Задумывались ли вы когда-нибудь, кто такой святой? Паинька, праведный человек. Такой праведный, что жуть берет: за всю жизнь не разбил ни одного стекла и не выпил воды сырой — потребляет исключительно кипяченую.
Если святой — значит, хороший, так уж принято. Он тебе и сознательный, он и самоотверженный; что бы ни сделал, все «во имя». У него и сила воли, и характер твердокаменный. Как подумаешь о нем, так за себя краснеешь: ты-то вовсе не святой.
Полноте, сдается мне, что святым быть совсем не трудно, очень скучно и удивительно бессмысленно. Хвалу ему воздают не за дела, а за безделье, хвалят не потому, что хороший, а оттого, что никакой. Сидит себе не высовывается, будто нет его. Всем удобен, ни для кого не помеха.
И живется святому совсем не худо. Его никогда, например, не мучают сомнения: сделал как велено — и молись себе на здоровье. Он давно зарубил себе на носу: поступать согласно писанию, тютелька в тютельку. И делает. А потом собой же и любуется: до чего же я святой, какой особенный, ничегошеньки-то мне самому не хочется! Конечно, особенный, если толком-то и хотеть не научился. Бывает и с ним: вдруг появится соблазн сделать что-нибудь такое этакое, не бесполезное. Но прежде согласует, как на сегодняшний день, дозволено это святому или нет, а если выяснит, что неположено, так сразу и расхочется. Его-то уж никто не упрекнет в необдуманном поступке…
Наверное, первую обезьяну, которой вздумалось расхаживать на задних лапах, соплеменники осудили.
Обезьянам повезло, что им не дано быть праведниками, в ином случае, человек произошел бы не от них.
Мы разыскивали хирурга Бакулева. Этому предшествовали трагические события.
Мы были уже совсем взрослыми: через год заканчивали институт; и у одного из нас родился сын, первый сын на курсе. Коляску купили в складчину и, толкая ее перед собой, отправились к молодым родителям. Ушли мы от них поздно. И как только оказались на улице, к нам пристало двое парней. С одним выяснял отношения я, с другим — мой друг Лева. Объясняться пришлось в основном руками. Увернувшись от кулака, я увидел, как блеснуло лезвие ножа. Им замахнулся другой парень.
— Левка, нож! — крикнул я.
Но было поздно…
В больницу его привезли в состоянии клинической смерти. Нож пропорол желудок насквозь. Левку оперировали. Он пока жил.
Прошла ночь. Мы не уходили из больницы. И тогда кто-то сказал:
— Есть такой хирург — Бакулев. Бакулев все может. Вот если бы Бакулев лечил Левку!
Был праздничный день. Москва отдыхала. В справочном бюро домашний адрес хирурга нам не дали. Но мы все-таки узнали дом, в котором он жил, — высотный у Красных ворот. Найти квартиру — это уже проще простого.
Дверь нам не открыли, на звонки никто не отзывался. Мы сидели на ступеньках и поочередно бегали к телефону-автомату. Звонили в больницу. Левка не приходил в сознание. Наконец один из соседей предположительно назвал подмосковную станцию, где обычно отдыхал хирург. Вечер и ночь мы ходили по дачам, но безуспешно. Утром ждали Бакулева у ворот научно-исследовательского института.
Хирург спешил на операцию. Он был недоволен, когда мы его остановили. Он не хотел с нами разговаривать.
О том, что Бакулев оперировал на сердце, мы узнали позже, так же как запомнили имена специалистов в области брюшной полости. Мы многое узнали, пока не выздоровел наш друг. А тогда «Бакулев» было каким-то волшебным словом. Он представляется единственным, кто может спасти Левку. Он и только он должен быть у постели больного!
— Хорошо, после операции я приеду в больницу.
Хирург не смог нам отказать, он согласился. Мы обрадовались этому, но не удивились: мы были уверены, что он согласится. «Нет» — вот что могло быть для нас неожиданным!
Я давно уже заметил, испытал на себе и проверил на других: если один или несколько человек переживают подлинный порыв, если они бесконечно убеждены в необходимости и важности того, чем заняты, — это словно гипнотизирует, им трудно отказать. Спустя время, бывает, и недоумеваешь: отчего ты согласился, как сумели тебя уговорить? Между тем удивительного в этом ничего нет. Энергия убежденности, «надо» как бы фокусируется в острый луч подобно тому, как рассеянные солнечные лучи, пойманные увеличительным стеклом, легко прожигают толстую доску.
И в то же время есть люди, к сожалению их немало, готовые уступить первой трудности, при первом сопротивлении (нет адреса в справочном бюро) считают свою миссию законченной. Таких можно подтолкнуть, сказать, что не все возможности исчерпаны, посоветовать, как поступить. И они честно сделают все, как им скажут, до последней мелочи, пока не столкнутся с очередной преградой. Она снова окажется для них непреодолимой.
Человек не верит в свои силы. А был ли хоть один случай, когда испытал он радость трудной победы: чего-то я стою. Силы испытываются в поступках самостоятельных. Он принял жизнь такой, какая она есть, с раз и навсегда заведенным порядком. Его убедили, что земля кончается там, где появляется первая преграда. Так загляни за «край земли». Для этого нужна самостоятельность.
Он никогда не стремился располагать правом решающего голоса. И в том, что теперь занят, не чувствует своей исключительности: я, только я должен это сделать, и никто другой!
Вспоминая о детстве, Максим Горький писал: «Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде». Среда может быть враждебна человеку, может и не быть такой. Но всегда существует противоположность мнений, так же как извечна борьба нового со старым. В этой борьбе и формируется личность.
Самостоятельность… Она присуща малышу. Малыш не знает края. Первый шаг он делает, не умея ходить. Он самостоятелен без меры от природы. Но еще неизвестно, каким он станет с годами. В этом маленьком тельце заложены и мускулы атлета. А разовьются они или нет, как знать.
Трудно рассказать о себе. Кто-нибудь возьмет да и решит по ошибке, что ты не раздумываешь над прожитым, а ставишь в пример. Между тем я не представляю, как можно строить свою жизнь лишь на чужом примере. И уж вовсе не хотел бы, чтобы Вовка копировал мой путь. Слишком много неприятных минут доставил я в свое время Вовкиной бабушке и своим воспитателям.
В первый класс, и во второй, и в третий меня водили за руку: надо было переходить улицу, а по ней иногда проезжали автомобили и ломовики. Время мое было строго распределено. Моим домашним, наверное, казалось, что я так и буду шагать всю жизнь по той колее, которую прочертили колесики моей детской коляски. Но наступила война.
Война пришла для всех — и для старших, и для младших. Ночными налетами, дневными очередями за хлебом, набегами на остатки заборов в поисках топлива она смешала утвержденный порядок. В школе мы вспоминали времена, когда за пятачок нам давали горячий завтрак, да еще уговаривали съесть его. Мороженщик на углу Вишняковского переулка с именными вафлями — «Люся», «Коля», «Ваня» — казался фантазией, хрупкой и нереальной.
Теперь на большой перемене по спискам, выверенным и утвержденным, нам давали бублик. Один бублик на большой перемене. Казалось, ничто на свете не могло быть соблазнительней этого бублика. Даже зачерствев, он пах так, что дух захватывало… Но мы не ели этот бублик.
У нас были свои мальчишеские потребности. Нам нужно было бегать в кино. Один киносборник сменялся другим, с экрана улыбался бесстрашный Антоша Рыбкин[2]. А весельчак Джордж из Динки-джаза[3] вылетал из торпедного аппарата подводной лодки и падал на палубу корабля, в объятия своей невесты. Нам нужно было обменивать и покупать марки. Мы готовы были все отдать за любой трофей, привезенный с фронта. Нам многое было нужно.
Ради бублика мы объединялись в группы по шесть человек. Один раз в неделю каждый получал шесть бубликов и отправлялся на рынок.
Рассказы о Сухаревке для меня ничто в сравнении с Дубининским рынком военных лет. Это был огромный человеческий разлив, волны которого докатывались до Павелецкого вокзала. Здесь торговали всем. Кто случайно, кто постоянно. В природе не существовало предмета, который нельзя было здесь купить или продать. На подступах к рынку шныряли папиросники, предлагали папиросы «Метро», тонкие, как школьные карандаши.
Изо дня в день стоял окруженный любопытными верзила в сером дождевике, надвинутой на глаза кепке. Он торговал обернутыми в фольгу столбиками какой-то чудодейственной мастики. Верзила брызгал чернилами на тряпку, поплевывал на пятно и яростно тер его своей мастикой. Пятно иногда сходило. Открывая красные беззубые десны, осипшим голосом он зазывал покупателей. Он беспрестанно выкрикивал одну и ту же присказку. Я много раз слышал ее, но так и не смог запомнить, до того мудрено была закручена.
Всюду шныряли мошенники, явные и скрытые. Продавали карточки на хлеб. Для убедительности долго рядились о цене, а в последний момент подсовывали покупателю, или, как они его называли, «лопуху», листок чистой бумаги. Они блистательно умели заговаривать зубы и морочить голову. Только вынесет тетка товар, они сразу же начинают с ней рядиться. Вот и сторговались было, завернули покупку, сунули к себе в сумку, ан нет, в последнюю минуту передумали, назад отдали сверток. Тетка развернула бумагу, а в ней тряпье… Карманы у всех — конечно, кроме жуликов — были застегнуты английскими булавками.
Здесь все двигалось, ни на мгновение не останавливаясь, потому что это была «толкучка».
Здесь не было различий в возрасте и положении. Здесь были продавцы и покупатели. Мы продавали бублики.
Мы еще только шли на рынок, а уже знали, на что будет истрачена выручка, каждая копейка на счету. И лишь однажды я не удержался. Продавали мороженое, всего лишь один брикет. Я увидел мороженое впервые за все годы войны. Отказываться от бубликов куда ни шло, но от мороженого… Оно было очень дорогим, и собранных денег не хватало. Тогда я вспомнил о трех картах. Три карты занимали и наше воображение.
Три карты были в руках у безногого инвалида, который сидел, прислонившись к ограде вытоптанного сквера. Перед ним лежала фанерка. Инвалид показывал карты, потом мгновенно перемешивал, бросал на фанерку и поднимал руки. Карты замирали вместе с теми, кто наблюдал за игрой. Нужно было угадать, где лежит шестерка, дама, туз. Это казалось не трудным, и я смело поставил все, что было. Если бы я выиграл, я мог бы купить не только порцию мороженого. К счастью, я проиграл. Подошел солдат, купил «мое» мороженое, повертел его в руках и почему-то сунул в карман шинели.
Я ушел с рынка следом за ним.
Я ушел с рынка. А мог застрять там навсегда, клюнув на копеечные барыши и свободу от свистка до свистка милиционера. Жизнь оказалась сильнее, притягательнее «толкучки».
Была война. Мы не переживали, как взрослые, горечь поражений и утрат, а ловили лишь радость побед. Даже в невзгодах и лишениях находили свой мальчишеский интерес: по утрам торопились в школу, нет, не из-за того, что боялись опоздать на уроки, — нам нравилось разгружать уголь и дрова.
Мы знали назубок марки вражеских самоходок и минометов, лучше, наверное, чем своих, потому что немецкими, трофейными, была уставлена набережная Москвы-реки. Мы видели колонны пленных на Садовом кольце и подсматривали в щель забора, как работают немцы на стройке. Мы спорили, как относиться к ним, и втайне жалели.
Мы часто бывали в госпиталях, помогая чем могли. Свою первую бессонную ночь я провел в госпитале. Ждали раненых, и нас попросили набить ватой подушки. Мы сами остались на ночь. Мы набили не одну сотню подушек, а утром были похожи на дедов-морозов — до того извалялись в вате… Я и сейчас люблю работать по ночам, пересилив подкрадывающуюся дремоту. С рассветом наступает удивительная легкость, приходит радость сделанного и радость нового дня. И я всегда вспоминаю, что впервые пережил это чувство в госпитале, в свою первую бессонную ночь.
Жизнь была сильнее, притягательней «толкучки». Очевидно, были и взрослые, которые возмущались тем, что я шатаюсь по рынку, объясняли, как это нехорошо, и предсказывали, чем я могу кончить. Может быть, и были, я их не помню. Окончательно увел меня оттуда гениальный длинноносый чудак в ботфортах и при шпаге. Как я мог устоять перед тем, кто у Нельской башни один отразил нападение сотни мушкетеров! Он до последнего вздоха скрывал свою любовь и, умирая, сам накрыл лицо плащом.
Случай затянул меня на спектакль Театра имени Ленинского комсомола «Сирано де Бержерак». И сразу же любовь к театру заслонила все прежние увлечения и проказы. С тех пор я видел десяток разных актеров в роли Сирано де Бержерака. Но моим Сирано навсегда остался Иван Николаевич Берсенев. Я благодарен ему по самой высокой жизненной мере. Героическая комедия о том, чего, кажется, никогда и не было, один спектакль, несколько актеров, которые никогда не узнают, что сделали они для меня! Как мало нужно, чтобы изменить жизнь мальчишки, и как много, если помнить, что это было подлинным искусством!
В конце войны удивительно любили театр. Билеты на десять дней вперед касса Художественного театра распродавала за несколько минут, как сегодня в театр «Современник».
Мы выходили из дома на рассвете, когда еще не истек комендантский час. Кружили проходными дворами, пробирались в тени домов до Балчуга. Здесь ждали, когда на Спасской башне пробьют шесть: мосты охранялись и через них не проскочишь. Десять минут седьмого мы прибегали к Художественному театру и оказывались в конце огромной очереди. Покупали по четыре билета. Три перепродавались, чтобы оправдать стоимость одного.
Хоть и весьма сомнительным путем, но мы сами вошли в театр, никто не дарил нам его в награду за послушание и примерное поведение. И вскоре мы не захотели быть только зрителями. Мы рвались сами ставить спектакли и играть в них. Писали даже пьесы, то подражая «Русскому вопросу» Симонова, то «Старым друзьям» Малюгина. И тогда же мы открыли комсомольский клуб. Он был первым родившимся после войны комсомольским клубом. Для обзаведения нужны были деньги.
На старой пишущей машинке отстучали билеты и, набив ими портфели, отправились в Подмосковье. Размалеванные афиши на стенах сельских клубов гласили, что приехала концертная бригада, нагрянули лауреаты всех конкурсов, которые когда-либо проводились. Мы пели, отбивали чечетку, копировали Райкина; кто умел, ходил на руках.
Исполнив как-то очередной номер, я выбежал за кулисы с подносом в руках. Там дожидались двое. Вопросы их были кратки и неприятно определенны: кто разрешил программу, почему билеты не отмечены фининспектором и вообще откуда мы взялись? Мы со всей искренностью заверяли, что не знаем, у кого полагается утверждать программу для выступлений в сельском клубе, а живого фининспектора никогда и в глаза не видели, читали только о нем стихи Маяковского. Хранители порядка были неумолимы. Один из них обнадеживающе сказал:
— Ничего, скоро всё узнаете, будете учеными. Кончайте свой балаган, потом разберемся.
В те времена нам еще была неведома школа режиссера Охлопкова, в чьих спектаклях артисты непременно проходили через зал. Мы стали его последователями поневоле. Финал концерта был моментально изменен: спели заключительную песню и ушли не за кулисы, где нас поджидали, а бодро прошествовали мимо зрителей, прощаясь и помахивая своими портфельчиками. Оказались на улице и кинулись врассыпную. Только на станции собрались все вместе…
Я написал все, как было. Составил точный перечень своих неблаговидных поступков. Но не примите это за покаяние грешника. Я буду не честен, если скажу, что меня мучает совесть. Я не променяю годы войны на то время, когда меня водили за руку; мне кажется, моя жизнь была бы беднее, я был бы меньше готов к тому, что меня ждало, когда я стал взрослым.
Но как легко рассуждать о том, что было и прошло. А если у Вовки появится свой Дубининский рынок? Мне страшно об этом подумать. Только теперь я начинаю понимать, сколько неожиданностей пришлось пережить моей матери. Сколько раз, наверное, превозмогала она в себе желание запереть меня на ключ и никуда не выпускать из дома! Превозмогала, потому что никогда так не делала. Мать — это мать, и не разделишь, где владеет ею любовь к сыну, а где соображения воспитателя. Знаю лишь одно, что мама никогда не стремилась преувеличить мои оплошности, пугать меня и мучить себя. Стараясь понять сына, она всегда умела вставать на мое место. Она понимала: в жизни бывает всякое — дурное, хорошее, и если оселком к самостоятельности окажется поступок, который в ее представлении не идеален, стоит ли лишь поэтому спешить с запретом?
Летом Вовка учился плавать. Мы были с ним в доме отдыха. Огня он боялся меньше, чем воды. Не было силы, которая заставила бы его войти в море выше колена. Я уговаривал — он не шел. Я стыдил — он не обращал внимания. Я тащил насильно — он орал. На пляже собиралась толпа любопытных и сердобольных. Я шипел на Вовку, а он орал еще громче. Переносить такой позор было выше моих сил. Утром Вовка объявил, что у него болит горло, и сам охотно пошел к врачу. Доктор ничего особенного не обнаружил, но посоветовал переждать день — не купаться.
— А вы не дадите мне справку, для папы, чтобы он не тащил меня в море.
Сын одолел, он усмирил мою гордыню, я купил ему резиновый круг и махнул рукой…
Когда это случилось, я бросился в воду. Только бы успеть! Кто-то нырнул следом. На пляже кричали. А произошло вот что. Тихохонько загребая на своем резиновом круге, Вовка незаметно добрался до бетонной полосы волнореза. Чуть доставая ногами, хотел встать на плиту и задел локтем пробку. Воздух вырвался из круга, а Вовка стал пускать пузыри. Я уже выбился из сил, а волнорез оставался все еще далеко. Лишь бы успеть! Я не успел. Вовка сосредоточенно плыл навстречу мне. Он был так напряжен, что не мог даже головы повернуть в мою сторону. Я хотел протянуть ему руку.
— Не надо, я сам.
— Ты устал?
— Не так уж.
Когда прошел испуг, я понял: сын научился плавать.
Вовка приносит сломанную игрушку — трактор. Батарейка новая, лампочки загораются, машина урчит, но не трогается с места. Сын просит:
— Папа, давай починим вместе. Ну, пожалуйста!
— Хорошо. Сбегай на кухню, принеси отвертку. Знаешь, ту, в которой много других.
— Есть! — кричит Вовка, прикладывает ладонь к виску и бежит, сметая все на своем пути.
— К пустой голове руку не прикладывают, — рассеянно замечаю ему вслед и погружаюсь в изучение конструкции.
Вовка терпеливо стоит с отверткой, пока я соображаю, как проникнуть в нутро трактора. Отгибаю заклепки. Снято днище. Вовка мешает, лезет через руку.
— А что там?
Я неохотно показываю лопнувшую шестеренку.
— А что с ней? — спрашивает Вовка, хотя прекрасно видит: развалилась на две части.
— Сломалась.
— А почему?
— Потому что она из пластмассы, — отвечаю я. (Не правда ли, чрезвычайно умно?)
— А что ты теперь будешь делать? — спрашивает он. (Уже не «давай починим вместе», не «мы будем делать», а именно «ты будешь делать»!)
Я-то знаю, что делать. Сам бегаю из комнаты на кухню, ищу молоток, прикидываю, как бы приспособить сковородку под наковальню. Вскрываю днище у двух автомобилей и тягача, с мясом вырываю оттуда шестеренки. Одну из них наконец вбиваю в трактор. Вбиваю, потому что она не подходит. Одновременно зреет рационализаторское предложение: надо бы специальным указом стандартизировать все детские игрушки; однако трактор сделан в ГДР — тогда заключить международное соглашение.
— Починил? — спрашивает Вовка, который за это время чуть не остался немым.
— Само собой, — отвечаю я таким тоном, будто укоряю его.
— Дай попробовать!
Видали, чего захотел! Дать ему первому попробовать, когда я сам починил трактор. Я подталкиваю сына к двери, расчищаю место на полу, нажимаю на кнопку. Загораются лампочки. Трактор урчит и едет. Едет!
— Ну дай же мне… — канючит Вовка.
— Подожди.
Трактор носится по комнате, ударяется о ножки стульев, поворачивается, сам прокладывает себе дорогу. Никогда не видел таких игрушек.
Вскоре мне надоедает нажимать на кнопки управления. Оказывается, играть в эти игрушки не так уж интересно. В наше время надо было возить руками по полу — вот когда можно было пофантазировать. Я вожу трактор по полу и урчу, то ли от удовольствия, то ли изображая работу мотора, но приглушенно, чтобы слышал я один.
С большим опозданием во мне просыпается совесть. Я вспоминаю о сыне и обнаруживаю его пропажу. Разыскиваю его на кухне. Он сидит и самозабвенно вскрывает днища у всех оставшихся автомобилей. Отвертку он стащил у меня со стола.
Итог наших совместных, если их так можно назвать, занятий никак не впечатляет. Игрушки переломаны. Вовка попросил помочь, а вместо этого я захватил у него право мастерить самому. Но отчего же захватил? Я же исправил игрушку. Взял на себя труд. Наконец, я просто-напросто увлекся. Думать о себе, что ты можешь увлечься, — приятно. Я даже испытал некоторую гордость, что оказался еще бóльшим мальчишкой, чем Вовка. Сделать самому интересней. Но если быть до конца искренним, то и проще. Ждать, пока сын освоится с отверткой, смотреть, как возится с непослушными заклепками, нужно время и терпение. Его не хватает.
И так во всем. Мне легче самому найти решение задачи, чем помалкивать, пока Вовка потеет над ней. Вам легче показать младшему брату на ошибку в примере, чем сказать: ищи сам; и бесконечно долго ждать, когда он обнаружит ее.
Всякий раз, оттирая младшего плечом, убирая все преграды с его дороги, мы оправдываемся заботой о нем. Оправдываемся и обманываем самих себя. Мы заботимся не о благе младших, а о своем покое: то, что для младшего проблема, для нас пустяк.
А если бы Вовка сам взялся за починку трактора: автомобили все переломал, а игрушку, наверное, не смог бы исправить. Я, конечно же, не преминул бы его упрекнуть, стал осуждать, возмущаться. На языке всегда вертятся готовые фразы: «не умеешь — не берись», «ничего тебе в руки нельзя давать», «ломастер — вот ты кто».
Соблазн осуждения велик. Бывало, мы упрекали друг друга в школе: ты не встал, не осудил проступок товарища. Понятно, если ты не сделал это только потому, что захотел быть добреньким или просто струсил — грош тебе цена. Но верно ли, что осуждение всегда дается с таким уж трудом? Для того чтобы осудить, нужен характер. А для того чтобы терпимо относиться к другим, сдержать в себе протест и постараться понять, разве не нужен характер? Нужен и характер, и богатство души, и умение уважать не только себя, но и других, а главное, не страдать манией величия, не думать, что только ты стал средоточием мудрости и справедливости.
Право осуждения вдохновляет. Тебе дали повод, ты распаляешься все больше и больше. Уже не думаешь, от чего произошел скверный поступок, как объяснить его, а лишь бы сильнее задеть, больнее уколоть провинившегося. Не замечаешь, себе не признаешься, как происходит самое удивительное: поступок, который вызвал гнев, втайне начинает радовать, он дал возможность высказать то, что накипело.
…Вот и я говорю Вовке: «Смотри, если в следующий раз принесешь двойку…» И этим подразумеваю, что так и будет.
Какую память школе ты оставил о себе? Чаще всего вспоминаются деревца, которые были когда-то посажены. Деревья стали большими, а школьный двор тенистый. Вот тебе и память — приятно, не правда ли?
Двор школы, которую я кончил двадцать лет назад, такой же, как и другие, деревья выросли, как им и положено. Но, увы, никаких чувств при виде их я не испытываю. А вот стоило мне однажды заглянуть в зал своей школы, и я очень расстроился: исчезло уродливое сооружение, занимающее добрую треть зала и гордо именуемое сценой.
На озеленение школьного двора нас сгоняли, строго проверяли по спискам, кто пришел, а кто увильнул. Мы еще соглашались копать ямы взамен уроков физкультуры. Но оставаться после занятий — это уж дудки. У нас даже был свой клич: «Обзеленяйсь!» Услышав его, все моментально разбегались. Не так-то мы дорожили своим временем, и поорудовать лопатой было не трудно, нет. Просто было скучно. Кто-то постановил, что настала пора озеленять школьный двор. Кто-то определил, где и какие деревца сажать.
— Копай яму здесь и еще выкопай там.
Нестоящее занятие.
А когда наступило лето, мы не уехали на каникулы, все время проторчали в Москве. Нам захотелось построить сцену в школьном зале. И никто нас не призывал к этому и не обязывал. Скорее наоборот. Мы развели ужасную грязь, и завхоз каждый день жаловался на нас директору. Мальчишки тогда учились отдельно; строить сцену к нам приходили девочки из соседней школы, и кое-кому из преподавателей это тоже не нравилось.
Сцену сколачивали из ничего, потому что в школе ничего не было. Были только не слишком щедрые шефы, но зато их было много. Мы приходили к директорам предприятий и управляющим каких-то контор. Нас принимали и даже усаживали в кожаные кресла. Мы просили, и нам давали материалы.
Мы ни от чего не отказывались. Везли все, что нам давали. Не оказалось досок — забрали машину горбыля. И в том же зале принялись строгать, впервые взяв рубанок в руки. Для школы, где и днем с огнем доски не сыщешь, добыча наша была богатством невероятным. Мы зорко охраняли его от посягательств завхоза. Сама директор попросила у нас отрезать от большого мотка сукна кусочек для портьеры, но и ей мы ответили, что прежде смерим, посмотрим, хватит ли нам самим. Сцена получилась великолепная. Пусть из неровного, плохо обструганного горбыля, пусть криво сколоченная, но зато огромная, с большими карманами, люками и нижним этажом, где можно было передвигаться, правда лишь ползком. На студии «Мосфильм» удалось выпросить списанные софиты, и один из нас, избравший амплуа электрика, все время лежал под сценой на животе, мастерил проводку и укреплял рубильники.
До начала учебного года оставалось несколько дней, мы не успевали. Весь первый этаж был завален обрезками материалов, сцена стояла непокрашенной.
Мы совсем переселились в школу. Девочки приносили что-нибудь поесть, а мы прибивали, красили, переделывали и очень много смеялись. Все время смеялись. И если теперь, к сожалению, не слишком часто мне бывает весело, я всегда вспоминаю, что прежде, когда строили сцену, было веселей.
Ребята могут все: и построить сцену, и выпускать фотоаппараты. Это я о колонистах, которыми занимался Макаренко. И то, что выходит из их рук, имеет как бы двойную ценность — прямую, вещественную, всем заметную, и другую, зачастую скрытую: создавая, они создают себя. Это доказано школой Антона Семеновича Макаренко. Теперь с ней никто не спорит. Но соглашаться — еще не быть последователем. Мало и понимать ее. Нужны еще усилия, чтобы во всем и всегда быть подлинным воспитателем, таким, каким был сам Макаренко. Он был великий и щедрый творец. Щедрость его творчества заключалась в том, что все, кто оказывался рядом с ним, тоже хотели творить. Никому не было тесно.
Бывая на Каляевской улице, я непременно заглядываю во двор около студии «Мультфильм».[4] Там есть небольшая спортивная площадка, по старой памяти я называю ее стадионом. Когда-то здесь был пустырь. Хозяйничали на нем дорожники Свердловского района: из года в год свозили сюда то, что оставалось от ремонта улиц, — глыбы старого асфальта. Гора росла, постепенно занимая весь пустырь. Асфальт спрессовался, и казалось, ничто не могло его сдвинуть.
На пустырь пришли школьники. А мы в райкоме комсомола даже приняли решение — создали межшкольную организацию для строительства стадиона. Каждый день ребята долбили асфальт. Он крошился, отваливался щепотками. Работа двигалась медленно, могла протянуться не один месяц. Но хотелось победить гору. Это казалось почти невыполнимым, а потому увлекательным. И вот на стройку приехал председатель исполкома. Он сказал: «Как не стыдно мучить школьников! В двадцатом веке вы ковыряете ломами. Пришлю пару экскаваторов, десяток машин — и горы не будет».
Горы не стало за один день. И школьников тоже. Стадион превратился в спортплощадку, доделывали ее строители. А ребятам стало неинтересно.
Тот председатель, бывая на Каляевской улице, быть может, тоже заглядывает на площадку. Она радует его. Он приложил к ней руку. Но, сделав одно, зачеркнул другое. От его творчества другим стало тесно.
Главный редактор газеты, с которым довелось мне работать, ввел такой порядок: ничего не отрицай, сам не предлагая. Применительно к газете это означало: не нравится заголовок статьи — назови свой, не приглянулась рубрика — выдумай лучше, кажется случайной тема статьи — предложи другую. Только не отрицай, не предлагая. В этом порядке, несомненно, было разумное начало: там, где только отрицают, аккумуляторы творчества работают на разрядку.
Как часто, пусть и справедливо, отрицая то или другое, в нас самих не загорается контрольная лампочка, мы не задумываемся: а что же предлагаем взамен? Талант не может только отрицать, он предлагает. Талант человека вообще и воспитателя тоже. Помочь найти такое увлечение, которое само по себе, без понуканий и внушений заставит отказаться от одних черт характера и потребует выработать другие.
Мы терпеливо объясняем подростку, в чем он был неправ. Если не внял уговорам — наказываем, в той или иной мере сурово; последнее зависит от уравновешенности старших. Иногда это производит впечатление. Надолго ли? Зависит от того, что мы предложим взамен.
Лет пятнадцать назад на многих улицах Москвы появились объявления: «Все, кто любит шутку и смех, веселую музыку, песни и танцы, приходите в Свердловский райком комсомола».
Пришли многие. Несколько дней райком только и занимался с поступающими в эстрадный коллектив. Поклонников саксофона и барабана, охотников выйти на сцену собралось больше, чем мы могли предполагать.
В то время никто не предвидел грядущего нашествия битлов. Были «стиляги». Они отличались отвратительными ужимками и блуждающими усмешками. Почти никто из наших новых знакомых не мог спокойно стоять на месте, все время подергивались, приплясывали: камерные выступления по парадным давали о себе знать. Но именно таких ребят мы и отбирали в «артисты».
Удостоверение — вот что прежде всего потрясло их. В коричневом коленкоре, с золотым тиснением: «Эстрадный коллектив Свердловского района». Удостоверение получил каждый. И хоть предъявлять его было негде да и некому, у каждого из кармана пиджака высовывался коричневый краешек. Коленкоровые книжечки оказались сильнее наших слов и планов о радужном будущем эстрадного объединения.
Начались занятия, репетиции оркестров, вокалистов, речевиков и даже драматургов, которым предстояло сочинить представление. И было удивительным, почти неправдоподобным: даже случайно оброненное слово становилось законом. Стоило невзначай обмолвиться на репетиции: с такими лохмами, конечно, нельзя выходить на сцену, — и на следующий день ребята были аккуратно подстрижены.
Они гордились своим эстрадным коллективом. Мальчишки, о которых еще вчера можно было говорить все что угодно, кого давно не трогал лексикон взбешенных управдомов, вдруг обрели чувство собственного достоинства.
Оркестр занимался в полуподвальных комнатах. Директор этого заведения, именуемого клубом, не был обрадован непрошеными гостями и не чаял, как от них избавиться. Как-то утром раздался звонок в райком комсомола:
— Приходите полюбуйтесь, что устроили ваши музыканты.
В комнате валялись бутылки из-под водки, битые стаканы. Мы оставили до вечера все, как было. Вечером собрались оркестранты. Сами прибрали помещение. И каждый из ребят встал, и каждый сказал, что к пьяной оргии не имеет отношения. Трудно было им не поверить, и мы посчитали инцидент исчерпанным.
Однако ребята решили иначе. Они начали свое расследование и вели его до тех пор, пока не доказали, что пьянствовал в клубе сам директор. Они не могли смириться с тем, что кто-то может подумать о них плохо.
Задумывались ли вы когда-нибудь, кто такой святой? Паинька, праведный человек? Это всем известно. Но вы прежде в его шкуре походите, а потом уж судить беритесь.
Ох и несладко ему приходится! Делай все, как сказано, тютельку в тютельку и ничегошеньки от себя. Ни с кем не поспорь, никому не возрази. А как не возразить, если тебе глупости говорят? Все равно нельзя, терпи. Шага по своей воле не сделай, непременно согласуй да утверди. И поплакаться на свою судьбу некому, сам же святым назвался, взял на себя такое обязательство.
До чего же это трудная должность быть святым, живому человеку прямо не по силам.