ее сорвался, и я снова услышал тот же булькающий звук.
Я молчал, не зная, что отвечать, не зная, чем ее утешить. Потом посоветовал:
— А ты не езжай. Не езжай — и все. Плюнь ты на эту тетю Полю. Никто тебя заставить не может…
— Не может! — с горечью повторила она. — Поговорил бы ты с моей мамой… Она меня все время отцом попрекает: что он такой, мол непутевый — шофером простым остался, все жены аттестаты получают, только мы вот бедствуем… А он хороший. Он очень хороший, Славка.
— Ладно. Завтра поговорю с твоей матерью, слышишь? Вот приду с работы и поговорю, — я и сам удивляюсь такому своему покровительственному тону, но это у меня как-то само собой последнее время получается, и даже беру ее за руку и чувствую, что она подчиняется мне, как взрослому.
— А теперь пойдем. Пойдем в дом — простудишься…
Но поговорить с Софьей Сергеевной мне так и не пришлось. Когда я пришел с работы вечером, Жени уже не было — она отправилась все-таки с тетей Полей.
Они вышли на рассвете. Выбрались на большую дорогу и пошли быстрым шагом по направлению к станции со старинным русским названием Гучково. Было еще совсем темно, только далеко впереди чуть брезжило слабым, мерцающим светом — то ли от железнодорожных огней, то ли от занимавшейся зари.
Быстрее надо, — сказала тетя Поля, — как рассветёт — проходящий будет. Там у меня кондуктор есть…
Женька едва поспевала за ней. Она никак не ждала такой прыти от рыхлой тети Поли. Та шла привычным прыгающим шагом, легко перебрасывая свое массивное тело, и у Женьки явилась даже шальная мысль отстать незаметно и спрятаться где-нибудь на время, но тетя Поля нет-нет да оглядывалась и ждала, когда Женька нагонит ее.
Шевелись, шевелись, — покрикивала она своим басом, а когда Женька нагоняла ее, пропускала вперед. — Привыкай ходить, дочка, привыкай, волка ноги кормят.
Это была, как видно, ее любимая поговорка. Она потом повторяла ее не раз, и темные усики на ее верхней губе рывком подергивались в разные стороны, что, по-видимому, означало улыбку.
Уж потом, когда они влезли в какой-то страшный, облезлый вагон и прятались на полу, под полками, пока не пройдет контрольная бригада, тетя Поля рассказывала Женьке, как ноги кормят и выручают ее всю жизнь, как они не раз спасали ее и от смерти, и от облавы. Наконец, утихли голоса и свистки, с поезда сняли всех, кого удалось выловить без пропуска, ударил станционный звонок, и они поехали. Тетя Поля тут же привычно забралась на третью багажную полку, потом втащила туда Женьку, — пристроила ее козле себя, потому что соседняя полка была занята, и достала из-за пазухи какой-то сверток. Она зашуршала бумагой в темноте, отделила что-то и протянула Женьке..
— На, ешь, теперь не страшно. Теперь уж. доедем..
Женьке было горько и стыдно, что она должна брать еду у этой тети Поли, но есть хотелось нестерпимо, она протянула руку, нащупала в темноте кусок хлеба, стала жевать и тогда поняла, что на хлебе лежит ломоть сала. Она сидела, скорчившись, поджав под себя ноги, жевала хлеб с салом, глядела вниз, туда, где в рассветном сумраке видны уже были бегущие за окном серые зимние поля, и вдруг подумала, что не так уж все страшно, что, в общем, может быть, даже хорошо, что она поехала с тетей Полей, и не такая уж она плохая, как это казалось вначале. По крайней мере, мать не будет вздыхать все время и поминать ее, Женькиного, отца за то, что он не оставил ей аттестата. И вообще посмотрит она на других людей, увидит, как живут в других местах. Ну а продукты… Неприятно это, конечно, что придется помогать ей возить продукты, но ведь не ворованные они, не похищенные где-то на базе. И ничего тут, наверное, особо страшного нет. И люди в кишлаках живут такие же, как везде. С этими мыслями Женька успокоилась и уснула под мерный, баюкающий стук колес. А когда проснулась, слышны были какие-то тревожные голоса, свистки, над головой что-то тяжело грохало, как будто на железную крышу кидали грузные мешки.
— Бандитов ловят, — сказала тетя Поля, зевая. — Бегают по крышам, окаянные. И все их сюда тянет, в Азию, со всей России сюда зимой бегут. Места им там, видишь, мало!
— Места в России, тетенька, теперь и впрямь мало, — отозвался снизу хриплый мужской голос. — А эти, на крыше, ну какие ж то бандиты! Пацаны, от дому отбились, все на войну хотят попасть, думают, уйдет она от них — война-то…
Женька попыталась заглянуть в окно, но ничего не увидела, только заметила чьи-то ноги в немыслимых, совсем развалившихся сапогах, подвязанных веревкой. Сапоги, видно, болтались на худеньких ногах, они с трудом переваливались, хлюпая по станционным лужам, а сзади что-то кричали, свистели, улюлюкали…
«А ведь он, наверно, прав, — подумала Женька. — Никакие это не бандиты».
Но тетю Полю такой вывод почему-то не устраивал, она стала доказывать с такой горячностью, словно от этого зависела по крайней мере ее судьба. Она с большим увлечением стала рассказывать, как ее чуть не ограбили на разъезде, еле она ноги унесла, а уж продукты — и думать было нечего — все забрали. Потом она вдруг смолкла, толкнула в бок Женьку и стала поспешно собираться — видно, сообразила, что наболтала лишнее, и испугалась, как бы теперь чего не вышло.
Они стали пробираться к выходу, перешагивая через чьи-то ноги, перебираясь по мешкам, чемоданам, каким-то кастрюлям. Наконец они выбрались в тамбур и стояли здесь, ожидая, когда поезд замедлит ход на полустанке. Тетя Поля с тревогой следила за бегущими под вагонными ступенями краями насыпи. Вдруг тетя Поля хлопнула себя по бедрам, всколыхнулась и заголосила негромко, раскачиваясь, будто хоронила кого-то:
— Ох ты ж, господи! Ведь не остановится! Ей-богу, проскочит, вот те крест — проскочит! Ах ты ж беда какая, ах ты ж, господи!
Женька сначала испугалась, потом ей стало смешно — тетя Поля напоминала курицу, которая кудахчет вокруг яйца, — но смешного, конечно, ничего не было. Поезд вез их все дальше и дальше и неизвестно, сколько еще он провезет, а потом ведь придется пешком тащиться обратно, и кто его знает, сколько придется им топать по размокшей, только что освободившейся от снега земле.
Прошло пять минут, потом десять, и не похоже было, что он вообще собирается останавливаться. Промелькнули какие-то строения, несколько белых домиков, затем длинный серый барак, обнесённый полуразвалившимся забором, и снова потянулась голая степь.
— Ну, все, — сказала тетя Поля с каким-то безнадежным спокойствием и со стоном вздохнула, — ничего теперь не поделаешь, теперь уж до самого Чинбулака потащит… Не догадалась я машинисту сальца подбросить…
Ну что вы, тетя Поля, — засмеялась Женька, — какой же машинист станет из-за сала поезд останавливать где не положено?!
— И-и-и, милая, много ты понимаешь. Человек, он не только что поезд, он жизнь остановить может за шматок сала, коли подопрет. Своими глазами видела, так что поверь, не заради красного словца говорю. Человек — это, милая моя, самый лютый зверь на земле, ты его только на приманку и взять можешь. Кого силой, кого лаской, а приманку все одно — вынь да положь. Без этого ничего не будет — ты уж поверь, знаю, что говорю!
Пока тетя Поля произносила ату тираду, поезд стал потихоньку сбавлять ход и наконец остановился.
— Ну, все, — проговорила тетя Поля и стала проворно спускаться с подножки. Женька передала ей кошелку, свёртки которые они везли с собой, только собралась спускаться сама, как поезд дернулся и двинул дальше.
— Прыгай! — закричала тетя Поля и побежала за подножкой, уцепившись за поручень. А Женька стояла на верхней ступеньке, глядела вниз, и ей совсем не хотелось прыгать. Она вдруг подумала: «Останусь! Пусть идет себе поезд, пусть бежит за мной эта тетя Поля, а я останусь, никуда не буду прыгать, уеду себе, куда поезд привезет — и дело с концом. Пускай тогда ищут…». Но так она думала только одно мгновение, в следующее ей стало страшно, она спустилась на самую нижнюю подножку и прыгнула в сторону хода поезда, как объяснял ей когда-то отец.
И поезд ушел. Остались они с тетей Полей вдвоем на полупустынной станции, а вернее — полустанке каком-то.
— Фу ты, господи, — тетя Поля утирала пот со лба. — Я уж думала: все, пропала девка, поминай как звали…
— Почему пропала? Сама бы нашла дорогу.
— Ты это брось. Тут знаешь, какой народ!. Мигом подхватят — только тебя и видели, поняла?
— Чего?
— Чего-чего! Не маленькая — сама понимать должна. Девка ты симпатичная, глазищи вон какие… Они таких страсть обожают. Надают подарков, вином напоят, а там уж поздно будет. Одну такую нашли потом в колодце.
Женька с ужасом посмотрела на тетю Полю, и та, видимо, довольная, покровительственно тронула ее за плечо.
— Так что ты смотри, от меня ни на шаг. А со мной не пропадешь, не бойся. Поняла?
Они пошли по вязкой отмерзающей дороге в сторону небольшого поселка, и тетя Поля все время рассказывала Женьке, как ей повезло, что она поехала с ней, с тетей Полей, что ей никого не надо бояться, ни о чем не надо беспокоиться, потому что тетя Поля всех знает, и ее все знают, и с ней никто еще не пропадал — такого еще не случалось.
Земля под ногами была податливая, как тесто, и чем дальше они шли, тем больше отмерзала глинистая почва, припорошенная тающим снежком и тем глубже увязали ноги. Их приходилось вытаскивать с трудом, и Женька вскоре устала..
Далеко еще? — спросила она.
Да нет, тут вон за поворотом. Раз, уж завез в Чинбулак, сюда и пойдем. Благо у меня повсюду знакомые имеются. Может, оно и лучше обернется, кто знает.
Они прошли еще немного, и вдруг тетя Поля остановилась.
— Послушай, — сказала она, — есть тут один вредный человек — вдруг с ним встретимся… Ты вот это лучше всего на себе держи, а как надо будет, у тебя возьму.
Она вытащила из сумки сверток, сняла бумагу. Там был туго свернутый отрез полосатого шелка — Женька знала, такой шелк делали на ручных станках в их городке, в разных артелях, и он очень ценился у местного населения. Назывался он ханатлас.
— На вот, спрячь-ка лучше у себя. За пазуху сунь. А еще лучше в штаны. Ну чего смотришь — штаны, говорю, самое милое дело. Это проверено. Или намотай на живот. Сюда вот, под кофту.
Она заставила Женьку снять телогрейку, поднять старую потрепанную кофту, которую отдала ей мать, когда собирала ее в этот необычный поход, и намотать вокруг туловища материю.
— Ну вот, теперь другое дело. Теперь нам никакой начальник не страшный, плювали мы на его фуражку.
— Какую фуражку?
— Да… Ходит тут один, воображает из себя…
Они пришли в станционный поселок, и тетя Поля стала стучаться в дома, предлагать шелк взамен продуктов. Шелк всем нравился, его щупали, смотрели на свет, радовались его полосатым ярким, сверкающим узорам, женщины прикладывали его к щеке, и на губах их блуждала мечтательная улыбка. Он, видно, напоминал им мирное время, напоминал, что есть еще счастье на земле и, видимо, будет еще после войны… Каждой хотелось иметь хоть кусок этого блестящего, струящегося под руками материала. Тетя Поля улыбалась вместе с ними, расхваливала товар и хозяйку, поглаживала шелк своей шершавой ладонью, и он потрескивал под ее грубой рукой…
— А до чего ж к лицу, милочка, до чего ж к лицу! Ну прямо как по заказу сделанный для вас! Вон перед вами одна примеривалась, так глядеть тошно, не в обиду будь ей сказано. А на вас — так прямо глядеть любо-дорого! Ей-богу, грешно упускать. Я-то его где хочешь продам, да вот вы его ведь не достанете, просто обидно за вас…
То же самое дословно тетя Поля говорила и в следующем доме, и через дом, и почти каждая женщина хотела купить хоть кусок, хоть лоскут ханатласа. Но тетя Поля на деньги не продавала. Как ни уговаривали ее, она была непреклонна — только продукты. Она, видно, знала хорошо, зачем сюда ехала. Так, переходя из дома в дом, она набирала — то пару яиц, то мешочек рису, а кое-где даже муку выменивала. У нее была твердо выработанная такса, и от нее она не отступала ни на шаг. А кое-где отказывались, ничего не брали, хотя материал и нравился — видно, не было никаких продуктов. Уходя из такого дома, тетя Поля обязательно плевалась у порога и потом по пути честила хозяев как только могла. Они и скряги, и живоглоты, и припрятано у них в заначке — уж она-то знает таких. Целый час голову морочили, за это время можно было еще в два дома сходить.
В такие минуты Женька ненавидела тетю Полю, в душе накипала горечь и злость, и чем дальше они шли от дома, тем меньше испытывала Женька первоначального страха и тем больше стыда и злости на себя испытывала она. Когда приходилось раздеваться и сматывать с себя по куску материю, а делала это тетя Поля почти перед каждым новым домом, Женька готова была провалиться сквозь землю. А однажды тетя Поля заставила ее раздеваться в сенях какого-то дома, где жили, видимо, ее знакомые, которым она доверяла. Женьке пришлось совсем снять с себя кофту, чтоб было удобнее, и тут она заметила, что сквозь занавеску наблюдает за ней какой-то мальчишка. У Женьки слезы выступили на глазах, она прикрыла грудь руками, опустила голову, а тетя Поля даже глазом не мигнула, только усмехнулась своими усиками и продолжала сматывать материю. Она смотала ее всю до конца, пощупала Женькину грудь и сказала:
— А ничего, хороша. Пущай облизнется — тебя не убудет.
Женька хотела выскочить из дома в чем была и бежать без оглядки, куда глаза глядят, но тетя Поля поймала ее за руку.
— Ну, чего ты, чего прыгаешь, ровно коза, правду ведь говорю. Ты меня слушайся, своего товару стыдиться нечего — не краденое, свое.
Так они ходили до самого вечера, сумерки застали их на окраине поселка, и тётя Поля решила заночевать в каком-нибудь доме. Она попросилась к старикам, которым продала отрез, и те согласились, но в последний момент она почему-то передумала и заторопилась, решила идти дальше, в тот кишлак, который они проехали. — Куда ж это вы на ночь-то глядя, — уговаривали ее хозяева, — оставайтесь.
Это были одинокие старик и старуха, оба сына на фронте, невестка к матери жить ушла, старик работал путевым обходчиком, на ночь уходил дежурить, старуха оставалась одна, и ей, видно, тоскливо было но ночам, хотелось поговорить с кем-то, отвести душу. Но тетя Поля почему-то решила, что им обязательно нужно поспеть в кишлак, чтобы рано утром уже пойти по домам.
Может, заночуем здесь, — попросила Женька. Ей тоже не хотелось идти сейчас куда-то во тьму, по пустынным дорогам.
— Ладно уж, — согласилась тетя Поля, но видно было, что ей очень хочется уйти поскорей отсюда.
Они устроились в сенях, на деревянной лавке, старуха принесла им молока, и они поели, взяв лепешку из тех запасов, что тетя Поля собрала в двух кошелках. А там было теперь снеди видимо-невидимо: штук сорок яиц, килограмма полтора сала, мука, мясо и еще бог знает что! Но тетя Поля берегла все это как зеницу ока, и Женька удивилась даже, что она взяла оттуда лепешку Наверно, если бы стал вопрос — жизнь или кошелка, тетя Поля отдала бы жизнь.
Они уже засыпали под мерный говор старухи, рассказывавшей им про своих сыновей, когда послышались голоса и дверь потрясли удары.
— Эй, Никитишна, — кричали за дверью, — у тебя, что ли, эта карга с усами?
— Чего? — не разобрала старуха.
— Ну эта, разносчица, с шелком, вместе с девчонкой она ходила здесь, продукты выманивала у наших…
Тетя Поля кинулась к старухе и умоляюще замотала головой. Она прижимала руки к груди, смотрела на нее молящими глазами.
— Ась? — переспрашивала старуха. — Чегой-то я не пойму, про што кричишь? — А сама открывала в это время заднюю дверь, ведущую через кухню на огороды. Тетя Поля торопливо хватала то одно, то другое, совала все в свои кошелки, не знала, видно, что делать раньше.
— Ох, чуяло мое сердце, ведь вот как чуяло, не хотела тут оставаться!
— Бегите задами, — говорила старуха, — бегите, а я их задержу пока.
Протяжным голосом, вроде бы спросонья, она отвечала тем, что стояли за дверью:
— Это Которая? Что шелк полосатый разносит, ли?
— Ну да, елки-палки, шелк, шелк, она у вас еще ночевать собиралась, мне ведь мужик твой говорил на станции. Я ее давно ищу, старые счеты, как говорится, уж теперь-то она от меня не уйдет!
— Собиралась она к нам, это верно, да вот потом, как чай попили, поужинали, спать легли, стала я ей рассказать про наше житье, про тебя помянула…
— Ты чего мне байки рассказываешь, чего голову морочишь — у тебя она или нет? Открывай, а не то дверь выломаю.
— Я те выломаю, я те выломаю. Вот Васютке на фронт напишу, он те выломает, он те живо мозги вправит, живоглот ты эдакий, ты мне, что ли, чинил дверь, ты мне крышу наладил? Чем ходить тут, за каждым подглядывать да девок щупать, шел бы ты лучше воевать, а то нашелся начальник, дверь он ломать будет!
— Ну и язык у тебя, Никитишна, ну шило чистое, ей-богу. И как он терпит только, мужик твой. Я б на его месте сбежал давно.
— Вот ты и беги на здоровье, мы тебе только спасибо скажем.
Пока шел весь этот любезный разговор, Женька с тетей Полей выбрались из дома и побежали через огороды. Они перелезли через деревянный штакетник. Женя помогла тете Поле перебраться через него, забрала все кошелки и одежду в свои руки, и они что есть духу побежали дальше, в поле, через пахоту, не разбирая дороги, куда глаза глядят — только бы подальше от этого поселка, от этого голоса, а тетя Поля все приговаривала:
— Вот ведь чуяло мое сердце, как есть чуяло, не хотелось тут на ночь оставаться, ровно знало, что этот злыдень пронюхает. Ну ровно кто шептал мне: не надо, не оставайся, не оставайся, уходи! Это ты все — останемся, заночуем… Вот теперь и заночуем в открытом поле. Ой, горе мне, кажется, бегут они сюда, слышишь, собаки лают? Действительно, был слышен собачий лай, крики, засветились какие-то огоньки, похоже было, что факелы зажгли, и все это стало Приближаться.
Они побежали еще быстрей, но бежать было трудно, ноги вязли в рыхлой земле, и очень скоро они выбились из сил, тётя Полй Дышала, как загнанная лошадь но продолжала бежать, и Женька стала даже отставать от нее.
— Ты… ничего, ты… не бойся… — бормотала тетя Поля, оглядываясь, — ежели что, говори — не знаешь меня, просто попросила, дескать, помочь ей поднести продукты — я и поднесла… А кто она, откуда — не знаю.
Женька чувствовала, что бежит из последних сил, еще немного и упадет, она крикнула тете Поле, чтобы та взяла у нее кошелки, но тетя Поля, видно, не слышала, она продолжала бежать впереди, и только было слышно ее тяжелое, с присвистом дыхание.
Женька хотела догнать тетю Полю, рванулась вперёд и вдруг стала проваливаться куда-то, нога подвернулась, и она, вскрикнув, упала на дно сухого арыка. Она заплакала от боли и от обиды, хотела тут же подняться, но от ноги вверх, до самой головы, пронзила ее резкая боль, Женька охнула, присела и снова повалилась на сырой валежник. Она лежала на перепревших, полусгнивших листьях и ветвях, плакала, и плечи ее содрогались от холода и горя. Теперь уж она не прислушивалась к голосам погони, ей теперь было все равно — поймают ее или нет, и даже что с ней сделают, если поймают, ей тоже было безразлично — она не думала ни о тете Поле, ни о матери, и только одно лицо все время стояло, перед ней — она видела перед собой отца и сквозь слезы говорила ему одному последние, как она думала, лова в своей жизни. Больше всего ей было обидно, что он даже не узнает, какая у нее судьба, не узнает, куда она делась, что с ней случилось. И от этого ей стало совсем горько.
Она вспомнила, как давным-давно, когда она была совсем маленькая, они гуляли вместе с отцом по лесу, под Киевом. Был выходной день, не вообще выходной, а у отца — он же в воскресенье водил автобус, возил людей за город и по городу, а сам никогда не мог погулять в этот день, и мама всегда ругала его: «Все люди как люди, а этот даже выходного дня не имеет, не то чтоб чего-то путного!» Мама со зла забрасывала Женьку к родственникам, а сама отправлялась в город на целый день. «Хочу среди людей побыть, хватит мне с кастрюлями возиться!» И вот как-то, в четверг или в пятницу, когда у него был выходной, отец взял Женьку, посадил ее в кабину грузовика, сам сел за руль, и они поехали за город. Они ехали мимо осенних лесов, которые горели желтым пламенем по сторонам, мимо тихих речек, застывших в стеклянном воздухе, мимо оврагов, затаивших легкую тень.
Отец вел грузовик медленно, все время оглядывался по сторонам, глубоко вбирал в себя воздух, и было видно, что он только сейчас впервые по-настоящему все это видит.
И Женьке все это очень нравилось. Она без конца ворочала головой по сторонам, тянула руку то влево, то вправо, спрашивала без умолку про все, что видела, и отец терпеливо объяснял ей, отвечал на каждый ее вопрос. Он одной рукой прижимал к себе Женьку, а другой слегка поворачивал баранку, казалось, он еле придерживал ее пальцами, и она сама вертится в нужную сторону, сама находит дорогу.
— Пап, а откуда она знает, куда надо крутиться? — спросила Женька.
— Такая уж она у меня ученая, дочка. Вот смотри — сейчас надо ехать направо. И она крутится направо, видишь?
— Обманываешь! — погрозила ему пальцем Женька. — Это ты ее крутишь, я знаю…
— Ну, а если знаешь, чего ж ты зря спрашиваешь, а?
Они засмеялись оба, потом отец остановил машину на лесной поляне, они вылезли и пошли собирать грибы. А потом Женьке показалось, что она затерялась. Она забралась в самую чащу, нашла грибное место, а когда обобщала его, вдруг заметила, что отца нигде не видно. Она прислушалась — не было слышно ни голоса его, ни шелеста листьев под ногами. Только дрозд пощелкивал где-то между ветвями да постукивало что-то время от времени — наверное, дятел выдалбливал свое дупло.
И тут Женька испугалась. Она за и А акал и — сначала тихонько, чуть шмыгая носом, потом все громче и громче, теперь она плакала во весь голос, звала отца, но густая листва глушила ее голос, он совсем тонул в желто-багряном море, окружавшем Женьку, и ей показалось, что никто никогда уже не найдет ее. Куда идти, она не знала, что делать — не знала, и такой ужас охватил ее, что она даже кричать не могла — от страха перехватило дыхание. И в этот миг она услышала пронзительный гудок — это отец догадался и включил сирену. Она гудела, но прерываясь, все время, и Женька пошла в ту сторону, откуда слышался этот зовущий её голос. Отца она встретила на полпути, бросилась ему на шею, смеялась и плакала…
А мать так ничего и не узнала — они с отцом уговорились ничего ей не рассказывать. Только иногда, когда Женька попадала в затруднительное положение и ей казалось, что нет выхода, отец, уезжая на работу, давал протяжный сигнал, и Женька, услышав его, улыбалась. И на душе становилось легче. Отец даже в комнате над полкой с книгами повесил автомобильный рожок. Иногда он слегка трогал его, когда возникали какие-то неурядицы, и тогда они с Женькой переглядывались. Они понимали друг друга с полслова и даже без слов… И вот сейчас Женька лежала в сырой канаве, плакала от боли, прислушивалась к голосам и крикам, долетавшим откуда-то со стороны поселка, и ждала чуда — вот-вот послышится протяжный голос автомобильной сирены и она поймет: отец рядом, и сразу станет легко.
Но чуда не было — так же сияли высоко в небе холодные колючие звезды, нестерпимо ныла нога, и слышались разбросанные по всему полю голоса. Женька закрыла глаза, сжалась, съежилась, как только могла — ей хотелось занять как можно меньше места на земле, хотелось исчезнуть совсем, хотелось умереть…,
Мы установили сорокакиловаттный мотор и уселись втроем на край фундамента, пока Махмуд подключал провода. Уроки Синьора явно шли ему на пользу: он быстро научился разделывать концы, загибать кольца и вообще орудовать плоскогубцами. Синьор чуть не лопался от гордости — он поглядывал на Махмуда с видом профессора, а тот в ответ улыбался добродушной улыбкой, обнажая свои большие яркие зубы. Но сегодня он не улыбался. Он был какой-то на редкость хмурый, неразговорчивый, под глазом темнел огромный синяк. Но по-прежнему он добросовестно делал все, что требовалось.
— Что это с ним сегодня? — спросил я у Синьора.
— Спарак не есть нам больше, — загадочно проговорил он.
— Спарак? При чем тут спарак?
— Кантай тоже не есть, — Объясни толком. При чем здесь урюк?
— При всем. Это за урюк ему… — Синьор сделал выразительный жест, указывая на щеку.
Я все понял. Значит, он таскал урюк для нас, а должен был таскать на базар. Вот за это ему и попало. Я гляжу, как он сосредоточенно подключает провода к мотору и хмурится, и желвак напрягается на его щеке, чуть пониже лилового синяка. Мне его жаль становится.
— Послушай, Махмуд — говорю я. — Ты не носи нам больше урюк, но надо. Без урюка обойдемся. Так ведь, ребята?
— Точно, — откликается Миша и глотает голодную слюну. — Я его вообще терпеть не могу. У меня от него жога делается.
— А ты, Синьор? У тебя тоже изжога, правда?
— Да, конечно… Только что до меня — то урюк обязательно есть в рационе. Я тепьерь взял другую систему.
— Ну-ка расскажи, Синьор, расскажи, — налетаем на него мы с Мишей, предвкушая увлекательный рассказ: Синьор каждый раз придумывает новую теорию питания и подробнейшим образом излагает ее нам. Она, конечно, обеспечивает разнообразие и наличие витаминов — является самой рациональной. И все это за счет одной-единственной пайки хлеба.
— Значит, так: продаю триста грамм хлеба.
— Раньше ты продавал двести?
— Раньше двести. Тепьерь триста. Получаю восемнадцать рублей. Так? — Так.
— Тепьерь… На шесть рублей покупаю двести грамм урюка. Хороший, очень хороший урюк. Ясно?
— Ясно. Махмуд, — кричу я, — иди послушай, тебе тоже полезно. — Я хочу отвлечь его от мрачных мыслей. Я вижу, как он с темным, словно туча, лицом завинчивает гайки.
— Двести грамм урюка — это сахар, глюкоза, витамины. Вьесь день кушаю понемножко… Ясно? Тепьерь… Один стакан молока — три рубля. Остается сколько? Девьять? На пять рублей немножко масла, так? На четыре рубля сто грамм сахар…
Мы слушаем, разинув рты от удивления, у нас буквально слюнки текут: масло, сахар, молоко… Нам и во сне такое не снилось. И все это за какие-то триста грамм хлеба! Сегодня же продаем свои чертовы триста грамм и покупаем витамины и глюкозу, и еще там бог знает что. Но потом мы вспоминаем, что сегодня продавать уже нечего, так как мы успели съесть свой хлебный паек. Придется отложить до завтра. А завтра Синьор вносит поправку — он пришел к выводу, что лучше продавать через день полную пайку — меньше хлопот и больше толку. И мы решаем отложить переход на новую систему до завтра. Так мы с Мишей съедаем каждый день свои шестьсот граммов и даем себе слово, что со следующего дня начнем жить по-новому. И каждый раз с упоением слушаем рассказы Синьора — в них мелькают такие слова, как мед, сметана, консервы — и это очень приятно, это звучит как музыка… Но свой хлеб аккуратно съедаем. Еще до выхода из ворот.
— А ты почему не ешь хлеб, — спрашивает Миша Махмуда. Тот отрицательно мотает головой и продолжает крутить гайки на клеммах мотора. Он почти полностью уносит весь свой хлеб в кишлак. Получит порцию, соберет бережно все крошки в ладонь, кинет в рот — и все. Иногда еще отломит корочку. А остальное несет домой.
И целый день наравне со всеми работает — таскает моторы, поднимает их, устанавливает.
— Почему ты хлеб не ешь? — настаивает Миша.
Махмуд молчит, только угрюмо сопит, уткнувшись взглядом в клеммы. Он уже все сделал, все подключил честь по чести, плоскогубцы застыли в его руке, делать ими больше нечего, но он все держит их возле проводов: не хочется ему, видимо, отрываться от мотора, не хочется поворачивать к нам свое лицо с заплывшим глазом и отвечать на вопрос.
Синьор толкает Мишу в бок локтем — заткнись, мол, — видишь, и так человеку плохо. Но уже поздно. Махмуд медленно поднимается, отряхивает колени и говорит хрипло, набычивши свою круглую стриженую голову:
— Мама… Стареньки совсем мама. Работает не сможет.
— А отец?
— Отес сад большой. Урюк многа. Виноград. Персик многа. Я летом сам убирал. Сам знаю.
— Он что, не живет с вами?
— Не знаю, — Махмуд жмет плечом, и как-то странно кривит рот — в сторону синяка он улыбнуться не может. — Сам не знай. Он молоденький девушка дом звал.
— Вон что!
— Ты у него урюк брал?
— У него. И еще беру. Завтра еще беру.
— Не смей ты этого делать! Не надо, обойдемся.
— Я летом сам убирал, — сверкнул глазами Махмуд. — Вот этим руками. Совсем много убирал. Сейчас он базар возит, понимаешь?
— Все равно не надо, Махмуд, слышишь?
Он молчит. Он упрямый, этот парень. Он все равно, видать, сделает по-своему.
«В течение 20 ноября наши войска вели бон на всех фронтах. Особенно ожесточенные бон происходили на Ростовском, Волоколамском и Тульском участках фронта. Ожесточенные бои велись на подступах к Москве…»
Мы устанавливаем последний мотор в новом цехе. Торопимся. Должна прийти комиссия принимать цех, и надо, чтобы все было в порядке. Бутыгин ходит злой, как черт, у него нарывает палец на руке — загнал занозу. Миша говорит: так ему и надо, пусть не лапает молоденьких девушек. Молоденькие девушки тут, конечно, ни при чем, занозу он загнал себе, когда разламывал деревянный ящик из-под катушек. Каждый день он разламывает какой-нибудь ящик, аккуратно разнимает его на отдельные дощечки, складывает их на дно своей необъятной кошелки, сверху ставит кастрюли с затирухой, мешочек с хлебом и всякие другие вещи, и идет себе через проходную. Мы с бабушкой каждую неделю платим тридцать рублей, покупаем на базаре вязанку щепок и жжем их осторожно, по две-три штуки, только бы еду подогреть, а он таскает каждый день через проходную по пол-ящика — и хоть бы что! Постоит, полюбезничает с вахтершей, насыплет ей на ладонь кукурузных зерен — и пошел… Нас с Мишей такое зло брало, что мы уж решили — устроим ему. Сделаем так, чтоб видны были дощечки. И тут он загнал себе занозу. Целую неделю он ходит с пальцем, раздутым, как вареная сосиска, и рычит на всех пуще прежнего. Но затируху по вечерам он не перестает разливать — не может доверить это кому-то другому. Стоит, кряхтит, чертыхается и орудует правой рукой с отставленным в сторону багровым указательным пальцем.
Вот и сейчас он идет впереди комиссии, ведет ее по цеху своей шкандыбающей, прыгающей походкой, и лицо его кривится при каждом шаге.
За ним идет смешной маленький человечек с круглой головой, прикрытой реденькими волосами, зачесанными набок. Он в большущих солдатских сапогах, шагает очень широко, и от этого все его тело поворачивается то влево, то вправо. Очень смешно глядеть, как он вихляет из стороны в сторону, и его быстрые, живые глаза поблескивают из-под очков в тонкой стальной оправе. Это главный энергетик комбината, я его видел раз издали, но вот так, вблизи — никогда не приходилось. Он, видимо, уже не молод — лет пятьдесят будет, но у него странное лицо. Посмотрит так — старик. Посмотрит эдак — ребенок. И смеется он очень странно, всхлипывая и содрогаясь всем телом — будто бы плачет. И фамилия у него какая-то смешная — Гагай. А следом за ним идет огненно-рыжая женщина — это председатель месткома. И еще какие-то люди, — те уж совсем незнакомые.
Гагай обогнал Бутыгина, пробежал по цеху, быстрым взглядом окинул каждый наш замурованный паз в стене, каждый фундамент и мотор, потрогал щитки, рубильники, остановился возле последнего сорокакиловаттного, к которому мы еще не закончили подводку. Мы вчетвером стояли за ткацким станком, с тревогой наблюдая за каждым движением Гагая. А вдруг возьмет сейчас и забракует нашу работу! А вдруг скажет — ни к черту все это не годится! Он, видимо, почувствовал на себе наши напряженные взгляды, обернулся и вдруг подошел к нам своим переваливающимся утиным шагом.
Он как-то странно мотнул головой, и я увидел, что у него нервный тик — он так мотал головой время от времени, и плечо его дергалось одновременно. Он мотнул головой, словно хотел боднуть кого-то из нас, и спросил Бутыгина:
— Это она и есть — ваша монтажная бригада?
— Она и есть, — иронически подтвердил Медведь.
— Они все делали? — Гагай обвел рукой вокруг.
— Они… — протянул Бутыгин как-то нехотя и криво усмехнулся. — Они делали… А я помогал…
Гагай снова посмотрел на нас. Теперь он внимательно оглядывал каждого. Он задержал взгляд на Синьоре, на его промасленном комбинезоне с отвисшей мотней, потом оглядел маленького лобастого Махмуда с подбитым глазом, остановился на моих развалившихся ботинках, замотанных медной проволокой, и мне показалось, что в глазах его появился какой-то странный блеск.
Он постоял так несколько мгновений молча, потом боднул головой и, совсем как Миша, шмыгнул крошечным носом.
— Карточки заслужили? — полуобернулся он к Бутыгину. И пока тот что-то хмыкал, собираясь ответить, сказал сам себе: — Заслужили. Зайдите в четыре часа — выпишем. — Он хотел, видно, уйти, но взгляд его опять упал на мои ботинки.
— М-да… — проговорил он и невесело усмехнулся. — А ты, парень, можно сказать, электрик с головы до ног. Даже ботинки с электрическим проводом… Любовь Марковна, — обратился он к женщине, — посмотрите…
— Да, да, — сказала рыжая. — Конечно. Но вы ведь знаете решение — в первую очередь женщины, члены семей фронтовиков.
— А они, думаете, из каких семей? Это ж почти дети. А ведь они цех пускают, от них сейчас все зависит…
— Да, да, — опять сказала рыжая, — мы будем обязательно иметь в виду. Мастерская только начала делать колодки. Вы же знаете…
— Я знаю, — сказал Гагай. — Я все знаю. И все же мы не имеем права смотреть на это спокойно…
— Война кончится, тогда будем обо всем беспокоиться, — мрачно вставил Бутыгин. У него всю физиономию перекосило от боли, и он, видно, с трудом сдерживал свое раздражение. — Сейчас главное цех пустить. Пока так перебьются. У меня вон гангрена начинается — ничего, работаю…
— Что у вас с рукой? — спросил Гагай.
— Да вот, покалечил, — скривился Бутыгин. Лицо его выражало стоическую муку. — Мы тут, — он замялся, чтобы видно было, как неудобно ему говорить о себе.
— Ящик он колол, деревянный ящик, дощечки отдирал, — невинной скороговоркой застрочил Миша. — Отдирал дощечки, занозу загнал. Надо было сразу вытаскивать, а теперь что, теперь раздуло, как сосиска, теперь нарывать будет…
Бутыгин даже остолбенел от злости. Он дико глянул в нашу сторону и хотел что-то крикнуть, но закашлялся…
— Опалубку готовил, — прохрипел он, — под фундамент…
— Вы бы к хирургу сходили, — посоветовал Гагай. — У нас в клинике неплохой хирург, вскроет — и дело с концом. Чего ж мучиться?
— Мочи нет, — простонал Бутыгин и, как ребенка, покачал свою руку. — Ей-богу… — Он пошел вслед за комиссией, потом, видно, вспомнил про нас, оглянулся, и мы поняли — ничего хорошего не предвещает этот взгляд.
— Ну, все, — сказал Синьор, когда они удалились, — тепьерь жди… Тепьерь он на нас все зло вымостит.
— Выместит, — поправляю я. — На кой черт тебе надо было…
— Ладно, — перебивает Миша — чихал я на него. Курить есть?
Синьор выгребает какие-то крошки, какие-то опилки из своего кармана и ссыпает Мише на ладонь. Тот сворачивает цигарку из оберточной бумаги, которой прокладывается ткацкая основа. Газет у нас нет, зато этой бумаг и — навалом. Кури сколько хочешь. Миша затягивается пару раз, и едкий дым тут же выжимает слезы из его глаз, он надсадно кашляет и чертыхается.
У, зараза! Что это ты мне насыпал, а, Синьор?
Как что? Как что? Махорка — высший сорт! Стебьель табачный, пятьдесят грамм хлеба выменял…
Стебель! Стебель-то стебель, только он с табаком близко не лежал. Курнешь? — Миша протягивает мне самокрутку. — Злющая, голод враз убивает. Будто пообедал или поужинал.
Курить мне совсем не хочется. Но я не могу отказаться — что же это за рабочий, тем более электрик, который не курит. Делаю пару затяжек, и все плывет у меня перед глазами, я словно повис в воздухе и парю в нем, как в детстве, когда дух захватывает во сне и падаешь куда-то… Хватаюсь за станок и так стою, уткнувшись лицом в какие-то ремизы.
Что, здорово? — слышу я, как сквозь воду, голос Миши. — Я же говорил: как на корабле раскачивает…
Я хочу засмеяться, сказать, что, конечно, здорово, но не могу разжать руки, чувствую — сейчас упаду. Они, видно, что-то заметили, Синьор похлопывает меня по щекам, я слышу откуда-то издалека его голос:
— Это ничего, это от слабощи. Пройдет сейчас. Дохни поглубже… Так… Еще глубже.
Как будто легче немного. И тут я чувствую, как суют мне в рот что-то липкое и сладкое.
— Давай, кушай, — говорит Махмуд. — Кушай.
Сосу урюк и чую, как из-под языка по всему телу разливается живительная истома. Отпускает тошнота, и в глазах яснеет.
— Давай, кушай, — решительно говорит Махмуд, — все кушай.
Он ставит на машину мешочек с отборным, искристым от выступившего сахара урюком и обводит всех нас укоряющим взором. Первым тянусь к мешку я. Уж очень сладкий урюк. Потом тянутся остальные. Мы запускаем пальцы в мешок, и руки наши там встречаются. И я вижу, как вспыхивают радостным светом глаза Махмуда.
Поздно вечером, когда мы свалили в кучу инструмент и стали гасить свет в пустом цеху, в дальнем проходе показался Бутыгин. Он остановился там, расставив свои ноги, м долго так изучающе смотрел на нас, словно увидел впервые. Мы тоже застыли, не зная, что теперь делать — тушить свет дальше или, наоборот, зажигать опять. В его позе было что-то театрально-торжественное, и нам показалось — угрожающее. Мы стояли с тревожно бьющимися сердцам и — что-то он сейчас выкинет. Потом уже мы рассмотрели, что рука у него была обмотана по локоть белым бинтом и красовалась на груди, подвешенная на марлевой повязке.
— Зайдите все ко мне, — сказал он громко, без всякого выражения, и эхо разнесло его слова по пустому цеху, словно это из железного репродуктора послышался автоматический мертвый голос.
И вот мы все четверо стоим в нашей цеховой клетке, а Бутыгин расхаживает перед нами со своей забинтованной рукой на груди. Лицо у него торжествующе злое — ну, сейчас он выдаст! И в то же время я замечаю, что он уже не кривится от боли — видно, вскрыли ему в поликлинике палец. И видно, он даже доволен, что теперь у него такая эффектная, забинтованная рука — можно принять за раненого.
Он расхаживает перед нами взад-вперед: шаг вправо, шаг влево — больше клетушка не позволяет — и чувствует себя, по-видимому, полководцем, пострадавшим из-за нерадивых своих солдат. Ему в этом перевязанная рука здорово помогает.
— Так что, значит, перед начальством меня осрамить решили?!
Мы стоим и молчим. Синьор опустил голову. Махмуд ест Бутыгина широко раскрытыми… глазами — он, видно, не совсем понимает, о чем речь. Я стою с печальным, траурным лицом — мне кажется, это больше всего приличествует моменту — все-таки только что ему резали руку, да и обидели ни за что человека… Миша сопит носом. Мне кажется, он сейчас ляпнет еще что-нибудь похлеще. Я тихонько толкаю его плечом.
— Опозорить, значит, решили?! Бутыгин, мол, ящики ворует… А в цеху это, мол, само собой все делается — моторы устанавливаются, подводка появляется?! Все это само собой, он тут ни при чем. Так, что ли?!
— Сказал, как было, — буркает Миша. — Никто не позорил… Ломать ящик — тоже работа, тоже делать надо…
— Вот именно! — Бутыгин приподнял забинтованную руку, и лицо его жалостно сморщилось. — Опалубку тоже делать надо. А делать некому. Начальник вам помогает, а вы ему злом платите… — Он прошелся взад-вперед. — Для кого заботишься! Для кого достаешь все это!
Он полез под стол и вдруг здоровой рукой стал вышвыривать оттуда какие-то белые связки. Одна, вторая, третья… Связки летели к нашим ногам, мы стояли, глядели, не верили своим глазам — новенькие ботинки из белой сыромятной кожи на деревянной негнущейся подошве. Они связаны попарно и сверкают шляпками гвоздей, которыми обита по кругу кожаная тесьма, прижимающая верх к деревянной колодке.
Первым очнулся Миша.
Вот это да! — сказал он. — Молодец Гагай. Добился все-таки…
— Гагай! Гагай! — огрызнулся Медведь. — Поглядел бы я на вас, коли сам не пошел в мастерскую. Мотор у них сгорел — ясно?
Конечно, ясно. Бери ты первый, Славка. У тебя хуже всего…
Я наклоняюсь, беру резко пахнущие сыромятиной и свежей древесиной ботинки, и меня вдруг охватывает необыкновенное ощущение. Мне кажется, что все это снится. Мне трудно представить, что у меня будут сухие ноги. Я уже забыл, как это бывает. Мне кажется, что я не смогу привыкнуть. Сбрасываю свои электрические лохмотья, разматываю мокрую тряпку и долго растираю ноги, прежде чем влезть в ботинок. Ребята приносят мне откуда-то сухой бязевый лоскут — видно, взяли у шорников, — и я обматываю сморщенные ступни. Теперь надо вдеть их в ботинок. Надеваю. Зашнуровываю. Шнурки тоже кожаные. Просто сыромятные обрезки. Становлюсь на ноги. Я, кажется, стал выше. Ну, конечно, подошва сантиметра три толщиной. Сделал шаг — и чуть не упал. А ходить-то в них надо учиться. Перекатываешься, как на качелях, ведь подошвы не гнутся! Но это ничего. Это даже здорово. Главное, ногам теперь тепло и сухо. Просто не верится… Рот у меня против воли растянут до ушей и никак не собирается… И ребята, глядя на меня, смеются. Вот только Бутыгин стоит в своем углу, и с лица его не сходит кислая гримаса. Или это только так кажется?..
Домой я пришел совсем поздно. Мы ходили «обмывать» новые ботинки. Ридом с нашей огромной столовой есть итеэровский зал. Вот туда-то мы заявились, торжественно предъявив вахтеру итеэровские карточки — их нам вместе с ботинками выдал Бутыгин. Правда, карточек было всего две, но Бутыгин заявил, что и за них мы должны сказать великое спасибо — их выдают только самым отличившимся.
— Меняться будете, — сказал он нам. — День — один, день — другой.
Но мы не стали меняться, пошли все вместе. Сложили их так, что вышло вроде четыре, — предъявили контролеру у входа, потом взяли две порции итеэровского обеда, добавили нашей обычной каждодневной затирухи (ее мы принесли с собой в котелке), высыпали в тарелку махмудовский урюк и еще кишмиш из карманов Синьора — и у нас получился пиршественный стол. А если еще учесть, что здесь давали не затируху, а борщ, где вместе с репой попадалась настоящая картошка, а на третье был твердый кусок мамалыги, политый урючным киселем, — то легко представить наше блаженство!
— Это да! — восклицал Синьор, — не помню, когда последний раз вот такой стол видел. В Польше мабудь… И то не помню…
— Ты ж сам рассказывал — день рождения был.
Так то в тридцать восьмом. Еще до войны. Восемнадцать лет мне спраздновали.
— Расскажи, Синьор, — просит Миша и перемигивается со мной.
Ну чего рассказывать… На столе было все, что только можно. Пшишли много людей… друзья нашего дома, потом мои друзья — парни и девушки…
— А у тебя была девушка, Синьор?
— Была.
— Хорошая?
— Конечно, хорошая. Умная. И очень, ну, как это, ласкавая.
— Ласковая?
— Ну да. Очень нежная.
— Она тоже там была?
— Конечно. Отец ее очень любил. Это дочка одного нашего старого мастера. Она вообще почти что невестой моей считалась.
— Постой, Синьор, что-то ты заливаешь. Твой отец ведь был капиталист, владелец фабрики, так?
— Ну, так.
— Как же он мог тебе разрешить встречаться с дочкой простого мастера?
— Во-первых, то был не простой мастер, то был очень хороший мастер.
— Ладно, пусть хороший, но ведь он только мастер, он же ничем не владел, никаких богатств у него не было?
— Нет, никаких. Кроме только его собственные руки, и еще кроме той дочки.
Вот видишь. Как же отец мог тебе разрешить жениться на ней?
— Не знаю. Но он очень любил Этельку, очень любил… Мы с ней вместе в школу ходили, и отец всегда сам ее приглашал к нам… — Синьор опустил голову, и мне показалось, что нижняя губа его дернулась. — Отец им всегда помогал, как мог.
— Ладно, хватит, ну чего ты пристал к человеку! — вмешался Миша. — Разрешил не разрешил… Расскажи лучше, чего вы ели.
— Все там было: и апельсины, и шоколад — сейчас уж не все вспомнишь… — Синьор опять загрустил и вдруг сказал:
— А они ее убили, я знаю. В концлагерь отправили и там замучили — я знаю.
— Откуда ты знаешь?
— Тот знакомый сказал. Ее вместе с отцом отправили. Они были евреи…
— Ну, это еще ничего не значит… — успокаиваю я его. — Сколько людей попало в лагери — многие ведь бежали потом, спрятались. Может, она в партизанах — откуда ты знаешь?
— В партизанах… — повторяет он без всякого выражения. Чувствуется, что эта мысль очень мало утешает его. Уж слишком все это маловероятно.
— Ладно, хватит, — опять вмешивается Миша. — Не для того собрались. Ну-ка, глядите, — он достает из-под стола бутылку с какой-то мутной красноватой жидкостью и сдвигает вместе наши стаканы.
— Чего это? — интересуется Махмуд.
— Так. Чепуха. Садово-виноградный напиток.
Он наливает всем по трети стакана. Махмуду чуть меньше. А Синьору чуть больше.
— Ну, — говорит он, — за победу! За смерть фашистам!
— За второй фронт, — говорит Синьор. — Я слышал радио — Черчилль выступал. Скоро будет второй фронт.
— Ладно. За второй фронт, — соглашается Миша, — ну!..
Мы опрокидываем стаканы. Что после этого со всеми нами делается, передать трудно. Синьор раскрыл рот во всю ширь и никак закрыть его не может, судорожно хватает воздух, у бедняги Махмуда глаза полезли на лоб и слезы потекли по щекам. Я, наверное, выглядел не лучше — впечатление было такое, будто расплавленный свинец налили внутрь — жжет нестерпимо и какая-то клейкая сумасшедшая горечь во рту, и только Миша, глядя на нас, хохочет, хотя и ему, видно, тоже досталось. Он сразу красный стал, нос сморщился, глазки сузились — почти совсем их не видно.
— Заедай скорей, — говорит Миша и сует Махмуду в рот кусок мамалыги, — ешь, тебе говорят!
— Ты это… Ты это чего налил? — с трудом лепечет Синьор, дрожащими руками хватая ложку. — Какой это виноград?..
— Спирт, — хохочет Миша. — За ботинки, за победу, за второй фронт — какой тут тебе виноград. Спирт самый настоящий.
— Хоть бы предупредил. Откуда?
— Шеллак знаешь? Обмотку пропитывают. Медведь туда луковицу бросает, палочкой мешает, весь шеллак собирает, а спирт остается. Ну, я у него отлил немного, там целая бутыль, он и не заметит.
Шеллак! Вот откуда эта горечь!
Мы накидываемся на еду, несколько минут молча хлебаем борщ и жуем мамалыгу. Ну, кажется, легче стало. И на душе веселее. Даже Махмуд повеселел.
— Отчего так, — говорит он, — земля многа, дерево многа, баран многа, всем хватает, а люди всегда воювает? Почему, а?
— А ты философ, Махмуд, — хлопает его по скине Миша. — Ешь давай, ешь. У тебя вот синяк до сих пор торчит, правда? Почему, знаешь?
— Это все война виноват. До войны урюк ведрами базар таскал, копейки продавал…
А — Верно. А все-таки не даром. Вот когда все даром будет — тогда и войны не будет. Бери сколько хочешь — не жалко.
— Каждый берет сколька хочет? Очень много берет — откуда тогда возьмешь?
— В том-то и дело — тогда каждый возьмёт сколько надо, не больше.
Почему?
— Такие люди будут.
Махмуд с сомнением качает головой.
— Все люди? Как может быть все люди?
Это еще не скоро будет, Махмуд, — вмешивается Миша в наш разговор. — Так что ты не волнуйся. Ешь лучше.
Но Махмуд не успокаивается. Видно, Миша растравил что-то в его душе своими разговорами. А ему все надо знать.
Скажите, вот почему такой — брат письма фронта пишет — самый главный разбить немец, победит, ничего сейчас жалет не нада, все делат нада, все люди друг друга помогат нада, Кумринисо-апа пят детей имеет, да еще два детей из детдома взяла. А мой атес урюк базар продават едит, миня урюк ни дает, жалеет — кто-то другой поест… Почему второй фронт ни открывает, только говорит, говорит, а сами смотрит, фашист наша земля кушит. Наша кровь пьет, почему, а?
Он вглядывается в каждого из нас своими жгучими влажно мерцающими глазами, а мы чувствуем — все у него сейчас перемешалось в голове — и урюк, и отец, и Кумринисо-апа, и второй фронт. И все это очень важно для него и как-то очень тесно связано одно с другим. Особенно вглядывается он в лицо Синьора — он привык, что тот всегда отвечает на все его вопросы, да он и самый старший из нас. Я под столом толкаю Синьора ногой: ответь, мол, — ты ведь, можно сказать, из капиталистов, — ответь человеку — будет второй фронт?
— Они готовятся. Они еще не готовы.
А мы готовы? Мы очень готовы? Не-ет, капиталисты это капиталисты. Они ручки потирают — ждут не дождутся, когда немцы нас слопают.
То другое дело. На Совьетски Союз напали, ему надо биться. Когда немцы напали на Польшу, наша армия нье могла долго воевать и все-таки она билась, и Англия объявила войну Германии.
Как так? Разве Англия объявила? — удивляется Миша.
— Конечно, был договор и Англия сразу объявила войну.
Тоже, называется, война… — говорю я. — Какая же это война. Это так — для вида…
— Лондон немцы бомбьят тоже для вида? И люди убивают тоже для вида?
— О чем спор в честной компании? — слышим мы глуховатый голос, и все враз оборачиваемся. Это Гагай. Он, видно, пришел поесть, увидел нас и подошел.
— Да вот думаем — будет второй фронт или нет? Здравствуйте, Юрий Борисович.
— Здравствуйте, здравствуйте. Значит, итеэровцы вы теперь. Ну, как кормят? Получше немного?
— Еще бы! Давно так не обьедали!
— Рахмат. Совсем очень вкусно.
— Спасибо вам большое. Жаль только, что на двоих.
— Как на двоих?
— Ну, две карточки дали. Но это ничего, мы делим на всех, еще затируху добавляем — отличный обед получается. Сто лет такой не ели.
— Ну что ж, рад за вас. Значит, на двоих… Кто выдал?
— Бутыгин.
— Ага. Ну, ладно. Это мы исправим. А вы уж с новыми силами нажмите там. К первому декабря цех пустим?
— Пустим.
— Ну, смотрите, ребята. На вас вся надежда. Мы должны фронту дать еще тысячу метров каркаса ежедневно. Дадим?
— Дадим, Юрий Борисович. Не сомневайтесь.
— Ну что ж… Спасибо. Я надеюсь на вас. Так, значит, насчет второго фронта разговор?
— Ага. Вот думаем: выступят англичане и американцы или вот так будут сидеть на своих островах, речами нас поддерживать? Да вы садитесь, садитесь к нам.
— Н-да… Серьезный вопрос, — Гагай присел с краю стола, покрутил в пальцах заскорузлую солонку. — Видите, с одной стороны, им, конечно, хотелось бы, чтоб Советский Союз прекратил свое существование — это ясно. Чтоб на месте Советского Союза была совсем другая Россия. Говорят, что Черчилль на вопрос, какой исход войны вас устраивает, сказал: «чтоб Германия лежала в гробу, а Россия на операционном столе». — Гагай боднул головой, а щека его дернулась. — Но, с другой стороны, они понимают, что только Россия с ее народом, с ее просторами и резервами может спасти их сейчас, а не то они сами окажутся в гробу.
— Так, думаете, выступят?
— Помогать они нам будут, конечно, — он посмотрел солонку на свет, постучал ею зачем-то о стол. — А с открытием фронта, боюсь, торопиться не станут.
Неужели вы думаете, что Англия и Америка вот так спокойно будут видеть, как Гитлер занимает Россию? — Это Синьор. Он сел на своего конька, он возбужден и взволнован. — Англия — это страна великой культуры, она не допущит такое…
Насчет культуры — это верно. Однако допустила она интервенцию в Россию в восемнадцатом году.
— То было другое. Сейчас у нас общий враг.
Что ж, дай бог ошибиться! В тридцать втором году я был на практике в Шеффилде, немного знаю англичан. Очень деловой, работящий народ, но более всего на свете ценят свое спокойствие. Пусть даже оно дается ценой чьей-то трагедии.
— А Синьор говорит — они в тридцать девятом объявили войну, еще в тридцать девятом объявили. Когда их никто не заставлял, верно он говорит? — тараторит Миша, и мы все в упор глядим на Гагая.
И то верно. Престиж заставил. Престиж для них тоже много значит. Иногда — превыше всего.
— А сьегодня? Сьегодня разве не потерьяют они свой престиж, если не откроют фронт?
— Сегодня они могут потерять кое-что поважнее престижа, — сказал Гагай. — Сегодня речь идет о жизни.
— Вот видите!
— Вижу. Ну что ж, дай бог, как говорится.
Нам всем понравилось, что он почти согласился с нами. И спорил на равных, не то что Медведь. Видно, и спирт с шеллаком сделал свое дело. И тут вдруг Миша подсовывает ему стакан, а в нем примерно до середины мутноватой жидкости — осталось у него в бутылке, значит. Мы все остолбенели от такого нахальства, даже застыли, словно каменные. А Миша — ничего, как ни в чем не бывало. «Выпейте, — говорит, — Юрий Борисович. За второй фронт. Мы уже пили, а это осталось».
Гагай усмехнулся, искоса стрельнул в нас хитрым взглядом из-под своих железных очков, поправил их.
Ну что ж, хоть и язвенник я, но с вами грех не выпить. Итак, за второй фронт! За нашу победу!
Он опрокинул стакан, поперхнулся, схватил со стола что первым попалось под руку и стал бешено работать челюстями. Потом он снял очки, протер глаза землистого цвета платком, водрузил очки на место и покачал головой.
— Ну и гадость! Что это вы мне подсунули? Самогон, что ли?
— Вроде, — сказал Миша. — Ки ими шов ка.
— Вот уж не думал, что из кишмиша такая дрянь получается, клеем каким-то отдает, — Гагай посмотрел на стакан, и его передернуло. — Фу ты, вспомнить страшно.
Он засмеялся, всхлипывая, и мы все, не выдержав, расхохотались. Потом ему принесли два обеда, в счет — завтрашнего, и он заставил нас съесть «по ложке борща — за компанию».
— Ну вот что, раз уж встретились здесь, придется вам меня выслушать. Я ведь и так собирался вас найти, — он быстро, ложка за ложкой, хлебал борщ, мы просто не успевали глазом уследить, как это у него получается. Потом он в два счета расправился с макаронами и с куском мамалыги, вытер рот и обвел нас своим хитроватым взглядом.
— Понимаете какое дело: комбинат на краю катастрофы, может со дня на день остановиться.
— Как это? — произнес осипшим голосом Миша. Мы все растерянно молчали. Только смотрели на Гагая во все глаза.
— Энергию дают дизеля — вы знаете. А нефти нет, последние цистерны идут. Нефть нужна фронту. Сейчас Строится гидростанция, но пока она даст ток, пока подведут высоковольтную, еще немало пройдет времени…
— Что же теперь будет? — говорю я упавшим голосом. Мне вдруг стало жутко, когда я представил себе, как замрут станки и повиснет в цехах страшная тишина. Раза два, когда выбивало масленники на станции, так было, и вот тогда вдруг с особой гнетущей силой наваливалась эта тиши на. Как будто жизнь уходила из цехов, как будто перестали мы сопротивляться немцам. Как будто сдались им.
— Выход один, — сказал Гагай. — Надо переводить генератор на паровую тягу. Но котлы паровые монтировать тоже долго, не успеем. — Он боднул головой и наклонился к самому столу. — Есть у меня одна идея.
Мы тоже подались в перед — голова к голове.
— Видели вы на путях старый-престарый паровоз?
— Видели.
— Надо его на фундамент поставить, пусть крутит маховик, а от него ремень на генератор. Локомобиль называется…
— Это легко так сказать на словах, — морщится Синьор. — Но ведь его надо переносить на станцию. Целый паровоз переносить — это не мотор — «раз-два-взяли!»
Вот именно, — подтвердил Гагай. — На горб его не возьмешь. Можно, конечно, разобрать и по частям. Но это отнимет время…
Мы переглядываемся, не зная, что сказать. Где-то в глубине ворочается какая-то неясная мысль, но никто не знает, как ее выразить. И вдруг Махмуд говорит, расширив свои глаза:
— А что если… Если он сам поедет…
— По воздуху?
— Зачем по воздуху. Земля насыпай, шпал положит, железный рельс положит — и поедит…
— Умница, — шумно радуется Гагай и, притянув к себе круглую стриженую голову Махмуда, целует ее в темя. — Молодец! Именно это я имею в виду. Быстрее и проще всего проложить ветку на двести метров, заранее подготовить постамент, и пусть он своим ходом въезжает на фундамент. Поняли вы меня?
Мы, конечно, все поняли. Значит, надо делать это самим, собрать со всех цехов таких, как мы — слесарей, пом мастеров, шорников, электриков, из механического собрать всех станочников и вечерами, ночами прокладывать эту ветку.
— Согласны? — говорит Гагай, и лицо его становится каким-то торжественно-суровым, а глаза из-под железной оправы смотрят настороженно-строго.
— Согласны, — за всех отвечает Миша.
— Но учтите, работать придётся вечерами, ночами, после смены — ведь цех мы должны пустить также в срок. Выдержим?
— Человек, он все, наверное, выдержит, — вздыхает Синьор, — он ведь не машина.
Гагай вскидывает голову, и щека его как-то жалко дергается.
— Ничего, ребята, — говорит он тихо и кладет руки на плечи мне и Мише, — ничего. Вот разобьем немца — знаете, какая у вас жизнь будет?
— Ну… это еще доживать надо… — говорит Синьор.
— Доживете. Вы-то доживете, я не сомневаюсь. Вот из нашего поколения, может быть, немногие эту жизнь увидят… Обидно, конечно. Но мы не жалеем… Нет, но жалеем. У нас были свои радости, которых вам, пожалуй, не понять.
Ботинки бабушке очень понравились. Она рассматривала их, ощупывала — изнутри и снаружи — и все удивлялась, как это здорово придумано.
— Подумать только, — говорила она, — совсем как настоящие! Впрочем, ведь в двадцатых годах во время разрухи тоже в таких ходили, правда?
— Не знаю, ба, меня тогда на свете не было.
— Да, да, я вспоминаю, у твоей мамы были такие же, она в них на фабрику бегала. Они стучали по мостовой, как колотушка сторожа.
— Они и сейчас стучат, ба.
— Ну, это ничего. Зато ведь ногам сухо. Ты посмотри только — у тебя ведь совсем сухие ноги, правда?
— Правда.
— А ну-ка пройдись, Славик, я хочу посмотреть, как ты ходишь в них.
Она заставила меня расхаживать в них по нашей карусели перед всеми ее обитателями, и ботинки получили всеобщее одобрение.
— Он даже взрослее как-то стал, выше, — сказала Анна Павловна, разглядывая меня грустными глазами, — верно, Соня?
Еще бы — не выше. Целых три сантиметра одна подошва!
Софья Сергеевна выглядывает из-за занавески, глядит на меня, на мои ботинки, и вдруг начинает плакать.
Она плачет беззвучно, во рту у нее кусок хлеба, она механически жует его, а из глаз ее катятся маленькие неподатливые слезы.
— Уж лучше б на комбинат я ее пустила, уж лучше б как все у станка бы работала. Ей бы, наверно, тоже дали такие… — горьким шепотом говорит она и сморкается в полу своего халата.
— Ну полно вам, Соня, — успокаивает ее Анна Павловна. — Вернется Женя, вот увидите, ведь не на край света уехала она.
— Не знаю… Ничего не знаю, — тоскливо качает она головой, и лицо ее сморщивается, делается совсем как печеное яблоко.
Мне ее жалко, и в то же время подкатывает злость — вот уже две недели прошло, как ушла Женя с тетей Полей, и ни слуху ни духу. Они должны были вернуться дня через два-три, ну от силы через пять. Наверно, что-то случилось. Софью Сергеевну все успокаивают, говорят, что ничего особенного, но каждому ясно — что-то там стряслось. А как Женька не хотела ехать, как она умоляла не посылать ее — видно, чуяло сердце.
Софья Сергеевна скрывается за занавеской и возится у своей чугунки. Она варит что-то вкусное — я слышу по запаху. По всей квартире разносится этот аппетитный запах — видимо, из тех продуктов, что принесла ей в прошлый раз тетя Поля. Она долго еще возится возле чугунки, потом снимает кастрюлю, ставит ее на пол — я слышу. Потом она идет к арыку, тщательно моет тарелку и ложку, возвращается и наливает себе суп или борщ — уж я не знаю, что она там сварила. И ест, смакуя каждый глоток. Она ест очень медленно, с расстановкой, время от времени накидывая в тарелку кусочки хлеба, чтобы они размокли, аккуратно пережевывая, утирая уголки рта косынкой. Я много раз видел, как она ест, и сейчас вижу сквозь просвет в занавеске. Она делает это так же — размеренно, с чувством. Она доедает все до конца, вымачивает хлебом остатки, кастрюлю выставляет на холод, чтоб не испортилось, нагружает крышку двумя кирпичами, а сама опять идет к арыку и снова тщательно моет свою тарелку и ложку. На лице ее сосредоточенное внимание. И, по-моему, удовлетворение. Теперь она будет рассуждать с Анной Павловной насчет того, как выгодней сварить борщ — на два дня или на три, потом на ночь она еще попьет кипятку с сухарями — она сушит их все время. А перед сном — немного еще повздыхает и поплачет. Вот и все.
Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не ляпнуть ей что-то злое. Даже не знаю, почему такое зло борет — неужели от того, что есть хочется? Да нет же, не в этом дело. Она ведь жрет эти самые продукты, за которые Женьку продала. Жрет и не давится. Плачет, правда. Мать все-таки…
Вы бы поискали Женю, — говорю я громко. — Заявили бы в милицию, пошли бы к тете Поле. Ну, может, поехать надо куда-нибудь?
— Ну куда же я поеду, Слава, откуда я знаю, в какую сторону они направились.
— А вы что, даже не спросили?
— Нет, — всхлипывает она, — не спросила.
Стискиваю зубы и утыкаюсь лицом в подушку. Женьку жалко. Как не хотелось ей уходить. Женька, Женька, где ты там сейчас?..
«В последний час. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы.
С 16-го ноября 1941 года германские войска, развер нув против западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.
Противник имел целью путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта выйти нам в тыл и окружить, занять Москву…
… 6 декабря 1941 года войска западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери.
К исходу и декабря мы имеем такую картину:
Войска генерала Лелюшенко, сбивая танковую, и 36 мотопехотные дивизии противника и заняв Рогачев, окружили Клин.
Войска генерала Кузнецова, захватив город Яхрому, преследуют отходящие 6 и 7 танковые и 23 пехотную дивизии противника и вышли юго-западнее Клина.
Войска генерала Говорова прорвали оборону 152, 78, 267 пехотных дивизий противника, заняли районы Кулебакино-Локотня…»
— Вы слышали?
— Вы знаете?
— Началось. Наконец-то началось!
Поздравляю вас, товарищи, поздравляю вас — свершилось! Наши войска перешли в наступление!
— Господи, счастье-то какое. Неужели теперь уж по гонят немца?!
Погонят, мамаша, погонят. Я этого немца в первую мировую повидал, знаю его. Пока прет — нос кверху. А как зад показал — все, тут только его и видели. Нервишки у него не выдерживают, штыка русского страсть боится…
Господи, неужто отплатится проклятому Гитлеру?!
Еще как отплатится! Кровавыми слезами паразит плакать будет.
Ур-р-ра-а-а! Сейчас еще сообщение было: наши заняли 85 населенных пунктов.
Господи, господи, хоть бы скорее, хоть бы к лету кончилось!..
Все эти возгласы я слышу с самого утра. Еще по дороге, когда в утренней мгле, на хлюпающей от растаявшего снега мостовой, незнакомая женщина обняла меня и стала рассказывать, что сама, вот только что, своими ушами слышала. Она бежала от почты и всем рассказывала. И все, кто слышал ее, шли потом быстрее, и походка у них становилась какая-то другая — прямее они делались, что ли.
И в цеху, сквозь шум моторов, во время пересмены, слышно было на каждом шагу, как люди радовались, кляли Гитлера, вспоминали бога и его мать, кидались ДРУГ другу на шею.
— Синьор, — кричал, улыбаясь, Миша, увидев в конце прохода неуклюжую фигуру, косолапо бегущую нам навстречу, — ты слышал? Немцы бегут. Бегут совсем немцы. Как узнали, что ты на фронт собрался, сразу побежали!
— Ото ж я говорил! Я всегда говорил: только Россия может разбивать Гитлера, только Москва… Все завоеватели разбивались об эту Москву!
— А второй фронт, Синьор? Как второй фронт?
— Будет. Обязательно будет — вот увидишь… Еще немного… Еще только немного.
— Ну что ж, — говорит Миша, — а не подолбать ли нам в честь этого бетончик. Что-то давно мы не долбали, а, Синьор? Бери-ка ты кувалду, а ты, Махмуд, тащи сюда длинное зубило и держалку — в полу паз пробивать будем.
Настроение у нас хорошее, и никаким пазам его не испортить. Мы сегодня готовы долбать все, что угодно — хоть пол, хоть потолок. Я так и сказал Мише, и словно накликал — появился Бутыгин и тут же позвал меня к себе в клетушку. Он расхаживал такой важный и так гордо выставлял напоказ свою забинтованную руку, словно это он, вот этой самой рукой, вышиб немцев из Клина, Яхромы, Истры, отбросил их от Москвы.
Послушай, — говорит он и кидает на меня подозрительный взгляд исподлобья, — пойдешь в шестой барак. Там в одиннадцатой квартире врач живет, хирург, понял?
Я молчу.
Ну, спросишь, там тебе каждый покажет. Бутыгин, скажешь, прислал. Ему там лампочку на потолок вывести надо, понял? На стене она у него, что ли… Ну, там сам посмотришь. Возьми с собой все, что надо — зубило, алебастр, ролики, шурупы. Провод у него есть. Свой провод. Понял? Ну, давай, собирайся, Слава (он даже вспомнил, как меня зовут!)
— А цех? Нам же цех пускать надо — вы сами говорили.
— Ничего, без тебя полдня обойдутся. Людям мы помогать тоже должны. Ну, давай, действуй, бери инструмент, я, может, потом подойду тоже.
Бутыгин вдруг вспомнил о людях! Все ясно. Это, конечно, тот самый врач, который ему руку лечит — Бутыгин есть Бутыгин, он просто так ничего не сделает — это уж как пить дать. Ну ладно, черт с ним, пойду. Может, еще человек попадется — так накормит да еще чего-нибудь даст.
Я собираю инструмент, иду по территории, а сам вспоминаю, как в прошлый раз мы с Мишей ставили траверзу одному водопроводчику. Этот водопроводчик работал у нас на комбинате, он давно уже звал Мишу. Траверза у него была своя, заварили ему электросварщики поперечину, даже изоляторы насадили, а вот устанавливать ее он сам не решался. Ну и правильно, конечно, делал — незачем лезть не в свое дело, тем более электрическое. Это была моя первая «халтура», и Миша меня просвещал по дороге.
— Самое главное — спешит не нада. Человек — он же не знает — трудное делаешь или легкое, опасное делаешь или ерунда. Он — главное — на время смотрит, сколько время ты потратил. Быстра закончил — значит, думает: а, ерунда. Долга возился: а, думает, много работа, трудный работа, надо хорошо платить. Поэтому самый главный — не торопис, не спеши, делай тиха, спокойна, чтоб твоя работа видна было.
— Ну, а мы в цеху ведь тоже торопимся.
— Мы — совсем другой дело. Нам цех пускать надо, нам сейчас главное цех пустит, парашюты дават побольше, ты понял?
У водопроводчика мы провозились три часа — и не потому, что тянули время, а просто оказалось много работы. Сначала Миша меня убеждал, что он рублей двадцать даст.
— Деньги у него много, я знаю. Они, знаешь, как зарабатывают. Но больше не даст — жадный он.
Когда мы поставили траверзу на крыше его дома, укрепили ее, уже стало смеркаться, и Миша полез на столб уже с сумерках. Он с трудом пробирался в сплетениях проводов, осторожно ставил когти, чтобы не попасть под напряжение. Я стоял внизу, и сердце мое замирало от страха.
— Ну его к черту, Миша, — говорил я ему, — слазь лучше, завтра утром подключим, когда светло будет, попадешь еще под ток.
Он молчал, только со зла сплевывал вниз и корячился там, на столбе, изворачиваясь так, чтобы достать до верхнего провода и не задеть за нижний.
— Ну чего ты упрямишься, — твердил я ему, — сам говорил: чем больше времени, тем лучше, завтра утречком пораньше придем и закончим…
Но он только сопел и не говорил ни слова, закручивая пайки на проводах. Наконец он вылез из электрической паутины, выругался и сказал:
— Сорок рублей, ни копейка меньше.
А когда мы еще подправили водопроводчику проводку внутри, включили свет и загорелась дохлая лампочка, мы все смотрели на нее как завороженные, а потом Миша прошептал:
— Пятьдесят. Вот увидишь, гад буду, если не даст пятьдесят…
Но вышло иначе. Первым долгом водопроводчик накормил нас. Он наложил нам по полной касе машевой каши и вдобавок еще дал по куску мяса. Мы уплетали все за обе щеки, аж треск стоял, я улыбался страшно довольный, а Миша озабоченно хмурился.
— Вообще-то не надо было есть, — говорил он, набирая деревянной ложкой крутую дымящуюся кашу и одним махом отправляя все в рот. — Не надо было. Он теперь деньги меньше даст, вот увидишь, меньше даст.
Миша недовольно шмыгал мокрым носом, утирал его рукавом и забирал ложкой новую порцию каши.
Когда мы поели, попили чай с кишмишом, да еще закусили сушеной дыней, у Миши настроение совсем упало.
— Ничего он нам не даст, — говорил он печально. — Я ж тебе сразу сказал — жадный старик.
А потом старик водопроводчик повел нас в самый конец двора. Там, укрытые под навесом, лежали две здоровенные черные просмоленные шпалы.
— Вот, ребята, — сказал водопроводчик, — берите по шпале. Это вам за работу.
Мы с Мишей растерянно глядели друг на друга, не зная, что делать — обидеться или обрадоваться. А водопроводчик похлопал меня по спине и сказал, добродушно улыбаясь:
— Берите, ребята, не сомневайтесь. Я могу денег дать, но это лучше, поверьте мне, вам дома спасибо скажут.
Что оставалось делать! Мы взвалили на плечи каждый свою шпалу и потащили домой.
Всю дорогу Миша молчал, и только прощаясь, он еще раз чертыхнулся и горько вздохнул.
Бабушка сначала испугалась, когда я ввалился во двор с огромным черным бревном на спине. Но когда я отколол несколько щепок и подложил их в чугунку, там загудело с такой силой, и горели они так долго, что бабушка была на седьмом небе от счастья. Этой шпалой мы топили целый месяц, готовили на ней обед, и желтый жаркий огонь ее долго согревал нас, почти до самой весны. Все это время мы поминали водопроводчика добрыми словами, но, к сожалению, я узнал весной, что он умер. Простудился где-то во время прокладки труб, заболел, и уже ничто не могло спасти его — ни доктора, ни наши добрые пожелания.
Доктор оказался рослым, плечистым человеком с пунцовым, словно из бани, лоснящимся пухлым лицом. Когда я пришел, он брился, отскабливая безопасной бритвой каждый кусочек своей щеки и рассматривая его затем в зеркале. Тусклое овальное зеркало висело углом возле самого окна. Он соскабливал мыльную пену и, мурлыча к что-то себе под нос, смывал се с бритвы над рукомойником, который стоял тут же.
Он сразу же мне не понравился, этот доктор. Какой-то пышащий самодовольством здоровяк, ему бы на фронте сейчас пулемёт на себе волочить, а не занозы здесь у Б у ты и на вытаскивать.
Он меня ждал, оказывается. Показал, куда надо вывести лампочку, и спросил, много ли тут работы. Лампочка у него была почему-то на стене. Он сказал, что тот, кто делал проводку, не мог вывести ее на потолок, говорил, что это очень трудно.
— Просто дурак какой-то попался, — сказал я.
Он пожал плечами и продолжал бриться, изредка поглядывая па меня. Я ободрал ролики со стены, снял провод и разметил на потолке две точки, где надо будет делать лунки для спиралей. Конечно, надо было три, но, честно говоря, возиться не очень хотелось для этого доктора. «Сделаю пока две крайние, а там посмотрим» — думал я, начиная просверливать отверткой отверстия. Обычно на потолке лежит камышитовая плита или что-то в этом роде, и проделать дыру ничего не стоит. И тут я услышал противный скрипящий звук, от которого аж сердце мое заныло — сомнений быть не могло, моя отвертка скребла по бетону, уж я-то слишком хорошо знал этот звук…
Так вот в чем дело! Так вот почему лампочка торчала у него на стене! Бетонная плита на потолке. Нет, не такой уж дурак был тот, который вывел ее на стенку, который не захотел долбать бетон в потолке. Скорей уж я оказался форменным дураком — проводку ободрал, теперь хочешь не хочешь — делай.
Доктор занимался своим туалетом — он побрился, потом самым тщательным образом стал обрабатывать свои ногти: подрезать их, подпиливать, мыть их жесткой щеточкой… Время от времени он равнодушно поглядывал на потолок, туда, где я, корячась, как последний идиот, пытался выдолбить лунку в железобетонной плите, висящей прямо над моей головой. Зубило отскакивало с противным звоном, искры вылетали из-под него, острая бетонная крошка летела мне в глаза, и спрятаться от нее я никак не мог, потому что для этого надо было не смотреть вверх, а тогда я попадал себе по руке.
Проклиная в душе все на свете — паразита Бутыгина и свою глупость, — я в исступлении, без всякого здравого смысла, наугад долбал бетон. И тут я услышал, как доктор громко произнес странное слово. Потом я услышал, что в дверь комнаты стучатся, и доктор опять громко и внятно сказал:
— Херайн.
У меня задрожали руки, и зубило чуть не полетело на пол. Мне показалось, что я падаю куда-то, и я ухватился двумя руками за потолок, чтобы не упасть. Нет, я не ослышался. Я недаром изучал когда-то в школе немецкий язык. Он сказал «Херайн!», он сказал по-немецки «Войдите!», и тот, кто стучал в дверь, вошел. Они о чем-то тихо разговаривали в коридоре, и я слышал, слышал собственными ушами, что они говорят по-немецки и говорят не так, как мы говорили в школе, а очень быстро и свободно. Это был, без сомнения, их родной язык!
Я снова стал работать, чтоб не привлекать к себе внимания. Стучал я просто так, лишь бы какой-то шум был, а сам лихорадочно думал, и сердце, я слышал, бешено колотилось в груди.
«Так вот в чем дело. Немец! Немец! Конечно, немец! Как же я сразу не понял по этим лоснящимся щекам, по этим холеным рукам, по всему его самодовольному, вызывающему виду!
Откуда он здесь? Да мало ли откуда. Из Поволжья или из-под Одессы, там же их в Люсдорфе много жило.
Я еще немного долблю, думаю, что делать, и тут он сам приходит мне на помощь. Он говорит, что спешит в поликлинику, должен там кого-то оперировать и просит меня, когда я все подготовлю, подвесить вот эту люстру. Он показывает мне люстру с висячими стекляшками, трубочки такие стеклянные, чуть колыхнешь ее — она тихо и приятно звенит. У нас дома была когда-то такая. Я помню — отец ее привез из распределителя. Я очень любил ее, а потом она осталась там на старой квартире, мама не захотела даже обернуться посмотреть на нее. Я долго гляжу на висячие стекляшки. Они позванивают в руке доктора. Он смотрит на меня вверх и ждет, что я скажу. Я смотрю в его пунцовое холеное пухлое лицо, и мне хочется запустить в него молотком, но я понимаю, что этого делать нельзя. Нет, я сделаю иначе. Я повешу ему люстру. Я ему так повешу люстру, что он на всю жизнь ее запомнит. Там, под Москвой, его родичи сейчас жгут деревни и города, истязают наших людей, а он тут люстрой со стекляшками обзавелся… Ладно, погоди.
Когда вы закончите — говорит он, — скажете женщине, она там, на кухне. Она с вами рассчитается.
Я молча киваю головой и продолжаю долбать его подлый потолок. Ишь ты, у него еще кухня есть. Он еще «вы» мне говорит!
Он надел пальто и фетровую шляпу, повязал горло теплым шарфом и ушел, пожелав мне успехов. А я тут же перешел на середину потолка и стал выдалбливать главную лунку, ту самую, на которой должна держаться люстра. Я трудился долго, минут сорок, а может, и час, пока, наконец, образовалось крошечное углубление, такое, что в него можно было с трудом вмазать самый маленький шуруп. Я сделал спираль из тонкой проволоки и сбоку оставил небольшие усики, совсем маленькие, чтобы спираль могла только-только зацепиться за алебастр.
Затем я развел в блюдечке раствор и наспех вмазал в лунку шуруп со спиралью.
Ну, все. Пусть теперь даже возвращается обратно, пусть приходит теперь Медведь и смотрит мне в руки — ничего он не сможет сказать: шуруп вмазан, люстра будет висеть. А какой он глубины — этот шуруп, — никто не узнает. Теперь я спокойно долбал лунку под второй шуруп — тот, что должен был стоять возле стены. Этот я делал не торопясь, на совесть.
Потом я поставил ролики, натянул провод, подвесил и присоединил люстру. Честно говоря, пока я успокаивал раскачавшуюся люстру и стекляшки тихо позванивали под моими руками, мне вдруг стало жаль этой люстры и этих стекляшек и даже этого доктора. Но потом я вспомнил, кто он такой, и жалость моя улетучилась.
Я опустил руки. Люстра висела. Она тихо позванивала под потолком, и никому бы в голову не пришло сейчас, что судьба ее решена, что не пройдет и нескольких дней, как от нее останутся одни осколки. Единственное, что меня волновало сейчас, — не упала бы она раньше времени. Но нет, кажется, пока ничего.
Я спрыгнул с табурета, который был поставлен на стол, затем слез на пол и стал собираться. Я отскабливал руки обратной стороной ножа, укладывал в сумку инструмент, и тут я обратил внимание на снимок, который стоял в другом углу комнаты, на маленьком столике. Это была небольшая фотография, примерно девять на двенадцать, в черной деревянной рамке под стеклом. Три человека — все в рабочих комбинезонах и кепках — глядели, смеясь оттуда. Одного, крайнего слева, я узнал сразу. Это был доктор. Помоложе, конечно, не с таким пухлым лицом, но это был, без сомнения, он. Крайний справа был какой-то очень худой, с запавшими глазами человек. Он держал сжатую в кулак левую руку поднятой вровень с головой. А тот, что был посредине — широколицый и скуластый, — кого-то очень напоминал мне, но я никак не мог вспомнить, кого. Я еще долго глядел на этих троих, и мне отчего-то стало не по себе. Я быстро собрался и, сказав женщине, что я кончил, тут же ушел.
А через несколько дней, когда мы с Мишей отправились на базар продавать одну на двоих пайку хлеба (все-таки решили, наконец, последовать опыту Синьора), я вдруг увидел доктора. Он стоял боком ко мне, у весов покупал что-то и не замечал нас. Я хотел тут же улизнуть, потянул Мишу за рукав, по не успел ничего объяснить — доктор обернулся, увидел меня и подошел.
Я сжался весь внутренне, но он смотрел приветливо, даже улыбнулся, положил мне руку на плечо и спросил, почему я ушел тогда, не получив за работу.
— Там бетон, — бормотал я что-то несуразное, — бетон на потолке. Я не знал, трудно сделать глубокую лунку…
— Бетон? — удивился он. — Тем более. Это ж адский труд долбить бетон. Когда-то я имел такой опыт, в тюрьме. Мы тайник делали. Пятнадцать человек трое суток подряд долбили.
— А где вы сидели в тюрьме? — быстро спросил я, радуясь, что вот, наконец, я поймал его и вот сейчас выведу на чистую воду.
— В Германии, — сказал он, и острая тоска прозвучала в его голосе. — Когда Гитлер пришел, нас всех посадили.
Мы переглянулись с Мишей. Уставились на него, как будто он по крайней мере с луны свалился.
А он опустил голову и стоял так, сгорбившись, словно мешок взвалили ему на плечи. Потом он поднял голову, улыбнулся, и лицо его опять стало таким же пухлым и розовым. Трудно было представить его за тюремной решеткой.
— И долго вы сидели?
— Один год. Потом бежал из лагеря, эмигрировал. Потом опять сидел… Но это уже в другом месте…
Он опять замолчал, задумался, потом тряхнул головой и сказал невесело: — Ладно, соловья, как говорится, баснями не кормят. Пойдем ко мне.
Я стал отказываться, но Миша довольно выразительно толкнул меня в бок, и я понял, что от повторного визита в докторский дом не отвертеться. У него в кульке, видимо, были какие-то продукты, Миша, конечно, представил себе обед у водопроводчика, а тут уж бороться было трудно.
Мы пришли быстро, доктор открыл ключом свою дверь, пропустил нас вперед, и я со страхом посмотрел вверх, на люстру. Она висела! Висела как ни в чем не бывало!
— Садитесь, ребята, — сказал доктор. — Сейчас мы что-нибудь сообразим.
Он ушел на кухню, а я опять подошел к этому снимку. Чем-то он привлекал меня, не давал мне покоя.
Посмотри, Миша, — позвал я его. — Взгляни на этого. Он никого тебе не напоминает?
Миша взял в руки фотографию, и в это время доктор вошел. Он увидел снимок у нас в руках и сказал:
— Посредине Тельман. Эрнст Тельман. Мы с ним работали вместе.
Он подошел к нам, взял снимок из Мишиных рук, что-то отодвинул сзади, на рамке, и вынул фотографию. На обороте, на слегка пожелтевшей фотобумаге, было размашисто написано что-то по-немецки зеленоватыми, уже выцветшими от времени чернилами.
«Дорогому Генриху — товарищу по нашей борьбе», — прочитал доктор и сказал: — Это его рукой написано. И подпись его.
Мы с Мишей стояли вконец подавленные. Мы совсем забыли, что была Германия Тельмана и Либкнехта, что были там коммунисты и простые рабочие, что мы сами пели в школе «Заводы, вставайте» и «Бандьера росса». Ведь было все это, было.
Вот же стоит перед нами человек, который сам, лично, знал Тельмана, и вот я держу в руке фотографию, на которой рукой Тельмана написано слово «борьба».
Куда же все это делось? Неужели ж ничего не осталось там, кроме фашистских песен и флагов со свастикой?! А слова Тельмана можно встретить теперь только на пожелтевшей бумаге?!
Доктор, как видно, понял, о чем мы думаем. Он тяжело опустился на стул. Так он сидел несколько мгновений, упершись лбом в кулак, где была зажата фотография.
Иногда мне тоже кажется, что ничего этого не было. Что все это приснилось. Что там всегда были концлагеря и факельные шествия и больше ничего…
— Скажите, доктор, — собрался я с духом, — а отчего так получилось? Ведь могло быть иначе?
Он поднял голову, посмотрел мне прямо в глаза, и я вдруг увидел, что у него совсем не пышущее здоровьем лицо, что у него мешки под глазами, и что где-то глубоко-глубоко в его взгляде запрятана давняя горечь.
Могло быть иначе? Да, конечно. Могло. И должно было быть иначе. Ведь мы были сильнее, нас было больше. За нами, а не за ними шли рабочие, шли заводы и фабрики. А их… Их вообще никто всерьез не принимал.
Он встал, прошелся по комнате, потом опять сел, сплел над столом руки, и я обратил внимание на то, какие у него костлявые сильные пальцы.
— Вы еще слишком молоды, — сказал он, поглядывая на нас с Мишей, — многого не поймете… Да и много тут было причин. Но вот о чем я все время думаю. Представьте себе, что в одном доме живут очень разные люди. Они по-разному смотрят на жизнь, по-разному ищут счастья и часто спорят до хрипоты, злясь друг па друга и доказывая свою правоту. Но, в общем, и те и другие — люди, каждый из них имеет право на жизнь, а значит, и на свои взгляды, на свои мысли. И вот теперь представьте себе, что в этот дом лезет бандит. Ему плевать на их споры, на их убеждения, он признает только одно право — свой нож. Что надо делать? Прежде всего объединиться, всем вместе обезоружить его, вышвырнуть вон, а потом уже выяснить свои отношения… Горе тому, кто сделает наоборот.
— С кем же выяснялись отношения?
— С социал-демократами, — сказал доктор. — А когда хватились, было уже слишком поздно. Пользуясь нашим расколом, нацисты получили большинство в рейхстаге, Гитлер при поддержке монополий пришел к власти, и мы могли продолжать свои глубокомысленные споры, сидя в одних и тех же камерах и концлагерях…
Доктор судорожно вздохнул, встал и ударом ладони выбил наружу форточку — ему, видно, не хватало воздуха.
— В рейхстаге? — удивился Миша. — Разве гитлеровцы имели депутатов в рейхстаге? Я слышал, был путч, ночь длинных ножей?
— Было, — сказал доктор. — Все было. Но были и выборы, и у них оказалось относительное большинство в рейхстаге.
Не понимаю, вот это я никак не понимаю, — заволновался я. — Ну, военный путч, переворот, террор —. я понимаю. Захватили они власть — на то они фашисты. Но почему голосовали за них, почему выбирали фашиста-депутата — это вы объяснить можете?
— Объяснить я могу, — горько сказал доктор. — По от этого людям не станет легче. И мне от этого не легче.
Он чиркнул зажигалкой, затянулся махорочным дымом и опять пошел к окну. Он стоял, повернувшись к нам своей широкой, мощной спиной, а мне казалось, что я вижу его искаженное лицо, когда он заговорил каким-то чужим, сдавленным голосом:
— Бывают минуты — мне страшно выйти на улицу. Мне кажется, они сейчас узнают, что я немец… узнают и растерзают вот тут, на месте. И будут правы.
Он долго молчал, и я набрался храбрости.
— Так почему же люди голосовали за фашизм?
Потому что они наобещали народу… Ну, как это говорится у вас — золотые горы. А методы не рекламируются. Методы выявляются потом…
Уходили мы от доктора поздно вечером. Он накормил нас хлебом с патокой, потом поил каким-то самодельным кофе. А затем, когда мы совсем уже разомлели от тепла и сытости, он играл на губной гармошке немецкие революционные песни и мы подпевали ему, как могли.
— Заходите, ребята, когда будет желание, — проводил он нас до порога. — Я вам всегда буду рад.
— Обязательно, — пообещал Миша и потащил меня на дорогу. И тут я вспомнил про люстру — она же висела, можно сказать, на честном слове. Я кинулся обратно в дом, сбросил свои деревянные ботинки, быстро залез на стол, потом еще на табурет. Миша, наверно, решил, что я с ума сошел. Но я не сошел с ума. Я потрогал ролик. Он держался. Потянул еще сильней — он держался и, кажется, не собирался выпадать. Теперь я немного успокоился.
— Если вдруг чего такое, вы меня позовите, — сказал я доктору. — Знаете, всякое может случиться. Все-таки — бетон…
— Хорошо, — сказал он. — Но вы лучше просто так приходите, ладно?
Когда мы с Мишей вышли на нашу дорогу и, хлюпая по жидкой грязи пошли в сторону городка, он оглянулся и лишь тогда спросил полушепотом то, что, по-видимому, давно вертелось у него на языке:
— Послушай, как ты думаешь, не шпион — этот доктор?
— Скажешь тоже! С чего ты взял?
Ну, знаешь, шпионы — они ведь во всех картинах такие. Песенки поют, конфетами угощают.
— А фотография? А подпись Тельмана?
— В том-то и дело. Если он бежал из концлагеря, как могло остаться у него это фото?
Сегодня мы пускаем цех. Уже проверены все моторы, и трансмиссии, и ткацкие станки, и наладчики заканчивают свою работу. Сюда, в наш цех, перебросили самых лучших ткачих, потому что цех мощный, да и ткань пойдет только специальная — каркас — для парашютов.
Миша и Синьор бегают там в другом конце, меняют предохранители на распределительном — пусковой ток не выдержали, сгорели. Миша сегодня в начищенных сапогах, намазал их солидолом, а Синьор выстирал я просушил свой комбинезон, он у него стал почти совсем как новый — вот если еще убрать с него две здоровенные, чем-то напоминающие китайские пагоды заплаты серого цвета, да подшить бы мотню, которая болтается у него между ногами — то это был бы совсем отличный комбинезон. И все-таки Синьор сегодня выглядит тоже как-то — празднично, необычно. А, да он ведь еще побрился ради этого события. Очень тщательно побрился, и поэтому лицо его выглядит совсем респектабельно и солидно. Все-таки, что ни говори, а сказывается происхождение.
Махмуд тоже помогает им там чего-то. А я здесь караулю, возле огромного японского мотора. Мощность его сорок киловатт, он будет вертеть три самых тяжелых трансмиссии, и пускать его надо через реостат. Когда подадут сигнал, я начну проделывать все пусковые манипуляции, а пока ждут начальство. Говорят, директор придет, и Гагай, конечно, должен опять прийти.
Настроение у всех хорошее, на фронте дела прекрасные, наши в течение декабря освободили много подмосковных городов и деревень, сейчас приближаются к Калуге.
Я стою возле мотора, жду появления начальства. А рядом у крайнего станка возится с ремизом Паня Голубенко, девушка из сновального, ее недавно перевели на станок, и я вижу, никак не ладится у нее, не может она провести нить.
Я оглядываюсь, Бутыгина поблизости, кажется, нет еще. Иду к станку, захожу с обратной стороны, с той, где основа.
— Давай, Паня, крючок, — говорю я ей, — давай помогу.
Она вскидывает на меня свои чуть раскосые казацкие глаза и благодарно кивает головой. У псе тонкое смуглое лицо с какими-то пронзительными шальными глазами. Она это чувствует и все время прячет глаза, но когда глянет — сердце останавливается.
У нас с Папой давнишнее и очень странное знакомство.
Я еще только начал работать на комбинате, возвращался как-то поздно вечером, был уже на середине дороги, и вдруг слышу в темноте кто-то, задыхаясь, со слезами в голосе кричит:
— Уйдите! Уйдите, я прошу вас, уйдите с дороги, я кричать буду, пустите меня!
И тут же рядом я услыхал тяжелое, сопящее мужское дыхание.
Еще не различая ничего в темноте, я наугад бросился на голос, заорал неестественно хриплым басом:
— А ну!..
И замахнулся своей торбой с хлебом.
Это получилось само собой, я даже сам не успел сообразить, что я делаю, но тот, что сопел, побежал по дороге, я услышал его тяжкий, хлюпающий по жидкому снегу топот. Он бы, наверно, прибил меня одним ударом, если б увидел, но он бежал, не оглядываясь, а девушка уцепилась за мою руку вздрагивающими пальцами и говорила, судорожно всхлипывая:
— Спас и бочки вам! Ой, какое большое спасибочки вам! Он уж совсем схватил меня и давай тащить туды за арык…
— А кто он, чего ему надо? — строго спросил я, чувствуя себя храбрым рыцарем, которому ничего не стоит расправиться с подлым бандитом.
Он?.. Та… Та разве ж я знаю? Иду себе, иду. И вдруг — ну прямо навпоперечь меня. Я сюды — он сюды. Я туды — он туды. И мовчит. Я кричу, прошу: пустите, говорю, а он свое… Ой, что б я делала, когда б не вы!..
После таких слов у меня, конечно, голова закружилась от гордости, и я сказал, что все это ерунда, ничего бы он не сделал, здесь, на этой дороге, все время люди.
Ну да! — быстро возразила девушка. — Рот зажмет, потащит вон туда в кусты, а потом нож тебе в бок — и все, поминай как звали.
Она уже немного успокоилась, говорила бойко, убежденно, даже, я бы сказал, со знанием дела.
Вы на комбинате работаете? — спросил я.
— Ага. В сновальном цехе. На смену я. Только всегда мы вместе ходим, с нашими женщинами. А тут я задержалась, братишка маленький заболел, а мама тоже совсем плохая… Потом все же одна пошла. Только я теперь не пойду, ни за что не пойду! — вдруг с силой восклицает она. — Пусть прогул будет, пусть судят — не пойду дальше. Я лучше с вами в город вернусь. А одна ни за что не пойду!
Я сказал, что мне торопиться некуда, свое я отработал, повернул обратно и проводил ее до комбината.
С тех пор мы виделись иногда. В сновальный я попадал очень редко, но Паня иногда приходила по каким-то делам в ткацкий. Несколько раз она разговаривала с Бутыгиным и даже брала у нас по вечерам обед из бутыгинского котла, — видно, прав был Миша, не мог Медведь остаться равнодушным к горячим глазам Пани.
Увидев меня, она всегда подходила, ласково разговаривала со мной, называла своим спасителем, и ребята стали даже подтрунивать.
А недавно перешла она в ткацкий, на станок. Теперь я видел ее каждый день, но ко мне она больше не подходила — чувствовалось, присутствие Бутыгина смущает ее.
— Подавай нить, я подхвачу — говорю я ей, и когда она проталкивает сквозь ремиз свой крючок, снимаю с него нить с другой стороны.
— И вот здесь еще, — шепчет, чуть не плача, Паня. — И вот здесь… Рвет основу. Я говорю наладчику, а он хоть бы что. К другим побежал.
— Не угодила ты ему, видно, чем-то?
— Угодишь ему! Только и знает, что лезет своими лапами.
На мгновение она распахивает черные цыганские глазища, и я вижу, что они полны слез.
— А ну-ка, проверни станок пару раз, я погляжу, где цепляет.
Я теперь уже кое-что смыслю в ткацких станках, недаром все время присматривался к их умным, почти человеческим движениям.
Паня толкает батан, но у нее не хватает силы, я помогаю ей, тоже берусь за батан с другой стороны, и наши руки касаются. Я чувствую рядом со своей рукой ее теплые, чуть огрубевшие от работы пальцы, и мне кажется, что они ласково притрагиваются к моим.
— Паня, — чуть слышно говорю я, — почему ты перестала подходить ко мне? Бутыгина боишься?
Она не отвечает, только еще ниже склоняет голову, и я вижу, как смуглое лицо ее становится еще темнее, заливается краской.
— Послушай, — говорю я, — а чего ом тебе? Какое ему до тебя дело! Гони ты его в шею, как начнет тебе указывать, я ведь вижу, на каждом шагу тебе наставления дает. А боишься — так мы с ребятами это сделаем, хочешь?
Она испуганно вскидывает голову и косит на меня шальными зрачками.
— Нет, ист, что вы, не надо! Он же родственник мне..
— Родственник?!
Вот это новость! Верзила Бутыгин, наш Медведь… Нет, это совсем невероятно. Мне трудно представить себе, что он вообще чей-то родственник, не говоря уже о смуглянке Пане. Нет, это просто в уме не укладывается.
— Какой же он тебе родственник, Паня?
— Дядя он мне. По матерной линии.
— Ну, по матерной, это, конечно, это на него похоже.
Она снова полыхает в мою сторону черным огнем своих глаз, и я вижу, как в них опять мгновенно закипают слезы..
— Прости меня, Паня, я просто так ляпнул. Я не хотел…
— Та, ничего. — Она быстро смахивает ладонью сбежавшую слезу и старается улыбнуться. — Он помогает нам с мамой. Когда обед нальет. А когда и денег даст.
Вот что… Теперь многое понятно. Теперь понятно почему Паня так покорно выслушивает все его наставления, отчего она терпелива и вежлива с ним.
— Как твоя мама, Паня?
— Сейчас лучше. Питаться мы стали. Обеды я приношу, хлеба шестьсот, да и зарплата теперь побольше И братишка поправился, весёлый опять стал.
Лицо ее прояснилось.
— Ну-ка, Паня, давай еще попробуем.
Мы вместе с ней, в четыре руки, толкаем батап и прокручиваем станок. Раз, другой, третий…
— Ой, хорошо как. Не рвет. Ей-богу, не рвет.
— Ну, это ты погоди еще радоваться. Вот пустим мотор, тогда узнаешь.
— Да нет же, вижу я, не цепляет теперь спасибочки вам.
— На здоровье. Когда надо, ты зови, не стесняйся. Я помогу, если сумею.
Она радостно кивает головой.
— Вы всегда мне помогаете. Если б не вы тогда…
— Слушай, когда ты перестанешь мне «вы» говорить?
— Н-не знаю…
Она виновато втягивает голову в плечи, и глаза ее черной молнией сверкают из-под прищуренных ресниц.
Вот чудачка. Тебе сколько лет?
— Семнадцать скоро.
— Вот видишь. И мне столько же, — вру я — мне стыдно сказать ей, что мне еще шестнадцати нет. — Так что говори мне «ты», пожалуйста. Ладно?
— Ладно, постараюсь.
— А ты скажи — и все тут. Главное первый раз сказать.
— А чего сказать?
— Что хочешь. Ну, скажи: «Слава, пойдем сегодня вместе домой».
— Это я не могу сказать, — печально говорит она.
— Почему, Паня? Ведь опять в темноте пойдешь.
— Я не одна.
— С подружками, что ли?
Она молчит.
— Или он тебя провожать будет, дядя твой?
— Ага, — почти беззвучно произносит она и снова склоняется над станком.
— Вот тоже — заботливый родич нашелся! А ты что, не можешь отстать от него? Или как-нибудь уйти одна?
— Нет, Славочка, я не могу.
— А завтра?
— Завтра? — Она тихонько вздыхает. — Завтра, наверно, тоже не смогу.
— Ну что ж…
Я отхожу к мотору. В который раз придирчиво оглядываю щит, реостат, провода, клеммы на корпусе мотора, замыкающее кольцо и ручку. Все в полном порядке, все подготовлено к пуску, проверено и опробовано. Но на душе муторно — то ли от этого разговора, то ли от того, что знаю, сейчас примчится Бутыгин и обязательно к чему-нибудь придерется — это уж как пить дать. Незаметно поглядываю в сторону Пани. Она стоит ко мне спиной, прислонилась плечом к железной станине, глядит куда-то в сторону. Нет, ну что я ей! Забыла, наверно, уже про меня. Она ведь рассудительная такая и такая вежливая. Дяде своему она отказать не может. Ну как же! Да и опасно это. Он может обидеться. А я… Ну что я! Улыбнется она мне ласково, обдаст меня ночными своими глазами — и все, я полезу тут же под станок, чинить его, или стремянку буду волочить на себе, карабкаться под потолок, чтоб заменить лампочку, чтоб ей светлее было работать. Вот ведь как! Я решаю: больше к ней не подойду — будь что будет. Пусть она глядит на меня сколько хочет своим смертельным взором, пусть там все нити к чертям оборвутся на ее станке, и вообще пусть он сам разлетится на части — не подойду!
Но в следующее мгновение мне кажется, что плечи ее вздрагивают. И сердце мое тут же проваливается куда-то.
Я чувствую себя совершенно беспомощным, и если она сейчас обернется, то я, конечно, снова полезу под станок, под потолок, куда угодно, только бы она успокоилась.
Но она не оборачивается. Стоит вот так, прислонившись к станине, глядит куда-то в пространство, и плечи ее вздрагивают. Или это только кажется?
А вот и Гагай, и Маткаримов, и та рыжая женщина — идут они со стороны старого корпуса, видно, прошли по работающим цехам, посмотрели, как там дела, — и к нам.
А следом за ними Бутыгин ковыляет — рука у него до сих пор на перевязи. Там, наверно, давным-давно уж ничего нет, но он упорно не снимает повязку и каждый раз, видно, заботливо перебинтовывает — она у него всегда белоснежная, так и бросается в глаза на фоне черной спецовки.
Они быстро идут по цеху, оглядывают все вокруг, осматривают, здороваются со всеми. Что-то у них лица веселые, не такие, как в прошлый раз, когда в старом здании митинг проводили. Наверно, хорошее что-то Маткаримов скажет.
— Товарищи, — он влез на станину и виден сейчас со всех сторон. — Сегодня у нас добрый день. Только что радио сообщило — сегодня, в последний день года, наши войска освободили Калугу. Поздравляю вас с этой победой, товарищи, поздравляю вас с наступающим Новым годом!
Захлопали в ладоши в разных концах цеха. Захлопали и смолкли. Я вижу — плачут. Стоят женщины у своих А станков — и плачут, слезы текут по щекам.
Чего ж они плачут? Сдавали города — не плакали, стояли бледные, только губы сжимали — и не плакали. А тут — на тебе! Маткаримов тоже, видно, растерялся, не ожидал такого, даже голос у него дрогнул, когда он сказал:
— Дорогие женщины, не плачьте. Не надо плакать сегодня, пусть враги не видят наших слез! Я понимаю, конечно, трудно в этот час не вспоминать свой дом, своих родных и близких, нашу счастливую мирную жизнь и прошлый новый год. Но я вам даю слово — поверьте мне — следующий новый год мы будем встречать совсем не так, как сегодня. Мы будем за праздничными столами в своих родных домах. Но для этого надо работать, надо до последней капли отдать все свои силы для победы — только тогда мы достигнем ее. Сегодня мы пускаем новый цех. Мы построили его своими руками, своими руками поставили эти станки и подвели к ним электричество. Сейчас мы включим моторы и пойдет новая ткань для парашютов. Помните: каждый удар вашего челнока — это еще одна пуля по врагу! Пусть же не останавливаются ваши челноки, пусть они день и ночь, день и ночь бьют по проклятым фашистам. Огонь!
Он выкрикнул последнее слово так, как, наверно, кричал его на фронте, лицо его перекосилось, и рука со сжатым кулаком взлетела вверх.
И в ту же секунду Миша включил мотор. Это был короткозамкнутый мотор, он тяжело, с низким воем набирал скорость, потом гул его стал выше, выровнялся, и вот уже он работает на какой-то одной ровной звенящей ноте, и мы все слышим, как быстро и размеренно шлепают ремни трансмиссии, которую он приводит в движение.
Потом я услышал, как Синьор включил второй мотор, стоящий вверху, на консоли. Тогда и я всадил рубильник и стал выводить реостат.
Громадный японец начал вращаться почти беззвучно. Он набирал скорость медленно, без натужного воя, только под конец, когда реостат был уже почти выведен полностью, он как бы рванул немного, прыгнул, что-ли, но легко и мощно — и тоже застыл на своих, положенных ему оборотах.
И тогда я услышал, как настойчиво застучал первый танок. Это Паня пустила его. Несколько секунд он работал один, отсчитывая первые удары челнока и словно бросая вызов остальным. Потом наперебой с ним заработал другой — в противоположном конце, затем третий. Шум нарастал, ширился, заполнял все вокруг плотным, бьющим в уши и щеки грохотом, и вот уже сплошной грохочущий вал катится из конца в конец нашего цеха, и я вижу, как, улыбаясь до ушей, говорит мне что-то Гагай, как кричит что-то Миша, как орет изо всех сил Синьор. Я только вижу все это, потому что услышать невозможно и перекричать тоже невозможно. Но мы говорим, говорим, говорим, и смотрим друг на друга, и стараемся по губам угадать, какие слова произносит другой.
Потому что отныне начинается новая жизнь нашего цеха — наполненная грохотом и гулом, и мы должны привыкать к этой жизни, как привыкают на фронте, когда грохочет, наконец, своя артиллерия, а это значит, что теперь-то, без сомнения, мы пойдем вперед…
Гагай попросил нас остаться сегодня в цехе хотя бы до конца второй смены: первый день работы — мало ли что может случиться.
Вы ведь, кажется, просили оставить вас мотористами, — сказал он. — Вот и привыкайте пока.
— Но ведь праздник, Новый год… — попробовал возразить Синьор.
Вы торопитесь на банкет, Синьор? — галантно осведомился Миша. — Мы вас можем отпустить. Вот только фрак вам придется подшивать немного — чуть-чуть мешком сидит…
И деревянные подошвы немного подвернуть шурупами, — добавил я. — Вот как раз подходящий есть, — протягиваю я ему огромный семидесятимиллиметровый шуруп. — А так ничего, все нормально, хоть сейчас на бал, — утешаю я и заботливо отряхиваю его немыслимый — совершенно бесформенный и протертый — комбинезон.
Пше прошу, пани…
Да нет, я разве ж… я просто так сказал. Я буду вместе, в цеху так в цеху… Мне ведь все одно… Только хотел на базар побежать успеть.
— Ну это ты успеешь, Синьор, ей-богу. Смотри — только четыре часа. Беги сейчас, продавай хлеб, покупай урюк, встречать новый год будем.
Урюк — не нада. Есть урюк, — вмешивается Махмуд.
Ага, урюк не надо. Значит, хлеб продаешь — каймак покупаешь, — советую я.
Каймак продаешь, яички покупаешь, — подхватывает Миша.
Яички продаешь — хлеб покупаешь, — заключает под хохот Махмуд. И мы все вчетвером ид ем провожать Синьора. А поздно вечером, в закутке под лестницей, мы уселись вокруг старого деревянного ящика из-под шпуль. На него выставили все — что у кого было. Миша где-то раздобыл несколько печёных картофелин. Махмуд принес сушёную дыню и урюк, я приберег с обеда кисель — слил его в котелок, да еще тетя Маруся налила мне пару стаканов. Я сказал ей, что не приду сегодня домой, буду на комбинате всю ночь в новом цеху за моторами следить, попросил сказать бабушке, чтоб не волновалась.
— Больно тебе надо, — сказала тетя Маруся. — Отработал же свою смену, шел бы домой. Я тут кое-что припасла, передал бы к празднику.
— Не могу, теть Маруся. Только пустили цех, моторы два месяца в эшелонах ехали, отсырели, кто их знает, как они поведут себя.
— Ну как знаешь, как знаешь, — обиженно сказала она. — Вечно тебе больше всех надо. — И налила в котелок два половника какого-то химического цвета киселя. Могла бы, конечно, побольше. Хотел я сказать ей, что мы все вчетвером в цехе ночуем, что надо нам на четверых, да зло взяло. Не хочешь, ну и черт с тобой. Не подойду к тебе больше.
Так и унес я в цех этот котелок, а в нем стакана три, от силы четыре, киселя, видно, из порошка какого-то сделан. И все ж — кисель, чуть сладковатый. Сахару бы в него — эх, цены бы ему не было.
Составили мы все это на ящик, и тут Синьор достает откуда-то из глубин своего невероятного комбинезона бутылку с какой-то темной жидкостью и банку американской свиной тушенки.
Последовал, конечно, взрыв восторга, после чего банка стала переходить из рук в руки. Мы только слышали, что американцы шлют нам такие банки, но видеть вблизи, а тем более держать в руках еще не приходилось.
— Ну, Синьор! Ну, Синьор! — тараторил в восторге Миша и со всех сторон рассматривал эту банку, принюхивался к ней, казалось, что он сейчас лизнет ее. — Достал ведь все-таки, смотри ты, достал ведь такую банку, такую тушенку, это ж, можно сказать, особый паек, это ж через океан привезли…
Синьор сидел, скромно потупив глаза, но чувствовалось, что он счастлив.
— Послушай, Синьор, так, может, это тебе по знакомству прислали, может, там у тебя парочка друзей-капиталистов есть. Пускай пришлют еще чего-нибудь, а? — не унимался Миша.
— Пускай танк шлют. Самолет пускай шлют, — хмуро говорит Махмуд. Он не проявляет особого восторга по поводу тушенки.
— Может, прав Гагай, — говорю я. — Будут они нам слать тушенку, печенку вместо снарядов, вместо солдат?
— Читай, — сует мне банку Синьор. — Вот тут читай.
— Ну что? «Послано по ленд-лизу». Ну и что?
— А от тож. Ленд-лиз, знаешь, что значит? Государственное обязательство. Понимаешь?
— Понимаю Так они, может, обязались слать нам тушёнку — и все.
— Как же можно! — восклицает Синьор. — Америка великая страна, она всегда становится на сторону того, кто есть прав…
— И кормит его тушенкой, — мрачно сказал я.
— Не хочешь, не кушай, мы тебя заставить не будем, — говорит Синьор, протыкая банку заточенным в виде лезвия ножовочным полотном.
— Нет, отчего же, есть буду. Хоть попробую, что это такое.
— Вот увидите, — твердил Синьор, взрезая жесть, — вот скоро увидите. Ударят по немцам с другой стороны. Сегодня или завтра ударят.
— Скажешь! Об этом ничего и духом не слыхать.
— Именно поэтому и думаю. Предчувствие имею. Ты знаешь предчувствие?
— Знаю, — говорю я невесело. И принимаюсь обдирать картофельную шелуху.
— Ладно, — примирительно сказал Миша.
— Выпьем еще раз за второй фронт. Может, поможет. Тогда ведь помогло. Выпили за нашу победу — и пошли. Пошли наши. Известия-то какие, а? Ну, ребята!
Он разливает по нашим мискам (стаканов нет) красную бурду из бутылки и подозрительно морщится.
— Что это ты принес, Синьор?
— Не бойся, во всяком случае — получше, чем ты тогда нас угощал.
— Кстати, Бутыгин тогда так и не заметил?
— Ого, не заметил! Ты б его видел на другой день! Ходил такой, вроде у него родной дядя умер.
— Дядя, — мрачно говорю я. — Он сам теперь родной дядя.
— Как это?
— А вот так.
— Какой же он дядя?
— Такой вот. Пане Голубенко он, оказывается, родной дядя.
Миша присвистнул, а Синьор поперхнулся. Махмуд не изменился в лице, но я видел, как он дёрнулся. Видно, представить такое сочетание было очень трудно.
— Нет, слушай, что-то здесь но то, — покачал головой Миша.
— Подумать только, — скривился Синьор. — Така пшелестна паненка, и такой Медведь… Трудно поверить.
— Веришь, но веришь, сама она мне сказала… Ну ладно, замнем для ясности. Так выпьем, что ли, наконец. Сколько осталось до нового года?
Часов ни у кого из нас не было, и мы решили выпить пока так, предварительно. Но за старый год никто нить не хотел — был он тяжелым, страшным, кровавым. Решили выпить сразу за нашу победу.
— Утром раненых со станции везли, — вдруг сказал Миша, — в Фергану, в госпиталь везли. Еще только светало чуть-чуть. Машин десять, наверно, или пятнадцать — идут одна за другой. Едут медленно, медленно, а вокруг люди стоят и смотрят. И все молчат. Только смотрят.
— И ты смотрел?
— Ага. Стоял тоже. А что?
— Ничего. Просто вот, думаю… Стоим мы тут, смотрим, нитки вдеваем. Стенки долбаем… Кому это нужно — когда там такое?..
Миша поднял свои белесые брови и уставился на меня узкими зеленоватыми глазами.
— Ты же слышал, — сказал он сипло. — Каждый удар челнока — удар по врагу. Во-он там плакат висит даже. Так и написано, видишь?
— Вижу. От плаката им не легче. Думаешь, немцы плакат читать будут?
— При чем тут немцы? Сам читай и работай лучше, понял?
— Ну, добже, хватит, — вмешивается Синьор. — Чего пустословить. У каждого своя судьба. У меня, навьерное, на роду написано ткачом быть. От самого рождения слышу ткацкий станок. Так, навьерное, и помру под эту музыку… Каждому свое. Ну ладно, бори тушенку, слышишь, как пахнет!
Пахло действительно здорово После нашей затирухи и редьки, оставлявших неутоленное, сосущее чувство, пахло так, что аж голова кружилась Синьор еще подогрел со немного, поставил на третий мотор в старом цеху — он у нас греется, как сковородка, и теперь от тушенки исходил дурманящий, обволакивающий запах.
У пас осталось еще но кусочку хлеба, да три ломтя кукурузной лепешки — их продавали у ворот комбината по десять рублей штука, были они маленькие, круглые и желты с, как будто каменные. А Махмуд еще положил спою — настоящую лепешку! Тут было от чего потерять терпение.
— Давай, Миша, дели.
Миша бережно разрезал своим знаменитым охотничьим ножом лепешки и хлеб на равные части и накладывал на ломти тушенку — тоже стараясь набирать строго одинаковое количество.
И в это время мы скорей почувствовали, чем увидели, что напряжение начало падать — в цеху стало темнее, натужно взвыли моторы, в их голосе появилась надсадная, жалостная нота, потом сделалось еще темнее, станки бессильно хлопали.
— Что-то на станции, — тревожно проговорил Миша. — Дизеля садятся. Пошли к моторам, — крикнул он и побежал. Но было уже поздно. Еще несколько секунд свет слабо мерцал в лампах, угрожающе гудели «прилипшие» двигатели, и все стихло. Мы на ощупь пробирались впотьмах, натыкаясь на станки и ограды, а вокруг слышался беспокойный говор людей, взволнованные, тревожные голоса.
И тут через весь цех полетел зычный крик Бутыгина.
— Выключай моторы! Выключай, говорю! Дадут напряжение — все плавки полетят, едри твою качалку!
Мы это и без него знаем, поэтому и торопимся. Ну вот, кажется, добрался я, наконец, до ограды, вот он, «японец», — распластанной тушен виднеется в темноте. Осторожно, чтобы не попасть ладонью на рубильник, нащупываю щит, добираюсь до ручки. Есть! Ну, слава богу! Выключил. Пусть он теперь орет себе на здоровье, пусть он поминает всех святых. Но голоса Бутыгина не слышно. Вместо него я различаю где-то поблизости дрожащий голосок Пани.
— Ой, страшно как, ну ничегошеньки не видно. Хоть бы станок выключить!
— Ты где, Паня? — говорю я. — Давай руку. — Я нахожу в темноте се руку, потом подбираюсь к станку, выключаю ого.
— Спасибочки, — говорит она шепотом, — я совсем злякалась. Думала, налет немецкий…
Ну что ты, Паня, разве же немцам сюда добраться. Это просто на станции что-то.
Я успокаиваю се, а сам слышу, как тревожно бьется где-то совсем рядом, в темноте, ее сердце. И рука ее — маленькая, горячая — чуть вздрагивает в моей руке.
За окнами цеха гудит что-то, какие-то полосы света мелькают снаружи.
— Паня, — говорю я чуть слышно, — ты испугалась?
— Ага, — шепчет она и прижимается ко мне. — Ой, страшно как.
Я нахожу в темноте ее лицо, ее глаза, ее волосы, провожу по ним ладонями, и так мы стоим, чувствуя, как колотятся рядом наши сердца. Где-то там матерится Бутыгин, щелкаю рубильники, кто-то шарит лучом фонарика по стене, и снаружи гудит что-то, и ползут какие-то блики, но мы ничего этого не видим и не слышим. Мы стоим, прижавшись друг к другу, не дыша и не двигаясь, и нет для нас сейчас ничего другого на свете.
Женька очнулась от колющей боли во всем теле — казалось, тысячи мелких раскаленных колючек вонзались в нее со всех сторон, шевелились и жгли, а она не могла шевельнуть ни рукой ни ногой, чтобы оттолкнуть их. Наконец она собрала все свои силы, открыла глаза и тут же в ужасе застонала: какой-то человек, напрягаясь и тяжело дыша, из всей силы тер ладонями ее обнаженное тело.
Она хотела закричать, но у нее вырвался лишь придушенный слабый стон, и слезы покатились из глаз от обиды и бессилия.
— Оживела? — грубовато проговорил мужчина. — Ну, ну… — и принялся еще сильнее тереть ее так, что голова его тряслась, очки стали съезжать куда-то набок. У него были ржавые, прокуренные усы и строгие глаза под косматыми седыми бровями.
Время от времени он наливал в ладонь какую-то остро пахнущую жидкость и принимался растирать с таким усердием, что пот выступал на его крутом лбу.
— Ну вот, — приговаривал он, — вот, теперь вроде ничего, теперь уж выдюжишь. И какого дьявола занесло тебя в степь, ночью, одну? Жить тебе надоело, что ли?.. Ну ладно, лежи, — примирительно проговорил он, видя, что Женька хочет что-то сказать и приподняться. — Теперь уж немного, теперь потерпи немного… Колет тебя? Щипет со всех сторон, да? Ну, это и требовалось, это и надо.
Потом Женька почувствовала, как что-то теплое и косматое тычется ей в шею, она скосила глаза и тут уж вскрикнула от страха: огромный, заросший кольцами рыжей шерсти пес аппетитно облизывал ее шею и плечи.
— Ишь ты, настойка-то нравится! — полуудивленно-полунасмешливо проговорил мужчина, отталкивая пса локтем в сторону. — Ну, ты, Бурлак, пошел отсюда, хватит тебе. — Но в голосе его звучала нежность.
— Это ведь он тебя нашел, лает и лает, тащит меня, ну я и пошел, надо, думаю, посмотреть — чего это там. А там вон что — девчонка лежит, совсем замерзла. Вот так-то. Ему это ты, стало быть, обязана… А он ить, гляди, тоже вроде понимает, ластится, как человек. Человек — он ведь тоже вроде собаки: как добро кому сделает — ластится, родной ему вроде становится тот, кому он добро сделал. А бывает и другой, правда, — тот однажды нечаянно добро сделает, а потом казнит себя — успокоиться не может: зачем это я сделал, чего это ради. Ну, этот с другой породы…
Так, ворчливо приговаривая все время, он укрыл Женьку одеялом, исчез на мгновенье — было слышно, как что-то булькает рядом и гудит огонь в печке. Потом старик появился с большой фарфоровой чашкой в руке и, приподняв Женькину голову вместе с подушкой, стал поить ее каким-то обжигающим зеленоватым варевом. Оно было непонятное на вкус, — горькое, то ли сладковатое, — Женька не могла разобрать, но почему-то чувствовала, что его надо пить, и пила маленькими глотками, отдыхая и откидываясь на подушку после каждого раза.
Старик еще что-то говорил, но Женька уже не разбирала — что, ею овладела блаженная, сладкая истома, она разливалась по всему телу, хотелось только одного — спать, спать. Ее совсем перестал мучить страх, перестали мучить сомнения, ей вдруг стало казаться, что и этот старик и этот пес — все это ей давным-давно знакомо, и все это так и должно быть. Она блаженно вытянулась, повернулась на бок. Последнее, что она видела, был пес — он… лежал, растянувшись на полу возле кровати, положив морду на лапы и, не мигая, глядел вверх, на Женьку, умными, изучающими глазами.
Ей снились какие-то странные сны. Ей снилось, что она едет в поезде, он грохочет где-то высоко над землей, а внизу, на неимоверной глубине, словно на дне пропасти, виднеются дома, и люди, и города. Она хочет выйти из поезда, хочет попасть туда, вниз, к людям, но она не знает, как это сделать, поезд летит без остановок, грохочут вокруг сплетения бесконечного железного моста, раскачиваются вагоны… Женька идет по составу и вдруг с ужасом обнаруживает, что в нем никого нет, кроме псе, нет даже машиниста, а поезд летит и летит, все сильней раскачиваются вагоны, и мост гремит, и дым какой-то подни мается снизу… Надо прыгать, прыгать прямо по ходу поезда, как учил ее когда-то отец, но она не может заставить себя… А потом все смолкает, пропадает и грохот, и поезд, и дома, и люди, и только шелест листвы вокруг, и лесной сумрак, и сладкий запах прелой хвои под ногами. Ноги утопают в податливом мягком настиле, идти становится все трудней, но надо идти вперед, надо выбраться туда, к свету. Она идет все дальше и дальше, разводит руками пружинящие ветви, а они сопротивляются, хлещут ее по лицу, сплетают перед ней свои цепкие острые пальцы. И вот уже совсем трудно идти, совсем невмоготу преодолевать эти душные сумрачные заросли. А где-то там, очень далеко, она слышит зовущий и спасительный голос автомобильной сирены…
И так все время. Она куда-то шла, кто-то звал ее, кто-то очень близкий и очень дорогой, надо было только сделать последний шаг — но сделать его не было сил…
Когда она проснулась, в окно светило зимнее солнце.
В крошечной комнатке, где она лежала, было тепло и уютно, на потолке дрожал солнечный зайчик от миски с водой, которая стояла на полу. А возле миски, все так же положив морду на лапы, дремал рыжий пес, время от времени приоткрывая веки. Уловив чутким ухом, что Женька зашевелилась, он тут же открыл глаза, потянулся, зевнул и, подойдя к миске, стал звучно лакать воду.
Женьке стало смешно. Она засмеялась. И почувствовала себя здоровой. Только нога ныла.
Женька зацепилась руками за спинку, села и огляделась. Закуток, где стояла кровать, был отгорожен матерчатой занавеской. На противоположной стене висело старое охотничье ружье, а над кроватью рядом два больших портрета в деревянных рамках — мужчина и женщина. Женщина, крепкая, полногрудая, с широким крестьянским лицом, глядела со стены спокойно и даже весело. Она вся была раскрашена — щеки в розоватый цвет, платье в голубоватый, и губы подведены малиновым.
В такой же цвет был выкрашен значок ударницы сельского хозяйства на ее платье.
Мужчина, в рамке, рядом с ней выглядев гораздо старше. Он не был раскрашен, и усы и брови его были седоватыми. Женька всмотрелась, и вдруг поняла, что это ведь тот самый старик, которого она видела вчера над собой. Присутствие женщины, хотя бы на портрете, как-то успокаивало. И все же… Она лежала совсем раздетая, кто-то перенес ее сюда, раздевал, укладывал…
Пе-ес, — ласково и тревожно спросила Женька. — А, пес… Хозяйка есть у тебя?
Собака услышала ее голос, прислушалась, потом подошла, стала рядом и вдруг лизнула Женьку в щеку шершавым мокрым языком.
— Ну, ты, — отшатнулась Женька, но тут же, устыдившись своей неблагодарности, она высунула руку и почесала пса за ухом. Он стоял послушно и тихо, опустив голову, а потом лизнул Женьке руку и заглянул ей в глаза.
— Хороший ты пес, — приговаривала Женька, — хороший, хороший. Как же тебя зовут, а?
Пес махнул обрубком хвоста и снова попытался лизнуть Женьку в лицо.
— Постой-ка, постой. Ведь как-то называл тебя твой хозяин… Как же, а? Странно как-то — Аргамак или Бурлак? — Услышав знакомые звуки, пес оглянулся, потом сел и взвизгнул от удовольствия.
Бурлак, Бурлак, иди сюда. Ну, хороший… Хороший ты пес, хороший… Ну, хватит, хватит тебе, в губы меня не лижи. Сядь вот здесь, сядь! Ну вот теперь ты умница, вот теперь хорошая, послушная собака. Так что же я хотела тебя спросить — хозяйка есть у тебя? Молчишь? Нет, наверное, у тебя хозяйки. Что же мне делать теперь, а? Ну что ты скажешь? Оделась бы я да ушла, но ведь не могу ступить, не могу, понимаешь? Распухла нога-то…
Женька откинула одеяло, пощупала ногу, покачала головой.
— Вот видишь, что получилось. Ну что ты молчишь? Что ушами хлопаешь? Ты ж меня нашел, говорят, спас ты меня, можно сказать, замерзла бы я совсем. Посоветуй же что-нибудь… Что мне делать теперь? Не знаешь? И я тоже не знаю… — Женька натянула одеяло на плечи, опустила голову и долго сидела вот так, пригорюнившись, раздумывая о своей судьбе.
— А может, напрасно ты меня нашел, а, пес? Может, лучше было бы, если б осталась я там, в степи, и ничего этого сейчас уже не знала бы, и нога не болела бы, и никуда мне идти не надо было… Лежала б я себе там, заносило бы меня снежком потихоньку…
Женька так живо представила себе эту картину, что у нее сердце едва не разрывалось от жалости к самой себе. А когда она еще представила себе, как вернется отец, станет разыскивать ее, придет сюда, на этот полустанок, и ему укажут холмик в степи, где она похоронена, — глаза ее наполнились слезами и голос задрожал:
— Ну, что? Что ты скажешь, а, пес? Может, лучше там было бы?
Пес глядел на нее жалостливыми глазами и быстробыстро дышал, высунув узкий, длинный язык. В это время послышались тяжелые шаги, голоса, затем щелкнул замок и в комнату, откинув занавеску, вошли двое — вчерашний старик и еще другой — в брезентовом плаще с капюшоном и с докторским чемоданчиком в руке.
— Ну вот, — сказал старик, — вот она, оживела, стало быть. — Пес заюлил у ног хозяина, но старик строго прикрикнул, и собака послушно отошла в угол, легла возле своей миски.
Женька утерла глаза и с любопытством глядела на вошедших — у нее почему-то не было страха. — Так… — сказал тот, что был с чемоданчиком, — значит, так она и лежала в снегу, в арыке?
— Вот так и лежала, — сказал дед. — А сколько — не знаю. Я ее полуживую сюда притащил. А сумка возле нее была с продуктами. Видно, домой несла, да вот сбилась с дороги.
— А может быть, она сама скажет, — проговорил второй и стал снимать с себя задубевший от холода плащ. Брезент был твердый и звенел как жесть. Он поставил плащ в угол, и тот так и остался стоять, будто часовой. Потом он подышал на руки, потер их и опять сказал, обращаясь к Женьке: — Ты говорить-то умеешь?
— Умею, — еле слышно проговорила она.
— Ну вот и хорошо. Рассказала бы ты нам, сколько на мерзлой земле пролежала?
— А я не знаю, — опять тихо сказала Женька и подняла на доктора опухшие глаза. Теперь она уже не сомневалась, что это доктор — он держал ее руку и считал пульс. Она действительно не знала того, о чем он спрашивал ее. Он задал ей еще несколько вопросов, а сам долго и внимательно выслушивал ее, выстукивал. Покачал головой.
— Болит где-нибудь?
— Нога, — сказала Женька. — Ломит очень.
Он откинул одеяло, слегка потрогал ногу.
— Н-да… Растяжение связок. Я сделаю тугую повязку, и надо Судет полежать. Полежать обязательно, не то хромать будешь — поняла?
— Мне домой надо, — . сквозь слезы сказала Женька. — Меня ведь искать будут.
— Да куда же ты сейчас с такой ногой, дочка? — сказал старик. — Ты уж отлежись маленько. Потом пойдешь — мы тебя с Бурлаком проводим.
— Пога — это еще полбеды, — сказал доктор. — Как бы воспаления легких но было. Вот тут кое-какие лекарства я оставлю, — он положил на стол порошки.
— Банки надо… Ты, Митрич, банки, часом, ставить не умеешь? — спросил он деда.
— Ба-анки? Вот уж сроду не приходилось.
— А поблизости тут никого нет, кто может? Может на станции кто?
— Да ну, кто там, — огорченно сказал старик. — Вот сестра милосердия была, так и та на фронт уехала А сейчас!.. Постой, а если Шурку спросить, начальникову кралю, она ж вроде и а курсах училась.
— Попробуй, Митрич, попробуй. Нужны банки два раза в день — утром и вечером. А на следующий день горчичники. Есть у тебя горчица?
— Ну, это найдем, — сказал старик. — Этого добра сколько хочешь. А с Шуркой я сейчас поговорю Я ей в доме и стекла ставил, и почку ладил, думаю, не откажется она.
— Ну, смотри, Митрич… А если плохо будет, жар сильный, кашель, езжай за мной В больницу тогда отправлять надо.
Во время этого разговора лицо Женьки менялось, как небо на закате. То оно становилось малиновым, то темнело, то вновь вспыхивало.
Чужие люди, совсем чужие разговаривали о ней, о том, как ее лечить, а она не могла ничего сказать, была совсем беспомощна. А когда доктор помянул про больницу, Женька совсем расстроилась — с детства она боялась этого слова, мать всегда пугала се: «Вот не выпьешь лекарства — в больницу отправлю!» Ей смертельно не хотелось в больницу, но она не знала, как это сказать, ведь лежит она в чужом доме, у совсем незнакомого человека, — может, ему вовсе в тягость все это, может, он рад от псе избавиться.
Поэтому она молчала, поникнув головой, только глянула исподтишка на Бурлака, и тот, словно почуяв, в чем дело, подбежал к ной и лизнул ей руку.
— Ну? Ну так как? — спросил доктор и стал укладывать все обратно в чемоданчик. — Могу сейчас направить в больницу, но только не примут сейчас, плохо там с мостами…
— Не надо, — замахал руками старик, — обойдемся без больницы, ты как думаешь, дочка? — Женька ничего не сказала, только кивнула головой.
— Ну вот, правильно. Ты, дочка, не бойся, мы с Бурлаком хорошие люди. Мы тебя нашли, мы тебя и выходим. Правильно я говорю, Бурлак?
Пес взвизгнул, посмотрел вверх и стал тереться о ноги старика. Тот потрепал его по шее и поклонился доктору..
— Спасибо тебе, Абдулла Гафурович, вот, не обессудь, пожалуйста. — Он скрылся за занавеской и тут же появился с куском хлеба и какой-то картонкой коробкой.
— Что вы, Митрич, заберите сейчас же, — обиделся доктор. — Разве ж из-за этого…
— Ладно, ладно, — примирительно сказал старик, — ты не ершись, не буду насчет хлеба. А уж это ты возьмешь без разговоров.
— Что это? — строго спросил доктор. Он открыл коробку, и лицо его тут же просияло от радости.
— Лекарственные травы! Вот за это спасибо. Возьму обязательно. Будет еще — принеси.
Он оделся и перед тем, как выйти, еще раз напомнил про банки. Они ушли, стало тихо, Бурлак раскинулся на полу возле кровати, и Женьке сделалось очень спокойно и хорошо — она задремала. А когда проснулась, перед ней сидела молодая женщина с красивым, очень гладким упитанным лицом и очень живыми, какими-то вызывающими глазами.
На ней была блестящая черная шуба под котик и белый пуховый платок, откинутый на шею. Она улыбалась, яркие ровные зубы отливали чуть розоватым от губной помады. Сначала Женьке показалось, что все это спится — настолько невероятным было присутствие в каморке деда Митрича этой неправдоподобно яркой женщины.
Но та тронула Женьку за подбородок, звонко засмеялась и проговорила мелодичным грудным голосом:
— Так это тебя Митрич в иоле нашел? Вот так находка! — Она откровенно разглядывала Женьку. — А ничего! Ничего… Можно сказать, крупно повезло старику. Всю жизнь мечтал внучку иметь. А может, дочку? А может… — Она опять заливисто рассмеялась и сдернула с шеи платок — ей было жарко.
— Гляди, как натопил! Сроду у него так тепло не было. И чисто — гляди. Преобразился старик — носится как угорелый. Ты хоть знаешь его?
Женька покачала головой.
— Не знаешь? Ничего не знаешь? — Она опять расхохоталась. — Вот так история! Это ж только в книжках такое бывает! Прибежал старик, чуть не плачет, иди, говорит, банки сделай, я тебе что хочешь потом бесплатно чинить буду! Я, конечно, не пошла бы, да уж очень интересно стало — чего это он, думаю, плетет, или рехнулся, или с похмелья… А нет ведь, правду, значит, говорил.
Она сняла с себя шубку и осталась в темном, каком-то переливающемся, сбегающем по ее крутым бедрам платье. Шубку она повесила на гвоздь у занавески, прошлась по комнате, рассматривая все вокруг, и тонкие каблучки ее остро стучали по некрашеным доскам. Женька обратила внимание на ее чулки — они были какого-то особого, дымчатого цвета и слегка поблескивали.
Она стала протирать банки, которые, видимо принесла с собой, и пока делала это, пока готовила спиртовый жгут, все время говорила, обращаясь к Женьке, радуясь, как видно, тому, что у нее появился собеседник.
— Дед Митрич — путевой обходчик, — понимаешь? Ну, ходит по путям, смотрит, все ли в порядке. Живет один, никого у него нет, кроме Бурлака… Вообще-то он чудак, отшельник, а когда-то он известный человек был, стахановец, кочегар на паровозе, а потом, как жена умерла, была тут у него одна история… Выпивать стал, списали его, вот и живет он в этом своем курятнике, в свободное время охотится. Он тебя, наверно, во время охоты и нашел. Ну а ты-то, как попала в степь все-таки?
Женьке не хотелось ничего рассказывать, но отмалчиваться было невозможно, пришлось ей что-то говорить такое, объяснять, но гостья, судя по всему, не очень-то прислушивалась к ее словам. Она была больше занята собой. Женька видела, как она любовалась собой, пользуясь каждым случаем, чтобы взглянуть в зеркало, в оконное стекло или еще куда придется, лишь бы можно было увидеть себя. Она, судя по всему, очень себе нравилась. «Да и есть отчего», — с завистью думала Женька.
— А меня зовут Шура, — сообщила она Женьке. — Ты меня так и зови, я ведь не на много старше тебя. Тебе сколько? Шестнадцать? А мне двадцать три. Работала я в медпункте, потом телеграфисткой, а сейчас вот вышла за начальника станции, работу бросила, живу неплохо.
Она подготовила все, поставила табуретку возле кровати, велела Женьке лечь на живот, откинула одеяло и стала чем-то растирать ее спину.
— Худая ты, — с сожалением сказала она. — А тело у тебя хорошее, фигура будет что надо! Поправиться тебе только немного… Кормишься плохо, да?
— Как все, — нехотя сказала Женька.
— Как все, — это, значит, голодаешь. Ну, ничего, вот поправишься, придешь к нам, я тебя телеграфисткой устрою — работа не трудная, а паек особый да еще кое-что перепадает…
— Мне домой надо, — сказала Женька.
— Ничего, успеешь.
Она зажгла жгут, он пылал синим пламенем, и, окуная в это пламя банки, она ловко лепила их одну за другой на Женькину спину.
— Ой, — застонала Женька. Ей казалось, что тупыми клещами растягивают ее кожу в разные стороны.
— Ничего, потерпи, — укрыла ее Шура. — Теперь минут десять потерпи, зато потом хорошо будет…
Она стала приходить каждый день — по утрам, ставила банки, делала горчичники. И пока Женька лежала лицом вниз, рассказывала ей, как угождает ей во всем «ее начальник»— она мужа иначе, чем «мой начальник», не называла, — как он достает ей все, что она попросит.
Вот он поедет в Ташкент, я ему список даю: то-то и то-то… Пусть попробует не привезти! — с хвастливой угрозой заключила она. — Мужиков только так и надо держать, тогда любить будут…
— Ну, а если не достанет? — спросила Женька.
— Ну, не достанет! Он все достанет. В Ташкенте сейчас любую вещь купишь — были бы деньги или продукты. Там эвакуированные все, что хочешь, продают.
— И давно ты… давно вы замужем? — спросила Женька.
— Месяца четыре будет. Да вот вскоре, как война началась. Я телеграфисткой работала. По ночам дежурила, а он захаживал ко мне. Зайдет, разговоры разные заводит, а я делаю вид, что ничего не понимаю. Сижу себе, стучу на своем «БОДО». Он и так и эдак… У него ведь жена была и дети, а однажды свет погас, я при керосиновой лампе работала, он мне сам эту лампу принес. А вместе с лампой коробку шоколадных конфет и чудесные туфли — где он их взял, не знаю, но только очень они мне шли, как по заказу. Ну, значит, сидим мы с ним, разговариваем — и тут ветер как рванет, и лампа погасла. Ну, тут у нас все и получилось…
— Страшно? — спросила Женька.
— Ему, может, страшно, а мне — нет. У меня еще до него один был, в милиции работал. Как война началась, в армию он ушел, так с тех нор и исчез — ничего о нем не знаю.
— А вернется?
— Ну, вернется. Мало ли что! Я ведь ему не жена была, а так… — но в голосе ее послышалась тоска.
— А любишь-то ты кого? Или никого не любишь? — спросила Женька. Она лежала лицом вниз, и ей было легко спрашивать — не надо было в глаза смотреть.
— Лю-ю-бишь — не лю-бишь, — протянула Шура. — Это все сказки. В книжках только пишут. А на самом-то деле — мужик есть — вот тебе и любовь… Ну, ты не ворочайся, лежи смирно, сейчас снимать буду. — Она стала отнимать банки, придерживая кожу своими тонкими пальцами, и Женька чувствовала, как впиваются в спину ее острые наманикюренные ногти. Банки отлеплялись со смачным чавканьем, и когда доходила очередь до последней — наступало блаженное мгновенье, когда уже ничего не тянуло, но все казалось, что где-то там какая-то забытая банка торчит.
Женька переворачивалась на спину, счастливо вздыхала, а Шура усмехалась и щурила свои длинные глаза с наведенными иссиня-черными ресницами.
— А ты, чертенок, любишь лечиться! Ну, как теперь, ничего?
— Хорошо, — говорила Женька, — теперь уже совсем хорошо.
— Ну, ладно, — говорила Шура, вставая, — пойду я. А на всякий случай учти — як тебе вечером тоже приходила, поняла?
— Сегодня? Придешь?
— Не приду, а приходила, если кто спросит. И вчера тоже — ясно? Ты запомни, а не то подведешь меня под монастырь, — она сверкнула искоса из-под прищуренных ресниц и поправила Женькину подушку. — А ты лежи, тебе лежать надо, вставать опасно. А так полежишь, и пройдет. Лучше ведь сейчас?
— Лучше… Ловко ты все это делаешь.
— Что?
— Ну, все. Руки у тебя очень ловкие. Ты бы, наверно, врачом могла быть.
— И была бы, — вздохнула Шура, — была бы, наверно, если бы не война… Он… Тот, что ушел, знаешь… Все хотел, чтоб в Ташкент мы уехали. Или в Москву. Чтоб учиться нам обоим…
— Ну?
— Чего — ну! Вот тебе и ну. Сегодня война, а завтра — только его и видели. Вот и все мечты. А ведь мог остаться! — вдруг зло проговорила она. — Мог — никто еще не требовал!
Женька приподнялась на локте, внимательно вгляделась в лицо Шуры.
— А ты любишь его, — как-то радостно и убежденно сказала она. — Лю-ю-бишь. Я вижу.
— Много ты видишь! Лежи себе! — Шура прошлась по комнате, мимоходом погляделась в треснутое дедово зеркало на подоконнике, поправила волосы. — Значит, договорились, не забудешь, я у тебя вечером была…
Женька смотрела на нее со страхом и восхищением.
— Ты чего? — насторожилась Шура, уловив на себе ее взгляд. — Заметно что-нибудь?
— Да. Не любишь ты своего начальника — вот что.
— Ну ладно, не твоего ума это дело. Я, может, сама еще ничего не знаю, а ты тут — любишь не любишь… Дед когда придет?
— Скоро придет. Он молоко пошел доставать. Вот чудак. Будто я без его молока не проживу. Он сегодня в ночную, в семь часов вечера уйдет и до утра.
— А ты не боишься одна?
— Нет. А чего бояться. Я тут с Бурлаком разговариваю.
— Ну, молодец. А я боюсь. Боюсь вечером быть одна — и все тут. Сама не знаю, чего боюсь, а не могу… Может, оттого все у меня так и получается, — вдруг с тоской проговорила она. — Ну ладно, пошла я. А ты лежи, не вставай, я, может, вечером и вправду зайду.
Вскоре пришел дед. Он принес литровую крынку молока и четверть курицы.
— Шурка приходила? — спросил он, едва переступив порог.
— Приходила. Банки мне ставила.
— Приходила, значит. Ну, это хорошо, это она молодец. Я думал, забудет, завертится там со своими тряпкам и. Вертихвостка ведь, шум у нее один в голове.
— Она, дедушка, хорошая, — сказала Женька, — только по-моему, не очень счастливая.
Дед подозрительно взглянул на Женьку, потом молча, ни слова не говоря, снял свой тулуп, кряхтя пошерудил в печке, ополоснул руки и тут только хмыкнул и как-то недоуменно дернул плечами.
— Вот ведь напасть какая! Колдунья она, что ли — эта Шурка. Только поговорит с человеком — уже, глянь, околдовала, — хорошая она, умница какая и мастерица — все, видишь ли, делать она умеет. Все у нее горит под руками! А ведь и впрямь горит, едри ее в корень, вон ведь какое дело. Все умеет, стерьва эдакая!
— И не стыдно вам так ругаться.
— Мне стыдно?! Скажешь тоже. Это ей пущай стыдно будет. Уж такое выделывает, такое выделывает, а все ничего, все ничего, и, главное, нравится ведь всем, вот что потешно, вон ведь потеха…
Дед долго еще ворчал насчет Шурки, которая почему-то всем нравится, хотя, будь она его дочкой, разложил бы он ее на кровати спиной вверх да надавал бы вожжей хороших. Пока он говорил все это, Бурлак все заглядывал ему в лицо, забегал вперед и весьма выразительно давал понять, что он полностью одобряет мнение деда по поводу Шурки и что поэтому недурно бы получить кусок мяса. Но дед был неумолим. Он варил бульон из курицы, аппетитный запах сводил Бурлака с ума, но ни одного потрошка несчастного дед не кинул ему, и Бурлак, обиженный, забился в свой угол и оттуда наблюдал печально за всеми действиями деда, предаваясь, видимо, неутешительным размышлениям по поводу ненадежности человеческих привязанностей. Где-то в его собачьем сердце шевелилось, по-видимому, какое-то чувство, которое он не умел назвать, он не знал, бедняга, что люди написали тысячи книг и сотни драм по поводу этого чувства, которое они назвали ревностью. Он не знал всего этого и оттого только поглядывал печально то на деда, то на Женьку. Он, видно, пытался разобраться в том, какая связь существует между крутыми переменами в его жизни и той ночью, когда они шли с дедом по степи, срезая дорогу, и вдруг он почуял, что под снегом лежит кто-то, и залаял, и потащил деда туда. Он вспоминал, наверно, всю свою предыдущую жизнь у деда, вспоминал, как они хорошо жили вдвоем, и даже когда началась война и плохо стало с хлебом — все равно дед по-братски делился с ним, с Бурлаком, всем, что было в доме. Дед варил борщ или кашу и разливал по тарелкам. Себе он наливал плоскую тарелку, а Бурлаку всегда наливал глубокую железную миску. Дед садился за стол, Бурлак устраивался у его ног, и они обедали вместе. Ели они не торопясь, разговаривая о том о сем, обсуждая все новости, про которые дед читал в газете. А потом после еды дед мыл свою тарелку. Бурлак вылизывал свою, и дед читал вслух старую, потрепанную книгу про человека, который покорил многие страны и народы, а потом он умер и его так же, как всех, закопали в землю. И люди, которые закапывали его, спрашивали друг друга — зачем он завоевывал мир, истребил столько людей, разрушил столько городов, захватил столько земель, если в конце концов его положили в маленькую яму и он будет в ней лежать до скончания веков. Они с дедом много раз читали эту книгу и каждый раз открывали в ней что-то новое. Дед каждый раз поднимал очки на лоб, закладывал страницу спичкой и, обращаясь к Бурлаку, говорил:
— Ну, а ты? Что ты скажешь насчет этого? А, Бурлак? — Бурлак вставал, подходил к дедовой ноге, которая слегка покачивалась, клал на нее свои лапы и терся мордой о старые дедовы валенки, в которых он ходил дома.
— Правильно, — говорил дед, — правильно ты думаешь. — И почесывал Бурлака за ухом.
Хорошее было время.
А сейчас все изменилось. Дед стоит и варит суп, а потом будет кормить эту светловолосую, сероглазую, которая лежит в постели. И чего она ему далась, непонятно. Может, вообще не надо было ее находить. Прошел бы тогда Бурлак мимо — и все. Не было бы ее сейчас здесь. Сидели бы они с дедом вдвоем и читали старую, потрепанную книгу…
Бурлак щурится, поглядывает то на деда, то на Женьку. И вдруг она говорит своим ласковым голосом:
— Бурлак, Бурла-ак, иди сюда, иди, хорошая ты собака… — Она протягивает руку, шевелит пальцами. Бурлак делает вид, что не замечает, он дал себе слово, что не подойдет больше к этой сероглазой, что вообще перестанет ее замечать, как будто ее не существует на свете. Он даже отворачивается, но его сердце тут же наполняется щемящей жалостью, он подбегает к этой такой почти прозрачной руке и, вздрагивая от наслаждения, чувствует, как она запускает свои пальцы в его лохм а тую рыжую шерсть. Она говорит ему какие-то глупые, ничего но значащие слова, а он стоит, боясь шелохнуться, боясь, что сейчас вот, через соку иду все» это кончится.
Ах, странное ты, странное — собачье сердце. Ведь вот пойди они сейчас опять с дедом ночью через степь и найди ее Бурлак снова, он опять, как тогда, потащит деда и залает. И сколько бы раз так ни происходило, он каждый раз с делает то же самое, хоть будет знать заранее, что сулит ему эта встреча…
А Женька тоже думала в это время. Она перебирала в пальцах рыжие кольца собачьей шерсти и думала о нем, об этом псе, и о его хозяине. Она думала о том, как это странно получается, что вот лежит она здесь, у чужих людей, и они заботятся о ней, кормят, лечат, обхаживают… Почему? Отчего? Что она им? Что она этому деду, который варит сейчас для нее куриный бульон? Как понять это все? Временами ей начинало казаться, что все это какой-то несуразный, затянувшийся сон, вот проснется она, и ничего этого не будет — ни пса, ни деда, ни Шуры… Может, она все еще лежит там, в степи, и заносит ее белым, чахлым снежком, и равнодушно глядят сверху холодные невозмутимые серые тучи… А ей все это лишь кажется, и скоро уже не будет ничего вокруг — совсем ничего… Женька придирчиво ощупывает морду пса, потом себя она трогает, даже щиплет себя за руку и с удовольствием прислушивается к боли. Вот, кажется, все в порядке, кажется, все это на самом деле. И все же — как странно. И как хорошо…
Когда дед снял с печи кастрюлю и налил Женьке в большую фарфоровую касу наваристого желтого бульона, Женька поглядела на забившегося в угол Бурлака и робко попросила деда:
— Дедушка, дали бы вы ему немного.
Дед задумчиво поглядел на Женьку, потом на Бурлака, Который сразу почувствовал, что о нем идет разговор, и насторожился, хотя сделал вид, что ого это совсем не интересует. Дед озабоченно покачал головой, но, видно, и ему было не по себе. Он почесал свою бороду, сощурился:
— Ладно. Уж так и быть. Иди сюда, Бурлак, — и, выловив из кастрюли несколько потрохов, кинул их собаке.
Поздно вечером, когда Женька уже совсем почти заснула, она услышала сквозь дрёму, что Бурлак беспокойно ходит возле двери, царапается и скулит.
— Что ты, Бурлак? — спросила Женька. — Что с тобой? Иди сюда. — Но собака не отходила от двери. Потом она подбежала к окну, стала на подоконник перед ними лапами и тоскливо гавкнула. Женьке показалось, что кто-то заглядывает в окно.
— Кто там? — тревожно спросила Женька и, укутавшись в одеяло, осторожно, стараясь не наступать на больную ногу, добралась к окну.
— Ты одна? — услышала она приглушенный голос Шуры.
— Одна. Заходи.
Держась за стенку, она добралась до двери, отперла ее. Шура скользнула в комнату как тень и остановилась у двери, прислонившись к стене.
Не зажигай, — остановила она Женьку. — Пусть так.
В окно слабо светила луна. Ее мутноватый косой свет падал длинной полосой в угол комнаты, но если присмотреться, то можно было разобрать очертания предметов и даже лицо можно было разглядеть. Женьке показалось, что у Шуры какое-то неестественно бледное, измученное лицо. Она откинула платок, села на край кровати в йогах у Женьки и вдруг заплакала, горько, безутешно всхлипывая.
— Ты что, Шура? Ты что? — испугалась Женька. — Случилось что-нибудь, да?
— Дрянь я, вот что, — зло и убежденно проговорила Шура, — подлая гнусная дрянь!
— Ну что ты! Что ты! Как можно, — приподнялась Женька, и сердце у нее сжалось, — зачем ты так говоришь? Ты добрая, я знаю.
— Добрая! — с какой-то злобной силой повторила Шура. — Слишком добрая! Отказать, видишь ли, не могу… А он там ранен. Тяжело… Письмо из госпиталя пришло. — Она примолкла, но Женька услышала, как она сдавленно плачет в темноте.
Что ж ты теперь будешь делать? — быстро спросила Женька. Ей было страшно и в то же время радостно, неизвестно от чего.
Что делать? Бросила бы все, ушла бы на фронт, к нему, так у меня ведь..
— Что?
— Ничего…
Она снова замолчала, и Женька услышала в толь с какие-то страшные, лающие звуки. Ей стало совсем жутко. Они долго сидели молча. Женька не знала, что тут можно сказать, а Шура тоже ничего не говорила. Она постепенно затихла, и Женька даже подумала: уж не уснула ли она. Было слышно, как ветер раскачивает за окном голый тополь и ветки ударяют в стекло.
— Ты когда вставать сможешь? — вдруг спросила Шура бесстрастным, деревянным голосом.
— Не знаю. Нога еще болит. Может, дней через пять-шесть. А что?
— Ничего. Когда встанешь, поможешь мне в одном деле.
— Да я… ну, конечно, Шура, я все сделаю. Может, я сейчас смогу?
— Нет. Ты лежи, поправляйся. Я потом сама скажу. — Шура подошла к окну и долго стояла, прислонившись плечом к стене. Женьке было жаль ее. Она сидела на кровати и не знала, что делать, потом тихо поднялась, добралась до окна и обняла Шуру сзади за плечи. Шура наклонила голову, прижалась мокрой щекой к Женькиной руке, и так они стояли обе, глядя в окно, а луна лила свой мутный свет, и ветер стучал ветвями в окно.
Вот и весна уж на исходе. По всей нашей бесконечной дороге — от комбината до городка — рубят ветви тутовника. Он буйно зеленеет по обеим сторонам дороги, и вот сюда приходят подростки с топорами и пилами, безжалостно рубят и пилят длинные шелестящие ветви, обросшие ярким зеленым листом, и волокут их куда-то. А дерево остается совсем голое и стоит, словно обгоревший скелет, оставшийся после набега. Когда я впервые увидел, как тринадцатилетние стриженые ребята в белых полотняных рубахах навыпуск расправляются с живыми деревьями, у меня сердце оборвалось от жалости и возмущения.
— Ты что делаешь! Чего дерево портишь? — схватил я за руку одного из них. Он удивленно смотрел на меня непонимающими круглыми глазами, потом отрицательно покачал своей стриженой головой.
— Портишь нет, — сказал он. — Черв кормит нада. Три раз день кормит нада.
— А дерево?
— Дерев? — Он посмотрел на обрубленный ствол и махнул рукой. — Дерев лучше будит…
Уже потом мне объяснили, что, когда зеленеет тутовник, все население окрестных кишлаков выходит на рубку ветвей и тащит их по домам, чтобы кормить личинку тутового шелкопряда. А дерево от этого не страдает. Оно становится еще более ветвистым, и старые тутовники — это огромные разросшиеся гиганты.
Одно такое дерево росло у нас во дворе, над арыком. Оно, правда наклонилось. Видимо, под тяжестью своих ветвей и плодов оно все больше склонялось в сторону воды, да так и осталось висеть над водой, закрепившись корнями, словно воздушный мост, перекинутый на тот берег. Когда стали поспевать ягоды тутовника — то, что мы в своем приморском городе называли шелковицей, — мы вдруг открыли для себя неисчерпаемую сокровищницу. Сахара мы не видели давным-давно, фруктов еще и в помине не было, а тут. — на каждой ветке — десятки, сотни, тысячи сочных белых ягод, пропитанных чуть душноватым, клейким солнечным соком. Тут было от чего сойти с ума!
И прихожу после первой смены еще засветло и, наспех сбросив с себя всю промасленную одежду, ополоснувшись в кристальной арычной воде, лезу в одних трусах на дерево.
Бабушка с Анной Павловной растягивают над арыком байковое одеяло, бабушка с одной стороны, — Анна Павловна — с другой, и ждут, когда я начну трясти дерево. Но есть хочется нестерпимо, и первое, что я делаю, это набиваю рот тутовником. Я лезу повыше, туда, где еще не обобраны ветви и откуда лучше раскачать крону, а по дороге хватаю обеими руками огромные, длинные, с палец величиной, ягоды и запихиваю их в рот, он уже не закрывается, щеки раздулись, сок течет у меня по подбородку и шее, но остановиться я не могу — это выше моих сил, и я поглощаю его до тех пор, пока не чувствую, что живительный сахар попал в кровь, и вот теперь как-то легче стало на душе и можно посидеть на ветке, не торопиться.
— Ну что же ты, Слава, — кричит мне бабушка, — ведь ждет же человек! — Она имеет в виду Анну Павловну, но та устало улыбается, глядит, щурясь наверх, и говорит негромко:
— Не слушай ты никого, Славочка, поешь вдоволь сам. А мы подождем. Растет ведь он, ему бы обед сейчас настоящий, а это что… Поешь, поешь, сколько можешь…
— Да нет, я сейчас, — откликаюсь я, но рот у меня набит и получается как-то смешно и нелепо. Я сижу на толстом — в две руки — ответвлении и блаженствую, осматриваюсь вокруг. Солнце уже низко, но отсюда оно видно хорошо, оно пронизывает ветви своими розоватыми лучами, и ягоды кажутся золотистыми, словно отлитыми из латуни. Сначала кажется, что их совеем мало, но надо присмотреться. Надо только присмотреться — и вот тогда вдруг начинаешь различать их едва ли не под каждым листом, а то и по две, по три рядом. Иногда они висят целыми гроздьями, и тогда доставляет особое наслаждение осторожно, чтобы не помять, снять такую гроздь. Они ведь очень нежные, словно без кожи — один сплошной сок, обтянутый тончайшей пленкой. Такие вот — красивые, крупные — я складываю в свою алюминиевую миску, я поставил ее в развилке между ветвями — это, так сказать, десерт. А теперь начинается сбор урожая.
Я резко встряхиваю ветви, и крупным дождем сыплются ягоды на растянутое одеяло. Не все, конечно, попадают по назначению, некоторые ссыпаются на землю и тут же разбрызгиваются, превращаясь в лепешку. Иные падают в арык и плывут по течению. Когда дома бывает Горик, он лезет в арык, становится ниже по течению и вылавливает их.
Еще одна-две встряски, и одеяло уже нужно освобождать. Бабушка и Анна Павловна переходят на мостик и ссыпают ягоды в посуду.
— Ах, какая прелесть, — говорит бабушка и кладет в рот одну тутовину. — У нас ее называли шелковицей, но она была кислая и хрустела на зубах. А для этой и зубов не надо — ну чистый мед…
— Давайте одеяло, — кричу я сверху, — растягивайте, глядите, сколько падает!..
Я перебираюсь на другую ветку — и даже от легкого сотрясения летят вниз ягоды.
— Сейчас, сейчас…
Теперь уж к нам присоединяются Софья Сергеевна и Оля. Они растягивают еще одно одеяло, рядом с тем, и я снова встряхиваю дерево. С глухим стуком сыплется тутовник, бесплатный дар природы, медовая ягода, взявшаяся неизвестно откуда — просто так, из этой пресной воды, из этой рыжей несъедобной земли, из этого жгучего далекого солнца…
И ведь вот чудо — мы обираем дерево, казалось бы, дочиста, вроде уже ничего на нем нет, а завтра или послезавтра я опять лезу на него, и опять повторяется то же самое…
Они подставляют одеяло, я трясу дерево, перебираюсь с ветки на ветку и все время думаю об этом, никак не могу понять, что это такое: если одно-единственное дерево может дать столько плодов, сколько же могут дать все деревья, вся земля, если ее засадить сплошь? Сколько в нашем цехе станков, сколько умнейших машин, моторов, хитроумных приспособлений, но ни одно из них не может накормить человека. Мы ходим целый день голодные, долбаем стены, следим за моторами, но хоть бы что-нибудь можно было укусить — какую-нибудь станину или кабель! Так нет же — ничего. И если завтра нам не привезут хлеба, не дадут затирухи — мы просто подохнем с голоду со всеми своими машинами. А здесь — глядите — одно-единственное дерево — и такое богатство! Что же такое человек — со всеми его хитроумными железяками, со всеми его танками и самолетами — по сравнению с этим обыкновенным деревом? Какое право он имеет сжигать и взрывать поля и деревья, если со всей своей техникой, со всеми своими заводами и лабораториями не может сделать того, что делает одно это дерево? Господи боже мой, — вот она, природа, протягивает людям свою руку, говорит: глядите — это я сделала для вас, берите, только будьте людьми! А люди?
Но мои размышления на этом прерываются. Люди стоят внизу, на земле, они хотят есть, и они кричат мне оттуда, снизу, и я вновь трясу дерево.
Солнце уже почти закатилось, собственно, для них, стоящих внизу, оно уже давно закатилось, но мне еще виден его маленький малиновый краешек, и я не слезу, пока оно не зайдет совсем, хотя они кричат мне, что хватит, довольно. Все вокруг усыпано тутовником. Они собирают уцелевшие ягоды, ссыпают с одеяла в посуду-, вот я вижу, как Софья Сергеевна торопливо ополаскивает горсть ягод в арыке и ест, ест, ест…
С тех пор, как пропала Женька, она поправилась, растолстела даже. Она только и делает, что ест. Поплачет немного, потом вытрет слезы и готовит себе что-нибудь. Она познакомилась с каким-то там булочником из пекарни, он иногда приходит к нам, приносит что-то завернутое в тряпку, они шепчутся в углу, потом она уходит с ним до позднего вечера.
— Ну что ж, — говорит бабушка, — человек есть человек. Ему еда нужна. И надо, чтобы кто-то был рядом.
— У нее Женька была, — возражаю я, — куда она ее дела?
— Да. Этого я тоже понять не могу, — качает головой бабушка, — это для меня непостижимо! Послать дочь неизвестно куда, неизвестно с кем! Хотя… Она ведь хотела, чтобы жилось лучше…
— А, бабушка! Ты всегда всех защищаешь. У тебя всегда найдется оправдание. Мы все хотим, чтоб жилось лучше, правда? Так что ж, нам всем торговать идти, что ли?!
— Видишь ли, Славик, разные люди по-разному ищут для себя счастья. И все можно понять. Нельзя простить только одного, когда человек ради своего блага делает вред другому.
— А Женьке она пользу принесла? Как Женька упрашивала ее, я ведь помню…
— Верно, Славик, верно. Но и мы хороши тоже. Не могли вмешаться.
— Хватит, Слава, слезай! Темнеет уже, сорвешься! — Это мне кричат снизу. Я опять задумался, опять загляделся на закат, на ветви, на глиняные крыши, уходящие вдаль… По этим крышам, наверно, можно до самой Ферганы дойти…
— Сейчас, — говорю я. — Ну, давайте еще разок. Последний… — Они смеются и вновь растягивают одеяло… В один из таких предвечерних часов, когда сбор тутовника шел полным ходом и все обитатели карусели стояли внизу, под деревом, а бабушка с Анной Павловной держали одеяло, стукнула наша решетчатая калитка и во двор, тяжело прихрамывая, вошел человек в армейской форме со звездой комиссара на рукаве. Рядом с ним шла молодая женщина, совсем, пожалуй, девушка, тоже в форме и в сапогах. Мне особенно запомнились эти сапоги — большущие хлябающие кирзовые сапоги, — они так не вязались с миловидным девичьим лицом. За плечами у нее висел большой рюкзак, а у него ничего не было, и она поддерживала его под руку.
Я сразу заметил их сверху, потому что лицом был обращен к калитке, и застыл, наблюдая за ними. А наши, захваченные сбором, видно, ничего не замечали, кроме тутовника. Потом вошедших увидела бабушка, она стояла, окаменев, силясь что-то сказать, но не могла, видно. Анна Павловна стояла спиной к калитке, она ничего не видела и продолжала держать одеяло.
Мужчина и женщина взошли на мостик, стали проходить мимо, мужчина повернул голову, Анна Павловна тоже посмотрела в его сторону и тихо вскрикнула. Одеяло выскользнуло из ее рук, тутовник посыпался в арык, а мужчина, вглядываясь, произнес хрипло:
— Аня?
Анна Павловна закричала громко и кинулась к мужчине, но девушка, сопровождавшая его, успела сказать:
— Осторожно.
Так появился в нашей карусели комиссар Кожин. В тот вечер мы все собрались за столом, если можно так назвать постеленные на пол одеяла. Для этого пришлось снять все перегородки, все висящие на веревках полотнища. Комната сразу стала просторной и открытой. Посредине застелили большой квадрат, на нем стояли вещи, которых мы не видели давным-давно. Тут были мясные консервы, кусок сала, баночка кетовой икры, кубики сухого какао, консервированный компот и даже две плитки соевого шоколада. А в центре «стола» возвышалась бутылка водки и три бутылки самодельного вина (это было единственное, что достали на месте — все остальное — из рюкзака майора Кожина. Сам рюкзак, похудевший, обвисший, жалко висел на гвозде).
— Что вы делаете! — возмущенно шептала Анне Павловне Маруся. — Это ж его месячный паек! Заберите сейчас же…
— Оставьте, Маруся, — раздраженно отмахивалась от нее Анна Павловна. — Человек живой вернулся, а вы — паек…
Анна Павловна преобразилась, из подавленной заботами старушки она вдруг, в один вечер, превратилась в симпатичную и совсем еще не старую женщину, она скинула свой старушечий платок, сделала прическу, и у нее оказалось приятное женственное лицо и совсем еще живые, не потухшие, как казалось раньше, глаза. Она надела хорошее платье, туфли, и все наши женщины принарядились, даже бабушка вытащила единственную оставшуюся у нее хорошую вещь — старинную черную шелковую шаль — и накинула на плечи.
Мы все сидели вокруг «стола», поджав под себя ноги, и глядели на пришедшего с фронта человека, а он сидел тоже на полу, только ему подложили скатанное одеяло, чтоб было повыше, сидел, прислонившись спиной к столбу, и разглядывал нас.
Он был тяжело раной и живот и в грудь, перенес операцию, лежал в госпитале и за это время ничего такого не написал Анне Павловне. А теперь, когда ему стало лучше, попросил, чтоб его выписали, и на время отпуска приехал сюда, к семье. Ему дали в сопровождающие вот эту девицу в сапогах. Она хотела тут же уехать, но Анна Павловна но пустила се, заставила сесть со всеми вместе, и когда она сняла с себя шинель и сапоги, то оказалась совсем еще девочкой: лот восемнадцать ей было — не больше, с прямыми, легкими, как паутина, русыми волосами. Они вес время слетали на лицо, и она сдувала их, совсем по-детски выпячивая немного губу. Я ещё подумал, что пошла, наверно, в санитарки в том городе, где был госпиталь. Вот только откуда у псе эта шинель и сапоги? Наверно, в госпитале выдали. Она сидела рядом со мной, все время молчала и только изредка вскидывала исподлобья свои светлые глаза и снова опускала голову.
«Странная какая-то», — подумал я.
Майор лежал в госпитале где-то на Урале, а потом его поревели в Фергану, и последние два месяца он был здесь.
Манор разлил вино. Все сидели молча и как завороженные глядели на его руку, когда он подносил горлышко бутылки к кружке или к миске — у нас ведь стояло что придётся. Я видел — ему трудно было тянуться и перегибаться, он стискивал зубы от боли, и рука его подрагивала, но когда Липа Павловна захотела помочь, он мягко отстранил со.
— Не надо, Лия, я сам. Мужское дело.
Он разлил всем, себе оставил на донышке и долго молчал, глядя в свою кружку. Все вокруг тоже молчали, ждали, что он скажет.
И тут вдруг Софья Сергоевна выкрикнула каким-то не своим, разудалым голосом:
— Выпьем за Лию! За счастье её — это ж ведь такое счастье привалило!
Все как-то поёжились, не зная, что делать, и посмотрели на Софью Сергеевну. Она сидела возбуждённая, красная, и мне показалось — ужо немного пьяная. А рядом с ной сидел тот самый булочник. Как только она узнала, что приехал муж Лины Павловны и будем отмечать это событие, она тут же побежала за своим булочником, он пришел с буханкой хлеба, демонстративно выложил это на «стол» и теперь сидел с торжествующим видом на правах хозяина.
Всем стало как-то не по себе. Майор поднял на Софью Сергеевну свои запавшие, с красноватыми белками глаза, несколько секунд глядел так, не отрываясь, потом поднял кружку и сказал жене:
— За тебя, Аня. За тебя… И за всех вас, женщин.
И выпил.
Мы все выпили тоже. Потом разливал я — на правах мужчины. Когда дошла очередь до кружки майора, мы встретились с ним глазами и он улыбнулся — чуть-чуть, уголками губ.
— В каком классе? — спросил он.
Был в шестом, — сказал я. — А сейчас ни в каком.
— Как это?
Да он давно работает, Ванюша, — сказала Анна Павловна, — на комбинате он монтером…
Старший монтёр ткацкой фабрики, — сказала бабушка с гордостью, а на глазах у нее почему-то появились слезы.
Во-он что! — Майор опять посмотрел на меня и чуть улыбнулся. — Тогда другое дело. Давай, давай… — подбодрил он меня. И я продолжал разливать.
Потом я дошел до девушки в гимнастерке, она тоже подняла на мгновенье глаза, и мне показалось, что в них затаилась какая-то горечь и тоска. И я вдруг, сам не знаю отчего, ласково кивнул ей, а она как-то жалостно склонила голову к плечу и опять затихла.
Когда у всех было налито и Анна Павловна насильно распределила между всеми редчайшие яства, майор медленно встал, поднял свою кружку и сказал:
— А теперь, разрешите, я скажу несколько слов. Страшные муки выпали на долю нашего народа, на вашу долю, женщины и дети. Но, поверьте мне, за все ему отплатится — и за нашу кровь, и за ваши слезы, и за этот стол на полу…
— Это еще дай бог — такой стол иметь, — вдруг громко вмешалась Софья Сергеевна. — А что на полу, так не беда — была б водка да еда… — У нее визгливый хмельной голос, щеки покраснели, глаза блестят, и стреляет она ими то в майора, то в Анну Павловну, словно бросай какой-то вызов. Майор подождал немного, потом продолжал, хмуря свои густые клочковатые брови:
— И за этот стол, я говорю, потому что этого заслужили наши люди. И за то, что дети наши вместо школы на заводы ходят, — за все ему отплатится, поверьте мне…
— Когда же это будет, товарищ майор? — не унималась Софья Сергеевна. — Вот ведь песенки пели, картины показывали «Если завтра война», в речах говорили — разгромим врага на его собственной территории. Как сейчас помню, мы с мужем ходили в кино. Так красиво все это получалось… танки едут, самолеты летят, враги бегут… Как же так, товарищ майор?
Булочник все время дергал Софью Сергеевну за рукав, но в нее словно бес какой-то вселился. Теперь уж не было вызова в ее голосе, а была тоска и даже мольба была, когда она, не сводя глаз с Кожина, опять заговорила:
— Я, может, глупая женщина, может, я не все понимаю, может, я… — Она замолкла, и лицо ее скривилось, но, сделав над собой усилие, она все же продолжала: — Но ведь была же у меня семья. Муж был… Ну, простой он был человек, не чета вам, не выбился в люди, шофер был простой, но ведь жили мы, не голодали и в кино ходили, и дочка у меня была… Женька была… А сейчас… Ну что, ну что, скажите, я сейчас?.. — Она глотала слезы и глядела с неистовой мольбой на майора, будто он мог сейчас одним словом вернуть ей все, что было, и повторила исступленно: — Ну что я сейчас, ну кому я сейчас нужна, только вот этому… — Она с ненавистью глянула на булочника.
— Успокойтесь, Соня, — подошла к ней Анна Павловна, — не надо так, не надо. Не вы ж одна.
— Нет, пусть он ответит, пусть он ответит мне, — твердила она, размазывая слезы по щекам, — ну за что, за что…
— Да она пьяная, — возмущенно проговорила Маруся, — уберите эту бабу, или я…
Но Кожин остановил ее суровым взглядом.
— Я отвечу, — сказал он раздельно и поднял голову, обвел всех нас темными, глубоко запавшими глазами.
Он замолчал, и мы все молчали. Даже Софья Сергеевна стихла. Она глядела на майора широко раскрытыми настороженными глазами — видно, и она не ожидала такого оборота.
— На фронте за такие речи… — сказал Кожин и покачал головой. — Потому что сейчас надо воевать, разбираться будем потом. Но она женщина, мать, и она задает вопрос, который сейчас в душе у всех. Не должно было этого быть! Нет, не должно! И все мы тут в какой-то мере виноваты. Ведь знали, что будем воевать. Знали. И готовились. Значит, немного не так готовились, немного не туда смотрели… — Он провел ладонью по волосам — у него густые, жесткие седоватые волосы, и как он их ни приглаживает, они встают снова. — Но ничего. Ничего… Главное — мы выстояли. Выстояли в самую трудную минуту. А теперь время работает на пас, мы стали на ноги, закрепились, теперь вы увидите, как они покатятся назад, и уж тогда… — он поднял свободную руку и потряс кулаком. — Тогда пусть не ждут пощады!
— Товарищ Кожин, — осмелела бабушка, — а вот говорят, что возле Харькова немцы опять наступают. Это правда?
— Да, это правда. Там очень жестокие бои. Они, конечно, снова и снова будут пытаться, кое-где, может быть, придется и отступить.
— Не дай бог!
— Ничего. Это уже ничего не решает. Главное — мы научились их бить и знаем, как это делать. Пройдет еще немного времени, и вы увидите, вы увидите, как они побегут… — Лицо его вдруг перекосилось, он дернулся и перегнулся вправо, прижимая руку к животу. Это длилось только одно мгновение. В следующее — он уже снова стоял, выпрямившись во весь рост, словно перед строем. Девушка в гимнастерке вскинулась, хотела подбежать к нему, но он махнул рукой: — Ничего, Галя, ничего. Уже прошло, сиди. — Он высоко поднял железную кружку. — Ну, так выпьем за нашу победу и за жизнь, которая будет после войны. Эх, какая у нас жизнь будет после войны!
И тут словно прорвало всех. До этого сидели скованные, молчали, а тут — все враз заговорили, какая жизнь была до войны, какая у кого была квартира, работа, какие были мужья, и все это сразу, перекрикивая друг друга, в один голос. Видно, подействовало вино на голодный желудок. Маруся требовала «прямого ответа» — будет второй фронт или нет, бабушка спрашивала что-то насчет Одессы, Софья Сергеевна кричала, что она подлая стерва, а булочник ее успокаивал…
Майор попытался что-то отвечать, но, видно, ему было трудно говорить, он попросил разрешения лечь, и ему постелили так, что голова его была возле «стола», и он продолжал беседовать, но я видел, что нот выступил у него на лбу.
Я и не заметил, как исчезла Галя. Она как-то неза-метно для всех ушла, и никто не обратил на это внимания. А когда я вышел во двор, то разглядел возле ствола тутовника прижавшуюся к нему хрупкую фигурку.
Она стояла, положив голову на ствол дерева, плечи ее вздрагивали, и спелые тутовины с глухим всплеском падали время от времени в арык.
Теперь по утрам, когда я встаю на рассвете, собираюсь на работу, я встречаю во дворе майора Кожина.
Еще совсем рано, чуть брезжит серый утренний свет, и мне слышен далекий шестичасовой гудок. Но я улавливаю его сквозь сон, и тут же просыпаюсь, и, еще не очень придя в себя, выскакиваю, ежась, во двор, перебираюсь по камням на середину арыка, широко расставляю ноги, упираясь в два огромных плоских камня, и, перегибаясь, набираю пригоршню стеклянной, обжигающей арычной воды, плескаю себе на лицо и на шею. Потом одним прыжком выскакиваю на противоположный берег, тру себя большущей бязевой тряпкой, которая заменяет нам полотенце, и бегу назад, теперь уже в обход, через мостик. И вот тут я всегда вижу его. Он стоит на мостике, в полной своей форме, стоит, тяжело облокотившись о перила, курит и смотрит куда-то поверх домов и поверх деревьев, туда, где загорается заря. Чего он стоит так каждое утро, что он видит там? Не знаю! Может, он стоял вот так там, у себя, на переднем крае, и обдумывал, как лучше провести бой, а может, просто выходил подышать воздухом и насладиться утренним покоем и свежестью. Но он стоял так каждое утро, я встречал его и здоровался, он медленно поворачивал ко мне свое грузное туловище и спрашивал тихо и ласково:
— Ну, чего ты так рано?
— Гудок, — говорил я. — Как гудок услышу — все. Уже спать не могу.
— И я вот не могу, — говорил он тихо. — Гудка, правда, не слышу, а спать уже не могу… — Он вбирал в легкие настоенный на весеннем цветении воздух и говорил: — Красота какая!.. — Потом он гасил самокрутку, выбивал се из мундштука.
— На работу?
— Ага.
— Далеко отсюда?
— Вообще-то не очень… Три с половиной километра…
— Не очень… — качает он головой. — Сколько же идешь?
— Полчаса. Я привык уже, не замечаю. Иду себе, иду…
— Кем ты там на фабрике?
— Монтером. Монтажником. Моторы мы ставим, подводку делаем…
— Трудно?
— Нет, не очень… Привык уже. А скоро закончим монтаж, на эксплуатацию переведут — совсем легко будет. Даже книжки читать можно будет.
— Это как же?
— А так, — запустил все моторы, проверил подшипники и сиди себе, читай, пока кто-то не позовет.
— Это хорошо, — говорит он задумчиво. — Книжки читать тебе очень нужно… Ладно, иди — опоздаешь.
Я наспех собираюсь, затягиваю кожаными обрезками свои деревянные ботинки, чищу нос краем бязевого полотенца — от коптилки он всегда забивается сажей — потом достаю укрытую фанеркой миску с тутовником и см его ложкой. Это мы всегда с бабушкой оставляем с вечера — за ночь он, конечно, теряет свою свежесть, становится мятым, но сок его, по-моему, даже слаще теперь, и пахнет он как-то особенно, солнцем, что ли. Когда встаешь, есть хочется страшно, сосет и сосёт под ложечкой потом уже ничего, не так, а вот сразу с утра голод мучит здорово, и тутовник очень помогает. По-настоящему им, конечно, не наешься, а все-таки настроение лучше.
Я съедаю ложек пять-шесть, остальное оставляю бабушке. Она, правда, меня всегда за это ругает, говорит, чтобы я ел утром все, что ей этот тутовник вообще ни к чему… Я примериваюсь и съедаю еще две ложки. Но все, остальное — бабушке, это неприкосновенно. Я накрываю миску фанеркой, но не удерживаюсь и выхватываю из миски еще несколько ягод. Все!
Бабушка еще спит. Вернее, не спит — дремлет. Она по А утрам, когда я ухожу, просыпается и лежит еще немного, я всегда ругаюсь, если она встает, поэтому она лежит еще, укрывшись своим стареньким пальто.
Я уже совсем собрался, завязал свою торбу, плоскогубцы, отвертку, нож — все по карманам. Можно идти.
— Ты поел тутовник? — слышу и сонный голос бабушки.
— Поел, поел, — говорю я. И выскакиваю во двор. Быстро иду через мостик. Небо уже светлеет, скоро брызнет солнце и верхние ветки нашего дерева загорится влажным зеленым огнем. Эх, слазить бы на него разок сейчас, на заре! Но нельзя, надо идти, и я иду.
Быстро перехожу мостик, выхожу за калитку, иду вдоль нашего решетчатого забора. Вот и дорога. Одиноко стучат мои деревяшки по булыжникам — «клак», «клак», «клак», идешь на них, как на качелях, они ведь не гнутся, перекатываешься с одного камня на другой — «клак», «клак», «клак»…
На небе, над самой головой и сзади, еще видны кое-где звезды, их уже заливает утренний свет; там, впереди, небо дымится в рассветных облаках, и странное дело — все сейчас выглядит наоборот, белое небо и черные облака…
А что это за звезда, которая так упорно и неистово светится у меня над головой? Кажется, Вега, она всегда бывает так высоко, и всегда она выглядит такой грустномолчаливой и далекой…
Я вдруг вспоминаю Галю. Ушла она от нас так же молчаливо и тихо, как сидела тогда за нашим общим столом.
Почему? Куда?
В тот вечер, когда пиршество кончилось и надо было поместить Галю, все замялись.
Маруся сказала, что, конечно, можно к ним, но она встает очень рано и будет тревожить человека, кроме того — их все-таки трос. К Горику сочли неудобным. Софья Сергеевна промолчала. И тут бабушка тронула Галю за плечо.
Пойдем к нам, — сказала она. — Мыс внуком вдвоем, места хватит. И к двери близко, воздуха вполне достаточно. Пойдем…
— Ладно. Мне до утра только, а утром я пойду, мне устраиваться надо…
Но Анна Павловна крепко держала се за руки и не отпускала.
— Никуда ты не пойдешь, — твердила она, — здесь будешь жить, с нами, поняла? Она его, раненого, с поля бои вытащила, на себе несла, сама была ранена, а я её отпущу куда-то! С нами рядом спать будешь, никуда не пойдешь!
Галя стояла сгорбившись, опустив голову, мы все таращили глаза на нее — так вот оно, оказывается, какие дела!
Мы все-таки уговорили Анну Павловну и постелили Гале у нас. Ей дали единственную подушку, которая была в доме, и телогрейку я ей отдал свою, но она от всего отказалась, подравняла солому, уложила под голову вещмешок, накрылась с головой шинелью и тут же затихла.
А утром, когда я встал на работу, ее уже не было. Одеяло, которое мы ей постелили под низ, было аккуратно скатано и положено в угол, солома тоже была прибрана…
Потом, правда, говорят, ее видели в местном госпитале. Вроде бы она санитаркой там устроилась. Но я ее больше не видел. И еще много дней стояло передо мной ее лицо — нежное и грустное, с тонкими летящими в глаза русыми волосами.
А потом я вспоминаю Женьку и Женькину маму. Софья Сергеевна тоже ушла от нас, вскоре после приезда майора. На четвертый или на пятый день. Вдруг заявила, что холодно в ее углу, дует все время из-под прогнивших досок, и ушла. Всю зиму, видишь ли, жила, ничего, не дуло. А тут весной — вдруг дуть стало. Ну, все сразу поняли, в чем дело. К булочнику своему она ушла — вот что. Дрянь, конечно. Хотя — мы тоже хороши. Женьку отпустили с этой тетей Полей. Что ж теперь осуждать Софью Сергеевну — она одна, ни одного близкого существа у нее не осталось, а как майор приехал, ее, видно, тоска заела, вдруг про мужа своего стала без конца рассказывать. То пилила его все время, что он им аттестата не мог оставить, не мог выбиться в люди, а то вдруг плакать по нем стала, вспоминать на каждом шагу. При этом она не забывала пять-шесть раз в день кушать. И вдруг — на тебе, дуть стало!..
… Я прошел уже около двух километров, а еще идти и идти. Обо всем успеваю передумать за эту дорогу, а потом под ритм шагов вспоминаю стихи, песни и сочиняю я их сам. Никто не знает, ни одна живая душа, но я уже много их сочинил, и когда иду один, пою про себя и читаю их, а если ветер шумит и дождь, то кричу, кричу во всю силу легких и ветер несет их куда-то по свету, и я счастлив тогда.
Однажды в такой вот ветреный день я прокричал песню о ветре:
О ком, о ком тоскуешь, ветер,
Кого ты кличешь без конца,
Играешь зорю на рассвете,
И ночью плачешь у крыльца?
Того уж нет, кого ты ищешь,
Кого на крыльях ты носил,
Он не забыл тебя, дружище,
Но встать ому не хватит сил.
А в другой раз я сочинил балладу про одного старика. Шел полк, изнуренный боями, шел куда-то, отступая, и вдруг на каком-то мосту встретился старик. Обыкновенный старик с котомкой. Он стоял сгорбленный и смотрел на солдат. И тут произошло чудо. Откуда-то взялись силы, они все подняли головы и прошли перед стариком, как не проходили ни перед одним генералом.
Смотрели вперед с неподвижностью строгой,
И каждый поклялся себе самому,
Что поступью нашей — двухтысяченогой —
Мы приговор смертный выносим врагу.
… Уходим, и пыль оседает за нами.
Пустынна дорога. Лишь сгорбленный дед
Уже не такими сухими глазами
Нам пристально смотрит вослед.
Дорога, дорога… Бесконечная дорога! Чего только ни передумаешь, о чем только ни вспомнишь!
А иногда я вспоминаю совсем другое. Я вспоминаю совсем другой город, овраг, заваленный листьями, наш индейский вигвам… Было это все или только приснилось? «Клак», «клак», «клак» — стучат деревянные подошвы. Но они уже не одни. Чем ближе к комбинату, тем больше их становится. По всем дорогам, по всем тропинкам выходят сюда люди, выходят на эту дорогу, ведущую в сторону комбината, и все они в деревянных ботинках, все они идут одинаковым, размеренным шагом, в одинаковых телогрейках, одинаковая деревянная армия женщин и детей, — идут взводы и роты, полки и батальоны, идут, идут на приступ, и ровный, непрерывный деревянный стук растет и ширится в предрассветном воздухе…
Комбинат накануне катастрофы: нет горючего, дизеля работают на каких-то отходах, на том, что раньше еливал ось в отстойник. Все чаще садится напряжение, трудно удерживать моторы на нужных оборотах, их натужный вой рвет сердце, бегаешь — выключаешь станки, но это мало помогает — станция отключает один фидер за другим, дизеля останавливаются, начинается чистка — цех простаивает.
Несколько раз во время таких простоев Гагай звонил Бутыгину, просил прислать нас помочь на станции, но Медведь каждый раз находил нам какую-то неотложную работу, посылал разбирать мотор, менять подшипники или реостат чинить — хотя это вовсе и не горело да и вообще не нужно было.
— Тоже умный нашелся, — ворчал Медведь. — На чужом горбу в рай въехать. Пошли к «японцу сейчас его разберем и чистить будем.
— Так ведь… Мы ему недавно профилактику делали, — возражаю я.
— Ничего, еще сделаем — не вредно.
— А напряжение дадут? — говорит Миша. — Вот сейчас дадут? А мы мотор разбирать будем? Сами станки держать будем?
— Не беспокойся — так скоро не дадут. Раз зовет туда, значит, дело часа на два — не меньше. А мы пока на себя поработаем — зачем нам на чужого дядю работать. Так ведь, Синьор?
— Не знаю, — отводит глаза Синьор, — если простой от станция — все должны помогать, все пострадают…
— Ну, это у вас так, у капиталистов! — усмехается Бутыгин. — А у нас иначе: если простой не по нашей вине — мы не страдаем, нам зарплата все равно идет, понял? Так что нечего нам беспокоиться. Ну, валяйте к мотору.
Но Синьор не двигается. Он глядит на Бутыгина, широко раскрыв свои зеленые глаза, и вдруг решительно взмахивает рукой.
— Позвольте, как же то может быть?! То не может так — наша вина, не наша вина… Станки стоят, мы все…
— Ладно! Хватит умничать — работать надо, — обрывает его Бутыгин, и мы идем, понурив головы.
— Не слушай ты его, Синьор, — говорит Миша и зло сплевывает себе под ноги, — пошли ты его, знаешь куда! Гад он, сволочь, понимаешь?!
В один из таких ремонтов Гагай сам пришел в цех.
Он посмотрел, чем мы занимаемся, и нервно мотнул головой.
— Бросайте все, — сказал он. — Бросайте как есть и пошли со мной — локомобиль будем ставить.
Мы с удовольствием разогнули затекшие спины, побросали тряпки и наждачную бумагу — Бутыгин заставил нас в который раз чистить кольца и замыкающий механизм «японца». Он осточертел нам до бешенства — этот длинный, вытянутый, как дирижабль, мотор, мы уже видеть его не могли: чуть что — сразу сюда, на «срочный» ремонт.
— Пошли, ребята, — говорит Миша, — хватит, ну его к дьяволу. Славка, Махмуд, собирай барахло.
И тут, откуда ни возьмись, появляется Медведь. У него просто дар такой особый — не иначе. Часами его нет, где он там ходит, что делает — бог его знает. Но достаточно нам только подумать, что, мол, пора уходить, довольно — и он тут же появляется как из-под земли. Он увидел Гагая, увидел нас, собирающих тряпки и инструменты, и все, конечно, понял.
— Я забираю их, — сказал Гагай. — Будем ставить локомобиль. А это, — он кивнул головой в сторону мотора, — можно делать во время любого перерыва.
— Дело ваше, — набычился Бутыгин, — начальству виднее.
Он подошел к мотору, повернул ручку замыкающего механизма, подергал, ее.
— Дело ваше, — повторил он угрожающе и с натугой откашлялся: у него, видимо, першило в горле. Он стоял, расставив свои слоновые ноги, чуть раскачиваясь, и с ненавистью глядел на Гагая. — Дело ваше, сказал я, берите. Но только помните — работа не закончена. Мотор пускать нельзя, простой будет по вашей вине. А я умываю руки.
— Вы бы лучше лицо умыли, Бутыгин, — с какой-то презрительной жалостью сказал Гагай. — У вас шеллак вон… — Он хотел сказать «на губах», но, видно, передумал из-за нас, — на щеках, — закончил он после паузы.
— А это вас не касается, — недобро ухмыльнулся Медведь, — я ведь сам, своими силами все делаю, я ведь солдат на помощь не приглашаю…
Я не понял, какой тайный смысл содержался в этих словах, но понял только, что он сказал что-то очень обидное.
Гагай резко вскинул голову, какое-то мгновение прямо, не отрываясь, смотрел на Бутыгина, потом поправил двумя руками очки и сказал, обращаясь к нам:
— Пойдемте, ребята.
Когда выходили из цеха, мы вместе с Мишей, не сговариваясь, оглянулись. Бутыгин так и стоял возле мотора, набычившись и глядел исподлобья нам вслед. Ничего хорошего этот взгляд не предвещал.
— У-у, медвед, — процедил Миша, и глаза его остро блеснули. — Ты знаешь, чего он про солдат?
— Нет.
Гагай жена ведь на фронте, врач она. А он здесь, видишь. Армию его не берут, я слыхал…
— Почему?
Ни знаю. Больной, что ли… У, сволочь, медвед… Давай ему темный устроим?
— Давай, — загораюсь я. И всю дорогу до дизельной мы с упоением придумываем все возможные способы расправы с Бутыгиным, разумеется, втемную.
Мы подошли к станции и увидели, что из четырех железных труб, которые всегда попыхивали сизоватым дымком, теперь дымила только одна — три дизеля стояли. Здесь было уже много народа — видно, собрали из разных цехов слесарей и монтажников, все собрались вдоль насыпи, соединившей железнодорожную ветку с дизельной. Эта насыпь пересекала главную дорогу, по которой шло сообщение с цехами, поэтому был оставлен промежуток — через него все эти дни шло движение, а сейчас его засыпали, чтобы можно было провести локомобиль.
— Давайте, ребята, включайтесь, — сказал Гагай. — Помогайте засыпать и укладывать рельсы. А потом уж, когда проведем, возьмемся за электрическую часть. Не хотели сейчас останавливать, да вот — само собой получилось. Машины не выдержали.
— Машина не человек, — сказал Миша.
— Это верно, — согласился Гагай. — Никакая машина не выдержит того, что переносит человек. Но, между прочим, человек создает машину, и человеку она подчиняется.
Однако мы видим другое, — с грустью говорит Синьор. — Человек человеку подчиняется. Посмотрите: фашисты и голод легко делают из человека зверя. А она, машина, больше гордая, она не хочет…
Вы так думаете? — Гагай нервно боднул головой и стал поправлять очки. — Мы этот философский спор продолжим завтра. А, сейчас я вам скажу одно. Вы скоро сможете убедиться — далеко не всех фашизм сделал животными и далеко не все ему подчиняются, это дело временное. А машина… — он опять боднул головой, — вы еще видите чудо. Вы увидите, как мы с вами заставим дизель работать на хлопковой шелухе.
— Простите. Что есть хлопковая шелуха?
— Ну, они вам объяснит. А я сейчас должен идти. Мы еще поговорим об этом…
Гагай тут же исчез, сделав несколько огромных шагов, и трудно было понять, как у него это получается при его совсем коротких ногах. Впечатление было такое, будто он разорвется сейчас пополам, но ом не разрывался, и казалось, что ноги у него резиновые, что они вытягиваются во время его огромных шагов, а туловище его поворачивалось то влево, то вправо.
Мы все четверо остолбенело глядели ему вслед.
— Махмуд, — тихо проговорил Синьор, — как он сказал?
— Хлопковая шелуха. Это курак есть, курак чистит — закрытый коробочка. Чистый вата одну сторону кидает, коробочка разломает и другую сторону кидает. Ну, деревяшка такой, маленький. Печки кишлаке топим.
— Почки? Постои, он сказал. — дизель? Ты понимаешь? — обе р и у лен Синьор ко мне.
— Нет.
— А ты, Миша?
— Давай бери лопату, — хмуро проговорил Миша.
А когда мы все включились в общую людскую цепь, вытянувшуюся вдоль насыпи, и стали кидать гравий, Миша вдруг покрутил пальцем у виска.
— По-моему, он того… Не иначе… Дизель на шелухах! Это все Медвед, сволочь!
При чем тут Медведь, я так и не понял.
Мы насыпали гравий на носилки — он был свален вдоль дороги — и оттуда тащили его к насыпи, там сваливали, лопатами подгребали выше, потом снова шли за гравием. Я работал в паре с Мишей, а Махмуд — с Синьором. Но вскоре мы увидели, что Синьор сидит возле носилок, прижимает руку к животу, лицо у него белое, холодный нот выступил на лбу, а рядом какой-то парень с красной повязкой на рукаве распекает его:
— Такой лоб здоровый, а накладываешь, как воробушек — глядеть смешно, — презрительно говорил парень. — Ты вон посмотри, девки корячут носилки, а он, видите ли, сидит, переутомился, бедняга!
Миша оттеснил плечом парня с повязкой и наклонился.
— Ты чего, Синьор?
— Та ничего, сейчас… Поднял носилки, и что-то там… Что-то плохо стало… — У него вздрагивали губы.
— Больше ты носилки не поднимай, — сказал Миша, — ни одной носилки. Пойдешь наверх, на насыпь пойдешь, равнять гравий будешь, ясно?
— А ты чего здесь командуешь? — возмутился парень. — Тут я расставляю рабочую силу, понял? Будет каждый командовать! Берите сейчас же носилки, — напустился он на Махмуда. Я увидел, как мгновенно побагровел Миша, как заиграли желваки на его щеках, и быстро встал между ними.
— Ты иди, — сказал я тихо парию. — Расставляй рабочую силу. А мы сами тут разберемся. Мы сами пришли и сами разберемся, ладно?
Но он не унимался, он был страшно задет тем, что ущемили его нрава, и кричал и размахивал руками, грозился доложить главному инженеру. Тогда Синьор встал и взялся за носилки, но Махмуд отнял их у него, а Миша вплотную придвинулся к парню.
— Ты что, слепой, — сказал он тихо и зло, глядя тому прямо в глаза, — не видишь — больной человек. Не может. Мы за него потаскаем.
— Все больные, — орал парень, — все слабые, а работают, видишь? Никаких поблажек — на то воина, потому что аврал, понял? Знаешь, что такое аврал? Вот запишу вас всех, тогда посмотрим.
— Пиши, пиши на здоровье, только уйди отсюда, — попросил Миша и при этом так выразительно взял его за плечо, что парень тут же исчез, растворился, будто его и не было вовсе.
— Вот ведь… — Миша покачал головой, — бывает же… — Он с тревогой посмотрел вверх, на насыпь, где орудовал лопатой Синьор.
— А его мы напрасно взяли сюда. Сами виноваты.
— Ничего. Ты знаешь, у меня одна идея появилась.
— Ну?
— Потом.
Мы снова подошли к насыпи. Теперь высота ее была такая, что лопатами не забросишь. Мы вместе с другими взобрались наверх и опрокинули носилки возле Синьора и Махмуда.
— Ну как, Синьор?
— Ничего, уже прошло. — Он еле шевелил лопатой, а рядом с ним без передышки орудовал Махмуд, поблескивая большими белыми зубами. Он все время что-то рассказывал Синьору.
— Ну вот и хорошо. Пошли вниз.
Мы стали спускаться, и тут я заметил Паню. Она, видно, тоже притащила носилки и, обессилев, стояла, облокотившись на них.
— Здравствуй, — я тронул ее за руку. — Ты тоже здесь?
— Ага, — она как-то виновато улыбнулась и стала поправлять белую косынку, которой была повязана ее голова. Из-под косынки выбивались волосы, она заталкивала их обратно, чтоб не пропылились.
— Разве и вас собирали? — спросил я.
— Нет. Просто сказали — кто хочет. Ну, я и пошла — все равно ведь цех стоит.
— И Бутыгин отпустил тебя?
— А он и не знает. Ушла я потихоньку, и все.
— Отчаянная ты, как я посмотрю. Сама из цеха ушла, и как это он недоглядел?
Она улавливает упрек и опускает голову. Мы с ней давно не виделись. Вернее, видеть-то видим друг друга почти каждый день, но я уж забыл даже, когда мы с ней могли вот так постоять, поговорить. После того вечера, когда погас свет, она сторонится меня, а едва я подойду к станку, как тут же, поблизости, мгновенно появляется Бутыгин. Видно, учуял что-то. Только однажды я встретил ее вечером на дороге. Я шел домой, а она на смену. Она шла вместе с ткачихами, я услышал ее голос, окликнул ее, она остановилась, и мы минутку постояли. Больше нельзя было — подруги ушли вперед и надо было ей идти тоже.
— Подожди, — попросил я ее тогда. — Провожу тебя. — Но она сказала, что нехорошо получится, и побежала догонять своих. И вот сейчас…
— Как дома? — спросил я. — Братишка, мать?
— Хорошо. Спасибо. Поправились.
— Мать не работает?
— Пока нет. Не может еще. Но это ничего — карточку получает. Да Федор Тимофеевич нам помогает.
— Послушай, можешь ты сделать мне одолжение? Хоть раз в жизни не упоминай ты своего Федора Тимофеевича, а?
— Ладно, — краснеет она и вновь опускает голову.
— Послушай, Паня… — Я вижу, что у Миши уже лопнуло терпение, он стоит там, поодаль, толкает сапогом гравий, но я не могу уйти, в груди ноет и ноет, когда я гляжу на нее, и временами просто отчаяние берет от бессилия. Послушай, Паня, скажи честно, ты хочешь, чтоб мы виделись?
Она молчит, потом откуда-то исподлобья кидает на меня мгновенный черный взгляд и опять молчит.
— Я сейчас, Миша! — кричу я ему. — Сейчас, одну минуту еще подожди. Ну, что ж ты? Ну, скажи «нет», и я не подойду к тебе больше никогда, понимаешь. Не буду тебе вообще на глаза попадаться. Не хочешь?
— Хочу, — произносит она еле слышно, одними губами.
— Ну так почему же ты…
— Я в другой раз скажу, ладно? — Теперь она глядит на меня, не скрываясь, и я вижу в глазах у нее слезы. Ну что ты будешь делать?
— Ладно, — вздыхаю я. — Только ты не уходи одна, слышь. А то опять еще нападут на тебя.
Она качает головой и тащит куда-то носилки. Я сбегаю вниз, к Мише.
— Ну? — встречает он меня.
— А! — безнадежно машу я рукой, и он, видно, все понимает. Больше мы об этом не говорим.
Уже стемнело, с трех сторон зажгли прожектора, и в их остром свете стало видно, что идет мелкий-мелкий дождик, какая-то водяная мгла сеется в воздухе. Она оседает на камни, на рельсы, сложенные сбоку, у самого проема, и они влажно поблескивают в электрических лучах. Мы уже почти засыпали промежуток, соединили два края насыпи, и теперь по верху ходят какие-то люди, смотрят, вымеряют что-то, сейчас, наверно, будем класть рельсы. Я вижу среди них Маткаримова и рыжую. Она говорит что-то громко, обращаясь ко всем, но нам не слышно, и Миша, сложив ладони рупором, кричит наверх: — Тетенка, скажите нам тоже, мы тоже должны слышать!
Тогда она спустилась вниз и, встряхивая пылающими волосами, стала всех нас убеждать, чтобы мы не волновались — обед доставят сюда.
Я думаю, не следует сейчас срывать трудовой подъем, — стала говорить она подошедшему Гагаю, — они все сейчас охвачены единым порывом, работа кипит, а если станут поодиночке ходить сейчас в столовую, то все испортится. Я думаю, мы доставим обед сюда в бачках и тут же будем раздавать его, прямо в процессе работы. Как вы считаете?
Гагай глянул на нее искоса, прищурился.
А как же с трудовым подъемом? Ведь опять-таки упадет, а?
Рыжая растерянно уставилась на Гагая, потом оглянулась на нас.
— Да, конечно, — озабоченно сказала она, видимо, не уловив иронии, — но что же делать?
— Может, вообще их не кормить, представляете, какой подъем будет!
Ну, это вы бросьте, — возмутилась рыжая. — Все шутите. Людям есть надо!
— Вот как!
Не надо нам сейчас никакой обед, — закричал Миша, — водички бы нам принесли попить, вот хорошо был бы, а обед потом. Закончим, тогда будем, сейчас никто не хочет, тетенка!
Он говорил правду. Где-то глубоко в желудке и в голове сосало что-то неотступное. Но к этому мы давно привыкли и научились не замечать. А сейчас всем хотелось посмотреть, как пройдет паровоз по нашей насыпи и станет на фундамент, который для него так долго готовили.
Сейчас там было уже все сделано, шли только самые последние приготовления. И, пожалуй, правду сказал Миша: принесли бы сейчас обед — не знаю, стали бы есть или нет.
— Ладно, Любовь Марковна, — сказал Гагай, — вы и в самом деле лучше все подготовьте, пусть там под нарами у вас стоит, как у нас здесь, видите — паровоз-то пыхтит уже, ехать хочет. Сейчас все волнуются, переживают — как пройдет, а проведем, поставим на место, тут же кинемся к вам обедать, хорошо?.
— Смотрите, товарищ Гагай, вы на себя берете большую ответственность! Люди могут заявить…
— Не волнуйтесь, все беру на себя. А ответственность… Ну уж так и быть, отвечу за все сразу — и за этот паровоз, если опрокинется, и за ваш обед… Да, и еще к вам просьба. Любовь Марковна, вы нам в дизельную на ночь пару бачков погуще обеспечьте, пожалуйста. Строители уйдут, а ведь электрикам работать здесь всю ночь, а то и больше. Сделаете?
— Постараюсь.
— Ну вот и хорошо. А теперь идите вон туда, оттуда все хорошо видно будет. — Он отправил рыжую к дизельной, а сам подошел к нам. — Ну как дела, орлы, проведем паровоз?
— Проведем, конечно. Куда он денется…
— А бог его знает. У меня, честно говоря, поджилки трясутся немного… Ну, пошли наверх.
Мы все вместе взобрались наверх, туда, где на главном пути стоял дряхлый маневровый паровозик. Трудно было представить себе, что эта рухлядь, эта груда старого железа, сможет вращать генератор. Но Гагай давно уже произвел все расчеты и заявил убежденно:
— Сможет.
Насыпь отходила от главного пути плавным закруглением, так что паровоз мог по стрелке спокойно выехать на нее. Но почему-то никаких признаков жизни в машине не было — ни пара, ни огня, машинист сидел в своем окошке грустный и скептически покуривал, наблюдая, как копошатся вокруг люди:
— Так на чем же поедем, товарищ инженер? — крикнул он Гагаю. — На пузатом паре, что ли? Это ж зачем такая канитель, Когда я бы вмиг и проехал сам…
Сидите спокойно, — сказал Гагай. — Ваше дело педали нажимать. А катать мы вас будем.
— Юрий Борисович, — подошел Маткаримов, — так, может быть, на самом деле разведем пары и проведем своим ходом? Смотрите — дождь, насыпь мокрая, упадет еще кто, или обвалит…
—. Нельзя, — мрачно сказал Гагай и боднул головой. — Мы на этом несколько часов потеряем. Пока остывать будет, ничего делать не сможем, а так — сразу, у нас там все подготовлено.
— Ну смотрите, вам виднее. И все же…
— Ничего. Проведем, ребята?
— Проведем, — без особого энтузиазма проговорили мы нестройным хором. Мы плохо представляли себе, как это будем двигать паровоз. Но мы верили Гагаю.
Дождь расходился не на шутку. Мелкий, холодный, он, казалось, свободно проникал сквозь одежду, и мы все уже изрядно вымокли, устали, замерзли. Все сбились в кучки, стояли молчаливыми группами, глядели, как специальная бригада завинчивает последние гайки на стыках. Рельсы уложены, теперь ветка идет непрерывным полукольцом от старого пути до дизельной, до самого фундамента.
Кажется, все готово.
— Ну, добровольцы, крикнул Гагай, — кто хочет тащить паровоз? — Он залез на подножку паровоза, его осветили прожектером, и он стоял там — маленький, головастый, поблескивая своими очками. Со всех сторон к паровозу пошли люди, но Гагай поднял руку.
— Погодите. Слушайте меня внимательно! Во-первых, надо поздоровее — пусть из каждой группы человек шесть-семь пойдут самых сильных. Во-вторых, учтите — толкать только сзади, ни спереди, ни сбоку чтоб никого не было. Насыпь не слежалась, начнет осыпаться. И еще одно — не останавливаться. Как пошли — так до самого конца…
— Пошли, что ли? — кивнул Миша в сторону паровоза.
— Он же сказал, самых сильных.
— А мы что — слабые? Пошли.
Мы с Мишей уперлись в какой-то железный брус тендера, рядом с нами было еще человек двадцать или тридцать. Но паровоз не двигался.
Я ж говорил, говорил, — кричал из своего окошка машинист, — каши-то вы им не давали!
— Миша, крикни этой рыжей, пусть принесет бачок затирухи!
За такую работенку — карточку в итеэровскую столовую полагается! — кричал кто-то рядом со мной.
И тут где-то совсем близко я услыхал голос Синьора:
— А ужин на две персоны а ля фуршет вы не желаете?
— Синьор! — закричал я в темноту рядом с собой, плотно набитую людскими телами, — ты тоже здесь?
— Я здесь, — откликнулся он с другого края тендера, — и Махмуд здесь, вот он, со мной рядом.
— Я здесь! — закричал Махмуд. — Я тоже здесь — слышишь меня, Миша?
— Слышу, — ответил Миша. — Как там у вас насчет живота?
— Ничего, — крикнул Синьор, — порядок…
— Ну, тогда нажмем, братцы. Так, еще немного. Еще взяли!
И тут мы почувствовали, что машина сдвинулась с места.
Она, по-моему, даже скрипела, когда трогалась, но вот она пошла, и мы двинулись за ней, изо всех сил отталкиваясь ногами от мокрых шпал.
И тут кто-то запел.
Наш паровоз, вперед лети —
В коммуне остановка —
негромко запел уже немолодой женский голос, но песню подхватили и дальше пели все больше и больше.
Иного нет у нас пути —
В руках у нас винтовка…
Пели теперь уже все мы вместе, наш скрипучий ржавый паровоз ехал впереди нас и, кажется, не собирался останавливаться. В какой-то момент, правда, мне показалось, что насыпь под ногами стала оседать, но это было только одно мгновенье… Мы прошли это место, машинист включил фары, и яркий столб света ударил вперед, освещая закопченные стены дизельной, ровный бетонный квадрат фундамента и людей, столпившихся вокруг него.
Наш паровоз вперед лети —
В коммуне остановка.
Иного нет у нас пути —
В руках у нас винтовка…
Мы работали всю ночь и еще весь следующий день. Строители ушли, слесаря стали приспосабливать паровоз к огромному маховику, который ему предстояло теперь крутить, а мы под руководством Гагая поворачивали ротор генератора — надо было сделать так, чтобы его шкив приходился против маховика.
К вечеру следующего дня надели широченный, сшитый из нескольких кусков ремень, развели пары в паровозе, дали гудок, и — сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей — начал вращаться маховик, и вместе с ним этот огромный, шлепающий на сшивках ремень, а на другом конце дизельной с трудом прокручивался генератор. Потом ремень подсмолили с внутренней стороны, подсыпали канифоли, и генератор пошел, дрогнули стрелки вольтметров, поползли вправо, и первая электрическая лампочка на потолке дизельной зажглась от к тока, который давал теперь наш скрипучий паровоз.
Все бросились обнимать друг друга, а мы так устали, что не способны были даже радоваться.
Я сидел на куче старого промасленного тряпья у самой стены, как раз напротив движущегося ремня, и видел, как он, колыхаясь волнами, бежит на меня, затем круто сворачивает на шкиве генератора и уходит назад, а сверху снова и снова набегает железная сшивка… А аза мои слипались, встать уже не было сил, и я уснул как убитый под ровный гул генератора и липкое потрескивание приходного ремня. Раза два я просыпался, видел прямо перед собой шлепающий ремень, мигание лам А очки на щите, стрелки, дрожащие под стеклом на шкалах приборов, и снова засыпал, не в силах подняться.
И только утром, когда заступила дневная смена, меня растолкал дежурный дизелист.
— Эй, парень — кричал он над ухом, — тебе что, жить надоело? Нашел где спать! Ведь ремень порвется, хлестанет тебя сшивкой — только мокрое место останется! — . Он был прав. Я выбрался из своего угла, вышел на воздух. Небо было чистое, весеннее, весело стучали станки в цехах, люди работали, и многие, может быть, даже не подозревали, что здесь происходило вчера. И наших никого не было — ни Гагая, ни Миши, ни Махмуда. Куда они все подевались? И насыпь уже разобрали, — через Промежуток свободно проходили машины, сновали подносчики, везли на тележках основы в ткацкие цеха…
Поберегись! — закричал кто-то у самого моего плеча, а когда я отскочил в сторону, лихо проехал возчик на двухколесной тачке, запряженной остроухим ишачком. Ишачок недовольно мотал головой, возчик, удалой парень со сдвинутой набекрень тюбетейкой, сидел на нем верхом, поставив ноги на оглобли, из-под тюбетейки у него торчала веточка цветущей джиды.
Он с превосходством покосился на меня и крикнул:
— Стоит тут, понимаешь, рот разинул!
Он присвистнул, подстегнул своего остроухого коня и, красуясь, проскакал мимо. Вся тележка была доверху загружена круглыми, длинными, обернутыми в картон валами — ткацкими основами, законченными сегодня ночью.
Я постоял еще, поглядел ему вслед, вдохнул глубоко чистый весенний воздух и пошел к проходной.
«На Харьковском участке фронта завязались бои с перешедшими в наступление немецко-фашистскими войсками. На Севастопольском участке фронта продолжаются бои. Маши войска отражают ожесточенные атаки противни ка…»
Майор Кончин лежит на тюфяке, расстеленном но полу, возле окна, он укрыт одеялом почти до подбородка, ночью ему было плохо, но сейчас как будто полегче стало. Он приподнялся на локте, прижимает к уху единственный наушник и хмурит свои клочковатые седые брови.
Это я протянул ему радио. Вообще но полагается в доме без специального разрешения, но, я думаю, для раненого майора уж можно.
Ходить ему еще трудно, но он упрямо тащился три раза в день к почте — там на столбе висит репродуктор. А потом как-то спросил меня, нельзя ли протянуть точку. Я ничего не сказал, а вечером принес с комбината когти, провод, и когда совсем стемнело, залез на столб — он у нас совсем рядом стоит, — присоединился к трансляционной сети. Наушник, жаль, один только. По это ничего, кричит он громко. И если майор не очень прижимает его к уху, то даже мне слышно, в другой половине комнаты. Вот и сейчас я слышу, что говорит диктор, и вижу, как Кожин хмурится. Он вытаскивает из планшета карту, рассматривает се, отмечает что-то, лотом откидывается на подушку и отдыхает. Я вижу что он устал.
— Вот ведь, какие дела, гляди. — Он протягивает мне карту. На ней — красные и синие стрелы, флажки, кружочки. — Вот здесь, — говорит ом, — в районе Харькова. И здесь, возле Курска. Видишь? Они концентрируют здесь главные силы.
Мы с ним одни сейчас в нашей карусели — все разошлись кто куда. А мы с ним остались. Я только проснулся — все еще отсыпаюсь, а он, видно, никак не может уснуть.
— Но ведь разбили же их под Москвой?
Не так это, брат, сразу делается. У них ведь тоже резервы есть. И вся Европа на них работает — учти.
Он разворачивает другую карту, где коричневым карандашом закрашены все страны, которые подчинены сейчас Германии. Впечатление действительно угнетающее — от Норвегии до Италии почти все коричневое.
— Однако нич-чего им теперь не поможет. Нич-чего. Вот только бы союзники не подвели. Послушай, а что это за ребята в ненашей форме тут расхаживают, я позавчера видел двоих?
Польская армия, говорят.
— Польская армия? Любопытно. Что ж они, формируются здесь, что ли?
— Кажется. Я слышал, генерал какой-то сюда приезжал.
— Фамилию не знаешь?
— Нет… Говорил мне Синьор, но и забыл.
— Синьор?
Ага. Ну, это мы так прозвали его. Работаем вместе.
— А где это ты пропадал двое суток? Тут бабушка твоя с ног сбилась…
Авария была, — говорю я. — Дизеля вышли из строя.
— Ну и как, исправили?
Я рассказываю ему, как все было. Он слушает внимательно, расспрашивает, а когда я упомянул Гагая, он вдруг перебил меня:
— Постой, фамилия вроде знакомая. Гагай… — Он подумал немного. — Нет, не помню. Ну-ну, рассказывай…
Я вижу — ему все интересно, он с жадностью ловит каждое мое слово — и то, что я говорю о ребятах, и о Гагае, и о Бутыгине. Не хотел я ему рассказывать про Медведя, но так уж получилось, само собой. Как назвал его, так и пошло — все ему рассказал.
— Значит, говоришь, рычит все время, ругается? — усмехнулся Кожин. — Он боцманом на корабле случайно не был?
— Не знаю… Ну, какой он… А впрочем, черт его знает. Что-то в нем есть такое…
— Морское?
— Ага.
— Что же?
— Суп разливать очень любит.
Мы смеемся. Потом Кожин замолкает, думает о чем-то своем. Я вижу: он разговаривает со мной, расспрашивает, хочет все узнать, представить себе — как там у нас и что. Но все время думает о чем-то одном, какая-то неотступная напряженная мысль живет в нем, и все, что я рассказываю ему, он воспринимает сквозь нее, сквозь эту жгучую, неотвязную мысль. Временами мне кажется, что он хочет уйти от нее, забыться. Именно поэтому он так жадно интересуется всем вокруг. А временами — наоборот, я начинаю думать, что именно ома, эта неотвязная, жгучая забота и заставляет его так присматриваться и прислушиваться ко всему вокруг.
Проходит минута или две, пока он возвращается из своего забытья, и тень, набежавшая на его лицо, проходит. Он оборачивается ко мне и, словно вспоминая, говорит:
— Так, значит, ругается, и все на войну напирает — война, мол, тут не до нежностей, да? Ну что ж, время действительно суровое. Жестокое даже. Но вот, понимаешь какая штука, видел я людей на фронте — грубых и очень жестких людей, которые в критическую минуту оказывались трусами. И наоборот. Попадались такие вот тихони в очках, что кажется, его пальцем тронь — он в обморок упадет, а на деле — стойкие, мужественные люди. Не всегда, конечно… Дай-ка мне зажигалку.
Он чиркнул колесиком, поднес к самокрутке красноватое коптящее пламя, затянулся.
Значит, не в суровости, не в грубости дело… Да, иногда нужно быть и суровым, иногда жестоким даже приходится быть, но это уж в силу необходимости, только тогда, когда нельзя иначе.
Он опять затянулся и долго молчал, окутавшись едким махорочным дымом.
Вы бы не курили столько, — сказал я, — ведь вам это нельзя. Я слышал — врач говорил.
— Ну, ты уж молчи, не выдавай меня, — он тронул мою руку. — Ладно?
Я не выдам. Но ведь плохо вам будет, понимаете?
Он посмотрел на меня долгим оценивающим взглядом, потом слегка кивнул головой.
— Ладно. Последнюю. И проветрить надо будет — откроешь окно настежь и дверь тоже, а то придет Анна Павловна, будет нам с тобой на орехи.
— Дверь не надо, — сказал я, — продуть может.
— Ничего. Мне не страшно.
— Почему?
— Ну, так. И курить мне, может, даже полезно. Вот только врачам это никак не втолкуешь…
Он погасил самокрутку, выбил окурок и стал сосать пустой мундштук.
— Легче так, — пояснил он, — вроде бы куришь.
Я выбросил окурок в арык, вернулся и открыл окно. В комнату хлынул жаркий воздух, шумно, бурливо перекатывался через камни арык.
Кожин прикрыл глаза, лежал так тихо, не шевелясь, видимо, слушая его громкую, радостную песню. Я думал, что он уснул, и хотел отойти, но он шевельнул рукой.
— Погоди. Присядь-ка еще.
Я сел на низкую скамеечку рядом с ним, а он все еще лежал с прикрытыми глазами, наслаждаясь, видно, покоем, теплом и ровным, баюкающим звоном воды.
— Хорошо… Хорошо здесь у вас…
Он очень медленно и глубоко вдыхал в себя воздух и еще медленней, словно боясь потерять хоть каплю, выдыхал его.
— Послушай, Слава, сводил бы ты меня как-нибудь на комбинат, а? Походил бы я, посмотрел на людей.
— Да я… Ну, конечно, Иван Платонович, с удовольствием…
Но в голосе у меня, видно, против воли, прозвучало сомнение. Он открыл глаза.
— Думаешь, не дойду? Не бойся. Не такие марши делал… Пойдем, значит?
— Пойдем.
Он кивнул головой. Потом сказал тихо:
— И еще к тебе одна просьба. — Он поднял на меня совсем запавшие за эти дни глаза. — Надо Галю найти, понимаешь. Разузнать, как она, что с ней.
— Я и сам думал, Иван Платонович, — но где ее искать? У кого спросить?
— Сначала в госпитале. Может, там она. Может, работает у них. А если нет — в военкомат бы надо зайти. Скорей всего там знают.
— Хорошо, я сделаю. Вот возьму отгул днем и схожу, обязательно.
— Спасибо.
— Ну, а если я найду ее — что сказать?
— Скажи… А впрочем, ничего не нужно говорить. Узнай просто, где она, как живет. Ладно?
— Ладно.
Однако узнать мне ничего не удалось. Несколько раз ходил я в госпиталь и в военкомат — никто ничего о Гале сказать не мог.
А дней через пять, когда я шел со смены и подходил уже к дому, меня окликнул кто-то с другой стороны улицы. Дело было под вечер, быстро сгущались сумерки, и я сначала не разобрал, кто это там притаился за деревом. Я перешел на другую сторону, огляделся.
Да ведь это же она — Галя. Стоит в своей серой шинели, в кирзовых сапогах… Солдат солдатом, только вот ветер треплет белесые, легкие, как паутинка, волосы, и они слетают на лицо, она отбрасывает их рукой.
— Иван Платонович?! — проговорила она одними губами и шагнула мне навстречу. — Что с ним? — Она глядела на меня широко раскрытыми, остановившимися глазами, словно ждала, что я сообщу ей сейчас нечто очень страшное. А я, обрадованный тем, что наконец нашел ее, схватил Галю за рукав и держал так все время — мне казалось, что сейчас она исчезнет, испарится, провалится куда-то сквозь землю бесследно и опять я буду всюду искать ее.
— Галя, — радостно тараторил я. — Ну куда же вы подевались, где только я ни искал! Иван Платонович просил меня найти вас, и я всюду побывал — и в госпитале, и в военкомате…
— Мне говорили. Что с ним?
— Ничего. Неделю назад сделалось ему плохо, а сейчас ничего, он уже вставать собирается. Пойдемте. Пойдемте к нам, он, знаете, как рад будет!
— Нет, — она покачала головой, — я никуда не пойду. А что с ним было?
Не знаю. Я знаю только, что он не мог ходить, лежал. Боли у него усилились.
— Врача из госпиталя вызывали?
— Кажется, нет. Он сказал, что не надо, так пройдет.
Галя опять посмотрела на меня как-то странно, будто хотела сказать что-то, но передумала. Она опустила голову, упрятала руки глубоко в карманы шинели, и ветер опять подхватил ее волосы.
— Ты можешь пройти со мной немного? — сказала она. — Я не хочу здесь стоять.
— Пойдемте. А куда?
— Куда угодно. Ну хотя бы вон туда, на дорогу.
— Хорошо.
Мы выходим на нашу дорогу, идем по обочине. Зимой я тут никогда не хожу — грязь непролазная. А сейчас все подсохло, выветрилось, только бугры под ногами да обрубленные тутовники стоят в темноте, будто искромсанные войной.
— Отчего это деревья такие? — спрашивает Галя. — Засохли они, что ли?
— Нет, — говорю я. — Они живые. Просто так кажется. — Я рассказываю ей, зачем их рубят. — Потом они еще лучше становятся, ветвистее. Вот такое это дерево: чем больше его рубят, тем больше ветвей и листвы на нем потом вырастает. У нас во дворе видели?
— Ветви… — задумчиво говорит она, — ну, это может быть. А уж если ствол подрубят…
Она долго идет молча рядом со мной. Потом спрашивает:
— У вас там на комбинате люди нужны?
— Очень нужны, любые специальности. Пойдемте к нам, я устрою в два счета.
— Спасибо… Но у меня ведь — какая специальность? Стрелять умею. И раненых вытаскивать — вот и вся моя специальность. Ну, еще перевязать могу, первую помощь оказать.
— Это ничего, это ерунда, — успокаиваю я, — там в два счета научат. — Захотите — ткачихой или крутильщицей, это не трудно.
— Ладно, я посмотрю. Может, приду, разыщу тебя. А сейчас… Я хочу попросить тебя об очень важном… — Она опять замолчала, и мне показалось, что в темноте она пристально вглядывается в меня, словно пытается разобрать что-то в моем лице, понять — можно ли мне довериться.
— Понимаешь, — говорит она наконец, и голос ее вздрагивает, — может так случиться… Может так быть, что ему станет очень плохо…
— Кому?
— Ивану Платоновичу.
Она все время думает о нем. Теперь я понял — она говорила со мной о деревьях, о работе, а сама только о нем и думает.
— А разве… Почему же его выписали из госпиталя?
Его не хотели выписывать. Он сам. Сам настоял.
Он знает все — его много раз предупреждали.
Теперь я кое-что понимаю, кое-что начинаю понимать.
Так вот… — говорит она, и я представляю в темноте, как она отбрасывает с лица свои волосы. — Я тебя очень прошу. Если ему вдруг станет совсем плохо… Ты видишь вот этот дом?
Чуть в стороне от дороги темнеет одинокий домишко, обнесенный дувалом. Я его тысячу раз видел — днем и утром, но никогда не обращал внимания.
— Вижу.
— Запомни, пожалуйста. Я здесь живу пока. Снимаю комнату. Во-он мое окно чуть светится… Это от хозяев свет падает. Так вот, — она остановилась, прислонившись к тутовнику. — Если ему станет совсем плохо, добеги сюда, стукни в это окно. В любое время — ночью, утром, вечером. Это ведь недалеко, верно?
— Да, но только…
— Что?
— Зачем вам здесь — одной, когда можно жить у нас. Софья Сергеевна выехала, их угол освободился, жили бы с нами, да и для Ивана Платоновича… Вот вы сами говорите, что ому может быть плохо…
— Да. Но и туда не пойду.
— Почему? Мы вам самое лучшее место найдем и постель устроим.
— Спасибо, Славик, разве ж в этом дело. Я, если надо, на земле и в болоте — где хочешь. Думаешь, мне здесь очень шикарно? Дело ж совсем не в этом.
— А в чем же?
— В том, что я… — Она задохнулась, потом сказала быстро и как-то зло, — в том, что я люблю его, понимаешь? Вот… Никому не говорила никогда. А тебе вот сказала.
Я подозревал, конечно, что-то в этом роде. Еще тогда, в тот вечер, когда она стояла во дворе и плакала, а потом ушла рано утром. Но и не думал, что это вот так бывает.
Ушла и не показывается, живет тут одна у дороги и ходит, видно, по вечерам вокруг нашего дома, хочет увидеть его хоть издалека… Что ей сказать? Чем утешить? Я не знаю, чем тут можно помочь, стою как болван и молчу: Слышу, как сердце гулко ударяет в ребра.
— Надеюсь, ты понимаешь все и не станешь рассказывать, — говорит она глухо. — А впрочем… Он знает. А остальные. — мне все равно. И о том, что ты видел мены, не говори пи ему, ни кому другому. Не нашел, и все — ясно?
— Ясно. Вы не сомневайтесь, я не скажу. Могила.
— Ну вот и хорошо. Если захочешь, приходи иногда.
— Я вечерами всегда здесь хожу. Тебя вижу каждый день, когда с работы идешь.
Вот как. А я ведь ни разу не заметил ее, и не думал даже, что она может быть здесь поблизости. Я пытаюсь разглядеть в темноте ее лицо, но ничего не вижу, только слышу, как она обрывает лист с уцелевшей веточки и говорит:
— Ну, а теперь иди, пожалуйста. Я и так тебя задержала.
Я прощаюсь и ухожу. Иду но буграм и все оглядываюсь. Я представляю, как она ходит там в темноте одна. Ходит по пустынной дороге, каждый вечер, ходит до поздней ночи. А может, и до утра — кто ее знает?..
Я сказал майору, что пока узнать про Галю ничего нового не удалось. Он нахмурился, ничего не ответил.
А когда укладывались, я услышал, как за пашей перегородкой-одеялом Маруся говорит Оле:
— Ну что ты не понимаешь? Это ж его фронтовая ППЖ. Приехала, а тут жена. Ну она и скрылась…
На станции освободилось место, и Шура убеждала Женьку остаться телеграфисткой.
— Ну что ты, Шура! Как же я смогу вот так, сразу, — волнуясь, говорила Женька, — я же ничего, ничего не знаю, не умею…
— А я, Думаешь, много умела? Столько же. Посадили меня, объяснили, через две недели сама работала.
— Так то ты! У тебя ж руки какие!
— Не бойся. Я сама тебя обучать буду, поняла? Посижу с тобой несколько дней рядом, а там и сама не заменишь, как пойдет. Хорошо?
Но… Мне же домой надо. Сказать надо кому-нибудь. Ведь волнуются там.
— А ты напиши. Или телеграмму дай. Вот первую телеграмму и отстукаешь домой.
Но когда дело дошло до телеграммы, Женька вспомнила, что не знает толком ни названия улицы, ни номера дома. Писем никто им не писал, сообщать адрес было некому, и они с матерью не поинтересовались. А может, и не было там никакого номера?.. Послали телеграмму наугад. И Женька осталась при станции.
Первое время она работала только на приемке — читала, подсчитывала количество слов, выписывала квитанции. А потом, когда Шура обучила ее, она сама же и отстукивала на аппарате нужные слова.
Ей нравилась эта работа. Перед ней проходили судьбы разных людей… Кто-то просил срочно приехать, кто-то сообщал, что будет проездом — это, значит, на фронт. Однажды она передала: «Павел живой. Лежит в госпитале». Она вспоминала счастливое лицо женщины, которая давала эту телеграмму, вспоминала, как, словно лунатик, глядела женщина по сторонам, тихо и как-то виновато улыбаясь. Женька тоже улыбалась, она вдруг представила себе, что лот так же она вдруг найдет отца в госпитале и будет телеграфировать матери: «Папа живой, лежит в госпитале». Ах, какое это было бы счастье! Надо обязательно поехать в соседний госпиталь, обязательно надо посмотреть. Она понимала, что все это, конечно, ерунда, несбыточные мечты… И все же на сердце становилось теплее. Ведь бывает же, бывает… Все случается. Даже похоронные приходят, давно уже с человеком распрощались, а он возвращается. Кто знает, не откроется Ли в один прекрасный день эта дверь и не войдет ли он, сверкая медалями на груди.
Но дверь приоткрылась и внутрь осторожно заглянул дед Митрич. И тут же мимо ног его проскользнула лохматая рыжая молния, метнулась к Женьке, и в тот же миг шершавый собачий язык лизнул Женьку в лицо.
— Ах ты, негодник! — строго прикрикнул дед и цыкнул так, что Бурлак тут же отбежал в сторону, виновато поджав хвост.
— Дедушка! — радостно воскликнула. Женька. — Заходите! Ну зачем, вы его… Иди сюда, Бурлак, славная ты собака…
— Мы тут на минутку… Проведать, как ты здесь, — нерешительно мялся дед в дверях. Но Женька усадила его на стул, заставила скинуть старый зипун. Дед, кряхтя, выполнял все Женькины предписания. Он сел, огляделся, с опаской покосился на аппарат, застрекотавший сам по себе. Бурлаку, видимо, тоже не понравилось — он отбежал на всякий случай к двери, настороженно повел ушами.
— Ну как ты, дочка? — спросил дед. — Не обижают тебя?
— Да что вы, дедушка! — улыбнулась Женька. — Наоборот. Очень хорошо все, зарплату получаю. И карточку.
— Оно хорошо, конечно, — согласился дед, — да только…
— Что?
— Нога-то как?
— Спасибо, дедушка, проходит уже. Почти не хромаю.
— Ну, ну. А то гляди, беречься тебе надо.
— А мне и ходить-то немного приходится. Сижу ведь все больше.
— И то верно. А живешь ты у ей все, у Шурки?
— Ага. Они мне там чулан отвели. Постель дали, одеяло. Чего еще надо?
— Оно верно, конечно. И поближе тебе, рукой подать можно.
— Ага.
— Мы вот тут с Бурлаком тебе гостинца принесли, — дед положил на стол небольшой сверток. — Возьми вот, сальца нашего отведай. Поправиться тебе надо.
— Ну что вы, дедушка, зачем же, я ведь и так не голодная.
— Не голодная! Кости одни торчат — вон что. Ты и не думай, не возьму назад. И Шурке не давай, сама ешь, поняла?!
А ближе к вечеру пришла Шура. Сбросила с головы платок, села сбоку и долго молча смотрела, как работает Женька, отстукивая на аппарате какой-то текст.
— Ну все, — сказала она, чуть вздохнув, — теперь все.
— Что? — не поняла Женька.
— Нет, я так… Быстро, говорю, ты освоилась. Молодец.
— Это тебе спасибо, — улыбнулась Женька, — если б не ты, никогда бы я не решилась сама…
Она увлеченно стучала по клавишам. Ей было приятно, что она может теперь так ловко работать. Уже стемнело, в комнате был полумрак, и Женька почти наугад ударяла по буквам. Она и не заметила, как Шура тихо, встала, подошла к ней и вдруг обняла сзади, за плечи, прижалась головой к ее плечу. И Женька почувствовала, что се щека мокрая.
— Что ты, Шура? Случилось что-нибудь, да?
— Нет. Ничего не случилось, Женька. Просто так. Я думаю — будешь ты помнить меня, если что?
— Если что?.. Постой, Шура, ты… Ты что-то задумала! Что ты хочешь сделать?! — в страхе расширила глаза Женька.
— Ничего особенного. Только то, что давно надо было.
— К нему уедешь? — восторженно прошептала Женька.
— Нет, не к нему, — покачала головой Шура. — Потом, может быть. А сейчас… Я ведь медсестра, на фронте мое место. Вот туда и поеду.
— Когда? — одними губами спросила Женька.
— Завтра. Предписание уже есть. Ну что ты так смотришь? Обними меня. В последний раз, Женька…
На улицах нашего городка все чаще можно увидеть парней в суконной форме цвета хаки, в ботинках на толстенной кожаной подошве. Они ходят всегда по два, по три, щеголяют своими спортивного покроя куртками и штанами, которые застёгиваются внизу, у щиколотки. На голове у них польские «конфедератки», карманы всегда набиты урюком или кишмишом. Они вечно жуют что-нибудь.
Я все чаще вижу их у ворот комбината к концу смены. Они ждут девушек, галантно угощают их, и хотя девушки для приличия отказываются, но все же в конце концов берут сладости, идут с ними в кино.
У них у всех сытые, очень упитанные лица. Видимо, кормят их превосходно, они еще таскают банки с американской ту шейкой на базар, выменивают что-то. Говорят, что у нас здесь формируется целая польская армия, что она вскоре выступит против немцев. С тех пор, как появились эти ребята, Синьора не узнать. Он повеселел, все чаще я его замечаю в их обществе, что-то очень горячо обсуждает с ними по-польски, а после этого обязательно что-нибудь тащит нам — либо банку тушенки, либо консервы.
Однажды он появился какой-то очень торжественный, принес две банки тушенки, плоскую, слегка изогнутую флягу с маисовой водкой и пару огурцов. Он созвал нас к ящику — тому, под лестницей, и, как-то странно запинаясь и особо тщательно выговаривая слова, произнес!
— Завтра моя судьба решается.
— Ты о чем, Синьор?
— Завтра комиссия. Военная и медицинская.
— Но ты ж говорил, не берут тебя в армию?
Польскую армию бьерут. Я подал прошение на имя генерала Андерса, и меня бьерут…
Мы стояли вокруг ящика — с молотками и зубилами в руках, обсыпанные с головы до ног кирпичной пылью (только что долбали последний паз — сколько их уже было, последних!), смотрели на Синьора во все глаза — мы никак не могли полностью осознать, что он нам сказал. А когда поняла, кинулись обнимать его.
— Синьор, — кричал Махмуд, — так ты ж теперь суконный форма носить будешь, куртками будешь, брюк застежками…
— Отойди, Махмуд, и ты, Славка, отойди, — серьезно сказал Миша и отстранил нас рукой, — своим кирпичом лезете к человеку. А он, может, завтра генерал будет — этот человек…
— Генерал не генерал, а капрал может быть — ведь есть у вас капралы, верно, Синьор?
Но бедняга Синьор ничего не мог ответить. Он стоял совсем растерянный, и красные пятна проходили по его лицу.
— Ладно, ребята, давайте-ка за Синьора, — сказал Миша.
— Нет больше Синьора, — сказал Махмуд, — теперь только Вацлав Сеньор будет.
— И то верно, — грустно согласился Миша.
— Нет, ребята, для вас я теперь навсегда Синьор.
— Тоже верно, — опять согласился Миша, но в голосе его была все же грусть. — Ну ладно, так даваните за нового солдата…
Мы отпили по очереди из фляги и набрали на свой самодельные, заточенные из ножовочного полотна ножи тушенку.
— Слушай, — скривился Миша, — и это такой бурда в польской армии дают?
— Это не дают — это так…
— Ну и дрянь! Ей-богу, бутыгински шеллак лучше!
Но мы все-таки отпиваем еще по глотку и выскабливаем банку дочиста.
— Ну, Синьор, чтоб тебе удача была. Чтоб тебе… Эх… А может, не пойдешь ты, а?
— Как же то можно? Тепьерь уже все, — говорит Синьор, и мне кажется, что он тоже загрустил немного.
А что, ребята, пошли к Гагаю. Ом больной лежит, простыл тогда, ночью.
— Это очень надо, — оживляется Синьор. — Это давно надо. А ты знаешь, где?
— Я знаю, — вмешивается Махмуд. — Гостиница есть, знаешь? Там один маленький комната Гагай живет. Я кишлак хожу, мимо хожу, он меня себе гости привозил.
— Приводил.
— Да. Приводил.
Махмуд улыбается, крупные белые зубы освещают его лицо. Он как-то повзрослел за эти месяцы, возмужал. Мы и не заметили, как из угловатого деревенского подростка он превратился в ловкого смышленого парня. А тут вдруг все разом подумали об одном и том же — я это по глазам увидел. И он, видно, почувствовал и смутился.
— Так ты, оказывается, к Гагаю в гости ходишь? То-то, я гляжу, Бутыгин тебя бояться стал, — шутит Миша. — Вот, гляжу — ругнуться хочет, посмотрит, и… — Миша делает выразительную гримасу, и мы все хохочем — очень уж напоминает разозленного Бутыгина.
— Ладно, веди пас к Гагаю, — говорит Миша. — Жаль только, выпили мы эту касторку.
Ну, это ничего, это мы исправлять можем, — хитро прищуривается Синьор и лезет в свой бездонный карман. У него теперь новая спецовка, недавно получил — из синей бязи, и вообще он выглядит весь как-то по-новому: побрился, причесался, поправился даже, по-моему. Но карманы у него все такие же — по заказу ему их делают, что ли!
Он вытаскивает еще одну такую же флягу и, показав ее к всеобщему удивлению, тут же опускает опять куда-то в бездонные глубины.
— Слушай, Синьор, ты же форменный Кио — знаешь, фокусник такой был до войны, в цирке выступал.
— Как ты говоришь — Кио?
— Ага. Кладет голубя в коробку, а потом из-за пазухи его вытаскивает.
— Ну, из-за пазухой у меня нет. Хотя…
— Ладно, хватит, пошли к Гагаю.
— А Бутыгин?
— Чего Бутыгин! Переживет как-нибудь. Только тихо, чтоб на глаза ему не попадать…
Мы сваливаем инструменты в ящик, отряхиваемся от коричневой пыли и поодиночке выходим через боковую проходную.
Пока мы добрались до гостиницы, уже начало темнеть, стали зажигаться окна. Свет был тусклый, видно, снова садилось напряжение.
— Слушай, Миша, вдруг опять авария, а нас нету?
— Никакой аварии, просто по дороге садится, сечение маловато. Локомобиль не подведет — слышишь, пыхтит как?
До нас долетало неторопливое, но размеренное дыхание нашего паровоза. Мы остановились и несколько мгновений прислушались. Все-таки что-то особое было теперь для нас в этом звуке. Мы его слушали, как, наверное, после войны будут слушать люди хорошую музыку.
Махмуд показал нам окно второго этажа, где с вот был довольно яркий.
— Вон там, — сказал он.
— Ну, давай веди.
Он привел нас к самой двери, но постучать не решился.
— Ладно, — сказал Миша, — я сам.
Он успел только поднять руку, в двери что-то щелкнуло, она приоткрылась, и мы увидели Гагая, который лежал у стены на старом, потрепанном диване. У изголовья горела яркая, необычной формы лампа, а рядом на ободранной деревянной спинке были смонтированы какие-то кнопки.
— Заходите, ребята, заходите, — проговорил он так, будто давно уже ждал нас и знал, что мы вот сейчас придем.
Мы вошли, он нажал кнопку, и дверь снова сама защелкнулась.
— Здорово! — восхитился Миша. — Автоматика.
— А-а, старый пускатель приспособил, — слабо махнул рукой Гагай и отложил в сторону маленькую книжечку, которую держал перед собой. — Скрутил меня, понимаешь, мой давний враг, спондилез проклятый, шевельнуться не могу.
Он лежал на спине пластом, и только голова его моталась, оглядывая нас, и руки он протянул нам, здороваясь.
— А как же вы, позвольте, с питанием и вообще… — удивленно расширил глаза Синьор.
— Это ничего, — сказал Гагай, — приспособился. Хлеб мне тетя Паша приносит, уборщица. Она и сготовит, если надо…
Мы переглянулись, а он коснулся рукой деревянного щита, укрепленного на железной стойке рядом с диваном.
— Сдвиньте это в сторону, так он мешать будет, и садитесь прямо сюда, на диван, не бойтесь. Он хоть и дряхлый, но выдержит. А вы стулья возьмите — вон там два стула.
Мы уселись возле него, и тут только я разглядел, что на щите укреплен кнопками какой-то замысловатый чертеж.
— Газогенератор, — сказал Гагай. — Черчу вот. Неудобно, правда. Лежа ведь все приходится. Но я, видите, что придумал… — Он откинул на спинке дивана какой-то крючок, и получилось нечто вроде проволочного желоба. — Доску поворачиваю сюда, вдеваю ось в этот кронштейн, и теперь вот — пожалуйста!
Доска повисла горизонтально, прямо над ним, так, что, лежа на спине, он мог чертить, приподняв руки.
— Зачем же это так себя мучить? — сказал Миша. — Выздоровите, тогда чертить будете. Зачем это так?
Ну, ты скажешь! — вскинул голову а гай. — Мне только сейчас и думать и чертить — благо тишина и время есть. А потом, когда встану, разве смогу я… Тут же текучка заест, с утра до ночи на комбинате, придешь — ноги подкашиваются. А сделать это нужно — кровь из носу — нужно.
— Что это?
— Газогенератор. Помните, я говорил вам. Хочу заставить дизель работать на хлопковой шелухе.
Мы опять переглянулись. Он второй раз повторил этот бред.
— Шелуха — это есть дерево? — осторожно осведомился Синьор.
— Совершенно верно.
— Но ведь дизель нужно давать жидкое топливо?
— Или газ, — сказал Гагай. — Понимаете, горючий газ. Смесь горючую. А из дерева можно добывать этот газ. При определенном давлении он будет воспламеняться.
— Ах, какой же я бол ван щи к, — стукнул себя по лбу Синьор, — ах как же это все просто!
Он смотрел на Гагая виноватыми и восхищенными глазами.
— Не так уж просто, — вздохнул Гагай. — Надо сделать специальный газогенератор, а он, понимаешь, не вытанцовывается.
— Танцовывает?..
— Не получается.
— А!..
— Может, мы смогли бы чем-то помочь, Юрий Борисович, — говорю я. — Мы с удовольствием, скажите только.
— Обязательно. Вот изготовят последние детали — и собирать будем. Я тогда вас обязательно позову — сам не справлюсь.
— Очень жалко, я не увижу такой дизель, очень жалко, — грустно улыбнулся Синьор.
— Почему же? Вы не верите? — вскинул брови Гагай.
— О нет, что вы. Я очень верю. Просто…
— Он польскую армию идет, — сказал Махмуд. — Завтра идет.
Гагай внимательно посмотрел Синьору в лицо, поправил очки.
— Ну что ж, — сказал он тихо. — Святое дело. Поздравляю вас.
— Спасибо, — опустил голову Синьор. — Я… Я очень полюбил здесь… Полюбил ваши люди… Я хотел бы видеть тот дизель.
— Ну, может, увидишь еще, — Миша похлопал его по плечу. — А чего это он тебе вдруг так понадобился — тот дизель? — вдруг подозрительно спросил он. — Наверно, после войны хочешь на своей фабрике такой поставить, да? Он ведь фабрикант, Юрий Борисович, собственную фабрику имеет, да-да, но смейтесь.
Но все это было так неправдоподобно — какая-то фабрика, мирное время, — что мы все смеемся, и Синьор вместе с нами.
— Да, — говорит он, — я бы, конечно, сделал такое Только есть одна маленькая остановка — от этой фабрики уже, наверно, ничего не осталось…
— Что ж ты после войны будешь делать, Синьор?
— Ах, — говорит он, — если бы в том была сейчас главная забота! Все это еще так далеко… Сейчас надо только одно — бить по фашистам.
— Тебе бить но фашистам, а нам бить по зубилу, — грустно сказал я, — мне это зубило по ночам снится, как закрою глаза, так вижу зубило, и молоток, и паз в кирпиче… А внизу Бутыгин орет: «Ах ты, растуды твою…» и так далее.
Ребята смеются. А Гагай хмурится.
— Вы поменьше слушайте его ругань, — говорит он, — это так, наносы войны… А вот к рукам присматривайтесь, мастер он, в общем, неплохой. Да и человек, мне кажется, он в сущности тоже неплохой.
Тут мы все хором начинаем что-то кричать. Я говорю что-то насчёт моря — дескать, Бутыгин, наверно, служил боцманом и оттого у него такой лексикон, Синьор возражает, что моря Бутыгин в глаза не видел, иначе он был бы другим человеком, а Миша говорит:
— А, дьявол с ним, пускай бы ругался — это ничего на заводе, иначе нельзя, наверно. Только бы человеком он был!
— Погодите! — прерывает нас Гагай. — Вы послушайте лучше.
Он берет с тумбочки маленькую книжку, которую держал в руках, когда мы пришли, листает се, находит там что-то.
— Вот послушайте.
Приедается все.
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн,
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь и сводишь на нет.
Ты на куче сетей.
Ты курлычешь,
Как ключ, балагуря,
И как прядь за ушком,
Чуть щекочет струя за кормой.
Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!
Он читает неторопливо, размеренно, глубоким, вибрирующим голосом, совсем не похожим на его обычный голос, и я впервые в жизни чувствую, какой необъяснимой физической силой могут обладать сложенные особым образом слова — они входят в грудь, как, наверное, входит стальная шпага, я чувствую их леденящую остроту и упругость, и дыхание перехватывает от этого…
… Пресноту парусов
Оттесняет назад
Одинакость
Помешавшихся красок,
И близится ливня стена,
И все ниже спускается небо.
И падает накось,
И летит кувырком,
И касается чайками дна…
Я не знаю, что испытывают сейчас мои товарищи, но мне кажется, у каждого в душе что-то сейчас переворачивается. У них сейчас какие-то новые лица. Я еще не видел такого лица у Миши, с него как бы сошло сонное спокойствие, он весь сейчас напряжен и натянут — что-то силится уловить, схватить.
И Махмуд такой же, только в его большущих черных, как сливы, глазах я читаю и восторг, и удивление, и испуг какой-то он, видно, еще не все понимает, но он, несомненно, чувствует эту силу и красоту.
А Синьор — так тот вообще замер, вытянув шею, чуть приоткрыв рот, как будто прислушивается к какому-то далекому пению….
И куда только девался Бутыгин с его матерщиной, и наши обсыпанные пылью грязные, промасленные спецовки, и бесконечные, бесчисленные пазы в кирпичных стенах, и голод, и холод, и война…
Гальванической мглой
Взбаламученных туч
Неуклюже,
Вперевалку, ползком
Пробираются в гавань суда.
Синеногие молнии
Лягушками прыгают в лужи,
Голенастые спасти
Швыряет
Туда и сюда…
Дух захватывает от этого простора, от этого буйного ритма, от этого насыщенного грозой воздуха…
Ах, как хорошо жить на свете!
Мы отпросились у Бутыгина и втроем пошли провожать Синьора.
Мы сидели на низенькой, врытой в землю скамеечке у ворот польского приемного пункта и ждали» Синьора. А из ворот то и дело выходили какие-то парни — одни держали форму под мышкой, другие сбрасывали с себя старье и тут же облачались в новенькое серо-зеленое одеяние. Они все весело и громко переговаривались по-польски, видимо, подтрунивали друг над другом, посмеивались.
Было часов десять утра, но солнце стояло уже высоко и начинало припекать. Середина улицы была залита яркими лучами, и только по краям, под чинарами, еще сохранилась прохладная тень. Мы сидим на скамеечке, колем плоскогубцами урючные косточки, жуем сладковатые пряные зерна, а под ногами журчит арык, и рядом переодеваются новоиспеченные польские солдаты, что-то кричат друг другу и смеются.
— Чего это они? — спрашивает Миша и закладывает в плоскогубцы косточку Щелчок — и зерно падает в ладонь, а скорлупа летит в арык.
— Один говорит: «Ты пойди сегодня к своей девице, погрейся. Скоро будешь в снегу по колено», — перевожу я. Я немного понимаю по-польски — уроки Синьора не прошли даром. — А другой говорит: «Хорошо еще по колено, а то, может быть, по пояс, отморозишь себе все, что ты тогда делать будешь?»
Солнце светит, арык журчит, сидят на корточках ребята в форме, посмеиваются, и трудно представить себе, что, может быть, через несколько дней они будут в бою. А вот и Синьор. Он выходит из ворот и останавливается, щурится на солнце, мы кидаемся к нему, собираемся поздравить, но у него какое-то странное лицо — то ли от солнца, которое бьет ему прямо в глаза, то ли…
— Нет, — говорит он, и я вижу слезы в его глазах, — они не берут меня, я им не нужен.
— Постой, как это не нужен? Ты ведь сам, добровольцем.
— Им нужны солдаты. А мою болезнь еще лечить надо. Операцию делать надо. Они не могут…
Мы молчим. Что тут скажешь… Сидя на корточках у арыка, молча глядят на нас парни в серо-зеленой форме. Они как-то примолкли все сразу на мгновение и только глядят в сторону Синьора. Какая-то странная, торжественная минута. В их глазах и сожаление, и участие, и еще что-то, я даже не знаю, как это назвать. И только потом, по дороге обратно, когда мы все четверо медленно идем в сторону комбината, я вдруг догадываюсь.
— Может, оно и к лучшему, — говорю я Синьору. — Ты же не знаешь, какая у них будет судьба.
— Какая судьба? Я не знаю, и они не знают. Но у меня и у них должна быть одна судьба, понимаешь?
— Понимаю.
— Я себя сам… Я сам себя будут не уважать, понимаешь?
— Это чепуха… Чепуха это все ты болтаешь, — волнуется Махмуд, — ты же не виноват. И потом — ты же на самом дело не можешь, помнишь, как там было, когда насыпь делали?
— Вот что, — говорю я, — есть один шанс, одна надежда.
— Какая?
— Надо поговорить с Генрихом — он же хирург. Очень хороший хирург.
Они все останавливаются как вкопанные. Стоят и смотрят на меня так, словно я пророк какой-то.
— Это же… Это же великая идея, — восклицает Миша и тормошит меня. — Ты же… Ты же просто гений, Славка. Пошли к Генриху! Он не откажет, я уверен.
Вернулась Женька. Я пришел с работы, а она сидит посредине нашей карусели, прислонившись спиной к столбу, и плачет, а бабушка и Анна Павловна ее утешают.
— Ну ладно, Женя, будет тебе, ведь не умерла же твоя мама, жива она, — говорила Анна Павловна и гладила Женьку по голове. — Ну вышла замуж за другого — мало ли что в жизни бывает…
Но Женька не успокаивалась, плечи ее содрогались, а бабушка уговаривала ее выпить воды.
— Выпей, Женечка, глоточек сделай, сразу легче будет.
Она всегда была убеждена, что вода помогает в таких случаях. Но и вода не помогла. Женька отпила из стакана, чуть утихла, а потом плечи ее опять колыхнулись и она закашлялась. Она кашляла долго и надсадно, каким-то клокочущим глубоким кашлем, так, что даже у меня стало ныть в груди.
— Господи, Женя, — всплеснула бабушка руками, — где это ты так?
— А, тогда, в степи… Я на снегу лежала, — сквозь слезы говорила она, всхлипывая. — Потом болела, меня выходил и… А вот кашель никак не проходит — вот уж сколько…
— Кто ж тебя выходил?
— Нашлись люди… Дед Митрич, Шурка, доктор один…
— А тетя Поля? Куда она девалась?
— Не знаю. Как в степи меня тогда бросила, так с тех пор ничего не знаю.
— Почему ж ты сразу не вернулась, Женя?
— Сперва плохо еще себя чувствовала. А потом на станцию меня устроили, телеграфисткой я научилась. Работала, деньги получала. И паек…
Она немного успокоилась. Видно, рассказ о том, что было, утешал ее как-то, а мы наперебой стали задавать вопросы. Только Иван Платонович стоял в стороне у окна и молча курил под шумок: занятая Женькой, Анна Павловна не обращала на него внимания.
— Ты хоть бы знать о себе дала, — сказала Анна Павловна. — Ведь мать убивалась как, себя корила. Она, может, оттого и…
Анна Павловна не договорила, но все мы поняли, что она хотела сказать.
— Я посылала телеграмму, — вздохнула Женька, — а ответа не получила. Затерялась, наверно.
— А больше не писала?
— Нет. Больше не писала. А вы откуда узнали, где я?
— Мы?
Анна Павловна, бабушка и я переглядываемся. Мы ничего не знали. Мы понятия не имели, где она.
— Ты о чем, Женя?
— Ну, письмо, которое пришло в милицию. Меня же милиция вызывала.
Мы опять переглядываемся. Ничего не можем понять. И тут взгляд мой падает на майора. Он сосредоточенно курит, глядя в окно, но одним глазом косит сюда и прислушивается. Я вижу, как он прислушивается.
— Иван Платонович, вы ничего не писали насчет Жени?
— Я запрос сделал, — говорит он хрипло. — Попросил милицию начать розыски. Ну, вот они, видимо, и нашли.
Так вот оно, какое дело! Мы тут ахали, охали, горевали, вспоминали, а он пошел и заявил куда надо — и вот, пожалуйста.
Я гляжу на Женьку, на ее осунувшееся, восковое какое-то лицо, и мне ее жаль до боли становится.
— Давайте кушать, — говорю я. — Бабушка, дай-ка нам с Женей поесть.
Мы едим, потом укладываемся. Женька хотела уйти в свой угол, туда, где они спали с Софьей Сергеевной, но бабушка заставила ее лечь у нас.
Я таскаю солому, устраиваю Женьке постель, потом сам укладываюсь. Но в комнате душно, нагретые за день стены излучают тепло, ни малейшего ветерка, все застыло в июльской истоме. Я встаю, иду к арыку, «ополаскиваю лицо и шею. Арык глухо звенит. Перекатывается через валуны, и слабый лунный свет дрожит и разбивается под моими ногами.
Сажусь на камень. Долго сижу так, вдыхая прохладу, и скорее чувствую, чем вижу, как кто-то бесшумно присаживается рядом со мной.
Женька… Она вся какая-то совсем прозрачная, будто стеклянная в этом мутном свете.
— Послушай, — говорю я шепотом, — вот послушай… Как будто музыка звучит, правда?
Если долго прислушиваться к арыку, то начинают звучать скрипки, потом трубы, потом литавры… Все, что хочешь, можно услышать в этом поющем шуме.
— Слышишь?
— Ага, — говорит она. — Как давно не было этого…
В голосе ее щемящая тоска. И я решаюсь спросить у нее то, что давно не дает мне покоя.
— Скажи правду, почему ты раньше не вернулась?.
Она долго молчит, затем говорит тихо:
— А я и сама не знаю. Сначала болела, было страшно. Думала, пропала я теперь, кому я нужна. А потом…
Ну как бы это сказать… Вокруг были совсем чужие люди, но никто не заставлял меня торговать. Меня устроили на работу, я стала зарплату получать и рабочую карточку… — она замолчала, словно вспоминая что-то. — Я ведь знала: вернусь — и тут все пойдет сначала.
— Ну, это ты напрасно, — говорю я. — Софья Сергеевна все время упрекала себя, плакала, говорила, что напрасно послала тебя с этой торговкой.
— Плакала… — с какой-то злой горечью повторяет Женька. — А спутаться с кем-то там это ей не помешало, правда?
Я молчу. Что тут скажешь! Потом все-таки говорю умудренным тоном моей бабушки:
— Ну, знаешь, всякое бывает в жизни. Может, именно из-за этого все и получилось.
— Нет, Славка, — вздыхает она, — дело не в этом. Тут другое. Она ведь отца по-настоящему никогда не любила.
— Но ведь она-то тебе все-таки мать?
— Мать. А я даже не знаю, чувствую я к ней то, что должна, или нет. Мне кажется… А, ладно… Не надо больше… Давай лучше послушаем.
Мы опять сидим молча. Долго слушаем арык. И вдруг она говорит:
— Ты на комбинат меня устроишь, ладно?
А рано утром прибежала Софья Сергеевна. Она прослышала от кого-то, что Женька вернулась, прибежала на рассвете, стала осыпать Женьку поцелуями, плакала, совала ей какие-то пирожки с мясом.
Женька, то ли спросонья, то ли от неожиданности, была словно каменная, она сидела на тюфяке, прислонившись к стене, прикрывшись по горло одеялом, и настороженно глядела на мать, а та, ничего не замечая, продолжала обнимать ее, целовать. Она говорила все время что-то без умолку насчет того, что надо будет подождать несколько дней, пусть Женька поживет здесь, а потом она заберет ее к себе, у нее будет отдельная комната, и питаться она теперь будет хорошо, они ни в чем не будут нуждаться, а вот сейчас они пойдут и купят Женьке новое платье, и туфли, и все, что надо.
У меня есть, — сказала Женька. — Я купила сама. На свои деньги. Вот… — Она показала на гвоздь, где висела ее одежда.
— Что ты мне показываешь, — возмущенно говорила Софья Сергеевна, — все это барахло надо выбросить. Мы купим на руках прекрасную одежду и туфли — ты только посмотри, что люди сейчас продают. Запаслись за свою жизнь — не то что мы, голодранцы. Ну, ничего, ничего, мы с тобой теперь тоже оденемся, тоже будем как люди, вот увидишь. Слава богу, я теперь поняла, как надо жить.
— Как же, мама?
— Ну, это мы с тобой потом поговорим. А сейчас одевайся, пойдем, я тебе покажу, где я сейчас, чтоб ты знала на всякий случай.
— Я не пойду туда, мама. Я здесь останусь.
Хорошо, хорошо, я неволить не буду, — говорила Софья Сергеевна, видно, смущаясь того, что все вокруг слышат их разговор. — Поживи здесь еще немного, доченька. Скоро мы все хорошо устроим, ты будешь довольна, вот увидишь.
Она еще долго в чем-то убеждала Женьку, совала ей в руки какие-то свертки и бумажки, потом ушла, а Женька уткнулась в подушку и разрыдалась.
— Ладно, Женя, будет тебе, — успокаивала ее Анна Павловна. — поживёшь с нами, пойдешь работать, все хорошо будет, вот увидишь!
А бабушка гладила ее по спине и приговаривала:
— Вот погоди, Женечка, война кончится, твой отец придет — ты еще будешь очень счастлива, поверь мне, старухе.
Но Женька не успокаивалась, она плакала безутешно и горько, потом опять закашлялась, а когда я собрался уходить, попросила меня взять её с собой на комбинат.
Бедняга Синьор ходит как в воду опущенный.
Разговор с доктором был неутешительный. Он осмотрел Синьора и сказал, что грыжа запущенная — оперировать можно, но за результат ручаться трудно. В общем, договорились, что он будет готовить Синьора к операции. Когда освободится место, положит его в комбинатскую больницу.
А пока мы вчетвером опять долбаем бетон, только теперь уже не в цеху, а в дизельной — готовим площадку под газогенератор, тот самый, который разрабатывает Гагай. Он все еще лежит, но его немного отпустило, хоть на бок стал поворачиваться. Мы по вечерам приходим к нему, рассказываем, как идут дела, берем новые чертежи.
Гагай нам растолковывает устройство, показывает, как все выглядит на чертежах. Иногда советуемся. Когда засидимся поздно, поит нас чаем, читает стихи. А однажды мы пришли, он читал письмо жены с фронта. Увидел нас, нахмурился, вздохнул и сунул письмо под подушку.
— Нет, — сказал он нам горько, — это все-таки противоестественно. Жена на фронте, а муж в тылу…
И долго потом молчал, угрюмо разглядывая чертеж.
Постепенно мы начинаем разбираться в хитроумном замысле Гагая — как заставить хлопковую шелуху вертеть дигель. Он, правда, и сам еще не уверен, что все выйдет именно так, как он предполагает, но расчеты подтверждают его правоту.
— Вот глядите, — поворачивает он к нам свою висящую в воздухе доску, — вот здесь происходит томление, образуется газ, забор в цилиндр происходит отсюда. Потом сжатие, воспламенение…
— А если он не будет гореть, — говорит Махмуд. — Не захочет гореть?
— Надо заставить, — говорит Гагай. — Умрем, но заставим… Выхода другого нет. Не останавливать же производство! С нефтью дела, кажется, неважные. Кто сегодня известия слушал?
Бои в районе Краснодара и Майкопа, — вздыхает Миша.
— Северный Кавказ, — говорит Гагай. — Не вышло через Москву — теперь они решили прорваться по югу.
— Вы думаете…
— Да… Замысел ясен. Охватить Москву с юга, от резать центр России от восточных районов, прервать связь с Уралом и Средней Азией…
Мы замолкаем. Все это звучит очень страшно. А Гагай, отведя взгляд от карты, которая висит рядом с ним на стене, и откинувшись на подушку, говорит:
— Но я думаю, вот тут-то они и свернут себе шею. Это их последний прыжок… Предсмертный! Но именно поэтому мы должны сделать сейчас все, что можем… — . он приподнялся на локте. — Все, что можем, только бы не остановился комбинат…
Он говорит эти слова, поворачивает к себе чертежную доску, а мы все вчетвером встречаемся взглядами, и я вижу, чувствую, что все мы подумали сейчас одно и то же.
— Юрий Борисович, вот вы говорите… — у меня голос осекся. — Вы говорите, что сейчас это самое главное. Но неужели ж оттого, что мы дадим на сто метров, ну пусть даже на тысячу метров шелка больше, что-то изменится в войне? Ну, мы все знаем — парашют, изоляция, радиоаппаратура… Но разве ж это решает сейчас?
Гагай оторвался от чертежа, внимательно поглядел на нас, поправил очки. Потом он перевел взгляд куда-то в открытое окно, где во мраке жаркой августовской ночи светилось зарево над комбинатом, и задумался. Казалось, он забыл про нас, — глядел туда, прислушивался к отдаленным шумам, летящим оттуда.
— Разумеется, — проговорил он наконец, — это не танки, не пушки. Хотя, как вы знаете, в механических цехах мы кое-что и для этого делаем… «Но, в общем, конечно…
И все-таки… Даже десять метров шелка могут решить судьбу войны.
Мы опять переглянулись. Он заметил это.
— Диалектика, — сказал он серьезно. — Переход количества в качество. Скачком. Представьте себе мост… Или нет, вот, скажем, надо сдвинуть с места тяжелый груз… Ну, паровоз, помните, мы двигали. Десять человек прикладывают силы — не идет. Пятнадцать — не идет. Двадцать — нет результата, и тут к ним подошел ребенок, он приложил свою ничтожную, крошечную силу — и паровоз пошел, покатился… Почему? Когда борьба противоборствующих сил на пределе — одна лишняя капля может решить исход. Никто не знает, какая это капля. То ли это еще одна пуля, то ли еще один парашют. Но из всех этих капель складывается поток. И когда он перельется через край, он сметёт всю нечисть на своем пути.
А если каждый решит, что его доля — это пустяк, что она ничего но значит, то ничего у нас не получится, не одолеем мы фашистов. Понимаете, какое дело?
Бутыгин рвет и мечет, придирается к нам на каждом шагу. Его, видимо, бесит, что мы занимаемся газогенератором. И хотя мы делаем это большей частью после смены, он не перестаёт ворчать.
— Га-зо-ге-не-ра-тор, — ехидно произносил он, расчленяя на части это и без того длинное слово. — Рационализация, едри т-твою качалку, тут, понимаешь, тридцатикиловаттный на консоли грязью зарос, лопатой не выгребешь, профилактику делать надо, а они, видишь ли, и-зо-бре-та-ют!
— Федор Тимофеевич, — елейным тоном говорит Миша. — Мы ведь разбирали его месяца три назад, подшипники меняли и щетки тоже.
— Чистить его надо, я говорю, — гремит Бутыгин.
— Чистили, — смиренно подтверждает Миша. — До блеска чистили.
— До блеска! Зады вы себе натерли до блеска, — ярится Бутыгин. — У «японца» вон скоро рукоятка замыкающая отвалится, а они — хоть бы что! Рубильники хлябают, отвесы пустые! Эй ты, аристократ, едри твою качалку, хоть бы над станком своей крали лампу сменил…
Это адресовано Синьору. С тех пор как Женьку определили в наш цех ученицей ткачихи, Синьор все время ходит возле ее станка, помогает ей.
Они как-то сразу пришлись по душе друг другу, я вижу. Синьор растолковывает ей всякие ткацкие премудрости, она внимательно его слушает, и я вижу, как радостно блестят на худом Женькином лице ее большие серые глаза. Она поднимает их на Синьора и, не мигая, благоговейно смотрит на него, как будто он пророк какой-то. Потом они наклоняются над станком, и я вижу, как улыбаются они друг другу.
— Ну, все, — ворчит Миша, — пропал наш Синьор, совсем пропал, гляди, как его прихватило, совсем под высокое напряжение попал…
Обедаем мы теперь впятером, вместе с Женькой, Синьор бегает, суетится, сам таскает миски с затирухой на наш ящик, устраивает, чтобы всем было удобно, а Миша ест наспех, молча и тут же уходит, считает, видно, что их надо оставить вдвоем. Может, он и прав. Мы тоже стали торопиться и уходить. Они остаются одни за ящиком и, по-моему, не замечают ничего вокруг. Синьор все время говорит что-то, говорит, вдохновенно жестикулируя, потом Женька рассказывает что-то. Уже сигнал прозвучал, уже все к станкам пошли, а они все еще говорят, никак не могут наговориться. И никто не решается прервать их, даже Бутыгин и тот, шкандыбая, проскакивает мимо…
Я гляжу на них, думаю о Пане, и становится горько, хочется уйти куда-то, забиться в угол и плакать от отчаяния и бессилия.
Я ничего не могу понять в наших отношениях с Паней. Иногда, очень редко, мы встречаемся на территории. Когда она работает вечером, я задерживаюсь в цехе или ухожу в дизельную, вожусь там с газогенератором, а потом на обратном пути подхожу снова к цеху, останавливаюсь у окна напротив ее станка. Стою долго, пока она не заметит меня. Она увидит, едва заметно кивнет головой и продолжает работать. Потом через некоторое время, если нет поблизости Бутыгина или мастера, она шепнет подруге, чтоб та присмотрела за ее станками, и выходит из цеха. Она проходит немного в сторону хлебного ларька и останавливается там в густой тени, отбрасываемой двумя деревьями и этим небольшим строением. Лампочка на столбе здесь постоянно перегорает, это на моей совести, но никто не знает, что я виноват. Нехорошо, конечно, но что же делать, если на всей территории нет места, где бы можно было спокойно поговорить. По другую сторону ларька валяется старый поломанный остов прядильной машины — видимо, покорежили его во время эвакуации, да так и не смогли исправить. Я положил на две металлические перекладины деревянную доску, на ней мы сидим с Паней, разговариваем, отгороженные от мира железными прутьями.
— Так что, Паня, значит, сегодня опять? — с горечью говорю я ей, когда она подходит и садится рядом со мной.
— Ага… — еле слышно произносит она и замолкает. Она знает, о чем я ее спрашиваю. Это давний, бесконечный наш разговор, и я уже не могу говорить об этом спокойно.
— Послушай, — говорю я и со злостью сгибаю плоскогубцами толстую алюминиевую проволоку, — неужели тебе самой не надоело все это?
Она молчит, ни звука не произносит, только тихо и сдержанно вздыхает. А меня это злит еще больше. Господм, ну сколько же можно вздыхать, пора ведь уже и решить что-то…
Ну хорошо, — говорю я, — хорошо. Я знаю — он помогает вам с матерью, он, может, из беды вас вытащил, спас от гибели, он благодетель ваш — пусть, так. Но ты ответь мне только одно, почему ты должна ходить каждый вечер под его конвоем?
— То не конвой…
А что же тогда? Ну что же, как это называть? Целый месяц жду тебя по вечерам, хочу проводить, ну просто поговорить с тобой хочу — и не могу. Да почему? Кто он такой тебе? Ну почему ты боишься его?
Она молчит. Это хуже всего. Это молчание наваливается на тебя, давит, и не знаешь, ну просто не знаешь, что делать… Я опять с силой закручиваю проволоку, теперь это уже какой-то замысловатый контур, но я все еще гну ее, и еще гну, и еще…
Паня, — я отбрасываю проволоку, провожу в темноте ладонью по ее волосам, и мне кажется, я вижу, как в слабом звёздном свете влажно сверкают ее глаза. — Паня, мне так хочется побыть с тобой!
— И мне, — отзывается она еле слышно.
Она сама находит в темноте мои губы и целует меня. Сначала тихо, чуть касаясь, а потом вдруг настоящим, опьяняющим поцелуем. Я чувствую щекой ее мокрое, залитое слезами лицо — и тут уж я ничего больше не думаю. На какое-то мгновение все исчезает — и Бутыгин, и цех, и железные прутья вокруг нас. На какое-то мгновенье. А затем она как-то виновато выскальзывает из моих рук.
Вот видишь, — говорит она, переводя дыхание. — Как хорошо. Как хорошо было бы, если б ты не мучил меня.
— Чем же я тебя мучаю?
Не спрашивай меня, не требуй, чтоб я ходила с тобой. А можно будет — я сама приду. И нам будет хорошо — вот увидишь!
— Ну иди сюда, — говорю я. — Иди сюда!
И она снова припадает ко мне, и я вдруг слышу, что худенькие плечи се мелко вздрагивают под моими руками.
— Ты плачешь?
— Нет… Это так… Это ничего… Поцелуй меня, Славка. Сильно-сильно…
… Она убегает. Бежит своим бесшумным, летящим тагом, и только гравий иногда шоркнет под ее ногой — я слышу. А потом она исчезает в каменной громаде цеха. А я остаюсь сидеть здесь, в искривленном остове старой машины, и звезды сияют мне с неба сквозь железные прутья.
Они сияют так буйно и так прекрасно, что сердце мое разрывается на части и слезы подступают к горлу. Что же это такое? Все-таки я ничего не понимаю. Или так должно быть? Может, так всегда бывает, может, она всегда такая — любовь?
Я еще долго сижу здесь, гляжу на звезды. Потом иду в цех, осматриваю подшипники, доливаю масло. Моя смена давно кончилась, мне надо уходить, завтра ведь вставать чуть свет. Но я не могу уйти. Я должен быть здесь, где она. Я должен хотя бы издали видеть ее.
Я устраиваюсь возле японского мотора на низкой тумбочке рядом с реостатом, достаю книгу — Гагай дал мне «Очарованную душу» Роллана — и стараюсь читать. Книга очень нравится мне, судьба Анкеты и Сильвии захватила меня, но сейчас, как ни стараюсь, ничего не соображаю, читать не могу — только бессмысленно скольжу глазами по строкам.
Надо мной дрожит стрелка амперметра, с ровным высоким гулом работает мотор, шлепает ремень, приводящий в движение трансмиссию. А весь воздух в цехе, все пространство от пола до высокого потолка наполнено ровным грохотом и визгом машин. Сначала он только оглушает. Но если прислушаться… Я отрываюсь от книги — все равно ничего сейчас не соображаю — и слушаю. Сперва я различаю в этом шуме один только тонкий скрипичный голос — он ведет какую-то мелодию. Не надо вспоминать, все равно ничего не вспомнишь, это особая мелодия, она рождается вот здесь, сейчас, в этом шуме или в моей душе — я не знаю. Но надо слушать, надо целиком отдаться этим звукам, иначе они угаснут, пропадут и потом их уже не поймаешь. Теперь звучат уже все скрипки, я хорошо слышу, как резко и слаженно вонзаются вверх их острые голоса, а потом к ним присоединяется медь — она покрывает все своим режущим, звенящим звуком, — и вот уже все это вместе гремит и ноет, и надо только слушать, только слушать и бесконечная, огромная, неповторимая симфонии растет и растет, и ширится, и заполняет все кругом.
С Женькой плохо. Миша и Махмуд отозвали меня в сторону и рассказали, что они видели, как она кашляла на платке была кровь. Синьору мы решили пока ничего не говорить.
— Надо Генриху идти, — говорит Миша. — Генриху ее дать. Обязательно надо. Давай, Славка, поговори Генрихом. Люстра еще не отвалилась?
— Нет вроде. Висит.
— Тогда ладно, Иди говори. Сегодня же говори.
Мы убедили Женьку и пошли все вчетвером к Генриху в больницу. Он осматривал ее у себя в кабинете, а мы (дели втроем в полутемном коридоре, где пахло карской и еще чем-то больничным, и от этого тревожно стыло сердце.
— Долго как… — говорит Миша и качает головой.
А потом открылась дверь и вышел Генрих в белом халате, на шее у него висел стетоскоп, две красные трубки свисали сбоку.
Ну вот что, пока она там одевается, я вам вот го скажу: из ткацкого цеха надо убирать ее немедленно — это аксиома. И второе — хорошо бы куда-нибудь за город, подальше от машин и дыма. Воздух. Воздух чистый нужен. Ясно? Это почти главное.
— Ясно, — говорю я мрачно. — Ну, а еще что? Главное?
— Главное… — невесело усмехнулся Генрих. — Зачем тебе главное. Тут мы все равно бессильны.
— Почему?
— Потому что война. Питание нужно — вот что, жиры, мясо, мед. Где вы это возьмете? Хорошо бы на кухню куда-нибудь устроить, но ведь не возьмут. Туда опасть — это сейчас… — Он неопределенно махнул рукой. — Ну ладно, — говорит он, — я пойду к ней, а вы тут одумайте. И не пугайте ее. Это все — так, последствия плеврита.
Он уходит. А мы молчим.
Вечером созываем военный совет с участием Синьора — с то рож но готовим его, но по его мрачному виду добываемся, что он уже все знает.
— То разве ж друзья, разве ж товарищи так делают! — говорит он с горьким упреком, имея в виду, по-видимому, наш визит к доктору тайком от него.
Он становится еще более мрачным после того, как знает, что сказал нам Генрих.
— Я думал, — говорит он. — я думал… Только не знал, что так то серьезно.
Мы все молчим — думаем. И вдруг Миша оживляется.
— Славка, — оборачивается он ко мне. — А что ев мать? Ведь есть же мать, ты говорил, она еще там за какого-то булочника вышла?
— В том-то и дело. Они в Фергану уехали, там ему большой магазин дали. А Женька знать его не хочет.
— Так. Отпадает, — сплевывает Миша. — Ну, а… Эта твоя знакомая? В столовой?
— Маруся? Это идея! Блестящая идея! — восклицаю я. — Пускай возьмет ее на работу, сегодня же поговорю с ней.
— Ты не очень-то радуйся, — охлаждает Миша мой пыл. — Поговори, попробуй.
— Если не выйдет, я тоже пробую, может, польский госпиталь ее берут.
Но наши благородные замыслы разбиваются о жесткую прозу жизни. Мы вчетвером пошли в столовую, и я попросил мордатого парня позвать к окошку Марусю. Она подошла, сверкая своими серебряными зубами, а когда услышала, о чем речь, ее зубы прямо-таки стали излучать солнечное сияние.
— Что ты, что ты! К нам сюда только по указанию дирекции, да и то особо проверенные люди.
— Да… — вздыхаю я. — А этот мордатый — он тоже особо проверенный?
— Ну это, знаешь… — Она многозначительно подняла брови. — А Женя… Придумаем что-нибудь. Прежде всего надо ее изолировать. Если это туберкулез, то очень опасно, мы ведь все живем рядом. Так что это ты правильно поднял вопрос!
Я отошел от окошка к стене, ругая себя последними словами за то, что «поднял вопрос».
— Ну? — обступили меня ребята. — Что она сказала?
— Ничего. Ничего не выйдет.
— Почему?
— Медицинская комиссия. Не пропустят.
— То верно, — подтвердил Синьор. — Про то мы не подумали. И в госпиталь не возьмут. Никак не возьмут…
Мы выходим на дорогу. Уже вечер, на темнеющем небе проступают первые звезды. И такая тоска в воздухе, словно что-то сейчас должно случиться.
У ворот нас ждет Женька. Она не знает зачем мы пошли сюда, но она будет нас там ждать. Что же делать?
— Может, Гагай поможет?
И тут вдруг вмешивается Махмуд. Он молчал все это время, хмурился, вроде обдумывал что-то. А тут вдруг заговорил, волнуясь:
— Не надо — комиссия, не надо — Гагай. Кишлак пойдем, моя мамашка пойдем, моя дома жить будет, мамашка так сказал…
— Постой, Махмуд, постой, это ты сам решил или мама твоя сказала?
— Мама. Мама сказал. Никакой комиссия не надо. У нас кишлак места много, моя дома места много. Кишлак живет — здоровый будет. Ты, Славка, скажи, ты, Синьор, скажи, она меня не слушает, тебя послушать будет. Идем!
Теперь после смены, когда выдается свободный час и мы не заняты в дизельной с газогенератором, мы собираемся на улице, возле столовой, покупаем кукурузных лепешек или, если есть деньги, банку говяжьей тушенки и отправляемся по просёлочной дороге в сторону от основного шоссе.
Дорога покрыта толстым слоем жирной, глинистой пыли. Мы снимаем свои деревянные колодки, перекидываем их через плечо, засучиваем штаны по колено и идем босиком. Это даже приятно — нога мягко ступает в теплый податливый настил, он пересыпается, течет между пальцами, и при некоторой доле воображения можно даже представить, что это вода под ногами — приятная, теплая, бесшумная вода…
Дорога идет через осенние поля. Они уже убраны, но кое-где видны еще совсем молодые всходы — это кукуруза и джугара, ее сажают дважды и трижды, и вот сейчас уже осень идет, а она снова зеленеет — вот такая здесь благодатная земля, такое удивительное солнце. А дальше — уже совсем черпая перепаханная земля, это та, что была под хлопком. Хлопок убрали, а теперь гузапаю корчуют — всю до последнего стебелька, — топить ею зимой будут. Вот, может, и нашему газогенератору на ней придется работать. Мы уходим все дальше от комбината, еле слышны теперь его шумы, только угадать можно, что где-то там сзади, в зареве заката, тихо шумит и плещется его море. Нас обнимает такая огромная, торжественная тишина, что даже говорить не хочется. Идем, идем, вдыхая сладковатые дымки, плывущие над землей со стороны поселков…
Но дорога длинная, и Миша не выдерживает.
— Ну, Синьор, что молчишь, расскажи чего-нибудь. Второй фронт скоро откроют?
Мы посмеиваемся, знаем, что этот вопрос Миша всегда задает с подковыркой.
Но Синьор вполне серьезен. Он не желает слышать иронии. Он убежден, что скоро войска союзников ударят по Гитлеру.
Вы же то знаете — Черчилль недавно приезжал в Москву, Гарриман тоже, они имели беседу со Сталиным.
— Знаем.
— Знаете. А что то значит?
— Ну что?
— Что! Что! То значит, выступление уже готовится.
— Что-то уж очень долго оно готовится, — говорю я. — Сводку знаешь? Оставили Новороссийск, бои на окраинах Сталинграда… Представляешь — Сталинграда.
— Ты был Сталинграде? — спрашивает Миша.
— Был когда-то. Мы в гости к родственникам ездили, у меня там двоюродные братья жили с родителями.
— Красивый город?
— Очень. Они нас на машине возили, тракторный завод показывали. Целый час мы ехали на газике, а завод все тянется и тянется, так, по-моему, до конца и не доехали… Представляешь!
— Все то так, — говорит Синьор, — все то так. Только вот скоро ударят с другой стороны, посмотрите, как они бежать будут.
Он говорит с такой уверенностью, что кажется, будто ему известно что-то такое, что неизвестно нам. А может, и в самом деле он что-то знает. Все-таки он все время там, отирается на этом польском приемном пункте.
— Вот послушайте. — Синьор вытаскивает из-за пазухи сложенный вчетверо лист газеты, разворачивает его. Вообще-то странно выглядит «Правда Востока», в ней всего один лист — и больше ничего.
Вот… Выступление Гарримана. «Мы очень хорошо знаем, в какой мере война, ведущаяся в России, затрагивает нас. Сталин — сын грузинского сапожника. Черчилль — потомок старинной известной английской семьи.
Его мать — американка. Трудно найти двух людей более различных по своему происхождению. Каждый из них воспитывался в совершенно различной школе иол пт и ческой и экономической мысли. Однако в настоящее время оба они имеют одну и ту же цель — уничтожение тирании, угрожающей независимости их стран».
— Это мы и без него знаем, — говорит Миша и сплевывает в пыль. — А что он насчет второго фронта?
— А вот… дальше: «Русский народ — это миролюбивый народ, и мы не посягаем на то, чем обладает он, так же, как он не посягает на то, чем обладаем мы. По-моему, нет никаких причин, почему народы наших двух великих стран и их руководители, если они попытаются понять друг друга, не смогут сотрудничать вместе, чтобы разработать взаимно выгодный мир и создать основу для прочного взаимопонимания между обеими странами…»
— Про второй фронт сказал он что-нибудь или не сказал?
— Сказал, — говорит Синьор. — Вот здесь, в конце должно быть… Вот: «Гарриман уклонился от ответа на вопрос о немедленном открытии второго фронта», — читает он упавшим голосом.
Мы с Мишей сидим на краю арыка, опустив ноги в воду, и блаженствуем. Кажется, нет на свете большего блаженства, чем после горячей дорожной пыли подержать ступни в прохладной, ласкающей воде. Она течет неторопливо и бесшумно — это не то, что наш буйный арык во дворе, — ласково и щекотно трется она о наши ноги, смывая с них пыль.
Чуть поодаль на деревянной супе Мехри-апа, Женя и Синьор нарезают свеклу и репу — сейчас будем готовить шурпу. Махмуд возится с очагом, раздувает огонь.
— Шла бы ты, дочка, на айван, отдыхала бы, мы тут и без тебя справимся, — говорит Мехри-апа Женьке по-узбекски.
У матери Махмуда усталое лицо, добрые глаза под красивыми еще, печально изогнутыми бровями. Она Женьку бережет и выхаживает, как, наверное, детей своих не выхаживала.
— Ну что вы, Мехри-апа, — говорит Женька. — Я ведь совсем не устала.
Она с помощью Махмуда уже освоила многие слова и угадывает почти все, что говорит ей Мехри-апа.
Женька ловко нарезает морковку, свеклу, бережно чистит две картофелины. Она здорово научилась все делать, и вид у нее стал гораздо лучше, свежее, и поправилась она, по-моему, даже.
Мы все очень радуемся. Особенно Синьор. Когда Мехри-апа отходит к очагу, Синьор присаживается к Женьке поближе, и мы с Мишей отворачиваемся, сосредоточенно разглядываем свои ноги.
Уже вечер, совсем почти темно, только впереди перед нами горит еще алая полоска зари да сбоку пляшут отблески от очага. Под казаном потрескивают ветви гузапаи, синий дымок тянется в поле, стелется над землей.
— Как у тебя? — спрашивает Миша. Он не договаривает, но я знаю, что он имеет в виду.
— Никак… — говорю я. — Сам ничего не пойму.
— Знаешь, не хотел я тебе говорить… — Он швыряет в воду камушек. — Не хотел, понимаешь…
— Не тяни ты… Знаешь что-нибудь?
— Знаю. Брось ты ее, понял, найди себе другую. Мало у нас девушек, что ли…
— Что… Что ты знаешь? — У меня сердце давно уже ноет от недоброго предчувствия, но теперь уже я не могу, я должен знать все, я гляжу на Мишу требующими глазами, и он опускает голову.
— Не дядя он ей — Бутыгин, — хмуро говорит Миша. — Совсем никакой он не дядя.
— А кто же?
— Кто! Насосную знаешь?.. Пошел я туда вечером паклю взять. Темно, ничего не вижу, а потом услышал — говорят они.
— Ну!..
— Чего — ну… Путается она с ним — вот тебе и ну.
Мне кажется, поле наклонилось и мы падаем, надаем в сторону заката, прямо в его тусклые, подернутые пеплом уголья.
В стороне от цеха, недалеко от того места, где дорожка сворачивала к котельной, стояла небольшая деревянная будка насосной станции. Летом, когда воды требовалось меньше, котельная справлялась своими силами, тогда мотор здесь выключали и будку закрывали на ключ. Зимой много воды шло на отопление цехов, воды для производственных нужд не хватало, тогда пускали нашу станцию, мотор работал почти круглые сутки.
Сначала держали «специального моториста, потом его убрали и нашей бригаде поручили следить за мотором. Ключ был у нас, он лежал в условном месте. Сюда забирались мы с Мишей и Махмудом, когда была уж очень мерзкая погода и не хотелось в темноте шлепать три километра по грязи, здесь спали, сбившись в кучу, накрывшись куском старой рогожи.
Сюда и пришел я в тот вечер. Сказал ребятам, что иду домой, а сам пришел сюда, упал на плоский настил из мешковины и картона и лежал так без мыслей, без движения. Я лежал на тряпичном настиле, слышал, как вдалеке шумят цеха, а здесь рядом звучно срываются колодец водяные капли, и думал о том, как хорошо было бы, если б тогда, в море, бомба накрыла нас сразу, т: давным-давно ничего бы уж не было — ни войны, ни Пани, ни Бутыгина. Потом мысли мои обращаются к Бутыгину, и странное дело — я не испытываю к нему ни злости, ни ненависти, ни даже какого бы то ни было раздражения. Я думаю о нем с каким-то непонятным сожалением. Я представляю себе, как он пришел однажды ночью сюда и в темноте упал в колодец — кто-то, по-видимому, открыл люк и забыл закрыть его. Вот ведь не повезло человеку, он по болезни был освобожден от призыва в армию, в него не стреляли фашисты, он не был под бомбами, он только и делал, что разливал вкусную затируху, иногда матерился, а в свободное время, но вечерам, приводил сюда, в насосную, молоденьких девушек… Ему бы еще жить и жить… И тут вдруг такое несчастье! Такое несчастье!
Я ловлю себя на том, что думаю о нем в прошедшем времени, и мне становится страшно от этих мыслей. Уж не за этим ли я пришел сюда?! Я встаю, нащупываю в темноте ногой крышку люка и, убедившись, что она на месте, что провал закрыт, немного успокаиваюсь.
Господи, ну какой же я идиот. Ну какое я имею право судить его, когда она сама, она сама… А может, все, что сказал мне Миша, это только так, ерунда. Может, это ему померещилось, может, он это выдумал, чтоб позлить меня, чтоб избавить меня от этого наваждения?..
Она, кажется, на смене сейчас, я должен увидеть её, я должен поговорить с ней сегодня, сейчас…
Я собираюсь выйти наружу, но не успеваю этого сделать — чьи-то легкие шаги приблизились, скрипнула деревянная дверь, и она вошла.
Я не вижу ничего, тьма кромешная, но я уже знаю — это она. И это хуже всего. Значит, правда, значит, нечего мне спрашивать у нее. Значит, все это правда. Она ищет что-то, она оставила что-то здесь в прошлый раз, я слышу, как она чиркает колесиком зажигалки, сейчас вспыхнет пламя и она увидит меня…
— Панн.
Она вскрикивает и шарахается к двери. Но потом останавливается.
— Ой, кто ж это здесь?
— Это я, Паня.
— Слава? — Б ее голосе только крайнее удивление. Никакого испуга или смятения. — Что ты здесь делаешь?
— А ты?
Она молчит.
— Значит, это правда, — говорю я вслух сам себе — Значит, все это правда.
Она молчит, но я слышу, что она приближается ко мне, нащупывает в темноте мою голову, опускается рядом на настил.
— Ты все знаешь? — говорит она совершенно спокойно. — Ну, это хорошо. Это лучше даже. А то я все хотела тебе сказать… Не успела.
— Как же ты… Как же ты могла!.
— Что?
— Как ты могла все это… И приходить потом ко мне. Зачем?
— А я и сейчас приду к тебе. Я ведь люблю тебя.
Она говорит это так чистосердечно и убежденно, что мне становится не по себе, меня просто убивает это спокойствие, я опять ничего не понимаю.
— Ты любишь меня? А Бутыгин?
— Он — это совсем другое… — Она замолкает. Слышно, как со звоном падают в колодец капли — тин-и-н… тин-и-н…
Я ему многим обязана, — наставительно говорит она, — он ведь меня сюда устроил. Маму помог на ноги поднять, братишку…
Я все это знаю. Значит, меня ты любишь, а с ним просто расплачиваешься. И много еще осталось?
— Зачем ты так… — В голосе ее слезы. И опять слышно, как срываются капли — тин-и-н, тин-и-н… Как долго летят они туда, вниз…
Я ведь… Я могу уйти, если ты не хочешь меня видеть.
— Я хочу тебя видеть, — говорю я, сдерживая какую-то нервную дрожь, которая начинает колотить меня. — Я хочу тебя видеть! Я очень хочу тебя видеть! — Я без конца повторяю эту дурацкую фразу, сам не знаю, почему она привязалась ко мне, но что-то со мной получилось, я не могу остановиться и без конца, в исступлении, повторяю эти слова, закрыв лицо руками и чувствуя, как сотрясает меня всего от горя и обиды.
Я хочу крикнуть ей какие-то бранные, грязные слова, но вместо этого с бешенством и злостью выкрикиваю эту дурацкую фразу:
— Я хочу тебя видеть! Я так хочу тебя видеть!
Она испуганно отходит к двери, открывает ее, но потом возвращается, опускается рядом, она гладит мои плечи, потом волосы, потом обнимает мою голову, целует мои глаза, и я с ужасом чувствую, что боль моя утихает и горькое блаженное счастье вливается в душу.
Синьору сделали операцию. Генрих говорит, что дело было нелёгкое, но все прошло на редкость удачно. «Скоро в футбол будет играть», — шутит Генрих, когда мы приходим наведываться. В палату нас не пускают, и мы по очереди лазим на столб, который стоит напротив больничного окна, и переговариваемся с Синьором знаками. Так и ходим в больницу с когтями на плечах, по очереди взбираемся на этот столб к всеобщему удовольствию обитателей палаты.
От Женьки мы скрываем, говорим ей, что Синьора послали в командировку за проводом, что он приедет недели через две — три. Она, видно, не очень нам верит, чувствует что-то, каждый раз, как мы приходим, в глазах ее тревога, но она молчит, не расспрашивает. Может, Махмуд проболтался. Но он клянется, что ни слова не говорил.
Я рассказал майору Кожину про Генриха, про эту операцию, и он попросил меня познакомить его с доктором, а заодно и сводить на комбинат, у нас как раз готовился пуск газогенераторной установки.
Он давно хотел сходить со мной, но все никак не получалось. То лежал он пластом, то жарко было очень, и Анна Павловна его отговаривала.
А тут вдруг, несмотря на то, что он последнее вре-мл чувствовал себя плохо, он встал, побрился, надраил — до блеска свои сапоги, надел парадную форму.
— Ты куда же это начищаешься, Ваня, — увещевала его Анна Павловна, — это разве ж тебе сейчас такую дорогу одолевать! Ведь больше трех километров, почитай, будет.
— Ничего, мать, мне полезно пройтись, — отбивался Кожин, — залежался я.
— Ну гляди… Гляди… Только даром ты так стараешься, все одно не увидят девицы твоего блеска, грязью все позалепляется по дороге.
— А это мы отчистим, — поддерживаю я Кожина, — у нас там лужа большущая есть у ворот, мы в ней всегда грязь отмываем.
— В луже-то? — укоризненно посмеивается Анна Павловна. — Вот уж кавалеры военного времени! Показались бы вы на нашей фабрике после этой лужи. Вань, может, пойду я все-таки с вами?
— Гляди-ка, приревновала на старости лет, — усмехнулся Кожин и потрепал жену по плечу. — Нет уж, то я тут все сидел, а ты ходила. Дай-ка один раз и мне вылазку сделать…
— Погода уж больно гадкая, — тревожно оглядывает мужа Айна Павловна. — Как бы беды не наделал.
— Все будет хорошо, мать. Все будто в норме. Ты тут нам к вечеру блинов напеки со сметаной.
— Скажешь тоже, — грустно вздыхает Анна Павловна. — Блины!..
А погода действительно гнусная. Опять осенняя слякоть, опять мельчайший, как сквозь сито, бесконечный дождь, пробирающий до костей, низкое дымно-серое небо, и земля под ногами, превращенная в глинистое месиво. Мы идем с Кожиным но мостовой, но камней не видно, все покрывает слой жирной глины, и только по стуку моих деревяшек можно догадаться, что там, внизу, булыжник. Я поддерживаю манора, боюсь, что он поскользнется и упадет, а он сердится, отнимает свою руку.
— Ты что, барышню ведешь? Офицер в форме, понимаешь, а он — руку!
И все же я начеку, готов каждую секунду подхватить его.
Его надраенные сапоги уже в глине по щиколотку, полы шинели тоже в глине, он их подвернул. Я чувствую, устал уже, ноги скользят по глине, он с трудом удерживает равновесие, но упорно идет один, старается еще сохранять осанку. Он молчит, думает о чем-то сосредоточенно.
— Вот так каждый день? — говорит он вдруг и косит на меня из-под нависших бровей.
— Когда дождь — вот так. А вечером хуже, не видно» Но я привык уже. Каждую ямку знаю.
— Сколько ты ходишь?
— Больше года. Полтора скоро.
— Н-да… Ну ничего. Вот скоро война кончится….
— Что-то конца не видно.
— А ты почем знаешь?
— Вчера известия слушал. Упорные бои под Сталинградом.
— Ну, бои, правильно. Огромные силы туда стянуты.
— Так ведь Сталинград… Это ж… Это ж еще восточней Москвы. Это ж они хотят теперь с юга обойти, повернуть потом на север.
— Верно. Но только откуда ты знаешь, куда им придется потом повернуть. Может, на запад. А может, и вообще поворачивать некуда будет.
— Дай бог, как говорится.
— Что ты бога часто поминать стал, нехорошо.
— Ну, это я так. К слову.
— Да… Так вот, говорю я, война кончится, вернутся ваши отцы и матери, представляешь, как здорово жить будете!
Он кладет руку мне на плечо и идет дальше, опираясь на меня. Я чувствую его тяжелую, крепкую еще руку, и что-то далекое напоминает она мне, что-то очень важное и далекое, у меня даже горло сжимает от этого нахлынувшего воспоминания, но я не подаю вида, тем более, что идет дождь и легко скрыть слезы.
Но он все же что-то замечает, как видно.
— Что это ты последнее время такой?
— Какой?
— Очень уж невеселый какой-то. Я бы сказал, мрачный даже. Все тебе в мрачном свете видится, а?
— Не знаю… Так просто, наверно.
— А ты подумай. Иногда, знаешь, важно для самого себя определить — что же гнетет, что тебе правильно видеть мир мешает. Вот так иногда глядишь в бинокль, местность осматриваешь, и кажется, будто дым какой-то стелется… Подозрительный такой дым. А на самом деле стекла протереть надо, запотели они всего лишь.
— Я знаю.
— Что ты знаешь?
— Я знаю, отчего это все.
— Ну, тогда другое дело.
Некоторое время мы идем молча, старательно перебирая ногами, чтобы поменьше набрать грязи. Я все крепче ощущаю его руку на своем плече.
— Тогда другое дело, — повторяет он задумчиво.
— Иван Платонович, — говорю я вдруг неожиданно для самого себя, — вот может так быть, что умом ты презираешь человека, осуждаешь его, а вот жить без него не можешь?
— Бывает, наверно. Хотя я вот, если уж разуверюсь в человеке окончательно, рву его из сердца с корнем. Больно, конечно, а все же лучше.
— Так ведь и я бы, может, так же сделал, если бы окончательно разуверился. А то ведь… Понимаете, какое дело… Не знаю, бывает ли в жизни вообще. Человек совершает такое… Ну, такое, что после этого… Ну, только ненавидеть можно. И в то же время… Я не знаю, как это объяснить, но вот он, как ребенок, который… Я вот маленький был — поджег тюлевый занавес. Он горит, а я радуюсь, мне огонь нравится. Это ведь преступление, дом сгореть может, люди погибнуть могут, но ребенок… У него же душа чистая, и любить его все равно будут.
Он слушает меня внимательно, не задавая никаких вопросов, видно, хочет, чтобы я выговорился до конца. Потом просит меня остановиться, мы стоим некоторое время посреди дороги.
— Ну, пойдем, — говорит он, наконец. — Теперь ничего. Отдышался.
Мы идем дальше медленнее. Он опять о чем-то думает, видно, очень важном для него. Потом поднимает брови, оборачивается ко мне.
— Понимаешь, — говорит он, — в жизни ведь такое бывает… такое она тебе завернет… — Он взмахнул свободной рукой. — Но ты будь человеком, понимаешь, — это главное. Что бы там ни было, как бы трудно и горько ни приходилось — оставайся человеком, не делай ничего такого, за что тебе потом стыдно будет — перед собой и перед людьми…
Он замолкает, идет некоторое время молча, потом говорит тихо:
— И даже… Даже если… если тебе уже не придется жить с людьми, если они тебя никогда больше не увидят…
И ты их тоже…
Что-то такое прозвучало в его голосе, что заставило меня посмотреть на него. Он шел, опираясь на мое плечо, печатая шаг, он смотрел не под ноги и не на меня, а куда-то вперед, далеко вперед, туда, где в серой мгле рассвета пробивалась узкая голубоватая полоска.
Разговор с доктором затягивался. Я сидел в том самом больничном коридоре, потом мне надоело вдыхать запах карболки, я вышел наружу, и тут услышал из окна взволнованный голос Генриха:
— Позвольте, но ведь осколок остался, вам известно это?
Он громко зашелестел чем-то, видно, рассматривал снимки. Теперь я вспомнил, что майор перед уходом сунул во внутренний карман шинели туго свернутую бумажную трубочку.
Я стоял у занавешенного окна, оно было приоткрыто, и я отчетливо слышал, как майор негромко ответил:
— Известно.
— Ничего не понимаю. Если вам известно, то им, конечно, тоже. Как вас могли выписать из госпиталя?
— Я сам настоял.
— Но вы знаете, что может произойти каждую минуту?
— Знаю.
— Как вы могли настаивать? Да и как они могли согласиться?
Наступила долгая пауза. Как видно, майор закуривал. Потом я услышал его глуховатый голос:
— Я все знаю. Мне многократно объясняли что к чему. И многократно отказывали. Но я убедил их.
— Не понимаю, простите.
— Я хотел увидеть семью, у меня здесь семья — жена, дочь.
— Но ведь они могли приехать туда, к вам.
— Нет. Они ничего не знают. Кроме того, я хотел еще раз увидеть людей, жизнь. Подышать воздухом. Как видите, ничего не случилось.
— Этого вы не знаете, — сказал Генрих, и я слышал, как резко скрипнула табуретка. Он встал, видно, и тяжело прошелся по кабинету. — И я не знаю, — сказал он. — Быть может, вы ускорили течение событий и сократили свой срок наполовину.
— Какое это имеет значение, — хрипло проговорил майор. — Зато я сделал, что хотел. Теперь я готов на все. Готов на любую операцию.
Но вам известно, что шансов — вот. Половина. А может быть, и меньше.
— Знаю.
— Известно вам, что если лежать, соблюдать режим, можно протянуть и год и два, как говорится — сколько бог кош лет — без операции?
— Изве-естно, — протянул майор, и я представил его лицо в эту минуту: тяжело нависшие брови и желваки на запавших щеках. — Но я не могу жить милостью бога. Да и какая это жизнь!
— Так… — сказал Генрих и снова прошелся по комнате. Я слышал. — Я понимаю вас. Понимаю… Но взять на себя это я не могу.
— Боитесь? Я расписку дам.
— Дело не в этом.
— В чем же? Я слышал, вы прекрасный хирург.
— Может быть. Не знаю.
— Так в чем же дело?
— Неужели вы не понимаете, что я, именно я, не могу позволить себе. Даже если б хотел.
— Почему?
— Потому что я немец. Немец, понимаете!
— Я это знал. И тем не менее пришел к вам, вы же видите.
Вы пришли. А я вот… ничем не могу вам помочь.
И в этом моя трагедия. — Он загремел какими-то инструментами и вдруг сказал с силой:
— Вот этими руками… Этими самыми руками я мог бы спасти десятки, сотни таких, как вы, а я здесь занозы вытаскиваю.
— Я вижу, — сказал майор. — Но все-таки не понимаю — почему.
— Почему? Потому что, если что-то случится, с меня будут спрашивать как с немца, а не как с врача. А я не имею права бояться, когда у меня нож в руке. У меня не должны дрожать руки.
— Последнее — верно. А предыдущее — чушь, ерунда. Вы же антифашист, вы сидели в тюрьме у Гитлера, вот что главное, а какая кровь течет в ваших жилах… Только расисты этим интересуются.
— Тем не менее из крупной хирургической клиники я попал сюда, в заводскую больницу.
— Да… Ну, ладно, мы еще вернемся к этому разговору. А вас я прошу — подумайте.
— Не понимаю, — сказал Генрих, — зачем нужен вам я, когда к вашим услугам госпиталь, квалифицированные врачи.
Я уже выписался, не хочется возвращаться… — В его голосе послышалась мне усмешка. — Да и ехать надо. А вы тут, близко, под рукой, можно сказать.
Они вышли в коридор вместе, и Генрих велел мне, чтобы я обязательно сам проводил майора домой.
— И не быстро, — предупредил он, — идти с передышками. Ясно?
Они пожали друг другу руки, и майор при этом поглядел ему прямо в глаза. Генрих наклонил голову.
Мы вышли на улицу над дизельной вовсю дымила высокая железная труба — видно, растапливали газогенератор, готовили к пробному пуску дизеля. Надо было идти туда, меня давно ждали, но я не решался сказать Кожину. Он, видно, устал, и не до этого ему сейчас.
— Обратно пойдем? — спросил я.
— Почему обратно?
— Вид у вас усталый. Может, отдохнете, Не надо вам в цех сейчас, особенно в дизельную, газом дышать.
— Пропуск заказан?
— Да.
— О чем же разговор! Не пропадать же пропуску.
— Нет, я кроме шуток, Иван Платонович, нельзя вам рисковать.
Он подозрительно посмотрел на меня, положил руку на плечо.
— Ты слышал?
Я хотел сказать «нет», но язык у меня присох под его взглядом. Я молча глядел на него, как будто не понимал, о чем он.
— Ну вот что. Если ты что-то слышал, то это должно умереть здесь, сейчас, понял? Ну, а теперь пошли. Пошли…
В дизельной было уже довольно много народа. Миша, Махмуд, даже Бутыгин возились у странного, какого-то невероятного по форме сооружения, которое именовалось газогенератором. Только Гагай был как-то не похож на себя, он стоял в стороне, у стены, время от времени поправлял очки — они упорно сползали набок — и молчал. Иногда он бросал какое-то короткое слово или жестом показывал что-то — и все. Я подумал, что, наверно, опять у него приступ, спина белит, и не стал подводить к нему майора. Но он увидел его, сам подошел, боднул головой, пожал руку и снова пошел туда к стене, так и не сказав ни слова.
— Что это он? — спросил Кожин.
— Не знаю. Больной, наверно. Он ведь встал недавно.
Последние приготовления шли к концу, должны были уже открывать вентиля, подающие газ в смеситель. Манометр показывал довольно высокое давление, но никто не знал точно, сколько надо, как себя поведет машина, ведь ничего подобного в практике еще не было, и Маткаримов велел всем отойти от дизелей подальше, остались только машинист, мы с Махмудом и Мишей и Гагай.
— Вы уйдите, — мотнул головой Гагай, — уберите их, Федор Тимофеевич, — обернулся он к Бутыгину.
— Подумаешь, нежности, — ворчал Бутыгин, — не такое делали — и ничего, не сдохли!
Но все-таки он подошел к Махмуду и оттащил его в сторону, потом он пошел к Мише. С ним они, конечно, сцепились, а я не стал ждать, когда он подойдет ко мне, ушел сам. Последнее время я старался вообще не видеть его, не то что разговаривать.
Гагай махнул рукой, машинист дал сжатый воздух, дизель чавкнул, сделал пару оборотов и заглох. Все зашумели, придвинулись ближе, но Гагай поднял руку.
— Теперь смесь в цилиндре, — сказал он. — Ну-ка, давай.
Машинист опять дал воздух, дизель дернулся и вдруг пошел, быстро и энергично набирая обороты.
Стрелка манометра на газогенераторе подрагивала в такт двигателю машины, и это значило, что смесь идет хорошо. Несколько секунд все стояли неподвижно и глядели, словно завороженные, на эту машину, которая работала сейчас черт знает на чем, на какой-то хлопковой шелухе. Это было невероятно, но это был факт. Шелуху закладывали сейчас в топку, выведенную на другую сторону дизельной. Все глядели, разинув рты, а потом бросились обниматься. Только Гагай по-прежнему был как каменный. Он стоял у стены и без конца поправлял свои очки двумя руками сразу. И тут к нему подошел Кожин.
Я видел, как он спросил Гагая о чем-то, тот ответил. Потом они опять о чем-то говорили, и Кожин опять, видно, спросил что-то. Гагай вместо ответа протянул Кожину какую-то бумажку, опустил голову и стоял так долго, не двигаясь, и я видел, что углы губ у него как-то странно вытянулись. Кожин только глянул и тут же опустил руку. И тоже стоял рядом не двигаясь, склонив голову.
А вокруг них бесновались, кричали «ура», кто-то залез на дизель и размахивал фуражкой.
Гагай и Кожин вышли наружу, остановились у входа. Короткий осенний день подходил к концу, уже смеркалось, и было видно, как летят искры из трубы со стороны, где была топка. Подошли мы втроем.
— Завтра еще попробуем, — сказал Гагай, — с меньшим процентом солярки. А сейчас пусть так — пятьдесят на пятьдесят.
— А сколько, вы думаете?
— Надо до тридцати довести.
Он опять поправил очки, оглядел всех нас каким-то странным невидящим взором и вдруг сказал беззвучным, совсем глухим голосом:
— Пойдемте… Ко мне пойдемте…
Я сказал, что должен проводить домой майора Кожина, но тот покачал головой.
— Нет, Слава, мы сейчас все пойдем, вместе.
Кожин и Гагай пошли впереди, а мы втроем отстали немного.
— Чего это он сегодня? — шмыгнул Миша. — Не своей тарелке, что ли?
— Больной, верно, — сказал Махмуд. — Только зачем нас позвал? Может, свернем, а?
— Нельзя, — возразил я. — Кожин там, я его не могу бросить.
Гагай усадил нас всех у стола, долго рылся в шкафчике, принес бутылку мутной жидкости, налил нам всем понемногу. А ему не хватило посуды, он поставил перед собой бутылку.
— Вот, — сказал он, — держал… Держал… Думал, приедет…
Он отхлебнул из бутылки, скривился и вдруг всхлипнул, как ребенок.
— Нет, ну согласитесь, это же несправедливо, дико и несправедливо, — заговорил он быстро, навалившись грудью на стол и сжимая голову руками, — я, понимаете, здесь вот, а она там…
Голос его сорвался, он еще ниже опустил голову, и плечи его затряслись.
— У Юрия Борисовича большое горе, — сказал Кожин. — Его жена погибла на фронте.
Мы идем с Кожиным обратно, уже поздняя ночь, тьма непроглядная, дождь разошелся не на шутку. Майор, видно, изрядно устал, он идет, тяжело переставляя ноги, мы часто останавливаемся, отдыхаем. Я уж не рад, что согласился взять майора с собой, совсем ни к чему сейчас для него этот поход.
Но он, видимо, думает совсем иначе. Они с Гагаем сидели очень долго, ребята к тому времени уже разошлись, и я не выдержал, уснул у стола. Сквозь сон я слышал только, что они все время разговаривали, а когда Кожин разбудил меня, была уже совсем ночь, лил дождь.
Гагай проводил нас немного, но майор заставил его вернуться. И вот мы идем по мостовой, затянутой глиной, чавкает под ногами земля, стекают за шиворот холодные капли.
— Ну что, — говорит майор, переводя дыхание, — может, стихи почитаешь?
— Какие там стихи, — буркаю я, с трудом переставляя пудовые ноги. Самое гнусное — что глина висит на ботинках огромными комьями, которые растут неотвратимо, и время от времени приходится отряхивать их — иначе ногу не поднимешь.
— Какие тут стихи, — бормочу я, отряхивая по очереди одну, потом другую ногу. Я со страхом смотрю на майора — откуда он узнал про стихи, и вообще, как держится он еще после такого путешествия туда и обратно. Но он как будто ничего — идет рядом со мной, не отстает и даже руку с плеча снял…
Слава богу, про стихи он, кажется, забыл, не вспоминает больше. Идет, молчит, мундштук свой сосет. И тут я вижу справа от дороги тусклое окошко. Я сразу узнал его — оно светится желтоватым светом, чуть мерцающим сквозь голые ветви.
Я увидел его — и что-то кольнуло в груди. Сказать или не сказать? Но ведь я давал слово… И тут майор закашлялся. Он кашляет долго и надрывно, потом наконец успокаивается. И мы идем дальше. А желтый огонь остается сзади. Он уже еле светится сквозь ветви, вот-вот совсем погаснет. И тут, сам не знаю отчего, я очень ясно представил себе этот осколок острого металла. Он, наверно, треугольный, с зазубренными краями, я видел такие, мы собирали их после бомбежек в Одессе…
И вдруг я сказал:
— Вон там живет Галя, он остановился будто вкопанный, и мне показалось что я слышу, как в темноте бухает его сердце.
— Что ты сказал?
— Во-он огонь, видите? Это ее окно.
Он постоял еще немного, потом свернул с дороги. — Пойдем.
Мы подошли к домику, обошли глиняный дувал и остановились напротив окна, занавешенного старой газетой. Там, за ней, мерцало и покачивалось пламя коптилки.
Я думал, он постучит, но он стоял, не шевелясь, низко опустив голову.
Потом он повернулся и пошел в сторону, не сказав ни слова.
Я поплелся за ним ночью майор писал что-то, а утром, когда я натянул свои непросохшие за ночь ботинки, собираясь на смену, он подозвал меня и дал конверт, попросил бросить его по дороге в ящик у почты.
Я думал, он Гале написал, но когда вышел, прочел адрес. Письмо было адресовано начальнику госпиталя, где он лежал.
«Наверно, просится обратно, — подумал я, — хочет, чтоб его оперировали».
Синьор снова был на комиссии, и на этот раз его признали годным. Правда, временно определили во вспомогательный состав, по форму выдали такую же, зачислили на довольствие, и вчера он в последний раз пришел в цех.
Он стоял в своем костюме цвета хаки, в куртке с матерчатыми погонами и спортивных брюках с застежками внизу, стоял и улыбался до ушей. А мы глядели на него и не узнавали — так преобразила его форма. Куда только подевалась его мотня, его косолапая походка! Он и стройной стал, и лицо его даже приобрело какую-то благородную строгость. Вот только рот был по-прежнему очень широкий да глаза его, зеленые, добродушные, никак не вязались с этой формой.
Мы обступали его, изумленно разглядывали, ощупывали. Даже Бутыгин и тот поперхнулся, когда увидел Синьора, и вместо того, чтобы обматерить нас слегка помахал рукой. Это был, по-видимому, высший знак внимания с его стороны.
— Слушай, Синьор, — говорил Миша, — а не хочешь ты подолбать один маленький паз напоследок? Совсем маленький, метров так семь или восемь, а?
Синьор согласно кивал головой, на все соглашался.
— Я на все согласный сегодня, что хочешь долбать буду, хоть железо давай, — говорил он, а губы его были растянуты до ушей и никак не могли собраться вместе.
— А чего это, Синьор, карманы у тебя топырятся? — допытывался я. — Или это форма такая?
— Да, я тоже видел — торчит очень, — поддержал меня Махмуд. — Может, это ты гранаты таскаешь?
— Ото ж угадал, Махмуд, — смеется Синьор и вытаскивает из каждого кармана по банке тушенки. — То вам, ребята. И то вот тоже вам… — Из нагрудного кармана он достает две соевых шоколадки — это, оказывается, тоже входит в их рацион.
— Здорово ж ты живешь теперь, Синьор! Каждый день шоколад кушать будешь!
— Не каждый, только раз в неделю.
— Это хуже, конечно, но тоже здорово. А немцев вы скоро бить поедете?
Синьор сразу стал серьезным.
— Не знаю. Не говорят нам. Пока, говорят, здесь будем. До приказа.
— А приказ когда?
— То никто не знает. Только высокое начальство.
Мы все замолкаем. Пусть даже никто не знает, но ведь в один прекрасный день дадут команду и они уедут на фронт бить немцев, а мы останемся здесь, чтобы долбать эти пазы, будь они трижды прокляты!
— А мы теперь от хлопковый шелуха ток получаем, — говорит вдруг Махмуд Синьору. — Веришь — нет, хлопковый шелуха ток дает…
— Я знаю, — говорит Синьор, и грусть слышится в его голосе, — я ведь тоже тогда помогал, Значит, пошел дизель?
— Ого, еще как пошел! — гордо рассказывает Миша. — Я думал, совсем его разнесет, совсем разорвет напополам, так он ревел и рычал, ну прямо как Медвед.
— Ты, конечно, говоришь — настоящий медведь.
— Чего там — настоящий! Настоящий — ерунда, прямо как наш Медвед. Как Бутыгин, когда злится.
Они смоются. А я но могу, у меня при одном этом имени судорога делается.
Ребята договариваются пойти в кишлак после смены, я понимаю — Синьор хочет увидеться с Женей. Но я не пойду сегодня, буду дежурить в ночную, специально поменялся дежурством, чтобы встретиться с Паней. Знаю заранее, что ничего, кроме боли и горечи, эта встреча не принесет, и все же не могу без нее, должен со увидеть. Я ловлю себя на том, что все время поглядываю на её станок. Там сейчас другая ткачиха работает, Паня придет во вторую смену, а я все время гляжу туда, все мне мерещился, что вот она там стоит.
А когда она придет, станет на свое место, перехватит волосы прозрачной косынкой, чтоб не мешали, и начнет ловко заправлять челноки, перебегая от одного станка к другому, у меня совсем из рук все валится.
Миша все приглядывается ко мне, потом отводит в сторону.
— Ты чего это — совсем, что ли, сдурел?
— Не знаю, Миша. Ничего не знаю.
— Говорил с ней?
— Говорил.
— Что она?
— Ничего.
Слушай, — говорит Миша и сплёвывает себе под ноги. — Лучше б тебе, конечно, кончать с этим. Но, я вижу, ты не можешь. Я вижу, ты вот так уже влипался…
Я молчу. Стою, опустив голову.
— Тогда вот что, — говорит он еще тише и таинственно оглядывается. — Бутыгинкий песенка совсем уже спета, понял?
— Как это? — не понимаю я. — Почему?
— Его вчера проходной поймали наконец. Все поймали. Обрезки шелк носил, кастрюля такой специальный сделал, двойным дном сделал, туда толкал. Понял?
— Да ну ты! Брось трепаться. Кто его обыскивать будет!
Мне совершенно невозможно представить себе, как это вдруг стали осматривать в проходной кастрюли Бутыгина, в которых он целый год таскает затируху. Да и потом какие-то обрезки, подумаешь! Мы этими обрезками руки от солидола обтираем.
— Чудак ты, — убежденно говорит Миша. — Пять лет ему, как штык, теперь обеспечено.
— За обрезки?
— А ты думал! Это ведь неважно, сколько: метр или пять, важно, что выносил, понял?
— Но отчего вдруг стали рассматривать его кастрюли?
— Значит, сказал кто-то, — хитро прищурился Миша. — Видал, значит, кто-то, как он закладывал, иначе как догадаешься. Это ж додуматься надо — в кастрюле!
Сердце мое наполняется ликованием. Миша рассказывает с такими подробностями да и когда я вспоминаю, какой мрачный и необыкновенно тихий был сегодня Бутыгин, все мои сомнения исчезают. Ага! Попался все-таки Медведь. Ну, туда тебе и дорога. Посмотрю я на тебя, как ты будешь теперь нами командовать, когда тебя вытащат на показательный.
Я представляю себе нашего Медведя перед судом, когда на него будут глядеть сотни глаз со всех концов зала, и как-то легче на душе становится.
У меня даже злость на него начинает проходить, и когда он подходит к нам своей шкандыбающей походкой и говорит, что надо проверить перемычку на столбе — одна фаза отключается время от времени, — мы с Мишей безропотно выходим из цеха, идем к вводному столбу.
Это ответвительный столб на линии, здесь провода сворачивают в цех — все три фазы и нулевой провод.
И здесь стоят перемычки, соединяющие линию с ответвлением.
Уже темнеет, в воздухе стоит водяная мгла, и мы хорошо видим снизу, как там, на столбе, вспыхивает и гаснет желто-красный огонек. Вспыхивает темно-малиновым светом, раскаляется добела и гаснет. А потом вновь повторяется то же самое.
— У-у, зараза, — Миша с досады даже пнул столб ногой, и тот загудел, как колокол. Наверху опять вспыхнула малиновая искра.
Мы хорошо знаем, что это значит. Обгорела перемычка. То ли ветер замкнул провода на ответвлении, то ли от сырости окислился контакт — но ясно одно: перемычка горит, моторы в опасности, работают фактически на двух фазах, могут все обмотки к чертям полететь… Надо их останавливать до утра или… Или на ходу, не отключая линию, ставить перемычку.
— Давай тащи когти, — говорит Миша. — Придется лазить, ничего не поделаешь!
— Не дури, — говорю я, — куда ты сейчас в темноте полезешь, сырое все. — Но он не слушает меня, идет в цех, приносит когти, ремень, цепляет все это на себя.
— Не понимаешь, что ли, — ворчит он, — пока не исправим, Бутыгин все равно не отпустит, никуда не уйдем.
— Ну и дьявол с ним, здесь будем, а на кой тебе — пускай сам лезет!
— Что ж, по-твоему, цех останавливать, что ли!
Он уже пристегнул ремень, когти и собрался лезть, и тут подошел Бутыгин. Он поглядел вверх, на вспыхивающий огонек, потрогал столб и мрачно сплюнул.
— Ты гляди там, — сказал он Мише, — когтями за нижние провода!
— Знаю, не маленький, — ворчливо отозвался Миша.
Обычно на такую непочтительность Бутыгин отвечал длиннейшей бранью, но тут он смолчал, только одутловатое лицо его перекосилось и он опять сплюнул. «Видно, не до нас ему теперь», — злорадно подумал я.
Миша добрался до ответвления, стал пробираться через нижние провода. Он осторожно переступал когтями, и столб гулко отзывался на каждый его шаг.
— Эх, фонарик бы сюда! — услышали мы сверху тоскливый голос.
Фонарик, обыкновенный карманный фонарик — это наша давняя и несбыточная мечта. Ну где ты его достанешь сейчас, а если и достанешь, где возьмешь для него батарейки. Мы даже пробовали перезаряжать старые цинковые элементы, но у нас, конечно, ничего не получилось. И мы только мечтаем о фонаре, которым можно было бы светить ночью, вот в таких случаях.
Потом наверху заискрило сильнее — это Миша добрался до перемычки, пробует ее поджать.
Гляди, в разрыв не попади, — негромко говорит Бутыгин и советует: — Эту не трогай, черт с ней, поставь новую, параллельно — и все…
— Знаю, — откликнулся Миша, — вот только не доберешься до нее никак…
Он поднялся еще чуть выше, и тут мы увидели, что он как-то странно изогнулся, будто с наслаждением потягивается после долгого сна и даже постанывает от удовольствия при этом.
— Миша! — крикнул я. — Ми-ша!
Но он не отзывался. Его выворачивало все больше, и какой-то нечеловеческий, утробный крик вырвался вдруг из его груди.
Лестницу! — заорал Бутыгин. — Лестницу тащи, едри твоей веры бога:..
Миша! Миша, держись, я сейчас, сейчас, вот сейчас, — кричал я что-то несуразное и летел к нашей клетке, где, прислонённая к стене, стояла пятиметровая лестница.
А впереди себя я видел Бутыгина. Он бежал еще быстрее меня, и зад его трепыхался, как бараний курдюк.
«Сейчас, сейчас, сейчас!»— кричало все во мне, но как назло лестница не поддавалась, она стояла в неудобном месте, вынести се сразу нельзя было, надо было разворачиваться, и пока я делал это, я видел, как Бутыгин в бешенстве швырнул на пол телефонную трубку и бросился к вводному щиту.
Я уже волок на себе лестницу к выходу, когда увидел, что он делает что-то совсем невероятное. Он подбежал к щиту и прямо так, голой рукой, приложил плоскогубцы к вводному рубильнику, соединив все три его медных ножа. На какое-то мгновенье мне показалось, что он сошел с ума. Потом из-под руки его полыхнуло оранжевое пламя. Оно с грохотом рванулось во все стороны от щита, и в тот же миг все померкло. Стало необыкновенно тихо, остановились машины, погасли лампы, и в кромешной тьме было слышно только, как, тихо всхлипывая, матерится Бутыгин каким-то чужим — вздрагивающим тонким голосом.
В цеху на самом видном месте висит боевой листок. На нем — Мишина фотография, обведенная жирной черной каймой. А под ней красными чернилами написано, что электромонтер Миша Хабибуллин трагически погиб на боевом посту. Чтобы не останавливать цех, он решил на ходу исправить повреждение и попал под напряжение. Его товарищи сделали все возможное, чтобы спасти его. Начальник — электроцеха Бутыгин, понимая, что дорога каждая секунда, рискуя собственной жизнью, произвел короткое замыкание на главном щите, и тем самым мгновенно прервал подачу тока со станции. При этом он получил тяжелые ожоги лица и рук. Но, к сожалению, жизнь монтера Хабибуллина снасти не удалось.
Дальше рассказывалось о том, каким прекрасным товарищем и работником был Миша Хабибуллин, как много труда и сил положил он на то, чтобы в кратчайший срок пустить новый ткацкий цех, говорилось, что вся его короткая, но яркая трудовая жизнь прошла здесь, на наших глазах.
«Память о прекрасном товарище и друге, совершившем подвиг во имя отчизны, навсегда сохранится в сердцах всех, кто знал его», — так кончался этот некролог.
Возле боевого листка все время толпится народ, все хотят знать, что произошло, читают вслух, утирают глаза.
А я не подхожу близко. Не могу. Гляжу издали, вижу фотографию, приклеенную сверху, вижу его скуластое лицо с крошечным носом, с насмешливо прищуренными глазами…
Он стоит во весь рост, в одной руке у него монтерская сумка, а другой руки не видно, она уходит за край неровно обрезанного снимка. Я знаю, где его вторая рука, — она осталась у меня на плече. Я ведь стоял рядом с ним, когда нас фотографировали всех четверых… Это было, кажется, после того, как пустили цех, когда нам дали ботинки и итеэровские карточки.
Мы только что вышли из столовой. И тут какой-то чудак остановил нас прямо на ступеньках, сказал, что надо сделать снимок для газеты, и щелкнул.
Потом Гагай передал нам этот снимок, он был, кажется, у Синьора. Мы стояли все вчетвером, обнявшись, и улыбались после итеэровской каши. И Мишина рука лежала у меня на плече. Теперь вот ее отрезали, а Мишу приклеили сюда. Он стоит на этом снимке такой веселый, смеющийся, а вокруг толпятся люди, читают то, что написано красными чернилами, и плачут.
Ах, Миша, Миша, что ж ты так!
Поздно вечером, когда закончила работу вечерняя смена и уже заступила ночная, я сдал дежурство Махмуду, пришел в нашу клетку, сел на бутыгинское место и долго сидел, бессмысленно глядя сквозь решетку на мелькающие ткацкие челноки.
Потом я выдвинул из-под верстака большой фанерный ящик, заваленный всяким нашим монтерским хламом, и стал выбрасывать из него по очереди все, что там было.
Я выбрасывал старые рубильники, большие фарфоровые патроны, гайки, куски провода…
Наконец я нашел то, что мне было нужно, — небольшой мраморный щиток — ровно обрезанный кусок красивого розоватого мрамора. Мы хотели смонтировать на нем пульт для испытания моторов и поставить его здесь, в нашей мастерской. Да вот никак руки не доходили — то одно надо было срочно делать, то другое… Бутыгин притащил его как-то со склада и берег, как зеницу ока, специально для этой цели. А теперь вот некому командовать, материться — бери что хочешь…
Я зажимаю этот кусок мрамора в тиски и острым краем зубила начинаю высекать на нем букву. Я работаю долго. Уже перед рассветом, захватив с собой четыре больших гвоздя и молоток, я выхожу из цеха и иду к этому проклятому столбу.
Я лезу по лестнице, приставляю щиток вплотную к столбу и заколачиваю гвозди. Один… Другой… Третий… Четвертый…
Гвозди нехотя лезут в просмоленное дерево, и столб печально гудит всеми своими проводами. Наконец я вбиваю их но самые шляпки, навечно прижимая к дереву прямоугольную мраморную доску с высеченной на пей буквой «М».
Уже рассвет бледными потеками растекается по низкому дождливому небу, и в его тяжёлом, каком-то удушающем сером свете видно, как влажно поблескивает мрамор на столбе. Конечно, не полагается этого делать, никакими правилами не предусмотрено, но кто, кто теперь может мне запретить?!
Вот и Синьор пришел прощаться — поступил все-таки приказ. Он пришел под вечер, когда мы с Махмудом собрались уходить, он ждал нас около проходной, мы и не узнали его сначала: стоит какой-то польский солдат в форме — мало ли их тут крутится к концу смены.
Он окликнул нас, мы подошли, он пожал нам руки, посмотрел на нас каким-то странным взглядом и сказал:
— Ну вот. Пришел. Может быть, последний раз. Уезжаем.
Мы с Махмудом стояли, словно каменные, глядели на него во все глаза и не знали, что сказать. Ведь столько ждали, что вот поступит приказ и они наконец поедут…
А вот ведь — свершилось, и мы стоим, хлопаем глазами и не можем представить себе, что его не будет больше здесь, с нами.
— На фронт? — шепотом спросил Махмуд.
— То не знаю, — Синьор посмотрел себе под ноги. — Едем, а куда — нам не говорят… — Он помолчал и добавил, грустно улыбнувшись: — Но, я так думаю, не на курорт…
— Женьке скажешь?
— Надо сказать — что же тут прятать…
Мы решили втроем тут же отправляться, ведь Синьор не знал, удастся ли ему прийти еще раз.
И вот мы шлепаем по той самой дороге, по которой ходили вместе с Мишей, только она сейчас вся разъехалась от дождей и снега, мы словно плывем, балансируя руками, чтобы не упасть, и Махмуд все время рассказывает что-то, хочет, видно, развеселить Синьора, но я вижу, что тому не до рассказов. Он какой-то хмурый. И я не пойму отчего. Он ведь сам так ждал этой минуты!
Или предстоящее расставание с Женькой на него так действует?
Ну а как там насчет второго? — поддеваю я его, чтобы расшевелить как-то, это ведь наша всегдашняя, излюбленная тема, и Синьор у нас главный знаток по этому вопросу. Но сейчас даже эта тема его не задевает. Он еще больше хмурится, потом, правда, говорит:
— Я думаю, теперь уже будет скоро. Заявление Уилки слышали? Он сказал, что наиболее реальная помощь России — это открыть второй фронт в Европе в кратчайшее время.
— Прямо так и сказал?
— Точно так. Я дословно запомнил.
Это очень здорово, конечно, — вздыхаю я. — Но, понимаешь, какое дело, Синьор… Они ведь это говорят уже полтора года. Все время говорят, говорят, знаешь, как в тон басне Крылова…
— Ну, раньше еще не были готовы.
— А сейчас?
— Сейчас, я думаю, уже пора.
— Ах, Синьор, назначили бы тебя западным главнокомандующим!
— Ото ж и я так думаю, — невесело усмехается он. — За один раз решилось бы все… А Рузвельта выступление слышали?
Все-таки я расшевелил его. Ну пусть поговорит, пусть поговорит. Может, легче на душе у пего станет.
Женька встречает нас на дороге. Она услышала голоса и вышла навстречу. У нее радостное лицо. Даже в темноте видно, как счастливым блеском сияют ее глаза — она ведь еще ничего не знает.
— Пойдемте скорее, мальчики, — говорит она, — я как чувствовала, что вы придете, шавлю мы с Мехриапой приготовили. Такая вкусная шавля! Пойдемте скорей!
Синьор берет се за руку, они отстают немного, а мы с Махмудом быстро уходим вперед, туда, где светится гостеприимный огонь очага.
А потом мы сидим все вместе вокруг котла с шавлей, осторожно черпаем ложкой из котла. Черпаем по очереди, чтобы всем было поровну, едим и расхваливаем на все лады.
— Послушай, — говорит мне тихо Синьор, — я не сказал. Я… не могу сейчас это сказать. Пускай лучше так.
Я гляжу в сияющее счастьем лицо Женьки и понимаю Синьора. Он еще жует некоторое время кашу, потом приносит свой рюкзак и принимается выгружать из него консервированную тушенку, плитки сахара, еще какие-то сушёные и прессованные яства, которым и названия не знаю. Мы молча глазеем на все это богатство, а Синьор, освободив рюкзак, складывает его вчетверо.
— Нельзя забывать, — говорит он и кладет рюкзак рядом с собой. — Слава, вспоминай, когда пойдем. А это все здесь пускай остается.
Мехри-апа начинает что-то быстро-быстро говорить по-узбекски. Махмуд кивает головой.
— Мама говорит, что человек целый месяц голодать будет, если он все это здесь оставит. Мама просит тебя не обижаться, но она…
— Махмуд, — перебивает его Синьор, — скажи маме, что я буду приходить к вам. Буду приходить и есть вместе с вамп.
Махмуд подозрительно смотрит на него, потом говорит что-то матери, и та соглашается, прикладывает руку к сердцу.
— И не стыдно тебе людей обманывать! — тихо говорю я Синьору.
— То не обман, — он вздыхает и берет ложку, — то, может, и есть сущая правда.
Потом Мехри-апа спрашивает, почему давно не приходит Миша. У нас у всех каша останавливается в горле.
Мы сидим, уткнувшись глазами в котел, наконец Махмуд еле слышно выдавливает из себя:
— Он уехал.
— Далеко? — спрашивает Мехри-апа.
— Да… очень, — говорит Махмуд и отходит к арыку, чтобы кончить этот разговор, а Мехри-апа с сожалением качает головой и сетует на то, что такой хороший парень уехал невесть куда.
Я благодарю тетушку Мехри за обед и ухожу к Махмуду. Мы сидим с ним на берегу того самого арыка, только теперь по берегам его снег лежит синеватыми клочьями, да ледяные осколки, длинные и острые, видны по краям.
— Он тут сидеть любил, — говорит Махмуд. — Ноги спустит в воду и сиди-ит. «Хорошо», — говорит…
— Я знаю. Только вода коричневая текла тогда. А теперь вот такая. Чистая-чистая…
— Значит, двое мы с тобой остаемся, — говорит он.
— Почему двое, а Женька?
— Женька… — произносит он как-то очень тоскливо. — Он ее, наверно, туда к себе заберет.
— Куда?
— Ну, куда поедет.
— Что ты, Махмуд! Разве ж туда девушек берут?
— Не сейчас, так потом. Все равно заберет — я знаю.
Я гляжу на него, пытаюсь увидеть в темноте его глаза, но он сидит на корточках, низко пригнув голову, и я ничего не могу понять.
Потом мы с Синьором собираемся уходить.
— Разве вы не останетесь ночевать, — тревожно спрашивает Женька. — Куда ж вы так поздно?
Но Синьор разводит руками. Он говорит, что обязан быть в части до двенадцати. Ничего не поделаешь — надо идти.
Он прощается с тетушкой Мехри, прощается с Махмудом, задерживает в своих руках Женькины ладони. На его лице пляшут темно-красные отсветы от очага, и мне кажется, что оно все вздрагивает, что он сейчас скажет ей. Но он резко отворачивается, и мы уходим. Долго, молча месим грязь по дороге. Она смачно хлюпает под ногами, и чем дальше мы идем, тем глубже, кажется, увязаем в глине.
— Постой, — трогает он мое плечо. — Есть курить?
Мы закуриваем какую-то дикую смесь, что была у меня в кармане. Он затягивается, я слышу, как потрескивает сырая махра.
— Понимаешь, — говорит он мрачно, — я не имею права это сказать никому, но я тебе должен сказать. Говорят, что мы не туда едем.
— Как это — не туда? А куда же?
— Говорят, мы за границу едем. Иран.
Я останавливаюсь ошеломленный. Силюсь понять, что он мне сказал. При чем тут Иран? Какой Иран, когда под Сталинградом идут бои!
— Погоди, — говорю я, — но… Не понимаю.
— Я тоже не понимаю, — говорит он мрачно и затягивается. — Мы все были уверены — едем драться с немцами. Здесь, в России. Потом в Польше. А правительство, которое в Лондоне, приказало ехать в Иран.
— Слушай, может, они там с ума немножко сошли — в Лондоне? Перепутали, с кем вам драться?
— Не знаю, — мрачно говорит он.
— Послушай, Синьор, — вдруг осеняет меня, — а может, вы как раз для этого, для второго, готовитесь, а?
— Не знаю, — так же мрачно говорит он. — Я теперь ничего не знаю…
Мы идем дальше. Идем и долго молчим, только глина смачно хлюпает под ногами. Теперь мы уже вышли на нашу главную дорогу. Вот и поворот в его сторону, туда, где расположена польская часть. Мы останавливаемся на перекрестке.
— Что я тебя хочу просить, — говорит он тихо. — Вот этот конверт отдаешь Жене, когда я уеду. Скажи ей, что я… Впрочем, все я здесь написал. Когда буду живой, нахожу ее. И еще… Вот что я хотел тебе сказать, Слава… Я не знаю, куда сейчас посылают. Я не знаю, где я буду стрелять, какой я приказ буду получать. Но ты должен знать одно — никогда, нигде ни за что я это все не забываю. Ты понял? Ты, Махмуд, Женя, Миша, наш цех, наши моторы, наши люди — это все никогда не забываю. Никогда! Ты — помни.
Мы обнялись, и он тут же побежал в темноту Он опаздывал, было уже за полночь, и, видно, ему грозила гауптвахта. Он бежал, а я стоял и долго еще слышал, как хлюпают по мокрой глине его ботинки.
В столовой сдвинули в угол столы, расставили рядами стулья, застелили красной матерней длинный прилавок буфета. А у входа появилось объявление: «Сегодня в семь часов вечера состоится показательный суд над Бутыгиным Ф. Т.»
И все.
До сих пор никакого разговора о суде не было, все давно забыли про эти несчастные обрезки, о Бутыгине вспоминали только сочувственно, спрашивали, как его здоровье… И вдруг — суд…
К семи часам, к концу первой смены, народу набилось — не продохнешь. Мы с Махмудом с трудом пробрались к раздаточной стене. Там, возле окошек, стояли столы, и мы влезли на них — так было виднее.
Все ждали появления Бутыгина — после случившегося его почти никто не видел. Мы с Махмудом ходили два раза в больницу, но нас не пустили, сказали, что он видеть никого не хочет. Только Паня бывала у него, носила передачи. Она рассказывала, что скоро снимут повязки и только тогда можно будет окончательно узнать, как у него с глазами.
Потом он выписался, но в цеху не появлялся, и Паня ничего не говорила. Мы с ней последнее время вообще не виделись.
И вот он вошел в зал. Вокруг сразу зашумели, а потом стало необыкновенно тихо, было слышно, как он идет, тяжело ступая, к своему месту у окна. Правая сторона его одутловатого лица была иссиня-багровой, но маленькие острые глаза его из-под красноватых обожженных бровей поглядывают все так же подозрительно и недружелюбно. Он тяжело плюхнулся на скамейку и сразу стал хлопать себя левой рукой по карманам, отыскивая что-то. Он достал махорку, бумагу и протянул все это сидящим в первых рядах. Я видел, как там охотно сворачивали ему цигарку, подносили зажигалку.
Он успел сделать несколько затяжек, когда появились заседающие. Все встали. Бутыгин тоже нехотя поднялся, курнул еще пару раз в кулак, потом затоптал самокрутку с явным сожалением.
Председательствовала пожилая женщина в темном глухом платье. У нес были туго стянутые к затылку волосы с проседью, усталое, измождённое лицо — она приехала сюда специально из областного центра. Слева сидел невысокий человек в черном кителе, справа — старый мотальщик из шелкомотального цеха.
Женщина постучала карандашом о графин и сказала, что заседание открывается. Затем маленький в черном кителе прочитал обвинительное заключение. Там говорилось, что начальник электроцеха Бутыгин Федор Тимофеевич был задержан в боковой проходной с посудой, где в специально сделанном двойном дне пытался вынести несколько лоскутов шелка.
Затем допрашивали вахтершу — та, сбиваясь, стала рассказывать, как было дело. Время от времени она вскидывает глаза на Бутыгина, сидящего с мученическим видом, и снова сбивается. Чувствуется, что его поникшая голова и спаленная щека действуют на нее угнетающе. Под конец она уже чуть не плачет и говорит:
— Ну, я так думаю, товарищи, что он один-единственный раз это сделал, по глупости, потому ведь сколько раз смотрела — никогда ничего такого не было…
— Садитесь, — сухо сказала председательствующая. — Бутыгин, вы признаете, что хотели вынести вот эти обрезки? — Она подняла вверх руку, и все увидели лоскуты шелка.
— Не признавай! — крикнул кто-то из зала. И все вокруг зашумели.
Он сидел, по-прежнему опустив голову, и не шевелился.
— Вас спрашивают, Бутыгин, — громко и строго сказал тот, что был в кителе, — признаете вы, что хотели пронести вот эти обрезки?
— Признаю, — еле слышно проговорил Бутыгин и еще ниже пригнул голову.
— Зачем вы это сделали?
Он недоуменно смотрит на председателя, словно не понимает вопроса, а может, и в самом деле он сейчас ничего уже не понимает, и все, что происходит здесь сейчас, быть может, и не доходит до его сознании.
— Так зачем вы это сделали? Цель у вас была какая-то?
— Цель? — Он глубоко вздыхает и словно бы только сейчас и р и ходит в себя. — Рубаху сшить хотел, — тихо говорит он. — Белье-то все износилось.
Стало совсем тихо в зале. И резко, как выстрел, прозвучали слова:
— Вам известно, что по законам военного времени вынос продукции карается лишением…
— Да мы этой продукцией масло с машин обтираем, — кричит кто-то из зала. И сразу по рядам прокатывается гул. Женщина стучит по графину. После этого выступает общественный обвинитель — наша рыжая завкомовка. Она очень длинно и скучно говорит о том, что каждый обрезок шелка, каждый лоскут или нитка — это еще одна капля, которая поможет разбить врага, поэтому никакой пощады не может быть расхитителям и бракоделам.
— Но, товарищи, — повысила она голос, и он вдруг зазвенел у нее, — тут случай особый. Тут мы не имеем права подходить с обычной меркой. Именно поэтому я обращаюсь сейчас к суду не только как обвинитель. Да, Бутыгин совершил преступление, он нарушил первейшую заповедь нашего рабочего коллектива. Но я считаю, что он тут же с лихвой искупил свое… свой проступок, совершив по сути дела подвиг. Рискуя своей жизнью, своим здоровьем, он решил спасти товарища. И этого мы не имеем права забывать сейчас!
Она пошла на место, а навстречу ей из зала неслась буря аплодисментов — как видно, она задела на этот раз за живое.
Потом говорила еще одна работница. Она тоже говорила о благородстве Бутыгина, о том, как он, не раздумывая, бросился на помощь, рискуя жизнью. «Таких людей награждать надо», — заявила она.
Я посмотрел на Бутыгина. Он сидел, все так же опустив голову, сгорбившись, мне показалось, что слова этой работницы еще больше придавили его.
И тут попросил слова Гагай. Я и не видел его, он сидел где-то в первых рядах, и его маленькую фигурку скрывали спины людей. Он вышел к столу и стал поправлять очки. Он был очень бледен, и я хорошо видел: у него дрожали пальцы.
— Вот здесь сейчас говорили о лоскутах шелка, которые вынес Бутыгин. А мне кажется, нужно говорить совсем о другом… Совсем о другом… — Он поправил очки и облизнул пересохшие губы. — Мы недавно потеряли товарища… Чудесного пария, совсем юношу, ему бы жить и жить еще… Одно мгновение, одна преступная небрежность… И вот…
Он замолчал. Долго стоял, сжав челюсти, не в силах, видимо, произнести хоть слово. И в зале все это время висела мертвая тишина — было слышно, как тренькали ложки где-то на кухне, там мыли посуду.
— Говорят: ничего не поделаешь — война. А на войне умирают. Даже дети. Так что, мол, ничего тут нет необыкновенного. — Он поднял голову и обвел всех горящими глазами. — Это я сам, собственными ушами слышал. На похоронах. И вот что я хочу сказать… Да, на войне убивают. Враги убивают — на то они враги. Но я спрашиваю вас — вас всех я спрашиваю, можем ли мы, имеем ли право мы сами относиться к жизни своих товарищей как… как вот к этим лоскутьям — вышло не вышло.
— Он сам полез на столб, — тихо сказал Бутыгин, — никто его не посылал.
— Верно, — наклонил голову Гагай, — Миша Хабибуллин действительно сам полез, мы выясняли. Но вы, вы стояли рядом. Вы опытный электрик, Бутыгин, и знали, чем все это может кончиться. Вы даже предупреждали его.
— А что я, по-вашему, должен был сделать? — поднял голову Бутыгин.
— Запретить.
— И остановить цех?
— Да. Остановить цех.
В зале зашумели. Теперь уже маленький в черном кителе постучал по графину.
— Вы говорите странные вещи, товарищ инженер, — он сурово глянул на Гагая. — идёт воина, каждый грамм продукции, каждый сантиметр на вес золота, а вы призываете к тому, чтобы цеха останавливать! Как это понять?
— Дайте мне слово, — поднял руку Маткаримов и, не дожидаясь разрешения, подошел к столу. — Может быть, мы здесь нарушаем какие-то правила юстиции, — сказал он, — но это ведь показательный, а речь зашла об очень важном, и я не могу не сказать, — он провел пальцами по поясу, оправил гимнастёрку. — Уж кому, как не мне, ненавидеть простои. Ночью звонок — вскакиваю в холодном поту, бегу в цех… Каждый простой — это ЧП, удар в спину, это выигрыш врага… На пределе работаем… И все же прав Гагай — надо было отключить линию. Полчаса простоя можно наверстать, без перерыва поработали бы — не в первый раз. А жизнь человека — ее не наверстаешь. Нет, ничем не наверстаешь…
Он замолчал, и опять стало слышно, как тренькают ложки на кухне.
— Я думаю, Бутыгин и сам понял это. Понял в тот самый момент и кинулся к щиту, чтобы спасти…
— Так, может быть, он себя хотел этим спасти? — спросила женщина-председатель.
— Не думаю, — сказал Маткаримов, — формально он не виноват, судить его за это мы не можем. Да и… не может об этом думать человек в такой момент. А вот по совести, по человеческой совести — тут он сам над собой суд совершил.
И еще говорил Кожин. Я не знаю, откуда он взялся, не знаю даже, как он узнал о том, что будет этот суд. Может, пришел к Генриху, а может, Гагай сказал, но после Маткаримова он тоже попросил слова. Я давно его днем не видел, как-то все получалось — прихожу поздно, ухожу рано, а тут увидел и поразился — какое-то у него было неестественно серое, отёкшее лицо.
Ему, видно, трудно было говорить, он стоял, тяжело опершись о стол руками, и сказал коротко, но, по-моему, это сильнее всего ударило по сердцам:
— Да, идет война, а на войне умирают. Ежедневно. Ежечасно. Каждую минуту умирают люди. И кое-кто, вероятно, решил, что жизнь человека теперь упала в цене. Как деньги… — В его голосе зазвучала едкая злость… — Вот вещи — они дороже стали. Намного дороже. Некоторые на вес золота. А жизнь… — Он задохнулся, пот выступил у него на лбу, он утер его рукавом. — Да, на войне умирают. Но тот, кто там погибает, отдает свою жизнь, отдаст живым. Он говорит — берите и берегите, за нее уплачено очень дорогой ценой. — Майор перевел дыхание и добавил тихо: — Для нас каждая жизнь дорога. Я повторяю — каждая. Помните об этом.
В перерыве, когда суд удалился на заседание, я увидел Паню. Она стояла у подоконника и плакала. Я протолкался к ней, тронул ее за плечо.
Ну чего плачешь, не осудят его. Видишь — забыли даже про лоскуты.
Не в том дело, — всхлипнула она, — он же инвалид теперь, работать когда еще сможет…
— Ничего… Прокормят, — сказал я с горечью. — Бутыгин не пропадет.
— А я? — Она повернула ко мне заплаканное лицо. — Мне-то что делать? У меня ведь ребенок скоро будет…
Суд приговорил Бутыгина к году условно — за вынос обрезков шелка.
Ночью Кожину стало плохо. Он дышал рывками, присвистом, хрипло втягивая воздух.
— Славочка, беги за доктором, — разбудила меня Анна Павловна, — беги за тем самым доктором!
Еще плохо соображая, что происходит, я напяливал свои деревяшки. Бабушка на ходу накинула мне на плечи телогрейку.
Я бежал по нашей улице, разбрызгивая жидкую глину, и в голове лихорадочно бились имена, лица, обрывки каких-то слов — Генрих… Галя… Госпиталь… Почему-то все на «» — это ведь в Германии все на «» — Гитлер, Геббельс, Гиммлер… Что за чушь! О чем я думаю! Скорее, скорее!.. Может, раньше на почту? Попробовать позвонить в госпиталь. А потом — Гагаю! Пусть привезет сюда Генриха. Да, да! Гагаю, Гагаю… Тоже на «» — господи, о чем я думаю?
Я барабаню в окошко дежурной телефонистки, долго жду. Наконец что-то там шевелится, нехотя открывается окно, и заспанное лицо говорит мне, что связи с областным центром нет.
Там человек умирает, — говорю я, и от того, что произнес это слово вслух, вдруг почувствовал, какое оно леденяще-холодное. — Там майор Кожин — вы знаете, наверно, он недавно из госпиталя, надо дозвониться, надо обязательно дозвониться!
Она обещает попробовать, сонно крутит свою шарманку, дергает какие-то рычажки.
Я вас очень прошу, когда дозвонитесь, передайте в госпиталь: Майор Кожин. Да, майор Кожин, они все знают, они сразу приедут, вот адрес. А я побегу на комбинат, там есть врач, может быть, он…
— Постой, — говорит она, — на комбинат позвоним.
Мы дозваниваемся до дежурного врача больницы, и он обещает, что сейчас же пошлет за Генрихом, что они выедут сюда немедленно. Так. Значит, Генрих — есть. Госпиталь — будет. Она, кажется, проснулась и теперь уже тоже с остервенением крутит индуктор. Я думаю, дозвонится.
Теперь — Галя. Это обязательно, она все знает, и кроме того… Я обещал ей. Я обещал. Обещал!
Я бегу по дороге, бегу посредине, ничего не видя перед собой, не чувствуя ни луж, ни рытвин, ни ухабов. Где ее окно? Где-то здесь оно должно быть. Где-то вот здесь оно всегда светится. Но теперь темно — ведь очень поздно, наверно, часа три, а то и больше…
Я ощупью пробираюсь вдоль дувала, проваливаюсь в какую-то яму, и где-то прямо надо мной начинает неистово лаять собака. К пей присоединяется вторая, потом откуда-то взялась третья. Я слышу голоса людей и кричу во все горло: «Галя! Галя!»
Она выходит, ничего меня не спрашивает, только нащупывает в темноте мою руку, и мы бежим через поле, прямо по пахоте, а вот и дорога, здесь бежать уже легче, но Галл, видно, выбилась из сил.
— Подожди, — с трудом говорит она, — я сейчас. Я только чуть-чуть…
Мы останавливаемся, я рассказываю ей все.
— Это конец, — говорит она сдавленным, безысходным шепотом. — Эт-то конец…
— Погоди ты панихиду петь, — грубо обрываю я ее, — ты ж не знаешь, какой хирург этот Генрих, он чудеса творит!
— Дай бог, — говорит она безнадежно, и вдруг надежда, видимо, вспыхивает в ней. — Ты на почту беги и звони в госпиталь, звони, звони, — заклинает она меня, — а я одна туда пойду. Я — одна.
Мы расходимся с ней на перекрестке, я снова бегу на почту, и телефонистка говорит, что только что передала телефонограмму. Обещали приехать.
Когда я возвращаюсь, Генрих уже там, он приехал на комбинатской машине вместе с дежурным врачом. Окно в комнату открыто настежь, и я слышу, как Галя говорит ему:
— Вы должны попытаться. Вы должны сделать все, все, что возможно — терять здесь уже нечего, поймите!
— Я знаю, по я не могу.
— Почему?
— Я не имею на это права, понимаете!
— Права? О каком праве вы говорите, когда все решают сейчас секунды! Из госпиталя приедут в лучшем случае через час, везти его тоже нельзя. Единственный выход — здесь, сейчас. Вы же видели снимок, вы же все знаете! Я прошу вас, я умоляю вас, мы все подтвердим, что…
Он долго молчит, потом говорит резко:
— Свет, где взять свет?
— Керосиновая лампа? Коптилка?
— Нет. Не годится… Введите машину во двор, зажгите фары, пускай светят вот сюда, в дверь. И его давайте сюда. Так… А теперь уходите. Все уходите. Только вы оставайтесь, — говорит он Гале, и я слышу, как шофер заводит мотор. Машина подъезжает к самому дому и включает фары. Столб света врывается в нашу опустевшую карусель, и только три резкие тени я вижу на противоположной стене. Это как в кино. Как театр теней. Когда я был совсем маленький, мама водила меня на вечер в соседнюю школу. Там устраивали такой театр. Натягивали простыню, подсвечивали ее с другой стороны, и на полотне появлялись тени. Я помню буржуя — толстого, в шляпе, полицейского в каске и рабочего, рвущего свои цепи, и на экране было видно, как висят они, разорванные, на его руках. И музыка гремела, и все хлопали в ладоши, и я тоже хлопал изо всех сил…
Что это льется и звонко так ударяет в металл? Это там, в этих ослепительных белых лучах, или это здесь — арык звенит и переливается в темноте? Сегодня удивительно много воды. Она аж гудит, перекатываясь через камни, и они глухо стукаются там, под водой.
Я ухожу на мостик, стою у перил, здесь, где он раньше всегда стоял и смотрел в воду. Я тоже смотрю сейчас в воду. Если долго глядеть в эту темную бурлящую глубину, начинает казаться, что там мелькают какие-то искры. То они вспыхивают, то затухают, словно звезды в бескрайнем ночном небе, словно огоньки в бархатных глазах Пани… Она только распахнет их на мгновенье, только обдаст тебя черным огнем — и все, и ты уже не человек, не принадлежишь себе… Постой… При чем тут Паня? Нет больше никакой Панн, нет больше ни глаз ее, ни сладкого, вкрадчивого голоса, нет больше ничего, исчезло, растворилось, не было никогда, понимаешь?!
Я гляжу в комнату. Теперь на стене только две тени. Дежурный врач, приехавший с Генрихом, уже вышел и моет руки в арыке. Потом и Галя выходит. Она зябко кутается в свою шинель, стоит, втянув голову в плечи, и предутренний ветерок треплет ее тонкие, паутинные волосы. Потом она подходит к Анне Павловне, обнимает се, так стоят они обе — без движения, без слов, как две статуи.
И только Генрих еще там. Я вижу его сгорбленную тень на стене. Он уже не двигается, ничего не делает, просто сидит там, уронив голову на руки.
И шофер выключает фары.
Уже занимался рассвет, когда подъехала машина из госпиталя. Два врача вошли в комнату, потом вышли и сели на подножку машины писать акт.
— Я вижу, вы тут сделали невозможное, — сказал один из них дежурному.
— Это он, — сказал дежурный и кивнул в сторону Генриха. — Хирург, каких мало. Да что поделаешь… — он вздохнул.
Врач из госпитали посмотрел туда, потом на меня, на Галю, достал из нагрудного кармана записную книжку, полистал ее.
— Скажите, кто это здесь Генрих Краузе?
— Это я, — хрипло сказал Генрих и с видом обреченного переступил порог. Теперь в слабом утреннем свете можно было рассмотреть его лицо — оно было совсем черное, словно обгорелое, резкие складки залегли у рта…
Вы напрасно так, — сказал врач из госпиталя, — это же был безнадежный случай.
Но Генрих стоял, сгорбившись, не поднимая головы. Казалось, огромную тяжесть взвалили на его плечи.
Так это вы, значит? — переспросил врач и встал ему навстречу. — Начальник госпиталя просил вас приехать к нему. Он знает о вас. Он хочет предложить вам работу.
Мне? — Генрих медленно покачал головой. — Нет, это какая-то ошибка. Откуда меня могут знать у вас?
Врач пожал плечами.
— Знают, как видите. И даже поручили разыскать. Письмо какое-то прибыло не так давно…
Они закончили писать акт, все расписались, и врач сказал:
— Только что передали по радио: под Сталинградом завершено окружение целой немецкой армии. Много пленных, трофеев… Большая победа!
Они пошли к машине, а мы все за ними, только Генрих остался посреди двора. И тогда врач обернулся и крикнул ему:
— Так вы приезжайте, обязательно. Вас ждут.
Ранним июньским утром сорок четвертого года я шел на смену. Еще только начиналось лето, и утро было совсем раннее, прохладное. Легкий ветерок чуть раскачивал верхушки тополей и тутовников, они как-то особенно пышно разрослись в этом году и радостно шумели при каждом движении ветра.
И небо тоже было удивительно синее, нежное. Я так и шел всю дорогу, задрав голову. По другой стороне шла навстречу женщина с матерчатой сумкой в руке, какие носили все работницы. Она шла, как видно, со смены и что-то громко говорила каждому встречному, и мне она крикнула через дорогу, когда я поравнялся с ней:
— Второй фронт открыли, только что передавали по радио.
И пошла дальше.
Так вот оно. Открыли, значит, все-таки…
У ворот комбината я купил, как обычно, кукурузную лепешку, положил ее в свой матерчатый мешок, прошел через проходную — здесь уже говорили про то, что американцы и англичане высадились в Нормандии. А я шел к своему цеху и думал, что надо будет менять ввод — он слишком слабо натянут и замыкает при сильном ветре. Кроме того, надо делать профилактику «японцу» — давно его не чистили, и еще не мешало бы сменить головной подшипник у того, на консоли.
Я прошел через цех, открыл решетчатую дверь нашей клетки и застыл пораженный — на ящике у верстака сидел коренастый человек в черной морской робе, с наградными колодками на груди.
Одна нога его, прямая, как стержень, лежала на деревянной палке, которую он подложил так, что одним концом она упиралась в ящик, а другим — в пол. Когда Я открыл дверь, он повернул голову, и я увидел старый шрам, Пересекавший все его лицо.
— Здорово, — сказал он приветливо и, не вставая, протянул мне руку. — Ты тут всем этим заворачиваешь?
— Пока — да, — сказал я, всматриваясь в это неповторимое лицо. — Нет у нас пока начальника.
— Вот меня и прислали. — Он протянул мне какую-то бумажку и пытливо посмотрел мне в глаза, видимо, желая понять, какое впечатление произвели на меня его олова.
— Это очень хорошо, — сказал я. — Замучился я тут один…
— Сколько ж ты здесь работаешь?
— Скоро три будет.
— Три года? — Он опять внимательно посмотрел на меня. — А сколько ж тебе лет?
— Семнадцать… Почти…
— Так… — Он медленно покачал головой.
И тут я спросил его. Я спросил совсем безразличным голосом, а сердце мое бухало так, что, я думал, он сейчас услышит:
— А вы… На Черном море служили, да?
— Да, — сказал он слегка удивленно и медленно поднял на меня глаза. Он, видимо, искал что-то в своей памяти, но, так и не найдя, спросил:
— А ты откуда знаешь?
— Так… Подумал почему-то.
Он посидел еще немного, потом встряхнулся и сказал:
— Ну что ж, пойдем, показывай свое хозяйство.
Мы пошли с ним по цеху. Он двигался медленно, сильно припадая на левую ногу, опираясь на ту самую короткую палку. Мы останавливались у моторов, и я рассказывал ему историю каждого, как мы ставили их, как волокли сюда, на эти консоли: рассказывал, когда у них горели подшипники, когда меняли щетки…
Потом мы пришли в новый ткацкий, и он стал оглядывать стены. Они были сплошь изрезаны серыми полосами замазанных пазов.
— Это когда? — спросил он, указывая палкой на полосы.
— Это в сорок втором. Вот эти я долбал. А эти вот Миша. А здесь, в полу, — это мы вместе с Синьором и Махмудом.
Он как-то странно посмотрел на меня и ничего не сказал. Потом мы вышли из цеха, чтобы осмотреть ввод, он пошел по линии, стал уже возвращаться и вдруг обернулся.
— А это зачем? — спросил он меня, указывая на мраморный щиток, прибитый к столбу.
— Это… Это так просто. Память. Можно снять, если мешает.
Он опять внимательно посмотрел на меня и ничего не сказал. Мы вернулись в цех, вошли в нашу клетку, и он тут же тяжело опустился на ящик. Он уложил свою ногу на палку, достал махорку, насыпал мне и себе.
— Кури, — сказал он тихо. — Помогает.
Мы сидели с ним, курили и молчали. И какие-то странные глаза были у него — очень суровые и очень ласковые. А дым солдатской махорки вытягивался сквозь решетку и длинными космами плыл по цеху — над станками, над машинами, над головами людей — туда, к открытым настежь окнам, за которыми уже сияло солнце.
1967