Олесь Гончар, Циклон

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

В бетонных буреломах все побережье. Исполин какой-то, Геракл XX века, сражался здесь с морем, и остались развалины: многотонные глыбы железобетона, как после бомбежки, лежат вдоль берега в руинном хаосе. Незадолго перед этим здесь прошел циклон, несколько дней свирепствовал шторм ураганной силы и вот такое натворил. Прибыв сюда, мы еще застали разговоры о волнах высотой с трехэтажный дом, о баркасах, пропавших бесследно... Щетинится берег. Там, где все было благоустроенно, стояло в белой геометрии балюстрад и беседок, сейчас на километры тянется развороченный, загроможденный камнями пустырь. Все будто в обломках скал, свалившихся с гор. В голове не укладывается, что все это — работа моря, без тротила, без динамита... Среди серых бетонных нагромождений контрастно белеют остатки каких-то ступенек, вроде бы античных, разрушенных перилец и облицовки из красивого белого камня. Из хаоса глыб торчат скрученные рельсы, ржавые изогнутые прутья... Стихия тут показала себя. Трудно поверить, что на такое способна ласковая сила воды.

Лишь когда загудит-загрохочет весь берег и начнет от ударов содрогаться ночью наш дом, а утром увидишь, как все побережье кипит, бурлит ослепительными белоснежными бурунами и валы, накатываясь, разбиваются с разгону о груды бетона, стреляют брызгами и водяной порошей до самого второго этажа — до нас! — тогда поверишь. Поверишь, что ласковая волна может стать силою грозной, что, взъяренную, ее ни в какой бетон не закуешь.

Навстречу земле море катит литье бурунов. Вступает в силу весна; по нагорью уже цветет миндаль, но весна холодная, с ветрами, с дождями, и штормы бьют почти каждый день.

Вечером мы с Сергеем-оператором подолгу сидим на балконе. На других балконах никого: гостиница полупустая, не сезон, ветер гуляет по коридорам. Кроме нас, лишь футбольная команда на первом этаже, да и та уже спит, товарищ режим уложил хлопцев.

Гудит берег. Среди дня, бывает, море на какой-нибудь часок приутихнет, передохнет, а к вечеру, собравшись с силами, снова за работу! Из темноты накатываются валы еще более грозные, чем днем. Ухают канонадным грохотом. По ту сторону залива вытянулась изогнутой линией вдоль берега цепочка огней рыбацкого поселка. То и дело в воздухе между нами и поселком взлетают целые тучи воды, черные взрывы ночной стихии. На миг они заслоняют от нас ту далекую цепочку рыбацких огней, которые появляются, лишь только вздыбленная вода опадает.

Декорация мира довольно мрачная. Море, что бьет и бьет. Изредка прожектор откуда-то рванется в море, в неистовство кромешной темноты. Луна — дымчатый ломоть плазмы — в разодранных тучах... Еще силуэты гор справа. На одной из вершин мигает звездочка маяка. Пульсирует вот так, без устали из ночи в ночь. Глубже в горах — обсерватория. Наверное, и сейчас где-то там, у телескопа, на своем бессменном посту мой старый знакомый, седой профессор. Не спит планета. По ночам сквозь разрывы туч — глаза во вселенную.

С каждым ударом прибоя, когда далеко в прибрежную темноту стелется шуршащее, белопенное,— светлее становится ночь! Вижу задумчивый профиль Сергея. Плечи устало опущены. Нелегок хлеб кинодокументалиста. И опять мы с моим Сергеем в одной упряжке. Куда нас с ним только не бросало! Снимали археологические раскопки. Крепость Овидия над водами лимана. Спуск новорожденного судна со стапелей. Гранит монументов на месте бывших концлагерей. Каменоломни. Птичьи перелеты... Была потом еще командировка. Особая, ответственная. Одна из тех, что ждешь долго, а потом она сваливается на тебя внезапно. Осень стояла багрово-пылающая, сухая. С такого же балкона, только обвитого виноградом, смотрели, как, падая, лопаются каштаны, как смуглеют лапчатые листья, а дальше, сквозь тишину деревьев, светятся золотые купола Софии... Стояли и прислушивались к чему-то. Потом звонок: собирайтесь, полетите далеко, снимать будете... сами знаете что.

И летишь. Дремлет Сергей рядом с тобой в кресле аэрофлотском. Внизу ущелья демонов, убежища снежного человека, а ты над хребтами самых высоких гор, над циклонами пролетаешь, чувствуешь себя человеком почти небесным! Разлив света вокруг. В свете высот, свете чистейшем, первозданном, летит, купается лайнер, и ты, и твой спутник патлатый, и запасы тщательно упакованной чувствительной пленки... Она еще ничто, tabula rasa, а оттуда привезете на ней зной тропиков, дыхание джунглей, и горе чье-то, и черный напалмовый дым. Монтаж, печатный цех, экран. И снова в дорогу. А разве не искал ты жизни именно такой? Чтобы в вечном непокое да в тревогах, в каждодневной готовности получить задание и отправиться с кинокамерой хоть на край света... Или на какие-нибудь совсем будничные карьеры...

Однажды нам с Сергеем нужно было заснять редкостный взрыв на карьерах каменоломни. Около двенадцати часов все было готово. Умолкли перфораторы, громыхающие бурильные молотки. Серия мощных зарядов уже заложена в монолит, в только что выдолбленные шпуры. В каждую скважину вставлен патрон-ударник: он должен выполнить роль детонатора. Вся серия соединена. Теперь слово за взрывчаткой. Опущены шлагбаумы. Поднят сигнальный флажок на мачте. Всюду выставлены предостерегающие знаки: «Взрыв! Опасно для жизни!» Тишина залегла над карьерами, люди спрятались в укрытиях. Ждут в тревожном напряжении решающего мига... Тишина, тишина. Воздух светится, мерцает, и пчелы золотые в нем звенят. Гудит, вибрирует, будто далекие пасхальные колокола детства.

Мы тоже покинули опасную зону, приготовились: камеры настроены, пленка на месте, все начеку, получим, по крайней мере, шестьдесят метров редкостного взрыва. Тишину вот-вот расколет грохот, солнце окутается пылью, где-то задрожат стекла. День наполнится белым ветром, вокруг застучит камнепад... Вот-вот уже. И вдруг Сергей откладывает камеру в сторону:

— Не буду снимать.

— Что случилось?

— С меня довольно. В печенках они у меня, все эти взрывы...

— Но это же взрыв творческий, созидательный, — пробую полушутя уговорить коллегу.

Но он уперся. Музыку пчелы, полет ее — это бы он согласен, а так... Сигарета уже лежала у него на губе, одутловатое лицо замкнулось в бесконечном равнодушии ко всему.

— Да бери же камеру! Сейчас взрыв!

Оператор не шевельнулся.

— Еще один гриб взрыва... Да вы понимаете, что он мне невыносим? Моя психика его не воспринимает. Ни метра пленки на это. — И вытянулся навзничь в канаве. В бездну неба смотрел грустновато и сонно.

— Так на кой же леший мы приехали на эти карьеры? Ведь нам нужен был именно этот взрыв, именно на него был заказ, а теперь...

Мы поссорились.

И хотя это вроде бы парадоксально, однако с того момента мы, кажется, подружились еще больше. Это вовсе не означает, что между нами царит золотой мир, ведь такого, как мой коллега, выдержит не каждый: злоязычен, придирчив, постоянно чем-то недоволен. На собраниях и разных обсуждениях выступать не любит, но имеет привычку репликами обстреливать ораторов, в том числе и маститых, и это для него, конечно же, не проходит бесследно. Однако в своем деле Сергей виртуоз, один из лучших наших молодых операторов, и с его профессиональным умением не могут не считаться. Несколькими находками, пусть и весьма скромными, короткометражными, студия обязана именно камере Сергея. Ненависть к штампу, жажда поиска, постоянная неудовлетворенность собой — это в нем есть, и разве за это не следует человеку кое-что и прощать? Один из наших студийных порой удивляется моему долготерпению:

— Как ты уживаешься с ним, с этим Сергеем Танченко?.. Он же псих. У него... мания справедливости!

«Мания справедливости» — порок немалый, конечно, но все же, когда пришлось выбирать оператора для работы сложнейшей, выбор снова пал на Сергея. Манера его мне по душе. Чем дальше, тем все меньше трюкачества, которым парень увлекался одно время. Теперь камера Сергея ищет прежде всего точности, выразительности, естественной глубины. Она не боится кадра даже «некрасивого», если это нужно; иногда ей будто из ничего удается вдруг добыть настоящий самоцвет. А теперь вот впервые нам предстоит снимать полнометражную художественную ленту. Дали для ознакомления пуд сценариев, дали время для размышлений, и вот мы с Сергеем забрались сюда, подальше от нашего студийного вавилона. Бросили якорь, терпим друг друга, сосуществуем. Тут в самом деле есть возможность сосредоточиться, собраться с мыслями.

Сергей умеет читать галопом, уверяет, что уже все «освоил», теперь от нечего делать целыми днями слоняется из угла в угол, посерел от тоски. Часами может молчать, думая о чем-то своем. Если изредка и нарушит молчание, то лишь затем, чтобы подбросить еще одну самоновейшую идею на изобретение более усовершенствованной киноаппаратуры или чтобы подпустить еще одну шпильку какую-нибудь по адресу своих ближних — футболистов, чье гостиничное соседство Сергея порой даже раздражает. Хлопцы как хлопцы, живут по своему расписанию, тренируются на местном стадионе, готовясь к весенним баталиям, но для Сергея их мячи становятся преимущественно камнем, на котором он оттачивает свои парадоксы.

— Не нахожу в них ничего ни динамического, ни демонического. Взрослые дяди, развлекающие взрослых... След от мяча на зеленом поле — неужели это тот след, который должен оставить после себя человек?

Его не устраивает и то, как они ходят самоуверенно, и то, что свистят в коридорах и становятся на весы после каждой тренировки, и то, что во время дождя, собравшись в вестибюле, мелом на черной доске забивают воображаемые голы в ворота противника. Разрабатывают коварные комбинации, ломают головы, как лучше обмануть, одурачить противника, и все это вместо открытой схватки. Разве это честно?

Спит мой коллега мало, а лицо, однако, как бы опухшее, что-то совиное есть в нем, в его круглых, по-детски ясных глазах. Нос крючком. Каждый день видят девушки на почте этот грустный нос и полноватое, бледное от недосыпания лицо, как-то горестно склоняющееся к окошечку: может, что-нибудь есть? Но кинооператору снова ничего нет. Кто-то долго ему там пишет...

Иногда Сергей позволяет себе согреть душу стаканом кислющего рислинга в порту, после чего серая маска тоски сползает с его лица: придет, развалится на диване нашего холодного полулюкса и, утопая в сигаретном дыму, начинает решать мировые проблемы. Чаще всего они у него сводятся к жгучим проблемам десятой музы. Искренне озабочен: не мельчает ли кинематограф? А были ведь боги! Был Великий Немой...

В этот вечер мой коллега тоже, кажется, не в настроении. Сидит в шезлонге, курит, исподлобья рассматривает экран штормовой ночи. Хотя бы постригся — лохмы торчат из-за ушей, спереди чуб на лоб сваливается, как у битла.

— Так на чем же остановимся? — спрашиваю Сергея. — Этот пуд сценарной руды... Много ли он нам радия даст?

— Радия нет, есть хлам. — Сергей употребляет еще более энергичное слово. Это в его манере — рубить сплеча, со всей категоричностью.

— Значит, напрасно читали? Зря потеряно время?

— А вы думаете иначе? Вы что-нибудь нашли?

Тон его язвительный, он иронизирует, потому что есть над чем... Похоже на то, что это ремесленническое сценарное добро побывало уже не на одной студии... Кому-то не подошло, тогда его отфутболивают нам...

— Ну а тот, о звеньевой, которая лен выращивает... Ты ведь с Полесья, а там есть полесский couleur locale[1]. Неужели не вдохновляет?

Сергей некоторое время молчит.

— Не говорите мне про Полесье. Не говорите про couleur locale! — В его голосе боль, почти страдание. Передохнув, говорит уже тише: — Люди горят, запертые в школе... Конь вырывается из пылающего сарая... Ночь такая страшная, огонь, стрельба, крики... Лежу, как зайчонок, в бурьяне... Дух затаил. Не дыши, не шевельнись, потому что придут, заколют! Пламя гудит, стропила падают, конь испуганно ржет... Багровое, ночное, страшное — вот и все, что оттуда. Это мой couleur locale...

Он надолго умолкает. Я уже не рад, что напомнил Сергею про Полесье. Это драма детских его лет. Малолеток партизанский, он совершенно случайно был спасен тогда от карателей... Чувствуется, что пережитое до сих пор еще ранит его.

Разговор наш после этого не клеится. Спать. Может, что-нибудь привидится в снах.

II

Утром снова ослепительность и белоснежность, и какой-то уже не пугающий после ночи грохот прибоя. Ревет море, сверкает прибрежной полосой, несмотря на то, что день пасмурный, моросит дождь. Лес на крутых горных склонах мокро чернеет, а вершины гор, как марсианские полюса, сверху до половины инеем покрыты. Между каскадами домиков, в еще темных, по-весеннему настороженных, садах кое-где пробивается розовое — миндаль цветет. Раннее, словно бы даже противоестественное в эту пору цветение...

Каждое утро из прибрежной дали появляется он. Чей-то сын. Мальчишка того возраста, когда фантазия буйно цветет и береговые ребятишки себя чувствуют Магелланами. Откуда-то со стороны рыбацкого поселка, словно из сверкающей полосы прибоя, как и вчера и позавчера, появляется его темненькая щуплая фигурка. Все отчетливее проступает сквозь изморось, привычно шагает по берегу, и у меня сразу как-то теплее, отраднее становится на душе. Безлюдно, горы в изорванных клочьях туч; седые и мокрые, они окутали по склонам леса, море гонит и гонит крутые валы, буёк, не исчезающий ни при какой погоде, покачивается среди лоснящихся литых бурунов, ныряет и выныривает между ними одинокий, а тут — точно так же одинокий на всем побережье — появляется мальчишка. Наверное, сын рыбацкий. В черненькой курточке, из-под которой ярко полыхает полоска пуловера, в сером картузике, он неторопливо совершает свой ежедневный прибрежный маршрут. В руке потертый школьный портфельчик, который юный хозяин держит будто бы за ухо... На море ни суденышка. Все в барашках оно, текучее, белогривое. Открытость, беспредельность простора. До сих пор нет рыбацких судов, которые вроде бы должны были уже возвратиться из Атлантики. А мальчик есть. Вся береговая даль подернута моросящим туманом, и из этой измороси ежедневно, неминуемо появляется он.

Вдоль развалин бетонных идет; приближаясь, порой перескакивает с камня на камень, чуть постоит, всматриваясь в бледно-зеленую, неприветливую безбрежность стихии. Может быть, ждет траулеры из Атлантики? Может, там отец его или брат?

Иной раз присядет на вывороченную и поставленную торчком глыбу и, склонившись, заглядывает вниз, в бурлящий прибой, в его белопенное сияние. Как будто спрашивает: «Что ты такое? Почему светишься так?» Или, быть может, что-то другое его там интересует. Что море выбросит? Серебряную монету, давно кем-то брошенную на счастье? А может, выслеживает он рыбку какую диковинную, или рачка, или дельфиненка израненного (несколько дней назад и таких подобрали, во время шторма побило их о камни). А может, ему просто интересно наблюдать, как ржавые изогнутые рельсы из кипящей пены вынырнут и снова скроются в ослепительном шелестящем кипении. Подолгу можно наблюдать, как плавно лижет вода корявую глыбу, как на мгновение окутывает прозрачной текучей пленкой обломки ступенек, сцементированных, сверкающих из-под тонкого слоя воды плитами белого, а кое-где розовато-телесного камня; среди грубых бетонных глыб эти плиты белеют так нежно, празднично, будто в них и впрямь есть что-то античное...

Мы не трогаем юного исследователя моря, не хотим отвлекать его внимания от стихии. Ни о чем не нужно спрашивать, не будем докапываться, что он там ищет; может, и сам он, этот мальчик, не совсем еще осознает природу своей любознательности, вероятно, и объяснить толком не мог бы, чем именно привлекает его бурлящий прибой, весенняя тревога моря.

— Юный сфинкс в красном пуловере, — замечает Сергей, наблюдая за ним с балкона.

— И сам он загадка, и для него вокруг сплошные загадки... Говорят, будто в генах уже заложена жажда исследования неосвоенного пространства... Вместе с инстинктом и цветом глаз закодирована тяга в неизвестность...

Что-то вроде игры: то море подбирается к мальчонке, то мальчонка весело крадется к морю. Из-под заношенного картузика с изогнутым козырьком краснеют исхлестанные ветром уши. Кеды видали виды, они отпрыгивают так ловко, когда набегает волна... Личико худощавое, сосредоточенное. В особенности когда мальчонка вот так присядет и, наклонясь, отбросив портфельчик, все что-то выслеживает с терпеливостью истинного исследователя. Иногда он вдруг самому себе улыбнется, сидит так минуту-другую, озаренный сиянием улыбки.

Знать бы, чем вызвано это состояние души, что служит причиной его поистине загадочной улыбки? Худенькое личико проясняется, расцветает все, освещенное белопенной волной, даже сама улыбка освещена, мальчик в своем неутомимом поиске словно бы переживает миг вдохновения. Между ним и морем вроде бы возникает какой-то контакт, непостижимое ни для кого другого взаимопонимание, возникает гармония, рожденная и поддерживаемая чем-то для нас недоступным. Вот так и пройдет, приглядываясь, мимо дома, и мы его не спрашиваем, что он ищет, к чему присматривается, нам почему-то радостно видеть этот его задумчиво-внимательный обход побережья, совершаемый в любую погоду, потому что для него, аборигена, ни ветер, ни дождь не страшны; для человека такого возраста, вероятно, нет ни сомнений, ни колебаний, при встрече с жизнью он не испытывает грусти... Весь в плену любознательности, во власти своих, никому не ведомых поисков, он подчас словно бы и шторма не замечает, грохота его не слышит, всем существом всматриваясь и вслушиваясь во что-то завораживающее, в неразгаданный язык стихии. Но и в момент задумчивости инстинкт самозащиты ему не изменяет, мокрые кеды ни на миг не утрачивают чуткой настороженности, не забывают своевременно отскочить от волны с веселым мальчишечьим проворством.

Море ярится, прибой ревет, бетон, изломанный штормами, лежит всюду грудами, а над всем этим, в первозданной беззаботности, со своими мыслями, поутру шагает, помахивая портфельчиком, юный человек. И каждое утро несет в себе эту ненасытную жажду выискивать по берегу что-то совсем, быть может, незначительное для нас, а для него, малыша-школьника, такое важное, такое поражающее, что он сам себе улыбается, глядя вниз, в ослепительно-белую кипень прибоя.

Пошло и пошло чье-то детство, совсем не похожее на детство Сергея, который грустновато провожает глазами фигурку мальчонки.

— Вот он, сын человечества... Маленький лопоухий Геракл в картузике... Из Эллады шагает в грядущее...

Вечером стоим над морем на одном из выступов выщербленной набережной. Взгляды наши скрестились на темной точке, которая то и дело появляется в море между бурунами, — то она тонет, то вновь появляется... Ни дать ни взять — живое какое-то существо барахтается средь волн, из последних сил борется за свою жизнь. Неподалеку гостиничные футболисты потешаются над одним из своих, который, опоздав, прибыл только нынче и, не успев опомниться, сразу же поднял было тревогу на весь берег:

— Человек тонет!

Старая армянка-уборщица успокоила этого впечатлительного форварда: нет, это буек в бурунах, не человек...

Теперь и новичок, серьезный, неразговорчивый, вместе со всеми успокоенно смотрит в морское предвечерье.

III

Ночью все та же декорация мира: море, вершины гор, луна, что, словно медуза, плывет сквозь дырявые тучи...

Сегодня Сергей меньше сыплет сарказмами, настроен скорее на философский лад. Разлегся в шезлонге, руки закинул за голову.

— «В беспредельных далях космоса наша планета выглядит прекрасным оазисом», — цитирует кого-то. Излюбленная его фраза, слышу не впервые.

Вспоминаем народного артиста, нашего общего друга, который иногда, в минуты откровенности, делится с нами своим опытом, размышлениями о психологии творчества. «Бываю недобрым, бываю даже злым, мелочным, — признался он однажды. — Но перед выходом на сцену стараюсь очистить душу от всякой житейской скверны, разбудить в себе самое что ни на есть лучшее, чистое... Только тогда до людей дойдет мое пение, это уж проверено на себе!»

— Чудесное правило для художника, — замечает по этому поводу Сергей. — Так нужно поступать и литератору, прежде чем садиться за письменный стол. И нам — перед тем, как браться за камеру... Чистой душой поет! Отсюда и божественность его пения, то впечатление, которое лучше всех выразила не воздыхательница-рецензентка, а простая полтавская крестьянка: «Когда Иван Петрович поет по радио, мне кажется, что в хате... полевыми цветами пахнет».

Такую оценку Сергей, видимо, подхватил где-то в ярмарочной гуще — у Сергея страсть бродить по ярмаркам, по базарам. Можете неожиданно встретить его летом в каком-нибудь Кагарлике, на районном торжище, где глаза разбегаются от яркого изобилия глечиков, кувшинчиков, мисок, макитр да прочей посуды, что так и играет на солнце — звенящие, с пылу с жару, будто еще теплые, — о таких изделиях говорят: огонь печи дает звонкость, огонь души дает красу! Возле своих творений в независимых позах восседают, как над рекой времени, и сами мастера — один покуривает, другой просто сидит в задумчивости. Достоинство, самоуважение мастера— тут оно властно и негромко живет. Нет суетливости, зазывания, он сидит почти суровый возле своих звонких, певучих изделий, и другой такой, и третий... Немногословные, торг ведут лаконично, степенно, без ярмарочной оживленности:

— Так будет?

— Не будет.

— А так будет?

— Так будет.

Только один среди них, раскрасневшийся старичок дремучего возраста, больно уж весело рекламирует свои ложки-половники: с утра, видно, чарку опрокинул.

— Без такого половника хата пустая... Бери, молодица, будешь хозяйкой!.. Да не выбирай, они все одинаковы... Что ими, воевать?

— А может, и воевать?

Касса деда в небрежении — он забыл уже, с кого взял деньги, с кого не взял, — подмигивает молодицам, напевает:

Вiддай мене за того,

Що ложечки струже...

- Диду, вы кино! — смеются женщины, и нам даже здесь, возле моря, слышен их задорный смех.

В настроении Сергея появилось великодушие — явный признак того, что на почте улыбнулись ему из окошечка или, может, подали долгожданное письмо либо телеграмму. В импровизациях на темы родного города пробиваются лирические ноты, встают вечерние аллеи, канделябры каштанов... Даже к футболистам появилось нечто похожее на снисхождение. Где-то возле афишной тумбы сегодня Сергей случайно услышал их разговор о новом фильме, мысли хлопцев удивительным образом совпали с его собственными.

И сразу гнев сменился на милость:

— Не такие уж они дремуче отсталые. Среди них попадаются довольно интеллектуальные физиономии...

Такого нрава человек. Мысленно снова возвращаемся к тому мальчонке, которого мы видели утром. Этот его обход, пытливое всматривание, жажда познания, улыбки загадочные — они почему-то имеют для нас значение.

— Вышел, как из мифа, и снова пошел, как в миф... Мимо нас, вдоль берега — в мифы будущего. Он будет жить в третьем тысячелетии, это ж подумать... Вот бы для кого нам ставить фильм... — Сергей, как всегда, быстро загорается. — Фильм для сына рыбацкого!

— О чем?

Гримаса неудовольствия появляется на лице Сергея.

Пуд сценариев, он нам ничего не дал, все отклонены безоговорочно. И не потому, что все они так уж безнадежны, возможно, кто-то другой и найдет в этой руде что-нибудь для себя подходящее... А нам остается снова искать. Хотим найти нечто созвучное жизни каждого из нас, такое, что отвечало бы нашим умонастроениям, вкусам, только при этом условии будет настоящее творчество, страстное, согретое душой...

А такого мы покамест не нашли.

Сергей, глядя на белоснежную прибрежную полосу дает волю своей фантазии:

— Этот свет прибоя, который снизу озарил мальчика и приоткрыл нам его загадочную, как у Монны Лизы, улыбку... Разве он сам по себе не является для нас чудом? Свет — это ведь сама загадочность, по крайней мере, для меня! Удивительный, благороднейший вид материи, самое совершенное ее проявление... Граница ее возможного движения. Непревзойденное в скорости... Одновременно и волна и частица... И возможно, еще что-то...

— Антипод космической тьмы.

— О, вы сразу переводите на шутки... Но это же правда... Высшее самопроявление природы, ее шедевр! Согревает своей ласковостью... Создает волшебство фотосинтеза... Чудо из чудес! Недаром же берем его как образ чистоты, совершенства, наивысшей энергии жизни. Может, и в самом деле тут происходит переход реального в идеальное? Говорим ведь: свет разума. Свет любви. Свет надежды... Да! Я хотел бы снимать фильм... про Свет! Про свет как таковой. Так бы и ленту назвать: «Свет»!

— А как это тебе представляется на экране?

Сергей не слышит, размышляет, углубленный в себя:

— Свет, к примеру, как содержание, а форма... Ну, скажем, круг. Все в природе стремится обрести форму круга, выпуклости, шара. Планеты и электрон, небесное светило и яблоко или капля воды... И даже мозг человеческий с его полушариями... Как раз в форме круга природа, по-моему, полнее всего способна проявить себя, свое совершенство. — Помолчав, он продолжает: — Когда-то слыхал от одного циркача, что круг на манеже имеет постоянный диаметр и такой он во всех цирках мира — тринадцать метров. Ни меньше, ни больше, именно такой величины, иначе конь не пойдет по кругу, станет нервничать, запутается... Нужно непременно тринадцать. Почему? Просто кабалистика какая-то.

— Однако, дружище, так можно очуметь. Свет... Круг... Так и мы, вроде тех цирковых лошадей, можем запутаться... В общем, вряд ли это нам подойдет. А уж если мы решим делать фильм про Свет, так пусть это будет лента о внутреннем свете человека... Когда-то ты, кажется, собирался сам написать сценарий?

— Была попытка. О детстве хотел... Но потом отказался от этой мысли. Слишком затемненный фон. Лишь отдельные кадры впечатлений, отрывистых, мучительных... Ночь расправы, конь, выламывающийся из пылающего сарая... Красно-багровая тьма, хаос Герники и все... А вот вы смогли бы.

— Тоже о детстве?

— Нет, о юности. Как-то вы рассказывали о себе, о друзьях своих. Почему бы не сделать, скажем, хотя бы о той черной одиссее окружения?

— На эту тему было.

— Смерчи взрывов, пожарища баталий — не это я имею в виду. Раздумья о неистребимости человека — так это мне представляется... Что вам светило? Что удерживало каждого из вас в жизни средь того вселенского хаоса? Какими вы были на самом деле? Ведь это о вас, кажется, и ваших ровесниках сказано: «Мы были высоки, русоволосы... Вы в книгах прочитаете, как миф... о людях, что ушли недолюбив, недокурив последней папиросы...» Теперь, когда расстояние времени многое стерло, приглушило...

Нет, дружище! Ни расстояние, ни время этого не сотрет. Как болят в тебе твои полесские Лидице, так болит и во мне та горькая, трагичнейшая лента жизни. Есть такая боль, которая, наверное, навсегда в душе запекается... Кровоточит, к чему не прикоснись... Окровавленный наш студбат стоит во ржи, склонившись над первой молодой смертью... И живой Днепрогэс, взятый на короткое замыкание, где уже горят генераторы и пламя полыхает из окон машинного зала... Ту горечь уничтожения, отчаянье, ту боль, которая перестает быть болью, — какими кадрами все это передать? Нелегко? Болит? Или, может, именно потому и стоит браться, что болит?

— Да, да, вы это должны сделать, — настаивает Сергей. — Более того: вы не имеете права не сделать этого!

Фильм о самом тяжком? Их, погибших в расцвете лет, воскресить и вывести на экран... А может, это и не совсем этично — друзей своих вывести напоказ, сделать объектом искусства? Ведь они вовсе не готовились к экранной жизни. Просто жили. Боролись. Никто из них не думал, что какое-то его слово, случайный жест или поступок со временем предстанет в свете экрана для всех. И наконец, что скажут они, эти твои экранные люди, тому, который будет жить в третьем тысячелетии, где-то за пределами нашего бытия? Поймет ли он их? Или нужно, чтобы услышал и понял?

Чувствуешь, что, собственно, это давно уже в тебе назревало. Быть может, даже еще тогда, когда в шинели демобилизованного пришел на восстановление своего Днепрогэса, где и встретил того заслуженного киноволка, чья камера как раз увековечивала хаос железобетонных руин. Рабочий-осветитель понадобился ему. Парень, до сих пор занимавшийся этим, сорвался с руин арматуры, получил серьезную травму, его отправили в больницу, срочно нужно было парня кем-то заменить, и этим кем-то оказался ты. Гигантские развалины гидростанции, пороги, яростный рев воды сквозь проломы в плотине — все это нужно было заснять, сама история заказывала этот кинодокумент. Днепрогэс — столица турбинного света, синяя сказка твоего детства, она должна была вновь возродиться! Работы велись днем и ночью, и сам ты по ночам лазил среди руин со своим светильником, карабкался, пробегал над пропастями ловкий, как обезьяна, без опозданий являясь по первому зову, освещая снопом лучей то один, то другой участок этого хаоса. Даже руины эти не должны были пропасть для вечности, они должны были заговорить языком факта, обвинения и предостережения. Все, чего ни касался свет рефлектора, было тебе там близким и дорогим, и раненый дух твой находил живительные бальзамы в самой атмосфере народного труда, в напряженной стихии восстановительных работ, которые радостным неистовством своим напоминали энтузиазм первых днепрогэсовских ночей... Ты был добросовестным осветителем, но как он тебя гонял, этот старый киноволк в резиновых, грязнющих сапогах! Ни солидный возраст, ни астма не мешали ему быть неутомимым, зажигать всех своей ловецкой жаждой. Лови кадр! Лови миг! Не это! Вон то! То! А почему именно то? Треснутый бетон, темная вода в грохоте бурления, зеленоватый лишайник на камне... Зачем оно ему? Все, все дорого. И только поймал кадр, ищет другой, ищет вот так в течение всей жизни. Главное — схвати, не пропусти. Потом уж разберешься, какова ценность этого искомого. Покамест ему и названия нет. «Вон то, вон то!» Подчас ты искренне удивлялся своему толстому астматическому наставнику, который не растерял душевного огня, ненасытной жажды жизни, в осеннюю слякоть гонялся за своим «вон то» до упаду. Или, может, и вся соль именно в том, что где-то оно есть, но ускользает от тебя, не дается тебе? Может, и вся прелесть в том, что оно, как солнечный зайчик, бесконечно убегает и, не давшись, оставляет тебе лишь чувство ненасытности, разжигает новую жажду?.. Позднее ты и сам испытаешь это состояние, эту одержимость, волчьи хроникерские аппетиты, которые вначале тебя лишь удивляли. Но, быть может, именно тогда, когда ты, рабочий-осветитель, ночью терпеливо стоял средь бетонного хаоса, и пробуждался в тебе художник, такой же неутомимый искатель, которого навсегда заполонит светопись экрана? В текучих раскадрированных лентах находил что-то общее с художественными фризами антики...

— Великое искусство ставит великие вопросы, — говорил киноволк. — Вечные, исконные вопросы, они в самом деле существуют для человечества... И кто их сумел хотя бы поставить перед своим временем, заставил над ними задуматься, тот не зря жил на земле.

Постепенно крепла дружба с киноволком, с тем неутомимым, будто всегда запаленным от бега седым уже тружеником, который полмира изъездил со своей кинокамерой. Седогривый и пропыленный, он с первыми бойцами врывался в концлагеря Европы, чтобы схватить на пленку тени людей, ходячие живые скелеты... А когда-то, еще юношей, заснял он последний поход лоцманов через пороги, через Ненасытец, который вскоре должны были затопить. В минуты хорошего настроения, в вечерних исповедях старик любил прихвастнуть кадрами своей молодости, когда снимал он самое историю в ее неистовствах, в самом крутом взлете, когда знаменитый академик Яворницкий, чудак, казацкая душа, стоя с лоцманами на плоту, отдалялся от кинокамеры, отплывал словно бы в иную реальность, махал брылем и что-то буйно кричал сквозь рев порогов тебе в объектив...

Давно уже нет киноволка. До последнего часа не мог угомониться, все жалел, что «вон то», главнейшее, он так и не успел... Но тебе именно он привил любовь к беспокойной своей профессии, взяв с тебя слово, что и после того, как он сам, старый непоседа, уже окажется «за кадром» (так он сказал), ты возьмешь на себя, и «Аймо», любимую его кинокамеру, и все непрожитые хлопоты мастера возьмешь, сквозь его объектив будешь ловить этот неуловимый мир... «В тебе что-то есть, Колосовский, — говорил старик незадолго до смерти. — Недаром ты с эллинами запанибрата... Умеешь схватить ядро события, вылущить кадр из руды несущественного. Не учился специально? А я? А Довженко? Кинематограф любит варягов. Гладеньких, отутюженных много, а сюда подай ершистых пришельцев с цепким взглядом. У тебя есть эта цепкость, Колосовский, ты чувствуешь свет, ритм... И вообще — мыслишь... Ну, а вся эта наша алхимия... Не так черт страшен, как его в киноинституте малюют!..» Воодушевил тебя, помог увериться в своих силах, и вот, вместо того чтобы вести раскопки, вымучивать диссертации, сам теперь носишься по свету, как Летучий голландец, и виновник все, тот же, всегда охрипший от крика, от надсады, твой первый учитель, передавший тебе в наследство неутолимую жажду воссоздать на пленке кипящий жизненный макрокосм... Живешь, проникаясь чувством, что в самом деле нашел себя в этой стихии, все чаще воспринимаешь окружающее в причудливом мерцании кадров, и они разжигают твою ненасытность, потому что ты их ловец, расшифровщик, отборщик! С истрепанными нервами, с желанием почти фанатическим готов черт знает куда гнаться за облюбованным кадром, добровольно посвятив себя этой вечной погоне и даже лавров особых не ожидая, — вместо лавров чаще всего натыкаешься на колючки, а короткие радости находок снова сменяются неудовлетворенностью.

«Лови! Лови кадр, Колосовский!» Поймай и увековечь! Останови время на его бешеном скаку! Заставь остановиться мгновение — прекрасное или даже уродливое. Чем не доктор Фаустус в его дерзновенном желании? Каждую росинку жизни, мимолетную вспышку ее останови и станешь кудесником, потому что постигнешь то, чего никому еще не удавалось постичь. Но, не уловимое никем, оно покамест и тебе не дается...

Будут скучать парочки, смотря твою хронику будней перед полнометражной любовью, будут с нетерпением ожидать, чтобы поскорее закончилась твоя кинопрелюдия. Еще одна новостройка в металлических каркасах, в холодности кранов... Комбайны, вышедшие на первую косовицу... Даже в такое будничное ты стремился вкладывать душу. Поэтическая документалистика, она ведь возможна! Совсем не обязательно, чтобы потоки банальностей наводняли экран. Ты кинорепортер-моменталист, в тебе, кажется, выработалась с течением времени даже своеобразная психология документалиста, охотника за мгновением. Врываясь в метелицу дней, ты отбираешь кое-что из них для экрана, смотришь на сегодняшние страсти словно бы из будущего, камера твоя укрощает вихрь, сам ты должен быть объективен, как бог. Личное твое настроение, радость, а в особенности грусть — все это должно оставаться за кадром, ты должен дать факт голый, как гвоздь... А где же «вон то»? И какое оно в тебе самом, в твоих чувствах? Насколько проявляет себя в индивидуальных особенностях твоего видения мира? В кинорепортажах не очень размахнешься, хронике дней не до твоих субъективных эмоций и философствований... А размахнешься, того и гляди, попадешь еще и в приказ за перерасход пленки: нарушил лимит!

Теперь открывается наконец возможность. Так расскажи же! Выведи на экран тех, кого, кроме тебя, никто не выведет! Но как? Какой должна предстать эта лента? В каких тональностях, в красках каких? Не одна еще ночь проходит в напряженных раздумьях. Ибо кто с уверенностью скажет, на каких путях следует искать свое неуловимое «вон то»? Есть граница, на которой никто уже тебе не советчик. Видимо, каждый человек сам должен искать кратчайший путь к истине...

IV

Итак, лента...

Образ Человеческой Реки, черной реки горя, мог бы впервые появиться здесь. По сухим безводным балкам течет бесконечная человеческая река.

Если кто смотрел на нее сверху, с самолета, то, вероятно, такой и видел: по всем руслам балок, под стволами орудий, что наводят с пригорков танки, течет и течет она, река людей, серая лавина человеческих жизней... По полыни. По терновникам. По выгоревшему, вытоптанному дну буерака — бесконечным множеством чьих-то понурых судеб, заросших лиц, распаленных дум и неразгаданных миров, что угрюмо несет в себе каждый, ничем, кроме горя, не похожий на других...

И товарищи твои, где-то там они идут, в отдалении лет, среди знойных степей. Запыленные, в порыжевших, окровавленных гимнастерках...

Где-то там...

V

Гора над городом.

На горе — тюрьма.

В тюрьме — мы.

Kriegsgefangenenlager. Такое слово. Железное. Каменными стенами, колючей проволокой отделены мы от планеты. С четырех вышек, с четырех сторон света подстерегает нас одноглазая пулеметная смерть. Из всего живого остались для нас одни только мухи, что роятся над нами, облепляют нас, как воронье. Есть где-то орлы, есть львы, чайки белокрылые, а тут только мухи. Раны, да палки надзирателей, да поверженные — мы. Душит нас смрад, сжигает зной, и почти счастливцем считается тот, кто успел захватить кусочек тени у стены. Полно нас на всех этажах, некуда шагнуть на ступеньках, нами кишит весь двор. Уподобившись друг другу в своей поверженности, валяемся, пребывая в каком-то трансе, с приугасшими мозгами, с потускневшими глазами, с каждым днем приближаемся к самой роковой черте — черте крайнего равнодушия. На полдвора — клоака, кровавая дизентерийная топь. Там корчатся люди. Мучаются, там и умирают. Смерть никого уже не удивляет, она перестала быть загадкой, таинством.

Сколько нас здесь? Говорят, сто тысяч. Сто тысяч безымянных, непронумерованных, опрокинутых в небытие. Брошенных на расправу мухам и этому смердящему солнцу.

День ото дня тают наши силы. Угасаем. Все резче выпирают ребра, отрастают бороды. Скоро будем такими, как этот вот высохший человеческий скелет, что, скрючившись, сидит перед нами на жаре тюремного плаца и тихо, безутешно плачет. Горе его огромно. Все события, все беды и потрясения мира могут, оказывается, померкнуть перед таким горем:

— Украли котелок...

Котелок украли! Стоит на коленях, как во время молитвы, оглядывается безнадежно, в горьких своих слезах. Нет котелка. Теперь он обречен. Теперь он не сможет получить даже порцию той отвратительной, с червями, баланды. Перекошенные от боли губы его перед этим что-то шептали о доме, о детях маленьких — уже не в силах шептать, дрожат, высохшие, пергаментные, безжизненные. Обреченный, он сознает это. Не просит, не вымаливает помощи, потому что нет здесь никого, кто бы ему помог. Решетняк с его добротой, конечно, первым бы откликнулся, но и сам он вынужден подставлять под черпак замусоленную свою пилотку, — только эта его пилотка покамест и спасает нас.

Где-то семья с маленькими детьми, где-то жизнь, которой он жил, а сейчас только ямы глаз, еще способных наполняться слезой, глубокие провалины, в которых, быть может, лишь этим блеском слезы в последний раз проглядывает тайна человеческой жизни... Он не ищет нашего сочувствия, он примирился с величайшим своим горем, которое раньше потрясло бы, взволновало и нас, а сейчас почти бессильно пробить тяжкую, липучую сонливость наших изнуренных душ. Неужели мы утрачиваем дар сочувствия? Это было бы самое страшное. Холодная Гора является для нас не просто местом заточения, ужасом лагеря, она становится понятием. Пожалуй, она на то и рассчитана, чтобы расплющивать, опустошать, разрушать человека. Да, неволя разрушает человека больше, чем раны, чем болезнь и голод, в этом я убедился здесь. Самая страшная опасность, которую таит против нас Холодная Гора, — это возможность делать нас равнодушными друг к другу, повергать в состояние отчуждения, разъединять, обрывать связи между людьми. Ненавижу собственное бессилие и это отчуждение, не предвещающее добра. И я благодарен Решетняку за то, что он все-таки смог сказать слово: советует несчастному пойти туда, где клепают, где создался уже целый цех клепальщиков, может, удастся хоть за рубаху там выменять консервную жестянку.

А ведь были же мы людьми! Знали дружбу, ходили в атаки. И уже с яркостью галлюцинаций воображение рисовало мне тот горячий июньский день, когда со своей штурмовой ротой я врываюсь в Харьков со стороны Белгородского шоссе! Бегу, ликующий победитель... Не пугала нас тогда смерть — кто был в бою, кто пережил счастливый экстаз наступления, тот понимает это состояние. Если уж умереть, так именно в штурме, на лету, освобождая родной город... Это была почти идея-фикс: если конец, то только так, только там, на площади Дзержинского перед Госпромом, влететь и упасть, как падали когда-то гонцы — вестники победы на площадях античных городов... Немного картинно? Но ведь и картинность чего-то все-таки стоит, если она готова подтвердить себя такой ценой, собственной жизнью. Во всяком случае, тебе с этим юношеским идеализмом, с этими, пусть даже чуточку честолюбивыми, видениями легче было подниматься в атаки... Уничтожали, истребляли фашистскую нечисть, а теперь она очутилась над нами на вышках. Нет ароматов жизни, только смрад, миазмы неволи. Мир, обезображенный, опоганенный фашистами, стал не похож на себя, он словно бы омертвел, для нас он только сплошная тюрьма и тюрьмой будет до тех пор, пока или смерть, или оружие снова в руках, и снова штурмы, атаки...

Ночью все бесшинельные стремятся втиснуться в помещение; между скорчившимися телами, покрывающими ступеньки, нам иногда удается пробраться на самый верхний этаж. Оттуда, с вершины своей тюрьмы, пытаюсь сквозь тьму ночи рассмотреть то, что мы когда-то с тобою любили. А любили мы Шевченковский парк с шелестящими ворохами осенних листьев, и белую колоннаду нашего главного университетского корпуса на улочке Вольной Академии, и вечерние огни в ореолах тумана... Ничего нет! Безжизненность. Каменные дебри погруженного в темноту города. Царство мрака и патрулей, а оттуда, из недавнего, сверкает тебе Днепрогэс радостным разливом турбинного света, Днепрогэс, который в планах ГОЭЛРО когда-то оставил Украине Ленин. На твоих глазах разламывалась начиненная динамитом плотина, яростная разрушительная вода, с силой ринувшись вниз, потопом пошла на плавни, где еще полно было обозов и войск; опускался уровень озера Ленина, вылезали из воды обросшие скользким мхом пороги, — и теперь даже здесь, на Холодной Горе, ты слышишь их грозный, дикий рев.

Такие тут ночи. Разрывают душу болью утраченного, топят потопом тьмы... А днем снова это отвратительное состояние безразличия, когда истощение убивает тело, и сознание уже еле теплится, и вонь баланды воспринимается как характернейший смрад неволи. Все пережитое лишь видением появляется иногда из невероятно далеких сказок. Ведь и сейчас не всюду же вышки и проволока? Может, где-то, хотя бы в джунглях, слышен человеческий смех, люди знают радости и любовь, а вы, заживо похороненные, думаете тут лишь про харч да про побег?

По ту сторону тюремных ворот целыми днями выстаивают чьи-то жены и матери, эти неутомимые странницы, что в поисках своих близких вот так, с котомками, босиком, бродят от лагеря к лагерю, не проходят мимо и этой проклятой Холодной Горы, надеясь в ее невольничьем аду разыскать, увидеть своего. Холодная Гора уже имеет свою черную славу, тут один из крупнейших фашистских концлагерей на Украине, и пыльные дороги этого лета отовсюду приводят сюда толпы изгоревавшихся женщин.

Решетняк глазами все время там, в толпе странниц. Не теряет надежды человек, уверен, что рано или поздно появится возле лагеря его Катря, увидит он ее перед воротами, опаленную ветром, с ребенком на руках. Где-то же она есть, когда-нибудь все же дойдут к ней его записочки — их он не одну уже перебросил в толпу, ловко увертываясь от палок надзирателей... Надеждой живет человек, только она, кажется, и поддерживает его дух в этом невольничьем пекле. Получает тумаки, подзатыльники, а потом опять-таки сторожит у ворот, где какой-нибудь из надзирателей, удивленный необычным упорством узника, порой разрешит себе даже пошутить:

— На волю так сильно хочешь? Но на волю вам отсюда, голубчики... — и укажет плетью вверх. — Только через небо дорога!..

На грани крайнего истощения распаленная психика вдруг проявляет удивительное сопротивление угасанию, буйные вспышки таинственных сил жизни в последней напряженности дарят здесь людям необычайные художественные видения. Из бытия реального человек переносится в мир галлюцинаций, он становится... «мусульманином» — так на своем жаргоне называет лагерь доходяг, тех наиболее изнуренных, почти бестелесных, кто уже перешагнул порог царства призрачного, перед чьим горячечным взором вместо лагерной грязи вырисовывается роскошный мир фантазий, игра предсмертных ярчайших видений... Если пошел какой-то, спотыкаясь, будто не в себе, или сидит с отсутствующим взглядом, точно накурившись опиума, если губы его сами шепчут стене что-то словно бы молитвенное, а глаза другого отчужденно блуждают над вышками, где-то в неземном заколдованном мире, — так и знай, это уже «мусульманин», недолго ему топтать лагерный плац. Решетняк хотя и не дошел еще до состояния «мусульманина», но и он, случается, вдруг вскочит со сна и как очумелый: «Идет, идет! У ворот уже, вон она с ребенком на руках...» И мчится поскорее к воротам.

Просто загадочно все это: тело неживое, а мозг горит в последнем усилии, дух сам рисует эти буйные, яркие фантастические картины, прощальные фильмы разгоряченной психики... Или, может, именно они более всего и поддерживают Решетняка, не отпускают его из жизни?

Иногда нас ведут на работу. Через раскрытые ворота выходим в сутолоку знойного города, ставшего до неузнаваемости чужим. Под усиленным конвоем гонят нас куда-то, движемся с горы серой колонной, плетемся, существа в лохмотьях, несчастнейшие страдальцы этого страшного мира. Босые ноги наши обжигают камни мостовой. В полутьме истощения, с угасающим сознанием идем в раскаленный камень, в тоннели душных улиц. Видим на тротуарах людей, каких-то нереальных, поникших, мелькают смутные пятна лиц, исполненных боли, тоски и сострадания.

Ничто так не унижает, как бесправие. Есть что-то позорное в том, что тебя караулят, ведут под автоматами, подгоняют окриками, как скотину. Но наша совесть спокойна. Выпрямившись, шагает рядом со мной Решетняк, даже среди нас выделяющийся своей страшной — кожа да кости — худобой; с другой стороны как-то даже злобно-горделиво шагает с трубкой в зубах, в фуражке набекрень Давид, кавказец, которого Решетняк упорно именует Шамилем. Для других он один из серого множества, и только для нас с Решетником этот парень озарен светом необычайности: знаем о нем больше, чем кто-либо другой, знаем, какими грозами повелевал этот Шамиль, и наша общая тайна словно бы роднит нас в лагерной мешанине... Шамиль так Шамиль — друг наш не возражает. Главное, что часовые даже не подозревают, кем был этот черный, дистрофической худобы кавказец на поле боя, как сметал, сжигал фашистскую пехоту своими огненными смерчами... А сейчас только угасшая трубка осталась. Трубка пуста, давно уже в ней не было табаку, но она торчит, крепко стиснутая в зубах, словно бы взывая к тротуарам: «Мы еще живы. Мы не сломлены. Мы сделали все, что могли».

Порой наступает черная депрессия, отчаяние сдавливает сердце так, что ты уже готов на все, готов с пустыми руками броситься хоть и на штыки... И кто более всего поддерживает нас в минуты душевных кризисов, так это Решетняк. Спокойствием, рассудительностью своей поддерживает, потому что рассудительное и мечтательное — это в нем как-то уживается, сочетается при любых условиях. В минуты, когда захлебываешься от отчаяния, когда кажется, что впереди ждет тебя только смерть или безумие, вот тогда приходит Решетняк на выручку изверившейся душе, выводит нас из депрессии своими спокойными рассказами о появляющейся откуда-то в его виденьях Катерине — смуглолицей страннице с ребенком на руках. Она будет, непременно будет! Только нужно не поддаться истощению, продержаться до того заветного часа.

— Становись! Быстрее! — постоянно тормошит он нас, когда где-нибудь начинают выстраивать для работ. Потому что на работе, смотришь, что-нибудь да и перепадет от людей, а главное, может появиться тот единственный из тысячи шансов случай-просвет, после которого недосчитаются нас конвоиры!..

Этим мы теперь живем.

На работе нам дают лопаты, мы должны перевернуть горы угля. Сизифов труд. Взрываясь пылью, шуршит уголь, скрежещут лопаты, обалдеваем, обливаемся потом в черной туче, задыхаясь в угольной пыли. Решетняк и Шамиль, зная, что меня еще не совсем отпустило после контузии, оберегают, как могут, мою персону, заслоняют от часовых, слышу шепот возле себя: «Неполную лопату набирай...» Вскоре все мы становимся черными, как шахтеры в забое. Ноет все тело, судорожно сводят его голодные спазмы. «Давай, давай, рус!» Антрацитные горы ползут нам на лопаты, снова скрежет, понукания, взрывы пыли — люди в ней черные, как обугленные, работают без передышки. Непонятно, зачем его перебрасывают с кучи на кучу? И где мы находимся? Кажется, возле электростанции? Давай, давай! Кого-то уже бьют, другому угрожают автоматом. Угнетает бесцельность этой работы, ее жестокая бессмысленность. А где же обещанная кормежка? Не будет! Не заработали! Воды попейте, и все!

Снова выстраивают, еле тащим ноги к воротам. Конвоиры возле нас неотлучно, с угрозами, бранью, стволы автоматов выслеживают каждого, кто лишь попытается оглянуться. Под забором — запыленный стебелек какой-то травы. Один из наших нагнулся, сорвал на ходу и сразу же принялся с жадностью есть этот бурьян. Отважно как-то ел, смаковал травинку, глядя конвоиру прямо в глаза. «Съем эту травинку и буду жить! Не уморишь меня! Не уничтожишь!» И чужеземец именно так истолковал это. Как вызов. Как бунт. Холодно смотрел своими голубыми выпуклыми глазами. Вытер грязным платочком вспотевший лоб. Спрятал платок в карман. Не спеша достал «вальтер» тяжелый из кобуры, приблизился и... выстрелил пленному прямо в живот.

Стража, разъярившись, подталкивает нас прикладами:

— Вег, вег! Не оглядывайся!

Скрюченное тело убитого еще вздрагивало под забором. Если передается на расстоянии боль, то где-то содрогнется в этот миг материнское сердце. Безымянный. Чей-то. Ненайденный. Остался в пыли лежать, а колонна дальше пошла. Обугленная, поникшая, как бы придавленная тяжестью мысли: неужели до такой уж степени обесценилась человеческая жизнь?

Когда колонна вышла на улицу, вздохнул Решетняк:

— За травинку...

Молчим. Через некоторое время кавказец вынул трубку изо рта:

— Не за травинку он его.

— А за что же?

— За то, что не раб. За то, что человек. А если человек — на всю жизнь ты враг этой сволочи фашистской...

И трубка снова в зубах. И дальше уже молчим до самой Холодной Горы.

Возле тюрьмы женщины с передачами набросились на колонну, и одна из них, отбиваясь от конвоиров, все-таки успела сунуть Шамилю бумажный кулечек. В лагере, когда развернули, обнаружили в кульке... лапши черной граммов триста... Какое это богатство здесь! Расположились под стеной заговорщической своей троицей и черными от угольной пыли руками бережно развернули газетный кулек. Богачи, мы сейчас должны были разделить его на троих, каждый получит свой паек, получит и съест.

И, осторожно деля, ощутил я вдруг на себе чей-то взгляд, гипноз жажды, молчаливый крик голода. Посмотрел и увидел, как следит за мной, за движениями моих пальцев тот, у которого котелок украли, у которого дома дети маленькие... Нет, он не посмел у нас просить. Тут не раздают. Тут нет щедрых. И, может, именно потому, что он не просил, не канючил, не унизился до этого и что взгляд его какой-то изнуренной честностью словно бы напомнил нам о нормах иной жизни, я, переглянувшись с товарищами, почувствовал их молчаливое согласие: ладно... Не возражаем...

И разделили на четверых.

— Бери, товарищ...

Он не поверил даже. От неожиданности не смог даже поблагодарить. Нагнулся, торопливо сгреб свою долю с развернутого кулька, шмыгнул прочь, провалился в толпе.

Вот когда душа почувствовала облегчение! Впервые после дней и ночей неволи, после всех унижений плена каждый из нас пережил миг обновления, словно бы просветленными глазами посмотрели мы друг на друга... Ведь если нашлось в тебе нечто такое, что победило спазмы голода, крик желудка, — ты еще не зверь, ты еще человек!

VI

Будет разворачиваться дальше лепта жизни Решетняка. Ничем внешне не примечательная, она, эта жизнь, хотя на мой взгляд не менее важная, чем жизнь какого-нибудь прославленного маршала, или мореплавателя, или ученого, расшифровывающего загадки древнейших клинописей. И пусть сейчас не особо высокие материи его занимают,— быть может, сейчас он больше озабочен, где бы найти кусок консервной жестянки, чтобы смастерить котелок, чем мыслями о вечности и загадке бессмертия, — все же от этого его жизнь не теряет для меня своей значительности. Она ценна, как редкость, как вершина творения, в котором заложена сама тайна бытия. Драгоценна уже хотя бы тем, что единственная. Неповторимая. Что кто-то его ждет, вот таким кто-то любит, что для кого-то он дороже всего на свете.

Рядовой Решетняк... Тягач войны — так можно было бы ленту назвать, пользуясь распространенным у нас выражением. Один из множества загнанных сюда, за колючую проволоку. Здесь он уже не герой, не трус. Просто несчастный человек, лагерник, как и все, истощенный до желтого тумана в глазах, до состояния, когда все уже в тебе дотлевает, ко всему становишься равнодушным, и ты постепенно, как в трясину, погружаешься в эту слабость, сонливость... Но нет, лагерь еще не выпил из него жизнь до конца! Переживаем исторический момент: Решетняк вознамерился сам стать клепальщиком. Раздобыл где-то металлических обрезков, а еще раньше, когда гнали с работы, подобрал по дороге расплюснутую консервную банку и теперь сидит, устроившись в тени среди цеха клепальщиков, клепает, кует... Обещает на завтра выковать посудину для себя и для товарищей. Руки работают умело, гнут, прилаживают, а взгляд то и дело за ворота, где все-таки должна появиться откуда-то издалека, будто из золотой античности, его смуглая босоногая мечта с ребенком на руках.

Как важно, чтобы человек верил в свое счастье, не растерял надежд! В наших обстоятельствах вещи словно бы малосущественные обретают подчас почти спасительное значение — воспоминание какое-то, улыбка полузабытая, примета, которая при иных обстоятельствах только повеселила бы... Перед самым началом войны, когда Решетняк с товарищами стоял на границе, однажды привезли им вместо снарядов огромное множество подков — не один эскадрон хватило бы подковать. По ошибке, наверное, прислали им столько этого добра, потому что часть их не кавалерийская, а кони на батареях были у них хорошо подкованы.

— А может, это нам на счастье? — сказал тогда Решетняк, прикасаясь рукой к острым шипам, которым прямо-таки тесно было в только что открытых тяжелых ящиках. В числе тех, кто задумчиво рассматривал новенькие, еще не тронутые комплекты подков, стоял и капитан Чикмасов, их батарейный.

— Так на счастье, говоришь? — переспросил он почти сурово и посмотрел на Решетника тогда очень пристально. — Боекомплект счастья нам, артиллеристам, и впрямь не помешал бы.

Подковы эти вспоминались потом Решетняку не раз. Пройти все то, что он прошел... ночи в багровых пожарах и дни, что будто в постоянных сумерках над тобой... сражаться с танками, прямой наводкой расстреливать их среди лобастых гранитов Подолии... принимать на себя всю тяжесть неба, налитого воем «мессершмиттов»... все пройти, выдержать, все вынести на крутых солдатских плечах своих и остаться в живых... Нет, для этого нужно было иметь крепкую подкову, кем-то выкованную тебе на счастье!.. Отступали с тяжелыми боями. До Днепра были у них и пушки, и кони, и хозяйство батарейное, а на левый берег вышли без ничего — только души свои вынесли из святой днепровской воды. Горстка бывших пограничников оставалась к тому времени возле своего батарейного. Стали пехотой, чувствовали себя как бы голыми без своих орудий. Днепр ненадолго стал рубежом. Деревянные мосты были сожжены, а железнодорожный, для которого не нашлось взрывчатки, вынуждена была расстрелять наша же артиллерия. Дымился на той стороне, перед мостом, расстреливаемый клочок земли, на глазах сжималась шагреневая кожа плацдарма... Тысячи солдатских глаз опечаленно смотрели с левого берега, следили, как, невесть откуда появившись, мечется перед разрушенным мостом обезумевшая артиллерийская упряжка, которая историку напомнила бы урартскую боевую колесницу, окованную бронзой и обшитую кожей, а за нею, точно волчья стая, гонялись немецкие мотоциклисты. Били по ней снаряды, накрывали мины, казалось, уже ее нет, разнесло, а она в этих взрывах, в дымах появлялась снова, черная, как ярость, как отчаяние, совершала свои безумные прощальные круги до тех пор, пока, подлетев к крутизне берега, вздыбилась лошадьми и с высокого обрыва пошла кувырком в темные водовороты Днепра...

С каждым днем все меньше становилось их, вчерашних батарейцев, кадровиков-пограничников, а потом всего двое осталось: Решетняк и капитан Чикмасов, его командир. Однажды в суматохе отступления они потеряли друг друга, пришлось Решетняку присоединиться к другим, шел с незнакомым политруком, подчиняясь ему только потому, что он политрук. Бойцы ни фамилии его не знали, ни из какой он части, знали только, что он политрук, и этого было достаточно, чтобы довериться ему, признать вожаком, и он вел их по полям окружения, ни разу никому не улыбнувшись. И хотя, казалось, среди множества войск Решетняку совершенно невозможно было разыскать своего батарейного, невозможно было высмотреть знакомого человека в этой безбрежной стихии, в тучах отступления, где стоит кому лишь на миг задержаться, и уже он потонул, исчез, как исчезают песчинки в песчаных бушующих бурях, — однако Решетняк и в этих бурях все-таки заметил своего капитана, и когда они встретились, не видевшись двое суток, невольно бросились друг другу в объятия.

— Вот тебе и подкова, — сказал тогда батарейный, и слезы сверкнули у него на глазах, хотя был он не из плаксивых.

Дальше уже не расставались. Вместе шли через болота, вместе залегали в оборону, горечь отступления делили одинаково терпеливо. И хотя оба они были молчаливыми, но и в их молчании жила родная батарея, и граница, и товарищи, и общность долга. Сколько было тех оборон, сколько земли передолбили маленькими саперными лопатками, взятыми у тех, кому они были уже не нужны... Однажды ночью в их окопы стали внезапно вваливаться — прямо с марша — мокрые, запыхавшиеся бойцы, прибывшие им на смену. Хватая грудью воздух, расспрашивали оторопевших спросонок старожилов, где враг, в какую сторону стрелять. И хоть замену приказано было провести как можно тише, враг, вероятно, все-таки услышал ночную возню, потому что еще не успели одни отойти, а другие занять окопы, как по ним полоснуло шквальным огнем, на флангах загрохотали танки, — струями трассирующих, вихрем огня враг создал словно бы коридор темноты, который единственный только и был теперь открыт для отступления. Танки, все время двигаясь, всю ночь гнали их по этому коридору, насквозь простреливали сдавливаемое пространство, где в смерче, в огненной метели трассирующих пуль вслепую летели толпы задыхающихся людей. Бежали по какой-то стерне, через кукурузные поля, путались ногами в гречихе, падали, поднимались и снова, задыхаясь, захлебываясь воздухом, из последних сил мчались в хаос ночи, в дьявольскую фантастику тьмы и огня. Из-под касок пот ручьями заливает лицо, разъедает глаза, горло пересохло, в груди горит от нехватки воздуха — кони упали бы от такого гона, а люди тут падали только от пуль.

Помнится, более всего беспокоило тогда их обоих: как бы не потерять друг друга в темноте. Если и хотелось тогда Решетняку еще жить, то, пожалуй, только для того, чтобы раздобыть где-нибудь росинку на губы, полжизни — за глоток воды!

На рассвете, измученные, запаленные бегом так, что не в состоянии уже были и пригибаться от пуль, увидели вдруг утреннее диво перед собой: огромное поле помидорное, бесконечная плантация румянилась в росе! Всюду под ногами, ботву повалив, лежали на земле эти степные дары, роскошные, болгарских сортов помидоры, каждый величиной чуть ли не с каску... Налетая на них, бойцы падали, в дикой жажде хватали, разламывали, с жадностью впивались, заливаясь соком, и ничто не могло теперь оторвать их отсюда, измученных этих людей, — жажда была сильнее пуль, сильнее смерти.

Целый день продержались, зацепившись за эти помидоры. Красное чудо природы, в котором объединились сила солнца и соки родной земли! Разломишь его, а он весь искрится инеем мякоти, утоляет жажду, напиток спасительный... Еще и бахчу обнаружили поблизости, и когда Решетник ползком катил перед собой огромный, в рябой сорочке арбуз, которым хотел угостить своего раненного в ту ночь командира, вжикнуло перед самым носом, пуля насквозь прошила арбуз, так и брызнуло соком Решетняку в лицо!.. Будь это в старые времена, подумал бы, что чья-то душа неустанно молится где-то о нем, потому что Решетняк еще и теперь не может объяснить себе, что же это за голос каждый раз подсказывал ему в критические моменты: пригнись на миг, отклонись вон туда, а тут приляг, прижмись, и пуля, предназначавшаяся для твоего лба, только арбуз разорвет, который ты катил... А то еще и так бывало: затишье, изредка постреливают где-то на фланге, ничего страшного; и вдруг почувствуешь какое-то смятение, внутренний голос какой-то начнет беспокоить, подсказывает: встань, перейди с этого места на другое. Только встанешь, перейдешь, а в ячейку, где ты только что лежал, — мина прямым попаданием...

Долго пробирались тогда на восток. Более всего Решетняк ставит себе в заслугу то, как он выводил из окружения раненого своего командира. Есть подвиги такие, которые лежат на поверхности, всем видны, сразу взяты на учет, а есть такие, которые совершаются совсем негромко, почти незаметно, наедине с собственной совестью. Мир о них не оповещен, медали за них не отлиты, носит их человек в себе, как тайну души своей, как знак того, что и ты чего-то стоишь. Не считал и не считает себя Решетняк героем, просто рядовой солдат-кадровик, и хотя не из тех был, которые на рожон лезут, но в службе был безупречен, воевал без лукавства. И если есть за ним подвиг, то скорее внутренний, ни в каких реляциях не зафиксированный, подвиг скромной души Решетняка, которая не раз самое себя пересиливала, не раз над собой поднималась. Как в ту темнущую осеннюю ночь, когда он вдоль колючей лесополосы — на расстоянии человеческого голоса — проходил мимо родного села, проходил мимо дома на такой близости, что, кажется, слышал дыхание жены в постели, ощущал горячий дух ее молодого тела... Прошел. Миновал свое Хмариное, дальше направляясь на восток, на пылающую уже Полтаву, до конца сопровождая своего батарейного, честного и справедливого человека. Раненный, он все время на плечо Решетняка опирался, иначе не мог бы идти.

В скирдах ночевали, с вражескими патрулями перестреливались, и еженощно небо над ними клокотало, залитое огнем, кроваво-тревожным светом пожаров. И всюду тогда, может и вправду, подкова счастья берегла их обоих.

После выхода из окружения, когда присоединились к какой-то из отступающих частей, случайно встретился капитану Чикмасову его давний друг еще по училищу, теперь батальонный комиссар. Ночью они долго разговаривали между собой, а Решетняк, укутавшись шинелью, лежал поблизости под кустом.

Было это на какой-то опушке, ущербная лупа сквозь голые рукастые деревья светила, осенний ночной морозец под шинель уже подбирался. Вероятно, командиры думали, что Решетняк спит, а он слышал, когда речь зашла о нем, последнем из пограничников... Рассказывалось, как от западной границы вместе идут, какую выдержку и преданность проявил этот боец, слышно было, как в искренней задумчивости сказал своему другу капитан Чикмасов о нем, притихшем под шинелью Решетнике:

— Добрый солдат. Навеки добрый.

И это была самая дорогая награда, высшая аттестация, которую дал Решетняку, перед тем как уйти в тьму безвестности, его батарейный. На следующий день он погиб в бою, а Решетняк, раненый, окровавленный, очутился в санитарном эшелоне.

Подружились мы с ним в сибирском госпитале, в том белом, пропахшем лекарствами раю... Да, то был рай! Пусть боль, пусть муки до потери сознания, когда хирурги ковыряются в твоих ранах, промывают, закладывают свежие тампоны, но ведь не воют мины, не жужжат осколки, никто не охотится за твоей жизнью. Живешь сегодня и знаешь, что будешь жить завтра и вроде бы жить будешь вечно. Приносят книги, обеды, выдают папиросы. Сосед по палате, раненый карел, оказался некурящим, отдает тебе свой паек «Беломора»:

— Бери, Колосовский, если без этого не можешь...

Полная тумбочка «Беломоров» собралась, роскошь после фронтового махорочного голодания.

По утрам в операционной криком кричат хлопцы. Умирают почему-то чаще всего ночью. И боли ночью усиливаются. Бредовые кошмары в палате, стоны, вскрики, раздробленная рука соседа-карела так горит, что и он — на что уж терпеливый — сквозь зубы цедит, поводя в воздухе своим «аэропланом»:

— О, шорт, шорт!

Черта поминает. Если «шорт» появляется, значит, человеку совсем уже невмоготу...

И ночь за ночью до утра палата горит болью.

С Решетняком в один день мы и выписывались. Собственно, даже не днем, а под вечер, на ночь глядя; это особенно возмущало одного из выписываемых, кавалериста-фокусника, который умел проделывать разные штуки с гривенником в платочке и даже на вечере самодеятельности с этим номером выступал. Горячий конник, все допытывавшийся у комиссара, почему союзники тянут с открытием второго фронта, никак он не мог взять в толк: почему именно на ночь глядя выпроваживают из госпиталя их команду, выписывают даже недолеченных, — неужели мир опрокинулся бы, если бы до утра пробыли, последнюю ночь провели бы в тепле палаты?

В подвале, в каптерке, все фронтовое вновь возвращалось к ним: вернулась Решетняку его легонькая, в рыжих пятнах от крови шинель. Вернулся Колосовскому его простреленный и тщательно кем-то заштопанный бушлат. Гимнастерки сложены аккуратно, штаны сохранены. Решетняк, получая взамен госпитального халата свое фронтовое, был почти растроган, что все так заботливо сложено и все так терпеливо ждало его в подвале еще с осени, пока он там, наверху, в палате, оживал. Когда уже переоделись, Решетняк, проверяя карманы, неожиданно обнаружил в одном из них остатки фронтовые: вывернув карман, натрусил из него на ладонь какую-то сухую зеленоватую труху. Зелье какое-то. Товарищи следили, как он неторопливо все это проделывает, а он, вытряхивая, сначала и сам, кажется, не понял, что это за зелень: табак не табак... Понюхал, и вдруг так и сверкнуло в памяти: ботва от помидора! Вспомнил, узнал... Сухой потертый стебелек и листики тех плантаций яростного отступления, где помидоры для них, как жизнь, алели в росах рассвета! Никогда и не подумал бы, что помидорная труха так долго может беречь в себе дух солнца, лета, дух родной земли!

Когда поднес Колосовскому, тот, вдохнув, улыбнулся:

— Евшан-зелье, так оно называлось когда-то.

Словно бы еще сильнее сблизил их тогда этот стебелек помидорный. Случайно остался в кармане, засох, а теперь вон где повеял на них степью и зноем лета...

Грустно было покидать госпиталь. Дверь, прижатая ветром снаружи, словно прикипела, не хотела открываться. Колосовский, назначенный старшим команды, налег на дверь плечом, и сибирская вьюга ударила им в лицо обжигающим снегом.

— Ох, дюдя!

Кончилась райская жизнь! Пригибаясь, ежась, один за другим, словно парашютисты в люк, выбрасывались в ночь, на ветер, на темный огонь ночного мороза.

Шалеет вьюга. Команда изгнанников из палатного рая молча шагает по вечерним улицам сибирского города, шагает словно в какую-то иную жизнь. Валиться, падать от ветра — для тебя это было там почти буквально, как и «холод пронизывает до костей», ибо кровь не греет, ее мало — война выцеживала ее из тебя то на поле боя, то в госпитале во время операций, когда из тела вытаскивали осколки, загнанные туда вместе с фронтовым тряпьем. Зашито тело, залатана фронтовая одежда, но какая легонькая, какая воздушная эта летняя фронтовая одежка против силы пятидесятиградусного мороза! После уютного тепла палаты идешь, будто голый, ничего нет на тебе, — как на погибельное испытание, брошена слабенькая твоя жизнь в эту морозную, миллионами иголок пронизывающую купель. Ветер сбивает с ног, упорно идешь, против него, подавшись всем телом вперед, навстречу темной жгучести ночи, и слышишь, как кто-то из товарищей яростно чертыхается позади, не понимая, почему в самом деле вас выписали с вечера, неужели что то бы изменилось в мировой истории, если бы сделали это утром, дав еще одну ночь переночевать в тепле?

Это одна из загадок, на которую никто не ответит.

Прихо́дите в полк, и отныне домом вам служит крепкая, пропитанная духом портянок казарма. На нарах места ваши рядом, Решетняка и твое, пачка махорки на двоих, и ночь раздумий тоже на двоих. Белая Церковь и Рось, и темно-багровые ночи скитаний окруженческих — все вас объединяет, роднит. И госпиталь, конечно, который так сблизил. На экранах его снегом засыпанных окон вместе видели свою Украину — то в небесных шелках детства, то в блеске стерни золотой, то в белоколонной стройности университетского корпуса на улице Вольной Академии...

— Сколько лет ты учился, Колосовский?

— Тринадцать.

— А у меня четыре класса... и пятый коридор. Много, видать, на свете такого, чего я не проходил.

«Тринадцать». Ты учишься тринадцать лет, идешь от обыкновенной азбуки до ассиро-вавилонской клинописи, вбираешь в себя весь тот древнейший старинный мир — и для чего? Неужели для того, чтобы в финале оставить себе эту единственную науку — винтовку к плечу и «пли»?.. Эти нары, казарма, пирамида для винтовок — кто их изобрел? Какой гений?

Вот казарма угомонилась после отбоя. Грохочет ночь за окном, сушит валенки возле печки дневальный, и о чем-то далеком, золотом рассказывает тебе полушепотом на нарах Решетняк.

...Хорошо идти под вечер степью по тихой дорожке полевой, где безлюдье, следы чьих-то колес, а в пыли сухо поблескивает приплюснутая колесами солома. На этой дорожке и встретил ее Рещетняк, ту, которая стала потом ему женой, матерью его сына... Сквозь тысячекилометровые заносы снегов, сквозь фронты и метели, сквозь рубленые стены казармы приходит к нему с той полевой дорожки она.

На конных граблях возвращалась с поля, а он, сероглазый русый парень, шел в ночную к трактору — работал тогда прицепщиком, Конные грабли заняли всю дорогу, плыли, позвякивая, пружинисто покачивались стальными зубьями, а сверху, на высоком металлическом сиденье, улыбалась, держа вожжи, словно бы какая-то совсем незнакомая девушка. Самая младшая из целого выводка дочерей бригадировых, голоногих, юрких, задиристых, которые так и тянулись к лошадям, носились верхом, охотно брались за мальчишечью работу. Между собой были похожи настолько, что старшие даже путали, кто из сестер Маруся, а кто Ганнуся,.. Эту звали Катрей. Самая младшая. Занятый своим трактором, Иван долго не видел ее этим летом, а встретил, еле узнал: как выросла, налилась, расцвела! Уже и на сестер не похожа, не затерялась бы между ними, — девчата, подрастая, умеют как-то внезапно, словно бы за одну ночь, стать вдруг каждая на свое лицо. Запыленный платочек был надвинут на самые глаза, надвинут словно бы сурово, а ямочки на смугловатых тугих щеках трепетно улыбались Ивану. Может быть, так и промелькнула бы мимо Ивана его смуглощекая улыбающаяся доля, если бы не Лыска, которая, надвигаясь на него своей по-вечернему огромной тенью, вдруг заржала потихоньку, с конской усталой ласковостью. Иван остановил Лыску, по привычке погладил по вспотевшей шее. Несколько лет подряд он эту Лыску запрягал и распрягал, поил после работы, ставил к яслям. Смирная, жилистая труженица. Уже, наверное, сто лет было ей. Кажется, еще с времен коллективизации появилась на колхозной конюшне, и с тех пор как Иван Решетняк со взрослыми начал выходить на наряд, все выпадало ему надевать на Лыску ее ежедневный убор — мягкую сыромятную шлею. То ли бригадир заметил, что хлопец заботлив с лошадьми, с душой ухаживает за живым тяглом, то ли поощрить хлопца захотел за его усердие, только каждый раз упряжь на Лыску именно Ивану доставалась. Сегодня, Ванько, будешь подвозить воду косарям, а завтра — на гумно, сеткой солому будешь таскать из-под молотилки... Скирдоправы вверху, а ты с Лыской внизу, с полуслова понимаете друг друга, день за днем растет в небо ваша скирда... За лето Лыска так изучит свои обязанности, что ей только подай знак, и она уже сама, без погонщика трогается, напружинивается вся, впряженная в волокушу... Умнющая лошадь, знает, куда и сколько ей идти, идет, понурившись, далеко в степь проторенной своей дорожкой, медленно таща на скирду туго охваченную волокушей гору свежей соломы... Подпаски караулят поблизости, ловят момент, чтобы уцепиться за натянутый струною трос и вместе с ним поплыть все выше в гору, дрыгая ногами между небом и землей, забыв, что это ведь Лыска тянет вас, шалунов, в соломенное поднебесье... Для них развлечение, а для Лыски — мыло трудового пота на ребрах... Всякий раз отгонял Иван малышню, не разрешал кататься, как бы ни клянчили, сколько бы яблок ни обещали... И не из благодарности ли за все это жилистая труженица подала голос ему при встрече тихим, сквозь зубы ржанием?

Привычно окинул взглядом конскую лоснящуюся шею, осмотрел холку — нет, не сбита нигде, не ранена — и похвалил девушку:

— Вижу, присмотрена у тебя Лыска.

— Труженица ведь, как ее не уважать. — Катря весело сверкнула карими глазами. — И характер — шелк! Никого не ударит, не укусит. Когда веду поить, детвора под самым брюхом у нее лазит...

— Пожалуй, даже слишком смирная, — заметил Иван.

— Так это же ты ее воспитал, по своему характеру...

— А у меня, по-твоему, такой характер?

— Не узнала еще! А от тата только и слышу: «О, Ванько - золотой характер!..»

Засмеялась, с тем и поехала.

И что-то необычно волнующее было в ее отдалении, в девичьей фигуре, покачивающейся высоко на граблях, и в длинной тени от Лыски, пролегавшей по стерне, и в мелодичном позвякивании стальных блестящих зубьев, среди которых кое-где застряли туго налитые зерном колоски пшеницы...

И все это было так значительно, что даже сейчас рисуются Ивану на нарах казармы, выплывая словно бы из небытия, и соломинка, приплюснутая на дороге, и грабли, удаляющиеся с тихим перезвоном, и смуглые тугие колоски меж стальных зубьев...

А на рассвете, еще ночь на дворе, уже крик на всю казарму:

— Подъем!

Толпясь в двери, раздетые, вылетаете в предрассветную тьму, горящую морозом, во дворе среди снежных кучегур поблескивают при свете фонаря голые спины: растираетесь колючим снегом до пояса! И все быстро, все мигом, так как уже:

— Равня-айсь! Смир-на! По порядку номеров!..

На лыжи — и на Енисей. Мороз берет, пар клубится, дышишь и чувствуешь, как воздух возле губ замерзает, становится туманом, — весь город седеет в искристом тумане этой яростной зимы. Выданы уже вам полушубки до колен, на ногах валенки, которые по-здешнему называются пимы. На марше то и дело звучит предостережение: «Следи за товарищем!..» То есть следи, не побелело ли у соседа лицо, не прихвачен ли нос. Потом выдали еще и шерстяные подшлемники — вещь совершенно невиданная для тех, кто из южных краев... Рядом с тобой все в масках идут, под шерстяным забралом даже Решетняка не узнать. Странное ощущение: ни выражения лица, ни улыбок, лишь в прорезях подшлемников сквозь иней глаза блестят. Безмолвный марш, без песен, только слышно надсадное дыхание от быстрой ходьбы. Точно привидения вышли на марш, точно каменные командоры в масках, один за одним, один за одним...

Сибиряки все это были, большинство таких, которые не изведали еще фронта. Из глубины тайги, с домашними еще харчами приходили в казарму, и не раз слушал Богдан их разговор о сохатых, о других зверях и охотничьих приключениях. Привычны были они к холодам, не пугали их эти буйные зимы. Помкомвзвода, шахтер с севера, фигурой на Решетняка похожий: плечи крепкие, голова низко сидит на них. Крутые скулы, обгоревшие от ветра и мороза... «А когда надоела шахта, тогда я заломил свои рога в лес, на повальные работы, — так он выражался. — Ибо после шахты никакая работа тебе не страшна...» Другой, родом откуда-то из-под Монголии, перегонял гурты скота по старинным трактам, а еще есть такие, что пришли с таежных рек или даже из тундры, из за Полярного круга, не одному из них светило по ночам северное сияние, этот удивительный холодный экран планеты. Всех подняла, призвала к оружию великая тревога, долг защищать Родину.

Жизнь впроголодь, по скудной тыловой категории. Как о важном событии, узнает братва на занятиях:

—- На обед сегодня обещают супец с медвежатиной! Одним медведем меньше в тайге, а курсак будет полон.

И ждут, загодя смакуют этого медведя. В положенное время, вооруженные ложками, располагаются вокруг миски с мутной водицей, именуемой супом: в ней зерна пшена гоняются одно за другим и плавает медвежий мосол. Помкомвзвода берет ложку неторопливо, степенно, знает — без него не начнут.

— Ну, взяли!

— Молотнем!

Стучат ложки, бегает мосол с хрящом, вареный мозг из косточки выглядывает. Кому достанется? Искушение велико, каждому хочется, но имей выдержку... Гоняют этот мосол, все следят за ним, как за передвижением важной цели на поле боя, вполглаза следят, а черпают только водичку... По всем правилам тактики и стратегии ведется битва в этой миске, тонкая, деликатная. Каждому хочется поймать, и все же и один и другой стыдливо отгоняет кость с хрящом от себя, а Решетняк ложкой, как бы невзначай, подгоняет добычу к Колосовскому, словно бы говоря: бери, бери, ты более всех обескровлен, ты после госпиталя...

Битва в миске разрешается в один миг, неожиданно: мосол, удачно подхваченный ложкой, словно бы взлетел на воздух, уже он у веселого долговязого Фомина, почти подростка, мечтающего стать снайпером. Пока другие проявляли деликатность, он прицелился, попал и выхватил этот мосол, больше, быть может, из любопытства, из своего охотничьего азарта: есть! Поймал, попал, вытащил, однако чего-то ждет, вроде бы учуяв что-то недоброе.

— Ну и снайпер ты, Хомичок! — говорит Решетняк и откладывает ложку в сторону. Не просто кладет, а с видимой обидой.

— Снайпер, снайпер, — осуждающе говорит помкомвзвода и тоже откладывает ложку.

Остальные угрюмо последовали его примеру. Растерявшийся Хомичок сидит, не зная, как ему поступить, не прикасается к мослу, не вытягивает языком вареный мозг.

— Он только что из госпиталя, — указывает помкомвзвода на студента. — Крови столько потерял... Мерзнет от бескровья, а ты... жадюга ты!

На глазах у Богдана выступили слезы. Больно и стыдно, что принимал участие в этой унизительной охоте за мослом... И что Решетняк ему эту добычу подгонял... И что Хомичок, не одолев искушения, теперь страдает, бойкотированный этими обиженно отложенными ложками, нахмуренностью голодных товарищей.

Встали из-за стола все в плохом настроении.

А ночью Хомичок подползает на нарах к Колосовскому:

— Вы не сердитесь на меня за этот мосол, товарищ сержант... Просто сдуру сама рука выхватила как-то. И ты, товарищ Решетняк, не обижайся. Если б это дома, я б тебе полмедведя отвалил!..

Совсем мальчонка, не похож на таежника, который с детства в лесах, который без промаха попадает белке в глаз. Даже по-городскому худощавый, хрупкий, бледный. Но рукавиц никогда не носит, уверяет, что руки не мерзнут. И на стрельбах Хомичок всегда один из первых. Когда получил снайперскую винтовку, просто не мог ею натешиться. За собой парень не очень следит, пояс на нем всегда перекособочен, но когда, проверяя оружие, возьмет Колосовский винтовку Хомичка и заглянет в ствол, невольно улыбнется: ни пылинки!

А Решетняк еще и поучает:

— Знаешь, Хомичок, на что нужно больше всего внимания обращать, когда винтовку чистишь?

— На затвор?

— Нет, на номер...

— Почему на номер?

— Чтобы соседскую невзначай не почистил!

Привязался к ним Хомичок после этого случая с медвежатиной. Только расположатся на нарах, уже он под боком у Колосовского, расспрашивает, одолеваемый любопытством:

— Товарищ сержант, а в разведку вы ходили? А «языка» брали?

Ночные вылазки более всего не давали ему покоя. Ему, кажется, и война представлялась главным образом как дело ночное, как игра, как азартный промысел в сплошной бесконечной темноте.

Колосовскому и Решетняку было чем поделиться с хлопцем... Фронтовые ночи, о, как знакомы были им обоим! Ночи по-звериному вкрадчивых шагов, наэлектризованных нервов, недоброго шепота, ночи коварства, коротких ударов, предсмертных агоний...

Ночи зла.

— Не было бы этих ночей, если бы враг не полез... Навязал все это нам. А пробудить ненависть легче, чем остановить...

Слушал, притаившись, Хомичок. Подросток почти, полудитя... И ты обучал его науке убивать. Современнейшей из наук...

Однажды после особенно трудных занятий, когда пришлось Колосовскому оттирать пальцы на ногах снегом, спросил его вечером Решетняк:

— Наверное, жалеешь, что не остался при госпитале? Тебе же комиссар предлагал остаться на культработе... Там бы для тебя и война закончилась...

Богдан как будто бы даже обиделся на это:

— Девчата-медсестры на фронт просятся, а я чтобы раненым анекдоты в тылу рассказывал? Мало еще ты меня знаешь, друг... Я ведь страшно самолюбивый. И честолюбивый, как сто чертей!

После отбоя они позволяли себе витать в облаках воспоминаний, пытались предугадать свой завтрашний день...

— Куда же нас отправят? — размышлял на нарах Решетняк. — Вот если бы на юг... Хотя бы еще разок увидеть, как терн цветет...

VII

Неужели это начинаются галлюцинации?

Лежишь под стеной тюрьмы, зной полыхает, прожаривает насквозь эти человеческие скелеты, а лишь глаза прикроешь — уже белая-белая в снегах земля. Глотать бы этот снег, свежий, морозный. Голову бы погрузить в него, остудить жар...

Часто здесь вспоминаешь побратимов. Лишенный всех прав, которые за человеком признавались испокон веков, ты сохранил только это — право на воспоминание, на творчество воображения...

Океан чистоты и сияния. Мощь и раздолье планеты — Сибирь, ясная, белоснежная. И средь этих белоснежных просторов эшелоны летят — один за другим на фронт! Под открытые семафоры грохочет эшелонами только что сформированная Сибирская дивизия, и где-то там, среди людей в кожухах, ты.

Под вечер разыгралась вьюга, небо ослепло,, всюду бурлят взбаламученные снега. Останавливается эшелон, а рельсы еще поют, звенят на морозе. Возле железной дороги на кряже, на одном из отрогов Уральских гор, столб с надписью: «АЗИЯ — ЕВРОПА».

Веселыми толпами, по-медвежьи неуклюжие, в валенках, в жестких полушубках, бойцы высыпают из вагонов, поглядывают вперед: почему стоим? Колея занесена или за столб зацепились? Борются, играют в снежки, хотя снег не лепится, — сухой, рассыпается, как песок.

Вечер наступал, и низким было небо. Колосовский с Решетняком стояли, смотрели, как ветер наметает снег возле столба, как растет постепенно холмик-сугроб, похожий на огромную компасную стрелку, повернутую острием... неведомо куда. Обоим хотелось знать: куда? С гор свистит, метет, однако зима не пугала, сильным чувствовал себя Колосовский тогда, готов был схватиться врукопашную хоть и с собственной судьбой. Обгорел на сибирских морозах, темно-вишневый загар появился на щеках. Глаза, глубокие и горячие, снова читают эту надпись: «АЗИЯ — ЕВРОПА»... Межевой знак планеты, знак великого рубежа. Отсюда, с перевала, эшелон твой, кажется, еще стремительнее помчится вперед, и вскоре ты снова будешь в бою утверждать себя, свою и отцову честь...

Группа бойцов подошла, окружила столб. Большинство из них впервые переступало порог в Европу. Хомичок, весельчак, шутник, раскорячился, валенки разъехались в снегу:

— Одна нога в Азии, другая в Европе!

Кого-то, в одной гимнастерке, товарищи ведут в вагон под руки, заслоняя собой, чтобы не попался на глаза командирам, а он, захмелевший, пробует высвободиться, куражится:

— Не хочу в Европу! Я азиат!

И не поймешь: шутит он или всерьез.

— В Европе хоть постреляем, — бодрится Хомичок, — по живым мишеням!..

Когда снова застучали колеса вагонов, Хомичок оказался на нарах рядом с Колосовским и опять принялся расспрашивать о разведке да о «языках».

Сильно все это его занимало. И, видимо, недаром. Очутившись на фронте, парень показал себя. Как барсуков, вылущивал из воронежских лесов пришельцев в мышастых шинелях. Терпеливо, тщательно выбирал из засад живые мишени. Бедолага, он тоже не миновал колючей проволоки лагеря. Лишь на какой-то миг увидел его издали Богдан в Белгородском лагере, когда выстраивали одну из партий к отправке. Понурившийся, стоял Хомичок в хвосте колонны, оборванный, без пилотки, однако улыбнулся своему сержанту еще издали измученной улыбкой. «Где ж это мы? — словно бы спрашивал.— Как это случилось? Ведь мы же их так колошматили...» Колонну погнали, и сибирячок, уходя, грустно помахал на прощанье рукой...

Стоя тогда на том уральском кряже, ни о чем подобном они еще и подумать не могли. Сквозь метель зимних циклонов, сквозь пляску снегов стремительно грохотали на запад эшелоны, пока однажды поздней ночью вновь не прозвучала команда:

— Подымайсь!

По тревоге выскакивали из вагонов: станция какая-то, огни фонарей тускло мерцают в метели, а перед вагонами прямо на снегу — вороха новенького, слежавшегося на складах обмундирования. Летнее.

— Переодеваться! Нагрелись в полушубках! Получай весеннее!

В снежной круговерти завихрился уже людской живой водоворот. Прочь летят кожухи, валенки, шапки и подшлемники, штаны ватные швыряют В снег — остаются батальоны в одном лишь казенном белье, пританцовывая, суетятся возле ворохов нового, только со склада, расхватывают из щедрых старшинских рук шинели и кирзу, тяжелые ботинки и обмотки, путаются, спорят, примеряют: у того рукава короткие, у того длинные, тому два левых попало, тому два правых...

Интенданты в этой кутерьме властно распоряжаются, покрикивают:

— Не привередничай! Тут не военторг! Бери, какие дают! До Берлина хватит!

Решетняк топчется босой в снегу, стучит зубами, снег тает на теле, но улыбка не сходит с лица: выдают легкое, — значит, на юг! Туда, где весна, где Украина!

Мечутся в метели белые фигуры, всюду гомон, перекличка, веселые возгласы:

— Прощайте, пимы!

— Хватай скорее, не то в подштанниках останешься!

Было что-то буйное, дерзкое, неодолимо-бесстрашное в этом переодевании на снегу, средь разгулявшейся метели. Сколько охватишь глазом, вся огромная узловая клокочет возбужденным людом, вдоль вагонов — толпы, гомон, — дивизия обновляется, принимает весенний вид! В белых сугробах, в одном исподнем солдатские фигуры то исчезают, то появляются, земля и небо слились в метельном шабаше, и, кажется, вся планета уже населена только этими существами в белом, — всюду они безудержно скачут в воздухе, приплясывают, будто какие-то легкие, бестелесные духи войны...

Оттуда, из метельной свистопляски, попали прямо в мартовский каламут, в болота войны. Через леса идут. Через трясину весенней распутицы. Через руины темного разрушенного города.

— Где мы?

— Говорят, Воронеж.

— Был Воронеж...

— Был и будет Воронеж!

И снова грязь, расхлябанные поля, спины, согнутые под тяжестью пулеметов и бронебоек. Лес. Черный лес полон грозного шума, и черное небо из-за леса с отблесками пожарищ на тучах, с фронтовой багряностью, делающей темноту еще более глубокой и мрачной. Все пройдете: и леса черные, и леса дневные, что потом покроются первой зеленью. Втиснувшись где-то на опушке в окоп, услышите кукованье кукушки. «Ку-ку, ку-ку» — гулкими каплями будет падать в зеленые чащи, заполненные настороженными войсками. И каждый звук ее весенний будет там сильнее орудийного выстрела.


А однажды на рассвете, когда овраг, служивший вам нейтральной полосой, налился туманом, увидели: внизу на заминированном поле лошадь пасется. Шаг за шагом переступает в траве, а из окопов все на нее смотрят.

— Пельмени ходят.

— Не пельмени, а Лыска.

— Троянский конь!

Совершенно спокойно, безбоязненно вела себя эта ничейная кляча, неведомо откуда приковылявшая на заминированное поле, на свое смертельное пастбище... В сумерках рассвета сквозь серебристый туман с графической четкостью выделялся ее силуэт. Откуда взялось оно, это странное существо, как выжило средь артиллерийских ураганов, чтобы забрести сюда и безбоязненно пастись? Каждый миг лошадь могла исчезнуть в пламени, в грохоте минного взрыва. Видели лошадь, безусловно, и с той стороны, но тоже почему-то не стреляли, молча выслеживали ее, похожую на тень. Невидаль, мистика, чертовщина какая-то: там, где вроде бы каждый сантиметр земли начинен спрессованным огнем и смертью, прихрамывая, спокойно продвигается шаг за шагом и вопреки всему не гибнет — нагнулась, мирно щиплет средь минных проволочек свежую, сочную траву...

— Фойер!

— Огонь!

В буйном гротеске встает это утро, когда железным смерчем насквозь пробивало, крошило лес, и содранная кора сыпалась на ваши каски, и зеленые сбитые ветви устилали вам, может быть, последнюю дорогу.

Ярко зеленеет перед глазами дно ничейного безжизненного оврага, бойцы, маскируясь, бледнеют бесстрашной бледностью напряжения, уже мы не дышим, и с чем-то прощаемся, и страха не чувствуем перед тем, что надвигается, ибо это надвигалось — а т а к а. Так бы и дать титром через весь экран:

Святе божевiлля атаки

В тобi поглинае все...[2]

Встали и ринулись. Овраг превратился в вихрь дыма, взрытой земли и пламени, в одном месте средь смешанной с землей травы взгляд нечаянно задел обо что-то блестящее: на поднятом вверх лошадином копыте стерто блестела подкова...

Сквозь шум атаки уже слышен вам от немецких дзотов резкий, словно бы металлический, собачий лай. Все ближе дзоты, окруженные частоколом, рядами колючей проволоки. Видишь, как перед самыми дзотами Решетняк, налегая люто, выламывает колья ограды, аж кровь прыскает из свежепорванных колючей проволокой рук. От дзота секут и секут крупнокалиберным, овчарка, захлебываясь своим железным лаем, подскакивает на привязи в конвульсиях ярости, и точно так же ярится неподалеку от дзота офицер в фуражке с кокардой, размахивает парабеллумом, командуя кому-то: «Фойер! Фойер!» Пока Хомичок, прицелившись, не всадил пулю прямо в его кокарду. В хищной фигуре того осатаневшего офицера, в ливне пуль, взрывающих землю прямо перед твоим лицом, в железном захлебывании овчарки, которая ощерившейся пастью вырастала перед вами на весь лес, — в этих образах отчеканилось все неистовство, весь свирепый накал и ожесточенность тех весенних боев.

Захватывали дзоты, врывались во вражеские окопы, облепив броню, мчались вперед танковым десантом. А к вечеру гусеницы и броня были сплошь забрызганы кровью — своей и чужой... Войска жили уже предстоящим наступлением. Не сомневались, что Харьков будет наш, что он где-то рядом, за тем вон уже холмом.

Никто не думал там щадить себя, и сам ты убедился тогда: силен тот, кто не боится смерти. Как вы тогда наступали! Не знали ни сна, ни усталости — знали лишь вдохновение боя. Горели сорочки на артиллеристах, по четырнадцать раз на день ходила в атаки пехота... Потом не стало горючего. Но танки еще и после этого жили: зарытые в землю, били из башенных пушек, били, пока не осталось ни одного снаряда... Когда погиб последний из твоих командиров, Фомин-Хомичок почему-то именно к тебе подполз:

— Товарищ сержант, берите командование на себя.

И ты не колебался, не было там времени для колебаний.

— Рота, слушай мою команду!

А дальше все смешалось, не было ни дней, ни ночей, не знали, какой день на свете, какое число. Уже, казалось, и боли не было, была только отупелость изнурения, свист пуль, грохот взрывов, атаки и контратаки. Подчас хотелось — чтобы конец. Стать ничем, перейти в небытие, в последний раз вздохнуть средь этих чадных воронок, в жутком водовороте, где повисли на кустах человеческие внутренности, а рядом, в месиве земли, грязи и крови, всюду лежат изувеченные останки тех, что еще недавно были людьми. И когда ты, бывало, поднявшись, нарочно стоял во весь рост, пренебрегая собой, рука Решетняка крепко хватала тебя за ногу, стаскивала в окоп:

— Так не годится. Жизнь, она не только твоя... Кому это надо, что ты вот так подставляешь себя под пули?

Тогда, на тех рубежах, вы видели солнце, которое не светило. Было в небе, стояло ослепительным диском над вами, но до вас словно бы не доставало, вы на земле были словно в сумерках.

Где все они теперь, те, которых жернова окружения день за днем перемалывали где-то за Белгородом, в лесах и в полях? Неизвестные солдатские подвиги, рассыпанные по лесам, честные безымянные смерти, оживут ли они когда-нибудь, хотя бы в легендах? Умирали, оживали, падали, скошенные, и снова поднимались, чтобы драться до последнего патрона! И все это пройти, чтобы очутиться в раскаленном аду Холодной Горы, чтобы тут завершился ваш страдальческий путь? Эти все, попавшие в беду, неужели их сила так и растает? Или еще возродится, даст о себе знать где-нибудь — в других полях и лесах — гневом мести и расплаты?

Жжет и жжет каменным зноем Холодная Гора. Стоит лишь закрыть глаза, как в фильмах воображения — буйные снега вихрятся, и люди шагают в масках, и белые толпы призраков средь ночной метели.

VIII

Это же противоестественно — жить ненавистью, день за днем гореть ею, носить ее в себе. А ты носишь. А ведь могла бы жизнь каждого из вас расцветать в любви!.. Распрощайся с любовью, нет тут для нее места. Столько судеб, столько умов, столько чьих-то надежд, ожиданий, прощаний сбито в отару, брошено за колючую проволоку. И над ними лоботряс замызганный на вышке, с автоматом, с губной гармошкой.

Пытаюсь понять тех, что на башнях, на вышках нашего горя. Вот один — потливо-рыжий сморкач в пирожочке пилотки, с автоматом, который целится все время почему-то сюда, прямо в нас. Кто ты такой? Юберменш, сверхчеловек? И ты действительно уверовал в это? Или что иное сидит там, в твоем арийском мозгу? С какой мыслью надевал свой мышиный китель и пилотку набекрень, с каким чувством рассматриваешь людской муравейник под ногами? Что я значу для тебя, для твоего оружия? Мишень, цель, бесцветное пятно под стеной? Ты в самом деле уверен, что сможешь сделать рабом меня, переиначить; уверен, что сможешь выдрать из меня и душу точно так же, как содрал с меня сапоги? Думаешь, что тебе удастся со временем растоптать мой дух, постепенно превратить меня в скотину, в раба? А как же тогда со всем тем, что было? С поэмой Днепрогэса, и с багряными листьями, которые шелестели для нас в парках, и с печальной тучей Тарасова чела? Как быть с глазами любимой, светившими нам в осенних дымках?

Только что бегал по лагерю сумасшедший, пугал всех ямами глаз, налитыми дикой, почти белой голубизной безумия, — это уже не первый здесь случай сумасшествия: от горя, от ужасов, от солнечных ударов... Пока не поймали и не добили его часовые возле восточной вышки, все бегал с удивительным проворством по тюремному двору, в разорванной сорочке, чернобородый, вращая неистово глазами, кричал:

— Мои владения это! Мои!

И чем не владения? Чем не райх? Есть тут княжество Баланды, где господствует диктатура Черпака, и горе тому, кто отважится стать вторично в очередь или, вместо посудины, подставить пригоршни; есть тут герцогство дизентерийного Болота, где царит относительная безопасность, ибо туда даже верховный комендант, а значит, и более мелкие предпочитают не соваться; есть графства, маркграфства отчаяния и безнадежности (мне, как историку, эта классификация близка); есть республика Базарная, где уже появились менялы, барыги, ростовщики, где валютой служит кусок макухи или щепотка табаку, заключаются контракты, зарождаются заговоры, возникают средневековые ремесла: цех клепальщиков, где, расположившись рядком вдоль стены, трудяги-молчальники целыми днями делают из банок котелки для сбыта; цех сапожников, где умелые руки мастерят из потертых резиновых скатов нечто похожее на постолы... Муравейник людской, где все лихорадочно бурлит, снует, передвигается, создавая иллюзию почти нормальной жизни.

«А полезного жития было ему... столько-то лет», — писалось в старых эпитафиях, на камнях надмогильных. «Полезного жития»! А что «полезного» сейчас, в этом нашем «житии»? Валяться, мучиться, агонизировать здесь, пока за какую-нибудь травинку не пошлют тебе пулю в живот и ты не свалишься в последних судорогах где-то под забором, в мусор, в угольную пыль? Смерть в бою имела какой-то смысл, а здесь? Серо и буднично, под забором, без каких бы то ни было эпитафий... Так это делается сейчас, в цивилизованный век.

«Историки, стройся!» — вспоминаю звонкую студбатовскую команду из своего полусна, полубезумия, когда мир уже окутывается желтизной крайнего истощения, пытаюсь понять эту карликовую и одновременно гигантскую державу Холодной Горы. Всевластную, уродливо разбухшую драмами, искалеченными судьбами, жестокостью расправ, горем, преступлениями, смертями... Как развращает человека сама возможность унижать других, топтать, расстреливать безнаказанно! Как опьяняет ничтожнейшее ничтожество его власть безграничная, наглая. Когда гонят колонну, автоматчики, кажется, только и ждут, чтобы кто-нибудь из нас совершил попытку к бегству. Им нужен беглец. Жажда садиста получит тогда поживу, дыркнет из автомата... увидит еще одного человека в конвульсиях...

Сумасшедший уже не бегает по лагерю — поймали, потащили за ноги куда-то. Дико вытаращенные глаза исчезли между коваными сапогами, а крик его еще словно бы и до сих пор летает в воздухе:

— Мои это владения! Мои!

Желтеет, как сквозь воду, нам этот уродливый мир Холодной Горы; люди снуют, как сомнамбулы, из-под кожи выпячиваются кости. Сонливость, апатия, равнодушие. А ведь еще совсем недавно все это были здоровые люди! Здоровые телом, здоровые психикой... Откуда взять силы? Носим ли мы еще в себе достаточное сопротивление обстоятельствам, сопротивление, которое только и способно делать человека человеком? Или начинаем привыкать, втягиваться в эту трясину неволи, привыкаем тупо и терпеливо страдать? Раньше говорили, что страдание способно очищать душу. Возможно, это и так. Но тут я покамест вижу чаще, как оно уродует нас, превращает в сонливые ходячие тени. Мудрые, доискиваясь когда-то смысла человеческой жизни, усматривали его в том, чтобы пройти неуловимым сквозь тенета мира, постичь самого себя, открыть в себе божественное начало. В чем же оно проявляет себя в этой державе надругательства, на этой окаянной Холодной Горе? В шумной кутерьме базара? В том бесконечном монотонном стуке клепальщиков, от которого можно рехнуться? В изворотливости предсмертной, с которой цепляются за соломинку жизни? Или, быть может, я слишком суров к своим несчастным товарищам, которым тут выпало то, что до сих пор никому не выпадало?

Много дней и ночей перед этим разыгрывалась огромная драма, в которую были втянуты сотни тысяч людей. Огнем писалась где-то на восток от Белгорода трагическая прелюдия этой Холодной Горы. Еще мы по множеству раз на день ходили в атаки, наступали на какие-то перелески, обороняли какие-то бугры, а зловещая тень Холодной Горы уже нависала над нами. Мы не хотели замечать свою обреченность. Вечером тут, а наутро ползем по другому склону, залегаем на другом рубеже, вгрызаясь в землю под шквальным огнем... То был тяжелый, безоглядный труд солдат, и войска, в том числе и штурмовая твоя рота, сформированная из остатков батальона, ничем не запятнали свою честь. Уже принадлежало врагу наше небо, голубизна его была в те дни для рева вражеских штурмовиков и воя бомб, для струй огня, которыми они с коротких расстояний расстреливали нас. Сначала слышен был канонадный грохот где-то в направлении Воронежа далеко за спиной у нас, потом и грохота не стало слышно, а мы с ненавистью отчаяния в душе, с упорством смертников все еще вели здесь бои — более ожесточенные, чем когда-либо. Зубами держались за каждый рубеж, не желая знать, что уже стряслось самое страшное, что огромное кольцо уже сомкнулось, и ни эти степи, ни леса, сипевшие на горизонтах, и сами горизонты больше не принадлежат нам. Одним из обреченных был ты, носил в себе печаль человека, которого отныне уже ничто не пугало, для которого, кажется, облегчением было бы, если бы и настало то последнее, чтобы оборвалась наконец твоя последняя боль. Но и в самые тяжкие минуты, именно тогда, когда душа взывала о помощи, раздвигались стебли ржи возле тебя, появлялась из нее гранитная серость Решетнякова лица,— лицо в рыжей щетине, умытое струящимся потом, было для тебя такое родное!..

— А нужно же драться, — говорил он тебе, как бы утешая, и это была высочайшая мудрость, рожденная вашим положением.

И вы дрались снова.

Потом потекли войска. Брели через хлеба, двигались по дну балок, шли и шли в грозной понурости, изможденные, сумрачно-молчаливые. Как половодье, они уже образовывали для себя свои русла, и ритмы, и законы — непостижимые законы стихии. Но даже и в отступлении, в бесконечности этих людских передвижений, в текучих этих реках горя народного чувствовалось что-то неодолимое: разламывая пространство, шли непрестанно, просачивались куда-то балками, через разгромленные обозы, шли и шли по земле, усеянной трупами, шинелями, противогазами... И не одному из вас тогда обжигало взор зрелище разбитого медсанбата, чья-то нога гангренозная, которую отпиливают наскоро без наркоза, и чья-то брошенная габардиновая с петлицами гимнастерка, что как символ самого поражения висит, распятая на терновнике...

Много дней догорали кострищи огромного окружения. Давили нас танками по степям, бомбили с самолетов по лесам и перелескам, и делали это неторопливо, с планомерной методичностью, словно бы решили не торопясь растерзать свою жертву, словно бы хотели продлить свое изуверское наслаждение расправой. Много нас большими и малыми группами, отрядами, ватагами блуждали по уже обреченным просторам, вновь наталкивались на разбитые обозы, медсанбаты, штабы, натыкались на танки, зарытые в землю, иногда в поле встречали коней, понурых, оглохших и несчастных, как мы. Черная окруженческая одиссея — кто ее хоть раз пережил, не забудет вовек!

— Может, и впрямь нужно было пистолет к виску? — порой размышляет вслух Шамиль.

— Постреляться? Всем? Нет! — говорит на это Решетник. — Мы еще пригодимся.

Не чувствует он себя виновным в том, что остался в живых. Не сомневается, что еще будет полезен Родине.

Решетняку обязан я жизнью. Во время одной из бомбежек, когда черные извержения земли начисто закрыли солнце и жизнь твоя летела куда-то в тартарары, в желтую бурю огня, за которой нет уже ничего, именно он, Решетняк, оказался ближе всех. Хотя и сам был контужен, откопал, вытащил тебя из могилы, кое-как отходил. В самую трудную минуту не покинул тебя, как не покинул в прошлом году своего капитана Чикмасова. Тогда удалось вырваться из окружения, а теперь...

Во время совместных блужданий впервые зародилась мысль о Черных лесах. Подобралось десятка полтора охочих, шли и наяву бредили этими Черными лесами, видели уже себя возле партизанских костров... А потом западня, ловушка, в которую направил вас встречный землячок. «Вон туда, туда идите... Тьма-тьмущая вас тут уже перешла через мост... Днем у них там в будке ни души... Смело проскочите! Не вы первые, не вы последние...»

И направил их — не первых, видимо, и не последних — прямо в пасть замаскированным немецким засадам.

Решетняк каждый раз приходит в возбуждение, вспоминая этого душепродавца:

— Иуда Искариот... «Вон туда, туда...» Это же он специально вертелся перед мостом, в западню людей направлял... Еще и компас выманил за полпачки махорки... Ух, ползучий, попался бы он мне тут.

В Белгороде — первый Kriegsgefangenenlager. Многотысячное скопище людское в колющей проволоке за городом. И там, среди общей подавленности, ты впервые увидел бесстрашное лицо непокоренного человека-воина, перед которым и лагерная стража в удивлении расступалась. В полдень ввели в лагерь новую группу запыленных, словно бы только что из боя, танкистов, артиллеристов. И среди них — молодой смуглолицый командир-кавказец, чернобровый, с кровью, запекшейся на щеке. Широко, размашисто шагал он впереди, с гордо поднятой головой, со смелым, даже словно бы веселым лицом, с орденом Ленина, который цветком горел на гимнастерке. Таким был необычным этот командир средь колючей проволоки и вышек, таким был непонятным своей вызывающей улыбкой и непоникшей головой, что даже немцы ошеломленно расступились, когда он проходил от ворот в толпе, поблескивая капельками пота на лбу, сверкая своим еще новеньким орденом. Улыбался он своей открытой улыбкой, будто не осознавая, где очутился, куда попал. Улыбка его просто отказывалась признавать эту новую действительность.

— Таким он долго не проживет, — с грустью сказал Решетняк.

Ночью подползли к нему, зажатому в толпе, Решетняк протянул гимнастерку свою запасную, солдатскую:

— Эй ты, Шамиль! На, сними, чтобы утром не узнали...

Другие тоже поддержали:

— Да, да, переоденься... Награду спрячь, согнись, стань как мы... Тут нечего ходить гоголем...

И объяснили из темноты:

— Один из охранников выболтал: «Пусть, говорит, пофорсит до утра, а там уже его песенка спета...» Так что ты лучше, друг, переоденься, не выдадим, нас тысячи, между нами не найдут!

И не нашли Шамиля.

С нами вот тут он теперь, в солдатской спасительной гимнастерке, с орденом, спрятанным у самого сердца. Утром после той ночи поспешили вклиниться в первый же этап, готовившийся на отправку, и этим, быть может, спасли товарища.

Слепые телячьи вагоны. Забитые нами до отказа: всю дорогу вынуждены были стоять. Только и можно было стоять и задыхаться в темной горячей душегубке, мчавшейся неведомо куда. И лишь потерявший сознание в обмороке или умерший сползал вниз, падал под ноги и там лежал, и считалось, что его уже нет, хотя он, возможно, еще и был. Душная перегоревшая тьма, в которой время от времени кто-то стонет, кто-то падает, потеряв сознание: коробка вагона закрыта словно бы герметически, не хватает кислорода, и ни к кому не достучаться из этого гроба, и не у кого допроситься глотка воды. Мир глух к вам, и часовых над вами вроде бы нет, запакованы вы и задыхаетесь; мчит вас в безвестность тупая железная сила, только где-то в щелочку просачивается полоска света, по которой вы догадываетесь, что на дворе день, светит солнце и что, быть может, пролетают ваши душегубки через поля, через цветущие луга, где вода голубеет, и струится ветерок, и свободно дышит каждая букашка...

...На вышке снова стоит с автоматом тот рыжий, осоловевший от зноя юберменш. Расстегнул ворот кителя, вытирает платком разопревшую шею.

— Жарко? Будет вам еще жарче, — поглядывает исподлобья на вышку Шамиль. — Должны были бы подумать, какую тут ненависть куете.

Гортанный его голос кипит яростью, хотя на смуглом, с восковым отблеском лице Шамиля еще заметны следы недавних улыбок — в уголках губ, в лучиках возле глаз, — раньше этот человек, видно, любил смеяться. По внешности Шамиль вовсе не похож на того боевого командира, который, появившись в Белгородском лагере, всех ошеломил своим мужественным и независимым видом. За дни неволи он зарос, словно бы даже уменьшился: осунулся, сгорбился. Но дух его не разрушен, мы знаем это. Даже когда Шамиль стоит в очереди за баландой, то и тогда, взглянув на него со стороны, невольно подумаешь: «Нет, это человек, никогда не знавший рабства...»


— Я бы хотел, чтобы вот здесь моя камера передала внутреннюю монолитность человека, — говорит Сергей-оператор, когда мы с ним обсуждаем это место. — Было же что-то такое — назовем его Светом идеала, — что поддерживало вас в том пекле, где повседневно происходил неравный бой между человеческим и животным, где обнаженный дух человека сражался с кровавой трясиной, с собственным отчаянием, преодолевая слепую силу инстинктов...

— Не всегда одолевал, бывало, что и они одолевали... Но Шамиль все-таки был, мы видели его собственными глазами.


— Я хорошо себе представляю, как он входит в кадр... Как отдает кулек с лапшой для товарищей... И как спит ночью под стеной, укрытый куском мешковины (это Решетняк укрыл его с вечера). Остатки человека, которые еле-еле дышат под мешковиной... Он представляется мне как тип человека, органически не способного существовать в клетке... Рабство в любом виде: лагерное ли, которое с палками... Или самая постыдная форма — рабство внутреннее... Оно не для него. Камера моя возьмет Шамиля в его человеческом апофеозе: когда он, только что выхваченный из огня боя, появляется в лагере еще разгоряченный, в пылище, в запекшейся крови... С его лица еще не сошла веселая отвага воина, и на груди орден Ленина горит — на весь лагерь горит, как символ самой жизни... В финале Шамиль, видимо, тоже появится? Среди тех, кто знамя Победы будет поднимать над рейхстагом, мог бы он быть?

— Мог бы. Но до этого далеко. Безмерно далеко.

— Понимаю. — Сергей встряхивает чубом. — Кровавый берлинский маньяк еще сидит в своем бункере, он еще жонглирует глобусом, как тот чаплинский его двойник — диктатор, комедиант с усиками... Ему еще рапортуют, его слушают, в припадке бешеной злобы он еще бросит миллионы одураченных жизней в фронтовую мясорубку... Быть может, дать нам здесь образ античеловека? Упыря-вервольфа, оборотня, засевшего в стальном бункере? Но нет, не станем портить пленку! Достаточно того, что история уже зарыла его на своих пепелищах... А Холодную Гору дадим знаете как?

— С птичьего полета?

— С космического! По крайней мере, чтобы впечатление было такое... Будто из иллюминатора космического корабля... Что-то вроде тех уникальных надпланетных кадров, которые в специальных ампулах будут замурованы в монумент открывателям космоса... Для грядущих поколений... И вот из этой же точки беру планету... Только не в голубом сиянии океанов, материков, а планету Холодной Горы, планету еще кровавую, пожарную, чадную...

IX

Если другие раны, рваные, огнестрельные, можно лечить, то невольничьи не угомонишь ничем, лекарств для них нет и, наверное, никогда не будет.

Еще в школе был у нас учитель, мы его называли Колба, вероятно, потому, что голова его, лысая, лобастая, на шее тоненькой, в самом деле напоминала колбу. Он сквозь парту видел, что где у кого на коленях делается. Тоненькие чумацкие усы подковой свисали вниз и придавали чуточку грустное выражение нашему зоркоглазому Колбе, его бескровно-белому, с мелкими чертами лицу. А фигурой был складный, колбу свою держал на плечах с достоинством и сам держался прямо, петушисто, как большинство низкорослых. От него мы впервые услышали, что человек состоит из белков, жиров и углеводов (он преподавал у нас химию), услышали от него и то, что «лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой», ибо по совместительству он преподавал еще и немецкий. О себе он никогда нам не рассказывал, но от других мы знали, что во время первой мировой войны был он в плену в Германии, питался брюквой, которая в наших краях даже и неизвестна, неоднократно делал попытки бежать, но его ловили и подвешивали за ноги вниз головой — чисто прусское это было наказание, ждавшее каждого за попытку к бегству. Почему-то вспоминался на Холодной Горе этот учитель, симпатичный наш Колба, над которым мы за глаза потешались, а он, привлекая нас к разным опытам лабораторным, почему-то ни разу и не рассказал, как его подвешивали и как он все-таки остался жить, выдержав все. Видимо, не только же брюквой выжил, видимо, не только она сохранила в неприкосновенности то загадочное сочетание белков, жиров и углеводов, давших в конце концов высочайшее творение природы, венец ее — человека...

Мозги наши расплавляет солнце. Открытые ему, валяемся на камнях, тонем в море какой-то другой, ирреальной жизни, что вяло течет хаотической смесью воспоминаний, миражей, галлюцинаций...

Сколько же все-таки может выдержать человек без воды, без хлеба? Черпак баланды один раз в сутки, и все. Баланда готовится с особыми немецкими приправами: вместо соли бросают в котлы испорченный, гнилой сыр, весь зачервивевший, и когда зловонное варево разливают, то сверху плавают белые отвратительные палочки. Сначала совсем не могли есть, тошнило даже тех, что совершенно отощали... Хлеб видели один раз, его несли в руках два типа, из тех, которые вроде бы только что согласились вступить в армию власовцев и за это сразу получили по стандартной буханке с полицейской нормой повидла на каждой. Они шли с этим добром в сопровождении стража через весь лагерь, протискивались между лагерным людом, между скелетами живых, у которых глаза горели единственным, казалось, желанием: хлеба! Хотя бы крошечку! Но те, что несли свой бесчестный хлеб, кажется, не рады были ему. Шли, придавленные тяжестью собственного позора, втянув головы в плечи, и не смели глянуть в глаза своим лагерным товарищам. Похоже, камнями обернулся для них этот иудин хлеб с комочком повидла — глаза прятали в землю. Наверное, этих умышленно водили по лагерю, чтобы приохотить и других, ибо на следующий день вербовщики появились снова, стояли кучкой средь тюремного плаца, ждали, не объявится ли кто. Но вербовщикам пришлось долго ждать — охотников получать предательский паек так и не оказалось! Потому что лучше уж голод и муки, чем позорная ласка вербовщиков. Молодых им нужно, которые покрепче, поздоровее. Нет, не будет. Раненые еще сильнее расцарапывали свои болячки, контуженых еще больше скрючивало, стройные фигурой мостили себе горбы под сорочками на спинах, чтобы казаться горбатыми. Увидев вербовщиков, шарахались, бросались от них, как от прокаженных. Безымянные, никуда не вписанные, бесхлебные, изможденные, костяками хребтов отворачивались от проклятых наемнических соблазнов.

— Не для нас этот хлеб, — говорил Решетняк. — Им разве лишь подавиться можно.

А те, которые по кирпичику хлеба с повидлом получили, даже не ночевали больше в лагере: хотя никто их вслух и не упрекал, лишь молча смотрели на них, когда они, блудливо пряча глаза, делали со своими пайками по лагерю обход, но для ночевки Холодная Гора им уже была местом неподходящим — из страха не появлялись в лагере, боялись, что передушат их ночью.

В одну из ночей налетела гроза. С верхнего этажа тюрьмы через дырку окна, через прутья решеток услышали ее дыхание, наши души обдавало порывами ветра и дождя. Тучи нависли над самой горой, небо гогочет, все в трещинах молний, сквозь прорывы в тучах видим во вспышках еще более высокие, верхние слои облаков. Простор меж ними то и дело взрывается синим половодьем света, всюду гремит канонада небес. Удар за ударом, раскат за раскатом! Демоны разрушают мир. И хотя раскаты-гоготы грома вовсе не были похожи на удары «катюш», нас опьяняет эта ярость грозовой ночи, возбуждает, воскрешает эта могучая сила небес, бурлящий хаос разрядов. Лихорадочное чувство охватывает всю эту снизу доверху нашпигованную людьми тюрьму, на всех этажах слышны возбужденные голоса, гвалт, свист, ходуном ходит наш каменный ад, вот уже на полный голос затянул кто-то в темноте:

Гей не тужи, хто без черги[3] до баланди пocпiшae,

Кого нiмець дубиною по спинi влучае![4]

Не тужи, хай собака-полiцай збоку скавуляе...

Ге-ге-гей!

Веселый шабаш огня и тьмы. Не успев погаснуть, снова сверкает, гремит, копьями молний разламывает ночь. Разлив голубого, разлив ночного света вспышками затопляет поднебесье в изорванных волокнистых тучах. Громыхает небо, ежатся на вышках тени часовых, а тюрьма сквозь решетки всех этажей взывает вверх к вспышкам молний, к ярости небес:

— Бей крепче! Еще крепче!

Вызываем на себя всю силу грозы, пусть все молнии бьют из разбушевавшихся туч, сотрясают, рушат каменную нашу душегубку, пусть первобытный хаос тьмы и руины поглотят эту Державу Надругательства и Зла!

Потом и это проходит. На рассвете небо за решетками светлеет, люди тянутся к окнам: восходит! Откуда-то из-за Журавлевки, из-за мокрых крыш города живое наше солнце встает! То, которое божеством было для человека далеких эпох, Даждь-богом, Ярилом, то ясное, лучезарное, с которым и сегодня сравнивает юноша свою любимую девушку, с солнцем мы сравниваем все прекрасное в жизни... Можем безнаказанно смотреть, как разливается над громадой города светлеющее море небес, музыка красок: оранжевое, пылающее, синее!. Протискиваемся к решеткам, чтобы заглянуть туда, в потустороннее бытие, где крыши еще сверкают после ночного дождя и капелька, как ягода, дрожит на ржавой водосточной трубе, и все видимое несет на себе прелесть жизни, отпечаток вечности. С востока над городом вырастают крылья света, небо, как лепесток, свежо розовеет, отшумевшим дождем сверкают зеленые кроны деревьев, играют стеклом в отдалении стройные корпуса Госпрома... А душа еще больше обливается кровью, жгучей болью болит. Нет для тебя радости даже в этой красоте, утренней, послегрозовой. Это, видимо, и есть непременный признак неволи: даже восход солнца над родным городом не радует, мир даже своей красотой ранит тебя!

Город студенческой юности твоей... Думал ли ты, что будешь смотреть на него отсюда, из-за решеток холодногорской тюрьмы? Узнаешь реки улиц, очертания кварталов, отдаленную зелень парков возле Сумской, где бронзовый Тарас, если не сбили его, возвышается на пьедестале с крутым своим челом. «Любiть и... Во врем’я люте...» Вслушиваясь, слышишь и отсюда голос его.

Видел его в последний раз, когда прошлой осенью наш санитарный эшелон на вокзале стоял. Оттуда было так близко до улицы Вольной Академии с ее классической колоннадой. Выбравшись на костылях из вагона, еще в каске, в которой тебя подобрали (пилотка где-то потерялась), в жестких, заскорузлых от крови штанах запрыгал к остановке, с трудом взобрался на подножку трамвая, втиснулся в вагон. Город уже готовился к эвакуации, всюду царила тревога, суматоха отступления, но ты был почему-то уверен, что в университете еще застанешь своих, встретишь... ее. Вместо нее Штепу встретил. В главном корпусе стоял в очереди к окошку за стипендией, он словно бы и не удивился ни твоему появлению, ни твоим костылям, ни заскорузлым штанам в засохшей крови... «Сами напросились в военкомат, герои... Видать, жалеешь теперь, товарищ доброволец?» Нет,не жалею даже теперь, когда суждено вместе с народом своим горе его делить. Видел его в радостях, теперь погляди и в горе...

И снова день, как и все предыдущие. С палками, зноем, чьей-то агонией. С разопревшими юберменшами на вышках, с несчастным базаром, с вечными женщинами у ворот. Смердящее тюремное солнце печет. Дремлем под ливнем лучей. А Решетняк между тем где-то ходит, высматривает, разведывает, прислушивается. Среди нас он оказался самым деятельным. Иногда возвращается от ворот с какой-нибудь поживой, брошенной женщинами через головы стражи, а еще чаще приходит без всякой добычи, разве лишь с полосой на спине от палки надзирателя.

Решетняк не теряет надежды установить связи с внешним миром. Где-то раздобытым огрызком карандаша упорно царапает записочки и, улучив момент, ежедневно бросает их за ворота в толпы женщин. Множество таких записочек перелетает там сюда и туда, и Решетняк уверен, что хоть какое-нибудь из посланий все-таки не пропадет, не затеряется. О, эта горемычная почта человеческой надежды! Был бы поэтом — высочайшими словами воспел бы ее, эту нештемпелеванную почту народную, которая потертыми, пропотевшими цидулками перелетает сквозь все ограды, падает в пыль, из пыли поднимается, путешествует из рук в руки, направляясь в отдаленнейшие уголки, кого-то разыскивая, кого-то оповещая, и нигде не теряется, не пропадает!

Что бы там ни было, а Катря, если только она есть на свете, рано или поздно получит от него весточку и придет, и выкупит, как-нибудь выручит его, а он уж и нас — этим сейчас живет Решетняк. Накануне опять где-то подобрал раздавленную консервную жестянку, обдумывает, как сделать из нее посудину, а взгляд его то и дело — за ворота, где все-таки должна же появиться издалека, как из золотых снов, запыленная, спасительная мечта его с ребенком на руках...

Жадно прислушиваемся к лагерным новостям. Снова ходят вербуют в свои шинели — это не для нас. А еще вроде бы будут набирать на шахты — мы и на шахты не хотим. Завтра будут отправлять в Германию, но туда мы не хотим тем более... Правда, все это лишь слухи, догадки, о таких вещах тут не узнать наверняка. Приходится полагаться скорее на интуицию да на жребий, который тебе выпадет от судьбы. Человек здесь словно пловец средь разгулявшейся стихии, совершенно к тебе равнодушной, тебе в своих размерах неизвестной; жизнь твоя — сплошная борьба с нею, тяжелая, почти фатальная.

С каждым новым днем новые слухи шелестят по лагерным джунглям. Однажды Решетняк возвратился из своих странствий быстрее, чем обычно, голос срывается волнением:

— Сейчас должны набирать. Вроде бы на жатву!.. Представляете: на жатву! Рискнем?

Снопы и хлеб. А может?.. Тут нет времени для размышлений. Шамиль вынул черную свою пустую трубку из зубов:

— Двум смертям не бывать!

Когда мы уже в колонне серой выходили сквозь раскрытые ворота тюремного двора, Решетняк, улучив момент, бросил в толпу еще одну цидулку, уже, видно, последнюю. Должен же был известить Катрю, что его тут больше нет, что он еще и сам не знает, где она должна будет отныне его искать.

X

Идет куда-то Катря. В толпе женщин, с котомкой через плечо, все дальше от дома. Село их, Хмариное, небольшое, притаилось в ложбине между балками, не очень его со стороны и заметишь. Только дороги смело устремляются во все стороны от села — во все концы Украины легли дороги от Катриной хаты. И по какой ни пойдешь, приведет тебя к тюремным воротам, к лагерной проволоке, за которыми будут, словно распятые, фигуры высохшие, костлявые. Сколько тех дорог прошла, сколько заграждений обходила с тех пор, как совершенно незнакомая женщина из Солониц принесла слух о каком-то хмаринском Иване. Будто успел крикнуть из колонны, назвал себя, когда их перегоняли из одного лагеря в другой...

Было это прошлой осенью, в дожди такие, что ноги из грязи не вытащишь, а Катря в ту же ночь собралась и к утру уже была в дороге. Откуда могла она знать, что Иван ее в это время лежит в сибирском госпитале и сестры ухаживают за ним, сестры, и матери, может, тех, которых сейчас истязали по лагерям и глинищам Украины под небом гнилым, набрякшим дождями.

Дорога свела Катрю с многими женщинами, которые тоже шли в надежде разыскать кого-то из своих, а среди них шла одна, марьяновская, молчальница суровая, о ней тихонько говорили, что сын ее возле Днепра убит, односельчане видели, а она, даже очевидцам не веря, все-таки шла и всю дорогу была как немая, с мрачным молчанием несла в узлах через плечо свой горемычный выкуп за сына. Высокую, степенную, ее не донимали расспросами, женщины-попутчицы даже имени ее не знали, просто говорили: «Чья-то Мать». Возле Хорольской ямы один из часовых, без церемоний приняв взятку, крикнул в размокшую яму, наполненную людьми:

— Василенко!

И их встало десятка полтора. В лохмотьях, в грязи. Стоят ждут, светят мученическими глазами в сторону Матери. Только ж сына ее меж ними нет! Долго смотрела на них, всматривалась, все словно бы узнавала, а когда взяточник-часовой крикнул: «Скорее выбирай!» — она выбрала самого изможденного, больного узбека, который еле на ногах держался:

— Вот мой сын.

Забрала и увела.

Но всех не выведешь. Живой могилой для тысяч несчастных стала эта грязная, вонючая яма, в которой пленные целую осень валялись под холодными батогами дождей. Много и хмаринских было в той яме, куда они попали, не успев даже и винтовок получить. Однажды благодаря чьей-то заботе пленным в яму дохлого коня бросили... Хмаринские женщины всякими правдами и неправдами высвобождали своих, однако спасенные, в том числе и отец Катри, возвратились домой с подорванным здоровьем. Дядьки, которые вдруг стали дедами, надсадно кашляли на все село, кровью отхаркивая тот Хорол, ту гнилую бесправную осень. Разрывая грудь, кашлем будили село, а когда кашель в каком-нибудь дворе умолкал, так и знали: еще одной вдовой больше стало в селе. В тихой тоске гасли глаза их. Один за другим почти все перемерли за зиму от полученных болезней, от простуд и побоев, а то и просто гибли словно бы беспричинно, может, отравленные самим ядом неволи, самим воздухом бесправия и надругательства.

XI

— Гонят! Гонят!

Женщины на гумне разом бросили работу. Бригадир Вихола вынужден был остановить молотилку. Все взгляды — на дорогу.

Из-за бугра в ореоле пыли появились люди. Те, от которых еще недавно содрогалось все небо на востоке. Те, от которых откуда-то из-за Харькова бежали сюда перепуганные немецкие коменданты со своими любовницами.

Запыленные тени людей, оборванных, изнуренных, в сопровождении конвоя ступили на гумно. Увидев кадку с водой, пленные толпой бросились к ней. Местные люди этой воды и не пили, она была приготовлена на случай пожара и уже несколько дней стояла так, нагретая солнцем, несвежая, в масляных пятнах — куда же такую пить? А эти накинулись гурьбой, ошалевшие, давятся над кадкой, пьют не напьются, будто век их мучила жажда, будто целое лето росинки не было на губах.

— И впрямь нет напитка лучше воды...

Глядя на эту несчастную толпу, мучимую жаждой, женщины плакали. Тоска по мужу, по отцу, по брату была в их слезах. Колосовского ранила эта их жалость и сочувствие; казалось Богдану, что какая-нибудь из них вот-вот вскрикнет в отчаянье: «Наши! Это же вы гремели небом! Разве же мы такими вас ждали?»

Босой стоял перед женщинами, тонконогий, как Дон-Кихот, в бессмысленном своем галифе, без сапог, в гимнастерке истлевшей. Ноги еле держали Колосовского, в спине после долгой ходьбы жгло огнем — контузия еще напоминала о себе. Присесть бы где-нибудь. Он время от времени поводил то плечом, то спиной, и это, видно, бросилось в глаза бригадиру, владыке гумна Вихоле. Во всяком случае, чем-то привлек его внимание этот худой заросший черной щетиной пленный с насупленным, угрюмым взглядом.

— Вот этот казак, видать, из наших, — сказал бригадир и, вкрадчиво ступая средь притихшей толпы, остановился перед Колосовским с рожном в руке. — Отец же твой, хлопче, наверное, казацкого рода?

— Не иначе. — Колосовский с трудом выжал эти слова.

— Вот вишь, какой я догадливый... А ну-ка, сын казачий, докажи им. Докажи, что не забыл хлеборобской науки, умеешь носить рожны! Глянь, рожон как золото. — Он даже качнул им перед Колосовским; — Наш, украинский!

Рожон был высокий, как копье. Идеально отполированный соломой, сверкал желтоватым блеском, словно выточенный из старой слоновой кости. Бригадир Вихола, выпрямившись, точно какой-нибудь индийский магараджа, величаво держал это прадедовское копье из вяза, послужившее, видно, не одному поколению соломоносцев.

— Так на, бери же, докажи им!

Колосовский не шевельнулся. А кто-то из толпы пленных заметил скромно:

— У нас перед войной солому сетками таскали.

Это замечание будто огнем обожгло Вихолу, он побагровел, со злобой глядя в толпу:

— Вот и научил вас мудрый Сталин сетками по всему полю растряхать! Малышню поставят, они и делают дорогу на всю степь!.. И скирды тогда стоят все корявые, незавершенные, насквозь от дождей затекают... Хозяева! А мы, пускай не с его темпами, без его стальных сеток, зато аккуратненько. — И кивнул на девушку, стоявшую поблизости с граблями: — Она тебе так заправит, что соломинка с рожна не упадет!

Пока он разглагольствовал, Колосовский все следил за ним. С седыми висками, с седыми кустистыми бровями, из-под которых водянисто голубеют пристальные холодные глаза. Губы все время улыбаются, лицо, мясистое, в красных прожилках старости, улыбается тоже, и только в глазах этот цепкий неисчезающий холодок, от которого становится не по себе каждому, кого он коснется. Колосовский, поглядывая исподлобья на рожон, чувствовал себя так, будто какой-то призрак его преследовал в виде этого допотопного орудия... Ведь когда приближались к гумну, первое, что он увидал, был именно этот рожон: кто-то, стоя на одном колене, как раз силился поднять его, оторвать от земли... «Только бы не это, только бы не заставили носить рожон!» — подумалось Богдану, и от одного лишь предчувствия контуженая поясница снова заныла у него от боли... И вот, пожалуйста. Именно на него и пал выбор этого гуменного владыки, который, явно издеваясь, снова уставился взглядом:

— Так как? Рожна испугался? Кишка тонка? И это ты хотел у них Харьков отбить?

Колосовский смотрел на него с ненавистью. Хотел бы скрыть в себе это чувство, но ничего не мог с собой поделать. Ненавидел этот распаренный картофельный нос, и бригадирский картуз замусоленный, и губы, улыбчато растянутые, — улыбка к ним будто прилипла, она еще дрожала, но губы уже побелели от злости. Что ты за человек? Ты ведь жил на этой земле, ходил среди нас, наши слова говорил, а теперь... Кем ты стал? Ради чего придираешься ко мне, глумишься, опытным глазом надзирателя угадав, каким образом можешь причинить мне сильную физическую боль?

Бригадир еще раз выставил рожон, взмахнул им, чуть ли не в лицо Богдану:

— Берешь или нет? А не хочешь, так и скажи: отказываюсь. С первых шагов и уже саботаж...

Колосовский скользнул взглядом по рожну вверх, до его острия: «Может, все-таки взять, чтобы насквозь тебя пронзить? Как червяка, пригвоздить к земле этим твоим рожном!..»

И тут из толпы выступил Шамиль, отстранил Колосовского:

— Не может он. После контузии, понимаешь? — сверкнул белками на бригадира.

Вихола смерил взглядом неожиданного защитника:

— Так, может, ты? Кунак? Крепко, видать, по-куначились?

— Холодная Гора покуначит... Давай.

Но этому почему-то не дал. Слишком горячий, от такого всего можно ждать... Втянув голову в ссутуленные плечи, снова прицелился прищуренным глазом в Колосовского:

— То-то я и заметил сразу, что он у вас какой-то скособоченный... Дай, думаю, поставлю этого казака под рожон. Пускай хребет ему расправит. Рожон — это такой струмент, что каждый хрящик поставит на место... А казак, выходит, соломенный?

— Сказали ж вам, не может он, — кинул из толпы измученный, немолодых уже лет пленный, которого и имени еще никто не знал.

— А не можешь, так зачем ты мне нужен? — с яростью повысил голос бригадир. — Вылеживался бы и дальше там, на Холодной Горе! А мне нужны такие, чтобы всякую работу умели! — И опять-таки сдержал, усмирил себя до кривой усмешки. — Так кто же? Гордый сын Кавказа берется? Но ведь у вас там только лезгинку умеют выбивать? Винцо да «Сулико»! А на хлебце — все на нашем, на готовеньком!

— Да хватит уж вам,— сказал вдруг Решетняк, выступая наперед. — Дайте я.

И рука его тихо легла на рожон, охватила это копье крепко, костляво.

— Еще один кунак-защитник, — бригадир приценивался теперь к Решетняку, взвешивая взглядом его приземистую фигуру: надежные рабочие плечи круто бугрились под пропотевшей гимнастеркой. — Умеешь? Что ж,— Вихола улыбнулся криво,— бери, выручай дружков... Интеллигенция и тут на простых выезжает... А ну, Приська, заправь ему как следует!

Девушка с граблями стояла среди женщин: рослая, со смуглыми персиками щек, в синей кофтенке вылинявшей, обозначившейся двумя пятнами на тугой груди. Глаза широко открытые, искристые какие-то от солнца или от слез.

— Ну зачем вы это? — глядя на бригадира, промолвила с болью. — Люди с ног валятся, а вы...

— Давай, давай, не рассусоливай, больно ты сегодня грамотна! Не на курорт сюда присланы! Война — не мать родна... Бери нанизывай!

Слезы затуманивали девушке глаза, когда она взялась готовить грабельками свежую пушистую солому под рожон. Будто ткала ее деликатно, аккуратно, делала это так, чтобы соломинки не было лишней, ведь каждая соломинка сейчас, как гора, ляжет этому измученному на плечи.

И дыхание затаила толпа, глядя, как Решетняк, опершись коленом о землю, примеряется, осторожно загоняет рожон в солому, а потом, напрягаясь, пробует поднять, оторвать его от земли вместе с нанизанным пластом соломы. Чуточку поднял и не удержал, повалился на землю, сломленный ношей.

Зашумели женщины, укоряя Вихолу:

— Да что же это вы, Семеныч, делаете с людьми? Столько голодал, откуда же у него будет сила в руках?..

— Не ваше дело, — огрызнулся бригадир. — На фронте небось ящики со снарядами швырял.

А Решетняк тем временем пробовал еще раз и еще. И когда Прися помогла ему грабельками из-под низу, он все-таки поднял рожон, поставил его торчком. Передохнув, с натугой поднял его над собой и, пошатываясь, медленно направился к скирде.

Облегченно вздохнулось всем, кроме разве лишь Вихолы. Ссутулившийся, с картузом, опущенным на самые глаза, бросил Решетняку вдогонку почти с похвалой:

— Двужильный, видать... Вот как золотую папаху надел!.. У такого пуп не развяжется.

После этого, посоветовавшись в сторонке с конвоирами, принялся распределять пленных по работам. Тут уже кому что выпало: одних оставил на гумне, других послал на конюшню, третьих на фермы. Колосовский попал в группу, выделенную силосные ямы чистить.

Старший из конвоиров, перед тем как уйти со своей командой, предупредил на прощание:

— Днем будете работать на разных работах, а на ночь вас снова будут собирать вместе... Только не вздумайте бежать, дальше Днепра еще никому не удавалось... Там и хана — без музыки. И еще зарубите себе на носу: за одного вы все тут заложники. Знаете, что такое заложники? Один за всех, все за одного... Головами отвечаете!

Маленький, щуплый полицай из местных повел их к силосным ямам. Раздавая лопаты, заговаривал с пленными, не скрывал от них своей неприязни к Вихоле:

— Ловкач из ловкачей! Знает, кому какого поросенка послать в гебит... Дойчу-управителю внушил, что без него, без Вихолы, тут и хлеб не будет расти... Вошел в силу, теперь даже на агронома ноль внимания, сам заправляет хозяйством... А в коллективизацию разве ж так хутора эти громил, когда совхоз создавали... «Селькор Глаз»! Шумел, разоблачал... И вот уже вам активист наизнанку. Ничего не скажешь, сумел, перевернулся...

— Да ведь и ты тоже? — хмуро глянул Колосовский на конвоира.

— Что я? Горе заставило. Не был бы я, кто-нибудь другой был бы. Может, куда злее... От добра, думаете, хлопцы, я в эту грязищу влез? Тоже был за проволокой, вши три месяца меня ели... Да и теперь не мед: родные дети стыдятся, стали как чужие. Жена ругается: «Зачем было встревать? Зачем ты эту дурацкую повязку нацепил?»

— Не позавидуешь, — сказал Колосовский. — Горькая ваша жизнь, пан полицай.

— Не называй меня паном, — рассердился конвоир. — Какой я, к черту, пан?

— А кто же? Сеньор или герр?

— Просто Огей. Все меня тут знают. Знают, что и не хотел, окрутили под пьяную руку... Это вот напарник мой, Полубояринов, тот хоть в тюрьме сидел за прогул, а я ведь и в тюрьме не сидел!

— Не горюй, еще посидишь, — утешил его один из пленных, Лешка костромской.

Конвоир почесал затылок, погодя спросил почти с болезненным любопытством:

— А это правда, что там, куда ваши возвращались, нас вешали всех подряд?

Никто ему не ответил. Работали. Чистили длиннющую яму-траншею, выбрасывали наверх прошлогодний перегнивший силос.

Через некоторое время их и тут навестил вездесущий Вихола. Стал над ямой, прищуренным глазом оценивал, каждый ли с достаточным рвением орудует лопатой. И хотя Колосовский работал не хуже других, Вихола и тут к нему придрался:

— Говорят, студент, ученый, а лопатой, вижу, что-то не очень... Что ты еле шевелишь ею? Или от силосного духа в носу крутит?

— Я работаю, что вам нужно? Лучше не умею.

— Рожны носить не умеешь, лопатой не умеешь... Так что же ты умеешь? Наверное, командиром был? Или комиссаром? Если грамотный очень, то в газетку бы ихнюю шел — Сталина славить!

Лешка, смельчак костромской, молча вылез из ямы, справил нужду и, глянув вслед часовому, который зачем-то побрел на ферму, приблизился с лопатой к Вихоле вплотную:

— Ты чего, падло старое, взъелся на людей? Жизнь тебе надоела?

Такую речь бригадир, оказывается, способен был понять. Сник, сгорбился сразу и, пятясь к двуколке, стоявшей неподалеку, все бормотал испуганно:

— Не валяй, не валяй дурака... Чего вы сердитесь, хлопцы? Я ведь работу спрашиваю, на то поставлен... Норму дайте, так я еще и похвалю...

— Нам хвала твоя к этому вот месту, — наступал на него Лешка. — А если жить хочешь...

— Да кто же не хочет! Я и сам когда-то был «Селькор Глаз». И сейчас не перешел в немецкую веру... Лучше нам с вами ладком, хлопцы... У меня у самого племянник летчик, тоже где-то на фронте горе хлебает...

Схватив вожжи, бригадир плюхнулся в двуколку, натянул картуз и отбыл, не попрощавшись.

— Нагнал ты ему страху,— повеселели хлопцы, когда Лешка возвратился в яму. — Только не жаловаться ли поехал старый стервец?

Однако, все взвесив, решили, что промолчит, невыгодно ему из этого затевать историю...

А за какой-нибудь час до захода солнца в совхозе поднялась непонятная тревога: несколько выстрелов отдаленно прозвучало в степи, промчались, поднимая пыль, какие-то всадники... Рабочий день еще не закончился, а пленных уже снимали со всех работ, группами гнали к кирпичному заводу. Туда же вскоре подъехала подвода в сопровождении конной охраны — незнакомые разъяренные шуцманы горбились в седлах. Подъехав к пленным, подвода остановилась, один из шуцманов сорвал покрывало-попону, и пораженная толпа увидела на дне телеги два изуродованных трупа — в синяках, в еще свежей крови...

— Ваши?

Старший и младший. Будто отец и сын. Оба из холодногорцев. Те, что все перешептывались в дороге, кажется, из одного полка были, имели какую-то родню за Днепром... Вместе с остальными пригнали их сюда, совсем вот недавно пили на гумне из кадки, потом их послали в поле грузить снопы на арбы... И вот уже... Сваленные на дно телеги, лежат бревнами, ноги свисают босые, побитые, в кровоподтеках...

— Бежать хотели! К Днепру разогнались! Только отсюда еще никто у нас не убежал!..

Так вот для чего посрывали с работ, согнали всех холодногорцев сюда: глядите, насматривайтесь на своих товарищей... Сегодня это их, а завтра, может быть, ваша судьба.

— Не убежал никто и не убежит! Всюду у нас блокпосты! Мышь не пролезет!..

Еще до наступления вечера и закопали обоих в глинище. Никакой надписи на могиле, даже имен их тут никто не знал.

Ночевать пленных загнали в руины кирпичного завода, в полуразрушенные печи, где когда-то гоготало пламя, обжигался кирпич, а сейчас темнота дышит холодной горелой сажей, руинами, запустением отдает. Сквозь разваленные душники виднеются звездные куски неба. Возле выхода сидят с винтовками двое часовых — долговязый и низкий. Пат и Паташон.

У Огея, Паташона, большой кисет домашнего самосада. Он дает хлопцам закурить, говорит почти сочувственно:

— Вот уже и нет двоих из ваших... Не вздумайте бежать, хлопцы. Это они правду говорят, никто еще не убежал.

— И к тому же система заложничества, — объяснил долговязый. — Одного недосчитаются, все за него в глинище пойдете.

Тяжело вздыхает кто-то в глубине кирпичной пещеры. Сопят, смолят самосад часовые. Низкорослому, видимо, что-то все-таки терзает душу: как бы оправдываясь, он объясняет, что сюда загнали их временно, пока отремонтируют барак.

— Не все же тут такие звери, — говорит он, неизвестно кого имея в виду.

В бурьянах возле входа в пещеру подал голос сверчок успокаивающим, ровным стрекотанием. Долговязый, который перед войной был осужден за прогул, поднявшись, копошится, шарит в бурьяне:

— Не люблю, когда оно трещит...

Приумолк сверчок, а как только часовой расположился на куче битого кирпича, в траве снова застрекотало.

— А чтоб тебя!

И долговязый снова лезет в бурьян, охотясь за сверчком, всю ночь будет он вести неравную борьбу с тем партизаном неуловимым.

Уснул Шамиль, и Решетняк провалился в сон, утомленный тяжелой работой. Только Богдан еще не спит, вбирает сквозь душник звездную свежесть неба... Делали все, что могли! Это действительно правда. И вот вы уже словно бы выключены из великого круговорота жизни. Из всех богатств и прелестей мира что для вас осталось? Пещера эта, жилье неандертальца?

Этот черный свод, где все пропахло запустением, горелой сажей, битым холодным кирпичом? Что для их тысячелетнего райха каждый из вас со своей жизнью, с ее радостями и любовью, со всеми своими порывами? Как существ, зараженных непокорством, вечной непримиримостью, всех вас загнали в этот черный кирпичный завод, битком набили в огромную его печь, земной образ тесного удушливого ада... «А над планетой XX век, — горько думает Колосовский. — Как же случилось, что тебя загнали в пещеру, в жилье неандертальца? И только в душник полуразрушенный ты видишь изначально-звездную вселенную. И невольно обращается душа к тем загадочным высотам, к пречистому блеску далеких миров, и ищет где-то там какие-то, вами же осмеянные в школах, первоисточники, те, которые, быть может, и не существуют, но что, если они есть? Что, если за какую-то провинность рода людского наслан на него этот шабаш человеконенавистников?»

Сквозь проломы в крыше небо заглядывает, неутомимо мерцают звезды — неизведанные звездные глубины... своей жизнью они живут, вам словно бы лишь намекают на что-то. Глаза небес, импульсы далеких внеземных цивилизаций, найдут ли они когда-нибудь вас? И если найдут, то какими? Может, как предостережение живым и грядущим возникла эта вспышка чумы, которую ты не смог остановить? Сатанинская ночь затопила все, погасила древнейшие университеты, и чего стоите вы сейчас со своими знаниями и эрудицией? Тьма окутывает континент, и средь мрака ее слышен лишь хохот вооруженных автоматами лейпцигских колдунов, хохочущих над вами, над вашей ночной землей...

Смотрел сквозь отдушину в звездные омуты и как бы вдыхал запахи вселенной, и к солнечной древности, к светлой извечности снова потянулась его почти уничтоженная горем душа.

XII

Имение — это как огромный концлагерь, с той лишь разницей, что без ворот, без колючей проволоки. Лишь колючими рядами лесополос обнесена эта каторга степная. Мрачный закон неволи господствует здесь, как и всюду, где прокатился ураган нашествия. Горе со всех концов загоняло сюда, в бывший совхоз, сорванное войной с мест бесприютное кочевое разнолюдье. Прибивались к этому берегу спасавшиеся от голода городов, от облав, наборов в райх. Беженцы из прифронтовых полос. Беглецы из лагерей военнопленных. Те, кому удавалось выбраться ночью из рвов, из-под трупов расстрелянных... Каждый со своей горькой легендой, которую ему вольно было сфантазировать на свой лад; задерживались здесь, оседали, смешивались с местным населением, и всех принимал этот степной вавилон. Рады были уже и тому, что к пришлым здесь не очень придираются, контора мало интересуется, кто ты такой, лишь бы был способен взять в руки вилы или грабли.

Управитель, фольксдойч, вечно насупленный человечек, который в прошлом был жокеем, целиком полагался на Вихолу во всем, что касалось хозяйственных дел. Сам управитель появлялся в имении ненадолго — зайдет в мастерские, заглянет в амбары, в конюшни, похлопает стригунков, процедит что-то конюхам сквозь зубы и снова мчится на тачанке в гебит: ночевать ездит в местечко, — видимо, спокойнее спится под боком у комендатуры.

К холодногорцам после первых с ними стычек Вихола присматривался с неприязнью и настороженностью. На других мог покричать, пришлых горожанок мог оскорблять грубо, а столкнувшись с этой холодногорской ватагой, впервые почувствовал, что произвол его здесь не может быть безграничным: как бы коса да на камень не наскочила... Не даются в руки. Даром что валятся от ветра, кожу натянуло на щеках, как у мощей, а не поддаются, встречают Вихолу костлявым своим сопротивлением, сплоченностью; между ними наперекор здешним законам словно бы существует другой, никем не писанный, скрытый закон побратимства, взаимоподдержки да еще презрения к тем, кого они называли прислужниками немецкими. С приходом пленных появилась ощутимая какая-то сила; хотя она пока и не проявила себя ничем, но это была сила. Так чувствовалось. Попробуй задень одного — так сразу и ощериваются все. Сюда еле притащились, по-лагерному дохлые, изможденные, а сейчас изо дня в день становятся крепче, ведь в столовой за девчатами не уследишь, тайком подкармливают лагерников, не жалеют для них дополнительных порций супа со шрапнелью. Решил, что все-таки лучше ему будет не озлоблять холодногорскую братию, лучше с ними ладком, ибо это такие, что где-нибудь встретят ночью, свяжут, да и за горло, им задушить человека — раз плюнуть...

А хлопцы тем временем оживали. Разбрелись по работам: тот в поле, тот на ферме, тот возле лошадей — над каждым конвоира не поставишь... Все время среди людей, все время под их сочувственной опекой. Женщины подкармливают, латают одежду, солдатские сорочки добывают для тех, на ком одежда совсем разлазится.

— Добрый у вас народ. Сердечный народ, — говорит Шамиль Колосовскому, когда вечером, как всегда, соберут их вместе.

Работы и после жатвы хватало. Вихола предложил снова пустить завод, чтобы собственный кирпич для имения обжигать. Развели во дворе огромный замес. И хотя холодно уже, женщины, подобрав юбки, ходят по кругу, месят, а Шамиль с Протасовым, бывшим учителем, глину подвозят с глинища да подбрасывают лопатами в замес. Нашел Вихола занятие своим белым рабыням. Подобрав юбки выше колен, сверкая икрами, рвут ноги в вязком месиве, однако духом не падают, еще и пленных поддерживают шутками, не дают тосковать;

— Не гнитесь, не гнитесь, хлопцы, перед судьбой. Потому как на согнувшееся дерево и козы скачут!

— Мы на петухов ворожили, так все время выпадает: сначала их будет верх, а потом с этой погани пух полетит! Проклятую гитлерню, всю ее, как ветром, сдует...

Прися тоже ходит с женщинами в замесе. Шамиль время от времени взглядом выхватывает ее из толпы. Что за девушка! Статная, большеглазая, такую раньше, пожалуй, в фильме снимали бы. Выделяется она среди других, быть может, постоянной задумчивостью, которую носит в глубоких озерах глаз. Белый платок, повязанный рожком, бросает тень на лоб, на тихую девичью красоту. Неразговорчивая, шутки от нее не услышишь, только взгляд ее, полный горя, полный далекой ласки и тумана, словно бы откликается на взгляд Шамиля. Во время полдника сама подошла к нему со своим узелком,

— Захватила из дому на двоих... Где мы с вами сядем?

Отошли в сторонку, сели на выгоне, средь серебристой полыни. Прися разломила краюху надвое, подала Шамилю бутылку молока.

— А сорочку снимайте, починю... Специально прихватила вот иголку, нитку...

Он сначала не хотел снимать, упрямился. Потом все-таки снял: одни кости да ребра, на груди — черно-заросший...

Наклонившись, девушка латала гимнастерку и лишь время от времени поднимала глаза на Шамиля. А он все ловил ее взгляд, все хотел смотреть в эти синие ласковые озера.

— Кто ты?

— Прися, — и улыбнулась.

И он тоже улыбнулся: не в первый ли раз за долгое-долгое безрадостное время?

— Расскажи о себе, Прися.

— Что рассказывать? Ничего особенного...

Училась в педтехникуме. Учительницей скоро была бы. А потом война, на окопах со студентами работала. Когда отпустили по домам, примчалась сюда, к родителям, отец механиком работал в колхозе... Не застала — погнали тракторы и комбайны в эвакуацию... Тут для нее тогда и мир замкнулся. У тетки теперь живет. Еще брат у нее есть, из окружения пришел, сапожничает, у него своя семья на заречье... Обыкновенная, простенькая жизнь, как и у многих ее ровесниц. Только сама чем-то особенная, душевная, привлекательная — такой речи певучей Шамиль, кажется, еще никогда не слыхал.

— Я вас заметила еще на току, когда вы за товарища вступились... А потом, когда загнали вас на ночь в кирпичный завод, все не могла уснуть. Дневное представлялось. Невольники ведь, будто сотни лет назад в какой-нибудь Каффе, на невольничьем рынке лежат, а над ними мордастые паши похаживают, надменные покупатели в тюрбанах, в фесках... Прицениваются, разбирают; на галеры рабского труда гонят... И целую ночь потом снились мне галеры и все вы, с рожнами, прикованные железом к веслам-рожнам.

Слушал Шамиль, будто думу, будто незнакомый эпос какой-нибудь, и девушка эта все больше нравилась ему своей бесхитростной натурой. Сказал ей:

— Славная у тебя душа.

Крапчатая божья коровка ползла по стебельку бурьяна, вялая, предосенняя. Прися осторожно взяла ее на ладонь, и они вдвоем рассматривали молча, ее крохотный красный панцирь. Ждали, пока божья коровка доползет до кончика пальца и взлетит. В какую она сторону полетит? А она доползла и замерла. Видно, трудно было взлететь. А потом все-таки раскрыла свой панцирь и... снялась, полетела на восток.

Прися и Шамиль переглянулись оживленно, улыбнулись друг другу почти заговорщически.

— А сами вы, — глянула на него Прися, — из какой вы республики?

И множество вопросов еще улавливалось за этим. Они в ее взгляде так и роились приязненно... Какие там горы у вас и какие деревья? Какими словами тебя, лаская, называла мама, когда ты был маленьким, в какие игры ты играл? И что ты пережил, когда был в боях? Кто грустит где-то там о тебе? Может, потеряв всякую надежду, считают, что тебя уже нет, а ты вот здесь, на галерах, и, видимо, изо дня в день чего-то ждешь, на что-то надеешься, иначе откуда же эта твердость во взгляде, это орлиное, что есть в тебе... Гимнастерка расползается на плечах, ноги босые, израненные, а когда идешь, то какая-то по-горски ладная походка, такая независимая и горделивая осанка... Не такой, видно, ты представлял себе Украину, думал, что девчата здесь в венках, на улицах гопаки под гармошку, а тут неволя все затопила, бесправие царит большее, чем во времена крепостничества... Одни будни теперь у нас, ни музыки, ни песен, и лишь горя буруны — до самого горизонта.

А когда снова приступили к работе и Шамиль уехал с товарищами в глинище, то даже эта короткая разлука показалась ему нестерпимо долгой. Было ему так, будто не станет ее, испарится, растает она, как видение, пока он возвратится. Ему даже страшно стало, что он снова будет один. А когда возвратился и еще издали увидел среди женщин грустную фигуру в коротенькой юбчонке, в белом платке, как-то по-вдовьи приспущенном на лоб, когда увидел глаза, сияющие доверчивым, открытым теплом, почувствовал, как озарился для него мир, тайком засмеялась душа.

Вечером Прися шла с ним рядом до самого барака. Пленных теперь уже перегнали в барак, приземистый сарай, на скорую руку обмазанный толстым слоем рыжей глины.

— Мы уже просили Вихолу, чтобы разрешил побелить, — сказала Прися, — чтобы вам не так грустно было... А в Грузии белят хаты?

— Грузин любит, чтобы виноград обвивал его жилье... Какие сейчас там гроздья поналивались... Под самым окном...

— Странным, наверное, кажется вам все в наших краях?

Поначалу странно было, это правда. И просторы степей тополиных, и люди, и язык, в котором далеко не все понимал... Чувствовал себя порой, как тогда, в безумной атаке, когда, оглушенный боем, летел с товарищами вперед и, ничего не слыша, немой среди немых, видел только раскрытые, перекошенные беззвучным экранным криком рты, последний отчаянный порыв людей, презрение к смерти... А сейчас уже снова возвращался к жизни, в ее оборванные связи и потоки. И она прекрасно понимала тебя, сквозь изнуренность твою невольничью распознала в тебе человека.

Прися ушла, а Шамиль допоздна сидел в тот вечер на пороге барака.

Небо, полное нежности, беззвездное еще. Всего два светила в нем: молодой месяц серпом, чистый, только что рожденный, и неподалеку от него — одна на все небо звезда, тихая, ласковая... Смотрел на нее, думал. Где-то война, кровь, товарищи... И ты тоже еще должен быть там, только этим и живешь... Вспоминал Имеретию свою солнечную, в башнях гор, и тот крутой склон, где отец, вероятно, сейчас в углу двора закапывает кувшины-амфоры с молодым виноградным вином... Все это где-то недостижимо далеко, на самом краю света. А тут эта Прися, этот ошеломляющий дар неволи... Только, может, такой, как ты, и не имеет сейчас права на счастье? Запретное, недозволенное, как не вовремя оно появилось!.. Какой бы радостью напоить могло, а так... Кто ты сейчас? А ведь кем ты был!.. Встает лес, притихший перед боем, воет темнотой ночной ветрище, небо свистит своими небесными соснами. И вы возле своих машин, суровые, собранные, приказа ждете наступать. Боги войны, загадочные для всех «катюшечники». Как раз переживал тогда радость получения ордена — так и не наносился, не налюбовался... Не думал никогда, что придется носить тебе его тайком, что из всего только он останется при тебе... Какою силой тогда владел, молнии реактивные держал в руках. Залп! И содрогнулось небо, и горит под чужими сапогами земля, сгорает в паническом страхе вражеская атака... Ударите, и в тот же час на новую позицию, на другую какую-нибудь опушку, и уже там готовите к бою свои «катюши», мгновенно сбрасываете с них брезенты. Неуловимые, грозные кочуете, летаете по фронту, и где только ударите, пехота ликует:

— Братцы, дайте еще!

В окружении довелось самим подрывать «катюши», чтобы не достались врагу, собственноручно сжег свою установку. Может, и себя нужно было подорвать тогда? Надежда — последнее оружие солдата, она тебя удержала, а для чего? Громами владел, а теперь? Хотел бы предстать перед Присей таким, как тогда, показаться во всем командирском блеске офицера-артиллериста, появиться с той грозой, закутанной в брезент... Но еще ведь, может, предстанешь таким, только для этого ведь и живешь! Еще будешь взламывать вражеские обороны, испепелять заминированные поля, еще на других опушках будут гудеть тебе верхушками готические соборы сосен...

Вызвездилось небо, поля утонули во мгле, в синих сумерках. И казалось Шамилю, что поодаль все ходит, блуждает по пригорку кто-то. То исчезнет, то снова, появляясь из мглы, еле виднеется, похоже фигура девичья... Или, может, и не казалось, может, и в самом деле там, в мареве сумерек вечерних, чье-то счастье тихо, неслышно ходило.

ХIII

Ушел сентябрь, синий, как терн.

Октябрь пылает красный, как боярышник.

Фуражирами на ферме работают Шамиль и Колосовский. Есть такая профессия на свете. Вывозят сено из плавней.

Если звенит, тарахтит, стучит арба на всю степь, то уже так и знают девчата на ферме:

— Шальной кавказец за сеном поехал!

Держа натянутые вожжи, стоя управляет в передке, дубленые пятки играют на клавишах досок, настеленных по дну арбы. Колосовский сбоку сидит, уцепившись за перекладину.

— Да не гони ты так! Пожалей росинантов!

— Они это любят!.. И я люблю. Люблю быструю езду!..

Не бежало чтобы, а неслось, растрясалось, летело — это он любит. Чтобы вся так и подпрыгивала, точно вот-вот рассыплется, ребристая стоголосая его «катюша»...

Возле фермы Прися как раз выгоняет на выпас свое замызганное стадо — она теперь щетинистых вепрей этих пасет, всегда голодных, грязных, худых, как гончие.

У дороги, приближаясь, белеет платок: навстречу арбе Прися выходит. Затихает тарахтенье, Шамиль, довольный эффектом, с ходу останавливает коней. Поздоровался с девушкой, посмотрел на вепрей.

— Где же тут среди них Геринг?

Прися с серьезным видом указала палкой на здоровенного старого хряка, ростом выделявшегося среди других.

— Вот это Геринг, а вон тот Гитлер, — и указала еще на одного, тощего, горбатого, в грязной щетине. — Девчата просто ненавидят его, все стены подрыл, ногами в корыто лезет.

— Что ж, ариец, ему все дозволено, — заметил Колосовский.

Книга какая-то была у Приси в руках. Часто видят хлопцы, как девушка пасет свое стадо, идет неторопливо по выгону, на ходу читает.

— Что за книжка? — спросил Богдан. И Прися, улыбнувшись, взмахнула обтрепанной книжкой:

— Без конца, без начала...

Потом все смотрела своими глубокими глазами на Шамиля, который молодцевато сидел на арбе, раскуривая трубку. А когда хлопцам пора уже было уезжать, девушка сказала многозначительно:

— Брат мой хочет видеть вас обоих... Ждет вас возле Круглого озерка...

Знали они это небольшое озеро, заросшее ивняком, кустами терна и боярышника. К нему и направились, оставив коней в сторонке, под копной сена. Тихонько пробирались между кустами к плесу. Круглое, как воловий глаз, уютное, интимное какое-то. Багряные листья нападали с кустов на воду и лежат неподвижно. Вода темнеет уже по-осеннему. Задумчивая, тихая. Не пробежит даже букашка по ней. Вдруг Шамиль схватил Колосовского за плечо, остановил... Двое утят выплыли на середину озера. Благородного кофейного цвета. Видны даже темные полосочки вдоль головок. Молодехонькие. Спокойно плывут, чистят перья, один даже лапкой головку почистил — опрятные. Из тени выплывают на солнце. Осматриваются по сторонам. Один выпустил крылышко, блеснувшее белым пером, вытянул его, будто потягивается или пробует перед полетом. Заметили людей и не испугались, остановились, смотрят. Даже чуточку ближе подплыли, стали видны зоркие, блестящие бусинки глаз. «Ты стрелял бы?— хотелось Богдану спросить у товарища. — Я нет, не смог бы в такую красоту...» Чувствуется, как счастливы они в паре, как хорошо им вот так свободно и бесшумно скользить по озеру. Хлопцы боялись шевельнуться, чтобы не вспугнуть. И вдруг — фрр! И уже над лугами, но и там, в стремительном вираже, шли в паре, рядком. На другие какие-то, на большие озера.

Безмолвно стояли хлопцы. Чувствовал каждый, как нечто очень важное здесь открылось перед ними: эта ласковость вод и мудрость тишины. Как чудо, открывал для себя Богдан этих запоздалых утят и пылающий куст боярышника в удивительности его создания и его жизни. Раньше так не воспринимал бы. Никакие кафедры не научили бы тому, чему учит тебя нелегкая твоя судьба, и собственная боль, и горя молодого безмерность. Будто остановилось в своем течении время. В предосенней успокоенности остановившаяся в росте природа. Вслушайся в нее, вслушайся в себя. Нет, все-таки и в этих условиях не деградирует человек. Одних неволя уничтожает, других развращает, но сколько же таких, которых не коснулся дух растления, кто и в неволе словно бы еще острее ощутил свою человеческую ценность. Можно бы, конечно, стать тяглом, духовно оскудеть, но чего бы стоила подобная жизнь? Этот багрец листопада на воде, эта прозрачность горизонтов осенних, что они пробуждают в тебе, почему беспокоят? Даже вершина всех раздумий — это не вся еще вершина. За нею должно открываться действие, праматерь всех достижений человеческих...

— Почему же его нет? — промолвил Шамиль и хотел двинуться в заросли, но именно в это время откуда-то из-за лозняков перед ними появился тот, кого ждали. Невысокого роста, в фуфайке, в сапогах кирзовых. Лицо сухое, бледноватое, с цепким, угрюмым взглядом. Шамилю кивнул, Прися их уже знакомила, Колосовскому, крепко пожимая руку, представился:

— Байдашный.

Роста хоть и невысокого, но крепость чувствовалась в приземистой ладной фигуре, с еще не утраченной выправкой, — не один год, вероятно, становился навытяжку в кадровой службе. Сапоги в болотной грязи, на голове кепочка с натянутым на лоб козырьком. Было что-то почти черствое в твердом и маленьком, с кулачок, лице. Глаза серые, пытливые, глубоко посаженные. Более всего он приковывал внимание этой цепкой придирчивой настороженностью взгляда, в котором было что-то тяжелое, малоприятное. «Но не детей же тебе с ним крестить?» — мысленно упрекнул себя Богдан. И что симпатии к нему не почувствовал — это тоже было сейчас не очень важно. Важным было, что перед тобой человек, которому ты можешь довериться. Присин брат, лейтенант-окруженец. Не было оскорбительным, что он рассматривает, изучает тебя, словно бы прицениваясь и взвешивая, чего ты стоишь. А что в нем есть эта настороженность, нечто даже похожее на скрытую подозрительность, так что ж тут удивительного? Эти качества теперь, в данных условиях, уже не порок, они становятся скорее достоинством человека... Зато потом — сразу на «ты».

— Так это ты и есть Колосовский... Слыхал о тебе от сестры, давала характеристику... Немецким владеешь?

— Немножко. В основном изучал французский, — и съязвил, улыбаясь: — Еще какие вас интересуют анкетные данные?

— Это уже мое дело. Нужно будет, спрошу.

Сели под кустами лозняка, Байдашный достал из кармана солдатскую масленку о двух горлышках, отвинтил крышечку, вынул из одного горлышка аккуратно перерезанную дольками для цигарок немецкую газету, из другого горлышка махорку вытряхнул себе и хлопцам. Закурили. Шамиль смотрел на лейтенанта повеселевшими глазами, ему, наверное, приятно было видеть перед собой Присиного брата, хотя Байдашный ничем словно бы и не походил на свою красавицу сестру. Разве, может, характером уравновешенным, прочностью духа. Сидит на корточках, жадно затягивается, сплевывает в песок. Докурил, затоптал окурок.

— У вас в совхозе будет создано ядро.

Сказал, как о чем-то решенном, будничном. Потом стал расспрашивать об остальных пленных. Придирчиво, в подробностях. Кто из какого рода войск, кто на что способен, на кого можно до конца положиться. Кое-что советовал. Кое от чего предостерегал.

— Поспешность нужна при ловле блох. Горячих мы будем охлаждать, — и почему-то сурово взглянул на Шамиля. — Малейший промах, и головы у всех у нас полетят. Люди разные...

Поскольку речь шла о бараке, о товарищах, Колосовскому показалось, что такие предостережения здесь даже излишни. Сказал:

— На наших можно положиться. Одно уже слово «пленный» — оно как пароль, тут измены не бойся. Кто способен был предать, тот сюда не попал.

Байдашный взглянул на Колосовского, подумал.

— Убедительно. Однако предосторожность и в нашем положении никогда не лишняя, потому что здесь все порой решает... случайный случай.

Он так и сказал «случайный случай», и Колосовский невольно подавил улыбку: стилист... Лейтенант, однако, заметил и это.

— Да, случайный случай, — повторил он твердо. — Из-за этого больше всего и бывает провалов. Осторожным, хитрым, коварным — таким здесь будь, такая здесь тактика. Без чистоплюйства: не с благородными имеешь дело, с подлецами. На все иди, лишь бы перехитрить... Потому что это оккупация, понял?

И уже с неподдельным убеждением, с чувством правоты, уверенно и четко объясняет, инструктирует, как нужно набирать людей, как будет осуществляться связь их ядра с ним, с Байдашным... Через сестру будет связь.

— Надежная. Трижды надежная, — со скрытой гордостью сказал он о сестре. И смуглое чернобровое лицо Шамиля от этих слов так и засветилось.

Начали советоваться, как и откуда будут добывать оружие. Нелегко это будет.

— Но на первый случай есть. — Байдашный достал из кармана, словно бы на зависть товарищам, облезлый лоснящийся пистолет ТТ. Подержал на ладони, щелкнул обоймой, после этого пистолет снова скользнул в карман— легко, как ткацкий челнок.

— Чтобы не ставить ваш барак под удар, операции будем осуществлять чаще всего на стороне. Враг, где бы ты его ни укокошил, — все равно враг, сумел — и одним гадом меньше. И еще: про трибунал. Необходимо создать вам свой полонянский трибунал... Беззакония не будет, но не будет и пощады. Сами, кого следует, будем приговаривать к смертной казни, сами будем и приводить приговор в исполнение. Истреблять и истреблять — такова наша тактика, вот и весь разговор.

«Человек-истребитель» —- так мысленно назвал его Богдан. И невольно почувствовал уважение. Доверие и уважение — это сейчас важнее симпатий. «Человек-истребитель» — вот чем он привлекает тебя, и за это ты его признаешь, и хотя в мирной жизни, быть может, и не стал бы с таким сближаться, идти на дружбу, но сейчас он твой сподвижник, товарищ во всем, что бы там ни случилось. Видно, злой, как шершень, властный до неприятности и, наверное, жестокий, безжалостный, но ведь Родине сейчас нужны такие и тебе тоже он нужен такой, а нравится или нет, это уже дело десятое.

— В городе был, видел их работу... Принесли «культуру», ничего не скажешь... Мастера живьем людей в землю закапывать, штыками глаза выкалывать. Но не запугают. — Байдашный встал, собрался уходить.

— Когда встретимся? — спросил Шамиль.

— Не спеши, когда нужно будет, тогда и встретимся. Должен отлучиться на некоторое время. Как только вернусь, дам вам знать.

Уже когда прощались, Байдашный выдавил скупую ироническую улыбку:

— Мечтали о Черных лесах? Мы им здесь, в этих лозняках, сделаем Черные леса..» — И повторил с ненавистью и угрозой: — Будут им, будут Черные леса!

И ушел. Хлопцы молча смотрели, как, отдаляясь, мелькает между лозняками его фуфайка, его складная, быстрая в ходьбе фигура. Потом остались перед глазами только лозняки, редкие, обглоданные скотиной, вылинявшие по-осеннему. Паутина серебрилась, тонко повиснув на них. Таковы они, ваши Черные леса...

— Видал? — сверкнул улыбкой Богдану Шамиль. — Вот какой у нее братан... Кремень хлопец!

— Случайная случайность свела, — улыбнулся Колосовский.

XIV

Ни от чего не отступился Решетняк, ни от чего не отрекся. Не роптал, как некоторые. Не имел зла даже на ту габардиновую с грозными петлицами гимнастерку, распятую на терновнике. Ни на приказы, которые должны были бы поступить, но так и не поступили. Мог же быть приказ своевременный, спасительный, но его так и не дождались, был другой, резкий, быть может, даже бессмысленный своею губительной категоричностью. Но должен был выполнить и его — и такое на войне бывает. В конце концов разве не бессмыслица и самое это человекоубийство, тысячи лет длящееся на земле? Хотя не ты виновник, не ты первый переступил границу...

Иногда Решетняк думает: кто счастливее человека на свете? Кем хотел бы ты стать? Птицей? Охотятся и на нее. Рыбой, линем каким-нибудь? Крючок и для него приготовлен... Конем? Будут запрягать, бить. Так и не нашел, кем бы лучше было. Потому что все-таки человеком... Нет, нечего роптать.

По-осеннему прозрачны дали. Солома скирд иногда сверкнет нетеплым приглушенным блеском. По затененной стерне пятна солнца блуждают. Что-то есть ласковое в природе, в этих осенних полях. Ласковое до грусти, до щемящей нежности...

Где-то за буграми, за девятью балками — Хмариное твое. С завязанными глазами нашел бы. Ночь форсированного марша — и уже там. Но не пускают. Хотя за невозмутимость и трудолюбие, за незлобивый характер Решетняк пошел даже на повышение: старшим конюхом Вихола назначил его на конюшню. И это как раз подошло ему. Любит коней. Умеет выхаживать самых жалких кляч. Еще на границе шутили хлопцы: Решетняк наш из-за коня чай несладкий пьет... И это была правда: ночью коня подкармливал, свою пайку сахара ему отдавал...

В один из дней, как из сказки, появилась Катря.

Из степей напротив солнца шла, щеки у нее горели от долгой ходьбы, и ямочки на щеках, и слезинки в глазах были в сверкании света. Не сбросив и узлов, горячо припала к его груди, обмерла. На миг исчез весь мир. Остались они одни. Все стоило пережить, все пройти, чтобы дождаться этого мгновения, прильнуть душой. Вдохнуть еще раз милый сердцу запах горячего ее тела, ощутить, как снова шумит в тебе задурманившаяся кровь, — живая, невыцеженная, шумит жизнью и любовью!

Неподалеку от конюшен — ворох сухой пахучей люцерны, только что привезенной. Расстелил на ней свою видавшую виды шинель. Утонув в зеленых ароматах, сидит твоя улыбающаяся и заплаканная, твоя долгожданная. Осторожно помог ей освободиться от ноши, припал на колени перед нею, смотрел на нее, а она на него смотрела.

— Как ты отощал... Видно даже, как сердце бьется...

— А возле сердца видно что-нибудь?

— А что?

— Там осколок зарос. Возле самого сердца врос, уже его и не трогали...

— О боже!

— Чего ты? Испугалась, что сердце у меня будет железное?

И улыбнулся. Улыбка только и осталась у него, какой была, мягкая, застенчивая, девичья какая-то...

Грусть окутала Катрино лицо. Словно бы чувствовала и себя виноватой в том, что родная сторона встречает его неволей, людским плачем, а не песней, колючей проволокой лагерей, а не маковым цветом... Спохватившись, начала тотчас же угощать его, будто хотела, чтобы сразу с него сошла эта худоба лагерная, чтобы сразу набрался здоровья.

— Все у меня покамест есть: и хлеб и к хлебу, еще с довоенных запасов осталось... Хорошо зарабатывала... Ударница же я... И корову еще не забрали, хватает молока для твоего сына...

— Как он?

— У бабуси... Такой растет казак! Полицаев уже передразнивает. Кое-как живем, горя прикупив... А сколько я тебя искала! Где только не была! И все же цидулка твоя с Холодной Горы дошла до меня...

Про Холодную Гору начал рассказывать ей и про все, что было перед тем. Чтобы объяснить, почему он здесь очутился. Чтобы знала, что ничем себя не запятнал.

— На двести километров за спиной уже был немец, а мы ещё на рубежах. Воевали на совесть, и я тоже ни за кого не прятался. Знаю теперь, что бывает с человеком такое, когда ему ничего не страшно. Однажды танк двигался прямо на нас. Въехал уже гусеницами на бруствер, а я из траншеи одним скоком да на броню, как нас учили. Набросил шинель на смотровую щель, ослепил его, а как только они открыли верхний люк, граната моя — туда, в их железное логово!..

— Досталось тебе... Возле Хмариного у нас тоже были большие бои во время отступления... Мы с женщинами еще и после того не один день на полях да в лесополосах раненых подбирали...

И он уже видел Катрю в этих необычных ее трудах...

Ни ваты, ни бинтов не было. Искали брошенные стоянки медсанбатов, прослышали про зарытые их отходы — откапывали, разбинтовывали чьи-то руки, ноги отрезанные... кипятили бинты, выпаривали, и уже они, мягкие и чистые, ложились на другие раны, останавливали чью-то другую кровь...

Катря глядела и не могла наглядеться на своего вновь обретенного.

— Изменился ты. Суровым стал...

Ее рука гладила его щеку. Костлявые, выдающиеся скулы. Широкое лицо с твердыми грубоватыми чертами. Глаза из-под тяжелых бровей словно бы чуточку скошены к середине. Суровость, твердость нажитые. Только рот, как и раньше, красивого, почти нежного рисунка...

— Ты хоть вспоминал там обо мне?

— Может, благодаря тебе и выжил...

Признался и невольно вздохнул — столько раз смерть заглядывала в глаза. Начинали от самой границы: самолеты чуть шапки не сбивали с них, гонялись за каждым... Известно, какова судьба солдата. Ночи без сна. Всегда в грязи... Хлеба не подвезти. Весной картошку несобранную в полях выкапывали, мерзлую, так и течет, как гной... На солидоле оладьи из нее пекли... Ну, а лагерь — разве о нем расскажешь?

Пошебуршил, разыскивая карман расстеленной, пропахшей конюшней шинелишки, и вытащил оттуда что-то похожее на оселок, которым косы точат.

— Вот оно... в самом деле пригодилось бы косу точить...

— Жмых? — с трудом догадалась Катря, взяв этот черный брусок и рассматривая.

— Вот таким нас угощала Холодная Гора... Где-то раздобудут, распилят, и тогда за окурок можно выменять...

— Сыну возьму, покажу, когда вырастет, — сказала Катря и спрятала брусок в корзинку. — Чтобы знал, чем отца его угощала неволя...

Ивану достала из платочка яблочек, маленьких, смугловато-красных.

— Цыганочка наша.

— Это хлопцам понесу, пусть отведают, — сказал Иван. — А то фрукту только и пробовали, когда в госпитале были. Сибирские сестры нам ягод кисленьких из тайги приносили, витаминов лесных... На фронте, правда, как-то черешню видел, чуть было не погиб из-за нее. Молоденький сад, видимо совхозный, попался на склоне, бежим, пули свистят, и вдруг вижу — вверху между листьями так и сверкнуло румяное... Черешенка. Первая ягода на солнце зажглась... Достану, думаю, пускай хоть и убьет! И о тебе почему-то подумал. Только потянулся, а тут снаряд — оглушило, швырнуло меня, полетел куда-то кубарем. Да все же, видать, было в той черешне что-то как знак для меня: жить!.. И вот, как видишь...

Рука жены снова коснулась его щеки.

— Помнишь Иону, который в школу когда-то ходил с хуторов? Возвратился в село таким извергом, в собачники к ним пошел, — рассказывала Катря. — Душу вымотал своим карканьем... Как встретит, так и начинает: нет уже, мол, тебя, истлел где-то.

— Скорее он сам истлеет, — помрачнев, бросил Иван.

— Где же вы тут живете?

— Вон наш барак на пригорке белеет, недавно побелили...

Но туда сегодня Иван не спешит. И коней, пригнанных с работ, товарищи приняли возле конюшни без него, договорился с ними, чтобы сами управились, не отрывали его от жены.

Тут, на пахучем сене, для них и вечерняя заря взошла.

Быть может, тут и заночевать бы довелось, если бы не случай: проезжал поблизости Пауль-управитель с бутылями самогона в тачанке, домой уже, видимо, направлялся.

— Кто такие? — ледяным тоном спросил, не вставая с тачанки. Губы злые, тонкие, плотно стиснутые. Уши из-под жокейки топорщатся, огромные, как капустные листки.

Может, и в самом деле не узнал Ивана, хотя не далее как позавчера видел его на конюшне. Еще и похвалил, что чалому хорошо хвост подрезал...

— Да встань, когда к тебе обращаются!

Иван поднялся неохотно, грузно.

— Жена пришла вот проведать... Жена, фрау...

— Из холодногорских ты?

— Так точно. Я же конюхом...

— Так почему же не на месте? Кто отпустил сюда люцерну толочь? Распустились! Куда те смотрят?

«Те», то есть надзиратели Пат и Паташон, были как раз невдалеке: перед конюшней у водопойного колодезя виднелась толпа людей и возле них часовые торчали со своими «палицами». Ротозейничали от безделья. Управитель что-то буркнул кучеру, и тот погнал к колодцу. В лучах заходящего солнца видно было аж отсюда, как Пауль живо соскочил с тачанки и гибкой жокейской плетью, с которой никогда не расставался, наверное, и под подушку себе ночью клал, огрел по плечам сначала Паташона, потом дважды Пата. И лишь после этого уже покатил в гебит.

Пат и Паташон прибежали с винтовками, разъяренные, запыхавшиеся от своей холуйской службы. Пат, который раньше редко и заговаривал с людьми, с ходу напустился на Решетняка:

— Ты что тут? Забыл, что в барак нужно? А ну мигом!

Пленный не сдвинулся с места. Потому что он и в самом деле забыл. Потому что просто не верилось, что и в такой день кто-нибудь посмеет оторвать его отсюда, порушить с таким трудом найденное опять счастье...

Катря, все еще сидя на расстеленной шинели, подала голос:

— Выходит, уже и любовь провинностью стала? К мужу своему, не к кому ведь пришла...

— А ты молчи, закрой свою пазуху! — грубо прервал ее Пат. — Невтерпеж? Любиться притащилась? А ну сматывайся!

Иван побледнел. Кроткого, тихого Решетника больше не было. Поднялся другой, потемневший, гневом налитый. «И это вы, подголоски немецкие, пришли любовь мою топтать? Не имеем уже права и на это?» Катря видела, как медленно сжимаются его загрубевшие от работы кулаки. Теперь и она встревожилась. Чтобы не ввязывался он дальше, чтобы не дошло до беды, поднялась, сказала ласковым голосом:

— Ладно, иди. — И, прижимаясь всем телом к мужу, добавила: — Я у людей переночую, а завтра снова встретимся, — и погладила его, будто маленького, по голове.

Иван, растроганный лаской, сдержал себя. Нагнувшись, поднял облепленную люцерной свою шинелишку, встряхнул и накинул себе на плечи. Куцая она была, какая-то ущербная, обтрепанная, с обгоревшей бахромой внизу.

— Ведите.

Не отрывая глаз, следила Катря, как отдаляется между конвоирами в накинутой шинелишке его фигура, уходит в вечернюю синеву. Конвоиры шли с ним, длинный впереди, коротыш позади, и видно было, как винтовки торчат у них за плечами, стволами вверх, как палки. Отошли уже на изрядное расстояние, направляясь через имение к бараку, который еще белел на пригорке, освещенный светом заката, как внезапно оттуда, где они шли... послышалась песня! Будто из сна, из невероятности.

Ой, зiйди, зiйди, ясен мiсяцю...

И в тот же миг заметила Катря, как из-за барака, из-за вечерних полей в самом деле начал подниматься месяц — красный, мглистый, круглый, как жернов. Выкатился, багровел над самым горизонтом.

Як млиновее коло!..

Залилась слезами Катря. Этой песней когда-то звенели все вечера ее первой любви. Заслушались конюхи возле конюшен. И хлопцы, собравшиеся возле барака. И девчата где-то возле ферм. Все повернулись лицом к той, давно уже здесь не слышанной песне, которую конвоиры под арестом вели сейчас через имение к бараку. Весь простор степи наполнялся ею, песней-протестом, песней-страстью, и была она на этом горьком свете как знак того, что кто-то оживает, возвращается к жизни.

Со щемящей тоской, с горечью, болью и с гордостью за Ивана слушала Катря его песенное прощание, она в этот вечер вторично влюблялась в мужа, который, будто навсегда отдаляясь, будто на всю жизнь уходя, был для нее сейчас красивее всех людей на свете. Уже совсем растаяла в сумерках его фигура, растаяли и тени конвоиров, одна лишь заарестованная песня, казалось, идет, отплывает в вечернюю даль. И пусть в истрепанной шинеленке эта песня, и босая, зато высокая-высокая...

В эту ночь, когда в бараке все уснули, Колосовский на нарах (опять на нарах!) придвинулся к Ивану:

— Так вот, дружище, есть нам задание...

XV

— Только бы не сбиться на приключенчество, — сказал Сергей-оператор, дойдя до этого места. — Понимаю, что для вас каждый факт из пережитого дорог, каждая листовка, вами от руки переписанная, кажется событием куда каким значительным...

— Тогда не было незначительного. За листовку расплачивались жизнью.

— А какой будет музыка? Почему бы не взять для сопровождения что-нибудь из музыки классической? Не знаю, как кому, а мне... Не образцово-показательный я. Бываю в тревоге, знаю минуты отчаяния. Но когда я сижу на концерте и вижу, как студентка политехнического в глубокой задумчивости, в каком-то почти неземном вдохновении слушает Баха, всей тончайшей нежностью души вбирает грозный ливень органной музыки, я становлюсь спокойным за будущее человека.

— Это уже немало... Наконец-то слышу голос оптимиста.

— Про Шамиля и Присю больше бы хотелось. На них сосредоточиться. В них есть трагическая поэзия, которую всегда искало искусство.

— Шамиль и Прися на экране... Не могу к этому привыкнуть никак.

— Шамиля я, к примеру, советовал бы дать стилизованно, под нашего загадочнейшего из рыцарей — Мамая. Вот он сидит в степи, в своей известной всему свету позе, по-турецки подобрав ноги, — так он зафиксирован "На всех музейных полотнах... Бандура на коленях, здесь же в сторонке конь, повод наброшен на воткнутое в землю копье... Нет, не копье, а рожон дать, рожон, высокий до небес!.. И так на весь экран... Огромные глаза, которые взглядом вещуна-ясновидца проникают к тебе в самое сердце, трогают тончайшие струны твоей души. И эта мистика подписи, сделанной старинною вязью. «Ось ти дивишся на мене, а не знаеш, хто я i звiдки родом...»

Мамай — это хобби Сергея. По всем базарам и комиссионным магазинам выискивает он старинные картины, потемневшие, потрескавшиеся. Они словно завораживают его. Считает их редчайшим дивом давней народной живописи. Мог бы быть специалистом-реставратором, если бы изменила ему кинокамера. Часами готов простаивать в музее перед «парсуной» еще одного Мамая, в уединении слушать этого загадочного собеседника, который, властно рассевшись в степи, словно бы лукаво подмигивает тебе, насмехается или спрашивает со своею колдовской таинственностью: «Вот ты смотришь на меня, Сергей, а не знаешь, кто я и откуда...»

— Нет, лучше Шамиля оставим таким, каким он был на самом деле... В гимнастерке ношеной-переношеной, которую Прися латала... В постолах-чунях, изготовленных Решетняком. Если Шамиля и стоит изобразить рыцарем, так только современным... Он ведь «катюшечник», какое тут копье?..

— А перекличка времен? Не будем бояться условностей, символов. Впрочем, творческую дискуссию об этом мы еще продолжим, а сейчас — в дорогу. Сегодня ведь у нас культпоход в небеса!

Каменистая мокрая тропинка, извиваясь, ведет нас в горы. Все выше взбираемся по склону. Идем в обсерваторию. С давних еще, с тех лет знакомый там мне астроном, с которым и Сергей хочет ближе познакомиться.

Средь камней библейских, среди ореховых могучих деревьев и кустов боярышника (и тут боярышник!) возвышаются серебристые полушария обсерваторских куполов.

— Вот даже куда забрался мавританский стиль, — замечает мой коллега. — В этих выпуклостях что-то все-таки есть. Поражают... Будто неземные удивительные храмы какие-то...

Вот здесь она, дозорная вышка планеты. Отсюда человек пытается проникнуть в глубины мироздания, отсюда чуткие антенны ловят таинственный, нерасшифрованный язык пульсаров. В лобастых полушариях этих храмов зарождаются гипотезы.. Иногда — совсем не часто — совершаются открытия... Объектом исследований являются здесь те самые звездные безвестности, лишь клочок которых вам виден был в неволе сквозь отдушину печи кирпичного завода. Горелой сажей до сих пор она тебе смердит. Утром выскакивали из печи черные, как трубочисты, как черти, — ужасающие подобия людей... Но по ночам вы и оттуда тянулись к звездам, вели разговор с небом, со светом, в котором еще столько неразгаданного...

Сергей внимательным операторским глазом рассматривает купола обсерватории. Тихо, нигде никого, только эти серебристые настороженные полушария вверху.

— Удивительный мир! Мир великих таинств... Тут бы снимать натуру чего-то фантастического, какой-нибудь инопланетной цивилизации...

Обсерваторский персонал, вероятно, еще спит, никакого движения. Люди ночных вахт, днем они имеют право на отдых. Никому не дозволено их беспокоить. Но все же, побродив малость по одной из аллей, встретили именно его, седоглавого звездочета. Мужчина крепкого сложения и, несмотря на возраст, подтянутый, свежелицый. Глаза с живым, почти юношеским блеском. Удивительно молодые. Поздоровавшись без церемоний, окинул приценивающимся взглядом несколько мешковатую фигуру Сергея, которая уже явственно начала тучнеть.

— Спортом, спортом нужно заниматься, — заметил профессор. — Преждевременно утрачиваете форму, девчата еще подумают, что лентяй, а вы ведь трудяга, я уверен... У вас профессия не для ленивых...

— Футболом займусь, — пообещал Сергей снисходительно. — Сегодня же запишусь в дубль нашей гостиничной команды. Центральным форвардом попрошусь!

— Вот и хорошо. — Профессор улыбнулся. — Идемте, покажу вам последние снимки Марса, только что получил.

Под мышкой они у него в толстой папке, эти марсианские ландшафты. Пошли за ним. Достав ключ, сам отпер дверь своего храма. Дернул рубильник, дал свет. Крутая лестница повела их вверх. Зал. Круглое, просторное помещение опоясывает голубая панель. Своды высокого купола облицованы темным деревом., Телескоп напоминает пушку. Серебристое тело его массивно. Но астроном одним нажатием кнопки включил, заставил двигаться все устройство: телескоп послушно поплыл по кругу, вращаясь легко, умно как-то. Движется он, и астроном вместе с сиденьем делает разворот, и уже в раздвинутой щелке купола появляется полоска неба... Сергей в восторге: все это движение, плавное, ищущее, идущее по невидимой градусной сетке, создает настроение торжественности, священнодействия. Для астронома же это будни.

— Ставим координаты, и телескоп, как видите, наводится автоматически... На нужную нам область неба.

— Он у вас понимающий! — говорит Сергей. — Вращается так осмысленно... И эта щелка неба! Отсюда его как-то иначе воспринимаешь. Только вот думаю: так ли это необходимо человеку? Как вы считаете, исследование галактик — это в самом деле не менее важно, чем, скажем, исследование человеческой боли?

Профессор посмотрел на него пристально, помолчал, словно бы даже чуточку обиженно. Ничего не ответил.

— Тогда разрешите невежде еще один вопрос из тех, которые уже, вероятно, вам надоели...

— Есть ли жизнь на других планетах? — опередил Сергея профессор.

— Да, жизнь. Не аммиачная какая-нибудь, а жизнь в нашем понимании? Зеленая, цветущая...

— Я тоже хотел бы знать, — профессор задумался.

Рассматривал потом снимки Марса, полученные одним из космических кораблей.

— Видите, пустыня, — деловым тоном говорил профессор. — Где же каналы? Воронки, кратеры, сплошные каракумы, разбомбленные метеоритами...

— Так что же, Земля только оазис в мировой бесконечности? — нахмурился Сергей.

— Не знаю, не знаю... Уверен только, что редкость она, и, как редкость гениальную, должны мы ее беречь...

И еще показал им спектры, в которых гости мало разбирались, многочисленные снимки неба, всего темного, в белых пятнышках...

— Космос...

— Холодом веет от него...

— Да, холодом беспредельности... И среди всего этого... Ну как же ею не дорожить!.. Красавица наша, морями теплыми омытая...

Сергей, оживившись, начал в подробностях расспрашивать о технике фотографирования, это заинтересовало его с чисто профессиональной точки зрения.

— Как, например, фотографировать Венеру, всегда окутанную сплошными облаками?

— Ее трудно фотографировать. В особенности же когда проходит возле Солнца. В этот момент она «утопает» в яркости солнечного ореола. И только в таких вот местах, в горных условиях, удается наблюдать эту загадочную нашу сестру, видеть узкий ее серп...

— Вдуматься только, — заговорил Сергей, — человек, как свадебную пару, фиксирует на пленке далекие планеты в их солнечном наряде... Изо дня в день исследует и ядерную силу Солнца, разгадывает его, автора фотосинтеза и самой жизни... Магия, чудо времени и вместе с тем... — Он помолчал, взъерошил пятерней кудлатую голову, потом, снова загоревшись, обратился к профессору: — А солнечные бури, как вы считаете, в самом деле влияют на наши земные дела? Солнечный ветер, взрывы, все эти «возмущения»... Очень они сказываются на нашей жизни в целом и на самочувствии и поведении отдельных людей? Качество наших фильмов, скажем, сильно зависит от солнечных бурь?

— Переживаем год Спокойного Солнца, — улыбнулся профессор.

— А я и не заметил, — признался оператор. — Скорее подумал бы, что светило наше сейчас неистовствует...

— Спокойное или бурное — разницу не каждый заметит. К тому же с Земли с течением времени видимость все ухудшается: много пыли развели.

— Так вот что загоняет вас сюда! — пошутил Сергей. — От бурь земных, от тайфунов и торнадо удираете на эту верхотуру?

— От пыли цементной, от копоти теплоэлектростанций, — уточнил астроном. — Потому что хозяйственник — он ведь утилитарист, порой дальше своего носа не видит... В предыдущие века люди, по-моему, больше думали о потомках. А сейчас кое-кто ведет себя так, будто на нем заканчивается жизненный цикл, и после него жизнь остановит свое движение, и будущее не выставит никаких оценок. А оно ведь будет, придет. Человечество не бездетно. Потомки придут и скажут свое слово о нас, как мы жили. Что думали, что и как — главное, как! — делали...

Была пауза раздумий. После этого профессор снова возвратился к своим спектрам, галактикам, к вспышкам и взрывам, и непривычно было им слушать человека, оперирующего мириадами звезд, расстояниями в миллионы световых лет... К тому же спектры, которые он исследует, взрывы, которые видит сегодня, произошли множество миллионов лет назад, когда еще, быть может, и сама планета не родилась.

— А вам не грустно? — спросил оператор.

Профессор не понял.

— Отчего?

— Оттого, что видимый мир, вами исследуемый, это, собственно, отлетевший, давнопрошедший мир? Отгоревший в далях, в тех временных извечностях, которые даже при богатой фантазии нелегко постичь?

— Грустно бывает от другого, — доверительно промолвил профессор. — Оттого, что на человека, пусть даже могучего интеллекта, даже когда станет он ближе всех к каким-то важным истинам, неминуемо надвигается зима старости.

Сергей вопросительно взглянул на профессора:

— Старость — это трагедия?

— Если есть трагедия старости, то, думаю, не в том она, что стареет тело...

— А в чем?

— В том, что молодой остается душа.

— Афоризм! Это стоило бы где-нибудь подать с экрана, — ухватился за услышанное Сергей.

Колосовский тем временем рассматривал профессора. Глядя на этого чудо-человека, думал о его выносливости, силе воли, любви к жизни: в самом ведь пекле был профессор, в пропастях отчаяния, и вот снова вернулся к звездам... Все-таки человек — это не только совокупность белков, жиров, углеводов! Даже минеральную воду и ту еще как следует не изучили, не знаем доподлинно, благодаря чему обретает она свои редкостные свойства, проходя невидимые пути где-то там, в земных недрах, а что уж сказать о мироздании души человеческой!..

Когда-то, в труднейшей жизненной ситуации, судьба случайно свела Богдана с этим профессором Изюмским. Возле куреня, в конском чесоточном лазарете... Был зипун рыжий тогда на этих плечах, были слова великой печали: «Нет неба, нет звезд, в черных ураганах этот век, быть может, последний из отведенных роду людскому...»

Возродился человек, возвратил себе человеческую свою сущность, снова направил взгляд во вселенную.

— А вы, Колосовский, — обратился к нему астроном, — что-нибудь снимаете сейчас?

— Собираемся. В туманах поисков пока что.

— Искать — это, видимо, приятнее всего... Не в научную ли фантастику ударились?

— Нет.

— Там почему-то больше всего курьезов получается. По-моему, ваше искусство, как, кстати, и всякое другое, должно не только эмоционально дать почувствовать молодому поколению наше время, но еще и помочь его понять. Нам, старшим, кажется, что молодежь обладает тем же опытом, что и мы, видела то, что и мы. А ведь это не так. И тут, конечно, дело не столько в сюжетах, тут хочется видеть все многообразие художественной мысли, широкой, свободной. Чтобы заполонила тебя. Магия экрана, она ведь и в самом деле существует. Я, несмотря на то, что хлопот у меня полон рот, стараюсь не пропускать фильмов, охотно смотрю и наши и привозные. В особенности же про Любовь, — улыбнулся профессор и через минутку снова стал серьезным. — Но хотелось бы на экране видеть любовь не облегченную, а как силу жизненную и активную, я подчеркиваю, активную, способную, быть может, даже влиять на самое движение истории... Любовь — понятие широкое, если хотите, философское. Вот и эта обсерватория, разве же не из любви она выросла? Иной раз думаю ночью: это же павшие, это они, словно бы встав, на своих плечах подняли твою лабораторию звездную!.. Или вот он, главный герой наш, телескоп. Метр в поперечнике! Это же чья-то любовь со сверхъювелирной точностью шлифовала его, прежде чем нам передать...

Профессор угощал их потом редкостной «изабеллой» из местных виноградных лоз. А когда вышли во двор, чтобы возвращаться в гостиницу, Сергей снова засмотрелся на серебристые, солнцем облитые полушария куполов обсерватории.

— Ну, а циклон, который недавно внизу свирепствовал, к вам на олимп не добрался?

— Достается и нам. Когда разгуляется ураган да понесет песок и землю — тогда прощайся с небом, со звездами, по крайней мере, на некоторое время.

— Жаль, что я не укротитель циклонов, — вздохнул Сергей.

Профессор, заложив руки за спину, прохаживался взад-вперед, сверкая сединой, и словно бы размышлял вслух:

— На человека войны, на него — болезни, против него — стихия... А человек вопреки всему все-таки должен всюду оставаться человеком...

Кто-то из молодых сотрудников обсерватории, пробегая по аллее, крикнул издалека, докладывая профессору:

— Пишу Солнце!

Старик улыбнулся.

— Слышите, что он пишет, этот потомок запорожского писаря?

Когда, уже простившись, они спускались с горы, Сергей снова вспомнил об этой случайной реплике:

— Завидую человеку, который может вот так по-рабочему, буднично сказать: «Пишу Солнце!»

XVI

А я покамест вынужден писать тьму. Глухие беззвездные ночи осенние. Барак, сотрясаемый непогодой. И ночное заседание трибунала в углу, на нижних нарах...

Пат и Паташон не очень утруждают себя службой. Днем их все чаще вовлекают в облавы — ходят выгонять по соседним селам людей на трудповинность да вылавливать уклоняющихся от отправки в Германию. И невелика радость после такого дня, промокшему, промерзшему, месить грязь до барака. К тому же сам характер работы пленных требовал несколько отпустить гайки режима: кто на конюшне, кто поехал на станцию за углем, еще кого-то на целую ночь послали на мельницу... Часовые наведаются с вечера в барак, покрутятся, выяснят, кто где, и уходят играть. В конце концов куда эти барачные убегут? Сюда уже и аэропланы их не долетают. Засады всюду, на всех дорогах хватают, по городам облавы — чаще теперь, наоборот, сюда, в имение, убегают, где хотя бы с голоду не пропадешь...

Вечером, как только исчезнут Пат и Паташон, барак оживает, посты из самих пленных становятся во дворе на стражу. Стоят по углам, выслеживают темноту, пока в бараке заседает суровый беспротокольный их трибунал. Судят.

Прибегала перед этим Катря к Ивану. Время от времени она теперь его проведывает, все уже привыкли к ней, иногда и ночевать остается — ведет ее тогда Иван в тамбурный отсек на конюшне, где греет их густое, надышанное лошадьми тепло и попон хватает, чтобы укрыть их любовь. Там, в тамбурной светлице, на пуховиках из соломы, слышат они всю ночь, как кони у яслей тяжело вздыхают, думая что-то свое, лошадиное, может, вольное и далекое, как летние луга.

Что-то тут грезится и Решетняку из цветущих сказок детства. Прадед его или, быть может, прапрадед в турецкой неволе был. И тоже старшим по конюшне, так рассказывала бабуся. И все присматривался: какой же из аргамаков самый быстрый, чтобы погоня его не догнала? Это была султанова тайна. А однажды конюх-невольник дал им сена, а это сено оказалось чар-зельем, и кони султанские, отведав его, сразу же речь обрели, людским голосом заговорили с конюхом. Так узнал он, какой самый быстрый, какому погоня не страшна. На нем и вырвался из султанских конюшен ночью, с ним переплыл Дунай... В детстве нет легенд, для Ивана все это было настоящее. А может, и в самом деле все это было с твоим прадедом? «Будто вижу, как он, ухватившись за гриву, переплывает Дунай». А Катря, съежившись под попоной, слушает Ивановы воспоминания-сны, и голос у нее невеселый.

— Жаль, кони теперь не разговаривают человеческим голосом, а чар-зелья не найти... только горя целые Дунаи разлились...

В последний приход рассказала Катря обитателям барака: наглеет, разъяряется фашистский прислужник Иона, жизни уже от него нет. Обижает людей, а однажды, напившись, ломился к ней в хату. Не пустила, так он стрельбу поднял во дворе, окна побил... Рассказывая, Катря пытливо смотрела на Ивана, ждала, что скажет, а он хмурился и молчал. Удивилась даже. И сама же пыталась оправдать его молчание: жизнь невольника, руки связаны... И разве в одном Хмарином сейчас такой произвол?

Из Катриных новостей для жильцов барака главным оказалось вот что: на днях Иона поймал наших парашютистов, парня и девушку, и самолично выдал властям. Кто они, эти двое, и с какой целью были сброшены, об этом в бараке могли лишь догадываться. Несчастливым оказался их ночной прыжок: парень на дерево напоролся, запутался в стропах, а подруга его, совсем молоденькая радистка, падая, повредила руку. Иона, однако, и ей связал проволокой руки за спиной и в то же утро погнал обоих захваченных в уезд-гебит. Выслужился, иуда, еще вроде бы и награду получил за них... Пьяный вдрызг вернулся домой, спьяна сам и выболтал свою подлую тайну... Одного лишь не знал Иона: не так уж далеко от Хмариного, за полями да оврагами, скованными первым морозом, месть чья-то не спит, готовит уже за этих неизвестных парашютистов расплату.

Когда Катря ушла, вечером сразу же собрался трибунал. И хотя Решетняк промолчал днем, слушая о побитых окнах, но сейчас, когда речь шла о совершенно незнакомых для него людях, о тех неизвестных, погубленных Ионой парашютистах, он первым подал голос:

— Такое не прощают. Пускай они никому из нас не знакомы, никто не знает, какими они были, что и за люди, однако же... наши парашютисты! — и снова этим сказано все.

Вынесли приговор.

Товарищи подумали и о таком: в селе нельзя трогать Иону, ибо на Катрю падет подозрение, жизнью поплатится... Решили брать его на хуторе, куда Иона собирался к приятелю на крестины.

Операцию возглавлял Колосовский. Никто и не заметил, как ночью выскользнуло трое коней из крайней конюшни. Быстро исчезли они в темноте, разбрасывая свой глухой топот в степи. Сидя в седле, Решетняк представлял, как возьмут они Иону, как поведут его на то давно запустелое подворье на бывших хуторах, где родился Иона и где он теперь учинил расправу над стариком Архипенко, отомстив ему за раскулачивание, заставив самого яму для себя копать. Решил Решетняк, что непременно все там произойдет, на том самом месте. Приведет Иону и скажет:

— Копай... Твое к тебе и возвращается.

Будет Иона просить пощады, на колени падать:

— Смилуйтесь, хлопцы! Пощадите!

— А когда старая Архипенчиха тебя умоляла, ты пощадил старика? Копай же сам для себя яму, как он копал: вечными соседями будете.

Взяли Иону там, где и задумано было его брать, на выгоне возле старого ветряка, когда пьяный Иона возвращался с крестин. Кажется, сначала он и в толк не взял, что может быть нападение на него, видать, даже в мыслях не допускал, что он кем-то уже заочно осужден.

— Предатель! — сказал Колосовский, обезоруживая схваченного полицая. — Шкура продажная...

— Пускай... Пускай и запродался!.. — возмущенно хрипел, пытаясь вырваться, Иона. — И к черту наймусь! Потому как разорили! Всю душу вы мне выпотрошили! Кто с земли сорвал! Кто нас, как щенят, в сани?

— Предатель! Фашистский прислужник, — падали на него грозные слова из темноты.

— Пустите! Развяжите! — сопротивлялся изо всех сил. — Никому я не служу! Ни свастике, ни трезубу!.. И плевать мне на вашу Украину! Весь мир пройду! Картошка всюду одинакова — мерзлая да сушеная!

Заткнули рот, связали руки, между конями погнали в открытую степь. О том, чтобы вести его куда-то на отцовское подворье, к казненному им Архипенку в вечные соседи, Колосовский не захотел и слушать.

— Некогда с ним возиться... Тут.

...Как незамеченными выехали из имения, так незамеченными и возвратились три всадника на рассвете в конюшню. Молчаливые, с суровыми лицами, задубевшими на ветру. А измученные кони — с инеем на мокрой, еще полной внутреннего клекота груди.

Не стало предателя Ионы в Решетняковом селе. Исчез загадочно. Спился до того, что людей не узнавал, — разве ж долго такому ночью в какую-нибудь яму угодить? В какой-нибудь полуобвалившийся на старом хуторе колодец, — много их осталось в степи после того, как хутора поразбивали...

Только в первую жатву, когда староста выгнал горемычных хмаринских женщин с косами в поле и когда они, безмужние, выстроившись печальной цепочкой, тронулись по тому самому полю, где когда-то ходили комбайны с их комбайнерами у штурвалов, одна из передних, кладя прокос, внезапно в ячмене наткнулась лезвием на что-то перетлевшее. Без лица, без глаз костяк, источенный муравьями. Лишь по истлевшей черной шинели, по оскаленным металлическим зубам и узнали женщины своего ненавистного односельчанина.

Однако еще далеко тот день, когда его в хлебах выкосят хмаринские косари в юбках.

А покамест Решетняк ревностно приводит в порядок коней, разгоряченных после ночной гонки. Того погладит, того слегка заденет скребницей и еще раз осмотрит: нужно, чтобы наутро были как все, ничем не отличались от других. Остальные конюхи ни о чем не расспрашивали, рядом с ним все тут люди свои, надежные. Молча, как после тяжелой работы, закуривал с ними в открытых дверях тамбура. И хотя глаза были красными от бессонницы, в сон не клонило. Уже рассветало. По-зимнему тяжелые, недобрые тучи поднялись над степью. Дул ветер, и снег пролетал, косой, трассирующий. И, глядя на этот снег, думал Решетняк: «Это очень кстати... Все. заметет».

XVII

В Перемышле их постригли. Клубок туго свернутых под платком Присиных кос привычно рванула чья-то неотвратимая рука...

Несколько попыток бежать по пути (вроде бы на станцию за кипятком ходила) закончились для Приси лишь синяками. Эти синяки, почти черные, увидела у себя на теле в Перемышле, когда раздевалась в бане пересыльного лагеря. Постригли всех подряд, машинками, наголо, как тифозных. Так надругались! Накричалась с девчатами, когда от эсэсовок отбивались, от их ножниц защищая косы свои... Были такие, что с горя иголки глотали. Будто с жизнью навсегда прощаясь, взывали к далеким теперь матерям, торопливо передавали полякам последние письма, залитые слезами: «Мама, мы погибаем! За что они мучают нас, чем провинились мы перед ними?!»

Если фортуна еще способна проявлять благосклонность, то она Присе малость-таки улыбнулась: не в лагерные бараки попала беглянка-неудачница, не к вахманам, не к волчицам блоковым да штубовым, которые уколами татуируют на вас страшные лагерные номера, — приобрела Присю за сколько-то там марок немка-аристократка для работы в своем имении со средневековым замком. Впервые не в учебнике истории и не в кинофильме, а по-настоящему, в реальности увидела девушка рыцарский замок. И аккуратный коровник от него неподалеку, из которого ты, остарбайтерка, ежедневно будешь вычищать навоз.

Немка — худая, высокая — ходячий скелет! — прихрамывает: в молодости объезжала лошадей и получила на память о тех временах поврежденную ногу да три серебряных вставных ребра. Фрау еще и сейчас души не чает в лошадях, у нее целая конеферма, гордость этого аристократического имения. Хозяин все время болеет, его возят, в коляске, девчатам велено каждое утро здороваться с ним.

— Гутен морген, герр Ритмайстер.

Герр Ритмайстер — только так, не иначе, потому что он знатный, род его восходит к средневековым рыцарям в кольчугах. Нет, грубым он с ними не был, этот герр, этот парализованный потомок владельцев замка. Не бил плетью, не ругал девчат, не глумился над ними, как те, которые на пересыльных пунктах с фотоаппаратами врывались в душевые, чтобы на пленку схватить голых беззащитных полонянок. Этот не разрешал себе быть грубым. Он просто не замечал вас, которые проходили мимо него с повязками «ост» на рукавах, были вы для него словно бестелесными, воздушными, он смотрел надменно куда-то сквозь вас. И, видимо, совершенно не слышал или не желал слышать ваше ежедневное «Гутен морген, герр Ритмайстер», потому что никогда не отвечал.

Всем распоряжалась барыня, она держала имение в руках.

— Мы не выскочки скороспелые. У нас герб, и мы остаемся преданными кайзеру, — говорила высокомерно и никак не хотела поверить, что немецкие вояки способны запрягать военнопленных в бороны, чтобы ими прочесывать минные поля, и учительниц заталкивать в бочки — казнить за слово протеста.

— Не может этого быть, — сердилась она. — Мы не варвары, ты выдумываешь, лжешь!

Они не хотели быть варварами. Барыня не могла представить своего сына среди тех сопляков из гитлерюгенда, которые хуже бандитов издеваются на Востоке над мирным населением. Или, быть может, они и в самом деле не были такими от природы? Но ведь соглашались же годами культивировать в себе жестокость убийц и садистов; быть жестоким, глухим к человеческой боли — это для них уже не позор, наоборот, это стало синонимом доблести, приметой сильной арийской натуры.

— Фрау не хочет признать этого, но ведь я же видела это своими глазами, слышите, видела?!

— Ты, наверное, нарочно все это выдумываешь, чтобы компрометировать нас... Кто ты есть?

— Должна была учительницей стать... А покамест недоученая студентка.

— О! Ты специально штудировала немецкий?

— А как же. Ich bin, bu bist, er ist! — И повторила с ударением: — Er ist! Er ist!

— Браво, Фрисьхен! Ты еще скажешь, что и нашу историю изучала?

— И вашу, и свою...

— У вас есть история? — кривилась госпожа едкой язвительной усмешкой. — Тогда скажи уж, что было у вас и рыцарство.

— Было. И есть! Был орден рыцарей Сечи Запорожской... И рыцарей Сиваша и Перекопа... Киево-Могилянская академия была...

— Не слыхала о такой.

«А что ты слыхала, старая мегера? Что ты знаешь о нас? Не слыхала наших мелодий, не читала наших книг, не имеешь представления о нашей истории! Наши синие Днепрогэсы, университеты, наша молодежь расцветавшая талантами и надеждами, — все это для тебя не существует! Застыла в тупом, чванливом невежестве, так невеждой и в землю ляжешь со своими серебряными ребрами!... Праха кто-нибудь насыплет на эти хищные глаза, которые не хотят замечать целые народы с их стремлениями, с их жизнью, их культурой... Мы низшая раса для тебя, полудикари. Почему? Почему вы такие? Что дала вам вся ваша немецкая мудрость? Научила строить бараки, лагеря, душегубки? Горы мотков колючей проволоки вырабатывать для всей Европы?»

— Вы ленивые, вы хитрые, как, впрочем, и все славяне. Склонны к мистике, цареубийствам, к разрушительным революциям, не правда ли? И вы очень коварны, не так ли?

— Мы люди, как и все. И хотим, чтобы все были людьми.

— Если уж ты такая эрудированная да языкастая, то почему ты здесь? Мне твоя образованность, собственно, ни к чему.

— Но позвольте заметить, фрау, я и не просилась сюда. Не по собственной воле я здесь.

Было это по-немецки логично, и даже черствую немку вроде бы тронуло — по желтому пергаменту носатого лица промелькнула почти благосклонная улыбка.

— Тебе не на что роптать. Благодари бога, что попала не в Бухенвальд, а в порядочную семью, в этот рыцарский замок.

— Но разве же не ваши рыцари нацепили нам эти унизительные нарукавные повязки рабынь! Это же ваши немецкие ножницы постригли нас, точно каторжанок...

— Ты оскорблена, что грязную твою голову остригли? — удивилась барыня и принялась объяснять, что ничего оскорбительного в этом нет, потому что это гигиена, кроме того, у них, у немцев, человеческие волосы — ценное сырье: перерабатываются в промышленный войлок и пряжу. Из отрезанных женских кос, из волосяной пряжи у них делают носки для команд подводных лодок, волосяной войлок применяется также для изготовления чулок служащим железной дороги... — А ты как же думала? Мы, немцы, умеем из всего извлекать пользу. Это ваш медлительный восточный ум не нашел бы им практического применения. А немецкий гений из ваших волос делает чудесные чулки...

— Данке шён за объяснение. А мы, глупые, этого не понимаем... У нас косы для красоты...

На рождество, на немецкое рождество, съехались гости. Прибыл в эти дни и сын Ритмайстера, фронтовой офицер, в отпуск. Еще перед тем фрау не раз хвалилась сыном, какой он порядочный, хорошо воспитанный. А Прися смотрела, как старательно мыл руки порядочный этот отпускник, и казалось ей, что это он кровь чью-то отмывает. «Но не отмоешь! Ничем не отмоешь!». — повторяла она мысленно, глядя на красные клешнеобразные пальцы да на позвякивающие железные его кресты.

В честь приезда сына устроили банкет. Перед тем гости целой ватагой отправились в лес на охоту — У них несколько сотен гектаров фамильного леса, где множество зверей: зайцев, кабанов, косуль... И вот возвращаются с добычей, трубят в охотничьи рога по древнему рыцарскому обычаю, складывают добычу ворохами среди двора, хвастаясь, кто больше настрелял... «А руки же ваши в человеческой крови», — снова думала Прися, издали посматривая на несчастных пострелянных серн.

Гостили у этих родовитых фонов еще и какие-то новоиспеченные фоны из Берлина, с ними немчонок маленький, хорошенький, который забредал иногда в коровник или на курятник, смотрел, как Прися работает, посыпает желтым песком проход, будто аллею. Ждал малыш, пока она освободится от работы, чтобы могла с ним поиграть. Однажды спросил:

— Кто ты? Откуда? Как тебя зовут?

Показала ему нашивку (ост!) на рукаве:

— Фон дер Остен.

Малыш понял шутку, засмеялся.

В другой раз юный арийчонок застал ее в курятнике, когда она ничего не делала. Сидела, и даже книжка немецкая лежала рядом — не читалось. Никого и видеть не хотела сейчас возле себя, кроме одного, кроме смуглого хлопца-рыцаря с далеких имеретинских гор. Вот он с вилами среди тех, которые покрывают совхозный свинарник... Те на крыше, а Шамиль снизу солому подает. На его худой, упругой фигуре — рубище в заплатах. Но есть во всей его осанке что-то гордое, непокорное. Девчата обильно поливают водой солому — кровельщикам это необходимо. Перед тем как поднять в воздух тяжелый, набухший водой сноп соломы, Шамиль пронзает его вилами с каким-то весело-воинственным восклицанием, даже дед Харитон не может сдержать своего восхищения:

— Ну и чечен! Ну и клятый же! Все у него так складно получается!

...Слонялся скучающий арийчонок, задевал Присю, звал поиграть с ним:

— Фон дер Остен, поиграй со мной!..

А она ни с места. Тогда малыш подкрался из-за стены и, набрав полную пригоршню песку, швырнул прямо ей в глаза... Догнала его уже в парке и, схватив за шиворот, хорошенько натолкала носом в снег, отлупила желторотого фона, как хотела, хоть он и визжал, как недорезанный поросенок. Отшлепала, и только тогда хлынули у нее слезы обиды, тогда спохватилась: что же будет?

Вскоре позвала ее старшая кухарка:

— Что ты там натворила? Мигом к госпоже!

Фрау сидит в кресле, расспрашивает, правда ли, что на немецкого ребёнка ты, остарбайтерка, руку подняла,

— Ты понимаешь, на что ты решилась? Понимаешь, как можно истолковать твой поступок?

— Он же мне глаза песком засыпал!

— Ты ведь могла в своем исступлении даже искалечить это юное существо!

— Оно и так уже искалечено... духовно. Считает, что ему все дозволено!

Фрау малость недолюбливала этих новоиспеченных фонов, считала их выскочками, быть может, только это и не дало разыграться ее гневу.

— По какому месту ты его била?

— По тому самому... Детям всех рас и наций по одному месту достается, оно у них одинаковое...

— Больше ни по чему?

— Нет.

— И хорошенько отстегала?

— Да.

Тень улыбки промелькнула по блеклым губам немки. Отругав Присю, предупредив, чтобы не смела больше поднимать руку на немчонка, взялась на этот раз как-нибудь уладить дело.

Быть может, еще и потому, что в замке находился сын, хозяйка не позволяла себе крайностей в отношении персонала, не хотела быть слишком злой к этим проклятым остарбайтеркам. Фрау делала все, чтобы сын как можно дольше пробыл дома, использовав связи, как-то устроила, что железнодорожный билет сдали, и она сама приобрела ему другой, на самолет. Потом он все-таки улетел. А вскоре было получено извещение и кресты: молодого Ритмайстера где-то над украинскими лесами сбили партизаны.

Фрау чуть не сошла с ума.

— Это все я... я сама виновата... Билет поменяла... сама послала свое дитя на смерть!

Глядя на искреннее безутешное горе матери, Прися готова была проникнуться даже сочувствием к старухе. Единственный сын, любимец и надежда семьи, он больше не существовал, он стал жертвой собственного фанатизма и завоевательской ненасытности...

Комком сплющенного металла врезался в землю, получил свое... Теперь только его фотография в черной рамке висит в комнате матери, и весь замок поник в трауре.

Но даже пережитое не сделало старую немку добрее. Более того, вскоре произошло событие, которое потрясло всех пленниц. В числе других работала на господской кухне девчушка одна, Маруся, Присина землячка из соседнего района. Иногда вместе отводили душу, мечтали с наступлением весны вдвоем совершить побег. И вот стряслась беда. Однажды барыня в своем трауре зашла на кухню, а на плите у Маруси как раз молоко убежало, сердито пенилось из кастрюли. То ли нервы сдали, то ли ярость за партизанские леса превысила все, только схватила барыня эту кастрюлю и кипящим молоком — девушке в лицо! Ошпарила все лицо и глаза выжгла, зверюга... Когда выяснилось, что зрение не вернуть, что девушка останется навсегда искалеченной, дали ей свободу: можешь отправляться назад, на свою Украину...

И отправили.

Прися не раз ставила себя на ее, Марусино, место и, страшно подумать, испытывала в душе нечто похожее на зависть. Пусть хоть ошпаренная, с вечной ночью в глазах, но ведь домой, на Родину!.. И с ужасом представляла, как, ослепленная, руками на Украину дорогу нащупывает, с обезображенным лицом появляется перед братом, перед Шамилем... Но потом приходила в себя: нет, ни за что не показалась бы ему такой, перед ним она хочет быть прежней, чтобы услышать еще хоть раз от него это его жаркое, пламенное:

— Ты красивая, красивая... Шени чириме!

Живет с камнем на душе, подавленная горем, работает то в курятнике, то вычищает навоз из коровника, а вывозят его тачками трое поляков пленных, которых каждое утро приводят на работу из лагеря, расположенного неподалеку, в дюнах. В лагере там у них болезни, зверский режим. «Да неужели же ты ничем им не поможешь? Ведь это братья твои... Судьба у них такая, как и у Шамиля...»

Прися, посоветовавшись с девчатами, нашла способ, как устроить передачи в лагерь: утром отберет часть только что собранных из-под несушек яиц, прикроет сеном, а сверху еще и навозом. А поляки уже в курсе — придут, молча отроют навоз, заберут подарок и — в лагерь, товарищам... Удалось одно, Прися подговорила девчат испробовать и другое...

— Канистру молока им передадим...

Но, видно, кто-то из панских блюдолизов подсмотрел, донес, так как уже вызывают Присю к барину, стоит она перед герром Ритмайстером. Высохший, болезненный потомок рыцарей, не способный подняться из коляски молчун, который никогда, и словом не обмолвился с пленницами, сейчас вдруг заговорил, готовый, пожалуй, и в горло девушке вцепиться за эту канистру молока, перехваченную уже на полпути к лагерю...

— Да как ты смела, воровка?.. Ведь это мое!

Она вовсе не стыдилась своего поступка, пыталась даже и ему втолковать, что это не воровство, доказывала с чувством правоты:

— У вас восемьдесят коров, герр Ритмайстер, и почти все доятся... Разве вам с вашей фрау не хватает? А там голодают, там больные...

— Это меня не касается. Молоко — моя собственность. Способна ли ты это понять? Мое, каждой капелькой мое! Мне принадлежит, и только я могу им распоряжаться! В конечном счете это дело престижа, это наш непоколебимый закон!

Он вопил, его аж трясло в коляске от злобы., Уверял, что не так даже канистра возмущает, как посягательство на принципы, на основы его жизни. Большевичка, смутьянка, ты имеешь наглость посягать на его право хозяина, пренебречь их немецким порядком — орднунгом?..

Девушка смотрела на него невозмутимо, со спокойным нескрываемым презрением.

«Да, вы поработили, лишили нас счастья, — словно бы говорила ему в ответ, — но ведь несчастными будете и вы, рабы своего бездушного орднунга!»

— Кроме закона, господин Ритмайстер, есть еще чувство. Обычное, человеческое. Сочувствовать, помогать человеку в несчастье — это, по-вашему, преступление?

— Восточное ничтожество! Ты еще будешь меня поучать? В лагере будешь поучать! Вон отсюда! В лагерь ее!

В тот же день всех причастных к делу с канистрой погнали на станцию. Под вечер они уже очутились на черной, из-под угля платформе, открытой всем ветрам. Часовой с винтовкой зябко ежился поблизости, утонул в своем поднятом воротнике, надвинул пилотку на уши.

Мчится эшелон. Всевластный немецкий орднунг нависает над нами непроглядной ночью. Летят от нас, как в неизвестность, черные придорожные деревья, гремят виадуки... Может, настало время прощаться? Или и сама жизнь человеческая — это только вечное и горькое прощание? У кого длинное, у кого мимолетное... Но всегда великое, как боль, как душа, налитая любовью... Или еще будет иначе? Должен же быть мир, где страны и народы не будут знать нашествий, где на людей не будут охотиться как на серн в заповедном лесу. И что нашествия были — это будет восприниматься как дикость, как нечто совершенно для человека противоестественное...

Во тьму несется, железно грохочет платформа. Как в ураганном ветре, темными силуэтами пролетают голые деревья, казармы, кирхи, пакгаузы... Где же твои освещенные, шумные, великодушные города, Европа? Нет их, не слышно ваших теплых атлантических ветров, ни вашей органной музыки... Ночной, с копотью, обжигающий ветрище черной злобой ревет на нас из тьмы... Ничего нет. Даже стальных нет у нас иголок, чтобы можно было их проглотить. Ни бумажечки, чтобы написать, нацарапать и бросить в ночь: «Милый, любимый мой! Живи и за меня. До последнего мгновения буду твоей!»

БЕЗ ПРАВА УМЕРЕТЬ

Нашлись саперы, нашлись минеры. Нашлись отважные души, готовые на любое задание. В последнее время подорвалось несколько немецких машин на старом большаке. Каким-то образом мины, оставшиеся кое-где на неочищенных минных полях, по ночам перекочевывали туда, на большак. Кто-то их находил, кто-то закладывал. Правда, мины взрывались не на землях совхоза, и Пауль-управитель мог даже сказать, где нужно: в его владениях все в порядке, взрывы его не касаются, ищите виновников в другом месте.

В имении пока никого не трогали. Однако барак все время был настороже. Непрерывное хождение по лезвию ножа — такой сейчас была жизнь обитателей барака. По лезвию — днем и ночью. В любую минуту могут ворваться шуцманы, вытащить тебя из барака или из тамбура конюшни, схватить просто па работе. И ты знаешь, что схватят недаром. Что нападут на след. Но покамест не нападали. Кто-то словно бы оберегал хлопцев. Работали, как и раньше. И только недремлющий бригадир Вихола видел, что это за работа. Симуляция — последовательная, продуманная — изо дня в день.

От Вихолы этого не утаишь. Но он молчит. Ведь погода жизни неустойчивая. Ветры фронтов, их наперед не угадаешь: куда еще повернут? Громыхание фронтов, то более отдаленное, то совсем близкое, в последнее время превратило Вихолу как бы в чуткий барометр. По его настроению можно было угадать: фронт отодвинулся... вот придвинулся... вот стрелка барометра колеблется все больше, указывает на бурю... Вынужден был оглядываться на обитателей барака, должен был терпеть даже этот их постоянный внутренний саботаж. Сопротивление и сопротивление — Вихола чувствует его ежедневно. Вроде бы и делается работа, но какая! Скорее только видимость ее, все почему-то не клеится — там порвалось, там поломалось, то и дело переделывай, ремонтируй... И молчи... Может, не умеют, руки у них не оттуда выросли? Не сказал бы о них такого. Есть среди них слесари, машинисты, механики. Есть специалисты на всякое дело. Взять хотя бы того же Решетняка: он и вилами орудует, и за лошадьми ухаживает, и сапожничает, и шорничает... Всё умеют, если захотят: осенью, когда крыли вдовам хаты, вот там уж работали без симуляции, делали на совесть! Починят крышу, накроют, причешут да еще и стреху подстригут — просто загляденье. И жители сел стоят за них горою, советуются с ними, верят им. Каждый пленный, как политрук самозваный, по-своему истолковывает разные слухи, передвигает фронт, поддерживает в людях надежду. Вихоле все это известно. Однако же... молчи... Потому как стрелка барометра вздрагивает, прыгает... А возвратятся, еще запляшешь тогда...

Однажды на барак налетели с обыском. Ватага шуцманов нездешних, из кустовой полиции. Перерыли всё. Нашли под нарами ворох овса — какие-то пчелы его наносили. Зимой многие из хлопцев получали наряд на работу в зернохранилище. В полутьме огромного безоконного помещения, где не продохнешь от духоты, где непрерывно грохочут веялки и триеры, с утра до ночи снуют фигуры в шинелях — с мешками, с лопатами, задыхаясь в холодной шершавой пыли. Поднимались куда-то под самый потолок по сыпучим ворохам, по овсу и ячменю, проваливаясь в текучие рыхлые ямы по пояс. Зато уж, возвратившись вечером в барак, каждый вытряхивал по нескольку пригоршней зерна то из-за голенищ, то из-за пазухи, из-за воротников, и если даже часовые видели это, то и перед ними было оправдание: по пояс ныряешь в этом зерне, ничего не видно, остьями глаза поразъедало, вот зерно само по себе и набралось... Часовые смотрели на это сквозь пальцы, потому что им тоже из этой добычи перепадало, а остальное хлопцы ссыпали в углу под нарами, и это был их общий неделимый фонд.

Во время обыска шуцманы, сопя, старательно перерыли овес, но о зерне ничего не сказали, видно, искали что-то другое. Порылись и ушли ни с чем.

И в эту же ночь появился в бараке Случайный Случай.

— Это нам предостережение, — сказал он, выслушав все.

И еще сказал, что нужно кого-то направить в город. Собственно, не в самый город, а ближе, в заводской поселок. Дело есть.

— Должна была бы наша связная пойти. Но нет ведь ее. — Присю, сестру свою, имел он в виду. — Кто пойдет?

Шамиль вскочил с нар:

— Я. Только я!

Все, что было связано с Присей, он должен был взять на себя, никому этого не уступая... Именно так его и поняли...

— Хорошо, пойдешь ты, — сказал Байдашный, старший на этом совещании, проходившем при подслеповатом каганце.

Остальные тоже дали свое согласие, и Шамиль понимал, как много их согласием сказано. Что под силу тебе это рискованное задание. И мы полностью тебе доверяем. Доверяем все наше заветное, тайное, даже наши собственные жизни! Поручимся за тебя перед стражей и перед конторой, поручимся, что ты непременно возвратишься, — ведь все мы остаемся тут за тебя заложниками. Вот почему ты не имеешь права даже погибнуть в дороге. Ты должен возвратиться хотя бы мертвым!

По тем тревожным временам безмерно далеким был голодный, измученный террором город. Придется идти через села, где свирепствует полиция, на каждом шагу рискуя жизнью, идти по неизведанным дорогам той холодной, погребенной в снегах оккупации Украины. Можешь наткнуться на облаву, могут задержать, схватить тебя — ведь всюду сейчас хватают таких, как ты. Вооруженные пьяные морды могут на месте где-нибудь тебя прикончить в сугробе и ни перед кем не будут за это отвечать, ибо нет здесь сейчас и тени того правосудия, которое защитило бы тебя.

И все же Шамиль был почти рад, что идти выпадает ему, что товарищи остановили на нем свой выбор.

На следующий день хлопцы снаряжали его в дорогу. Раздобыли где-то армяк допотопный и заячью шапку с ушами. Лешка-костромич отдал свои теплые портянки. В суму насыпали овса. Решетняк еще и пошутил:

— Как рысаку, овсишка тебе ярого да сухого... Обменяешь где-нибудь в дороге... Может, на что-нибудь горяченькое, чтобы не замерз...

С караульными договаривались о размере взятки. Через агронома выцыганили в конторе для Шамиля даже какую-то жалкую справку с размазанной печатью. Является он, дескать, рабочим этого имения, отпущен навестить родственников, что и удостоверяется. Агроном, лично подписавший справку, хорошо знал, что родственников этих в природе не существует, поэтому счел необходимым и со своей стороны предупредить Шамиля:

— Бумажка мало что стоит... Лучше всего на глаза не попадаться этим людохватам.

Шамиль усмехнулся:

— Я верю в свою звезду.

Видимо, в словах его прозвучала какая-то самонадеянность, ибо агроном проводил его вдруг погрустневшим взглядом. Для этой почти отчаянной самоуверенности у Шамиля были основания: звезда и впрямь существовала, и Шамиль куда больше, чем на бумажку, полагался именно на эту звезду. Давно уже замечал он, что в тяжелые времена люди верят в добрые приметы, и, хотя раньше это у него вызывало только улыбку, теперь порой ловил себя на том, что и сам, кажется, уже верит в приметы. Прися, чистая к ней любовь — не она ли являлась Шамилю в виде этой счастливой звезды, которая всюду проведет его неуязвимым? А еще этот спасительный амулет, что Шамиль хранит у самого сердца... Знак фронтовой доблести. Пока он при тебе — ты человек и боец.

На третий день с рассветом вышел из барака. Только забрезжило, когда он уже миновал самую отдаленную степную лесополосу, служившую границей земель именья. Выросший в стране солнца, согретый теплом устремленных к солнцу скал, увитых виноградными лозами, очутился теперь лицом к лицу с безбрежностью снегов, обнимавших весь простор. Продрался сквозь колючие заросли лесополосы, вспугнул зайца, спавшего в снегу, и вдохнул свободу полной грудью. Барак и жизнь под конвоем остались где-то там позади, за проволочно-колючим, словно лагерным, валом маслин и акаций, и первым желанием было, желанием, наболевшим до крика: никогда не возвращаться! Пусть погибнуть, но не поднадзорным, а здесь, в поле, в снегах, под напевы вольного ветра! Сразу словно бы упали невидимые цепи, которые столько времени опутывали его, хотелось кричать от восторга, жадно пить этот, вольный ветер.

Выпрямиться хотелось так, чтобы достать рукавицей небо, его кудлатые тучи. Земля здесь уже словно бы ничья, и небо ничье, и дорог никаких. Хотя нет, вон пошли столбы вдоль занесенного снегом большака. Там взрывались наши мины, опаляя снег, оставляя на месте взрыва клочья вражеских мундиров... Пересек большак и почувствовал себя еще свободнее: были впереди безбрежность, безлюдье, свобода или хотя бы призрачная иллюзия ее. Тут только ты и снега, ты и ветер! Чувствуешь себя молодым, сильным зверем, вырвавшимся наконец из клетки, получившим в свое распоряжение целую планету!

Взошел на пригорок, оглянулся: чуть виднеются далекие скирды, фермы совхозные тают во мгле горизонтов, быть может, и в самом деле ты в последний раз бросаешь прощальный взгляд на них? И сквозь мгновенное невольное опьянение вдруг — трезвый голос: «А хлопцы как? Те, которые поручились за тебя и ждут тебя хоть мертвого. Или свобода дороже их? Тебе свобода, а им? Есть свобода, но есть еще и такое понятие: эгоизм свободы. Не это ли искушает тебя сейчас?»

Плотнее натянул заячью шапку и зашагал. Безлюдье, белое безмолвие, а ведь совсем еще недавно зеленело, цвело, гудело пчелами, опьяняло медовым запахом... Все заметено, скрыто под толщей снега, лишь колючки лесопосадок протянулись темной полосой. А дальше снова волнисто белеют поля, горбятся холмами, проваливаются оврагами и льдистопронизывающе звенит поземкой этот суровый, будто арктический, мир Украины, земля оккупированная...

На тетрадном листке была у него от руки набросанная Случайным Случаем схема с обозначением сел, которые будут встречаться, а где восклицательный знак, там нужно обходить стороной. И обходил. Бездорожье стало ему дорогой. За несколько часов ходьбы повстречался Шамилю средь моря снегов один лишь хуторок, отмеченный на карте знаком плюс как возможное пристанище. Насквозь продутый ветром, полузаметенный, с обломанными деревцами — таким он вырос перед его глазами. Пожалуй, бывший полевой лагерь какой-нибудь бригады. Заржавленный инвентарь, брошенный кое-как, словно бы еще раз напоминал о величайшем равнодушии, сковавшем теперь этот край. Плуги в комьях неочищенной мерзлой земли... Зубастые бороны, культиваторы, вмерзшие в землю сеялки с утонувшими в снегу сошниками... Заброшенность и запустение. Почему-то вспомнился Решетняк: с каким бы горьким чувством посмотрел он на этот беспорядок, на эти полузаметенные в открытой степи сеялки, из которых, кажется, уже никогда не потечет зерно в теплую весеннюю землю. Подошел к одной, открыл ящик: пусто. Вспомнил, что у него есть овес. Открыл сумку, бросил в ящик, в неподвижные гнезда несколько горстей «ярого, сухого». Зачем? Для приметы? На весенний засев? И теперь уже всю дорогу неотступно плыла перед глазами полузаметенная сеялка, плыла в сугробах снега, как знак леденящей скованности этой жизни и грустная надежда на что-то весеннее...

Отдаленные, глухие, вроде безжизненные села служили ориентирами. Время от времени сверялся по схеме. И нигде ни живой души, только ты один бредешь по полям, до жути одинокий. Да еще где-то в этих же снегах, в этих просвистанных ветром просторах блуждала девушка слепая, одна-одинешенька. Та, которая вернулась из Германии с ошпаренным лицом, с выжженными глазами, что карими, а может, синими были, как небо, полными задумчивости и тихого солнца. Прошла о ней в народе молва, докатились слухи и до них. Девушка из тех, которые были отправлены в Германию с первым набором, — где-то там на торгах выставляли ваших девчат голыми на осмотр, чтобы немки, выбирая, могли удостовериться, что нет на них, на этих тугогрудых славянках, ни экземы, ни лишаев. За сколько-то там марок выторговала ее немка для работы на кухне, а когда обнаружила, что девушка тайком передает хозяйскую картошку полякам в лагерь, фрау прибежала на кухню вне себя от ярости и, схватив кастрюлю с плиты, плеснула кипящим молоком девушке прямо в глаза... Так слагалась легенда чьей-то жизни. Подруги-итальянки будто бы собрали ей денег на билет, посадили в поезд. И теперь эта слепая девушка, разыскивая отчий дом, блуждает по зимним полям, — кто-то собственными глазами якобы видел ее, у людей нет сомнения, что она существует в реальности, — рассказ об ослепленной незадолго перед этим пришлось услышать Шамилю от женщин в зернохранилище. Есть она.. Быть может, как раз средь этих снегов блуждает несчастная, ослепленная полонянка, образом своим порой повторяющая девушку, которая одарила его своими объятиями... Страшно даже подумать о чем-то подобном. Но почему же так трудно совладать с воображением? Почему неотступно образ девушки, такой бесконечно, родной тебе, возникает в этой белой пустыне, где и ты, ослепляемый встречным ветром, бредешь со своей клюкой? Или, может, сейчас ты и она до изнеможения кружитесь в этих текучих снегах, так и не столкнувшись друг с другом? Ослепленный ветром, ты, может, и не заметил, как она где-то здесь, поблизости, в метельном вихре перекати-полем промелькнула, ее, беспомощную и незрячую, ветер, быть может, на колючие кусты гнал, на зубастые полузаметенные бороны натыкалась...

Под вечер стоял на каком-то кургане, на Холодной Горе своего одиночества. Ветер звенит прошлогодней былинкой, что, пробившись сквозь толщу снега, сиротливо, грустно шевелится у ног. Село в отдалении темнеет; дымы из труб для кого-то пахнут уютом, вечерним соломенным духом. Впереди речка угадывалась, кажется, как раз та, степная, которую Байдашный вывел карандашом волнистой линией на схеме. Еле проступает извиваясь руслом средь снегов, закованная в панцирь льда. Текла когда-то, переливаясь на солнце, светилась прозрачностью. Панцирь крепкий, скользкий. Сковано все, тут царит диктатура льдов. Хорошо уже и то, что не нужно искать мостик, в любом месте можешь перебраться. А может, обойти стороной и это село с его восклицательным знаком? А где же ночевать? Под кустом перекати-поля?

Дорога в село наезженная, пожелтевшая от растертых полозьями конских кизяков, но Шамиль, однако, не позволил себе воспользоваться дорогой, зашел со стороны глухих огородов, оттуда, где зверь подкрадывается к кошарам в трескучие зимние ночи. По плотному, слежавшемуся снегу подошел к крайним хатам, к чьему-то саду со старыми яблонями, покрученные стволы колени старчески изогнули, вывернутые ветки по снегу лежат. Куст калины, до пояса утонув в сугробе, кое-где краснеет гроздьями ягод. Полуобклёванная воробьями, так неуместно горит эта калина, раскрасневшись на краю сада средь синих вечерних снегов...

Женщина, рубившая под поветью дрова, видимо, заметила пришельца, потому что совсем повернулась к нему спиной. Уйти бы прочь. Никто тебя здесь не ждет. Не для тебя эти пахучие вечерние дымы. Где-то закрываются скрипучие калитки, в другом дворе мужчина, прихрамывая, закрывает окна снаружи соломенными матами, окна равнодушны, они сами словно бы заслоняются от тебя. Никем ты здесь не зван, никому не нужен. Преодолевая собственное нежелание, вошел он во двор. Почти недобрым голосом сказал:

— Здравствуйте. Не пустите ли переночевать?

Женщина долго и яростно вырывала топор, застрявший в вербовой колоде. А когда выпрямилась, Шамиль увидел немолодое уже лицо, налившееся кровью от напряжения и мороза, насупленные брови.

— К старосте ночевать, в сельуправу! Старостиха там для вас подушек наготовила!

И забубнила, что без разрешения сельуправы теперь не велено никого пускать на ночлег, что людей всяких по дорогам теперь несметное множество бродит, вроде все стали бродяжничать, побираются, каждую ночь просятся в хату, а она ведь не солнце — всех не обогреет. Раньше пускала, а сейчас хватит, очень ей нужно, чтобы из-за каких-то бродяг да таскали ее в управу... Слова женщины так и хлестали Шамиля по лицу, вгоняя в стыд. Ведь разве неправду она говорит? Разве не нищий, не бродяга? Мало у людей своих несчастий? Она все ворчала, все отчитывала. Он обернулся и молча пошел со двора.

Она догнала его в конце огорода, сердито дернула за армяк.

— Так что же, по-вашему, мы уже и не люди? Ночь наступает, где же вы будете ночевать? Под заячьим кустом?

— Хотя бы и под кустом

— Вернитесь!

Постоял и, обиженный, все-таки вернулся. Открыв наружную дверь, женщина подтолкнула его через порог в хату навстречу трепещущему в печи пламени.

— Внесу вязанку соломы, спите себе на здоровье, хаты не убудет. Тут каждую ночь ютятся такие, как вы, квартиранты!

Хата в дымке сумерек. Возле двери на табуретке ведро воды стоит, недавно, видно, внесено — в воде еще плавают кусочки льда. Из-за грубки[5] с печи, кашлянул кто-то по-старчески, спросил:

— Это ты, Мотря?

— Постояльца опять принесло, да еще такой обидчивый... Не на нас обижайтесь.

— А я не на вас.

Указав на лавку, буркнула ночному гостю:

— Ложитесь тут, — и вышла.

Шамиль снял армяк, повесил на кочергах, там же и сумку приладил и сам сел на скамью. На дворе снова послышались глухие удары топора. Шамиль выбежал в одной гимнастерке, вырвал у женщины топор из рук... Вскоре хозяйка уже подбирала готовые дровишки.

Войдя в хату, непрошеный постоялец теперь более уверенно уселся на скамью. На камельке замигал каганец. Из-за грубки показалась взлохмаченная борода. Старик долго вглядывался в Шамиля. Начались расспросы. Откуда да куда идешь, добрый человек, да что на свете слышно? Правда ли, что немцев окружили под Сталинградом? И что наши фронт прорвали, полки сибиряков на выручку идут? И не слыхал ли про девушку незрячую, что будто появилась в зареченских краях? Уже и полиция за ней гоняется, а поймать никак не могут, даром что совсем незрячая, молоком в Германии ошпаренная...

Люди оказались как люди. Дали поужинать. Утром пригласили еще и позавтракать. И платы никакой не требовали, однако свой овес он здесь оставил с сумкой в знак благодарности, сказав, что не хочет носиться с лишним грузом.

— Вы же заходите, когда будете возвращаться, — услышал вдогонку, отправляясь чуть свет в дорогу.

Но во второй раз ночевать ему здесь не пришлось. Когда возвращался оттуда, где был, на окраине села встревоженные женщины его предупредили:

— В село идти нельзя! Там обыски сегодня, все хаты перетряхивают!

Свернул наугад в низину. Шел навстречу приближающейся ночи по замерзшему озеру, останавливался в камышах. Почему-то всегда очень грустно видеть занесенное снегом озеро. Перешептывается поблекший, изломанный ветром камыш. Возле каждого кустика ямка; это значит, что хоть и поблекший, а снизу он дышит... Чуточку дальше топорщится лозняк, вмерзший в лед. Может, где-нибудь тут расположиться? Начиналась метель, предвечерье скрадывало горизонты. Но тут был затишек. Следы, собачьи или волчьи, отпечатаны на снегу, кто-то на санях проехал, видно, брал здесь сушняк, — остались после коня мерзлые комья помета, чернели угольки погасшего костра. Дальше идти или здесь примоститься под кустом? И внезапно вздрогнул от окрика:

— Ты кто?

Неожиданная, непредвиденная ситуация. Охотник с ружьем, с зайцем, привязанным к поясу, неслышно вышел из-за ивняка.

«Шуцман!» — первой была мысль. Кто же еще имеет право охотиться? И рукав опоясан полоской, точно трауром. Холодными, прищуренными щелочками рассматривает из-под ушанки незнакомец Шамиля. Из опытных, видать; глаз пристрелян, такого не обманешь. Насквозь пронизывает тебя, видит, что там у тебя под армяком, за пазухой, что и в душе. Кажется, без допроса угадал, кто ты есть, и куда ходил, и с чем возвращаешься. Словно раздевает тебя донага и уже все, все он сквозь тебя рассмотрел: барак твой, и товарищей, и тех металлургов из поселка, с которыми ты ночь сегодня провел, наблюдая, как они возле печки, будто алхимики, при лампе карбидной делают радиодетали и изготовляют ложки из белого помятого металла...

— У меня документ есть...

— Не нужно. Зайдем в комендатуру, там выяснится...

Пожилой, и лицо без ярости, ничем вроде бы и не отталкивающее. Грузноватый, с брюшком. Может, семьянин, жена и дети, наверное, есть. Ждут его, отец зайца принесет! Подстрелил-таки несчастного косого, еще, пожалуй, теплый, висит, оттягивает ремень охотника. Видно, меткий стрелок.

— А то, может, отпустите? Мы друг друга не видели. Каждый своей дорогой.

— Разминуться? О нет, человече, разминуться негде, мир стал тесен... — И привычно снял с плеча винтовку. — Двигай, говорю.

Идут через озеро. К тому пригорку, на котором, раскинувшись, виднеется село.

Идете. Молча. Двое вас, совершенно незнакомых, никогда ранее не встречавшихся в жизни, и нет на свете языка, на котором вы могли бы понять друг друга. Есть только то, что разделяет вас, что ложится между вами пропастью. Незнакомое все, чужое. Не знаешь даже, где ты. Саван снегов. Лезвия льда. Мир тесен? Для добра стал тесен, а для зла просторен? Только приведет, сразу же тебя обыщут. Даже и мертвого разденут, обыщут, найдут на тебе то, чего не должны найти! Бежать? От его выстрела не убежишь! Вот так, в этот вечер, и погибнешь? На этом озере, что сковано льдом? Среди высохших, жалких кустиков осоки?

Но в том-то и дело, что Шамиль не собирался умирать! Он не имел права умирать! Издалека, не доходя до пригорка, заметил темное гнездо полыньи, чуть-чуть подернутое льдом. Обошел полынью и медленно начал взбираться на гору. Слышал позади себя надсадное дыхание охотника. Был миг размышлений, будто предсмертный. И вдруг резко, с отчаянием загнанного зверя, бросился вниз, ударом всего тела саданул того под ногу. Насел. Рукавицу загнал в рот. Поволок. И — бултыхнуло, и — не стало. Снова была полынья. Темно мерцала, колебалась не затянутая льдом вода.

Не под одним кустом ночевал в эту ночь Шамиль. Когда, скрюченного, заметало и опрокидывало в сон, он не давал себе заснуть: собрав всю волю, через силу выбирался из-под снега и дальше шагал в колючую, развихренную темноту. Иглами секло лицо. Казалось, он совсем уже замерзает, коченеет под кустом и не может подняться, а все же поднимался. Что-то сильнее изнурения и усталости поднимало его, торопило, подталкивало, и он дальше тянулся к бараку, к неволе своей. Безоружный и беззаконный. Быть может, кто-то впоследствии будет колоть тебе глаза несчастьем твоим, быть может, какой-нибудь Вихола в своей отравленной ядом анонимке когда-нибудь упрекнет тебя твоей неволей, тем, что не умер... Пускай! Собственная совесть тебе защита. Ты знаешь, во имя чего сейчас преодолеваются тобой эти безумные, вихрящиеся, как смерч, снега. И почему ты не умер! Не имеешь права умереть, и все!

Конца не было этой ночи. Непривычная слабость разморила его, ноги стопудовые, не вытащишь. Чувствовал, как бросает в жар, как туманятся глаза. Понял: начинается горячка. Но и тогда девушка, та ослепленная полонянка, плыла в снегах впереди, вела, выводила его из ночных блужданий сквозь сугробы и метель...

Добрался до барака поздней ночью. Почти без сознания, чуть живого, втащили его хлопцы через порог в барак. Вместе с радиодеталями за пазухой, с катушками, с листовками о Сталинграде. Мигом раздели, принялись оттирать на нарах, а он горел, стонал, бился в жару сорокаградусном... Не слыхал Шамиль, как кто-то из хлопцев, только что стащивший с него всю в снегу гимнастерку, чем-то пораженный, крикнул, стоя среди барака:

— Братцы, сюда!

Окружили его. Костлявый кулак разжался: орден Ленина светился на темной загрубевшей солдатской ладони.

XVIII

И все же весна пришла, разлилась половодьем. Не стало снегов, засверкали плесы, на их широких экранах небо отражалось своей голубой небесностью.

Белые облачка курчавились, и даже боярышник в плавнях видел на экране воды свое чистое цветение.

Долины, балки затопило, и Катря долго не приходила. Не было переправ. Не знала, что Иван был тяжко избит, и теперь он, весь в синяках, еле передвигался по конюшне. Заверял всех, что и сам не ведает, за какие грехи его наказали.

Перед тем была паника большая. Еще рыхлый снег грязным месивом лежал возле конюшен и мастерских, когда впервые здесь загремело. Необычайным был тембр этого грома. Без весенней небесной легкости, лишь тяжкое басовое содрогание по горизонту... Но как оно обрадовало! Как засверкали глаза надеждами! И вскоре повалила в имение всякая нечисть, перепуганная, в панике удирающая от фронта. Коменданты, старосты, шуцманы... На санях и телегах, полных барахла. Пригнали табуны коней, покрытых лишаями, чесоткой, язвами. Все имение стало похожим на огромный конский лазарет. Лошадей сортировали, более здоровых угоняли дальше за Днепр, может, немцам на колбасу, а из остальных, измученных, образовался здесь целый табун под открытым небом — конюшен для них не хватало. К тому же в конюшнях устраивались на ночлег бежавшие из-под фронта шуцманы, для которых не нашлось более теплого места, кроме как в яслях или под яслями да по тамбурам, где они заливали тревогу самогоном, пережидая, пока уляжется буря, пока прояснится: возвращаться назад или бежать дальше?

Вот тогда и избили Решетняка. Однажды ночью у этих заезжих пропало оружие из саней или из тамбура, поднялся переполох: кто мог потянуть? И, конечно, прежде всего старшего конюха за грудки.

— Где?

— А я откуда знаю?

— Должен знать!

— Не видел. Не слыхал. Да и было ли оно у вас... Не знаю.

Долго разъяренно били, допытываясь: где? Не могло же их оружие само по себе улетучиться? Или его ветром сдуло?

В бараке все это время жили наэлектризованной, полной ожидания жизнью. Готовились к прорыву через фронт, как только он приблизится. Но он не приблизился. Погремело недолго и перестало. Не слышно, как ни прислушивались, напрягая слух. Пришлось хлопцам снова браться за вилы, за мешки и лопаты. Да еще больше нервов и сил отнимала ночная, тайная работа: добытое Решетняком оружие не лежало...

Сошла полая вода, всюду в плавнях, на лозняках, как ватерлиния весны, сохнут прошлогодние листья, вымытые косы повисших трав.

Выбракованных коней, которые не пошли на колбасу, приказано было отправить в плавни, на острова. Будет там конский лазарет. Каких постреляют, а иных пустят на выпас. Пастухом к ним назначили профессора Изюмского, а в помощники ему...

— Пойдешь ты, Колосовский, — дал наряд Вихола. — Он профессор, ты студент, как раз и будет конская кафедра.

И направляется Богдан в лошадиный этот лепрозорий.

На окраине совхозных земель, где равнина полей обрывается глинистыми оврагами, заросшими кустарником, сбегают вниз тропинки, а подальше на юг до самого горизонта мерцает залитая солнцем пойма. С пригорка — сколько охватит глаз — открывается тебе эта манящая, мерцающая даль, виднеются села, разбросанные, утонувшие в дымке. Сверкает зыбкий свет вьющейся степной речушки, которая то угасает в редколесье, в береговых зарослях, то снова взблескивает на открытом, чтобы потом, разлившись по рукавам, тихо войти своим разветвленным устьем в могучие воды Днепра.

Мглится день. Стоит Колосовский, смотрит на подернутое дымкой понизовье, и образ коней каких-то неистребимых пронизывает расстояние времени и эпох. От египетских колесниц промчались сквозь века до этого железного XX века... Где же этот лазарет? Где твои буйногривые? Заметил наконец: разбредясь, маячат среди лозняков, маленькие, невзрачные, будто оптически уменьшенные до размера букашек... То стоят, то понуро пасутся в мареве...

Спустившись вниз, перебрался через ручеек, теплый, прозрачный, высветленный до дна. За кустами серовато-серебристыми, на которые нацеплялись листья и сухотравы, принесенные половодьем, доходяга-кляча пасется. По тому, как она, меняя место, натужно высоко, вскидывает голову, догадался, что ноги у нее спутаны. Или изранены. А то, может, и вовсе на трех пасется. Сколько их тут бродит, выбракованных, несчастных, в этом конском лепрозории? Костлявые. Запаршивевшие. В ранах-струпьях. Оводы бьют, карболкой разит... Одна стоит, не пасется. Губа как-то жалобно, по-старчески отвисла. Дремлет? Нет. Фиолетовый глаз настороженно скосился на Богдана, полный грусти, полный какой-то своей, лошадиной задумчивости...

«Мы лишь кони, не люди. Но и у нас есть своя, лошадиная судьба. И грусть своя, и боль. Может, никто из вас, людей, и не знает, что кони умеют кричать. Немногие слышали, как кони кричат! Когда их танки давят, зажав где-нибудь на каменных раскаленных карьерах. Израненных, загнанных, подгребают гусеницами и делают из них кровавое месиво, жизнь из них выдавливают, притиснув вместе с упряжками к скалам. И глаза наши конские, большие от боли и отчаяния, в последний раз всматриваются в зеленый мир и уже заглядывают во мрак небытия.

А видели ж мы лобастые граниты Подолии! Не страшились артиллерийских канонад. Не пугали нас зной и жестокости боя. А которые из нас уцелели после побоищ, Днепр переплывали, тяжело дыша. Были снова бои и окружения. Коней ведь тоже берут в плен! Теперь мы здесь. Пауль-управитель лично рассортировал нас. Тыча стеком, ходил, высматривал, и мы возненавидели его жокейский, нагло изогнутый картуз, и его уши ослиные, и его стек. Оставил на конюшнях сильных, работящих. Они теперь все на работе — в хомутах, в шлеях. Остальных выбраковал, чтобы не позориться во время возможных инспекций из гебита. Тех, у кого подозревали сап, приказал перестрелять, наш конский могильник тут есть.

А мы, выбракованные, те, над которыми конюх-профессор назначен опекуном. Нас на остров, в лозняковый этот лазарет. До особого распоряжения. Возможно, понадобитесь еще райху со своей коростой. А может, и нас перестреляют немного погодя, чтобы снять с нас шкуры?

Глаза нам слепит здесь от блеска воды, бродим, запаршивевшие, провонявшие карболкой и формалином. Целыми днями оводы роятся над нами, жалят нас, чесоточных, отверженных, словно бы навсегда уже выброшенных из событий, словно навсегда исключенных из жизни.

Были в батарейных упряжках, знали яростные гонки, были похожи на тех давних, воспетых... От белых коней античности, от рейдов красных тачанок до этих лазаретных изнуренных кляч — неужели это и есть наш жизненный цикл? Оттуда, где мы наравне с воинами были, летая на полях сражений, до этого жалкого существования, в ранах, в язвах, со сбитыми холками, с натертыми до крови шеями средь вечной печали этого конского кладбища?

Слепни бьют, мухи-жигалки садятся на наши гноящиеся раны. Между лозняками пасемся забытые, не слышим ниоткуда ржания. Только изредка кто-то случайно увидит нас издалека, с глинищ, с круч: что за кони? Почему бродят без пастуха? Почему так печально обмахиваются бунчуками хвостов?»

XIX

То, что было когда-то профессором Изюмским, что знало звездные карты, наводило телескопы в глубины мироздания, теперь, сгорбившись, дремало отрешенно в тени у шалаша в наброшенном на плечи истрепанном, порыжевшем армяке... С бородой взлохмаченной, среди недоуздков и попон, с ногами потрескавшимися. ..

Нет, однако, не дремало. Шевеля губами, профессор сосредоточенно чертил что-то лозинкой на песке. Островной архимед в тряпье, не сразу он и заметил Колосовского. А заметив, смахнул лозинкой свои чертежи. Какой-то разорванный щербатый круг остался.

— Солнечные часы у вас, что ли?

— Солнце меня сейчас не интересует.

— А эти циклы солнечной активности... Солнечный ветер, таинственные бури протуберанцев, они ведь, остались?

Профессор внимательно вглядывался в Колосовского. Не первый день знает он этих хлопцев из барака. Еще работая на воловне, ухаживая за быком племенным, который чуть было не поднял его на рога, астроном подружился с холодногорцами. С интересом присматривался: что за люди? Откуда берется у них эта живучесть? Какая сила, какая мудрость поддерживает их своим эликсиром, чтобы не разложилась, не погасла в неволе душа? «Есть среди них люди рыцарского достоинства», — порой хвалился жене, которая тоже вместе с ним, с профессором, запряженная в санки, пробилась из города сюда сквозь метели первой оккупационной зимы. Женщина-ученый, доцент, генетик, где-то она сейчас в огородной бригаде горох да фасоль пропалывает, — занятие для нее Вихола подобрал как раз по специальности...

— Не до солнечных бурь мне сейчас, молодой человек. Бури земные, эти неслыханные диссонансы и дисгармонии —вот бы на чем сосредоточиться... Человек, что бы там ни творилось, он в конце концов универсум... Альфа и омега всего... Вы не согласны?

— Это мы еще обсудим. Имею честь представиться: студент Колосовский прибыл в ваше распоряжение.

— И вас в эту юдоль конскую? Что ж, вдвоем будет веселее. Даже тут, на самом дне жизни. Давно прошу помощника, ноги так распухли, что порой и встать не могу... Хронический ревматизм, а тут сырость по ночам... В табунщики нужен кто-нибудь помоложе.

Богдан окинул взглядом коней.

— Говорят, среди них есть больные сапом?

— Выдумки. Сапных постреляли, хотя вряд ли и были сапными. Может, просто видом своим непородистым не понравились фольксдойчу, а он ведь ценитель, знаток, по крайней мере, таким себя считает... Жокеем якобы работал до войны на одном из конных заводов, чистокровных готовил на экспорт...

— Есть среди уцелевших такие, которые со временем могли бы пойти под седло?

Профессору послышался в его словах вроде бы намек какой-то, разведывание. Кое о чем он догадывался и раньше, когда доносились слухи, что где-то ночью неведомая рука казнила еще одного предателя, еще какого-нибудь зверя-шуцмана отправила на тот свет... В такие дела, однако, он предпочитает не вмешиваться, хотя и симпатизирует людям, способным к действию.

— Понемногу отходят. — Профессор как бы машинально, одним взмахом лозины крутнул по песку, и там появился безукоризненный, правильной формы эллипс. — Вообще создания смирные, безобидные, с ними найти общий язык, по-моему, легче, нежели с некоторыми из двуногих. Конечно, немая, молчаливая скотина, однако она тоже смыслит. Конь к ласке более чуток, чем к кнуту... Известны ли вам, кстати, слова Аристотеля о психике коней? О внутренних возможностях существ, которых вам отныне придется пасти да обливать карболкой?

— Аристотеля читал, а про коней у него... что-то не припоминаю.

— Я согласен с ним, что и у этих бессловесных пусть в начальных стадиях, пусть в эмбрионах, но есть уже зачатки душевных состояний, присущих самому роду людскому. Доброта, или злобность, храбрость или трусость, мягкость или буйность характера, коварство или прямота — зерна этого, уверяю вас, есть и в конской натуре. Вы сами в этом убедитесь. Будьте наблюдательны, если уж очутились в этом лазаретном изгнании, на окраине вселенной...

— Я соли принес и немного крупы-шрапнели...

— Вот и хорошо... А у меня вон котелок есть. Неподалеку чернел на песке угасший костер, возле него лежал боком задымленный котелок с невычищенной засохшей саламатой. Над нею роились мухи.

— Что тут можно?— наклонившись, размышлял профессор. — Можно разве что писать... Какую-нибудь магистерскую диссертацию на немецкий манер, трактат про Неволю. О сущности Неволи. Подвергнуть это состояние, так сказать, спектральному анализу, осмыслить всесторонне... Почему, скажем, угнетатель не может признать тебя, твою самодовлеющую человеческую ценность? Да иначе он перестал бы быть поработителем! Для него оскорбительно уже то, что ты человек, что ты претендуешь на полноценное людское право. Ведь он все воспринимает по-своему. Для него бесправность человека не нарушение нормы, а как раз норма. Ты не можешь с ним сравняться, не должен, не способен! Самим своим существованием, в особенности же своим интеллектом ты просто оскорбляешь его. Твое место в хомуте, какой уж тут интеллект! А если, кроме всего прочего, ты еще и не сломлен, что-то там имеешь за душой, то это вообще возмутительно, это почти криминал. Потому что если ты и в самом деле не обезьяна, а такой же человек, как и тот, который вылупился где-то на Рейне, то какое тогда у него право на тебя, право неограниченно распоряжаться тобой? Только потому, что громче умеет рявкнуть: вег, цурюк? Следовательно, сама его логика, логика сильнейшего кулака, требует, чтобы ты, по крайней мере, в его представлении, был чем-то второсортным, ущербным, примитивным... Расчеловечить тебя! Entmenschung — вот какое словцо придумали!.. Право на холуйство оккупант еще согласен признать, но только это «право», и ничего больше! Если же ты, повторяю, не сломлен, внутренне не раздавлен, ты в самом деле неприемлем для них, раньше или позже придется тебе столкнуться с ними... И наконец, еще одну важную вещь мог бы заметить наблюдательный глаз: угнетатель деградирует раньше, чем его жертва. Запомните это... Вот на такую бы тему и магистерский трактат. Или у вас какие-нибудь другие намерения?

— Имею намерение звездное небо тут с вами наблюдать. Правда, подзорных труб нет... Где-то, видимо, тоскуют без вас телескопы?

— Ни слова о телескопах. — Профессор сердито встряхнул взлохмаченной буроватой гривой. — Молчите о звездах! Где вы их видели? В этом небе их нет! Давно нет. Горбатые самолеты, нагруженные бомбами, — это теперь единственное над нами движение небесных тел!..

Заросшее, обрюзгшее, еще не старое лицо профессора нахмурилось, глаза подернулись пеленой задумчивости и грусти.

— Я из тех наивных, — нахмурился Богдан, — которые верят в звезды. И в солнце... И в таких, как вы. Верю в неистребимость.

Астроном помолчал, в груди у него хрипло дышал огромный кузнечный мех.

— Бессмертье, говорят... Быть может, это не что иное, как всеобщая, высшая воля к жизни? Что б там ни было, а вы ведь чувствуете такую потребность — не исчезнуть? Может, в этом чувстве неисчезаемости как раз и проявляет себя тайная сила жизни, отлитая в форму некой высшей космической реальности? В самом деле, трудно смириться с мыслью о бесследной тленности своей и своих ближних, самых дорогих... Но в конце концов это глубоко интимное, и у каждого, видимо, оно по-своему.... Рано или поздно все, ясное дело, закончится, я имею в виду этот нынешний катаклизм. И не может же человечество тогда не задуматься: почему это было? Почему это стало возможным? Почему цивилизованнейший век опозорил себя такими разрушениями, преступлениями, таким падением, от которого все предтечи, все Коперники и Канты в могилах бы содрогнулись?

— Философы виноваты тоже.

— Возможно. А дальше! Как дальше проляжет дорога к той «вечной гармонии»? Или снова по руинам, по живым душам? Вторым заходом? Повторным, еще, быть может, более страшным циклом? — Профессор вздохнул. — Кажется порой, что древние индийские философы были ближе к истине, чем мы, европейцы. Заглянуть в себя до самых глубин. Ощутить общность со всем живущим... Написать на пряжках ремней не «Uber alles», «Превыше всего», или «Gott mit uns», «С нами бог», а «Я — человек! Живу для любви, для творчества!». Любовь должна всюду разлиться, не поддающаяся никаким искажениям... Ибо если честолюбие, спесь да чванливость тупая, склонность к раздорам будут диктовать мне мои поступки, останусь слепцом. Жестоким и трагичным слепцом, не более...

Профессор не спеша поднялся; некоторое время молча стоял, сгорбившись, опершись на палку, осматривал невеселые свои владения: может, коней считал? Окинул взглядом коней, лозняки и далекую струящуюся зноем пойму, серебристую зелень ее и воды:

— Gratias ago tibi Domine quod fui in hoc mundo... Помните?

— Учил латинский, да недоучил, — признался Богдан, улыбнувшись.

— «Благодарю тебя, боже, что я был на этом свете...» Только и всего.

«Что он нам скажет, этот мудрец звездочет, когда мы обратимся к нему по делу?— подумал Богдан. — Когда предложим ценой жизни отвоевывать этот столь дорогой ему свет?»

— Юдоль конская, окраина вселенной, — вслух размышлял профессор. — Эта роскошная природа, эти светлые воды, рай под тихими небесами... Все это невольно склоняет к созерцанию. К самосозерцанию. Полусон какой-то навевает...

— Хочется зажить жизнью травы? Стать незаметным? Откуда-нибудь из угла наблюдать, что разыгрывается на подмостках жизни?

— Понимаю вашу иронию. Считаю ее даже уместной. Такие, как вы, имеют право на нее: вы, видимо, человек действия. А действие, активное добро — это, кажется, выше всякой мудрости... Но поймите и меня. Состояние человека, который из сфер небесных отброшен к травинке... Иной раз в самом деле начинает казаться, будто утопаешь в какой-то голубой дреме и что нет на свете ничего лучше самой жизни, что истина в этом: просто жить.

После какой-то минуты размышлений велел Богдану идти за ним. Колосовскому показалось, что астроном ведет его к больным лошадям для того, чтобы показать необычную рану, промыть... А он свернул в лозняки. Богдан, пробравшись за ним в заросли, остановился: здесь у самых корней лежали кучей небольшие самодельные седла. Для этих лазаретных кляч, которые вскоре должны были стать конями боевыми, подпольными, способными по ночам уносить хлопцев на задания.

XX

В одной из ночных операций погиб Шамиль.

За несколько дней до этого, возвратившись с углем со станции, возбужденно рассказывал хлопцам:

— Чернозем грузят! Уже и чернозем для них пленным стал!

Да, до сих пор хватали и отправляли людей в ненасытный райх, а этим летом принялись сгребать и чернозем с полей. Плодороднейшую землю, насквозь пропитанную горячим духом жизни, землю, от которой так и пышет солнцем, жадно сдирали с пристанционных полей, везли, грузили на платформы. Извечное богатство народа, этот украинский благодатный чернозем, который из лета в лето гнал силу свою в смугловатые тугие колосья, должен был отныне удобрять постные сероватые грунты Европы.

— И среди тех, которые работают там под конвоем, — рассказывал дальше Шамиль,— есть знаете кто? Немцы-антифашисты. Потому что, когда часовой отвернулся, один из конвоируемых приветствовал меня сжатым кулаком вверх — дескать, рот фронт, камарад!..

— Так на земле, ими ж порабощенной, сами очутились в неволе, — заметил кто-то.

Байдашный, оказывается, знал уже об этих немцах-антифашистах, которых сейчас используют на станционных работах. В самом деле есть среди них антифашисты, он как раз налаживал с ними контакт. Намекнул даже, что вскоре, быть может, придется осуществить еще одну акцию — немцев у немцев отбивать.

— Пусть они все подохнут, чтобы я еще и за них головой рисковал, — сказал на это ветсанитар Верещака.

Был такой деятель, как в шутку называли его хлопцы из барака. Длительное время не подпускали его близко к себе, проверяли на мелких поручениях, хотя Верещаку это страшно обижало: ведь свой он, из киевского окружения, из Лохвицких болот еще в сорок первом пришел в этот совхоз. Пучеглазый, нахмуренный, размахивал важно своей замусоленной ветеринарной сумкой с разными коновальскими приспособлениями, лениво валялся в тени то возле конюшни, то под лозами на острове да все намекал хлопцам, что в прошлом он был не таким неряхой, не разило от него карболкой за версту — имел должность с портфелем. Недооценен, дескать, Байдашным, а на самом деле он некто побольше, чем сам Байдашный. С приближением фронта все чаще слышали от Верещаки: «Нужно кого-нибудь убить! Хоть бы завалящего какого-нибудь укокошить, иначе как же отчитаюсь?» Ему советовали: «Пойди Гитлера убей», — и это еще больше бесило Верещаку. Съедала его тупая зависть к Байдашному, и, считая, что сам бы мог быть тут за командира, Верещака пользовался малейшей возможностью, чтобы подчеркнуть свое несогласие с Байдашным. Так было и на этот раз.

— Може, у кого за фрицев душа болит, — бубнил он, — а что касается меня, то я такого мнения: фрицы — они фрицы и есть. Где их революция? И эти твой землекопы, — он хмуро посмотрел на Шамиля, — это еще нужно выяснить, насколько они антифашисты...

— Антифашисты вне всякого сомнения — заверил Шамиль и рассказал, что слышал от станционных: сами же немцы, которые нагружают платформы, тайком продырявливают их, чтобы земля вытекла, раструсилась, когда эшелон тронется... А на одной из платформ перед самой отправкой чья-то честная рука вывела мелом внизу: «Это с Украины! Земля награбленная...»

— Все равно не верю им, — упрямо долдонил Верещака.

— А я верю! — горячо восклицал Шамиль. — Нужно было видеть его взгляд, его приветственный «рот фронт»... И если будет приказ идти отбивать их, я пойду первым!

«Вот как бывает, — думал при этом Колосовский. -— Хотя оба, Шамиль и Верещака, и объединены общим долгом, но вряд ли они когда-нибудь столкуются между собой...»

Разлука с Присей, жгучее горе, которое Шамиль постоянно носил в душе, не надломило его. Был уверен, что она все равно убежит, возвратится с прусской каторги и еще обнимет его, и еще вместе будут они ходить на боевые задания. Все время словно бы ощущал на себе ее взгляд, стремившийся к нему оттуда, издалека. Бессильными были все барьеры перед лучами ее ласки, они проникали сквозь расстояния, всюду находили Шамиля и способны были согреть средь холода жизни... Даже когда он из лазаретных коней отбирал тех, которые могли бы идти под седло, и, испытывая их, лихо джигитовал в плавнях, ставил свои коронные «свечи», и тогда, казалось, Прися откуда-то смотрит, восторгается им... Гордилась его отвагой, поддерживала бесстрашную его честность, на каждое доброе дело благословляла... Сфантазировал Шамиль себе даже примету: будет жить, никакая пуля его не возьмет, пока где-то будет биться сердце его любимой...

Но, видимо, перестало оно биться в эту ночь, когда Шамиль в группе из нескольких всадников примчался к железной дороге на задание. По полученным сведениям, в эту ночь должен был проходить эшелон с оружием на восток; решили устроить засаду на одном из степных перегонов, но в полночь, вместо ожидаемого товарняка, из темноты неожиданно вырвалась патрульная дрезина. Завязалась перестрелка, и хотя фашистов всех до единого положили возле дрезины, но и Шамиль в этом коротком бою получил рану, оказавшуюся смертельной.

Когда Богдан с хлопцами из Нижних Табурищ, из которых один тоже был ранен, понес Шамиля от насыпи в подсолнухи, друг его еще дышал, хрипел, обливался кровью. Нужен был бинт. Богдан сбросил с себя, разорвал свою нательную сорочку, однако бинт уже не понадобился. Байдашный, нагнувшись над Шамилем, держа его руку в своей, прислушивался к пульсу, прислушивался к тому полушепоту-полухрипу, который прорывался сквозь предсмертные стоны... Было выдохнуто что-то непонятное, обрывистое, гортанное, кажется, на родном языке... Возможно, нежное, прощальное. Возможно, имя сестры уловил Байдашный в том гортанном хрипении...

Затих Шамиль, затих навеки. Байдашный не отпускал руку, еще словно бы ждал, что пульс оживет, но пульс не оживал. Угасло все, что было, горело, поражало силой мужества и любви.

Байдашный штыком принялся рыть могилу. Все молча ему помогали. Сухая ночная земля из-под подсолнухов еще пахла днем, солнцем. Разгребали ее руками, торопливо долбили штыками. Забрали потом из кармана нагрудного, из тайного укрытия Шамиля, боевую награду его и все то скромное, солдатское, что нужно было забрать. Исчез в земле. Исчез, заботливо прикрытый шершавыми листьями подсолнечника. Салютом ему было короткое скорбное молчанье.

Чем-то настороженный, Байдашный вдруг поднялся, прислушался. Всюду стояли подсолнухи, тяжело склонив головы. Без цвета, без пчел, без нектара... Черные.

— Шорохи какие-то?

Один из табурищанских, прислушавшись, сказал:

— Это, наверное, здешние девчата в подсолнухах прячутся... Которые от набора разбежались.

И показалось, что вся темнота, вся бесконечность лесов подсолнечных наполнена толпами затравленных девчат, поднятых страхом из окрестных сел. За ними в эти дни охотились особенно люто. Гебит недовыполнял план по людям, задерживалась отправка седьмого эшелона с молодежью, подпавшей под набор... По всей округе рыскали шуцманы, стегали кнутами родителей, вылавливали все новых и новых невольниц, несчастных Присиных сестер... Стаскивали с чердаков, за косы выволакивали из погребов и под материнские причитания тянули на комиссии кого попало, лишь бы только набрать побольше. Кажется, весь мир сейчас разделился на тех, кого хватают, ловят, и на их преследователей, палачей...

Пятеро всадников и один между ними конь с пустым седлом мчались в темноту вдоль лесополосы, не шляхом, а по глухой ее стороне, что от полей. Шумели бурьяны у коней под ногами, под животами.

Конь под Богданом храпел от надсады, и с каждым рывком вперед в ритм бегу клокотало у него где-то в груди и в животе. Полезащитная полоса валом темнела сбоку, непохожая на себя, набухшая темнотой, наполненная чем-то таинственным. Иногда она с лету хлестала, с цепкостью колючей проволоки задевала акацией колени Колосовского, обдирала бока коню, и вороной еще больше нервничал.

В дороге им луна взошла. Багряная, невероятно большая, выкатилась, просвечивая сквозь валы лесополосы. «Где-то над Имеретией всходит», — подумалось Богдану, и он с жгучим чувством утраты посмотрел на коня, который туда еще нес Шамиля, а сейчас рядом тряс пустым седлом.

Наконец вырвались в плавни, в их протоки, болотца да озера. В одном месте Богданов конь забеспокоился, встал как вкопанный, почувствовал ночную воду внизу, боится ступать. Ему кажется: глубина опасность! Боязно ступить ногами на лоскут неба, на хрупкий, еле проявленный отпечаток звездной вышины. Уперся, не идет. Или, быть может, и впрямь здесь глубина, трясина? Кажется, это то самое болотце, покрытое кувшинками у берегов, которое Колосовский недавно видел при высокой луне. Тогда видно было даже, как по воде бегают какие-то паучки, длинноногие букашки из тех, которые и ночью не спят, снуют по зеркальной поверхности плеса, легко бороздя тихую лунную воду... Сейчас их еще не видно. Лоскут неба под ногами, и все. Сыч где-то совсем близко проскрипел на верхушке вербы. Конь ушами прядает, похрапывает, пятится от глазастых водяных лилий.

— Да иди же!

С досадой пришпоренный в бока, конь сделал-таки прыжок и, взбурлив воду, быстро перенес Богдана на ту сторону. Рядом уже всхрапывали тяжело дышавшие кони товарищей.

Разлетаются кусты, разлетаются вербы в своей ночной фантастической причудливости. Похрапывает конь на скаку, надсадно клокочет у него в груди... Байдашный торопит, потому что луна поднимается, а кони вовремя должны быть на месте: не одну еще ночь им быть под седлом, вскачь вынося всадников из плавней...

Чувство огромной осиротелости не покидало Богдана. Рядом постукивало пустое седло, все время плыл образ живого Шамиля с его улыбками, с недавними джигитовками, с его чистым ожиданием любимой девушки, — и все вокруг наливалось невыносимой горечью.

Была после того ночь лунная, ясная, полная красоты. В плавнях, на островах, где совхозный конский лазарет, куда, будто на казнь, выгнали коней шелудивых, чесоточных. Выгнали и забыли, списали из жизни. И вот о них в эту ночь вспомнили девчата непойманные, сбежавшие из сел полонянки, спасавшиеся от седьмого эшелона, в отчаянье решаясь на все, лишь бы только забраковали их на комиссиях. Прекрасные глаза свои — синие, черные, карие! — в эти дни натирали всякой дрянью, чтобы краснели болезненно, чтобы похоже было на трахому. Делали ожоги на теле, чтобы открывались язвы, чтобы кожа, нежная, девичья, покрывалась жгучими волдырями. Всем, чем могли, обезображивали, умышленно калечили себя. Посылая проклятия тем эшелонам, почти мечтали, как о спасении для себя... о чесотке! Чесотка — в ней спасенье... С чесоткой в райх не берут! Но пристанет ли эта чесотка? И что же это за такой мир? Что за век, в котором приходится красу юности своей вот так осквернять?

«Ласкаем коней, ищем заразы, только бы не покидать Украину, только бы не чужбина, где обрезают нам косы, где наши Сестры иголки глотают... В струпьях жить, но не там, не на каторге!..»

Прижимаются телами к конским шеям, обнимают, обнимают и плачут. Еще в большем отчаянье будут они завтра, когда закончится ночь с ее лунными дымками-грезами, когда выяснится, что не пристает к ним чесотка! Потому что матери их, видно, в чабрецах да в чистотелах купали... Плывет ночь, окутывает русалок в дымки свои, и полная луна спокойно светит с неба.

— Будем готовить нападение на седьмой эшелон, — говорит неподвижный в седле Байдашный.

Так что же это за мир?

Засвидетельствуешь когда-то, перед кем-то: «В двадцатом столетии было. В годах сороковых. Ясной лунной ночью на роскошных лугах приднепровских видели мы, как, спасаясь от набора, нагие прекрасные девушки обнимали чесоточных коней...»

Навеки врежутся тебе в душу эти кадры, эта противоестественная вязь, фантастически дикая композиция горя и безысходности. Будешь помнить ее при форсировании Днепра. И где-то под Берлином, в последних атаках, — тоже помнить будешь...

Те жгучие, ничем не смываемые, навязчивые кадры — ясная ночь, дикая натура с лазаретными конями и русалками! — ты видишь их и тут, когда при тихом солнце миндаль так по-весеннему цветет, и средь бетонных руин побережья ходит мальчонка улыбающийся, и ослепительно кипит прибой, нахлестывая лицо водяной пылью, донося отблеск далеких, где-то бушующих штормов.


Загрузка...