Посвящается Сальвадору Дали
Коди принес дискретный механизм. Швырнул его на стол – в стороны брызнула липкая серая жижа, – промычал под нос, что разберется с ним попозже, и ушел. У Коди через сутки ночная смена в храме непрерывности, а Епископ не любит тех, кто опаздывает. Поговаривают, он вообще не любит людей.
Саша тут же подбежала к столу; грызя ногти, бегала вокруг и внимательно разглядывала замысловатый приборчик. Я лежал на кровати и следил за метаморфозами стены. Сегодня преобладал пепельно-черный. Я тыкал пальцем в стену, заставляя пепельно-черный расползаться кругами, и срывал ногтем мутную вчерашнюю пленку, под которой открывался приятный для глаз бежевый, цвет свежести.
– Что это, Линк? – спросила Саша, прыгая перед столом на одной ноге.
Я перевернулся на бок и поглядел на стол.
– Эта штука называется «магнитофон». Кажется, так.
– Зачем она?
– Саша, выйдешь за меня замуж?
– Зачем она?!
Я вздохнул:
– С помощью этой штуковины Коди хочет записать голос Лики в Долине Эха.
– Коди – герой, – плаксиво протянула Саша. – Коди хочет найти и записать голос погибшей жены; ты – его брат, но никогда в жизни не станешь таким.
– Я хочу стать таким. Я хочу, чтобы ты стала моей женой.
– Как эта штука работает?
Я спрыгнул с кровати; потянулся, зевая во весь рот. Рукою оттяпал от пищевой части стены изрядный ломоть и захрустел нарочито громко. Но лакомка Саша на этот раз не обратила на меня внимания.
– Я хочу с ним слиться, – сказала она, дрожащими от нетерпения пальцами оправляя платье. – Я мечтаю с ним смешаться, но боюсь. Эта штука, кажется, жутко дискретная. Она, кажется, состоит из деталей.
– Не смей! – прикрикнул я. – Мало ли, что может случиться. Подождем Коди. Он специалист по таким артефактам.
– Я знаю. Но я хочу. Ха-ачу.
Цвет ее платья стремительно менялся: только что был розовый, и вдруг стал красным, а вот он уже пурпурный, изумрудный, фиолетовый, клюквенный, сапфировый, синий, рубиновый, бирюзовый…
– Не трожь!
Саша протянула руку и схватила ребристый бок магнитофона. Я, подойдя, хлопнул ее по запястью, рука моя соскользнула и провалилась в магнитофон, втекла в него вместе с запястьем. И застряла. Я глядел на артефакт и не верил глазам.
– Ты слился с ним! Слился! – засмеялась и захлопала в ладоши Саша. Угольно-черные косички весело подпрыгивали вместе с ней. В другой момент я бы порадовался Сашиному смеху, но не сейчас. Сейчас мне было больно; артефакт драл в мою руку огненными иглами, рвал кожу дискретными деталями, и не было в нем ничего непрерывного – редкие, несвязанные с собой образы, картинки и не несущие информации вспышки проникали в мой мозг. Я чувствовал, как глаза наливаются кровью, что кровь сочится из разодранного запястья.
– Линк? Линк! Что с тобой…
– Позови… Коди…
– Линк! Линк!
– Позови…
Димка, Димочка. Это так глупо, мне кажется, что я говорю с тобой, кажется, что еще минута, и ты ответишь; но это всего лишь пленка, а ты далеко, и мама моя гремит посудой на кухне; она всегда идет мыть посуду, когда зла, а сейчас она злится, потому что ненавидит тебя. Она считает, что ты – шпана, так и говорит: шпана подзаборная, но я знаю, это не так. Ведь ты не шпана, ты добрый. Димка, Димочка, ты просто не умеешь выражать чувства правильно, ты материшься на восход солнца и поешь блатные песни, подыгрывая на гитаре, у которой всего две струны; ты любишь меня, я знаю; ты ни разу не говорил, что любишь, но это правда. А помнишь – дождь, небо хмурое и пепел с него сыпется. Помнишь, как мы лепили снеговика из пепла, а ты смеялся, когда я искала что-нибудь, что бы подменило морковку, и смотрел на меня как-то по-особенному и молчал, потому что, наверное, боялся пошлость сказать… Димка, Димочка, я так ждала, что ты признаешься в любви, но ты молчал…
– Слышишь меня?
– Слышу, Коди, – не разлепляя век, ответил я.
– Больно?
– Больно, Коди. Что случилось?
– Твоя рука слилась с артефактом. Теперь вы – одно.
Я открыл глаза. Увидел коричневый потолок и большой красный нос Коди, а еще его куцую сивую бородку, обветренные губы и круги под глазами. Кожа у Коди была бледная, покрытая пепельным крапом, а на лысой голове пробивался седой пушок.
– Побрей голову, – сказал я. – Коди, Епископ тебе не всыпал розог за это?
Он промолчал.
Я попытался пошевелить пальцами на правой руке, но не получилось. Я их не чувствовал и боялся посмотреть, как она теперь выглядит, моя рука.
– Это нормально?
– Это ненормально, Линк. С этим артефактом невозможно слиться. Он слишком дискретный. Он… он настолько дискретный, что я не представляю, почему ты до сих пор жив.
– Зачем ты его принес тогда?
– Потому что я нашел инструкцию. В инструкции говорилось, как можно обращаться с магнитофоном, не сливаясь с ним. Еще я нашел кассету, сунул ее в артефакт и записывал на нее. Понимаешь? Он рабочий!
– Как там Саша?
– Это из-за нее случилось? – помолчав, спросил Коди. Я повернулся и посмотрел на брата. Он стоял, насупившись, в своей серой штормовке и замызганных брюках и обиженно шмыгал носом. Руки держал, сжав в кулаки, в карманах. – С ней все в порядке, Линк. Она спустилась в город и пошла на рынок за новым наполнителем для пищевой стены.
– Она…
– Она равнодушна к тебе, Линк. Пойми.
– Магнитофон общался со мной, – сказал я, отвернувшись к стене. – Я слышал чей-то голос. Чей-то безумно древний голос.
– Тебе было плохо, Линк. Но ты справился.
– Я слышал, Коди. Правда.
– Ничего ты не мог слышать! – закричал он и ударил об стену кулаком, отчего во все стороны полетели бежевые брызги. – Ты сломал его! Сломал единственный шанс записать Ликин голос!
– Извини, – сказал я.
Ночью с неба повалил пепел. Крупные черные хлопья ложились на крыши домов и сразу в них впитывались. Люди носились по городу, сверкая пятками, скупали на рынке брезент и накидывали его на кровли. Даже церковники, ненавидящие все дискретное, не брезговали презренным материалом. Я наблюдал за ними в окно. На изуродованную руку, которая своим весом тянула к полу, старался вообще не смотреть. Рука, собственно, заканчивалась у запястья, а дальше начиналась безумная мешанина дискретных деталей и непрерывного мяса. Кожа, стремясь зарастить детали, свисала уродливыми лохмотьями; в некоторых местах наружу глядели тошнотворного белого цвета кость и спекшаяся кровь.
Я увидел Сашу. Площадкой ниже она помогала подружкам раскидывать брезент. Когда с этим было покончено, она подбежала к балюстраде, которая ограждала площадку, и смело ткнула в облезшую краску пальцем. Подружки зааплодировали. Саша – очень смелая девушка. Она не боится дискретной полуразрушенной балюстрады. Она вообще ничего не боится. Сейчас она стоит посреди площадки, руки вытянувши в стороны, лицо обратив к небу, и ловит открытым ртом пепел, а подружки ахают испуганно, машут ей руками, но приблизиться боятся. Саша, наглея, взбирается босыми ступнями на балюстраду и балансирует на краю пропасти, продолжая ловить пепел.
Я знаю, что она кричит. Она зовет подруг: «Это совсем не страшно, попробуйте!» Но ее не слушают, робеют.
Однажды Саша поскользнется и сорвется с балюстрады. А может, перила обратятся под ней в прах – дискретные вещи ненадежны.
Я отошел от окна и проковылял к пищевой стене. Стена выглядела новой. Съедобная жижа булькала внутри нее, лопалась пузырями – значит, свежая. От стены пахло чем-то сладким, может быть, малиной. Так говорит Саша. Она бахвалится, что нашла за провалом малиновую поляну, нюхала и ела ягоды. Даже если она нашла поляну на самом деле, малина – дискретная, есть ее нельзя. Саша лжет.
Я зачерпнул здоровой рукой немного питательной жижи, подошел к кровати и сел. Потихоньку ел, а магнитофон держал на матраце. Так рука ныла меньше.
– Завтра на работу, – сказал я магнитофону невесело. – Как я с тобой пойду? Епископ убьет меня на месте.
Магнитофон молчал.
– Коди говорит, что я должен был умереть. Но не умер. Не знаешь, почему?
В артефакте что-то зашипело; полетели искры, от запястья к плечу пошло ровное тепло; здоровая рука покрылась мурашками. Мне это не понравилось, но я покорно ждал, что будет дальше.
Малыш, скажи сюда. Да, да, вот сюда, в микрофон: папа.
– Ма-ма.
– Да не мама, а папа!
– Ба-ба. Ба-ба…
– Да не баба, а…
– Слушай, не трожь ребенка. Пускай говорит, что хочет.
– Ты ничего не смыслишь в воспитании! Я…
– Какое, в задницу, воспитание? Ребенок говорит в микрофон, мы записываем его. Где ты видишь воспитание?
– Да ты… я всего лишь хотела сделать тебе приятно. Чтобы он выучил слово «папа» и мог звать тебя…
– Тс-с! Слышишь?
– Пошел пепел.
– Па… па… па-пел!
Коди был испуган. Коди говорил, меряя комнату широченными шагами, руки спрятав за спину:
– Линк, обратись к Епископу. Он должен знать, что делать. Так не пойдет. Эта штука прорастает в тебя все глубже.
Из моего плеча торчали оголенные провода, а локоть и кожа вокруг него были искалечены торчавшими дискретными деталями; запястье покрывал хрупкий, покрытый трещинами, слой глянцевой черной пластмассы. Сквозь трещины выглядывала живая плоть. Пока еще живая.
– Епископ расскажет мне о грехе дискретности и велит целыми днями читать «Священную Книгу Непрерывности», – ответил я, массируя левой рукой висок – так меньше болела голова. – Ты сам знаешь, Коди.
– Я не могу оставить тебя, – прошептал Коди. – Я не пойду завтра на работу.
– Может быть, он выгонит меня из города.
– Нет, я не пойду на работу.
– Глупости, – ответил я. Встал на дрожащие ноги, сделал несколько шагов, волоча мертвый артефакт. Подошел к окну, уткнулся в него носом. – А помнишь, Коди, были мы с тобой подростками и ходили за провал – пескарей ловить?
– То не пескари были, – сказал, нахмурившись, Коди.
– Но мы звали их так, ведь верно? А ветер трепал наши волосы, рябил и выплескивал на бережок мутную озерную воду. Вода там, помнишь, с утра чистая-чистая была, вот только ты любил нырять, баламутил воду, и со дна поднимался пепел, и становилось озеро угольно-черным. Ты веселый был, Коди, пока Лика не умерла. А давай пойдем все-таки в долину эха, а, Коди? Не зря ведь ты артефакт доставал, по свалке днями и ночами рыскал, вынюхивал…
– Ты с ума сошел?… Линк, что с тобой происходит?
– Эта штука сливается со мной, Коди. Она разговаривает со мной.
– Дискретные вещи не умеют разговаривать.
– Она рассказывает мне, – сказал я шепотом.
– Ты чокнулся… ты сходишь с ума, Линк!
Внизу Саша бегала с младшими подружками по площадке. В салочки играют? Сашу никто не мог поймать, потому что она в случае чего вскакивала на балюстраду или цеплялась за остатки шифера на крыше брошенного сотни лет назад дискретного здания.
Саше восемнадцать, а она до сих пор как ребенок.
– Мы не выживем, – сказал Коди. – Я не хочу подвергать тебя опасности. Ты не сможешь идти.
– Не смогу идти?
Я оттолкнул его с пути, и уверенным шагом вошел в жижу перехода, и тот в один миг перенес меня на улицу.
Снаружи было холодно; резкий ветер налетал порывами и норовил сбить с ног. Блеклое солнце неохотно высовывалось из-за туч, из-за молочного киселя, в которое превращается небо ближе к вечеру; над крышами домов, словно призраки, раскачивались брезентовые накидки. Я шел по брусчатке и не только там, где биомасса не истончилась – я шагал напролом. Каждый раз, наступая на шершавый камень, кривился от боли и отвращения, но шел.
– Саша! – позвал я.
Она застыла на месте, а ее подружки тоже замерли и зашушукались, весело поглядывая на меня. Я остановился в трех шагах от них. Саша повернулась и посмотрела на меня с радостью:
– Линк! Ты поправился!
– Не то что бы… – пробормотал я. Саша повисла у меня на шее.
– Я так волновалась, – сказала она. – Я играла в салки с девчонками только раз в день, не чаще, потому что очень сильно тревожилась.
– Спасибо, Саша, – прошептал я, вдыхая аромат ее волос. Волосы были теплые, уютные, я зарылся в них носом и подумал, что, увидь нас сейчас Епископ, пришел бы в ярость.
– Что у тебя с рукой? Она… острая и жжется.
– Я…
Саша вдруг толкнула меня в грудь, отскочила и сказала со злостью:
– Даже не думай. Не понял что ли? Я никогда не стану твоей женой! Я знаю, ты хочешь меня поработить, как другие мужчины!
– Ребенку поменяла подгузник?
– Дима, я поняла, в чем проблема; почему у нас все не так…
– Так поменяла?
– Димочка, послушай меня! Зло – в разделении. Люди должны измениться. Изменить себя. Понять друг друга. Слиться. Непрерывность – это…
– Где ты услышала этот бред?
– На площади профессор выступал… а может, то не профессор был. Профессора ведь не ходят в военной форме, правда?
Я лежал на брусчатке, хватаясь за голову, в которую впивалась иглами боль, а из магнитофона сыпались искры; детали трещали, провода впивались в тело, пронзали кожу и рвали жилы. Было невыносимо больно – кажется, я орал и заглушал отчаянный визг Саши и ее подружек, я заглушал даже голос, который струился из магнитофона прямо в мой мозг.
– Ах ты, маленькая дрянь!
– Дима, Димочка! Прошу тебя, прошу… не надо. Не надо. Господи, не…
– Видишь, что с матерью твоей сделалось? И с тобой то же будет… если…
Зло – в разделении.
Острая боль пронзила мои плечи, и я открыл глаза. Небо изменилось: оно стало рдяным с проседью, и молнии лупили его у зенита, шпарили беззвучно, потому что это была не обычная гроза.
Я повернул голову и посмотрел назад. Меня тащил, отдуваясь, Коди; руки его слились с моими плечами, а там, где его кожи касались обнаженные провода, обозначились красные пятна.
– Отпусти, – приказал я.
– Заткнись.
Сашины подружки разбежались по домам. Они громко визжали и размахивали руками, хлопали дверями, а потом приникали к мутным окнам и глядели на нас. Саша стояла посреди площадки, подняв руки к небу, кружила в безумном танце и заливалась смехом.
– Саша! – крикнул я. – Саша! Коди, отпусти…
– Заткнись.
– Саша!
Он затащил меня в переход, и мы, слившись на мгновение с теплой биомассой, вынырнули у себя в комнате. Коди тут же отпрянул в сторону и стал дуть на обожженную руку, а я, не в силах подняться, подполз к окну и следил за шальным танцем Саши и Конем Рыжим, который медленно и величественно спускался с пылающего неба. Чудовище, казалось, заполнило все пространство собой – весь город и провал рядом с ним. По стеклу пошли трещины, и оно жалобно хрустело, прогибаясь внутрь.
– Наше стекло дискретное, – сказал я зачем-то. – Это грех. Почему не заменить его прозрачной жижей?
– Жижа мутная и недостаточно прозрачная, – ответил Коди. – Плохо видно.
Это он когда-то принес со свалки стекло.
Я стоял, упершись носом в дискретное окно, и здоровой рукой царапал раму, мысленно находясь там, вместе с Сашей.
– Ничего с ней не случится, – сказал Коди. – Она помешанная. С сумасшедшими никогда ничего не случается. Как и с пьяными.
– Не говори так…
– Она безумней Епископа. Не знаю, за что ты ее любишь.
– Не говори так! – закричал я и оттолкнул Коди.
– А если и погибнет – что с того? Она заслужила смерть.
– Молчи, ради непрерывности, молчи, Коди, иначе я убью тебя…
Не выдержала давления Коня Рыжего хибарка садовника Утера; сначала обвалилась крыша, а потом почернели и развеялись пеплом стены. И вот уже на том месте не домик весельчака и балагура Утера, а круглый ожог; чахлый дымок вьется над ним, склоняется к земле, потому что не выдерживает натиска чудовища.
– Утер сверх меры любил дискретные вещи. Он таскал их со свалки и сливал с домом.
– Замолчи!
– Наверное, он заслужил такую судьбу.
– Молчи!
Конь Рыжий заметил Сашу и спускался к ней; она, казалось, не видела ничего вокруг – продолжала плясать, а волосы ее будто ожили и разметались угольно-черным веером по воздуху.
– Саша не выбривает голову наголо, а волосы, хоть и не дискретны по сути, признак духовной слепоты и дурного тона…
– Замолчи!
Конь Рыжий встрепенулся, повел мордой и вытаращился на наше окно; взгляд чудовища был ужасен, кроваво-красные глаза с бордовыми вертикальными зрачками прожигали насквозь и испепеляли остатки моей непрерывной души.
Взмахнув крыльями, Конь подлетел к нашему дому. Тело его, с выступающими броневыми шипами и иглами заполнило весь оконный проем, а стекло, которое жалобно звенело и шло трещинами, не лопалось просто чудом.
Конь Рыжий прижал морду к стеклу и глядел на мою больную руку, на голые провода; под глазом его появилась вдруг слезинка, которая скатилась к безобразному рылу и зашипела, испаряясь.
– Ты это хочешь? – тихо спросил я, протягивая к стеклу исковерканную руку. – Чувствуешь свое?
Конь молчал, а из его ноздрей вырывался горячий пар. Широкие крылья стучали по воздуху, а огненные глазищи смотрели, не отрываясь, на артефакт.
У меня закружилась голова. Возникли образы, вспышки… слова.
Димка, Димочка, чудо мое, рыжик мой любимый, как ты думаешь, что будет, когда мы умрем? Ведь умрем мы одновременно, потому что наша любовь – она как сказка, а в сказке муж и жена всегда умирают вместе, но даже если ты умрешь первым, я обещаю – спрыгну с обрыва или повешусь, хотя, чтобы повеситься, веревка нужна крепкая, а где я такую найду, поэтому все-таки прыгну или утоплюсь ради тебя, мой милый…
Чудовище разверзло пасть, утыканную крупными, похожими на камни-голыши, зубами и заревело гневно, яростно, с ненавистью.
Стекло лопнуло.
Коди нашел где-то маленькую оловянную ложку; он черпал ею в пищевой стене, а потом кормил меня, насильно всовывая снедь в рот. Меня лихорадило: лоб горел, а тело потело, и рубашка на мне и простыня подо мной были совсем уже сырые. Жутко чесались ранки, из которых Коди извлекал стеклянные осколки.
Дискретность проникала в меня все глубже и глубже.
– Что ты ему такое говорил, Линк… – бормотал брат. – Что ты ему говорил…
– У них неправильные чувства и поступки, – сказал я, уставившись в потолок. Потолок был покрыт пятнами плесени, от него пахло фиалками – так сказала Саша. – У них все другое – и такое же… не могу понять… Коди, я, наверное, умру скоро. Давай пойдем через провал в долину. Пока есть шанс. Я хочу записать голос твоей Лики.
– Кхе-кхе…
Коди обернулся, а я приподнял голову. Посреди комнаты стоял Епископ. Он почесывал гладко выбритый подбородок и пучил водянистые свои зенки, разглядывая стеклянные осколки, раскиданные по полу. Стоял на носочках, стараясь не наступить на стекло. Одет он был в парадную церковную форму: защитную гимнастерку и галифе, а ноги его были обуты в кирзовые сапоги, обильно выпачканные желтой биомассой.
– Ты, Коди, говорил мне, что стекло в вашем окне непрерывно, как сама суть, – растягивая слова, проскрипел Епископ и почесал лоб рядом с околышем зеленой фуражки.
Коди молчал. Я тоже.
– Вы грешили против непрерывности, – задумчиво сказал Епископ и повертел головой из стороны в сторону: – Утер погиб, но его сестра гостила в это время у подруги. Ей нужен новый дом. А вы грешили против непрерывности. Понимаете?
Мы молчали.
– Линк, почему ты не сказал, что стекло дискретное? Я считал тебя более разумным человеком, чем брат.
Я не ответил.
– Сестре Утера нужен новый дом, – задумчиво повторил Епископ и высморкался в огромный платок, покрытый застарелыми желтыми пятнами. Кончик платка оставался в кармане – это чтоб все думали, что платок непрерывный. – Ей необходим дом, а вы – грешники, которые возбудили гнев Коня Рыжего.
Мы промолчали.
Коди и я уходили молча, никто нас не провожал. Сестра Утера бродила по ожогу, который раньше был ее домом, и, захлебываясь слезами, призывала брата. Народ окружил ее; люди сочувственно цокали языками, перешептывались и указывали пальцами на несчастную.
– Смотри, смотри… застопорилась… неужели почуяла непрерывный дух Утера?
– Точно!
– Смотри, смотри… плачет… неужели непрерывный дух Утера общается с ней?
– Точно!
– Смотри, смотри… эээ… стошнило ее…
– Хм…
Мы шли по пыльной дороге, на обочине которой покоились увесистые валуны, покрытые зеленым с прочернью мхом. Солнце купалось в пепельном тумане за нашими спинами, а длинные тени указывали на мост над провалом, и далее – на долину эха. Иногда с неба срывался пепел, который мягко ложился на наши головы и щекотал ноздри. Сначала я боялся чихнуть, потому что это признак дискретности и невежливо к тому же, но затем вспомнил, что мы все равно парии, и чихнул. Коди, который шел впереди, вздрогнул, но не обернулся. Поправил на плече истекающую жижей котомку, и упрямо пошел вперед.
– Ребята! Коди, Линк!
К нам летела сломя голову Саша. Она запыхалась, и, вставши рядом с нами, хрипло дышала, упершись ладошками в колени, а потом виновато улыбнулась и сказала:
– Епископ выгнал меня из города. Он подумал, что я виновата в том, что в вашем доме раскололось стекло. А еще сказал, что я – шлюха и безбожница, потому что не стригу волосы.
Дима, Димочка, маленький мой, солнце мое, ты здесь, лежишь рядом, но я не могу поговорить с тобой, потому что ты только молчишь в ответ, поэтому я говорю с этим магнитофоном, с нашей с тобой пленкой; потом я прослушаю ее и услышу наши голоса, и голос нашего мальчика тоже…
Дима, Димочка, рыжик мой, что-то плохое происходит с миром, и я боюсь, я очень этого боюсь; но еще больше я боюсь смерти. Да, я помню, я обещала уйти за тобой, но мне страшно, а с неба уже третий день валит пепел; на заднем дворе наркоманы устроили сборище, они пьют пиво и колются, а кожа моя бледнеет, обесцвечивается, и мне кажется, что я меняюсь; мне кажется, я зря послушала профессора в военной форме…
Сбивая ноги, мы шли к долине эха. По бокам громоздились серые валуны, из щелей между ними проклевывались коричневые ростки; небо было блеклое и серое на востоке, почти черное на западе; холодный ветер кидал в лицо пыль и колючки. Дважды я падал, а Коди и Саша поднимали меня. Потом мы садились на корточки, скрываясь от ветра за валунами, и Коди кормил меня биомассой, соскребая ее с самого дна котомки, а Саша сидела рядом, уныло улыбалась и сглатывала слюну.
– Оставь, поделись с Сашей, – прошептал я. Мне было тяжело говорить. В мое тело прорастали детали, а провода вгрызались в кости и тянулись к сердцу, подменяя собой кровеносные сосуды.
Коди не отвечал; он был, как обычно, угрюм. Саша уныло водила пальчиком в серой пыли; она больше не танцевала и не плела венки из сорной травы.
На третий день, когда пищевая биомасса закончилась, когда я уже не мог идти, и Коди тащил меня, а Саша плелась сзади, мы вышли к долине эха.
– Ужасное место, – пробормотал я, разглядывая сваленные пирамидами остовы диковинных машин. – Похоже на свалку. Ты мне не говорил этого, Коди…
– Свалка мертва, – ответил он. – Это место живет.
Мы спустились вниз, с опаской наступая на острые камни, и вошли в долину эха сквозь арку, составленную из разбитых машин. Свернутая трубочками бумага шуршала у нас под ногами. Я наклонился и поднял одну такую трубочку; тряхнул ее. Из трубочки высыпался прах и рассеялся в воздухе.
– Что это? – спросила Саша.
– На свалке тоже такое есть. Это бумага, в которую наши предки заворачивали пепел и поджигали его.
– Зачем поджигать пепел? – удивившись, спросила Саша. – Пепел – это то, что уже сгорело и сыпется с неба. Правильно, Коди? Епископ говорит, солнце сжигает тучи дотла, и они просыпаются на землю пеплом. Правильно, Коди?
Коди не отвечал. Он, ступая на цыпочках, бродил меж машин и внимательно разглядывал их.
– Я не помню, – сказал Коди. – Так давно тут не был. Не помню, какая нужная…
Мы ходили по тесным коридорам, стенами которым служили нагромождения машин, и касались их, отчего машины звучали глухо или, наоборот, звонко, а потом рождали цепную реакцию: начинало греметь в других машинах. В воздухе носились чьи-то голоса; незнакомые люди говорили на разных, непонятных в основном языках, но иногда проскакивали и знакомые слова.
– Салли! Салли! У тебя в волосах паук, Салли! Он черный и склизкий, он грызет твой череп, он хочет съесть твой мозг…
– Шприц. Дай, Ради Бога, этот шприц, у нас совсем мало времени, потому что все уже поменялось, а мы – нет…
– Данька, возьми меня за руку. Ты убедишься, что профессор в военной форме был прав. Хей-хоп, наши руки слились и стали одним целым, и теперь ты никогда не уйдешь от меня, а если умру я, то умрешь и ты, скотина, и это будет как в сказке – жили долго и счастливо и умерли в один…
– Профессор, вы понимаете, к чему это может привести?…
– Шприц был одноразовый, и мы, следуя правилам, укололись им по разу, а с неба срывался пепел, но мы дырявили кожу, и нам было хорошо, а потом стало еще лучше, потому что я занимался любовью с Ингой, и наши тела сливались не только там, ты понимаешь, о чем я, а везде; мы по-настоящему были вместе, а потом Серега закричал: «Смотрите в небо, кажется, это пегас!» И мы поднялись на ноги и глядели в небо, а Инга шептала: «Вот так вставило!», а потом пегас спустился к нам и сожрал Серегу, а Ингу раздавил, размазав красным пятном по магистрали. Я схоронился за бензобаком и…
– Все не то, – говорил Коди и дотрагивался до новых машин. Саша, опустошенная, лениво передвигала ногами вслед за ним, а я загребал сбитыми в кровь пятками пыль чуть сзади. Вечерело. Воздух становился плотным и влажным, как перед грозой, а с неба моросил мелкий пепел. Иногда я подходил к Саше, чтобы стряхнуть пепел с ее шеи, но она дергала плечиком, сбрасывая мою руку, и я отступал.
Я уже почти привык к постоянной боли в руке и не слушал голос артефакта, хотя в последнее время он все чаще твердил что-то осмысленное.
Коди терял терпение. Он пинал ржавые остовы и, разбивая кулаки в кровь, колотил по стеклам.
И эхо металось по забитой металлоломом долине.
– Это должно помочь… раздавайте смесь и одноразовые шприцы везде, где только можно…
– Салли, паук съел твой мозг, и теперь он, разрывая сухожилия, жрет твою плоть и прокладывает путь к сердцу. Салли!
Когда стемнело, и на свинцовом небе проглянули звездочки, Коди, обессилев, сел на землю и прислонился спиной к машине, которая пела песни на чужом незнакомом языке. Он совсем не брезговал дискретностью этой штуковины, да и мне было уже все равно, и я уселся рядом. Саша опустилась ко мне на колени, и я захотел обнять ее, но она сказала сквозь зубы:
– Не смей, – и замолчала, разминая ногу, растирая меж пальцев дискретные мозоли, отпуская их пылью на ветер.
– Я не помню, – уныло сказал Коди. – Я помню, что машина была белая, с ржавым боком и вышибленными стеклами, но не могу ее отыскать.
– Может, лучше подумаем, как найти еду? – зло спросила Саша.
– Никто тебя не заставлял за нами идти.
– Да что ты говоришь?! Из-за вас я тут! Я бы могла остаться в городе, если бы не это дурацкое стекло!
Что-то было не так. Я посмотрел на небо и увидел, что оно становится молочно-белым, а пепельные тучи светятся, изливая во все стороны тонкие бледные лучи.
– Ребята! – позвал я.
– Ты – маленькая нудная тварь, поняла?
– Ублюдок! Как ты посмел меня так назвать! Я же женщина!
– Ребята!!
Они замолчали.
В ослепительном сиянии, расставив в стороны широкие белоснежные крылья, к нам спускался Конь Бледный.
Мы бежали, не разбирая дороги, а чудовище летело за нами, взмахивая крыльями скорее для порядка, потому что по воздуху его несла неведомая сила.
Мы бежали, спотыкались, вставали, задевали локтями машины и диковинные механизмы, а чужие голоса подгоняли нас…
– Потому что старая церковь стала рассадником глупости и лицемерия! И мы поставим на этом месте новый храм, храм Непрерывности, и люди придут к нам и поклонятся, а мы скажем им: кто пришел в душе своей без дискретности да спасется, лгущий же нам или самому себе…
– Энн, у тебя работает телефон? Нет? А у Ричарда? Ричард! Ричард, твою мать, ты меня слышишь?! Ричард, у тебя работает телефон? Нет? Христосе, что же это происходит… Погоди! Погоди, Ричард! А телевизор у тебя работает? Хотя бы один канал принимает? Нет? Христосе…
– Салли, Салли! Паук съел твое сердце и движется к твоим ногам! Салли, он хочет съесть твои ноги и тогда тому, что от тебя осталось, не удастся убежать!
– Коди… здравствуй, малыш…
Коди встал как вкопанный. Он развернулся и, закрыв глаза ладонью, спасаясь от слепящего блистания чудовища, пошел к белой машине с ржавым боком; ее дверца скрипела на ветру, а из выбитых окон торчали куски стекловаты.
– Коди! – крикнул я.
– Коди! – завопила Саша и, цепляясь платьем за острые металлические углы, побежала за ним.
А я остался стоять, потому что видел, что Конь Бледный совсем уже близко; я видел его глаза. Он убьет их, подумал я.
Коди подошел к машине вплотную и прижался к мертвому металлу небритой щекой, закрыл глаза и шептал что-то беззвучно, а потом закричал срывающимся голосом:
– Она здесь, Линк! Включай магнитофон, мы запишем ее голос! Лика здесь! Она всегда будет со мной! Включай!
Я не мог сдвинуться с места; меня мутило, и я уперся рукой в машину; под пальцами оказалась шероховатая ржавчина, и это стало последней каплей, меня вывернуло наизнанку. На землю полетели испачканные остатками жижи и кровью дискретные детали. Голова кружилась, и я тяжело дышал, с трепетом вслушиваясь в хлопанье гигантских крыльев над головой. Я не мог сдвинуться с места – провода оплетали мое сердце, детали лезли в голову, разворачивая трахею.
А потом, когда я почти уже умер, время оцепенело, и артефакт заговорил со мной; голос у него был женский, искаженный шипением.
Кто ты?
Меня зовут Линк.
Линк? Ты – человек?
Конечно… разве бывает что-то другое, кроме человека?
Бывает. Собаки, кошки, мыши… олени, киты, лошади. Ты разве не знаешь?
Не знаю я ничего о кошках и остальных. А лошадь нельзя спутать с человеком. Вот она, рядом и хочет убить моих друзей… но не трогает меня… не знаю, почему… может быть, благодаря тебе?
Лошадь?
Конь Бледный.
Артефакт промолчал.
Послушай, сказал я ему, Коди умирает и Саша – тоже. Конь Бледный спускается к нам и во взгляде его – тоска и смерть; я вижу, ему скучно убивать, но он больше ничего не умеет делать, потому что наш мир слишком невелик, чтобы делать что-то другое. Он убьет их.
Артефакт молчал. Шипела, разматываясь, пленка.
Но у меня есть шанс… помоги мне сдвинуться с места… Дай мне слиться с ними, с Сашей и Коди, пожалуйста.
Ты потеряешь себя, умрешь сам, отвечал магнитофон, а пленку жевало, и голос хрипел, пропадая в статическом шуме. Слившись с другим, ты лишишься себя, я чувствую! И я… тогда и я погибну.
Я не умру, ласково отвечал я, как ты не поймешь? Это непрерывность, это две, три души рядом, в одном, это высочайший святой акт – что тут страшного?
Нет!
Он боялся. Дискретный механизм, собранный из кучи дискретных деталей, боялся потерять себя. Я не мог этого понять. Когда-то Епископ сказал, что полное слияние – это то, к чему должен стремиться каждый порядочный прихожанин. А я спросил тогда, почему же он не сливается ни с кем; Епископ посмотрел на меня с презрением и ответил, что пастырю надлежит существовать во грехе, потому что он указывает путь в непрерывный рай, но сам туда попадет последним, когда некого уже будет вести.
Это единственный способ спасти их, сказал я магнитофону.
Нет!
Пожалуйста. Я не знаю, как тебя убедить. Я не знаю, что надо сказать, но я должен спасти их, слиться…
Нет!
Пойми, я люблю Сашу…
Он молчал. Он очень долго молчал, но мне было все равно, потому что время окаменело.
А потом он сказал: хорошо.
И пленка порвалась.
Я освободился. Я побежал, спотыкаясь о камни, к Коди и Саше, упал с разбегу на землю и схватил их за лодыжки. Посмотрел на небо, с которого спускался Конь Бледный. Он был слишком близко. Я прижался к друзьям крепко-крепко, а они поддались, испуганные, не понимающие, что происходит, и ласковым теплом растеклись по моему телу, острыми иголочками, мурашками промчались по коже.
Хрустели, собираясь в одно, кости; капала на землю и смешивалась с горячей пылью кровь, вываливались, дымясь, лишние куски плоти.
А потом мы поднялись.
Все вместе.
Конь Бледный застыл в воздухе над нами, разглядывая старенький магнитофон, который Линк держал в руках.
– Забирай… – прошептал Коди, протягивая ему дискретный артефакт.
Конь Бледный глядел на артефакт, не отрываясь; водил уродливым рылом из стороны в сторону, а из глаз его текли и примерзали к белой шерстке слезы.
– Забирай, – повторил Коди угрюмо.
– Мы знаем, для тебя это важно, – сказала Саша и рассмеялась переливчатым своим смехом, закружилась на одном месте и топнула ножкой, поднимая пыль.
– Это твое! – крикнул Линк. – Это подарок… от Рыжика.
Конь Бледный раззявил пасть и наклонился к Коди-Линку-Саше; пахнуло колючим холодом, задрожали, разговаривая сотней несмелых голосов, машины. Чудовище схватило магнитофон за ручку и приподняло его. Посмотрело на нас в последний раз, взмахнуло крыльями и взмыло в фисташково-серое небо навстречу загаженному смогом солнцу.
– Там могла оказаться Лика, – сказал Коди. – Я должен вернуться на свалку. Найти новый магнитофон. Записать.
Линк сомневался. Линк разрывался на части – он хотел снова быть дискретным, чтобы обнять Сашу, чтобы сказать ей, как сильно он…
А Саша была голодна. Она, весело пританцовывая, подбирала с дороги куски мяса и комки слипшейся с пылью крови и съедала их. Насытившись, Саша развернулась и побежала, петляя между машинами. Она надеялась поскорее возвратиться в город, чтобы умолять Епископа простить ее грехи, чтобы показать, что она преодолела страх и приобщилась к непрерывности.
Она шла, ни в чем не сомневаясь, а Линк скрежетал зубами и не знал, что делать – у него не получалось управлять телом. Коди куда-то пропал. Может быть, он решил оставить их наедине, а, может, ушел в те далекие непрерывные края, где живет теперь Лика, Утер и многие-многие другие.
– Салли! Салли! Паук передумал есть твои ноги, но он нашел твою душу! Салли! Паук хочет съесть твою душу!
Говоришь, души нет?
Тогда… тогда тебе не о чем беспокоиться, Салли. Пауку больше нечего есть.
Посвящается несчастным девочкам, девушкам и женщинам
Лизонька забыла важное слово. Вернее, слово, может, было и не важное, и совсем даже ненужное, но в этот самый момент она хотела употребить его, и – на тебе! – запамятовала.
До этого Лиза вертелась перед зеркалом как юла, красила губы и цепляла на шею бусы: стеклянные, янтарные, с нанизанными на веревочку миниатюрными полешками. И все время произносила это самое слово. Потом громко, на весь подъезд, матюгнулся прораб, живший двумя этажами ниже, Лизонька вздрогнула и забыла слово.
Она показывала себе язык, стояла, уткнувшись лбом в зеркало, но слово не вспоминалось, и, кажется, забывалось еще крепче. Раздосадованная Лиза топнула ногой, нацепила на шею противную веревочку, на которой болталась половинка пластмассового сердечка, и сказала отражению:
– Вот тебе, забывака! Теперь ходи целый день с половиной пластмассового сердца!
Отражение повторило за ней слово в слово, и Лизонька, нахмурившись, проплыла на кухню. Именно проплыла, потому что воздух в комнате из-за постоянной жары был горячий, плотный и наполненный влагой. Собиралась гроза. Впрочем, собиралась-то она, собиралась, но никак не могла пролиться дождем, вот уже третий день.
На кухне Лиза выпила теплого лимонада, прополоскала им горло и выплюнула большую часть в раковину, забитую грязными тарелками. Решила съездить к подружке. Вышла из квартиры, заперла дверь на два замка и вызвала лифт. Лифт ехал скрипя, с натугой, как старец, который знает, что должен помереть на днях и мечтает об этом, но с упорством мученика ходит в поликлинику и лечится.
Синие двери отворились, и Лизонька вошла в кабинку. Пока лифт ехал вниз, она теребила сердечко и вспоминала мерзкого Сашку, и до того были неприятны ей эти воспоминания, что она никак не могла от них отделаться; образы липли к Лизе как пчелы или, например, мухи.
На восьмом этаже лифт остановился и впустил в свое старческое чрево того самого прораба, что любил материться на восход. Прораб был толстый, такой толстый, что когда он вошел в кабинку, Лизоньке почудилось, будто ее со всех сторон обложило топленым жиром. Ей показалось, будто жир проник в ее ноздри и уши, и затек даже под майку. От прораба пахло махоркой, и он сипло дышал, упершись ладонями в стенку позади Лизы. Он внимательно смотрел на нежное Лизино личико, отчего она смущалась и краснела.
– Вниз? – спросил прораб хрипло.
– Да, на первый этаж, – прошептала Лизонька.
– Да, на первый этаж, – после паузы повторил прораб, занес раздувшийся от жира палец над кнопкой и замер.
– Вниз… – обреченно сказала Лиза, и прораб нажал на кнопку.
Они приехали на первый этаж, двери отворились, но прораб не спешил выходить и не давал выйти Лизе. Он обтекал ее, вжимал в стену и говорил, выдыхая слова вместе с тяжелым смрадом:
– Ты, Лизавета, будь осторожнее. У меня, знаешь ли, есть предчувствие, что ты сегодня сядешь не в тот автобус. А мои предчувствия, чтоб ты знала, редко меня обманывают. Вчера я предсказал рабочему Тимофею, что он упадет с балки в пьяном угаре. И что же? Мы с ним допились до угара и забрались на ту самую балку. Я выстоял, а он упал. Так-то, Лизавета.
Лиза, как запомнила, повторила эту фразу, робко улыбнулась прорабу и сказала: я поняла!
Прораб пробормотал «я поняла!» в ответ и пропустил ее. Лизонька, стуча каблучками по бетону, выбежала из подъезда и немедля забыла о пренеприятном происшествии. Новые заботы появились. Первой заботой стала неимоверная духота, которая спускалась к Лизе с покрытого тучками неба, а также поднималась от пышущего жаром асфальта. Второй заботой стал прыщавый парнишка по кличке Коржик, который с первого класса души не чаял в Лизоньке. Он стоял у синего ларечка и, с заботой поглядывая на дерущихся дворняг, потягивал пиво. Увидев объект своих любовных устремлений, Коржик в два глотка допил хмельной напиток и вразвалочку, сунув большие пальцы рук в задние карманы джинсов (по-модному, по-столичному!), пошел к ней. «Вот оно, мое проклятье», – мрачно подумала Лизонька и быстрее застучала каблучками по асфальту, но мерзкий Коржик догнал ее и приноровился к ее шагу.
– Лизка, – сказал Коржик, нахально улыбаясь, – а я вступил в клуб модернистов!
– Лизка, – обреченно повторила она, мечтая, чтобы уши ее нечаянно отвалились, и она перестала слышать бред Коржика, – а я вступил…
– Погоди-погоди! – перебил ее противный Коржик. – Эти повторы – это предрассудки, с которыми ты, Лиза, должна бороться! Ты должна победить их в себе! Какой-то пророк пару тысяч лет назад сказал, будто люди в мире начнут пропадать из-за того, что разучатся слушать друг друга – и что? Пророк даже не знал об автобусах! Почему ты решила, что пропадают именно те автобусы, где сидят люди, которые не слушают друг друга? Я, модернист, скажу почему! Тебе промыли мозги церковники!
– Я ничего не решала! – закричала взбешенная Лизонька и побежала от растерянного Коржика прямиком через парк, расталкивая степенно гуляющих горожан. Коржик крикнул ей вслед:
– Лиза, приходи сегодня в шесть на собрание клуба модернистов!
Когда прыщавая физиономия Коржика исчезла за поворотом, Лизонька несколько пришла в себя и замедлила шаг. Пот букашками сползал по ее шее, и половинка сердечка липла к коже. Лизонька кляла себя за то, что надела глупое украшение.
Где-то за парковыми кленами кричал репродуктор, и играла музыка. На летней площадке кружили в танце парочки в белом, и были среди танцоров только красивые и стройные женщины, и, что самое главное, красивые и стройные мужчины. «Почему мне такие не попадаются?» – спрашивала себя обреченно Лиза. Она хватала сердечко, злилась на себя за проявленную слабость, и отпускала мерзкую пластмассу.
По тенистой аллее она, подавленная, вышла из парка. Смотрела только вниз, избегая заглядывать в глаза прохожим, и ей казалось, что все указывают на нее и смеются, потому что на Лизоньке глупые старые джинсы, идиотская белая майка и дурацкая (о, насколько она хуже всего остального!) половинка сердечка. Не дойдя до остановки, Лизонька ткнулась носом в спину застывшего столбом человека, поспешно извинилась, отошла, снова ткнулась – теперь в другого – и пробормотала:
– Да что за черт!
Отовсюду раздались возгласы «Да что за черт!», и Лизонька наконец решилась и оторвала взгляд от асфальта. Увидела, что у остановки собралась большая толпа, а поперек дороги стоит красный автобус. Лиза поспешно протолкалась сквозь толпу и, обнаружив себя в первых рядах, обнаружила также, что автобус пуст, а подле него стоит сухощавый батюшка в красной рясе и порыжелом котелке. У батюшки была черная борода и обвислые усы, а глаза оказались красные; наверное, батюшка молился за души прихожан всю ночь и не спал. В руках он сжимал священную пятиконечную звезду, выполненную из чистого янтаря. Батюшка читал проповедь и объяснял, отчего исчезли люди из автобуса, а исчезли они, по его словам, оттого, что не повторяли слова друг друга и не прижигали греховные прыщи и бородавки, выступившие на теле. Лизонька мельком думала, как хорошо, что ее бородавку, на попе выскочившую, никто не видит, и механически повторяла слова батюшки. Потом подъехал другой автобус и загородил батюшку. Двери автобуса распахнулись прямо перед носом Лизоньки, и она нырнула в раствор дверей.
Лиза села у окошка и, приподняв подбородок, посмотрела на батюшку, который, пока прихожане не видят, сморкался в запачканный красными пятнами платок. Платок был очень красивый, обшит по краям свастикой и иными забавными символами. Лизонька решила прикупить себе такой платочек на распродаже. Потом она взглянула на погибший автобус. Автобус был пуст, и сквозной ветерок печально шевелил окровавленную бумажку, прилипшую к одному из его сидений. Лизонька порадовалась, что не поехала на этом автобусе, увидела, что номер у него пятый и подумала, что на нем вполне мог поехать Сашка. Лизонька схватилась за половинку сердечка, царапнула ее накрашенными ноготками и прошептала: «Мерзкий Саша, я ничуть за тебя не волнуюсь!» Водитель гаркнул на весь салон, что автобус трогается, автобус действительно тронулся и затрясся на ухабах. Лизонька покрепче ухватилась за поручень, торчащий из спинки переднего сидения, и про себя помолилась за автобус и всех его пассажиров.
Пассажиров было совсем немного. Двое из них читали книги и украдкой поглядывали друг на друга. Первый переворачивал страницу, и в тот же миг второй радостно вздыхал и тоже переворачивал. Кажется, они почти не читали, а больше следили, кто скорее перевернет, и переворачивали поэтому почти одновременно. «Это хорошо», – подумала довольная Лизонька. – «Отличные пассажиры попались, верующие».
Она обернулась и заметила девочку и ее маму. Девочка тоже, оказывается, читала книгу. Малышка вытягивала шею и стреляла любопытными глазками на читателей, сидящих спереди. Переворачивала страницы вслед за ними, но однажды замешкалась и вовремя не перевернула. Мама это заметила и отвесила малышке подзатыльник, наклонилась и позволила девочке дать сдачи. Лизонька немедленно заволновалась, потому что вокруг не было никого, кто бы и ее ударил по затылку. Не придумав ничего лучше, она нарочно стукнулась головой о стекло. Голова заболела, в глазах Лизоньки помутнело. И все равно она сидела, как на иголках; чувствовала, что этого недостаточно. Однако автобус продолжал мирно ехать по спальному району, и пассажиры исчезать, похоже, не собирались. Лиза, чтобы отвлечься, стала вспоминать, какое слово она забыла сегодня утром. Слово никак не вспоминалось, Лизонька зажмурила глаза и прошептала под нос:
– Что же за слово, что же за…
Автобус тряхнуло, причем порядочно. Испуганная Лизонька до колючей боли в ладонях вцепилась в поручень, и открыла глаза. Автобус остановился. Водитель матерился шепотом, выбираясь из своей кабинки. Он говорил что-то про треклятый движок, и он, наверное, был слеп, потому что дело было не в движке, дело было в беспредельной тьме, которая обступила автобус со всех сторон. Испуганная Лизонька сжимала поручень, а другой рукой – половинку сердечка, и смотрела на пассажиров с надеждой, но и они ничего не видели. Они спокойно читали книги, разглядывая не страницы, а друг друга; они повторяли слова, снова и снова повторяли никому ненужные, глупые слова.
Снова и снова.
Снова и снова.
А тьма уже живыми нитями, что шевелились как хищные змеи, проникала в автобус. Она обступила водителя, и он с хлопком исчез, растекшись на полу лужей цвета клюквы. Тьма опустилась на читателей, и те раздулись и взорвались, разлетелись кровяными брызгами, которые крапом покрыли Лизонькино лицо.
Лиза шептала, что-то беззвучно шептала под нос, какое-то совершенно ужасное ругательство, и ждала смерти, но тьма пощадила ее, не заметила и ушла в самый конец автобуса. Лизонька зажмурилась, ожидая немедленного удара, но его не было, и не было, и не было…
Лиза открыла глаза. В окна бил ярчайший солнечный свет, а салон автобуса был пуст. В руке Лизонька сжимала сердечко, вторая половинка которого принадлежала Сашке. Ее любимому Сашке, который ушел от нее, но она все равно его любила, хоть это и против церковных правил.
И Лиза прошептала слово, слово, запрещенное церковью, ругательство, которое забыла сегодня утром:
– Боже.
И прижала половинку сердечка к груди.
Мой мир – это кухня,
А также – прихожая,
И спальня, конечно,
Еще – телевизор,
Все остальное – ничто,
Причем некрасивое.
Пошлое.
Лживое.
Посвящается Сонечке
Соня открыла для себя… нет, не так, пошло получается да и не верно по сути. Соня ничего не открывала, всего-навсего кивнула Федьке Кролику, который распахнул перед ней дверь. Дверь была красивая, лакированная, с налипшими внизу обрывками газеты. Заметка об автокатастрофе.
Кролик выглядел печальным, тер глаза и жалко улыбался. Соня вручила ему зачехленную гитару:
– Где Костя?
– Мы только что с ребятами из больницы, – сказал Кролик, дрожащими руками принимая гитару, – мама умерла. Мы стояли рядом с ее кроватью и молча смотрели на нее, а она глядела в потолок и просила у Бога прощения за то, что не поехала тогда с нами, со мной и Семенычем, на такси. Потом мама умерла, мы ждали ее целый день, ходили на площадку для геликоптера, но она так и не появилась.
– Ты не представляешь, как я счастлива, Кролик, – призналась вдруг Сонечка, неуверенно разглядывая поплывшую себя в зеркале напротив. Зеркало плакало или, быть может, потело, что не менее удивительно. – Я не видела Костю целый год. А теперь увижу, я знаю. Ты не представляешь, что это, Кролик, не видеть любимого человека целый год.
– Я представляю. Ровно через год я не буду видеть мать год, а дальше станет только хуже.
Он бережно прислонил гитару к оленьим рогам, торчавшим из стены у самого пола. Выглядело так, будто благородное животное живьем замуровали в стену. Сонечке показалось, что она слышит стук копыт, от стены пахнуло холодом, зимним таким холодом, навевавшим воспоминания о новом годе, о камине и чашке горячего малинового чая в бледных ладонях. Несомненно, это олень Санта Клауса, подумала Соня, олень, который не прижился в наших широтах, и его замуровали в стену, хотя, может, все было не так, может, здесь когда-то располагалась печная труба и олень полез в нее, но пришли строители, зловещие ублюдки в оранжевых жилетах и с глазами, красными как кровь или, к примеру, лепестки розы, и запихнули оленя и Санта Клауса вместе с ним в стену. Наш же Дед Мороз просто спился и умер от алкоголизма, потому что другой смерти для себя не смог придумать, такой менталитет. И теперь сотни и тысячи детей ждут подарка от Деда Мороза, но Дед Мороз скончался, и некому напомнить родителям, чтоб они купили чадам подарки.
Соня оттягивала момент встречи. Она медленно расшнуровывала кроссовки, принюхивалась к запахам, надеясь выцедить тот, который принадлежал ее любимому.
– Федька, – позвала она, разбивая тишину, – ты любил когда-нибудь?
– Да, – буркнул он, – вчера.
– Что – «вчера»?
– Вчера любил.
– Вчера?
– Она красивая была, – сказал Кролик. – У нее была вот такая жопа. Живет в англоязычном районе, ну том, что к востоку от печального дома.
– Жопа?
– Ну.
– А лицо? Наверное, у нее красивое одухотворенное лицо?
– Не знаю. Нет. Одухотворенное лицо было у моей матери, а у этой была жопа.
– Кролик, Кролик, – покачала головой Сонечка. – Шовинистический ты ублюдок. О женщинах нельзя так: тебя послушать, твоя любимая только из жопы и состоит! Как ты вообще мог здесь у нас очутиться, с такими представлениями о женщинах?
– Ну нет, конечно, не только из жопы она состояла, – смутился Кролик, ковыряя в носу. – Еще у нее уши были. Ничего так уши, в десяти местах проколоты. Она сказала, когда я ее любил, что каждая сережка означает христианскую заповедь.
– Любил?
– Ну да. Когда я любил ее, она укусила меня за мочку уха и сказала: «Ты, Кролик, любишь девушку, у которой какой-то педик украл сережку с заповедью «не люби».
– По-моему, эта заповедь называлась немножко по-другому, – сказала Сонечка, запихивая кроссовки под полку.
– А черт его знает, – сказал Кролик, усаживаясь на табурет у стены. Он закрыл глаза и немедленно захрапел, и во сне лицо у него разгладилось, стало живое, и из глаз его, словно бусины, покатились слезы. Впрочем, Соня уже не смотрела на Кролика, она медленно шла по прихожей, словно боялась спугнуть кого-то, а кривое зеркало на стене показывало ее злобного двойника из какой-то иной реальности. Двойник полз, прижимаясь изогнутым телом к кривому полу, вминался уродливыми губами в дорожку, втягивал ноздрями ядовитую пыль. Он пришел не к уродливому двойнику Кости, он пришел, истосковавшись по пыли и грязи этого дома, и Сонечка ненавидела его, своего двойника, за это.
На кухне Семеныч курил коноплю. Он пристрастился к ней совсем недавно, и курил как-то неправильно, словно обычный табак, даже не затягиваясь, и выпускал дымные колечки к потолку. Колечки трансформировались в свастики, пятиконечные звезды и двуглавые орлы. Видно было, что Вадька ненавидит двуглавые орлы. Когда они появлялись, он напевал «Взвейтесь кострами синие ночи…» и хватался за серп, валявшийся на кухонном столе среди пустых бутылок из-под водки и пива.
– Что за хрень? – спросила Сонечка, закашливаясь.
– Где? – спросил Семеныч, с ненавистью глядя на колечко в форме доллара.
– Серп!
– Серп?
– Ну!
– Ты знаешь… серп меня мало интересует, – сказал Семеныч, нежно поглаживая острое лезвие, – меня больше интер-ресует, нос-понос, почему эта дымная хр-рень (верное слово ты подобрала, Соня!), скапливающаяся под потолком, называется колечками, хотя никакие это не колечки, а символы.
– Накурено тут у тебя, ужас, – проворчала Сонечка, усаживаясь на замасленный табурет. Семеныч чесал серпом изрядно полысевшую голову.
– Семеныч, – нежно позвала Соня. – Где Костик?
– Колечки – это зло в чистом виде, – сказал Семеныч. – Понимаешь, мир – это линия, охренительная такая линия, которая тянется из прошлого в будущее, и нет ей конца и края. Но если мир превратить в кольцо, выйдет что-то плохое, потому что пр-рошлое и будущее в какой-то точке совместятся и все наши ошибки, вся та хрень, которую мы вытворяли с ближними, будет повторяться снова и снова. Понимаешь?
– Нет, Семеныч. Семеныч, где Костя? И почему у вас такой бардак? Вы посуду хоть моете? Ты знаешь, что Кролик дрыхнет у дверей, как собака?
– Так вот, именно поэтому колечками называют любые дымные символы, даже, например, самодержавного двуглавого орла. Потому что есть в мире педики, которые мечтают вернуть монархию, этот проклятый человечеством строй, базирующийся на кр-рови и костях бедняков. Они, педики эти, хотят вернуть монархию, мечтают превратить мир в кольцо, чтобы монархия то исчезала, то снова появлялась, причем появлялась – чаще. Понимаешь?
– Нет. У вас, мужиков, какое-то идиотское мышление, ты уж прости, Семеныч. Лучше бы посуду помыл!
– А у вас, баб, оно еще более идиотское, чем у нас! – заорал, вскакивая, Семеныч, который часто и не по делу злился в последние дни. – Ты, кроме посуды, о чем можешь подумать?
– О Косте, – сказала она. – Только о нем и думаю. Понимаешь? Вот уже год. С того самого случая, когда он пропал.
– Так не бывает, – сказал Семеныч, вмиг успокаиваясь и возвращаясь на место. – Никакая женщина, нос-понос, не сможет целый год любить и ждать вир-ртуальный образ.
– Какой же Костя виртуальный образ?
– В тот момент, когда ты отворачиваешься, он становится виртуальным образом. В тот момент, когда ты принимаешь душ, а он расставляет на столе горящие свечи, чтобы выежнуться и показать себя настоящим романтиком, он становится виртуальным образом. В тот миг, когда ты хоть на секунду забываешь его, от него не остается даже виртуального образа. И чем больше таких секунд накапливается в твоей жизни, тем быстрее виртуальный образ твоего так называемого любимого растворяется в эфир-ре.
– Слушай, Семеныч, – перебила его Сонечка. – Давно хотела спросить, а что такое «эфир»?
Семеныч схватил в щепотку дым, тянувшийся с кончика косяка, и связал его, дым этот, в узелок. Соня вытаращила глаза на чудное явление.
– По теории вероятности, – сказал Семеныч, затягиваясь, – существует ненулевая вероятность, что так совпадет, и дым, как бы повинуясь моим пальцам, свернется в узелок, что ты, собственно, и наблюдала. Так вот, с эфиром у тебя, Соня, такой херни не выйдет, потому что он вне вероятностного поля и, к тому же, невидим.
Спальная комната была пуста. Ветер колыхал веселенькие сиреневые занавески на окнах, солнечный свет падал на пустую двуспальную кровать, усеянную сгнившими лепестками тюльпанов. Сонечка прикоснулась к простыне и ей показалось, что она хранит ее тепло и тепло Кости, тепло того времени, когда они лежали вместе на этой кровати, просто лежали и спали, а он обнимал ее и утешал. Далеко-далеко, в прихожей, злой двойник Сонечки отжимался от пола, хотя, если приглядеться, можно понять, что он не отжимается, а самым пошлым образом имитирует половой акт.
Соня схватилась за края простыни, дернула, стряхнула на пол сгнившие лепестки и перестелила кровать. Осторожно, чтобы не помять юбку, улеглась на кровать и закрыла глаза, представила Костю здесь, рядом, и подумала, что Семеныч, конечно, умный мужик, но одного он не учел: если она будет думать о Косте и представлять его каждую секунду, он никогда не станет виртуальным образом, он всегда будет жив и жив будет рядом с нею, только протяни руку. И Сонечка представляла любимого, а злобная тень, размазавшись по зеркалу, как клякса, совершала странные движения, засунув руку в рот по самый локоть. Это было отвратительное зрелище, и Кролик испугался бы его, но он крепко спал, пугая храпом весь дом.
– Привет, Костя, – сказала мысленно Сонечка, проводя пальцами по волосам любимого, касаясь его тщательно выбритой щеки и потрескавшихся губ, вдыхая запах, исходящий от него, аромат крепкого табака.
Костя молчал, и лицо его вдруг стало исчезать в тумане, черты истончаться, а глаза – тускнеть. Соня запаниковала, побежала вперед, догоняя Костю, она кричала, кричала так, как не кричала с самого рождения, но Костя исчезал, образы меркли, и вскоре ничего не осталось перед ней, кроме чьей-то маленькой дрожащей от страха души. Сонечка протянула руку, позволяя маленькой душе запрыгнуть на ладонь, коснулась ее подушечкой пальца и подышала на несчастную, как бы отогревая. Маленькая душа заискрилась, запылала яркими красками и робко улыбнулась Сонечке. Вернее, улыбнулась бы, если б могла.
– Привет, – прошептала Соня, – Семеныч ведь хрень спорол, правда? Ты – никакой не виртуальный образ, ты – душа, может быть, душа мамы Кролика, так?
– Так, – ответила бы душа, если бы ловкие пальцы Семеныча смогли бы сплести ей рот.
– Ты прости, что я ругаюсь, – попросила Соня. – Просто последний год выдался сложным для меня, мой любимый пропал. Сначала все думали, что он убил одного парня, имя которого я уже позабыла, а потом он неожиданно исчез, его не стало, и всем стало стыдно, потому что никто на самом-то деле не верил, что убил именно он… ладно, чего это я… Ты откуда здесь взялась, кстати? Не из печального дома сбежала?
Душа промолчала, так как рядом не было никого, кто бы мог сплести ей рот.
Тут работал телевизор, показывали какие-то дурацкие земные новости, а под потолком моль бешено била о воздух крыльями. Посреди комнаты стояло пустое кресло, по бокам которого застыли накурившийся вдрабадан Семеныч и его сводный брат Федька Кролик. Будто пажи. Сонечка замерла на пороге и не решалась войти.
– Тс-с… – сказал ей Семеныч. – Ты не волнуйся. Костя здесь, в кресле. Подойди и сядь.
– Ты хоть слышал, что я сказал? – буркнул Кролик. – Мама умерла. Наша мама, Семеныч, умерла, пока ты тут накуривался.
Семеныч хохотнул. Соня смотрела на кресло: оно было совершенно, до ужаса, до дрожи в коленях, пустое. Сонечка плакала. Ее двойник кричал от радости и вытягивал к небу плакат с надписью «СВОБОДА». В синем небе над двойником летели самолеты, раскидывая вокруг боеголовки, произведенные компанией «Freedom Inc.» По улицам маршировали миротворцы, и злое солнце расплавляло асфальт у них под ногами, и ноги солдат вязли в этом асфальте, но они продолжали идти. Они тонули в асфальте, но шли, потому что впереди уверенно вышагивал сержант, который не тонул и приговаривал: «Любой из вас может пройти по горячему асфальту, воде, иной, мать ее, жидкости, главное – вера».
– Мама? – переспросил Семеныч, словно очнувшись.
– Наша мама. Наша единственная мама.
Семеныч надолго замолчал, тупо вглядываясь в мельтешение цветных пятен на экране телевизора. Сонечка, чуть успокоившаяся, прошла в комнату и села в кресло. Кресло, кажется, еще хранило Костино тепло, а сиденье было изрядно помято его задом.
– Сначала Валерка и Костик Шилов, теперь мама, – задумчиво произнес Семеныч. – Эй, подр-руга, все время забываю, как тебя там… ты хоть цветы принесла, нос-понос? Сейчас на кладбище слетаем, я тр-равы возьму, помянем заодно. Эй!…
– Не по закону это! – воскликнул Федька. – Нельзя использовать геликоптер для личных…
– Не с тобой разговариваю. Эй, подруга!…
Сонечка не отвечала. Она неподвижно сидела в кресле, до боли зажмурив глаза, и представляла Костю, представляла его виртуальный образ, исчезающий, когда она о нем не думает, и она подумала, что маленькой Костиной душе, даже если он умер тогда, что, конечно, немыслимо, потому что в раю не умирают; так вот, душе будет приятно, если Сонечка будет о ней думать, и она решила всегда думать о ней, и тогда хоть что-то в этой жизни получит смысл.
Двойник Из Прихожей корчился от смеха, держась обеими руками за непропорционально большой живот, можно даже сказать – пузо.
– Соня… – позвал Кролик. – Соня! Сонечка!
Двойник съежился, дернулся, как на пленке в кинотеатре, и взорвался. Гнилые лепестки закружили по прихожей, облепляя пол, стены и потолок.
– Привет, Соня, – сказал Костя грустно. – Жаль, но я знаю, ты просто снишься мне.
Сонечка не ответила.
Они обнялись.
Ростов-на-Дону
Июнь – ноябрь 2005 года.