ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Циклон — гигантский атмосферный вихрь с пониженным давлением воздуха внутри («глаз бури»), со сложной системой ветров, дующих против часовой стрелки в северном полушарии и по часовой — в южном.

Циклоны охватывают огромные районы планеты. Развиваясь, временами достигают ураганной силы.

Циклоны и антициклоны играют большую роль в формировании погоды, в общей циркуляции атмосферы.

Причины возникновения циклонических явлений окончательно еще не выяснены

(Из справочника)

I

Она знала, что все ближайшие дни, а то и недели будет лишь отблеском чьей-то жизни: жизнь, расцветшая вот под таким небом, получила вытатуированный концлагерный номер на руке, а еще позже стала пучочком света. _ Горсткой кремационного пепла стала. Дымком из трубы. А перед тем жила, кипела страстями, в образе красавицы девушки появлялась в летнюю лунную ночь вот на таком же острове среди реки, где был лазарет чесоточных лошадей. Не фантастические порождения народной мифологии, а земные, реальные русалки, русалки горестных оккупационных ночей, напуганные облавами, бросались в глубь плавней через броды, через речку ночную, потом кто-то видел, как они ловят, обнимают на острове несчастных искалеченных кляч. Пречистым телом юности жались к язвам лазаретным, чтобы набраться от них чесотки, лишаев, изуродовать себя, извести свою красу и здоровье прежде, чем явятся на медосмотр перед столами комиссий по набору в райх.

Той жизнью будет жить она, Ярослава. Готовилась внутренне к предстоящей напряженной работе. Знала, что не пощадит себя во имя воскрешения той чьей-то жизни, жаждала страстно, чтобы со всех экранов мира, как сама совесть, глянули в притихшие людские толпы очи украинской девушки-полонянки, эти налитые скорбью очи-венки. Чтобы, поведала она всем правду своего короткого и простого земного пути: с первой любовью... с Перемышлем, где их, точно тифозных, остригли грубые эсэсовки... с батрачеством в средневековом замке... И коротко — дальнейшую историю — с подземным заводом, с подкопом в лагере, осуществлявшимся по решению интернационального штаба узников-антифашистов. Последняя акция кончилась для них пламенем кремационной печи.

Ярослава чувствовала, что играть все это ей будет нелегко, удовлетвориться уровнем экранной заурядности было бы стыдно, почти непристойно, — порученной роли придавала значение исключительное. Героиню она должна внутренне воссоздать в себе, со всею силой, на какую только способна, все это пережить, еще до экрана переболеть ее давно отболевшей болью. Не должна же человеческая жизнь развеяться горсточкой пепла! Если она стоящая, содержательная, достойная, если такой чистой вспышкой способна была засиять, то должна же она перейти к живущим хоть каким-нибудь скромным лучиком? Ожить для других хотя бы в экранной мгновенности, обессмертиться в метаморфозе искусства, если вообще человек может говорить о бессмертии серьезно, без горькой улыбки...

Когда приходят мысли даже о таких вещах, сразу у Ярославы — в роли оппонента — возникает перед глазами Сергей-оператор, этот увалень, набитый интеллектом, милый Сергейка, который, она догадывается, тайком немножечко в нее влюблен и не в силах этого скрыть, сколько бы ни рядился в одежды эдакого неуклюже-богемистого равнодушия. Она же, Ярослава, отвечает ему... по меньшей мере добрым отношением. Шутливой, но по-настоящему искренней дружбой.

— О, мо-ой, мо-ой! Лайдаку! Уже день, а ты спишь? Опух, как вуйко[6] в логове между смереками!..[7]

Такими словами будит она его по утрам, забежав после купания в речке в мужской «курень», и хоть «лайдак» отворачивается, недовольно что-то бормочет спросонок, сердится притворно, а все же — как не заметить! — для него визит Ярославы несомненно приятен. Сергей втайне даже ждет этой побудки, чтобы еще раз услышать Ярославино утреннее, певучее это «мой, мой». Исполненное какой-то музыки светлой, напоминало оно Сергею одно утро — может, прекраснейшее в жизни: ночевал он в устье большой международной реки, в лебедином заповеднике, среди бескрайных камышей, и на рассвете, хоть и крепко спал, был разбужен... пением птиц. Клекотом лебединым. Музыки той не передать ничем. С тех пор, когда слышит дискуссии о счастье, думает так: «Счастье — это когда тебя будят птичьи голоса на рассвете». В таком же ключе воспринимает он и это Ярославино жизнерадостное «мой, мой»... Пусть даже в шутку сказанное, оно все же соответственно окрашивает настроение Сергея на весь день.

«Освоение натуры» — существует такое киновыражение. Этим пока что они и озабочены. Бивак их — в помещении средней школы, где еще совсем недавно учились дети, а отныне разместится, и, может, на все лето, их странствующая киногруппа. Ярославе отвели учительскую, мужчины заняли под свой «курень» одну из классных комнат, спят прямо на полу, раздвинув парты. Остальные комнаты пока еще только ждут своих квартирантов, которые должны вскоре прибыть с главными обозами экспедиции, — где-то их уже снаряжает в дорогу всемогущий и вседостающий человечек, в свое время он будет обозначен в титрах как директор картины. Тесно будет, шумно, суетно, а пока что — ни аппаратуры, ни кабелей под ногами, ни слепящих юпитеров в глаза...

Ярославе несколько даже льстит положение, в котором она оказалась. Все, что здесь затевается,— это же, собственно, ради нее, ну, по крайней мере, она здесь как бы в роли примы... Ради нее выбирают ландшафт, натуру, для Ярославы подыскали и с нею отснимут этот островок на реке, вместо такого же острова, который прежде существовал реально где-то на среднем Днепре, но теперь уже залит искусственным морем. Создадут ей надлежащее окружение, приготовят шалаш, станут под юпитерами где-то раздобытые лошади, они тоже будут играть, те четвероногие актеры: художники-декораторы нарисуют им раны и струпья, наведут воображаемую чесотку, лишаи...

Вуйна[8] Доминика, кухарка из местных, тоже понимает, что Ярославу нужно окружить вниманием, нужно создавать хорошее настроение «пани Ярославе» (так вуйна обращалась к ней), этой приветливой, симпатичной киноактрисе, которая вуйне еще и тем мила, что вышла из колыбы[9], здешняя, и хоть и в очень уж куцей юбочке, но дело свое, видно, знает, все ею дорожат, — ради Ярославиной работы, может, прежде всего и собирается тут вся эта киноярмарка.

Расположение, доброжелательность отовсюду... Но и в этой атмосфере всеобщего внимания у Ярославы хватило здравого смысла остаться самой собой, не докучать товарищам всякими капризами, как это порой случается у молодых кинозвезд. Врожденное чувство юмора, оно, кажется, более всего помогло Ярославе не терять жизненного равновесия даже и в этой столь искусительной для девушки ситуации. Вряд ли и сама Ярослава осознавала, что принадлежит к тем глубоким натурам, которые свою напряженную внутреннюю жизнь инстинктивно скрывают, оберегают, как нечто сокровенное, взволнованность чувств стараются приглушить, сдерживать, с какою-то элегантностью облекая их в одежды внешней беззаботности, шутки или даже немного модного теперь легкомыслия. Если уж нужно выставлять себя напоказ, «демонстрировать», то Ярослава чаще предпочитала просто выставлять себя иной, ненастоящей, в облегченном «дубле» игривости.

Завтракают под старой черешней во дворе, и за столом снова затрагивается тема медведя, бурого вуйка с гор, жизнеописание которого тетушка Доминика ведет со всей обстоятельностью, потому что у нее в горах родня и все известно ей из первых уст. Так, этот вуйко бурошерстный, что нынче, как живой, стоит на задних лапах в биологическом кабинете школы, совсем еще/недавно разгуливал по лесам Черногоры и разгуливал бы, наверное, и доныне, если бы не был таким любителем меда да не была бы подана на него, по всей форме, жалоба в народный суд. Известно же, что убить медведя в здешних горах никто сейчас не имеет права, и лишь когда будет доказано, что он причинил колхозу вред, разорил пасеку раз и другой, то есть стал на путь криминала, лишь в этом случае народный суд, рассмотрев жалобу на лесного лакомку-разорителя, выдает охотникам лицензию, и бедняга становится научным пособием в школьном уголке живой природы.

Вуйна Доминика — кругленькая, пухленькая особа — могла бы подойти на роль одной из тех традиционно ласковых сельских матерей, которые имеют постоянную прописку в наших фильмах. На круглощеком лице, в глазах — безбрежье доброты. Кажется, вся жизненная миссия ее в том и заключается, чтобы идти ради кого-то на самопожертвование, оказывать кому-то услуги, доставлять радость, за кем-то ухаживать. К Ярославе относится, как к родной дочке, которая выросла возле нее, но, неожиданно взлетев на вершины искусства, лишь временно возвратилась к матери... Даже к медведю у тетки Доминики нашлась искра сочувствия:

— Бурого судят, дух выпустили и опилками набили, а чего ж тому, вашему, никто не скажет? Еще позапрошлый год снимал древнюю церковку в Климовцах, уехал, так и богов с собою прихватил!

Не впервые она заводит об этом речь. Не может понять — и все. При случае норовит напомнить, как тот взял богов якобы для картины, расписку в сельсовете оставил, что все вернет, мол, еще и поблагодарит хорошенько, а где все это?

— Ни иконок, ни того богокрада...

— Он хорошую картину сделал, — заступается Ярослава. — А богов прихватил, верно, из любви к искусству. У вас они отрухлявели бы, а он сделает их достоянием широкой общественности... Присваивать некоторые вещи, например, хорошие книги, — это в нашей среде не считается преступлением.

— Защищай его, защищай, — поглядывает вуйна с легким укором на Ярославу.

— Расписку ведь оставил, чего вам еще? — вмешивается Сергей-оператор. — Медведя тоже судили не за то, что ульи таскал, а за то, что расписки на пасеке не оставил... Не оформил, как положено. Да и вообще — не возведен ли на товарища медведя, попросту говоря, поклеп?

С озабоченным видом оператор, как на экспертизе, начинает сопоставлять «факты», взвешивает все «за» и «против», рассматривает явление то под углом зрения пасечника, то с позиций медведя, стараясь во всей этой медвежьей истории докопаться до истины, пока Ярослава не начинает хохотать:

— Нет, голубчик, у тебя это и впрямь похоже на манию справедливости.

— Явная попытка обелить медведя, выставить его в роли праведника, — хмурит лоб Колосовский.

Он у них тут — в роли Главного. Лясы точить— Главный до этого не слишком охоч. Еще только утро, а он уже хмурится, во взгляде грустная задумчивость. Может, и про медведя завели, чтобы немного его развлечь...

Ярослава давно заметила: он чаще сумрачный, чем веселый. Когда вот так замкнут, хотелось бы ей знать: почему?

— Главный наш погрузился в миноры, — говорит Сергей и, как будто Колосовского тут и нет, поясняет Ярославе: — Очевидно, до сих пор мучится, не впал ли в грех, что своих ближних сделал объектом искусства... Но ведь все так делали. Классики даже! Почему же ты не имеешь права вывести на экран своих Решетняков, Присю, Шамиля? Но ведь именно это и дает тебе право...

— Не это сейчас меня мучит, — говорит Колосовский. — Думаю: кого возьмем на роль Астронома?

Народный артист, которого он имел в виду на эту роль и уже, собственно, договорился и пробы сделал, свалился с инфарктом. Вечером, прямо со спектакля, забрала его карета Скорой помощи. Теперь народный, очевидно, надолго выйдет из строя. Они все трое хорошо знали его, восхищались им, любили. Какой души человек! Широкая натура, рыцарь искусства, он для них образец артиста поистине народного. Вышел из самой гущи трудового люда, в юности был грузчиком на днепровских пристанях, играл в кружках, а потом революция вывела его на большую сцену. Народный был для Ярославы первым наставником, она, упиваясь, слушала его лекции в институте, и он же, этот седогривый корифей театра, первый напророчил ей незаурядное будущее в искусстве. Колосовский видел народного незадолго перед инфарктом; возвращался из поездки и случайно встретил артиста в одной из придорожных чайных: старик сидел в шубе за столиком, заставленным кружками пива, в обществе шоферов рейсовых автобусов, и читал им какой-то монолог, кажется, Шекспира... Лучшего на роль Астронома было не найти. Мыслил! Горел! И теперь — отгорел...

Сергей назвал другого. Моложе. Если хорошо загримировать, этот тоже потянет на роль звездочета.

Ярослава поддержала:

— Он умен.

— Но меня. интересует не всякий ум, — возразил Главный. — Я хочу еще знать; куда этот ум направлен? Что несет он людям?..

И опять являлся ему образ народного артиста. Жил на сцене как в постоянном бою, растрачивал себя щедро, самозабвенно. Считал, если наделен даром, унаследованным от матери, от родной песни, от народа, то долг твой — народу его и вернуть! Вернуть отграненным, в еще большем совершенстве чувства и мысли... Работал с полной самоотдачей. Искусство, оно ведь легко лишь для того, кто судит о нем на расстоянии, имеет о нем представление приблизительное. Это, мол, почти забава. Наслаждение постоянное. Лавры успеха... И мало кто знает о твоих ночах без сна, ночах погони за неуловимым, о горечи утраченных иллюзий, о часах новых напряжений, когда взбудораженная кровь в голову бьет, когда возбуждением горит каждый нерв! Кто знает о бесчисленных находках, в которых спустя мгновение ты начисто разочаровался, уже отбросил их и ринулся в новый поиск... Многим ли ведомы изнурения твои до предела, до отчаянья, изнеможения и та печаль расставанья с работой, когда радость свершения снова кончается ощущением пустоты, когда кажется, что теперь уже все: исчерпался до дна, пустыня в душе, больше ни на что не будешь способен. А потом, ожив, снова — с головой в студийные заботы, в жизнь!

Операторы, художники, актеры, статисты... Ты должен объединить весь этот пестрый коллектив, зажечь, спаять в одну творческую волю... И «достичь». Колосовский невольно вздохнул.

Подгорный, тихий, почти идиллический край. Не видно Черногоры отсюда. Только быстроводность рек этого края, влажность и паркость воздуха указывают на близость гор. Где-то там они, на западе, вздымаются кряжами в небо, и циклоны, подступая, надвигаясь, временами разбиваются об них, разряжаются проливными дождями. Так тихо вокруг, спокойно; светит река, блуждая в лугах, исчезая в маревах небосклона...

Ярослава — уроженка почти этих мест, однако давно не была она здесь и теперь никак не насладится, не надышится воздухом детства, не наглядится на родные ландшафты, и все ей тут любо: блеск реки, зелень лугов, пастбищ и волнистая, плавная, как мелодия, линия холмов далеких, за которыми порой ходят на окоемах чернобровые дожди... Дикие, ветвистые черешни, высокая трава по взгорью вперемешку с цветами раннего лета — все в этом краю такое сочное, такое зеленое: зеленее, чем где-либо! Возможно, будут снимать тут и ландшафты той Европы, что за колючей проволокой была, с брюквой для восточных невольников, с лагерями и бараками... И становится даже больно, что эта твоя родная земля только потому, что похожа чем-то на сочнейшие прирейнские ландшафты, должна будет войти в фильм землей неволи, образом чужбины.

Все стародавнее в этом тихом краю предгорном. Когда-то вон на том холме была одна из княжьих столиц, а сейчас — даже не райцентр, а всего лишь бригада колхоза: история вольна переставлять столицы. Белеют опрятные хатки по подгорью, с густыми вишенниками, с лоскутиками огородов, едва заметных среди буйно цветущего разнотравья. Где-то тут, на валах, велись раскопки, и люди пьют воду из княжьей криницы (родничок-источник прозрачно журчит под горой), а на возвышении есть местечко, которое в народе и доныне зовется: Золотой Ток.

Под вечер они идут втроем на гору осматривать исторические места. Колос ступает впереди упругим солдатским шагом, на Ярославу в таких случаях он мало обращает внимания, а ей, как всегда, приятно видеть его смуглый профиль с посеребренным виском и высокую фигуру, не лишенную «элеганции двухметровой», как порой иронизирует Сергей. Если хочешь вывести Главного из обычного для него состояния сосредоточенной молчаливости, спроси у него что-нибудь о княжеских распрях или про Осмомыслов саркофаг, якобы найденный тут, — зацепи, тронь эту струну, и ты сразу будешь замечена, сразу станешь собеседницей, и Ярослава время от времени охотно пользуется этим психологическим ключиком. То, что Колос до сих пор сохранил свою студенческую влюбленность в историю и археологию, придает ему в Ярославиных глазах особую привлекательность, — всегда ведь радостно открыть, что человек бережно носит в себе что-то еще от юности, что и оттуда ему проблескивает светильничек какой-то, не погашенный темными вихрями пережитого. Ах, те его темные вихри — для Ярославы есть и в них своеобразное очарование. Сколько раз эти горькие бороздки на мужественном лице, следы неведомых для нее жизненных утрат, а может, мук и страданий вызывали в ней горячее желание подойти к нему, прильнуть, спросить: «Где был? Что пришлось пережить тебе? Почему так часто бываешь опечаленный? И почему никогда не ищешь чьего-нибудь сочувствия?»

— Так это и есть Золотой Ток? — говорит оператор, словно бы даже разочарованный увиденным.

Трава — и все. Несколько раскидистых черешен... Видят надпись, составленную каким-то поэтом-краеведом, вчитываются, и гора закипает иной жизнью, благоухает иными временами. На этом вот месте, где сейчас буйно разрослась молодая картошка в скромных беленьких цветочках, не так уж и давно, в сравнении с вечностью, бурлил гомон княжеского торжища, заключались контракты между купцами, пришлыми с Востока и с Запада, сафьяновые сапоги топтали тут мостовую, от которой и следа нет — трава зеленеет... Все шумело, бурлило: ярились вдохновением древние музыканты, искрились шелка и дорогие аксамиты, пряности и вина искушали людей, шли с рундуков в торг иконы богомазов, усыпанные изумрудами и рубинами, и книги краснописцев, рыцарские кольчуги, панцири и сабли дамасской стали. «Все тут можно было купить, — как пишет этот местный восторженец-поэт, — золотые украшения и соболиные шубы, молодого ятвяжского раба и красавицу половчанку».

— В будущем фильме вижу тебя в роли красавицы половчанки, — шутит Сергей, погрустневшим почему-то взглядом обнимая Ярославину фигуру.

— А я тебя в роли ятвяжского раба, — в тон ему замечает Главный и касается рукой огрузневших покатых плеч оператора.

В огороде пожилой хозяин окучивает картошку.

— Бараболя будет?— обращается к нему Сергей. Крестьянин распрямился, оперся на черенок.

— Дожди лили даже слишком густо. И, верно, еще будут. А когда дождей много, бараболя может зажировать... Вся пойдет в ботву, а в корнях — там пусто... А вы из района?

— Из района.

— Так сказали бы, чтоб нам тут, на бригаде, библиотеку открыли... В селе у нас клуб, молодежь туда бегает, а старшие ведь не побегут... А тут и мы бы пошли — газеты, книжки почитать.

— Еще есть люди, которые книжки читают, — подмигнул Сергей своим. — А я и не помню, когда в руках держал печатное слово... Романы потребляю только в экранизированном виде...

Золотой Ток... Было. Бурлило, шумело, а сейчас тишь, изумрудная тишь, слышно, как растет картошка и как роса каплет, перекатываясь с листа на лист на могучей раскидистой черешне, что стоит как раз посреди Золотого Тока, царит над ним, украшенная живыми рубинами мелких своих ягодок, так рано уже пламенеющих где-то вверху.

— Вы обещали нам Что-то сказать? — обратилась Ярослава к Главному, когда они отправились дальше. — Где эти раскопки?

— На раскопках пока что ничего интересного, — ответил Колосовский. — И совсем не для того пришли мы. Слава, сюда. Просто хочу, чтобы вы надышались этим воздухом. Прежде чем стать под юпитеры, прежде чем Сергей возьмет вас в кадр с вашими нереально длинными ресницами... Попробуйте вобрать в себя этот доныне ощутимый дух древности... Осмомысл и его дружинники, они должны явиться вам — живые... Силой воображения восстановите отшумевшее... Во всей реальности, с ясностью галлюцинации вот вы слышите храпение монгольских коней, бряцанье оружия, вы же, испуганная, мечетесь в тревожной суматохе Золотого Тока, видите, как-уже переправляется с той стороны конница дикого нашествия — вон там — вплавь через реку, и напряженный слух ваш ранит первый посвист монгольской стрелы... Вы вся в контексте этой тревоги, вся в почине страшного народного бедствия. Убегаете вон тем ярком, за спиною приближается конский топот, над вами уже нагнулся из седла преследователь, вы видите хищный прищур раскосых глаз, слышите смердящий дух его пота.

— Она будет играть не то время, — напоминает оператор.

— Но ей все это нужно, — настаивает Колос. — Она личность не внеисторическая. Когда ее будут ловить шуцманы, тащить в эшелон, когда она очутится в райхе, — не на положении остарбайтерки у Ритмайстера, а займет место на нарах барака среди узников, среди своих подруг — черногорок и француженок, — по ней и там должно быть видно: кто она? Откуда? Какая история за ее спиной? Какой народ? В тончайшем выражении ее лица, в ее раздумье, в открытом взгляде должно светиться, что она не тупая, не беспамятная и безродная рабыня, что за нею — века трудной и героической жизни ее народа.

— Мне кажется, я смогу это почувствовать, — тихо сказала Ярослава.

Сергей-оператор на этот раз тоже поддержал Главного, стал развивать его мысль:

— Золотой Ток, и хоры Бортнянского, и поэмы Леси Украинки, которые ты, надеюсь, добросовестно зубрила в девятом классе, — всего этого не забудь, становясь под юпитер. Потому что мне не кукла нужна перед объективом...

— И как батько ваш или дядько мыкался в Манитобе или на бельгийских шахтах, — напряженно размышлял Главный, — как село ваше встречало красный сентябрь тридцать девятого, сентябрь освобождения, все, все вспомните. Тогда глубже войдете в мир героини, дочери народа.

— Мне не кукла нужна перед объективом, пусть даже красивая как черт, — еще раз предупредил Сергей-оператор. — Буду требовать человека с врожденным чувством собственного достоинства, человека правдивого жеста, одухотворенного лица, на котором я прочитал бы в самом деле нечто значительное... глубокое, глубинное... Одним словом, profundus...

— Браво, маэстро! — засмеялась Ярослава. — Это что-то по-латыни?

— Профундус — это и значит глубинный, — скромно Пояснил Сергей.

— Браво, браво! Такой лентяй — и заучил!

— Боюсь, что этим и исчерпывается его золотой запас! — повеселев, сказал Колосовский, с симпатией глядя на оператора..

Взошли на вал, что чуть заметно горбился сплошь заросший травой, коровы на самом валу и во рвах пасутся. За рвом еще один вал, и тоже почти исчезнувший, размытый временем, и только воображение режиссера-историка способно построить там густой частокол, поставить башни с бойницами, расставить люд на валах, к которым уже пришельцы ползут вон оттуда, снизу, в островерхих своих монгольских шапках...

Смирно щиплют сочную траву коровы, пастушата выглядывают из-за вала. Слышны их разговоры:

— Это она, кинозвезда... Файна яка! А тот высокий, он старший у них... А толстяку постричься бы не мешало — космы из-за ушей торчат...

В долину, мимо княжеской криницы, сбегает тропинка. Какой-то путник, бородатый старик, нагнулся, ловит губами родниковую струю, бьющую прямо из склона, из травы. Рядом лежит его ноша— тайстра — шерстяная торба, полная резных деревянных орлов: видно, несет куда-то наивным туристам на продажу.

— Не люблю этих орлов, — сказала Ярослава, взяв Главного под руку. — Примитивное, грубое ремесло. Растрачивать мастерство на вырезывание таких стандартных хищников... просто безвкусица. Дедуньо мой никогда их не вырезывал. Академий не кончал, однако он словно бы интуитивно чувствовал, где бескрылое кустарничество, а где по-настоящему художественные вещи...

Путник долго смаковал воду, а они с интересом за ним наблюдали. Сергей, подойдя ближе, бесцеремонно рассматривал старого, словно диковинную вещь какую-то. Рядом с тайстрой лежит посох и черная хламида, Напоминающая рясу... Расстрига-монах из скита? Или какой-нибудь Сковорода современный?

Утершись ребром ладони, странник сел у родника, широколицый, заросший дремучей сединой.

— Из таких родников реки рождаются... — И, глядя на Ярославу, на мини-юбочку ее, повелительно произнес: — Дева нагая, нагнись, испей отсюда водицы...

— Мы уже пили.

— Ту, что из бутылок? Что пеной бьет? А вы вот этой, земной, что из самых недр... что аж зубы ломит!

Но какой сердитый, пронзительный у него взгляд! Взгляд вещуна, умеющего читать чужие мысли, знающего толк в телепатии... «Если бы не эта ярость во взгляде, можно бы попробовать на Астронома, — подумал Богдан. — Что-то незаурядное, что-то от дервиша в нем есть, хотя и недоброе...» У оператора блуждала на губах насмешливая улыбка: «Вот он, твой Мамай придорожный, — без коня, без бандуры... Полная сума неуклюжих большеклювых орлов, не способных летать!..»

Чтобы защититься от его пронзительной строгости, от этих холодных голуббватых очей, Ярослава подарила старику одну из очаровательнейших своих улыбок, но это ее невинное профессиональное кокетство не произвело на деда ни малейшего впечатления. Отправляясь за товарищами, Ярослава миновала странника с необъяснимой тревогой и в то же время — с облегчением.

Но он опять — строго и требовательно — окликнул их, заставил всех оглянуться:

— А вас небо слышит?

Как бы во власти гипноза, Ярослава оцепенело смотрела в эти юродиво-бесстрашные врубелевские глаза. Старик жестом указал вверх:

— А меня оно слышит...

Вечерний кофе был опять за тем же столом, сооруженным из парт под черешней во дворе. Ярослава жаловалась вуйне Доминике:

— Какой-то там, на нищего похожий, повстречался нам возле княжьего родника. Спрашивал, слышит ли нас небо. А взгляд — будто гипнозом обдал... Так осуждающе на мою юбку смотрел... Хоть бы не сглазил перед съемкой...

— Не бойся, Славця, — успокаивала вуйна. — То, верно, тот юродивый, что с орлами повсюду бродит... Сын его, говорят, был командиром в войсках у Советов, выбросили над горами с парашютом, и его на отцовых глазах растерзали хортисты... С тех пор старик помутился умом и стал «небо слышать».

«Не расправа ли над сыном, — подумалось Ярославе, — стала причиной, что орлы его так хищно из тайстры выглядывают, отвратительные и кровожадные? Кажется, готовы человека живьем растерзать!..»

Девчушки, видимо старшеклассницы, все шастали, сновали за садом, продираясь взглядами сквозь живую изгородь к киношникам. Вуйна Доминика пояснила со снисходительной усмешкой:

— Школьницы наши, из кружка самодеятельности... Из села пришли, хотят тебя, Славця, вблизи увидеть. Мы ж, говорят, знаем ее по фильму.

Но Ярослава не кинулась раздавать своим поклонницам автографы. Сразу же после ужина пошла к себе, включила свет, заперлась. Раскрыла чемодан: в чемодане ее вещи, собранные при отъезде наспех, впопыхах... Вынула из-под одежды машинописные листы, села к столу: хотела еще раз вчитаться в роль...

Через какое-то время под окном послышался шелест в кустах, промелькнуло что-то белое. Отложив рукопись, Ярослава прислушалась: шепот, девичий, взволнованный... Наверное, те, из школьной самодеятельности, которые, волнуясь не менее тебя, замирая от дебютного страха, выходят на клубную сцену в ярких народных костюмах. И слышала совершенно явственно чье-то приглушенное до шепота, пылкое:

— Это она! Живая! Такая артистка!.., Я бы хотела, чтоб она никогда не умирала!..

«Родные мои! — приливом нежности откликнулась им Ярослава, — умирают и не такие, как я. Кинозвезды всех студий мира со временем отцветают... Не стареют они лишь в коллекциях ваших открыток, навсегда остаются там юными, улыбающимися... А в жизни отцветают и исчезают, как все... Разве лишь изредка воскресают юными на экранах из своих полузабытых юных лент...»

II

Как лента, обрываясь, беспорядочно летит на экране, все убыстряясь, хаотично мелькая, так все быстрее, по мере того как входишь в лета, отлетают дни, месяцы, годы... Мелькают ускоренные весны, ускоренные золотые осени... И чем быстрее они летят, тем трепетнее дорожишь всем, что видишь, каждым восходом солнца, малейшей росинкой жизни... Каждую улыбку пьешь жаждущим взгляде, каждой травинке хотел бы сказать: «Ты мудрая, неповторимая. Тебе нет цен».

В пору юности совсем иная действует теория относительности: там дни дольше, там ощущение времени иное. Юность уверена в себе; в блаженном неведении ей кажется, что жизнь человека бесконечна, что жизненная дорога простелется перед ним ровная, гладкая, а она тебе суждена — на долгие перегоны — вся в ухабах, колдобинах... А то и совсем будешь вынужден пробиваться по бездорожью, только чувствуя, что где-то там, за смертями, за дымом фронтов, должно же быть хоть какое ни на есть солнце...

Войну Богдан закончил в Берлине: продымленный, тоже расписался в числе других на колонне рейхстага, оставил Европе свой гвардейский автограф... Хмель победы, колонна машин с репарационным оборудованием, потом тот страшный случай, когда парни-водители тайком от тебя — сопровождающего — раздобыли у какого-то мерзавца канистру спирта. Надо было ехать всю ночь, до утра, а уже около полуночи появились первые симптомы беды: некоторые водители начали слепнуть. И не признавались. И не могли понять, в чем дело. Потом выяснится, что пили из той канистры отраву, которую враг умышленно подсунул им, но пока что каждый скрывал свое состояние: даже переставая видеть, водитель не выпускал руля из рук — ведь впереди была Родина... Один из самых кошмарных эпизодов твоей фронтовой жизни, до сих пор он время от времени возникает, как на экране, наплывом: длиннющая колонна с репарационным грузом разрезает ночь, никто со стороны не догадывается, что один за другим теряют зрение водители, что ведут свои грузовики уже вслепую, неведомо как ориентируясь, благодаря неведомо какой силе держатся, — может, только сила любви, сила интуиции ведет их, как птиц ночных, сквозь тьму к родным гнездовьям. Во Львове все очутились в госпитале, некоторым врачи еще успели спасти зрение, а команда сопровождения едва не поплатилась тяжко за воинскую свою беззаботность, в которую, правда, многие впадали в те хмельные дни победы...

Хотел снять об этом фильм, написал даже черновой вариант сценария. Забраковали. Да, может и следовало?

Жгучая, как рана, встреча с родным городом, работа на восстановлении и наконец, с развалин Днепрогэса, совсем неожиданно, — в рабочие-осветители, в среду документалистов, в этот химерный артистический мир. Тайна кинотворения, она уже тогда влекла его.

По такому непредвиденному руслу повернула жизнь. Сначала ему поручали разную мелочь, снимали археологические раскопки, заповедники с птицами и зверями, спуск на воду кораблей... Заметили его после ленты «Обелиски», задуманной как фильм-реквием павшим. Потом на одном из фестивалей отметили его двухчастного «Овидия». Сам он «Овидием» не совсем удовлетворен, хотя там действительно что-то все же было, неплохо передан простор, силуэт ночной крепости над лиманом, хорошо схвачена поэзия лунной дорожки, по которой воображение поэта как бы ведет его из ссылки вновь на юг, к белым статуям и оливковым рощам... Успех постановщика заслуженно разделил и Сергей, тогда еще выпускник: его талантливая операторская работа многое решила. Замысел фильма принадлежал, конечно же, бывшему студенту истфака, студбатовцу, слишком, пожалуй, влюбленному в античность, но Сергей совершенно проникся тогда настроением Богдана, целыми днями декламировал строчки крамольного поэта, которого погнала на север цесарева немилость:

Берег сарматский, смежный со племенем геттов

стрелецким,

Нас наконец приютил после блужданий слепых...

Овидия в картине, собственно, и не было, был лед днестровского лимана, удивлявший поэта своею крепостью и казавшийся ему мрамором каррарским, да еще был современный Овидиополь с золотыми коронами подсолнухов и мечтательная комсомолка с томиком римского поэта в руке... Однако, хоть сам поэт-изгнанник и остался за кадром, присутствие его удалось передать, образ его существовал в фильме незримо, — в руинах римской крепости, в плавном полете птиц, в гроздьях виноградных, в силуэте влюбленной парочки на крепостной стене, над спокойным в лунном свете лиманом. Пусть не было на экране самого Овидия, но в фильме жила его поэзия, сквозь толщу веков духовным отблеском пробившаяся, дошедшая до людей иных времен.

Авторов фильма кое-кто укорял в эстетстве. И первой — сразу же после просмотра ленты — поздравила их Ярослава, с которой тогда Колосовский только и познакомился. Гололобые кинозубры солидно хмурились и пока что резервировали за собой свои драгоценные, не бог весть какие великие мысли, соломоновы решения, а она, Славця, со свойственной ей непосредственностью вскочила, поздравляла (может, даже слишком экзальтированно), — была ей тогда аргументом больше собственная взволнованность:

— Сарматскую степь, лиман, эту атмосферу античной Колымы — вам здорово удалось все это передать! И мерцающая лунная дорожка от крепости в море — в ней столько у подтекста! И девушки медучилища на стенах, на тех самых стенах, где римские легионеры когда-то в волчьих шкурах в метель стояли... Особенно же это одинокое ночное дерево над крепостью в финале, что тает, отплывает, даже не разберешь: дерево или сам Овидий исчезает в степи...

— Мало действия... — буркнул кто-то.

— Но в фильме есть ритм! — воскликнула Ярослава еще запальчивей. — В ритме их фильма есть что-то от раздолья античных поэм! Он плавный, неторопливый, но и не вялый... Неужели вы не уловили его внутреннюю музыкальность, подспудную, скрытую энергию?..

Поддавшись настроению, она, конечно, преувеличивала, богатое ее воображение дорисовывало, находило подтексты, каких, может, и не было в их картине. Но то была поддержка, дорогая для Колосовского, особенно же в ситуации, когда еще все колебалось на весах невысказанных оценок. Прямодушная девчушка, она и не подозревала, как не хватало тогда еще веры в себя этому хмурому документалисту, вряд ли думала, что наивным своим девичьим восторгом она придаст ему уверенности, крепко заронит в душу какие-то новые надежды,.. Ярослава как бы напророчила тогда: он вышел на простор, имеет возможность делать сейчас то, что втайне давно в себе вынашивал. Это, собственно, будет его первая полнометражная художественная вещь. «Поставишь фильм про войну». Преодолел собственные сомнения, переборол дикие выходки Сергея, когда истомившийся оператор ярился в том приморском отельчике, швырял чьи-то сценарии в угол.

— К дьяволу вашу войну! Не хочу! Не буду! Лучше пчелу, ребенка, каплю воды на цветке...

До тех пор пока там, в той же гостиничке, не явилось тебе внезапно ночью — как озарение, как открытие! — простое и естественнейшее: делать фильм о пережитом. Ибо чего же иного искать? Зачем выдумывать? Ты же видел людей в их взлетах и в их падениях, в величии и низости, в предсмертных муках и в счастливых слезах победителей. Правда, слишком огромно все это было — ни в какой фильм не вместить...

— Отсеять надо, отобрать только самое ударное! — горячился, увлекшись замыслом, Сергей. — Неволя, чесотка, эшелон — это прежде всего! Обещаю вам гениальные кадры. Юная девушка-украинка, полюбившая военнопленного кавказца, половодье их любви, поэзия, расцветшая в неволе... Лошадиный остров, лунные ночи, астроном, девушки, с горя обнимающие чесоточных лошадей... О них-то и должен же быть фильм! А в завершение это ваше нападение на эшелон, набитый невольницами. Бой с охраной. Пулемет, так и прыгающий в руках Байдашного...

— Этого в сценарии еще нет. Это было позже.

— Ладно, тогда махнем без этого.

Все он решает легко, то, что тебя и теперь еще ранит, для него — эпизоды, которые можно вставлять, выбрасывать, менять...

— И Холодную Гору доснимем потом, — где же нам набрать столько дистрофиков!.. Сцену с сумасшедшим можно снять и в павильоне... А сейчас — лошадиный лазарет, остров на реке, полонянок!

И вот вы здесь. Ищешь сна на полу сельской школы, где месяц светит в окна, и кинокамера тускло блестит в углу, и ролики рядом с нею лежат, похожие на автоматные диски... За открытым окном, где-то в мокрых лугах, неутомимо тарахтит коростель. Говорят, экран светит в душу человека прямо, без посредников. Но ведь сначала надо его зажечь! Нелегкую ношу взвалил ты себе на плечи! Не просто воссоздать еще один эпизод, дать еще одно экранное зрелище... Не для этого взялся. И если уж ты решился... Голосом их пусть станет эта ваша лента, болью и гневом воскресших, свидетельством и предостережением. Творчество, как всегда, начинается с хаоса. Нужно всему дать порядок. Дать, но и не потерять при этом ценнейшего — свободы выражения, помня, что экрану нужен не порядок замерзшего льда, а скорее взвихренность буйного весеннего цветения.

Вчера приходили местные школьницы. Одолевая застенчивость, расспрашивали о будущем фильме, а в глубине души, наверное, мечтали: не возьмут ли и их, ну хотя бы для массовых сцен? Что ж, возможно, некоторых и отберет. Десятиклассниц — полонянками. Для набора, для эшелонов! Дико даже думать об этом! Еще можно взять их для сцен, где нужны тебе беглянки ночные, искавшие укрытия на острове... А еще днем раньше пожаловал один модерняга из райцентра, из Дома культуры, — с виду спортсмен-разрядник...

— Возьмите меня на роль анонимщика, — предложил он свои услуги. — Мне легко войти в образ, я уже играл это в нашей драмсекции.

— У меня нет такой роли.

— Так введите!

— Нет и не будет.

— Поглядите, как я его изображу... Вот он, согнувшись, строчит свои черные послания... Аккуратно снимает с них копии, еще и нумерует... Выходит на улицу, встречает знакомых, но все отшатываются от него, обходят его. Он несчастен! Среди людей, а одинокий. Не с кем словом перемолвиться, чураются все. Стал на площади перед райсоветом, задрал голову в небо, но и небо к нему глухо!.. Завидел милиционера, бросился наперерез: «Товарищ милиционер! Поговорите хоть вы со мною! Все, точно сговорились, игнорируют... Хоть о чем-нибудь поговорите. Будьте же человеком!»

И он, этот местный лицедей, довольно-таки выразительно передал, видимо, из жизни выхваченную сценку.

— Пожалуй, ничего— для пробы! — сказал ему Сергей. — Но... вы не Бучма!

— Простите! А зачем мне быть Бучмой? — рассердился парень. — Он артист, но я тоже... Все мы артисты в жизни. Каждый играет свою роль. На подмостках жизни!...

Нет, там люди не играли. Там каждый был самим собой... «Выстоять! Выстоять! В этом теперь все. А иначе не стоит, чтоб и сердце билось!» — припоминаешь эти слова? Они ведь были сказаны. Они были твоей правдой, правдой твоих товарищей. А достаточно ли у твоего искусства сил, чтобы ее передать? Как много берешь ты на себя, готовясь вынести пережитое на экран! Или, может, и впрямь довольно этого? Взрывов, крови, смертей... Кое-кто говорит: «Не воспринимается уже. Дайте что-нибудь повеселее, полегче. Я пришел на сеанс отдохнуть после утомительного дня работы, после всего, что и так выматывает меня в этом ускоренном темпе жизни, в бешеном аллюре будней...» Но ведь и я не пришел в искусство экрана, чтобы только развлекать! Для этого подался бы на цирковую арену — на руках там ходить (не обижайся на меня, клоун, брат мой по искусству). Только ведь я другую творческую цель перед собой ставлю: у меня долг перед теми, кто уже не скажет о себе. Я убежден, что существует в жизни эстафета человечного, которая передана вам и которую вы должны передать другим. Вспомни тот весенний лес войны, лес уничтожения, ветви зеленые, падающие под шквалом черного огня. Все вокруг горит, трещит, вы снова и снова идете штурмовать дзоты. Свищет металл, бойцы приросли животами к земле, тело не может оторваться от нее, а вы все же отрываетесь и бросаете себя вперед, все меньше становится вас, уже вас к вечеру — горстка... А когда настало мгновение тишины, то она была тишиной стона, предсмертных вздохов, тишиной окровавленных клочьев, повисших на кустах. Перерытая, пропитанная чадом земля, обглоданные осколками голые скелеты деревьев торчат над тобой, — какой-то мертвый, окаменевший пралес... Ты шел куда-то, как в трансе. Между окопов. Среди жужжанья пуль, еще пролетавших изредка. Дымились воронки, в месиве земли, грязи и крови лежали всюду изувеченные останки тех, что недавно еще были людьми, твоими товарищами. С голосами были, с живыми глазами. Ты шел между тел, белели пятна лиц среди черноты развороченной земли, и вдруг ты остановился: девушка лежала, медсестра. Кости коленных суставов торчали из кровавого мяса белые, почти голубоватые. Голова вывернута, юбочка завернулась, молодое тело белеет страшной святой белизной. Взял окровавленный кусок плащ-палатки, валявшийся поблизости, накрыл им белое и голубое.

Впервые тогда за войну Колосовскому захотелось быть убитым. Стать ничем, исчезнуть, перейти в небытие. Так, как эти перешли, став землей. Да неужели же — небытие? Гумус, удобрение — и все! И если какие-то силы удержали тебя в жизни, то одной из них была, может, и та, что не дает тебе сейчас уснуть. Сила желания, тогда еще, наверное, не созревшего, почти полусознательного: пройти, преодолеть, все вынести. Чтобы рассказать с экрана людям, чтобы засвидетельствовать перед живыми, да хотя бы и перед самой вечностью: нет, не гумус. Огонь, пречистый огонь горения людского, что живет, не гаснет ни на каких ветрах, не исчезает из жизни бесследно.

III

Мокрые кусты блестят под луной. Речка внизу журчит по камням, смирная, доверчивая. Из марева лугов выплывает тонкая фигурка. Волосы рассыпаны, болонья, накинутая на плечи, блестит.

— До сих пор не спите, Славцю?

— Не спится почему-то... Коростель кричит...

— Тот всю ночь будет на посту... Далеко ходили?

— Росно очень на лугах... Там кони пасутся, захотелось посмотреть, как они выглядят ночью. Партнеры мои по фильму. — И горькая полуулыбка тронула губы, бледное лицо.

— А я тоже присматривался... Такое ли освещение? Не ошиблись ли мы, выбрав именно эту натуру?.. Порой кажется, что и месяц и тишина — все там было иное.

— Шла вот и думала: пойду завтра к вам и откажусь. Не смогу я. Бездарна. И ничему институт меня не научил, да и вообще, разве можно научиться искусству? Кто учил Довженко? Заньковецкую? Вместо того чтобы учить жить, глубоко чувствовать, нас в течение пяти лет учат имитировать чувства... И потом удивляются, что, ничего еще не создав, мы ходим по студии непризнанными гениями, все отбрасываем, на все кривимся..

— Вы сегодня слишком строги, Слава, впадаете в крайность. Не все же такие: и учителя не одинаковы, и воспитанники — тоже.

— Конечно, есть настоящие. Но настоящие большую часть жизни тратят на то, чтобы преодолеть тупость, примитивные вкусы, надоевшие штампы... Вы ведь знаете, сколько и в нашей среде безнадежно дремучих, заскорузлых, а то и еще хуже— лживых, конъюнктурных до бесстыдства...

— И на ком только это бедное искусство держится... Да еще и на мировой экран выходит!

— Пусть, может, я и сгустила немного... Ясное дело, что таких, как народный, это не карается. И вас, присутствующих. Но я считаю, что в храме искусства не место ни единому цинику, которой способен при актрисе рассказать пошлый анекдот... И после этого он меня еще на пробу приглашает!

— Ваш отказ для многих был неожиданностью!

— Идти изображать ему ту декоративную Ксеню? Среди цветочков на полонине? Дикий Запад, экзотика... Нет, не для меня роль. Ходит вокруг тебя, щурится, как бегемот, рассматривает тебя приценивающимся взглядом... Да разве его интересует моя душа, мой идеал, моя точка зрения на мир? Я ведь вижу: прежде всего интересуется, достаточно ли я длиннонога, сумеет ли это киносоздание выжимать из глаз крупным планом слезу... Фальшивый сам и на экран гонит фальшь. А потом еще и домогается для нее первой категории... И такому — в храме искусства? Где слышатся еще голоса корифеев?

— Люблю вас слушать, Славцю, когда вы вот так разойдетесь! Не хотел бы попасть под стрелы ваших сарказмов.

— Не думаю, что вы ждете комплимента, ведь вам это не нужно. В вас и в Сергея я поверила с первых кадров, еще тогда, на просмотре. Бывает такое... Иногда за один кадр можно в человека влюбиться...

— Жаль, что Сергей этого не слышит.

— Пожалуйста, не шутите. Есть и в жизни и в искусстве такие вещи, по отношению к которым шутки неуместны.

— Согласен.

— Завидую вам порой. В вас есть уверенность, определенность, цель. Чувствуется, что вы пришли в искусство с намерением серьезным, и у вас есть что сказать. За спиной такой опыт жизни... А я? Что я знаю? Я даже полюбить по-настоящему не успела — нельзя же считать любовью пятиминутные увлечения студенческих вечеринок...

— И все же вы должны сыграть влюбленную. Натуру глубокого чувства...-

— Как раз это меня и тревожит. Играть влюбленную, создавать образ нашей украинской Офелии тех, неведомых мне, оккупационных ночей... Эту чистую юную любовь, так трагически расцветшую в неволе...

— Не успела и расцвесть...

— Да. Только промелькнула... Читаю, стараюсь вжиться, углубиться... Для меня эта роль в самом деле слишком трудна. Может, мне не хватает фантазии, воображения?

— И это говорить вам, отмеченной на международном фестивале? За первую же роль?

— Боюсь, что и это случайное — за волоокость, наверное.

— Ваша ирония, самоирония, Слава, свидетельствуют, что не все потеряно и актриса жива. Просто минутное уныние. А такие волнения не дают крови застаиваться. Для художника недовольство собой скорее норма, чем отклонение от нее. Святое недовольство, да, да, святое! Кто успокоился, тому нечего делать в искусстве. Среди стихии творчества затишков не ищи, тихие гавани не для нас. Такова уж сама природа искусства. Тут штормы, вечный поиск, страсть... Тут кто в большей, кто в меньшей степени, но все неутоленные, все как фаусты.

— Но ведь-как больно бывает!

— А другим не больно?

В голосе его послышалась суровость, похожая на упрек. Ярослава удивленно взглянула на него. Сошли на мостик. Облокотившись о перильца, смотрели вниз, где каждый камешек отбрасывал тень и вода в быстром течении лунно поблескивала.

— Ох, знакомо мне это настроение, Слава... Когда одолевает неуверенность. Когда бьешься, ищешь-ищешь и не находишь. В груди полно, а не в силах выразить: безъязыкий, немотой скованы уста. А потом все же приходит этот миг всемогущества, когда чувствуешь, что все можешь, все подвластно тебе, на вершины ясновидения возносит тебя какая-то сила... Чтобы снова швырнуть в пропасть сомнений, в лабиринты поисков, в которых дальше пойдешь на ощупь... Таков уж наш хлеб, наш удел.

— Иванну бы сюда. Вот она бы сыграла. Эта роль как будто для нее...

Да, но Иванны ведь нет. За третьим, или пятым, или каким-то там дублем кинулась в охваченные пламенем декорации моста бутафорского, полыхавшие совсем не бутафорским огнем... Что ее погнало туда? Только ли бездушность мордастая, жестокость нацеленных камер? Или собственная неутоленная жажда совершенства, желание актрисы, пусть даже жизнью рискуя, добыть еще один дубль, еще один, может, неслыханный, самый редкостный, в котором она наконец-то достигнет недостижимого, превзойдет . самое себя? Такие, как Иванна, знают исступление творчества... Актриса исключительного дарования, и Ярослава ей чем-то близка, — он уверен в этом. Две звезды всходили одновременно...

— Почему-то сегодня она мне весь вечер чудится... Перед глазами стоит, смеется... Во время последних зимних каникул мы с нею поехали в горы. Все ей давалось легко, она и на лыжах ходила чудесно, — летала с..трамплинов как птица... Помнится: вошли после метели в лес, остановились-под смереками... Вы бывали среди смерек зимой, в солнечный день?

— Нет.

— Все фантастично. Воистину сказочным становится лес, убранный в снежные одежды... Дятел постукивает, какая-то пташка зимняя цвикает, еще больше оттеняя глубокую первозданную тишину вокруг. Снег облетает с деревьев тихо, ласково. «Какой зодчий, Славцю, способен сравняться с природой, — говорила она тогда, — какие дивные хоромы, дворцы из тающего мрамора возвела за ночь мотель...» Образы птиц каких-то, зверей, чудовищ окружали нас. Будто только там стало понятно, как рождались в народе сказки, из чего создавалась наша народная, мифология... «Из этого белого, вьюжного, Славцю, которое хоть и тает, но красотой сродни мраморам Микеланджело...» И потом, смеясь, ударила палкой по ветке, стряхнула целую шапку снега, — солнечная холодная пыль окутала нас...— Ярослава помолчала, как будто и эта лунная дымка рекой порошила, мерцала ей тем солнечным снегом, сброшенным со смереки подругой. После того как Иванну, обугленную, извлекли из-под обломков недотлевших декораций, Ярослава более недели проболела дома у родных. Мать умоляла: «Брось это кино, не то и тебя сожгут!» Но именно тогда Ярослава была полна решимости большей, чем когда-либо... «Не брошу. Не отступлюсь». Батько тоже одобрял ее выбор: «Взрослая, вольна делать, что выбрала... Осталась безподруги, так ныне пусть трудится за двоих...»

Прошел, прогудел в небе самолет ночным своим рейсом. Прислушались к нему оба. Прислушались и к далекому шоссе по подгорью: не слышно ли оттуда колонны студийных машин? Где-то уже движутся, не даст и ночью им спать Ягуар Ягуарович, «генеральный обозный».

— «Горит-дрожит река — как музыка». — Оба засмотрелись вниз, в лунную воду, в ее мерцающие струи. — Скрябин пытался нотными знаками передать свет... Любопытно, что он закодировал в то свое тайнописное, загадочное Люче?

«А эта река, что бежит под нами, в ней, наверное, тоже что-то закодировано? Река неугасимого текучего света, что, капризно извиваясь — то между гор, то долинами, — светит пилотам в такие вот ночи, лунным сиянием и звездной вселенной галактик поблескивает штурманам снизу, с планеты... Дочь гор, струящаяся неутомимо, где берет она начало свое и где перестанет быть самой собою? Заснять бы когда-нибудь в образе реки самое человеческую жизнь — от ее истоков до устья...»

— Как хорошо поет кто-то на заречье...

— Тут еще поют. Песню транзистор еще не съел.

Ярослава заметила, как он, вслушиваясь, будто вздрогнул даже. Та самая песня откуда-то выплывала... Решетняка, госпитальная:

Над рiчкою, над бистрою,

Там журавка купалася...

Здесь, в этих краях, служил когда-то Решетняк на границе, отсюда и песню, как из огня, вынес...

Пели как будто на острове или еще ниже, на окраине комбината... Где-то там купалась журавка...

— И КАКАЯ ЯСНАЯ НОЧЬ!

IV

Замурованные снегом окна, вой вьюги сибирской...

Густое оранжерейное тепло палаты.

Очень здесь длинны ночи. Стонут во сне товарищи, вскрикивают, горят в ночном жару, и сам ты медленно горишь в огне собственной боли. Но удивительное существо человек! Даже сквозь эти стоны и вскрики, сквозь маету кошмаров и вьюг нет-нет да и явится Решетняку из солнечных далей тихая дорожка полевая, заблестит соломинка, расплющенная колесом, поплывут по стерне конные грабли с тихим своим перезвоном... Девушка на граблях сидит, карий взблеск ока девичьего видишь и полный колосок, что застрял меж стальными зубьями граблей... Сквозь вьюжную ночь, сквозь боль золотится тебе смугло колосок тот далекий, и тем золотом грезит до утра душа!..

А утром появляются «утки» да «гусаки», пройдут толпой врачи, поколдуют возле тебя, какой-нибудь ощупает, надавит в самом больном месте, а старший бросит на прощанье свою непременную присказку:

— До свадьбы заживет.

Когда уйдут, закончив свой обход, «белые медведи» (так их называет палата), лежачее воинство переходит всецело под власть Капы. Есть тут такое белолицее создание — Капа, юная, как цвет вишни, сибирячка, — это как раз она чаще всех приносит им ягоды из тайги. Может, оттого, что умеет уже хмуриться и пухленький подбородочек выставляет вперед как-то по-школярски упрямо, а глаза, полные синевы, при этом наливаются твердостью: власть Капы признают даже самые привередливые, даже оба горлодера танкиста, которым и лекарства все не такие, и бокам всегда жестко.

Капа частенько забегает в их палату, иногда и просто так, без видимого дела. Особенно с тех пор, как у них на дополнительной койке у самой двери появился еще один, привезенный прямо из операционной: черный, как цыган, худой, длиннющий, еле на кровати помещался. Он еще выдыхал наркоз, бредил, стонал, куда-то порывался, вспоминал Харьков. Капа-сестра была при нем неотлучно, всю ночь слушала его бред, неразборчивое бормотанье про Харьков, с грустным терпением выслушивала всей лишь время от времени легонько, кончиками пальцев промокала ему чистой марлечкой крупные капли пота. Только высушит, как опять на лбу, крутом и смуглом, вновь заблестит крупными каплями роса. Решетняку с его койки хорошо видно, как светятся росинки на юношеском лбу, как ласково касается их сестра лоскутками марли, и, диво, даже та несчастная росинка способна вышвырнуть Решетника из уютного палатного рая и перенести в сатанинские ночи войны, в ее черные кошмарища...

А когда тот, харьковский, стал выздоравливать и нужно было ему менять книжки в библиотеке, Капа взяла на себя и это. Меняла аккуратно, приносила их даже из городской библиотеки, оказавшейся довольно богатой, и все он поглощал жадно, разлучался с книжками только после отбоя, когда в палате выключали свет.

Утром Капа появляется в палате с градусниками в руке, улыбчивая, свежая с мороза, в росинках растаявшего инея в волосах, легко идет по палате, и влажные, еще в алмазных искорках, колечки вьются у маленького красивого уха, как сережки, — это ей к лицу. Когда подходит к харьковчанину, не может скрыть сияния глаз, а присев возле него в ожидании градусника, смотрит на своего пациента так пристально, пытливо, будто хочет проникнуть в душу. Слышала порой громкие шутки палатников, что она, ей-же-ей, неравнодушна к этому Колосовскому, сведет-таки он сестру с ума, слышала и не обращала внимания; казалось, она обдумывает сейчас что-то слишком важное для себя, что зреет в ней какое-то чрезвычайное решение.

— Хочется мне вас о чем-то спросить, Колосовский...

— Спрашивайте.

Подумав немного, сказала:

— Нет, лучше потом.

— Почему не сейчас?

— Да так... Пусть потом.

Однажды он делился с нею мыслями о прочитанном, показывал ей из фолианта, ею же принесенного, великолепные иллюстрации под папиросной бумагой.

— Взгляните, Капа, какие они, эти хеттские рельефы по базальту... Чудо ведь, правда?

— Да, красиво.

— А разве не чудо, что вот мы с вами глядим на этих хеттских женщин, смуглых молодых азиаток, и совсем явственно слышим, как они смеются... Слышим их живой серебристый смех, что звенел где-то там, под хеттскими скалами, за много веков до нашей эры!..

Ничего не ответила на это Капа. И в книгу больше не стала смотреть. Поднялась обиженно, ушла с тенью сухости на лице. В тот день, заходя в палату, была подчеркнуто сдержанна, как бы демонстрируя, что она здесь только по службе, по обязанности. Скупое слово, четкие движения, по-деловому выпяченный обиженный подбородочек, — знайте, что вы ей пациенты, она вам — медицинская сестра, и не больше. А что касается смеха хеттских красавиц, то он ей попросту ни к чему.

Колосовский, конечно же, заметил перемену в ее настроении, но даже догадаться не мог, какую он допустил бестактность, почему обиделась Капа, — ведь не было как будто бы для этого никаких причин. Был уверен, что их разладица скоро пройдет и не придавал ей значения, было о чем и кроме этого подумать после отбоя, когда особенно слышно становилось, как воет, неистовствует за окном пурга. Отвевает вьюга в прошлое этот страшный сорок первый, который в его, Богдана, думах живет, как год сплошных пожаров, боев, окружений, подвигов немых и смертей безвестных, ведомых только небу и ветрам... Еще и тут не мог до конца выйти из того перенапряжения, опасностей, из кошмара ночей окруженческих, из боли утрат, когда на глазах исчезала, унесенная с планеты, чья-то, может быть, гениальная, жизнь.

Перед Новым годом в госпитале решено было устроить концерт, и Капа опрашивала выздоравливающих: у кого какой есть талант. Спросила и у Решетняка: не таится ли в нем какой? Спросила как бы шутя, с полуулыбкой, и он, конечно же, ответил отрицательно, какой там, дескать, у него талант, а когда остался один, невольно задумался: талант? Откуда он в человеке берется? Вспомнил, что пел когда-то, говорили, у него хороший голос, слушали его кони в ночном, и Катря слышала, с хлопцами на границе под настроение проявлял этот материнский врожденный дар... Когда это было! В последний раз с батарейцами на границе пел, а потом уже было не до песен. Может, и голос потерял, когда, распаленный боем, погибая от жажды, пил грязищу из луж, из болот...

В их палате вызвался выступать один лишь кавалерист, который якобы владел мастерством художественного свиста и умел показывать фокусы с гривенником в платочке. Готовились же к концерту все, загодя добывали разрешения у врачей, примеряли костыли, — в палатах, ясное дело, останутся лишь те, что лежат в тяжелом гипсе.

Потребовал костыли и тот черный, долговязый Колосовский, которому Капа книжки в библиотеке меняет. Решетняк прямо диву давался, сколько книжек может поглощать человек — целые дни читает, не до палатных ему анекдотов. Любопытно было Решетняку наблюдать, как вокруг него Капа вьется. Даже находясь в другом углу палаты, порой не утерпит, обернется к нему сестра, черкнет мгновенной улыбкой. Когда приносит книжки, или с градусником войдет, или просто так, словно между прочим, непременно задержится возле студента, и видно, что ей не хочется отсюда уходить. Оживленно разговаривают, бывает, даже спорят. В самой атмосфере появляется что-то неуловимо волнующее, и сестра то краснеет, то бледнеет, взволнованно ходит под белым халатом грудь, и на лице нет строгости, служебной застылости — блуждает счастливая улыбка. «Что за диво — человеческая улыбка, — наблюдая за ними, думает Решетняк. — Из всего живого только человеку природа отпустила этот дар — смеяться, сиять, разговаривать глазами... Человеку и больше никому!»

В этот день Капа была особенно возбуждена, она с девушками наряжала елку в зале и часто вбегала в палату — разрумянившаяся, будто только от огня, — еловыми веточками украшала и окна в палате, чтобы и лежачим был слышен зеленый дух тайги, было видно, что приближается Новый год. Более всего ее волновал концерт. Она и своего подопечного энергично уговаривала выступить.

— Колосовский, ну прочтите вот хоть это: «О, верю, верю — счастье есть!..» У вас это так чудесно получается!

Колосовский отшучивался, говорил, что лирику можно читать только шепотом, с кем-то наедине... И хотя Капе ясно было, что его не уговоришь, она, присев на краешек койки, все-таки просила дать согласие, заглядывала в глаза, один раз ее рука даже на его руку опустилась, и, дотронувшись ласково, задержалась дольше обычного, — Решетняк и это заметил своим зорким глазом артиллериста.

Чем ближе к вечеру, тем заметнее нарастало оживление, щеголи подстригались, небритые брились, в палатах и в коридоре громыхали костылями — учились ходить, кто не умел.

На концерт потянулись все, кто только в состоянии был хоть как-нибудь передвигаться. Худые, обескровленные, с осторожно поднятыми «аэропланами» наглухо загипсованных рук, Иные натужно хромая, грохоча костылями, а кто и с забинтованной, как в чалме, головой, — все туда, от наскучивших лекарств, от своей беспомощности — в жизнь, в объятия праздника.

На сцене — снизу и куда-то под самый потолок — выстроился рядами хор — добровольные труженики искусства, все знакомые, люди из персонала: сестры, врачи, санитарки, — но их едва узнавали, такие они были празднично-торжественные в этот вечер, и Капа была среди них — сияющая, играла своими лучисто-синими,— видно, переполняла ее радость какого-то счастливого предчувствия, — все прикусывала губку, чтобы не рассмеяться. Гимнастерка на ней новая, ладно перехваченная пояском, косички по-пионерски торчат в стороны, и это ей тоже к лицу, и никак не удается ей сохранить серьезность, никак не может она сдержать внутреннюю улыбку радости: все покусывает тоненькие губки.

Блеском, солнцем, красотой взвихрилось то, что всех разом захватило: песня родилась, начался концерт.

Колосовский сидел рядом с Решетняком в первом ряду и, опираясь на костыль, не сводил глаз со сцены. Да, это была поэзия. Может, по иным, строгим меркам это и не было чем-то выдающимся, пели, конечно, далеко не на уровне профессиональных капелл, а хирурги играли на балалайках, пожалуй, и вовсе ужасно. В университете на студенческих вечерах Богдан, пожалуй, поиронизировал бы над таким исполнением, а здесь эти простуженные, неотшлифованные, только и того, что дружно поющие- голоса, эта трогательная старательность исполнителей и их простодушное вдохновение — все доходило до самых глубин изголодавшихся солдатских душ, будоражило, волновало, возрождало к жизни. Нет, то все были таланты на сцене, чистые, высокие. Колосовский слышал рядом с собой напряженное дыхание Решетняка, за ним жадно впивались взглядами в сцену еще чьи-то лица, до неузнаваемости преображенные волнением, в наплыве чувств они то ежились, как от холода, то вытягивались порывисто вперед, — такое можно увидеть разве лишь в бою. Глаза затуманивались — тут можно было дать себе волю, можно было не стыдиться своих слез.

Выходил потом еще шутник-конферансье с остротами на госпитальные темы, высмеивал какого-то привередника, которому все «утка» не такая. Выходили солисты, среди них и Капа, — ее объявили Капитолиной, что поразило Решетняка:

— О! Так бы и не знал, что наша Капа — Капитолина...

В сопровождении балалайки Капа пела тоненьким, почти детским голоском, — она его, видно, и сама стеснялась... Стеснялась, краснела, но все же продолжала петь, оказалась у нее к пению отвага.

Апофеозом концерта стало выступление комиссара госпиталя, который неожиданно появился на сцене со своим заткнутым за ремень пустым рукавом и объявил только что полученное известие о Калуге, очищенной от противника.

— Вот это песня! — пробасил кто-то из задних рядов, и это развеселило весь зал.

В тот вечер никакой режим не мог загнать людей в палаты. Взволнованные, долго еще толпились после концерта в коридорах, гомонили, обменивались впечатлениями, пели, и даже когда на некоторое время погас свет, и это восприняли как праздничное развлечение, — здесь ведь не страшно, и прежде случалось такое — бураном обрывало провода.

Гомон не утихал, песня возникала то в одном, то в другом конце коридора, — теперь среди раненых оказалось множество талантов. Решетняк, стоя у окна, неподалеку от своей палаты, как бы пробуя голос, тоже потихоньку загудел давнюю, пограничную, которая и тут, над Енисеем, его нашла:

Над рiчкою, над бистрою,

Там журавка купалася...

Вот так, стоя в коридоре госпиталя, у замурованного снегом окна, тихонечко, словно в забытьи, отозвался песней тому, что осталось где-то за зимами, за фронтом... Он и не слышал, как подошла со свечой в руке Капа, заглянула через плечо:

— Что же вы скрывали свой талант, Решетняк! Теперь непременно запишем вас в самодеятельность.

— Да что вы... Да куда мне... — смущенно отмахивался Решетняк, и приятно ему было смотреть на сестру, все еще светившуюся возбуждением праздника.

— Решетняк! Нравится мне ваш язык, он такой мелодичный, мягкий... Скажите, когда у вас девушка изберет кого-нибудь... Впервые, понимаете? То как назвать по-вашему того, к кому у нее такое... ну, такое первое ее чувство?

Решетняк даже лоб наморщил, думал:

— Да как... Перволюб по-нашему будет.

— Перволюб... Перволюб... — тихо повторила она, как будто бы даже с грустью.

И отошла, выискивая место, где бы прикрепить свечку.

А потом увидел ее Решетняк уже в обществе Колосовского: за фикусом стояли в углу, он на костылях, а она, стройненькая, выпрямившись перед ним, вздернув подбородочек, смотрела вверх на своего пациента, и лицо ее уже опять было веселым.

За окном завывал буран. Вслушиваясь в грозную музыку сибирской метели, думал Решетняк: «Нам хорошо, у нас песни, а как тем, кто на фронте? Не один там чей-нибудь перволюб в такую ночь распрощается с жизнью...»

Капа-сестра все еще стояла с Колосовским в углу за фикусом. И хоть людно было в коридоре, вела себя так, будто они были одни, стояла откровенно счастливая, обдавала Богдана своею искрящейся преданностью. А когда погас свет и кто-то шутя подал по коридору команду: «Целуйтесь!» — Капа в каком-то мгновенном ослеплении вдруг прильнула к нему, и не опомнились они, как слились дыханием, как совершился тот жгучий грех поцелуя... Один костыль с грохотом упал за бочку, Капе пришлось его и поднимать в темноте, а в это время появился свет и уже не гас, и хоть обоим было совестно, Капа, словно испытывая свою волю, силу своего чувства, все не сводила с Колосовского затуманенный взгляд, и было ей совсем безразлично, что кто-то увидит, что это не дозволено... «Разве я не имею на это права?» — как бы спрашивали ее хмельной дерзостью наполненные глаза.

Собственно, Колосовский должен был этого ждать. Разве можно было с самого начала не заметить по блеску ее глаз, по улыбкам, даже по вспышкам наивных мимолетных обид, к чему клонится, не заметить, как день ото дня вызревает в ней уже не только сестринское чувство. Знал, что ничем это не могло кончиться, разве только болью зря потревоженной души, и все же был бы неискренним с самим собой, если бы сказал, что ее волнения были ему неприятны, что не согревали его ее сердечность, доверие, чистота. Однажды, правда, попытался дать кое-что понять, чтобы сдержать, приостановить развитие ее чувства, но, видно, неумело, а может, и неохотно это делал...

— Скажите мне, Богдан... Кто эта Таня, которой вы все бредили? — спросила с печальной тревогой в глазах.

Не было ревности в ее голосе, — не могла же она себе этого позволить, да и на каком основании? — и все-таки это не было и простым любопытством.

Самым сокровенным, самым дорогим было то, о чем она спрашивала.

Да, давно бы должен был ей об этом рассказать. Душа его ликовала от одной возможности наконец кому-то открыться, рассказать о своем чувстве, о том, что есть у него где-то такая... такая...

— Никому не рассказывал, а вам расскажу, Капа...

Поглощенный своим, и не замечал, как девушка меняется в лице, кусает губы, все ниже опускает голову. Выслушав, молчала некоторое время, потом сказала:

— Счастливый вы.

И, отстранившись, сухо добавила:

— Идите в палату.

На следующий день вместо Капы дежурила другая сестра. Еще два дня не появлялась Капа, и уже в палате стали беспокоиться, не заболела ли, а когда спрашивали санитарок, те не могли сказать ничего определенного. Появилась Капа только на третий день после обеда, вбежала к ним без халата, в гимнастерке новенькой, в юбочке, в сапожках. Со странным каким-то улыбчато-горьковатым выражением на лице подошла к койке Колосовского, подала ему книжку, томик Есенина.

Едва Колосовский взял книжку, из нее выпала записка — записка из одного только слова: «Люблю».

Капа, выдохнув, наблюдала, как он читает то слово, потом торопливо стала прощаться, пожелала всем выздоравливать побыстрее...

— Что с вами, Капа? — спросил кто-то.

— Уезжаю на фронт.

Побледневшая, постояла мгновение и, еще раз оглянувшись на Колосовского, с глазами, полными слез, выбежала в коридор.

Долго молчали в палате.

Пройдет время, и не один из них, очутившись опять на фронте, в каждой девушке-медсестре будет узнавать Капу, не одному привидится она и на Днепре, и на Висле, и где-то за Дунаем, в венгерских туманах...

V

Такая ясная ночь. Полнолуние. Сквозь ветви деревьев белеет клуб среди села, как писанка размалеванный. Как тот знаменитый Воронец где-то в предгорьях Сучавы... Плывет, то в пыли, то по спорышу, тень грузной фигуры. Сергей-оператор, лохматый, как будто только что с сеновала, медленно кружит возле клуба, осматривает его то с фасада, то с боков. Не часто видишь такую писанку, да еще этот творческий процесс ночной, когда ветви своими тенями домереживают, дорисовывают кем-то со вкусом положенный по белому орнамент. Должен был бы рассматривать эту писанку не один, а с тою, что с вечера ушла и заперлась. От нее первой он и услышал про эту писанку.

...Была у здешнего головы колхоза любимая сорочка, вышитая мамой. Уходя из дому на войну, только и взял ее с собой. Когда после войны вернулся, одна манишка осталась: сорочка истлела и разлезлась, хоть и была льняная. Мамы уже не было, только услышал сын рассказ о том, как бандюги зверски замучили ее. Осталась манишка, которую вышила мама, когда провожала его, еще юношу, в Испанию... И когда тут недавно стали строить клуб, голова пожелал, чтобы мамин узор с манишки перенесли мастера на клуб. И красуется теперь среди садов великолепное здание-писанка, все в художественной отделке. И все говорят: «То сорочка нашего головы».

«Гоняясь за Кафкой да Бергманом, не упускаем ли мы чего-то важного поблизости? — раздумывал оператор. — Вот жизнь чья-то продолжается в творчестве... Жизнь перешла в искусство, а искусство, в свою очередь, прорастает в жизнь — так оно здесь... Современное переплелось с прошлым — не отделить... А послушай некоторых схоластов на обсуждениях... Какому-нибудь толстяку продюсеру, может, и не понравится, что мы опять возвращаемся во вчерашнее. Но ведь дистиллированно современной темы нет! Наш нынешний день насквозь пропитан прошлым... И мысль, и поступок, вся жизнь насквозь пронизаны пережитым. И этим мы и себя измеряем тоже...»

Роса блестит на листе, на спорыше... «Росица, — говорит вуйна Доминика. — Небесная роска!»

Еще одна тень наплывает по росному спорышу майдана. С ружьем на плече сторож ночной... Лунное сияние сторожит человек.... Это хорошо.

— Ты, верно, с лесопильни? К любушке ходил? Или в кино?

— Я сам делаю кино.

— О, мой, так ты из тех? А я думаю, кто тут батярует...

— Батярует... что это значит?

— Батяровать — гультяювать — повесничать — это все едино... О чем же будет ваша картина?

— О жизни. О сплочении людей перед лицом зла.

— Это хорошее намерение. Люди должны сближаться между собой, а не отдаляться... Цветной будет?

— Нет, черно-белый. Я хотел бы сделать его еще и немым. Дать на экране мир неозвученный. Люди кричат, а крика не слышно. Крик глазами. Самим девичьим лицом... У немого кино были свои преимущества.

— Пану виднее... Немой — так и немой.

— А вы что — равнодушны к искусству?

Сторож вынул пачку измятых сигарет. Рука оператора невольно потянулась за сигаретой, — прокурился за вечер.

— Бери, бери... У нас при лесничестве в загородке медведь живет... с медведицей. Они тоже сигареты любят. С огнем жуют, — туристы научили...

«Старик не без чувства юмора, — это уже кое-что», — усмехнулся мысленно Сергей. Не ждал он чего-то особенного от этого ночного интеллектуала. Сергей не из тех, кто гоняется за дедами из народа, надеясь в каждом непременно открыть философа. Оператор считает, что у него самого за плечами разных философий торба, и скорее сам бы мог угостить этим зельем встречного, вот хотя бы и этого неторопливого на слово старичка... Уж на экране он бушевал бы, этот ходячий кладезь премудрости, сыпал бы пословицами, а тут молчит. Или, может, сообразил дедусь, что в наше время невозможно уже быть философом для всех, постарайся быть философом хотя бы для себя...

— Нанашка[10], вы, наверное, не любите кино?

Старик поправил на плече традиционную, точно из кинобутафории взятую, берданку, висевшую стволом вниз.

— Сняли бы вы картину под названием «Люди в кожухах». Все меньше остается тех, кто пересекал океан. Кто мог бы рассказать всю правду.

— И вы тоже... видели океан?

— А то! Ураган нас чуть не потопил... Трещало все... Матери с детишками кричали от ужаса — страшно ж...

«Перед теми атлантическими ураганами — что твои ураганы и смерчи искусства?.. И что все те философии перед обезумевшим криком матери, у которой ребенка — на ее глазах! — рвут акулы, раздирают за бортом...»

Была такая жизнь, когда обнищавший хлоп должен был идти куда глаза глядят. Должен, если дома мелют кору дерева, чтобы испечь из нее хлеб, и люди ходят высохшие, как крючья... А по селам, на развешанных всюду плакатах, — большие шикарные корабли, которые быстро переправят тебя за океан, где заработаешь торбу долларов и вернешься опять под яснейшего цесаря, потому как нигде нет лучше, чем под его короной, только люди пухнут, рвут лебеду под тынами...

И человек целует порог, птицей становится, носится по свету в погоне за работой. Где-то в Триесте ждут с шифскартами кораблей, дожидаются обещанного на плакатах: будут вам хорошо оборудованные каюты, «комнаты с музыкой», «салон для дам»... Потом приходят старые вонючие корабли: на них доставляют скот в европейские порты, а оттуда берут «людей в кожухах»...

— Вместо скотины теперь туда нас?

— А то!

Обманутые агентами, на трухлявой соломе, с больными детьми, — экзотические, горькой судьбой гонимые за океан «люди в кожухах», конкистадоры современные... Вместо меча — коса завернута в тряпицу, вместо бомбы — зернышки пшеницы и мака да горсточки семян, что где-то там будут посеяны, на краю света...

«Кетл пен» — загон для скота в порту прибытия. Сюда — людей. На врачебных осмотрах чужие руки выворачивают веки, ищут трахому. Наибольшее горе тому, у кого глаза красные... А мы же плыли на таком холоде через океан. У той глаза красные, потому что плакала, а у меня — что на палубе стоял, под крепким ветром!

Ждут их леса нераскорчеванные, железные дороги непроложенные, гомстеды да угольные шахты, которые заберут здоровье без остатка. Узнают их биржи всего континента, сама жизнь научит их чувству солидарности... Они первыми из-за океана будут приветствовать Ленина, приветствовать красные стяги на родной земле.

— Сделайте про это фильм. Нас же все меньше и меньше остается. Даже те, которых тогда малыми, несмышлеными детишками раскачивал океан, теперь уже стариками стали... Не могу без работы: сделал вот четыре колеса в лесничество, оковал... Сколько могу... Два сына у меня: один инженер на комбинате, другой в лесничестве. Говорю им: «Берегите то, что завоевано... Только сравнив — оцените... Умейте дорожить...»

Похвалился, что племяш его будет свадьбу справлять, придется выпить чарку.

— Много уже не пью, что-то мне тут мешает...— показал на грудь. — Старость. О, если бы жизнь оборачивалась так, чтобы старый снова молодым становился...

«Следующая лента будет про них, про людей в кожухах, — под впечатлением услышанного возбужденно думал Сергей, возвращаясь лугами к своему биваку. — Ярославе дадим главную роль — сельская девушка в постолах на палубе среди волн океана... Она ведь дочь этой среды, этого края, никто лучше ее не передаст чувства молодого человека, которого жизненная буря, оторвав от родного порога, гонит на заработки за океан... Вот она в трюме читает односельчанам Ивана Франко... Вот отвергает заигрывания матросов из команды... Потом — как она смотрит на океан, на всемогущество и беспредельность стихии...»

Ярослава — это то, о чем ему и сладостно и больно думать. «О лайдаку! О, мой, мой!» Что означают ее шалости, ее попытки тебя развлечь? Кажется, она не считает тебя способным на сильное, глубокое чувство. А в самом деле — способен ли ты? Интеллект за тобой признают все, ум у тебя острый, может, несколько циничный. А какова в тебе сила чувства, которую так ценят девушки? Вот Главный, тот, несомненно, носит в себе скрытый вулкан, Ярослава уверена в этом, ее глаза тают при одной мысли о своем кумире. «Я верю, верю его жизни, его посеребренным вискам!..» Она способна выкрикнуть это даже в коридоре студии. Но не опускаешься ли ты, хлопче, до ревности?

Луга курятся озерками, по-ночному невидимыми, курятся среди трав. Лошадей силуэты. В лунной дымке отдаленно бродят... А дальше между лошадьми белое что-то стоит — не девушка ли? Смотрит сюда, на тебя, и вдруг срывается с места, мчит прямо на оператора (была бы камера — влетела бы в камеру!) и вот уже... оторвалась от земли. Цапля! Летит низко, бесстрашно, за взмахом ее огромных крыльев на миг исчезает диск луны... Наверное, видит птица с лёта запрокинутую голову оператора и его освещенный луной, круглый бальзаковский подбородок...

Пролетела. Над озерком протянула свою тень, отпечаталась меж водорослями, на неподвижной воде.

А когда Сергей подходил к речке, еще издали заметил: двое стоят на мосту и, нагнувшись, смотрят в лунную воду.

VI

— Она его любовница, вся студия это знает...— услышал перед отъездом про Ярославу оператор, и это его тогда просто оглушило.

— Клевета! Сплетни мещанские! — воскликнул, возмущенный, и потом, нервно заикаясь, бормотал что-то невразумительное, а та, от которой он это услышал, смеясь, повторяла:

— Любовница! Обыкновенная студийная любовница! И все это знают... Не знаешь только ты.

Она не оставляла ему места для сомнений, хотела, чтоб он принял это известие как факт совершившийся и не такой, который мог бы удивлять.

— Любовница? Ну и что? Только потому, что он женат, она не имеет права влюбиться в него? Ты же вот в меня влюблен, в замужнюю женщину?

И мерила насмешливым взглядом его мешковатую фигуру в клетчатом длиннополом пиджаке грубого сукна, кудлатую, слишком большую голову и как бы придавленные плечи. Что Сергей в нее влюблен, тяжко, до исступления, — было правдой. И именно это яростно вспыхнувшее и беззащитное его чувство давало ей, замужней женщине, веселоироническое преимущество, неограниченную власть над ним, которой, она знала, может воспользоваться в любое время и любым образом.

Что она была к нему тоже неравнодушна, по крайней мере, некоторое время, — в этом он был уверен и сейчас. Даже инициатива знакомства принадлежала ей. Произошло это на одном из просмотров, после которого оператор пошел провожать ее домой. Дождь, и туман, и желтки фонарей — такой был вечер.

— Еще с тех пор мечтала с вами познакомиться, — говорила Агнесса, — когда вы не захотели к моему мужу в группу... Почему вы отказались?

— Не хочу быть мулом, впряженным в арбу ремесленничества.

— Мой муж — неплохой человек.

— Возможно, но ему не нужно было браться за фильмы.

Агнессе понравилась столь резкая откровенность молодого оператора.

— Боюсь, что вы правы. Вряд ли его ждет золотая пальмовая ветвь... Брак мой с ним, собственно, случайность. Была я тогда еще студенткой, он взял меня на один эпизод, а потом обоим «что-то показалось», что было принято за «то самое»... Вместе поехали в отпуск к морю, ну, а теперь... с мамой живу. Он на одной студии, я на другой, иногда в гости приезжает и даже ревнует... Все как полагается...

— Ко мне тоже приревнует? — спросил Сергей.

— О, к вам, наверное, более всего. О вас ведь только и слышишь: талант! Тут ревность будет вдвойне!

— Никогда не думал, что окажусь в такой роли...

— Какая же роль? Что провожаете замужнюю женщину? Что под одним зонтиком с нею? Но ведь дождит!

И она прижалась к нему, и Сергею было приятно слушать ровный перестук ее каблучков по асфальту, Что-то почти невероятное было в том, что она, такая статная, эффектная, обратила на него внимание и пожелала познакомиться с ним, несмотря на то, что он в тот вечер был небрит, одет с очевидной небрежностью, прокурен крепкими кубинскими сигаретами. Невероятно было, что именно ее он ведет под руку по аллее бульвара и лихо демонстрирует перед нею свое мрачноватое остроумие, грубоватые богемные шуточки, критикует бронзового коня, который, будучи втиснутым меж тополями, закрывал хвостом всю перспективу бульвара, — и хоть остроты были не наивысшего качества, однако Агнессе они пришлись по вкусу.

— С вами весело, с вами интересно. Хотите мой телефон?

И дала ему номер своего домашнего телефона. Прежде чем исчезнуть в парадном, рукой в белой перчатке помахала в воздухе кокетливо, пальчики, отдаляясь, несколько раз шевельнулись в каком-то почти интимном жесте.

Еле дождавшись утра, Сергей уже телефонировал пальчикам. Ровно в девять. Никто ему не ответил, равнодушные гудки в трубке звучали почти насмешливо. Может, она еще спала, а мама была на рынке? Или с ним просто не хотели разговаривать, знали, что втюрился он, этот тюфяк, что непременно позвонит ровно в девять.

Часу в двенадцатом ему все-таки удалось услышать Агнессу. Сначала услышал ее дыхание, учащенное, взволнованное, словно бы даже испуганное, потом был голос обнадеживающе приглушенный:

— Это вы?

В тот день они обедали вместе в загородной корчме, где все было модернизировано под старину: тяжелые дубовые столы и такие же тяжелые резные стулья, — она свой еле сдвинула с места, усаживаясь поближе к Сергею. Чуть завистливые взгляды других компаний развлекали ее, она забавлялась деревянной ложкой, дарила своему кавалеру чарующие улыбки, потом, нагнувшись близко, слушала, что он ей скажет. А он, счастливо-ослепленный тем, что она с ним, признавался, сколько мук пережил за те часы, пока висел на телефоне, выслушивая в ответ насмешливые гудки.

— Почему вы не брали трубку?

— Надоедают звонками... Не думала, что это звоните вы. Что, собственно, так быстро. Мы ведь только накануне расстались.

— А для меня это была целая вечность. Ну, пусть, думаю, не будет слов... Только бы дыхание в трубку, золотая секунда молчания — и все... И уже человек счастлив.

— Ну, вот теперь мы с вами в корчме. И я не спешу. Я буду слушать вас.

До сих пор стыдно за тот влюбленный лепет, обнажение чувств, за тот откровенный стриптиз души, что был бы смешным, не будь он таким по-детски искренним.

Рассказал ей даже то, что редко кому рассказывал. Как партизаны подобрали его, малыша, возле пепелища полесского Лидице. Точно щенок одичавший, к людям не шел, кусался, отбиваясь... Приручил его врач партизанский, взял шефство над мальчиком. Ночью выроет нору в сене: полезай, прячься от ветра... Но ведь ноги у мальчишки мерзнут, особенно простреленная... Однажды ночью, когда очень холодно стало, врач поднял на себе спереди сорочку: «Прижми ногу к телу! Грей!» И так согревал малыша всю ночь, а сам — в ботинках. Нужен был гипс, а гипса не было. Глину! Прокипятил глину, чтоб стала стерильной, подмешал спирту, и «гипс» затвердел! Но в дороге ломался. Тогда врач набрал на скипидарном заводе опилок в короб, посадил туда будущего оператора и так в опилках и возил...

— Но как завелись блохи!.. Так долго возил. Я аж разбаловался. — И слезы блеснули у Сергея на глазах.

Агнесса согревала его своим сочувствием:

— Странно, как из тех разрушительных туманностей войны искоркой проблеснула чья-то жизнь... Жизнь, зародившаяся как бы спонтанно, уже несла в себе гены исключительной одаренности...

— Лесть не принимается, — сказал Сергей.

Агнесса засмеялась, потом заговорила с доверчивой откровенностью:

— Я не люблю мужа.. — И это можно было понять и так: «Значит, я свободна полюбить кого угодно, ну, хотя бы и вас...» — Да и он, я знаю, не пылает ко мне любовью... Для него я собственность, просто красивая собственность, которую он боится потерять...

— Что же вас соединяет?

— Наверное, привычка. Да и не могу я быть одна. — Она усмехнулась. — Актрисе быть одной как-то не к лицу, разве не так? Появляется сразу табун поклонников, и каждый норовит сделать тебя своею любовницей...

Оба были в хорошем настроении, много шутили в тот день.

На какой-то уже там стадии Агнесса вдруг сказала, сверкая глазами:

— Но все это неправда, не верьте всем этим исповедям... Не было искушений наивной девушки, не было обещаний, что станешь кинозвездой через грех... Был безвкусный роман молоденькой студентки с немолодым уже режиссером, которую он взял сначала на эпизод, а потом в жены, разорвав свой предыдущий брак. Теперь и мы с ним чужие друг другу... Но разве же я перед ним виновата? Разве должно меня мучить чувство вины, что с вами вот тут веселюсь, развлекаюсь?

— Любящие не могут быть ни перед кем виноваты!.. А мы правдивы в наших чувствах, — вот даже на каких нотах он тогда разговаривал.

— Вам хорошо, вы признаны, вас называют надеждой нашего кино, а как мне жить, почти неудачнице? Говорят, красива, но пока вырвешь роль... К тому же молодые подрастают, падают режиссерам в объятия... Может, у меня характер плохой? Резкая, властная и даже корыстная...

— Это, видимо, передалось от него?

— Нет, не от него... Вернее, не только от него... Но и этому не верьте, все это наносное, эти перья цинизма. Облетят, и останется что-то детское, беззащитное, неприспособленное...

— Это я заметил.

— А я тоже замечала... что вам нравлюсь! И сейчас это вижу... Скажите, вы бы взяли меня хоть на какую-нибудь роль, хоть статисткой... Чтобы курила сигареты... в озере купалась — в освещении выигрышном и соблазнительном?.. Смотрите, какие ноги! Правда, ведь красивы? На студии не много найдется таких, — и смеялась непринужденно, задорно.

Прощаясь с ним, уже в такси, она обожгла его летучим поцелуем, опалила, и после того он, кажется, уже совсем потерял было голову. Особенно же когда она полетела на некоторое время к мужу, а вернувшись, неохотно отвечала на телефонные звонки: взяла себе привычку лишь дышать в трубку — взволнованно и молча. Навестить себя тоже не разрешала, хотя, по слухам, болела.

— Я скоро сама тебе позвоню, — сказала как-то она, и это «тебе», произнесенное почти заговорщическим тоном грешницы, слышалось ему потом всю ночь.

К ней он после того дозвониться не мог. Не мог узнать, что там. А там, кажется, бушевали опустошительные бури. И кажется, мама, тобой и не виденная, руководила теми стихиями, и отдалялось от тебя что-то равнозначное жизни, был ты в том состоянии, когда неприязненный телефонный гудок переживается, как катастрофа. Что-то отдалялось, оставляя после себя руины и опустошение... Храм света и радости, который уже успела выстроить его фантазия, разваливался, об этом кричали ему предчувствия.

Несколько недель прошло так.

Погиб, наверное бы погиб, если бы не работа, к которой привлек его Колосовский. Сказал Сергею в минуту доверительности:

— Искусство требует влюбленных, принимает даже влюбленных несчастливо... Оно и горе и боль твою переплавит в творчество.

Ягуар Ягуарович тоже, видимо, догадывался о душевном состоянии оператора, ибо время от времени подкидывал ему утешительные сентенции в своем стиле:

— При наилучших строях, при совершеннейших конституциях человек может быть несчастен, вот в чем проблема проблем... Разве нет?..

Агнесса потом все же позвонила. Назначила свидание. На том же бульваре меж тополей. Сергей пошел на свидание с самым решительным намерением добиться от нее ясного слова. Он готов был идти на любые крайности, готов был потерять все, только бы завоевать то, чему и цены нет и что называется любовью. Если у нее есть к нему хоть какое-то чувство, то это придаст им обоим отваги, и «мы преодолеем все, все, только нужно, чтобы никакие преграды, никакие труднейшие трудности не остановили нас!». «Нужно жить отважно, — так он ей скажет во время свидания, — жить отважно, любить отважно, в этом спасение! Не поддаваться обстоятельствам, условностям, пересудам, иначе они сделают из нас полулюдей! Только отважно, нараспашку! В этом победа!» Весь смысл жизни ему сразу прояснился: студия с ее страстями, профессиональные хлопоты, споры и дискуссии — все сразу отступило на десятый план, стало крохотным в сравнении с возможностью быть с любимой женщиной, со счастьем ежедневно, ежеминутно видеть ее, слышать голос с ласковым этим придыханием, коснуться рукой ее шеи, плеча. С ужасом думал, что она могла бы уехать куда-то, и он мог бы с нею не встретиться, разминулся бы навсегда в водовороте жизни, как прежде проходил мимо в многолюдной студии. Благословлял вечер, который случайно свел их, дождь, что загнал их под зонтик.

Еще был день, и на аллее была не та публика, что выходит на свидание. Пенсионеры-аккуратисты с развернутыми газетами, молодые папы, прогуливавшие в колясочках своих потомков, всевидящий милиционер в будке неподалеку. Сергей пришел на свидание в состоянии возбуждения и взвинченности. Посторонним нетрудно было, конечно, догадаться, почему этот лохматый чудак в замшевой куртке с небрежно брошенным вокруг шеи кашне нетерпеливо снует по аллее взад и вперед. Бледное располневшее лицо словно заспанное, а глаза полны тревоги... То разгонится почти бегом вниз, потому что показалось ему: она идет в конце аллеи, то вдруг повернется и зашагает в гору, все время оглядываясь, так как не знает, откуда она должна появиться. Один силуэт только что разочаровал, и сразу же привлекает другой: вот кто-то словно бы похожий на нее сидит в конце аллеи на скамейке, — может, она? Подошел — незнакомая дама ест апельсин. Отщипывает дольками и бросает в рот. Даже рассердился он на этот апельсин. А молодые папы, кажется, пересмеиваются, им развлечение, каждый реагирует по-своему: тот сочувствует, а у того по губам ползет чуть заметная ироническая усмешка: что, мол? Не пришла? Заставила нести вахту? Ничего... бывает... Нашему брату на этой стадии только терпи... А может, она и совсем не придет. Ясно, не придет. И среди многолюдья города Сергей почувствовал себя самым одиноким, и такая тоска вдруг охватила душу, что казалось, и собственная жизнь после этого будет лишена смысла, потеряет всякое содержание и целесообразность.

Агнесса пришла. В плащике импортном, в розовой косынке, так красиво поддерживающей волосы. Подошла, бледная после болезни и от этого еще красивее, еще более ему дорогая.

— Прости, что опоздала, — сказала мягко, подавая руку в перчатке. — Мама не пускала.

— Ты у нее спрашиваешь разрешения?

— А как же, это ведь мама. У меня нет от нее секретов. Или нужно было скрыть?

Ему показалось, что именно в этом причина всех затруднений и отдаленностей, возникающих в их взаимоотношениях. Но ведь теперь ты наконец со мной, теперь я тебя не отпущу! И, не отпуская ее руки, сказал с неумело скрываемой болью:

— Никого не надо было посвящать в наши чувства, ведь вряд ли кто поймет их, кроме нас самих, — даже мама... Для этого ей надо было бы самой быть в состоянии влюбленности... Гореть на сжигающем костре... Сжигающем, по крайней мере, одного из нас, — взглянул на нее, ожидая поправки, однако Агнесса отделалась молчаливой усмешкой. Тогда он сказал уже с пылкостью, с внутренней убежденностью: — В любви нет судей, нет советчиков, есть лишь влюбленные. Счастливые или несчастливые.

— Наверное, это неминуемо, — согласилась она. — «Хто з любов’ю не знаеться, той горя не знае...» — вот она, мудрая диалектика чувств.

Она будто знала, чем сладостно поразить в самое сердце Сергея, влюбленного в красоту родной песни, в эти соловьиные канты, о которых он ей как-то говорил.

Долго бродили по улицам в тот день, заходили в парки, на безлюдные аллеи, и Агнесса все время жалась к нему, как от холода, а может, и в самом деле продрогла. Со стороны они могли бы показаться вполне благополучно-счастливой парой, однако разговор был трудный, неровный, все время останавливался, будто над пропастью; казалось Сергею: еще шаг, еще полшага — и крах. Вот тогда она и бросила в адрес Ярославы эти оглушительные, похожие на обыкновеннейшую сплетню слова, которые, впрочем, не раз в последнее время приходят Сергею на ум: «Не любовница? А откуда у тебя такая уверенность?» Именно тогда снимали пробы, должно было решиться: кого брать на главную роль?

Агнесса уже слышала о будущем их фильме и несколько раз, как бы в шутку, затрагивала деликатную тему: а не взяли бы они ее на главную роль. Оператор знал, что это невозможно, и пытался тоже отшутиться, но она все настойчивее домогалась какого-нибудь обещания или даже гарантий:

— Ты же можешь повлиять на своего Главного. Попросить. Или даже настоять. Ведь он тобой дорожит... Конечно, это будет нелегко, потому что у него ко мне почему-то неприязнь, видимо, потому, что я не отношусь к числу его поклонниц... За ним же некоторые так увиваются! Какая-то, говорят, психопатка — из статисток — подстерегает его постоянно у студии, охотится за ним, засыпает письмами, в профком подала заявление, что он чернокнижник, ваш Колосовский. Якобы приходит к ней по ночам в образе чуть ли не сатаны и искушает, ибо ради успеха фильма заключил договор с самим дьяволом, как это сделал когда-то доктор Фауст.

Нечто подобное Сергей уже слышал, это его забавляло:

— Не знаю, как там с искушением, а вот ради фильма... Да и кто из нас не пошел бы на сговор с самим дьяволом... Чтобы только поймать миг... Поймать истинно гениальный кадр.

— Все вы такие. Одержимые. Разве для вас существует что-нибудь, кроме фильмов? И ваш этот... может, он чернокнижник и есть? Недоступный, строгий, все истину ищет? Скажите ему, что все истины давно найдены.

— О нет! Искать и искать — этого на всех хватит...

— Ищите женские улыбки, Сергей! И ему это посоветуйте.

— Если бы ему на выбор: улыбка Джины Лоллобриджиды или вспышка истины — он выбрал бы, пожалуй, последнее... Одержимый—это верно. Человек, каких у нас на студии немного. Я просто горд, что буду работать с ним.

— Вот и возьмите меня в группу. Настаивайте. В конце концов вы можете поставить это вашим непременным условием. Он будет вынужден... Разве я хуже этой вашей гуцулки? Не понимаю, чем она всех вас очаровывает? Что с гор, что мамалыгу в детстве ела?

— Кажется, Ярослава не из гуцулов, а из бойков...[11] Бойковна!

— Один черт! На каждом шагу рисуется, кокетничает своим происхождением, она, видите ли, из рода лесорубов и резчиков... Куда там! Франко к ее дедуне в хату заходил.

— Будем же справедливы, Агнесса.

— Вот и будем. Я тоже хочу выйти на экран, пока морщины не покрыли... Я ведь снималась. Посмотрите меня в фильме, хоть в том коротком эпизоде...

«Я уже смотрел, — так должен был ей ответить. — Видел, как ты посылала с экрана свои деланные улыбки, все время жеманилась под лучами юпитера, не могла не думать о том, что тобою должны любоваться, что ты должна нравиться... И как мне больно было от твоих фальшивых жестов, оттого, что ты деревянная, искусственная, что ты не артистка. За один кадр можно полюбить и... разлюбить можно за один кадр, моя милая!»

Но ей он этого не сказал, не хотел ранить ее самолюбие, рассеять ее самообман. Потому что хоть она и не артистка и никогда ею не будет, она не переставала волновать его и пробуждать в нем жажду близости.

Молчаливую уклончивость Сергея Агнесса истолковала на свой лад:

— А может, ты тоже отдаешь преимущество Ярославе? Тоже увлечен, ослеплен ею? Все вы там с ума посходили...

— Пробы показали: Ярослава именно та, которую мы искали. Артистка милостью божьей...

— А для чего же тогда тебе я? — Ее глаза хищно прищурились, и голос стал холодным. — Для корчмы? Для развлечения? На одну ночь? Нет, извини...

Вспоминая впоследствии эту сцену, Сергей воздал должное Агнессе: она все же здорово ее сыграла! С искренним пафосом, с благородным возмущением! Даже богемные ее вульгаризмы придавали ситуации пикантность.

— Я не из тех, что на одну ночь! Выбирай между нею и мною.

Не принял ее ультиматума. Идя на это свидание, готов был — и это не преувеличение — своею жизнью пожертвовать ради нее, но пожертвовать искусством... Нет, этого он не мог. Оказалось, что таков он в этих вещах.

— Так кто же будет играть?

— Ярослава.

— И это окончательно?

— Да.

Своею требовательностью, категоричностью Агнесса как бы сама уничтожала себя в его глазах, заставляла прозреть.

Оператор был почти рад своему тяжкому разочарованию. При всей горечи, оно все же возвращало ему свободу, давало силы и возможность снова с головой окунуться в творчество, стремясь быть тем, кем он более всего быть хотел — рыцарем искусства.

«Как каждый влюбленный, я жил тогда в ирреальном мире, — размышлял он впоследствии. — Буря фантазий несла меня, опьяненного и одурманенного женскими чарами, пока под холодным ударом ее слов чары не сошли, не слетели и ты не почувствовал наконец ее истинного голоса, полного недоброй практичности, корыстного расчета, голоса, чего-то требующего, ставившего какие-то условия... Не так даже те условия были страшны, как искры холодного прицениванья в глазах, тот ледок практицизма и душевной черствости, что сразу все разрушил, развеял, оголил, и ты, ужаснувшись, обнаружил вдруг, что любил одно лишь создание собственного воображения, умирал за иллюзорный идеал женщины, который так буйно и самозабвенно, одним лишь порывом души сотворила твоя фантазия».

Пережитая драма не прошла для него бесследно. И если он не пал духом, если не опустился, то, может, благодаря тому, что его словно бы оздоровляла сама творческая атмосфера группы и тот высокий пример двух влюбленных, которых он должен был снимать, на пленке должен был воскресить их чистую, как яблоневый цвет, любовь.

VII

На рассвете прибыли машины. Двужильные студийные водители пригнали почти форсированным маршем фургоны с оборудованием, привезли бутафорию, тонваген, лихтваген, — Ягуар Ягуарович велел доставить свою передвижную электростанцию.

Пока Ярослава неприкаянно бродила всю ночь, терзаемая сомнениями — играть или не играть, идти на площадку или все же отказаться, — машины тем временем шли ночной колонной, кинопроизводство властно надвигалось своими планами, требованиями, неотвратимостью, оно не хотело знать Ярославиных сомнений и колебаний: планами студии колебания твои не предусмотрены!

Техники по аппаратуре, осветители, гримеры, костюмеры, бутафоры... Коллектив людей, которые всё умеют, мастера на все руки, которые не щадят себя, не считаются с временем, когда приходит пора кинострады.

Привезли кучу студийных новостей. В цеху печатания — это, в монтажном — то, того «прибили», а тому пришлось переснимать триста метров, а того, кажется, положат «на полку»... И еще новость — был процесс. Состоялся наконец суд над тем типом, что погнал Иванну в огонь, погнал ее за пятым или десятым дублем для своего бездарного фильма под претенциозным названием «Мы против тебя, Прометей»... Виновник получил положенное, и никто ему сейчас тут не сочувствовал: погибшую актрису на студии любили.

С прибытием тылов экспедиция закипала жизнью, получала возможность развернуть работу в полную силу. Правда, время самого строгого режима еще впереди, когда не будет для них ни дня, ни ночи, когда побудка будет в пять утра, а за малейшее опоздание Ягуар Ягуарович не даст никому пощады. Еще впереди те минуты священнодейства, когда режиссер на площадке при как бы ритуальной тишине отзовет актрису в сторону, что-то шепнет ей почти интимно, доверительно, как напутствие перед полетом, и она кивнет в знак согласия: поняла, мол, а потом, внутренне преображаясь, войдет в свет, в это царство камер и юпитеров, и оператор, который часто перед тем ходил как сонный, какой-то словно дремлющий на ходу в своих мыслях, теперь с видом Чапая на поле боя, в дикой своей взлохмаченности выпрямится, зыркнет сюда, покосится туда, мгновенно оценит все. «Луч левее; луч правее!» — услышат осветители властные его команды и будут выполнять их быстро, умело, с готовностью.

Завтра начнется битва за то, что сейчас пока еще находится в стадии становления, еще почти бесформенно, подобно той глине, из которой праотец когда-то что-то вылепил, изваял... Из поисков, из дискуссий, из пылких перепалок, доделок, переделок, из хаоса приготовлений и вынашиваний должны воссоздать тот мир, который из монтажного цеха выйдет потом на экран, к людям.

А пока что Ягуар Ягуарович, верный принципам гуманности, дает людям возможность отдохнуть с дороги, и друг Сергея — искусный бутафор шестого разряда — спешит к речке со спиннингом, допытываясь, где тут места непуганых рыб...

Сергей-оператор, голый до пояса, кинув рушник через плечо, тоже направляется к речке, к своему излюбленному камню, к которому он каждое утро ходит заряжаться бодростью. Видно, что оператор в добром расположении духа, на ходу напевает что-то по-латыни, из всего можно разобрать одно лишь «аве», повторяемое на разных регистрах. Очевидно, этим «аве» парень поет хвалу чудесному летнему утру, речке и солнцу, небесному этому рефлектору, который дает такую полноту освещения всего окружающего — не сравнить с тем, которое дают прожектора-диги... Речка шумит, как и всю ночь шумела, ровно, певуче, есть в ее шуме своя водяная музыка. Под кустами оливково-темное мелькание воды. Шум течения успокаивающий. С музыкой воды не диссонирует отдаленный щебет детских лагерей, раскиданных по берегу, где смуглеют школьники и дошколята, вывезенные сюда с разных предприятий района. Кто в палатках, а кто в легких дощатых домишках, украшенных узорчато-белыми наличниками. Выше по течению еще один лагерь строится вагоноремонтным заводом, строительство начали с того, что поставили огромную арку, под которой могли бы пройти римские легионы со всеми своими гладиаторами... Из лагерей временами появляются стихийные делегации пионерчат: «Дядя, что вы будете снимать?» — «Речку». — «Эту речку? А чем она знаменита?» — «А тем, что в ней течет мудрая живая вода с гор... И что из нее оленятки пили, в ней их мордочки отражались... Разве вы не заметили?»

Камни после ночи холодные, вода насквозь прозрачная, оператор забредает в нее по колени; нагнувшись, окатывает себя до пояса, наслаждается,— его бодрит эта утренняя ледяная купель.

— Слава Ису!

Это товарищ Пищик, редактор фильма, подойдя с полотенцем, мылом и зубной щеткой, шутливо здоровается с оператором по местному обычаю.

— Навеки слава! — в тон отвечает Сергей своему коллеге — реально существующему редактору еще не существующего фильма.

Плотно сбитый, симпатичный толстячок, начисто облысевший на честной студийной службе. До блеска отполированная голова, черненькие усики, губки розовым бутончиком — это и есть товарищ Пищик, или «малюпусенький», как его в сентиментальные минуты ласково называет Сергей. «Малюпусенький» будет их тут редактировать. Жизнелюб, эрудит, сто штанов протер на студийных стульях, сто директоров пережил, этот человек знает какие-то секреты студийного долголетия.

Редактор смотрит на воду растроганно:

— Так вот это, Сергей, она и есть, «философская вода», в которую нельзя войти дважды?

— Она самая. Как раз с этого камня заметили когда-то, что все на свете течет, все изменяется.

Пищик, присев на гранитную глыбу, пробует зачерпнуть водицы в пригоршню, но это ему не сразу удается — брюшко мешает.

Сергей покрикивает басовито:

— Лезь в воду!

— О нет...

— Пушкин ледяные ванны принимал. После этого ему хорошо писалось.

— В этом мы не сходны с Пушкиным: где для него поэзия, там для меня — насморк. Хронический катар. А редактор должен беречь себя, чтобы не осиротить вас в самом начале восхождения на вершины.

Пищик, забавляясь, трогает воду пальцем и сразу же отдергивает, розовые бутончики губ вяжутся в тихую усмешку:

— Какая прозрачность... Вот о ком бы я мог с уверенностью сказать: как редактор, я тебя насквозь вижу. Читаю твой текст и подтекст... Вон даже со дна просвечивают камушки.

Сергей, растершись докрасна рушником, тоже присел возле него.

— А ты в самом деле уверен, что видишь ее насквозь? Эту античную воду, в которую все мудрецы глядели, но только и пришли к выводу, что «я знаю то, что ничего не знаю»?.. И правда, какая красивая вода! Люблю самую фактуру воды... Этот ее шум гармоничный, ее утренние блики... А весенние потоки ты видел? Когда идет сила весны, наливает, заполняет все ямки, выравнивает все кривизны, приближает все к идеальным формам... Подкрадывается незаметно, где узкое место — появляется быстрина... Обо что-то зацепилась — пенек или ветка, — и уже там искрится, водоворотик сделался, мерцает ускоренное течение... Где вчера был бережок — уже струится вода, в ней — медью прошлогодние резные листья дубов. Железные. И из-под них травка живая, зеленехонькая, водичка ее шевелит... А вода растет, растет! Уже разлилась, дымится... Тени деревьев стоят в водной тишине... Пахнет жизнью!

— Просто панегирик в честь аш-два-о!

— Ты же только взгляни... Это не просто аш-два-о... Какая энергия потока! Это вечное движение, исполненное идеальной пластики, волновая динамика света, которая в своих бликах-переблескиваниях несет сейчас чистоту и свежесть жизни...

Сергей еще раз обдал себя водой, забрызгал и редактора, — тот даже отскочил, вскрикнув. Оператор, выбравшись из потока, стал на камне, еще раз растер себя рушником, тело горит. Пищик замечает похвально:

— А ты крепкий, Сергей. С задатками атлета среднего веса... Я думал, на тебе значительно больше жировых накоплений...

— Только железо мускулов, — Сергей, сгибая руку, демонстрирует бицепсы. — Аппаратура дает. Хочешь, возьму тебя аппаратуру таскать? Всесторонне полезное занятие.

— А кто же будет вас редактировать?

— Ах да, я об этом и не подумал. Без вашего брата мы пропали... Слушай, а какой у тебя стаж? По-моему, ты редактор с пеленок. Возник, наверное, раньше, чем студия?

— С тех пор как родилась она, с тех пор возник и я. И вовеки пребудем так, неразлучные. И с тобой тоже. Ты и я. Как положительный и отрицательный заряды, существующие только в единстве, по отдельности природа нас не знает.

— Ты, конечно, положительный?

— Ты слышал, как орнитологи классифицируют птиц? Есть полезные, есть вредные. Еще есть вредно-полезные и полезно-вредные... Так вот я, кажется, принадлежу к последним: согласись, что от меня все же больше пользы, чем непользы.

— За это мы тебя и любим.

— Еще бы! Если бы ваша вгиковская мафия могла, она бы меня утопила в этой мелководной речонке. Я для вас «персона нон грата». Но что вы без меня? Пусти вас на волю стихии, вы же никогда не закончите фильм. Съедали бы сами себя в дискуссиях, сто раз на дню переделывали бы, меняли и выбрасывали и опять вставляли...

— А может, это и есть творчество?.. Бурление, поиски бесконечные. Ты заметил: даже рабочий-декоратор, иногда работая без эскизов, вносит что-то свое, оригинальное...

— Много шуму из ничего — вот что у вас без меня было бы... Вы ведь как дети, люди настроения, минутных реакций, мгновенных вспышек...

— Ясно: ты единственный среди нас воплощаешь трезвый голос рассудка.

— Мышление ваше импульсивно, торопливо, вам некогда сосредоточиться... Что увидел, что его поразило, уже этим ослеплен, уже захмелел: что до сих пор было — то не так, то все к лешему, давай новый эпизод, новую сцену, он уже и забыл о том, куда должна вести всех вас надежная, прочная и утвержденная сценарная дорога.

— Но ведь наш Главный — человек целеустремленный, этого, надеюсь, ты не станешь отрицать?

— Целеустремленность его признаю. Особенно когда он становится за монтажный стол...

— Да, в монтаже он — бог. Из нашего брата не каждый, к сожалению, помнит, что монтаж — это не просто склеивание, что из множества возможных вариантов должно найти один наивернейший — безошибочный удар кисти художника. Кроме знаний, тут необходима интуиция, дар предвидения, дар ясновидца. Именно тут и раскрывается, кто ты: художник или ремесленник. Ставишь рядом два кадра, отдаленные пространством и временем, определяешь их художественное соседство и должен безошибочно, сверхчувством, отгадать, какие ассоциации это соседство вызовет, если вызовет вообще... Даже хороший кадр тут может умереть или, наоборот, удесятериться в силе... Тут ты композитор, и от тебя зависит, бурю вызовут твои кадры или промелькнут, как незаметность, никого из зрителей не затронув, проплывут серостью слепой холодной ленты...

— Надеюсь, наша лента такой не будет. Имеем добротную сценарную канву, хотя...

— Что — хотя? Еще какие-то привез замечания?

— Запомни, Сергей: нет на свете сценария, к которому бы редактор не сумел подыскать хоть нескольких — к тому же дельных — замечаний. Иначе какой был бы смысл моего существования? Где даже удачно, посоветую сделать еще лучше. Совершенствованию нет границ.

— Что же ты посоветуешь нам на этот раз?

— Главный ко мне, к сожалению, не очень прислушивается. А я посоветовал бы ему выбросить один эпизодический персонаж. Ну скажи, зачем ему тот Верещака? Тип, давно развенчанный и высмеянный нашим кино, отработанный, затертый... Но заупрямился, и все тут... А я ведь по дружбе делаю замечания, всякий раз стараюсь быть тактичным.

— Такт за тобой признаю... И все же Верещака не лишний для фильма персонаж.

— Не совсем современна природа этого конфликта. А вам надобно акцентировать на основной конфронтации, столкновений сил, ведь не лирическая линия, а главная борьба непримиримостей — это контрапункт фильма, его двигатель. Вы же на передний план все время Шамиля и Присю... А с моей точки зрения... Ну, еще одна пара из множества разных Ромео и Джульетт, которые сейчас по всему свету бегают с экрана на экран.

Оператор смотрел на Пищика с грустью удивления, почти с жалостью:

— Человече, неужели твоя душа обита звуконепроницаемой ватой? Неужели эта трагическая история двух любящих нисколечко не тронула тебя?

— Я не сказал этого, не преувеличивай.

— Сколько на свете эмоционально глуховатых, а то и совсем глухих, и ты, о святое искусство, не можешь достучаться в бетонные бункеры их душ... Контрапункт! Конфронтация! И это ты будешь редактировать жизнь, кем-то пережитую, и мое восприятие ее! И вправду утопить бы тебя в этих музыкальных водах...

— Не выйдет. Редакторы не тонут. А что ты, такой непостоянный, до сих пор не разочаровался в вашем замысле — это на тебя не похоже... Рад буду, если извлечешь искру из пепла прошлого.

— То, что было, никогда не станет для меня пеплом прошлого. Это все — чьи-то муки и страдания.

— Но ведь ты дитя иного времени...

— Да, я человек иного времени, при мне земной житель впервые увидел свою планету из космического полета, увидел со стороны, почти отчужденно, в венке голубого сияния... Это нечто новое, и я уже не могу мыслить старыми категориями, прикидываться, будто не произошло изменений в моей психике. Я и сам порой словно бы вижу свою планету с полета, смотрю на узоры ее материков и океанов и при этом чувствую что-то прекрасное до грусти, родное до щемящей боли... И когда смотрю, не могу не думать о том, что было и что будет.

— За те трудные мысли вам — сверхнормативная оплата?

— Шутка неуместная. Мещанской дешевизны шутка. Я действительно пришел в кино для того, чтобы мыслить, а не только покрикивать: «Стоп! Мотор!» Искусство — это размышление о человеке, размышление прежде всего, иначе оно лишено смысла.

— Да не только же это.

— Конечно, в этом лишь одно из его качеств, хотя и очень важное, может, коренное. Можно взглянуть еще и под другим углом зрения. Сегодня ночью спрашиваю одного теоретика искусства: «Как по-вашему, для чего оно, искусство?» — «А для чего дерево цветет?» — так он мне ответил. По-моему, гениально.

— Кто же этот теоретик?

— Сторож деревенский.

— Один из кинематографических дедов?

— Для чего дерево цветет... Здорово. Схватил самую суть искусства. Расцвет жизни, и размышление о ней, и хвала ей — всё тут в синтезе, в сплаве, и он должен найти надлежащее проявление в фильме... Да, хотел бы я и себя высказать в этих пленницах и пленных, в их непримиримости, в их солидарности, в самом мотиве любви, расцветшей даже перед лицом зла... Во всем этом пусть будет наша полемика с тем искусством, которое теряет ощущение корня и цвета, теряет вкус к воссозданию человека, перестает быть поэтом человеческого...

— О-о! С этим я согласен, это мне импонирует... Жму руку!

— Это больше относится к Главному. Его мысли.

— И его в этом пункте приемлю, даже обнимаю...

— Финал фильма я дам крупным планом: взаимные объятия режиссера и редактора... Это будет неслыханный «хеппи энд»! Автор и редактор целуются под занавес, доводят растроганных зрителей до слез.

— Давай, давай, не возражаю, — засмеялся Пищик, выставляя поудобнее к солнцу свое брюшко: дискутируя, он не терял момента поймать определенную дозу утренних ультрафиолетов.

Не услышал, как на цыпочках подкралась Ярослава. Смеясь, она погладила своею красивой рукой редакторское отполированное темя:

— Малюпусенький! О, мой, мой! Дозы солнца принимаешь?

Пищик расцвел. Эта девчурка умеет пошутить приятно. С нескрываемым восторгом смотрел толстячок на Ярославу, на гибкостанную улыбчатую музу в махровом куценьком халатике. Утренней свежестью, веселым доброжелательством веет от нее. Одно присутствие этого юного, совершенного создания словно бы делает тебя моложе, возрождает в тебе желание кому-нибудь на свете понравиться хоть немножечко! Это же просто счастье, что на студии в созвездии киноактрис появилась она, дочь гор, которая обладает не только внешними данными — идеальными пропорциями ног, талии, шеи, но и душой привлекает тоже... После того как тот дикарь сжег на дублях всеобщую любимицу, одну из ярчайших звезд экрана, некоторое время как бы пусто было к павильонах студии, и вот теперь землячка ее приходит на смену погибшей подруге... Редактор, просияв, смотрел на Ярославу, и взгляд его теплел, будто согретый лучиками ее веселой приветливости.

— Смотри же не перегрейся, Малюпусенький... И не заметишь, как обгоришь, кожа облезет, а в новой... будешь ли такой великодушный?

Сергей оборвал эту лирику, мрачновато обратившись к Ярославе:

— Малюпусенький говорит, что тебя надо подредактировать.

— О! В чем именно?

Неправдоподобно большие глаза. И неправдоподобно голубые.

— Благодарю за утренний комплимент. Я так редко слышу их от тебя, Сергейка!

— Не комплимент, а лишь рабочее уточнение. Замечена неправдоподобность. Отклонение от нормы.

— Не знаешь почему? Специально для твоих крупных планов... Хочешь, после завтрака пойдем на луга? Там, говорят, появилось лошадиное пополнение, благодаря заботам Ягуара Ягуаровича.

— Ягуар... Мастер же ты людям прозвища давать! — посмотрев на Сергея, заметил Пищик. — И странно: Ягуар даже не обижается.

— Потому что мыслитель, — сказал Сергей. — По-моему, он замаскированный гений. Недавно он выдал афоризм, который я бы вырезал на дверях нашей студии: «Круглые бревна носим, а квадратные катаем»...

К речке подошла еще целая гурьба фильмотворцев, во главе с Главным, которому Ягуар Ягуарович что-то запальчиво докладывал на ходу, стараясь дотянуться через плечо до самого уха. Ярослава не могла сдержать улыбки, глядя, как проявляется темперамент милого их Ягуара Ягуаровича, кормильца и доставалы, человека, для которого не существует в жизни невозможного. Он, кажется, только для того и живет, чтобы взять на себя какое-нибудь задание, чтобы раздобыть из-под земли, чтобы и самому любым способом, а все же послужить высокому искусству. Скажите, что нужен фильму слон, и назавтра увидите бенгальского слона, пасущегося над Быстрицей.

— Если нужно, могу договориться дополнительно о лошадях из цирка, — сообщал Ягуар Ягуарович Колосовскому. — Умные, дрессированные, все умёют: ложиться, вставать.

— Мне таких не нужно, — отшучивался Колосовскйй. —-Достаточно этих, что вы разыскали: обыкновенных, работой надорванных кляч.

— Было хлопот... Сейчас легче достать откормленных, цирковых или ипподромных, чем лазаретных... и вообще коня вытесняет техника. А мы допускаем, что он молча, не оцененный нами, неблагодарными, безропотно сходит со сцены жизни.

— Вы правы, Ягуар Ягуарович, — горячо поддержал его Сергей. — Какого друга теряет человек! Сам приручил, сам воспитал, а теперь... Из всех созданий природы — вернее, природы и души человеческой — лошадь создание, по-моему, самое красивое. Не говорю уже о роли конской особи в истории. Чего стоят все ваши Тамерланы и наполеоны без коня? Он — законный соавтор всех их подвигов, для меня, правда, сомнительных... Конь был верным товарищем и казаку в походе, и какому-нибудь идальго испанскому, который под стальными доспехами нес образ своей прекрасной дамы сердца... А наша красная конница! Ее победный топот в степях! Я уверен, что конь знает минуты вдохновения. Сколько в нем пластики, артистизма! С какой силой и грацией он рвет на лету воздух копытом, а грудь и ноги мускулами играют...

— Одним словом, гениальное создание! — уколола Ярослава Сергея.

— А что? Увидишь, кроме твоих ресниц, я дам на весь экран прекрасные конские глаза в их раздумье, в преданности человеку. Пусть увидят снобы... Пусть подумает хозяин планеты: кого я теряю...

Все засмотрелись на речку, уже дневную, солнечную. Шумит вода, мерцает светлая волна, играет течение. Луга ярко зеленеют. Небо большое.

Ярослава, растрогавшись, положила Пищику руку на плечо:

— Редакторчик, милый, не сокращай небо это! И речку не редактируй, и луга...

— Редактируют уже, — обращаясь к художнику-декоратору, кивнул Сергей на раскинутый перед ними ландшафт. — Разве ж не в состоянии вдохновения была природа, когда творила вечную эту декорацию мира?

Ярослава, неторопливо ступая с камня на камень, пошла вдоль течения вниз и, не доходя до мостика, остановилась, а Сергей, наверно, пожалел, что нет при нем камеры: так выигрышно стоит освещенная солнцем девушка на камне, задумчиво глядит в воду, словно спрашивает: «Так что же все-таки закодировано в тебе, в твоем мерцающем быстротекущем свете?»

VIII

Двое шли по лугу, как дети этого неба и этого ярко-зеленого прикарпатского лета. Бабочка синяя летела плавно, ровно, спокойно над своим цветущим океаном.

— Каждая новая книга должна быть— как исповедь, — говорил он ей. — Каждый новый фильм — как завещание... Выкладывай себя до конца, до полного самоисчерпания... По-моему, в этом вся суть...

Цветут луга! И кони, которые ночью, казалось, были все одинаково темной масти, теперь? под рефлектором солнца, стали гнедыми, вороными, булаными... Некоторые для съемок уже не годятся: нагуляли жирку, крупы лоснятся, перекатываются мышцы под кожей. Надо будет выбраковать гладких, они не для фильма. Других придется подрисовать. Наложить лошадиный грим. Чтобы выглядели доходягами. Взлохмаченные, худоребрые. Чтоб раны гноились, как у тех. Отыскали, посгоняли их отовсюду, чтобы был лазарет. Разные нравом: ласковые есть и доверчивые. Есть хитрые. Подходишь, а оно прижмет уши, и глаз, сузившись, блеснет белком — сердится. Другое — старчески прогнувшись хребтом, стоит в своей лошадиной печали, и глаза с грустью глядят на тебя: совсем сиреневые!.. И все почему-то спутанные, хотя куда им отсюда бежать? Путы фабричные, из брезента.

Художники-декораторы сооружают шалаш для съемок. В общем неплохо выходит. Сеном укрытый. Только в сене цветочков много натыкано искусственных, привезенных со студии: один из декораторов просит их беречь, он несет за них материальную ответственность. Дети из лагерей идиллическими стайками разбрелись по лугу, щебечут и там и сям. С сачками за чем-то гоняются — синюю бабочку ловят... Оператор еще раз осматривает берег, взвешивая, что лишнее? Эти идиллические группки детей в счастливом щебете среди ласковости лета и ряды пионерских домиков, что выстроились вдоль реки, в зеленое окрашенные, белеют узорами наличников, — их надобно остерегаться: гляди, чтоб не попали в кадр, не внесли фактуру иной жизни, приметы иного времени.

И дальше идут.

— Да, пусть мышление мое импульсивно и, соответственно этому, восприятие мира, но разве же не присуща эта импульсивность как раз самому нашему искусству, что в силу своей специфики дает жизнь, раскадрированную в динамических частностях... Не что иное, как именно этот буйный, нервный век и стал отцом столь бурного искусства десятой музы! Оно — самое молодое из искусств, но и оно лишь предвестник появления какого-то еще более нового, еще более неожиданного искусства, которым будут удивлять людей амфитеатры грядущего... Они будут антично открыты и сооружены будут среди океана...

— Дожить бы, — улыбнулась Ярослава, а Сергей, шагая по траве, продолжал:

— Чудо кинематографа появилось после длительного затишья, после столетий генетической стабильности во всех давнишних искусствах, которые хоть и знали обновление, но не создавали новый вид. И вот родилось диво экрана, родилось, конечно, из блестящих достижений техники, но не только благодаря ей: была потребность духа, потребность времени, и если брать фильмотворчество в его лучших проявлениях, то это все же истинное искусство со всеми присущими ему свойствами. Оно научилось творить поэзию экрана, мыслить каскадами образов, оно способно одухотворять людей... Человеческое лицо в бесконечных возможностях его эмоциональных проявлений, тончайших нюансов, сила слов, света, музыки, красок — все соединилось тут под верховной властью художника... Могучую власть дает нам экран, но ведь он и диктует. Властители, творцы, мы в то же время и подчиненные своего искусства, ибо художественные законы его для нас выше всего.

Ярослава шла как будто и веселая, и в то же время он замечал: невеселая. Собирала колокольчики, складывая их один к одному. И оператор, догадывается, для кого собирает она этот пасторальный букетик... Понесет и поставит ему в стакане с водой на окно.

— Странно: когда принесешь их домой, всякий раз замечаешь, что совсем они не такие, как здесь, среди трав... И не потому, что привянут, а просто, наверное, потому, что они растут здесь в самой природе своей, живут в ее настроении и, сорванные, уже не возвратятся в этот простор, в этот день. Немножко грустно, что ничто не вернется, ни этот день, ни колокольчики, ни лучи на траве... Все, все в одном мгновении жизни, дублей нет, дублей жизнь не знает!

Идя рядом с Сергеем, она улыбается — глазами, устами, и чувствует он, что улыбается не ему, представляет, себе сейчас того, другого рядом с собой... В веселости ее — оттенок грусти. Замечали ли вы, что во взгляде девушки, когда она с нежностью смотрит на своего любимого или думает о нем, всегда есть что-то скорбное?

— Говорят, что человек, который был на фронте, стрелял, убивал, — совсем не такой, как тот, кому не привелось пережить это. Как ты думаешь, Сергей? Между такими людьми — колоссальная разница в психике?

— Не знаю.

— Война, наверное, оставляет неизгладимый след в душе. В глазах некоторых из них — ты замечал? — печаль как будто скипелась. Боль, ставшая антрацитом. Так хочется иногда подойти и спросить: этот иней, что серебрится на висках... с каких он зим?

Сергея она ни о чем не спрашивает. Отдаленно слышала о его несчастливой любви, но причиной разрыва ни разу не поинтересовалась. Возможно, из деликатности: ведь в этой сфере никто не может быть судьей, зона запретная. И он тоже, конечно, не рассказал Ярославе, как защищал ее перед посягательницей на ее роль, какой ценой отстоял святой для него принцип искусства. Рану ту как будто удалось залечить, но не появилась ли вместо нее другая? Сергей даже перед самим собой стеснялся думать, что у него может вспыхнуть чувство к ведущей актрисе фильма, что и тут еще потерпит поражение, обожжется, однако все чаще ему словно кто-то издевательски нашептывал по ночам: «Влюбился по уши». Еще с тех пор, как снимал ее на пробах, в той сцене, где она чинит рубашку Шамилю, а потом неотрывно смотрит на него, спрашивая взглядом: «Кто ты? Кто ты и откуда?» Наверное, только у натур особенных бывает столько ласковости — в глазах, на устах, в голосе такого теплого тембра... То были прекрасные кадры — когда Сергей просматривал их, его не покидало настроение праздничности, с жадностью он изучал выражение ее лица, искорки света в глазах, в их переливах читал самые тончайшие движения души—души глубокой, щедрой.

— Завтра начнем снимать тебя, Слава... Это хорошо, что он решил начать съемки сценой на острове.

— Боюсь я этой сцены. И тех объятий, и тех распущенных кос...

— На этой детали как раз я настоял.

— Боюсь.

Сергей уже размышлял о своем:

— Неправдой было бы сказать, что, берясь за создание фильма, не мечтаем об успехе, о славе, о гран-при в каких-нибудь Каннах... Но ведь не только же это? Существует нечто намного выше этого?

— А я. Может, потому и тревоги?

— Войди в настроение, в ситуацию, будь сама собой — больше от тебя ничего не требуется...

— Хочу быть правдивой.

— Это главное! Ведь в искусстве ничего не скроешь, оно беспощаднейший проявитель, с химической точностью проявит тебя, кто ты есть на самом деле. Если мелкая душонка, такой и предстанешь — мелкой. Себялюбец, эгоист самовлюбленный? Не скроешься. А если ты человек стоящий, способен болеть душой о других, не только о себе, то и в простейшем кадре, даже в паузе невольной раскроешься своею подлинной сущностью.

— А какая же я?

— Ты?.. Маме скажи спасибо. Как-то тебе удается, что тебя все любят... Почти все. Уживчивая, улыбнуться ласково умеешь, медовым словом внести дух умиротворения... Ну, да это не изъян, скорее напротив... Только вот что собственной роли пугаешься...

— Валерий тоже переживает (Валерий — молдаванин, актер, который будет играть роль Шамиля). Я, говорит, о фронтовом человеке знаю не больше, чем о человеке снежном, гималайском...

— А сила чародейства, сила воображения? Ведь на то ты и артист, на то ты и творец, чтобы извлечь из небытия все те индивидуальности, которые полыхали страстями, воскресить интеллекты, каждый из которых носил в себе макрокосм!

Кажется, все интересует ее, кроме него одного. Спросила бы: «Что это за драма, какую ты пережил, какие раны — а они свежие еще! — носишь в себе?» Ты ведь проницательная, чуткая, тонкая натура. Почему же сейчас не услышу от тебя это несравненное, утреннее: «О, мой, мой!» Ты же умеешь произносить его по-особому, как-то сладостно выпевая, оно звучит будто и шутливо в твоих устах и в то . же время будит чувство серьезное...

— Мечтательность порой одолевает, — это, кажется, плохо? Хотела бы, чтобы снял меня кто-нибудь в фильме детской чистоты, чтобы в нем гудели для меня пасхальные колокола, а я, маленькая, и сады цветут, и трава блестит в воде зеленая-зеленая. Всюду солнечно, и воздух вокруг мерцает, вибрирует тихим звучанием тех колоколов, и все небо ими как бы играет, поет...

Он много знал о ней, до мельчайших подробностей представлял себе ее детство; вырастала в стихии творчества, сказать бы, в атмосфере народного артистизма, в которой создавалось все прекрасное. Вышивки, песни-коломыйки, резьба по дереву. Рисование кисточкой по воску. Яйцо становилось писанкой. Бездушное дерево приобретало человеческие формы, оживало в образах птичьего или звериного подобия, в предметах домашнего обихода проникалось настроением юмора или трагизма. Отец, кажется, уже не вырезывает, по специальности он — дорожник, прокладывает дороги в горах для лесовозов или в долинах ремонтирует трассы, строит мосты, а дедуня у Ярославы и поныне не бросает резьбу, он у нее знаменитый мастер: работы его побывали на международных выставках...

— Радуются ваши, что Славця их — артистка?

— Иой! Вся родня за меня переживает — и тут и за океаном... И за все я благодарна... ты знаешь, кому... с вами по-настоящему поверила в себя, почувствовала, что способна все же на что-то...

«Ты почувствовала власть своей красоты, силу таланта почувствовала... Вот что таков любовь!»

— Как ты думаешь, Славцю: может человек жить без любви?

— Наверное, да. Но я уверена, что мир при этом что-то особенное теряет и не является тогда уже сплошь прекрасным... Без любви, наверное, становится он будничным, обычным... И день этот станет простым днем, а солнце светить будет... как будто без лучей.

«Солнце без лучей... Какой страшный и в то же время точный образ...»

— Ты, говорят, пережил драму? Но ведь, верно, знал и счастье, которое предшествует драмам?

Он ухмыльнулся горько. Ведь было... Даже когда собирался позвонить ей — невольно прихорашивался...

— Да, впрочем, Славцю, тебе, кажется, все это знакомо?

Она остановилась в траве:

— Что ты имеешь в виду?

Сергей рубанул рукой по стеблю конского щавеля;

— Он, кажется, в тебя влюблен? И ты — любишь?

Ярослава смотрела ему прямо в глаза:

— Да. Он тот, кого я хотела бы любить.

IX

Рефлектор солнца сменился ночным светильником Ягуара Ягуаровича, верхние села, Золотой Ток и детские лагеря у реки уже давно погрузились в сон, а они все снимали и снимали. Никто не жаловался на усталость, не ссылался на трудовое законодательство, здесь работе отдавались не меньше, чем где-нибудь в горячем цеху, — для этих людей характерной была самоотдача. Радостно и дружно начинался их зажин, а это была добрая примета (тут в приметы верят, без разбитой на счастье тарелочки не начнется работа над фильмом). Все — от тех, кто священнодействовал у аппарата, и до тех, которые, сделав свое, продолжали стоять начеку в сторонке, — чувствовали, что работа не пропадет попусту. Ягуар Ягуарович был просто счастлив, что осветители тратят сегодня электроэнергию на нечто действительно стоящее, значительное и волнующее, и если и возникнут потом трудности, то разве что при монтаже, когда будут выбирать, какой из дублей наилучший. В последний момент решено было несколько изменить события, снимали сцену свидания Приси и Шамиля. Видно было, что Шамиль-молдаванин уверенно входит в свою роль — рослый, белозубый, бравый в своей залатанной руками Приси гимнастерке, он находил точные интонации, держался с естественным достоинством, совсем натурально (как тот Шамиль), сверкал симпатичной широкой улыбкой, а что касается Ярославы, то она, кажется, не играла — жила. Когда вошла в свет, глаза ее стали огромны. Два синих венка на белизне исхудавшего, измученного лица. Вся группа замерла в волнении, слушая, как она со всей правдивостью чувства спрашивала у любимого: «С каких ты гор? Как тебя правильно зовут? Какие песни тебе мама пела в детстве?» Кажется, эта воскресшая Прися совсем не чувствовала на себе света юпитеров, не слышала стрекота аппаратов, она жила в той, недостижимой для других сфере своей любви, которая делала ее и счастливой и несчастной одновременно, ибо зародилось ее чувство в неволе, где суровая, неприязненная ночь могла в любое мгновение задушить его. Нет, на лицо такой актрисы не нужно было накладывать много грима, не нужно было останавливать процесс и поправлять, что-то подсказывать ей, само чувство, юное и всесильное, вело Ярославу к той простой и глубокой художнической истине, что важно не казаться, важно — быть!..

— Истинная находка для студии! — шептал Пищик на ухо Ягуару Ягуаровичу. — Вот когда она наконец раскрывается.

— Звезда! Звезда, и все! — захлебывался в бурной радости Ягуар Ягуарович.

И если даже были здесь преувеличения, то их не обрывали, они не считались грехом в этой атмосфере творческого подъема, одушевления, где находки появлялись не раз при эмоциональной поддержке всех, и общепризнанным было, что работа должна вестись именно на тех самых положительных импульсах.

Главного не оставляла серьезность, морщины напряжения не сходили с орошенного потом смуглого лба, искрился росой иней на висках. Чувствовалось, однако, что и Главный в душе отдает должное актрисе, которая в своей игре, уже в начальных кадрах, сумела взять верный тон, с проникновением войти во внутрений мир прообраза, воскрешая безоглядную в своем чувстве возлюбленную Шамиля.

Когда же наконец юпитеры погасли и можно было дать волю своему возбуждению, то даже Сергей-оператор (человек совсем не склонный раздавать похвалы тем, кого он снимает) не удержался, взглянул на Ярославу удивленно:

— Ты знаешь, что сегодня сделала?

— Ярослава, это было необыкновенно! — воскликнул редактор.

— В том-то и дело, что обыкновенно, — возразил Сергей, — обыкновенно до гениальности!

— О, мой, мой! — устало проронила Ярослава и коснулась еще загримированной щекой колючей операторской щеки. — Ты хорошо усвоил, что актеры лучше всего работают на положительных эмоциях... Благодарю за все преувеличения!

Однако оператор на сей раз, видимо, был уверен в своей объективности, так как, обращаясь к ассистенту, который вкладывал полученный кинонектар в коробки, предостерег:

— Ты ж береги это сокровище! Ничего подобного еще не было в наших кассетах... Я ведь говорил: будут гениальные кадры! Они уже есть!

— Я за сдержанную деловитость, — ответил ассистент. — Не будем преждевременно ослепляться.

— А я ослеплен! И приветствую свое ослепление. С этих негативов появятся вещи — дай бог... Там есть один кадр, который не стыдно было бы вынести на суд худсовета в эпоху мастеров Высокого Возрождения...

Постановщик не осыпал Ярославу комплиментами, он после работы лишь пожал ей руку, но это молчаливое пожатие руки было для нее дороже слов. Уловила в нем чувство благодарности, и веру, и ободрение на будущее. Значит, он одобрял ее импровизации перед камерой! Он не запрещал их, напротив, даже поощрял, ибо это было ее творчество, ее звездные часы!.. Началось хорошо, но от этого у тебя не должна кружиться голова, ты должна воспринимать это скорее как стимул для себя и для коллектива, перед которым еще такая огромная работа... Впереди еще будут трудности, будут еще, может, и неудачи, не один, может, ролик полетит к чертям в корзину, но сегодня ты все же имеешь право пережить хотя бы мгновенное ощущение победы, творческой радости.

Ярослава была утомлена до предела; казалось, только добредет до школы, упадет и сразу заснет как убитая. Но, наверное, возбуждение давало себя знать, от световых ожогов резало глаза, как будто в них насыпали песку, и хоть завтра, день обещал быть не менее напряженным, Ярославе не спалось, голова горела, каждый нерв трепетал, — актриса еще не могла опомниться от пережитого перед кинокамерой. Возбужденное воображение искало и находило все новые и новые оттенки интонаций, жесты, которыми следовало бы воспользоваться, воссоздавая на съемочной площадке чье-то чувство, отныне ставшее твоим.

«Пожалуй, Сергей был прав там, на лугу, — думала, устраиваясь на своей раскладушке в учительской.— Своим вопросом, может, даже чуточку ревнивым, он, пожалуй, помог тебе понять самое себя, разобраться в своих чувствах... Неужели я все-таки влюбилась? — подумала и улыбнулась в темноту. — Этого еще не хватало — влюбиться на съемках! Вспыхнуть чувством к тому, кто вряд ли разрешит себе ответить на твое чувство взаимностью».

Окно открыто, высокий месяц плывет в облаках, — откуда они взялись, те облака? На крыльце слышен гомон, хлопцы не спят, курят, там еще идут оживленные разговоры, там еще — наезд камеры!., веду панораму за нею... она в кадре у меня крупно... в визире вижу ее поистине вдохновенное лицо... там еще — кассеты да дубли, первый да второй планы, а ее это все уже не трогает, насторожилась только, когда Ягуар Ягуарович назвал имя претендентки, — оказывается, она опять атаковала их перед отъездом, прослышала откуда-то, что Ярослава якобы собирается отказаться от роли, «побоялась, что не потянет»...

«Теперь не струшу! Теперь чувствую, что смогу, все смогу!» Душа Ярославы ликовала от счастья, переполнявшего ее сейчас... А что, если и в тебя кто-нибудь влюбился сегодня? За то, что сверкнула талантом, что не подвела их всех... Ни рабочих-осветителей, ни того смешного Ягуара Ягуаровича... Что была правдива. Что нашлись в тебе какие-то неведомые залежи, россыпи эмоций, ранее неизвестные и тебе самой. Не манекеном ты была под светом юпитеров, не куклой, которую должны учить, как шагнуть, как выжать из глаза поддельную кинослезу... "Была ты настоящей, была ты артисткой, ая! А разве ж за это не стоит в тебя и влюбиться?!

Вот так приходит к человеку чувство счастья, ни с чем не сравнимое наслаждение творчеством и радость победы. «То, что раньше было, то скорее забавы театральные, период студийности, — разрешала она себе думать и так. — С этим покончено. С сегодняшнего дня начинается артистка, и с экрана вам будет что увидеть, леший бы вас не взял! А могло же и не быть этого! Могли бы тебя и не открыть, как этот открыл? Вот так бы и жила, и привыкла бы ко всему, притерпелась бы к штампам, перебегала из фильма в фильм, так и не испытав порыва вдохновения, все мельчая в отведенных тебе ролях, а жернова будней спокойно и равнодушно перетирали, перемалывали бы твою жизнь... Никогда бы и не узнала, что кусты жасмина за окном могут быть так прекрасны под луной и что холодный ветерок, налетев с луга, совсем не холодный, он просто целует тебя в разгоряченное лицо...»

Маму хотелось благодарить за то, что она тебе дала, что в душу тебе вложила, еще малютке. С детства в доме жило уважение к искусству, как к чему-то серьезному, значительному в человеческой жизни. Печатью красоты было отмечено все, что тебя окружало, все несло на себе знаки творчества: и колыбелька, в которой тебя качали, и печь изразцовая, и резная ложка с деревянным колечком, и мамины писанки, подвешенные на ниточках к посудному шкафчику... Весь род как бы сконцентрировался в тебе своею творческой силой, своими песнями-припевками, дедуниным умением воплощать в куске дерева свои фантазии и маминым вышиванием на все способы — то «крестиком», то «низинкой», а особенно же красивой гладью: по белому фону нежным плавным музыкальным контуром... Мастерица разрисовывать писанки, вышивать, мама сама вышила портреты Шевченка и Франка, и, сколько Ярослава себя помнит, висят они в хате под рушником... Когда была маленькой, каждое лето забирал ее дедуня к себе в горы, на полонину, учил варить в казанке мамалыгу, излюбленную еду горных пастухов и лесорубов, которую они называют «пулепта»... Неторопливый, задумчивый, сядет, бывало, и подолгу смотрит вдаль. «Нанашку, что вы делаете?» — «Нич не делаю, только гляжу...» — и смотрит на горы. Часами. И они всегда другие для него.

Сколько слышала еще сызмала семейных преданий про мытарства людей своего края, про шифс-карты, про агентов-обманщиков, которые отправляли куда-то на невольничьих кораблях для скота твоих теток и дядек, «людей в кожухах»... Вповалку в трюмах душных, на гнилой соломе... Болезни, угасание детей, которых потом растерзают акулы за бортом среди волн океана... Дядько Яцько, с горя напившись, в вывернутом кожухе буйствует на палубе, порывается к штурвальному: «Дай колесо! Я поведу! У меня чифкарта! Поведу вас в такую страну, где счастье есть, а не доллары ваши г...!» Потом манитобы да соскачеваны, биржи труда, батрачество и неприветливость прерий, где муж и жена, несчастные гомстедовцы, впрягшись в борону, рыхлят свои акры, чтобы посеять на них зернышки пшеницы из домашних узелков... А когда рождается ребенок, то и там, в прериях, ему говорят: «Далеко отсюда есть у тебя родной край. С садами вишневыми, с соловьями, с хатками белыми...» Судьба народа — разве ж не отразилась она в тебе самой, в новой твоей судьбе? И разве же все то, что было, не помогло тебе сегодня воссоздавать перед объективом горечь и печаль неволи? Из всех тех источников ты пила, вся трагическая поэзия народа тебя вспоила, и это тоже дало тебе силу раскрыться сегодня в творчестве...

Только закрывала глаза — видела солнцем залитый луг, луг цветистый, полный жизни, в щедрой гамме красок: белых, васильково-синих, сиреневых, лиловых, что с дивным художественным вкусом переплелись на фоне сочно-зеленого (природа обладает таким тонким вкусом!), и колокольчики, и даже конский щавель, поднявшись над половодьем трав стройностью своих стеблей-соцветий с их как бы подпаленной, терракотовой смуглотой. Ничто не нарушало гармонию красок. «Творчество — это любовь, прежде всего любовь! — думала она страстно.— Главное, нужно быть способным любить! С тех пор как я это почувствовала, как я полюбила, — я стала артисткой! Мне теперь под силу творить настоящее, может, даже долговечное!.. Но какая ты сегодня! Как много на себя берешь! Для тебя сейчас нет недостижимого...»

Засмеялась в полусне Ярослава. И сама уже брела в том солнечном разливе лугов, тонула в цветах, в щебете жаворонковом, в гудении пчелок, и кто-то, похожий на легкий ветерок, ласкал ее, обнимал, обцеловывал, и даже во сне она ощущала, как все тело у нее тает, будто снег под солнцем, тает она вся, становится бестелесной... «С каких ты гор? Кто ты есть? И как твое настоящее имя?»

X

Латунный месяц летит в облаках по небу, «газик» брезентовый летит по земле, по мостовой меж вербами корнистыми, которым тысяча лет. В «газике» Ярослава, бледная, встревоженная, рядом с ней Ягуар Ягуарович, он сам вызвался сопровождать ее. На почту мчатся. Только было погрузилась в сон в том счастливом экстазе после съемок, как ее разбудили. Бронек — девятиклассник, сын директора школы, стоял с бланком в руке, нереальный, как пришелец из сна:

— Вам телеграмма.

От родителей. Срочно вызывали на переговоры. И не из дома, а из областного города почему-то. Что там случилось? Внезапные такие телеграммы всего чаще предвещают недоброе. Что там могло произойти?

Пролетает ночь тенями верб, мерцанием воды, огнями далеких поездов. Не спит планета, газ горит над комбинатом, светятся цехи. Поэзия неба, привлекавшая ее с детства, сейчас настораживала полуночным величием. Почти с тревогой прислушивалась, как где-то в недрах неба глухо погромыхивает гром. Или, может, реактивный где-то там, за облаками, преодолевает звуковой барьер? Нет, это гром: молния мелькнула в небесном просторе — вертикальная, проструилась по далекому горизонту, к земле.

— Подмигивает небо, не нравится это мне, — говорит Ягуар Ягуарович. — Боюсь, как бы не выбило оно нас из графика... Вчера целый день напряженного труда, коллектив наш работал до седьмого пота, а пленки получили всего на полторы минуты экранного времени.

Ягуар Ягуарович и сейчас чувствует на себе тяжесть ответственности. Никогда бы не согласился признать себя обычным исполнителем, во все, что делается, вкладывает душу, и это дает ему ощущение своей необходимости в группе. Не отпустил бы Ярославу одну в ночную поездку, после вчерашних съемок чувствует еще более острую необходимость беречь нежное это сокровище, их группы хрупкий самоцвет. В самом деле, зачем ее вызывают? Может, вынуждена будет бросить все, и тогда стоп работа, к черту полетят все твои графики. Такой артисткой стоит дорожить, заботиться о ней, даже услужить ей не грех. И пусть выбор не зависел от него, но он уверен, что и его мнение учтено тоже. А с какой принципиальностью оттеснил он ту нахальную претендентку на ее роль: Агнесса в своих домогательствах не останавливалась ни перед чем, пустила в ход какие только могла связи... Ягуар Ягуарович не признает никаких компромиссов. Искусство прежде всего. Видел Агнессу, когда она дебютировала в другой киногруппе по протекции своего мужа. Какой жалкой она становилась в окружении кинокамер. Глазок объектива, казалось, парализовал ее. Обычно узлы вязала из своего законного, командовала им как хотела, а на съемочной площадке ее было не узнать, роли решительно менялись: тут уже муж над нею владыка, унижает, последними словами обзывает публично, а она только ежится и неумно как-то смеется. Боязливым ненатуральным смехом. Грубости его сносит покорно, они ее как бы вовсе и не оскорбляют. Такова она, магия искусства: не имея таланта, женщина тут согласна стать рабыней, лишь бы попасть на экран! Наверное, только талант дает отвагу, уверенность в себе. Все сомнения, кажется, покидают Ярославу, как только она ступает на площадку. Здесь ее не увидят растерянной. Уметь так, как она, отрешиться от всего, не слышать рева лихтвагенов, сосредоточиться, прислушиваясь только к своему внутреннему голосу... Всякий раз другая появляется перед актрисой хлопушка с номером кадра... Ярославу это не касается, она живет в своем... Это нежное существо, все сотканное из девичьей ласки и доброты, в самом деле обладает силой перевоплощения; уже нет современных манер, образ приобретает настрой, наполняется страстью, сценарный намек подхвачен, он уже тонко, многообразно и смело развивается в ее щедрых импровизациях...

Ведет, конечно же, Главный, для него важно не выпустить из рук штурвала этого художественного корабля, каждое мгновение должен следить за всеми элементами, отсчитывает метры, минуты, держит в поле зрения каждого, контакт его с оператором порой достигает уровня взаимного угадывания мыслей на расстоянии. Коллектив слаженный, люди знают технику, возможности кадра, и вся эта битва за успех, вся эта каторжная работа с ее неожиданностями, импровизациями, доделками на ходу должна потом уложиться в полезные метры, в какие-нибудь сто десять минут еще одной человеческой судьбы... Все можно подсчитать, втиснуть в лимиты, не поддается учету только то, от чего, собственно, и зависит экранная жизнь фильма. Творчество — за ним здесь первое слово, ему, капризному, порой неуловимому, как призрак, подчинено тут все. Ибо только оно и способно шагнуть с экрана в глубины душ, что-то открыть людям, оправдать затраченные усилия.

Ягуар Ягуарович не из тех, кто преуменьшает свою роль во всех этих коллективных усилиях. Знает цену другим, но знает ее и себе. Как примут фильм, какую категорию ему дадут, какой он получит прокат — все это для него было сейчас не безразлично, и все, собственно, начинается отсюда, зависит от тончайших перемен настроения актрисы. Пусть она сейчас далека от этих вещей, но ведь ты и об этом думать должен!.. Всяко бывает в их среде: перед ответственными съемками чья-то зависть умышленно может разбудить актрису анонимным звонком, чтобы не выспалась, разнервничалась, потеряла творческую форму... Может, и эта телеграмма такого сорта, голос чьего-то коварства, зависти или еще чего-нибудь в этом роде? Должен оберегать Ярославу, стражем ее спокойствия трясется в «газике» по мостовой еще цесарских времен.

— Не тревожьтесь, Ярослава... Все будет хорошо.

— Корю себя: нужно было все-таки заехать домой... Ведь обещала...

— Не волнуйтесь, это главное... Поверьте моему опыту: ночные телеграммы, как правило, приносят радостные неожиданности.

На почте долго ждать не пришлось. Телефонистка сразу соединила Ярославу с ее областным городом. Мамин голос в трубке.

— Что случилось, мамцю? Как ты в области очутилась?

— Гость у нас из Канады... Из гостиницы звоним... Вся родня собралась тут на проводы, только тебя нету.

Дядько Яцько гостит у них. Тот самый, которого Ярослава знает только из писем, который видел ее только на экране, первую артистку в их роду... На склоне лет собрался проведать родные места, истратил на это, может, последние свои сбережения, «так жалеет, что не повидал тебя, хотел твой голос услышать...».

— Как у тебя там, доню?

— Снимаюсь, мамцю! Все хорошо, чудесно!

— У тебя же ангина была... Не пей холодной воды, Славцю...

— Пью, мама, — засмеялась Ярослава. — Все пью! И холодное! И такое, как огонь!

— Иой!

— Мы вам потом привезем наш фильм, в клубе устроим просмотр! — И сразу же: — Здравствуй, татунцю! — Слышала отцов рассудительный, ласковый голос... И веселый захмелевший голос старшей сестры Рузи, и жены брата, Танаси... Слышала родичей ближних и дальних — сколько их там собралось сельской семейной гурьбой в лучших апартаментах областной гостиницы... Один за другим подходили к телефону, выкрикивали что-нибудь веселое, кто-то даже пропел: «Ой, дрiбуча коломийка, дрiбуча, дрiбуча!..» И наконец, дядько Яцько, тот легендарный для нее мореплаватель, что буйствовал юношей на палубе среди океана, вырывал руль и дрался с агентами, экзотический «человек в кожухе». Была бы учинена расправа над ним на корабле, если бы не встали итальянцы да сербы в защиту, такие же обездоленные, как и он, искатели заработков... Старчески всхлипывал в трубку:

— Славцю, деточка! Так хотел тебя видеть... Утром авь’йон, улетать должен... Повидаться приезжал... Родной земле поклониться. Может, и не приведется больше...

Глотал слова, разволнованно бормотал, как о величайшем событии:

— Криницу видел... И возле нее грушка та же самая!..

Была длительная пауза, потом опять нечто похожее на всхлип, потом он сказал ей:

— Берегите эту жизнь. Другой вы не знали, той, что гнала нас по свету с торбами... Берегите же!

Уже светало, тучи громоздились по небосклону, словно продолжение гор. Начинался новый день труда, напряжения, находок и неудач, бесконечных дублей, день тугих экранных минут.

XI

Пошли дожди, и съемки пришлось, прекратить. Ягуар Ягуарович загрустил: заненастилось, может, и надолго. Правда, причина, от них не зависящая: с неба лило и лило. Отяжелевшие ветви деревьев, зелень кустов, картофеля — все словно разбухло от воды.

Воспользовавшись вынужденным перерывом, Колосовский поехал по делам в город. Людей киногруппы загнало в классные комнаты. Накурено. Стучит по углам домино. Ярослава, склонившись над партой, играет в шахматы с Бронеком-девятиклассником. Мальчик выигрывает уже третью партию подряд, и юного гроссмейстера это удивляет, ведь перед этим актриса легко его побеждала. Бронек сдвигает брови, напрягает всю силу своего интеллекта, выискивая какие-то ловушки, расставленные соперницей. Озабоченный игрой, он и не замечает, в каком настроении сейчас актриса, не замечает, что сквозь наигранную веселость у нее на ресницах все время дрожат слезы: чем-то обижена. А вуйна Доминика, хоть и изредка поглядывает в эту сторону, все равно душой чувствует: что-то с Ярославой неладно. Видно, переживает, что Колосовский не взял ее с собой... «Не знаю, донцю, чем тебе и помочь...»

Сергей развлекает ассистентов и звукооператоров тем, что загадывает им разные мудреные загадки, проводит сеанс под названием «Немного кабалистики».

— Вашу кабалистику еще нужно проверить, — замечает один из ассистентов. — А вот кое-кто допускает, что на земле бывают инопланетные. Какие-то таинственные «санитары» якобы очистили океанские острова, зараженные радиоактивностью, и там теперь пошла буйная растительность...

— Это тоже надо проверить, — высказывает сомнение звукооператор — бородатый юноша, который, как и некоторые тут, не бреется от начала работы над фильмом. — А вот о «летающих блюдцах» я сам читал в иностранном журнале... Будто в Южной Америке, в джунглях, опускались какие-то загадочные существа на фантастических аппаратах и забрали с Земли целое индейское поселение... не осталось и следа.

Компания поднимает его на смех:

— За распространение таких слухов человека надо было бы вести к психоаналитику... А еще лучше к психиатру!..

Вуйна Доминика, присев возле Ярославы, вышивает что-то «низинкой». Ярослава время от времени приглядывается к ее работе:

— Редкостный узор! Никогда не видела такого... Что-то в нем есть от староиндийских орнаментов...

Вуйна Доминика заверяет, что у индусов не была и у них этого не перенимала.

Вокруг Сергея — уже в другом углу — бушуют страсти, там бьются над проблемой, которая не впервые будоражит киногруппу:

— А все же существуют ли «гены порядочности»? Подтвердилась ли версия, что биологи напали на «гены совести»? Или, может, в самом деле, как наш редактор говорит, — «совесть — это понятие совершенно диалектическое»?

— Я этого не говорил, — возмущается редактор. — Вернее, это сказал не я!.. Зачем выдумывать?

— Без выдумки нет искусства!

— К вашему сведению, товарищ ассистент: сейчас в искусстве как раз происходит инфляция выдумки! Растет ценность факта!..

— Правильно! Будущее экрана — это эпос фактов, поэзия документальности!..

— Ну и крикуны! — улыбается вуйна Доминика Ярославе. — Тот до леса, а тот до беса...

— Без этого не можем. Кто как умеет, так о своей маме и плачет...

А дождь шумит, плещет, оконные стекла слезятся, зеленые ветви черешен под окном набрякли водой. Никуда не выйти, сиди в этой школе, заточенный ненастьем неведомо насколько... Некоторые, истосковавшись, пристают к редактору:

— Будь другом, отредактируй небо! Заткни эти хляби небесные!..

К вечеру Сергей-оператор собрался куда-то идти. Вырядился, как на прием: белая сорочка, галстук... Правда, гармонию несколько нарушали резиновые сапоги и брезентовый плащ, который ему пришлось напялить поверх костюма. Друзья допытывались: куда? А он, напуская на себя загадочность, отвечал с веселым подмигиванием:

— Иду батяровать...

— Дождь, ветер...

— Это мне не помеха!..

Зачем-то прихватил свою портативную кинокамеру, заряженную перед этим, и отправился.

— Такой культурный, интеллигентный, а гуляка, — заметила вуйна Доминика. — Понесло его в такую слякоть... Где-то, видно, любку высмотрел.

Колосовский между тем был уже в том городе, в котором ему никогда не надоедало бывать. Где любил допоздна бродить ночью по ущельям узких старинных улочек, подолгу мог стоять перед башней Корнякта, вслушиваясь в давно отшумевший гомон средневековых цехов, вчитываясь в каменную книгу ночного, в причудливых абрисах, города.

Вечером встретился в театре с актером, который будет играть Астронома. Затем в номере гостиницы долго сидели с композитором, советовались о музыке будущего фильма. Потом часы на башне строго отбивали блуждания его ночные. Улочки, проулки, потемневшие стены минувших веков, аптека, в которой еще алхимик варил свое зелье, выискивая эликсир молодости, добывая философский камень... Все ушло бесповоротно. «Смерть, она тем и страшна, что после нее не вернешься, — говорил когда-то Решетняк. — Чтобы вот так — не было тебя, не было и вдруг вернулся...» А ты задался целью друзей своих возвратить. Еще только начало. Пока что небольшое достояние в кассетах. Что там? Еще не проявленный твой медосбор, тот летучий экранный мир, который зажат сейчас в темноту негативов... Но уже он есть. Или, может, окажется совсем не тем, что ты ждешь, чего жаждешь? Ведущая мысль фильма, предстанет ли она в надлежащей выпуклости образов, свежести, новизне? Хотел бы, чтобы каждая сцена воспринималась так, будто ее смотрят ясные очи детей или юных влюбленных, которые сами никогда не видели войны, но должны знать, какими глубокими бывают несчастье и воля к сопротивлению этим несчастьям. Чтобы в таком, ничем не замутненном, восприятии оживала твоя лента с экрана. Правдивым должен быть каждый актер, каждая ситуация, каждое слово диалога... Музыка не забьет их, ее будет немного, суровой, грозной, как то время. При всей трагичности фильм не должен угнетать зрителя: тот античный катарсис — это не выдумка, он существует, он воистину способен очищать душу и придавать ей крепость. Еще далеко то время, когда ты станешь к монтажному столу, ощутишь запах кинематографического клея и через твои руки пройдут многочисленные миниатюрные кадрики, много сотен будет их, и ты будешь над ними властвовать, будешь переживать наивысшую радость созидания. Потом, подобранные начерно, побегут по экрану еще не очищенные от технических пометок, бессвязные, еще без звука, — только тебе да твоим коллегам понятные... Часто будешь видеть на кадрах чернового материала лицо девичье, что так по-новому раскрылось, порадовало уже на первых съемках.

Ярослава не обманула твоих надежд. Узор ее роли несет на себе дыхание истинного, неподдельного творчества, интенсивность внутренней жизни. Ценишь в ней эту богатую игру воображения, актерский азарт, творческую отвагу, которая как бы возникает, взрывается стихийно, хотя стихийностью и не является!

Для кое-кого из режиссеров актер кино — это нечто похожее на ту первобытную глину, в какую ты должен — почти силой гипноза — вдохнуть душу, запрограммировать в ней частицы своего замысла. И не особенно, мол, тешь себя иллюзиями о перевоплощении — ищи прежде всего типаж!.. Но ведь актриса — не манекен, она сотворец, и в этом ты еще раз убедился: Ярослава способна мыслить на экране, способна глубоко и самостоятельно жить, развивать, дополнять замысел... В возможности Ярославы поверил после одного случая, казалось бы, незначительного. Как-то волна дискуссии вынесла Ярославу на трибуну, — это было для нее, наверное, впервые, — очутившись на трибуне, — волновалась очень, но больше, чем смятенные ее слова, поразило Колосовского другое: рука актрисы. Смотрел на эту, спрятанную за барьерчиком трибуны, худую, трепетную руку и все время наблюдал из-за спины, как она в самозабвении мнет какие-то листочки бумаги, то слегка поводит пальцами, то вдруг, сжимает в кулачок, вяжет в воздухе какие-то узоры, и вся — из одних только нервов соткана, — живет настолько выразительно, что казалось, даже не слыша слов, все сказанное мог бы прочитать по этой почти интимной жизни руки, по ее трепетному пульсированию, которое с точностью фонограммы передавало тончайшее движение мысли, настроения, страсти, воссоздавало как бы даже самое красоту дикции актрисы... Впервые тогда подумал: «Может, эта? Прися Байдашная, может, перед тобой?» Представлял ее антифашисткой в условиях подполья, и медсестрой на фронте, и юной полонянкой — и чувствовалось, что все по ней...

И вот играет.

Он видел, что в эти дни Ярослава впервые ощутила пьянящую силу своего собственного темперамента, творческая ее фантазия находила именно то, что нужно было найти, страстью героини горела душа актрисы, она совсем естественно, без усилий, становилась тою, кого должна была вывести на экран. Есть в ней именно то, что ты искал: многообразная психологическая гамма чувств, внутренняя углубленность, понимание характера девушки из народа. Натура героини прочитывается в каждом ее взгляде, в каждом жесте... Невольно радуешься, глядя на это лицо, одухотворенное творчеством, прекрасное юностью своею. Любимица киногруппы, что она все порывалась сказать тебе своим волнением, своими внезапными, будто беспричинными, переменами настроения? Всякий раз то гаснет, погружаясь в грусть, то идет навстречу тебе сияющая, с лицом, которое лучится глазами, открыто, небесно светится радостью и влюбленностью... Такой подошла к «газику» сегодня, когда он собирался уезжать в город.

— Возьмите и меня.

— У вас есть в городе дела?

— Просто хочу быть с вами. Пусть думают, что у нас завязался производственный роман. — Сквозь веселую дерзость во взгляде ее пробивалось и что-то серьезное. — Кое-кому ведь представляется, что между примой и Главным, да еще в экспедиции, непременно должен возникнуть интимно-производственный контакт... У итальянцев, да и в Голливуде кинороманы такого типа, говорят, очень распространены... Придают якобы взаимное вдохновение...

— И вы согласились бы принести себя в жертву вдохновению?

— А почему бы и нет? К тому же, может, я и в самом деле влюблена...

Взял ее руки в свои, глянул в глаза,— кажется, даже слишком сурово:

— Славцю, девочка, слишком люблю вас, чтобы позволил себе с вами банальный производственный роман. У вас еще все в будущем...

С тем и уехал. Боль, даже обида отразились в тех, еще сияющих преданностью юных очах... Ты тоже когда-то был такой. Теперь все чаще твои глаза несут предвечернюю сумрачность. И в душу приходят непрошеные гости. Вот утром еще были шутки и смех, и сразу, как туман, грусть на душу накатила... Живешь только замыслом, работой, ею одержим. И этот фильм, он еще прибавит тебе седины... Надвигаются осени синие, терпкие, как терн...

Но этот неуместный дождь! В школу загнал на простой весь табун киногруппы... В дискуссиях ломают копья, опять доискиваются, наверное, существуют ли «гены совести» и «гены порядочности»... Некоторые так и ходят, как были декорированы для съемок: латаные гимнастерки, лохмотья пленных, а на ином сермяга. Тут пока сухо, дождь сюда еще не дошел. Но и он не загасил бы этой купы живого синеватого пламени, над которым ты сейчас стоишь. Вечный огонь, колеблемый, ветром, налетавшим из темноты ночи. Выбивается, как из недр земли, горит и горит пылающий цветок человеческого бессмертия. Вуйна Доминика, смолоду еще потерявшая мужа на войне, до сих пор не может представить его себе истлевшим. «Одна в хате, и подушка моя не высыхает от слез, но ждать его буду, пока и живу...» Вечным огнем пылают твои побратимы. Пылают ваши девчата, что с Кубани пошли с матросским десантом на Керчь и не вернулись больше... Горят, не сгорая, огрубевшие солдатские руки, что так и не успели обнять любимую, обнять нежно, трепетно...

А утром, в гостиничном кафе, раздумье твое нарушает чья-то рука, неожиданно опустившаяся на плечо:

— Колосовский?

Видишь расплывшуюся улыбку, лица цветущий овал. Голова полуоблысела, но со старательно зачесанными набок волосинками. Будто каждая на учете.

— Неужели не узнаешь? Верещаку помнишь?

Холодом неприязни повеяло сразу, давним запахом карболки... Потолстел, осанка появилась...

— Садись. Кофе хочешь?

— Мерси, уже позавтракал, заморил червячка... А я тебя сразу узнал. Уже минут десять за тобой наблюдаю из угла. Снежком времени тебя немного припорошило, а так будто и не очень изменился.

«А вот ты так основательно изменился... Лицо налилось самодовольством, посвежело, только глаза остались такие же выпученные... Вид опрятный, респектабельный, вид человека, совершенно довольного своим существованием...»

— За это время стал, наверное, профессором ветеринарии?

— Нет. Но с лошадьми не порвал: на ипподром пристроился... А здесь в командировке. О тебе мне все известно. Внимательно слежу за твоими успехами в кино.

— Не такие уж и успехи...

— Не прибедняйся, хотя скромность, конечно, украшает... Прессу читаю и в фильмиках не раз видел твою фамилию. Но позволь тебя и покритиковать. Ну, обелиски ты любишь снимать, это я понимаю: память сердца... А Овидий тот, на что он тебе сдался? Нашего материала мало? В любой нарсуд зайди, всяких историй там — бери, греби... А то допотопные цитатки какие-то, словечки про античную Колыму... Да кто тех римлян сейчас читает? Для декорации на книжных полках — и все. Современных и то мало кто понимает, да еще поэтов. Век прозы, брат, век телевизоров! Будней кипучих, полных такого, что дух перехватывает!.. А ты со своим Овидием.

— Я Овидия, собственно, еще и не снимал. Только мечтаю когда-нибудь вернуться к нему. Фильм был про крепость, про башню Овидия...

— Это еще хуже. Хотя я и член общества по охране, но... ну, не буду, не буду! Не смотри только так, не хмурь лоб... Лучше заглянул бы со своими камерами к нам, на ипподром: скоро будут большие бега...

— Я занят сейчас.

— Опять какие-то памятки исторические?

— Художественный снимаю. Про хлопцев наших. Про Байдашного и его сестру...

— Еще, может, и меня там где-нибудь вставишь... — Верещака довольно засмеялся. — Только уговор: не преумали мою роль во всех тех событиях... Да и свою тоже. Потому что, по правде, так тебе там принадлежала первая скрипка, фактически ты был комиссаром. Нечего Байдашному все заслуги приписывать. Скорее не ты был при нем, а он при тебе, хотя формально и считался он командиром...

— Оставь. И не выдумывай. Ты же знаешь, что командиром был все-таки он, Байдашный, — зачем же выдумываешь?

— А кстати, где теперь тот ваш Байдашный?

— На далекой заставе. Был командиром и сейчас командир.

— Пофортунило. А вот твоя скромность тут лишняя. И еще скажу: напрасно вы тогда не пошли добывать документы про партизанство...

Колосовский хорошо помнил тот день, первый бурлящий день после освобождения. Верещака бегал, суетился, за полы хлопцев хватал: «Надо в район мотнуться. Там уже власть есть, партизанские справки выдадут... Айда по горячему, а то потом забудется, свидетелей не найдешь!» Что-то унизительное было в той его суете, в призывах — как можно быстрее запасаться охранными грамотами. «Не пойдем, — заупрямились хлопцы. — Какого черта где-то там пороги обивать».

«Так действовали же! За такое партизанские документы полагаются». — «Не ради документов делалось, — ответил тогда Решетняк. — Совесть чиста, разве мне этого недостаточно?»

В тот же день и пошли, вместе все, только не в район, а в запасной полк.

— А я таки оформил, — рассказывал Верещака. — Понимаю вас, думали, наверное: войне конца не видать, сто раз убить успеют, зачем те документы?.. Ан, вишь, остался живой, и теперь пригодились бы для биографии. Я не из тех, кто свои заслуги разбрасывает: они у меня всеми печатями подтверждены.

— Ты еще долго там оставался?

— Да надо же было кому-то порядок наводить. Вы мигом на фронт за орденами, а Верещаке еще там все распутывать довелось.

Когда шли из запасного полка ночью к Днепру, Решетняк, правда, отлучился, но не в район, а домой, к Катре. Успел, сбегал и в ту же ночь, на рассвете, догнал свою маршевую роту. Молчаливый был, опечаленный. «Сына увидел, дал наказ, и пусть растет...»

— Знаю, как туго вам тогда пришлось, — говорил тоном сочувствия Верещака. — Сколько «черной пехоты» тогда на правом берегу накрылось... Это же там и Решетняк погиб?

Там. Не вообразить даже этому Верещаке, как шли в наступление там хлопцы.

— Много будет боев в твоей картине?

— Выйдет фильм, увидишь...

— Люблю, чтобы гремело. На земле чтоб и в небесах... Это правда, что гром можно передать грохотом листового железа или сыпнув горохом по барабану?

Колосовский поднялся, потемневший:

— Должен идти.

Еще в номере гостиницы ему чудился нестерпимый запах давнишней ветсанитарной карболки. И зачем только этот тип тебе здесь встретился? А ведь он тоже один из будущих ценителей твоего фильма...


XII

Тут еще светило солнце, и потому было просто похоже на шутку, что в это именно время откуда-то — совсем не издалека! — телефонируют, просят прислать амфибии. Ливень, циклон, наводнение! Идет вода неслыханной силы, топит, заливает горные и подгорные районы... А верить не хочется, ведь солнце вверху светит, и мяч летает над волейбольной площадкой военного городка, и хлопцы в новых гимнастерках собираются, кто получил разрешение командиров, в город, к девушкам на свои еженедельные свидания...

— Амфибий!

Немедленно была объявлена тревога. В считанные секунды, предусмотренные для этого, вывели из боксов тяжелые военные машины.

— По асфальту?!

— Давай!

Вот теперь наконец поверили.

Обгоняя своим «газиком» амфибии, Колосовский пристально вглядывался в тех, что двигались, поднятые по тревоге. Сосредоточенные, посуровевшие лица солдат. Худощавый юноша-офицер стоит возле открытого люка, взгляд устремлен вперед. Колосовский невольно ставил себя на его место. Кто он? С каким чувством идет на еще неведомое ему боевое задание? Может, это первая в его жизни тревога. Первая не воображаемая, не учебная, а настоящая... Может, этот юноша даже ждал, чтобы наступил этот миг, который раньше или позже неминуемо должен был для него наступить. Есть в ней холодный привкус опасности, неизвестность, тайна, и уже приказ зовет тебя в эту тайну, которая вскоре возьмет твою жизнь на какое-то доселе неизвестное испытание. Дети своих отцов, сыновья твоих ровесников. Чей он сын? Вон тот, что выглядывает из открытого люка? Как разворачивалась лента его совсем еще юной жизни? Все ли счастливо складывалось? Знал ли отцовскую ласку? Или мальчонкой видел, как мать читала фронтовую похоронку?..

Мчится — еще при солнце — отряд амфибий. И хоть еще светит им солнце, но каждый уже замечает, что в той стороне, где должны быть горы, небо какое-то странное: сплошь темнеет разлитая по нему далекая грозовая синь. Освещенная солнцем, она от этого становится еще грознее, зловещая, тревожная. Затишье, но оно какое-то неестественное, недоброе, таящее в себе напряженность. Юноша, которого ты видишь на марше, с каким чувством встретил он это по-военному брошенное грозное слово: циклон? Внутренне собранный, застывший в напряжении. Тревога, так внезапно ворвавшись в равновесие его дня своею первой настоящестью, заставляет задуматься, взглянуть и на себя как-то иначе. До сих пор он принадлежал к тем, кого словно бы не очень и замечают, вспоминают больше в праздники, отмечаемые салютом; некоторым девушкам-горожанкам ваши казарменные будни кажутся, может, малоинтересными, даже скучными... Зато когда вот так взорвется тревогой даль: «Амфибий!» — тогда первая мысль о тебе.

Рвут гусеницами асфальт, мчатся вперед на предельной скорости. А вокруг это странное затишье. В центре циклона бывает порой такое затишье, образуется так называемое «око бури». Может, мы как раз и движемся с вами сквозь это самое «око»? Мчатся, по сухому еще, зеленые, могучие машины. Меж встревоженных горизонтов, набухших синими тучами. Грозовая синь близится, и вот уже солнца не стало, навстречу побежали тени, день померк, потускнел...

Циклоны являются без предупреждения. Разбушевалась где-то стихия, в темные бурлящие недра ее вскоре будут брошены и ваши жизни. Все чудовищное врывается без предупреждений, и вдребезги разбивается устоявшийся порядок дня, не состоятся чьи-то свидания, недочитанными будут отброшены книжки, на полуленте оборвутся фильмы, — все падает в своей значимости, мельчает, отступает на задний план, растет только эта грозная правда циклона, правда стихии, дыхание которой уже слышно...

Не признавая границ, циклоны ходят по всей планете. Еще когда тут по лугам, среди цветов, в половодье солнца детсадовские воспитательницы водили стайки щебечущей ребятни, может, тогда с космических высот уже было кем-то замечено, как зачинается бедствие, как где-то на широтах Атлантики уже начинает формироваться циклон.

Несколькими месяцами раньше весь юг страны был сотрясен ураганными бурями, которые, неистовствуя более недели, поднимали на воздух сорванные верхние слои почвы Кубани и тучами несли их на запад, тогда в европейских столицах и где-то даже над городами Скандинавии выпал черный снег. Снег вперемешку с пылью. Теперь, в разгаре лета, с других широт надвигался отяжеленный атлантическими водами темный гигант, один из тех, за которым, верно, наблюдали все синоптики мира, отмечая, как он угрожающе растет, разбухает. Зацепил Балканы. Прошел над морем. Наконец забрел в этот угол между громадами гор и остановился, завис, застрял меж Бескидами, разряжаясь своим вавилонским ливнем.

Его приближение загодя почуяли и звери и птицы. Теперь, встав с циклоном один на один, человек должен помериться с ним силой.

XIII

Небо прорвалось, ливнем шумит ночь, а в Нижних Адамовцах в это время играют свадьбу.

Пусть дождь и темень за окном, пусть циклон там или не циклон, а тут дом полон музыки, тут люди должны свое отгулять! Среди хмельного застолья сидит и гость от тех, что делают кино, что стали табором в школе на подгорье: «пан Сергий», кинооператор, пришел поздравить молодых. Зажатый между сватами на широкой скамье, задумчиво слушает гомон, вылавливает кадры. Хата цветет рушниками. Свадьба бурлит весельем, в молчаливом экстазе млеет трио музыкантов, — ах, была бы на все это кинокамера с зарядом сверхчувствительной пленки! Человеческая душа безбрежна, до конца она непостижима, и люди, может, тем и прекрасны, что способны вот так широко радоваться чьему-то счастью... Раздумье в глазах невесты, раздумье юности и прощание с жизнью дотеперешней заснимите, и как я росла-вырастала, как купалась в солнце, в белом цвету садов черешневых, а нынче, дозрев, смущенно трепещет душа в предчувствии праздника любви... Вот мой суженый, рядом со мной. Далеко был, но и оттуда тайно прилетал по ночам в девичьи мои ожидания, ласкал меня... Любили мы с ним друг друга в снах, полуснах. А сейчас он рядом — затвердевшая от работы рука его в преданной моей руке...

Справляет свадьбу Стась, молодой рабочий с комбината. Сухолицый, с темными усами, шея загорелая, крепкая... Совсем трезвый сидит за столом. Рядом с ним в свадебной фате хрупкая молодёхонькая Анця, которая ждала его, нареченного, и тогда, когда он был где-то там... отсюда не видно. Был с ним тяжелый случай, сбил пятитонкой человека на горном повороте и за это отбывал положенное. Вернулся, думал — не ждет, а она ждала. Теперь на свадебном пиру со своим счастьем рядышком сидел, а был чем-то опечален.

— Что с тобой, Стаську? Не занедужил ли, часом? — допытывалась посаженая мать.

Вдруг жених вскочил, остановил музыкантов:

— Не хотел! Верьте, люди добрые, не хотел! — В голосе боль, сухое лицо горит, опаленное горем.— Но машина была новая, и завгар, выпуская, предупредил: «Гляди в оба! Первый выезд!..» И еду да все думаю, первый выезд, не помять бы, не стукнуть бы. И когда встретил того, с рюкзаком, на шляху, а скользко же было, и должен был выбрать: или в столб да под откос, или... Если бы пустил на столб, мотор бы расплющило — и все, а так...

Машина почему-то не пошла на столб, на того пошла... И долго потом в камере грыз себя: почему же произошло так? Почему, выбирая — на человека или на столб, человек или машина дороже, ты выбрал машину...

— Хватит тебе, хлопче, — утешали его. — Не кручинься тяжко, выпей чарку да поцелуй любку,— горькое уже позади!

Он не пил, а снова за свое:

— Больше всего обожгло меня на суде, когда мать его увидел. Думал, смерти моей потребует, а она встала да словом к судье: «Не судите его тяжко, граждане судьи. У него мать, и девушка ждет... Разве ж он хотел?»

Так и онемела вся свадьба, когда жених, выбравшись из-за стола, вдруг опустился на колени посреди хаты, умоляющий, с глазами, полными слез:

— Простите мне, люди! И ты, Анцю, прощаешь ли мне?

Не хотели смотреть на такое. Хлопцы-дружки подхватили его под руки, выпрямили:

— Хватит, хватит, Стасику!.. Главное, что тот выжил!.. Играйте, музыканты!

Старший из музыкантов, чернобородый цыган-скрипач, шельмовато играя белками глаз, ударил по струнам смычком. Взвихрились юбки, растрепались парубоцкие чубы.

На стене перед кинооператором среди разных картинок — один из Мамаев старинных. Сергей заметил его сразу, только вошел сюда. Потемневшее от времени полотно, настоящий Мамай работы неизвестного народного мастера. Сидит, по-восточному поджав ноги, традиционная бандура лежит на коленях, а на круглом, с сухим румянцем, лице все та же чуть приметная, тонкая, никем не разгаданная усмешка кудесника-чародея. Красивой причудливой вязью текст, который можно бы назвать подтекстом: «Гей, гей, як я молод був, що то у мене за сила була, ляхiв борючи i рука не млiла. А тепер i вош сильнiша здаеться. Плечi i нiгтi болять, як день попоб‘ешся. Так-то бачу недовга лiт наших година, скоро цвiте i в’яне, як в полi билина. Хоч дивися на мене та ба не вгадаеш, звiдкiль родом i як зовуть, нiчичирк не знаеш».

Вечно юной неистребимой усмешкой усмехается со стены Мамай... Только теперь не так он на Сергея, как Сергей на него смотрел по-совиному упорно и серьезно. Спрашивал мысленно темное полотно со смуглым пятном тонкоусого, усмехающегося лица:

«Кто ты? И чего так уставился на меня? Сколько на меня ни гляди, все равно не разгадаешь...» Конь Мамаев в стороне, как и положено, привязанный к копью. Шею дугой выгнул. Тоже как живой. Ногу грациозно поднял, вот-вот полетит... Конь в лёте — ничего чудеснее нет на свете! Грудь вперед, голова гордо поднята, волна ног загребает, выхватывает пространство... Конь чувствует свою красоту не меньше человека...

— Приходилось вам, вуйку, бывать на ипподроме? — обращается Сергей к соседу, одному из сватов.

— Не выпало случая.

— Вот где они раскрываются. Совсем не похожи на моих лазаретных... Лазаретные — то ветераны боев, к ним у меня тоже слабость... Дадим их задумчивость, их стоны, храпы ночные, ласку к людям, спящим в тамбурах!.. И как ветер воли хватают на островах чуткими ноздрями... Конь чувствует свою неприглядность, когда он замученный, в ранах и струпьях, но так же он чувствует и свою красоту, уверяю вас... Видели бы вы, как идут они на ипподромной орбите, наперегонки, гордые, напрягшись до предела, летят, радуясь своей быстроте, выносливости, силе!..

— Вы мало пьете, пане кинооператор, — трогает его за плечо другой сосед, тот самый сторож ночной, что клуб-писанку да лунное сияние караулил. — У нас любят, чтобы люди вволю угощались... Налить вам?

— Да, пожалуйста. — Сергей пододвинул свою стопку.

— Какую налить: верхнюю или нижнюю половину? — улыбаясь, показывает старик на стопку.

— Наливайте обе.

— Хорошо вам у нас?

— Да. Тут покой есть, равновесие. В настроениях, в душах, в этих ваших танцах... А это — основа жизни... Вся природа, сама даже небесная механика держится на этом, ая... Разве нет?

— Вам виднее, пане оператор... Ваше здоровье!

— И ваше тоже.

Одна из молодиц, круглолицая, как яблочко, вся из огня и энергии, уже не раз задевала мешковатого гостя, а теперь подлетела, охватила обеими руками за плечи.

— Такой файный кавалир! Пойдемте танцевать!

— В жизни никогда не танцевал.

— Иой, вы шутите! Знаю, танцуете, да еще как! Вы же все там артисты!

В эту минуту дверь широко распахнулась, из темноты ввалился в хату еще один комбинатский: промокший до костей, в грязных сапогах, в фуфайке. Тоже водитель пятитонки, сейчас возвращается с гор, а что там творится на дорогах... Голос его сорвался в испуге:

— В Михайловцах затопило шоссейку! Туда ехал — ничего, а оттуда уже буфером воду греб.

Над ним посмеялись:

— О, как перепугался... Держи лучше чарку, выпей за молодых, за товарища своего!..

— Затопит!

— Нас тут каждое лето топит!.. Апостол, играй!

И смуглый глазастый цыган снова ударил смычком, подмигнув товарищам, которые с готовностью дружно откликнулись: один грохнул в бубен, другой залился кларнетом — хлынула музыка огня!

— Чардаш!

И молодица, взметнувшись, потащила своего кавалера-оператора в круг. Сам удивлен был, что умеет и он. Как и все, вихрем носился уже с молодицей, то приближалось, то отдалялось ее разгоревшееся, счастливое лицо, улыбался в красном углу возле невесты жених, удивительно похожий тонким своим усом на потемневшего Мамая, целая толпа, целое скопище живых улыбающихся Мамаев танцевало по стенам, выгарцовывало по хате:

Як я тоту коломийку

Зачую, зачую,

Киселицю висербаю[12]

В горщику[13] танцюю!

Цыган Апостол, не зная усталости, поддавал все больше огня смычком, готов был, видимо, хоть до нового всемирного потопа кружить людей в этом бурном, неистовом до упаду, танце.

XIV

Ночью загудело с гор.

Это была не та вода, которую загодя ждут-весной паводковые комиссии, талая, прибывающая вода, что растет по миллиметру, и из-под которой зеленая травка искрится так идиллично, и челны по которой плывут тихо, как во сне, и каждый звук, коснувшись глади такой воды, скользит по ней и отражается эхом на километры, и грушка дикая спокойно цветет себе среди вод в весенней праздничности, цветет одна среди тишины половодья, среди этой светлой, полной тихого неба разлей-весны.

Нет, это была иная вода, темная, ночная, гудящая вода гор, стремительная, коварная стихия, что, с клокотаньем и ревом мчась, рушит все: ломает мосты, опрокидывает автобусы, катит цистерны, останавливает экспрессы, смывает жилища, с грохотом несет в своих водоворотах бревна, скот, крики людские гонит среди бивней плавучего бурелома... Вода, вырвавшаяся из камня берегов, вода Черногоры, вода разрушающая.

Весенние паводки тут не бывают так страшны, как эти летом. Весенние, они тут рабочие, помогают сплавлять лес с гор, несут дарабы[14] с отважными плотогонами, эти же, средилетние, порождения циклонов, бурно ревущие среди уже зеленого мира, — они только стихия, разрушение, бедствие, зло.

Кое-кто уже знал, что циклон этот всей громадой своих темных тяжелых вод, нерастраченных сил — надвигается. Шел, нарастая день за днем, приближаясь неумолимо своими атмосферными депрессиями, шквалами, вторгаясь в короткое спокойствие лета всеми энергиями ветров, закрученных в грандиозные подстратосферные извивы-спирали. Курс его движения пытались отгадать. Отвратить же его приближение было невозможно. Слепой, неуправляемый, надвигался с фатальной неизбежностью, и первыми почувствовали грозное его дыхание горы, вершинами приняли на себя его удар. Загудели скалы, затрещали вывернутые с корнями смереки, заревел в сиротливой растерянности медведь. Вприпрыжку замелькала между кустами быстроногая серна с немым стоном в глазах: «Зачем столько воды?» В чабанских колыбах темно стало среди дня. Отрезанные от мира, обезлюдели полонины под водяным обвалом, проломилось небо.

Уже не принимает воду земля, не вбирают ее горные крутые склоны, клокочущая, буйная, летит она вниз, на пологие долины. Вся мощная сила циклона с темным грохотом устремляется вниз, на маленьких людей, на луговых бабочек и стрекоз, на цветы и солнце. Транспортирующая сила туч, как будет сказано в сводках, достигает размеров фантастических. Остриями гор остановлены тучи. Падают с неба миллиарды тонн воды, принесенной циклоном с поверхности океана, оттуда, где он зародился. Ливень льет и льет. Где был ручеек воробью по колено, на глазах набухает река, бушующая, яростная, о которой говорят:

— Звереет!

Уже разрушены запруды-гати, что собирали воду для сплава, стихия буйствует, несет в темноту ночи крыши, обломки мостов, сорванные лесопильни, медведей с их ревом и отчаяньем... Все, что никогда не предназначалось для воды, сейчас коловоротится на быстринах потоков.

Райкомовцы уже на ногах, солдаты на маршах, саперы держат на тросах железнодорожный мост, привязав его, как коня, среди неистовства ночи.

Из горных сел, из штабов телефонируют тем, что пониже:

— Размыты гати. Защитные дамбы ломает!

— Растет вода!

— Метр!

— Два!!

— Три метра!!!

Лавина, вал, энергия черная гудит. И все это вдруг, молниеносно, стихия не дает опомниться. Где вчера лишь по дну между камнями блестели ручейки, уже кипят потоки, переполняют старицы, пробивают новые русла, вода подступает под насыпи, заливает дороги, одинокими остаются железнодорожные колеи, превращаясь в узкие полоски дамб. Подмывает трубы международного нефтепровода... Одно за другим оказываются в воде низинные села. И не видно этому конца, нет от этого заслона, — чьи-то предостережения, несясь из циклонной тьмы, разбиваются в поваленных столбах, пропадают в оборванных телефонных проводах: растет, растет потопная вода!

XV

На площади возле старинной ратуши люди ждали прихода амфибий. Райкомовцы, сотрудники горсовета, члены оперативного штаба по борьбе с наводнением... Колосовский тоже был тут. Возвращаясь из города, заехал в райком, где секретарствует бывший его однополчанин, а уже дальше наводнение Колосовского не пустило. Чувствовал себя тут не режиссером будущего фильма, а лишь одним из участников грозного, никем не запланированного события, одним из людей в дождевиках, которых собрал в эту ночь долг и которые здесь, перед лицом стихии, все были равны.

Со времени окончания войны еще не обдавало его таким фронтовым ветром, как сейчас. Ночь, пожары и вода. Вода, которая не гасит, а, напротив, разносит огонь, гонит по затопленным садам пылающую нефть, солярку, бензин, сама горит и сама поджигает то, что способно гореть. Откуда-то с окраины местечка тянет тяжелым дымом, доносится смрад гари.

Непрерывно докладывают:

— Заливает кожкомбинат. Толевый завод. Под угрозой больница.

Спасательные отряды, боевые дружины, сформированные из коммунистов райцентра, из актива, отправляются для спасательных работ. И тут же формируются новые группы, команды. Без лишних объяснений, понимая приказы с полуслова, исчезают в багровой тьме, молчаливо, безотказно, как исчезали когда-то, отправляясь на задания, подразделения фронтовые. Продуманность, дисциплина, воля. Нет здесь места для паники.

— Все, что строилось тут, — поясняет Колосовскому секретарь райкома, — не было рассчитано на такое наводнение. Столетия не было такой воды. Старейшие люди не помнят.

Вода ревет, дышит холодом из темноты, атакует.

— Как на фронте, — замечает Колосовский.

— Сложнее. По крайней мере, у меня такое ощущение.

Они только что побывали у моста. Новый железобетонный мост на их глазах повис, проломился, с грохотом рухнул: вода сбила быки. Секретарь и тогда не повысил голоса.

— Упал потому, что строили плево, — хмуро сказал в темноту. — В расчете на тихую, не горную, на не агрессивную воду... И это нам урок. Пора думать о регулировании рек. Шлюзовать, все строить крепче. В расчете на горные энергичные реки.

Где же амфибии? Во дворе райкома и райисполкома — глухие удары топора: при багровом свете факелов, по колено в воде, работают люди, на скорую руку вяжут плоты. Лодок нет: какие были, сорвала, унесла вода. Хуже всего, что все — внезапно. Ночь с внезапным навалом воды, с ветром, дождем, а кое-где с градом; из какого-то колхоза передали: град бьет такой, что шифер и черепицу пробивает на фермах... Не предусмотришь всех коварств воды, стремительной и впрямь агрессивной. Обходит, проникает, вездесущая, появляется прорывом в совсем неожиданных местах.

— Вода на улице Ломоносова! Затопляет хлебозавод! Заливает подвалы милиции!

И короткие, четкие приказы:

— Спасать людей! Прежде всего людей! Не допустить жертв.

«Спасать людей! Тут все свелось к этому, к обнаженному принципу гуманности — конкретной, деловой, — думал, стоя в толпе незнакомых ему людей, Колосовский. — Опергруппы, плавсредства, связь... Малопоэтично? Повеяло фронтовым черноробством, суровостью, исполнительской безотказностью? Или, может, иначе и нельзя перед лицом хаоса, перед лицом разверзнувшегося зла? Едва ли привлек бы сейчас кого-либо своим буйством этот взрыв правечных неконтролируемых сил... И если есть поэзия в богемной расхристанности, то неужели нет ее здесь, где неусыпная воля, где мужество и дух самообладания сплачивают людей для действия, для испытаний, может, трагических?»


В три часа ночи ратушу с ее древними средневековыми часами на башне осветили голубые снопы прожекторов: с железным грохотом приближались амфибии. Плавсредствами будут именоваться они в сухих сводках потом, после наводнения, потому что подразумеваться будут и плавающие танки, и специальные бронетранспортеры различных типов, но в народе останется о них слава поэтическая, однословная:

— Амфибии!

Грохотом моторов, скрежетом гусениц наполнилась площадь. В свете фар бледными выглядели лица людей в дождевиках. Один из самых мощных прожекторов приказано было направить вверх, чтобы он, достав небо, сообщил всем, кто на марше, мы здесь! И тем, что где-то в поймах в потонувших селах ждут помощи: мы здесь, мы прибыли!

Рассекая дождевую тьму, рефлектор высветил башню, циферблат часов, шагнул еще выше и осветил на мгновение: стайка голубей — совсем серебряных, сияющих! — вихрилась в бездонно-темном небе.

Кто-то пошутил мрачно:

— Голуби над потопом. Почти как у Ноя.

Амфибиям не пришлось долго задерживаться па площади. Экипажи машин получали задания, брали на борт по нескольку местных на роли помощников и провожатых — и сразу отправлялись по назначению.

На одной из амфибий очутился и Колосовский. Забираясь в люк, невольно усмехнулся про себя: второй раз в жизни становился волонтером... Вместе с ним вскарабкался на борт энергичный милиционер с мегафоном в руке и заврайфинотделом, — этот взобрался на амфибию не без помощи солдат, так как располагал такой комплекцией, что едва пролез в люк. Местные, на правах хозяев, должны были указывать военным дорогу на Подгайцы, нижнее село, одно из наиболее пострадавших.

— Для центровки вам нужно сесть посредине, товарищ Путря, — пошутил милиционер, обращаясь к заврайфинотделом, — чтобы не кренило наш ковчег!

Тот, не ответив, молча устроился рядом с водителем.

Офицеру — командиру экипажа — милиционер представился:

— Лукавец, страж порядка. Не прозвище, а в самом деле фамилия такая... Ну, вперед, лейтенант! Дави стихию!

Амфибия рванулась на шоссе, почти сплошь залитое водой.

Лукавец с любопытством глядел из открытого люка:

— Мрак неизвестности...

Еще на площади у ратуши Колосовский обратил внимание на веселого милиционера, который, рассказывая что-нибудь, размашисто жестикулировал в юпитерах амфибийных фар: смуглостью выразительного лица и выпуклыми глазами он напоминал знаменитого актера из итальянских фильмов, и Колосовский, отмечая игру его интонаций, усмехнулся в мыслях: «Взять бы тебя, товарищ начальник, на какую-нибудь комедийную роль...»

Лукавец между тем свободно и непринужденно налаживал контакты с солдатами:

— Какой год службы?

— Первый.

— Откуда?

— Из Якутии.

— Не был там, у меня тут своих алмазов хватает... А ты?

— Я узбек.

— Салям-салям... А механик-водитель?

— Из Полтавы... А этот из Костромы.

— Интернациональный ковчег налицо!.. Специально подбирали или как?

— Жизнь подбирала.

— А товарищ якут плавать умеет?

— У нас пояса, — был сдержанный ответ.

— А мы с вами, товарищ Путря? Без поясов, без жилетов, — будто бы даже испуганно обратился Лукавец опять к заврайфинотделом. — На книжке сколько трудовых? Жене завещание оставили?

Молчал товарищ Путря, только сопел, считая, видимо, что некстати эти шутки.

Во всем, что касалось циклона, Лукавец был на диво информирован; знал, откуда пришел циклон, кого зацепил, каким странам он принес заботы. Согласно прогнозам, пришелец из Атлантики вот-вот «выдохнется», распадется, мол, обессилеет в этих горах, которые и не такое останавливали... Согласно тем же данным Лукавца, соседнее государство почти сплошь залито водой — международные экспрессы не идут, однако энергосистема, несущая ток на запад, работает без перебоев, и человеческие жертвы в их районе, к счастью, пока что не зарегистрированы.

«А как там мои?» — не раз возвращался Колосовский мыслью к киногруппе. Но тут же находил и мотив успокаивающий: школа на предгорье, на так называемой Подгурщине, вода туда не должна бы достать... Вот только детские лагеря вдоль реки да кони в лугах... Кое-что из реквизита, наверное, поплывет: те подсаженные камыши да вербы, декорированные травяными искусственными косами... ну, да леший их бери!.. Лошадей бы только успели с лугов выхватить... Никак не мог пробиться к киногруппе своим «газиком»: добрался до моста, но мост уже был затоплен... Однако амфибии под утро будут и там. Мысль об этом успокаивала.

На этом отрезке пути амфибия двигалась еще без особых трудностей. Шла она на большой скорости, мощно разгребала воду, но чувствовалось, что идет не на плаву, то и дело слышно было, как гусеницы цепляются за камни мостовой.

Милиционер то умолкал, то снова подавал голос, подбадривая командира, молчаливого юношу-офицера, который, не вмешиваясь в разговор, сидел в напряженной позе рядом с водителем.

— Жми, дави стихию, лейтенант! — обращался к нему Лукавец. — Ливень только горным медведям страшен, а нам, народу организованному... Или ты, может, впервые попал в такое?

— Я на сибирских реках вырос, знаю, что такое стихия, — не оглядываясь, ответил лейтенант.

— Однако нет-таки худа без добра: стихия прибавит тебе по звездочке на погонах.

— Нам по уставу положено спасать население от стихийного бедствия, — опять-таки не оглядываясь, сказал офицер.

— Молодец! — похвалил его «страж порядка». — Но по звездочке все равно не помешает...

Дождь то утихал, то опять пускался порывистый, с ветром, но амфибии шли все время с открытыми люками. Вдоль шоссе тянулся ряд старых кряжистых верб. В просветы между ними, всюду ниже дамбы, проблескивала, уходя в темноту, вода; в одном месте видно было, как за разливом, вдалеке, бушует пожар.

— Горит комбикормовый завод, — впервые отозвался заврайфинотделом, и в голосе его слышалась печаль.

Люди с баграми работали на крышах, что-то растаскивали, зрительно уменьшенные расстоянием, освещенные красными отблесками зарева. Будто завертелась в проекторе лента какой-то кинохроники военных лет... А еще выше, откуда-то сверху, прорвались пылающие потоки нефти, слышались глухие взрывы, — кажется, горела нефтебаза, с грохотом рвались цистерны. Кое-где горючая смесь, растекаясь, маслянилась под самыми вербами отраженным в воде недобрым светом; молоденькие солдаты притихли, оцепенели, глядя из люков, как почти рядом летит по быстрине, вперемешку с буреломом, с сорванными цистернами тяжелая пылающая река.

— Не хотел бы я, чтобы снесло туда нашу амфибию, — сказал милиционер и примолк.

А машину заносило все чаще. Раз за разом покачивало ее на плаву, гусеницами уже не доставала дна. Одним из потоков, заливавших дорогу, амфибию так крутануло, что и впрямь чуть не бросило на стволы верб, — водитель каким-то чудом удержал. Вскоре пришлось остановиться: впереди образовалась пробка из их же машин. Оказалось, что одну амфибию занесло, сбило в сторону, и она застряла между деревьями. И хорошо, что застряла: по ту сторону, совсем близко, горела вода. Один из командиров, дородный, высокий, — солдаты узнали в нем своего полковника, — стоя над люком застрявшей машины, все время стрелял вверх из пистолета: таким образом подавал сигнал, потому что сквозь рев воды и грохот моторов голоса человеческого не услышать.

— Не смей! Не подходи! Тут, если и проскочишь, — сгоришь! — Как потом выяснилось, именно так надо было понимать его предостерегающие выстрелы и оклики-приказы, но в грохоте их не могли разобрать, и какой-то из плавучих танков все же приблизился, зацепил тросом и вмиг вытащил застрявших из верб. После этого пробка быстро рассосалась, многотонные машины ринулись вперед, каждая изо всех сил торопилась на порученное ей задание.

Кутерьма фронтовых дорог, напряжение ночей, форсирование рек, своих и чужих, — все вновь отзывалось в Колосовском щемящей болью оживших ассоциаций. Что за время! Сколько тягот падает на плечи лишь одной человеческой жизни!..

Были уже неподалеку от Подгайцев, когда их амфибии преградила путь особенно бурная, водоворотная быстрина, — кажется, тут проходило основное русло одной из малозаметных прежде, а теперь переполненных речушек. Жутко было смотреть, как, пролетая перед тобой в свете фар, коловоротится, гудит тяжелая вода, начиненная землей и камнями. Гонит бревна, валуны, точно жерновами все перетирает, — рыба то и дело всплывает, поблескивает бело, оглушенная, побитая. И это форсировать? Водитель остановил машину, приглушил мотор.

— Чего ты? — с удивлением глянул на него командир.

— Не могу. Мой бетеэр на такую быстрину не рассчитан, — ответил водитель официальным тоном.

— Не мудри.

— А там вон, ниже, мост железнодорожный... Как закрутит, как гахнет об него...

Он, кажется, был прав, этот водитель: вода высокая, выше всех предусмотренных уровней; если машину снесет, под пролетами моста ей не пройти — с ходу разобьет... Понимал, видимо, это и сам командир, и все же:

— Не мудрствуй, веди!

— Потонем!

— Так что же — назад? С позором? Приказываю: полный вперед!

Амфибия тронулась, поплыла, ее сразу же завертело, накренило, пришлось мигом закрывать люки. Однако водомет, пристроенный на корме, силой реактивной тяги толкал, бросал амфибию дальше сквозь буруны, понемногу выравнивая, как-то удерживая среди водоворота этот их задраенный наглухо железный ковчег. Наконец гусеницы опять царапнули дно, коснулись тверди, и командир с облегчением воскликнул:

— Вот и все, Ермаков! Вот так одолевают водные барьеры!

Только открыли люк, и в это же мгновение налетели на почти невидимые в темноте телеграфные провода — они были теперь низко, — кто-то успел крикнуть:

— Головы пригибай!

И, пригнувшись, услышали, как под натиском амфибии натянутые провода взвизгнули стальным звоном, разлетелись со звуком оборванной струны.

XVI

— Стоп, музыканты! Люди, что-то хочу вам сказать! — Сергей опять сидел между сватами, а обращался ко всем. — Слышали ли вы, как конь стонет? Живой горит, из двери выламывается, а на него падает пылающая крыша сарая!..

— О, пан оператор...

— Стоп! Доброго Человека видели? Доброго без грима, без подрисовок? Говорят, нет, а я утверждаю: есть! Хоть не густо, но есть! Но самое главное, что он способен быть добрым!

И хотел рассказать о том враче-партизане, который ему, Сергею, спас жизнь. С месяц возил его, маленького полещука, в коробе с опилками по лесам... Но только оператор начал, как погас свет. Ночь глянула в окна циклонной тьмой, оглушила шумом ливня... Лишь теперь, когда стало темно, все услышали его. Люди, притихнув на какое-то мгновение, вслушивались в черное неистовство ночи, потом кто-то сообщил, что света нет нигде: погрузились во тьму и село и комбинат.

— И вода, слышно, прибывает...

И сразу же голос веселый — чей-то хмель говорил:

— Как подойдет вода, по лестнице на хату, там и доиграем свадьбу!

Но темнота заметно угнетала всех.

— Почему же не дают света? Может, короткое замыкание на комбинате, — там у них иногда такое случается...

Нашли каганчик с фитильком, зажгли, — подслеповато замигал перед Мамаем, едва заметно ухмылявшимся из темноты.

— Чтоб на свадьбе да такая мигалка, шляк бы ее трафил! — воскликнула одна из молодиц. — У нас же свой электрик!

Это относилось к жениху: лишенный водительских прав после того несчастного случая, он работал теперь электромонтером на комбинате.

— Сейчас будет свет, — встал жених, в голосе его была решительность.

Его попытались задержать: «Костюм же на тебе новый и галстук!» — но Стась, не внимая предостережениям, в чем был, так и рванулся из хаты. За ним кинулись несколько хлопцев, друзей его. Анця в растерянности осталась стоять у двери, где ее остановили девчата: в белых туфельках, в свадебной фате, она была сейчас какая-то жалостно сникшая.

— Будет, будет, вот увидите! Он наладит, — говорила она, и слышались в ее голосе нетвердая надежда и страх подсознательного суеверия — что вот-де на ее свадьбе да вдруг погас свет... И ей и гостям хотелось верить, что все там будет хорошо, хлопцы починят и вскорости вернутся к столу, хоть промокшие, но довольные сделанным. Никто ведь еще не знал, что трансформаторы уже захлебываются в воде, и столбы электролинии, поваленные, лежат в перепутанных проводах, и что нет сейчас на свете электрика, который мог бы помочь делу.

Не гулялось уже. Невеста в фате, припав к окну, вздрагивала в нервной тревоге, прислушиваясь к бушующему ненастью. Люди то входили, то выходили, и у каждого на устах тревожное:

— Вода! Подступает вода!

— Надо бы домой наведаться!..

— Лес лежит связанный возле хаты — еще унесет...

Девушки в мини-юбочках, доярки-десятиклассницы, которых Колосовский собирался привлечь к массовым сценам с полонянками, тоже обеспокоились, собрались уходить:

— На старицах скот наш в летних лагерях!

Цыган-музыкант, заботливо спрятав скрипку под полу старого плаща, объявил:

— Света нет, кина не будет,— и пошел к двери.

Это заставило Сергея подняться. «Будет кино!» — возразил упрямо и, взяв кинокамеру, выбрался, разгоряченный, наружу. Мокрым холодом обдало. Ветер студеный, как поздней осенью. Сапоги сразу утонули в воде, она была ледяная. И эти разноголосые ночные шумы, каких до сих пор никогда не приходилось слышать. Где-то между деревьями, в непривычной близости, грохочет вода. С вечера ее не было. Чувствуется, что всюду она — тут и там, булькает, клокочет на разные лады. Ревет где-то скот, воют собаки, с другого края села долетал непонятный гвалт. И все тонет в темноте. Ты — и бесконечность тьмы. Ты — и стихия в буйной слепой раскованности своих сил. «Свет! Вот что сейчас тебе нужно!.. Хотя бы какой-нибудь источник света! Чтобы зафиксировать эту грозность, этот ревущий потоп тьмы, бунт ночи!..»

Выбежала из хаты молодица, кажется та, с которой он, неуклюжий кинокавалер, недавно вытанцовывал чардаш, закричала с порога: «У меня ж ребенок дома!» — и бегом бросилась в темноту.

Все путалось в голове, еще ошалелой от свадебного угара. Брел куда-то через сады, через поваленные уже тыны, ноги с непривычки подгибались в подвижной быстрой воде, она ускользала, точно живая, из-под резиновых его сапог. Двигался в том направлении, где, как ему казалось, должна была быть Подгурщина, где в школе среди коробок с запасами пленки, среди декоративного хлама спят сейчас твои и, может, ничего не знают. К речке, к речке скорей, чтобы успеть перейти по мосткам на ту сторону.

Переходя вброд улицу, услышал тяжелое бултыханье в воде, приближались какие-то фигуры. Подошли впритык: мокрые, в мазуте, страшные. По белым рубашкам узнал хлопцев, побежавших искать замыкание. Стася между ними не было. Надсадно дышали, выдавливали страшные слова:

— Полез на столб... Неподалеку стояла бочка с карбидом, подтопило ее... А карбид в соединении с водой, вы же знаете... Взрывом швырнуло куда-то Стасика... Мы искали, но там уже все несет... Экспортный лес, готовую продукцию!.. Не знаем, как Анце и сказать...

И, свернув, пустились садами к свадебной хате.

Кинооператор через некоторое время все же вышел к речке. Затемнели прибрежные кусты. Где-то тут за ними должна быть кладка, вернее, мостики с перильцами, с которых ясной ночью вы, киношники, любили смотреть на воду, фантазируя, что закодировано в ней, в звездной текучести реки. Темный этот взрыв стихии, видно, был закодирован, сила эта сатанинская!.. Речка переполненная выплескивает воду, пригибает кусты — вот-вот выйдет из берегов. Вода идет со страшным грохотом, такого ты никогда не слышал. Быстрина бурлит, летит темным клекотом, несет какие-то купы, грозно погромыхивает, — можно догадаться: катит валуны. Но где же кладка? Нет и следа, хотя должна быть тут. А может, совсем не тут? Может, и речка эта совсем другая, не та, что светилась все эти дни, хрустально звенела внизу, плавно стелясь по камням? «Заблудился... Пожалуй, кладка где-то пониже...» Спотыкаясь, отправился вдоль течения, плутал в каких-то кустах. Напрягая зрение, вглядывался в темноту. Где же она, школа на подгорцах? Где Золотой Ток? Над черным паводком ночи только и чудится Золотой Ток с Ярославой. Увидеть бы. Никогда так не жаждал увидеть ее, как сейчас, И понял вдруг, что никого и не любил, кроме нее... Самая близкая к его идеалу женщины... И сегодня на этой чудной средипотопной свадьбе все время видел Ярославу рядом с собой, в воображаемой фате она жалась к Сергею на глазах у того злого и веселого, как бес, Мамая...

Что-то темное торчало из воды, неподалеку от берега. Нагнулся, пригляделся: верхушка стрелы экскаватора! Теперь он понял, что это за место: экскаватор гравий брал тут внизу на дне русла, теперь весь он оказался в воде — видна лишь верхушка стрелы над бурлящим потоком! Кладка была рядом, ее нет, нет! Оператор вспомнил, что где-то поблизости, возле старой вербы, должна быть рыбацкая лодка. Вскорости набрел и на ту вербу: лодка есть! Плавает на воде высоко, вровень с ветвями вербы... Попробовал дотянуться до нее, нащупал в воде цепь, она шла вглубь, где-то там внизу лодка прикована к корневищу цепью... Дернул раз, другой — держится крепко. Нырнуть? Но ведь цепь на замке, зубами ее не перегрызешь...

Выбрался на пригорок береговой, лило как из ведра или из водосточной трубы... Прислушался, не идет ли в воздухе какой геликоптер. Никого нет, небо темное, порожнее. Демоны в такой тьме кромешной, в таких хлябях летали, а люди еще не умеют... Побрел дальше, от речки прочь, в наполненный ветром простор, который недавно еще был лугами. Ноги путались в траве, до наводнения она стояла тут высокая, а теперь тенетами плавала, стлалась по воде. Плес за плесом простирался в темноте, луга уже заливало, вода лоснилась под ногами тускло, как негатив. Бредешь, бредешь, и всюду возникает из темноты этот страшный своею одинаковостью негатив. Где люди? Как далеко они отсюда? Заблудился, заблудился!.. Один на планете! Потоп и ты! Нет ни камер, ни пленок, ни машин с реквизитом и аппаратурой... Наверное, уже все поплыло. На разлившиеся воды небо извергает новые потоки воды. И так, может, будет вечно? И никогда этот ливень не прекратится, и наводнение будет нарастать, нарастать, затопляя материки? И потом все опять начнется с инфузорий, с амебы, с травы?

Послышалось, будто лошади сквозь ветер подали голос из темноты. Лошади ведь здесь где-то на лугах! И они спутаны! Крепкими брезентовыми лентами связаны их ноги... Сразу стало жутко. Проваливаясь в воде, кинулся бежать куда-то наобум, во тьму. Чувство, уже не контролируемое разумом, гнало его в ту сторону, откуда только что послышалось ему реальное, или, может, иллюзорное, ржание, умоляющий крик спутанных коней...

Свадьба между тем всей гурьбой отправилась на розыски жениха. Подходили к комбинату, когда на подгорной дороге мелькнул вдруг могучий свет прожектора. Высоким туманным столбом поднялся он прямо в небо, рассекая самое нутро циклона. Догадались: где-то близко войска. Уже входят они в эти владения, оккупированные наводнением, которое распространяется над целым краем, где столько неожиданных ночных Венеций взывают сейчас о помощи и спасении. Стоял, светил столб, пробивая мглу в поднебесье. Подавал кому-то условный знак, весть обнадеживающую или предостережение. Кажется, только его и не устрашила стихия: среди слепой циклонной мути он как бы давал опору всем взглядам, обращавшимся к нему, давал знак надежды этому потопному миру и самому человеку в его ночном, безбрежном существовании.

XVII

Когда Ярослава была еще маленькой, девчушкой была, мучительно напугала ее вода. Большое наводнение приближалось, население понизовья все вышло на спасательные работы, батько ее, дорожник, бульдозерами нагребал защитную дамбу; дочка была с ним, смотрела, как он работает, в кабине под боком у него и уснула. Днем это было. А проснулась — уже вечерело, закат сквозь тучи холодно алел, тишина была, нигде ни души, и, куда ни кинешь взгляд, до самого неба — вода, вода, вода... Серая, никуда не идущая и всеохватная, испугала именно величием своим, одинаковостью и бесконечностью. Вода равнин, вода покоя, почти сна, из которого кое-где проглядывают... колодезные журавли! Они среди тусклой беспредельности вод стояли, как фантастические существа, назначением которых было поить людей, а теперь сами тонули в паводке, в его непонятной бесконечной тихости. Такое страшное все было — этот серый разлейсвет в загадочном молчании, с багряностью неба и ртутным отблеском каких-то ненатуральных вод, незнакомо стоявших до самого горизонта, и полоска дамбы, непохожей на утреннюю дамбу, и это одинокое железо бульдозера, увязшего над потопом, и рычаги какие-то возле тебя, и отцова фуфайка... Охваченная ужасом, как она тогда закричала! Сама детская душа вырывалась криком из груди в это жуткое пространство, в безмолвие, к тем затопленным журавлям, от которых не ожидала отклика...

Батько появился откуда-то снизу, из-под дамбы, схватил на руки и успокаивал, а она все кричала, судорожно охватив ручонками его шею. Потом ее лечили от испуга, водили к невропатологу... Случилось это ниже по речке, в родных краях Ярославы, и больше такого наводнения она уже не видела, но, даже и студенткой став, порой просыпалась от ужаса, когда являлась ей во сне та неохватная взглядом пустыня вод с журавлями колодцев, в которых было нечто почти ирреальное, внеземное, такое, что заставляло стынуть душу.

Мгновенная вспышка памяти пронзила Ярославу, когда ночью в школе поднялась тревога и кто-то снаружи крикнул:

— Вода!

Стихия воды, она страшнее огня, под ее натиском все живое дичает, теряет разум, — просыпается лишь власть инстинкта... Первым желанием было бежать наверх, на возвышенность, на Золотой Ток!

Когда Ярослава выскочила на крыльцо, ее встретила сплошная тьма, электричества уже не было, ночной паводок гудел — гудел по всему свету. Потопной водой обрушились горы. Ливень, начавшийся прошлой ночью, бушевал все сильнее, кусты гнулись под тяжестью потоков, всюду клокотало, журчало, шумело, внизу из темноты, почти у самого порога, поблескивало свинцово... Тоже вода!

Киногруппа вся уже была на ногах, из тьмы доносилась перекличка голосов, измененных в тембре, резких, приказывающих; отдаляясь, они тонули где-то в темноте, — это была ночь не для сна, ночь, когда тысячи поднялись на преодоление стихии!

— Детей! Спасайте детей! — услышала отдалявшийся голос, кажется, это был голос Ягуара.

Мелькнули перед глазами знакомые личики детсадовских детишек, перекошенные страхом... «Чего же ты стоишь?!» Ярослава бросилась прямо с порога в ночную хлябь, — испуг детских лет, отозвавшись, обдал холодом все ее существо, но не остановил, а, наоборот, пробудил желание перебороть страх, подгонял бежать, действовать, подать кому-то руку. Вода обожгла ледяным холодом, отпугивала шумом. Ярослава бежала по колено в воде под тяжелым ливнем в темноту, и как будто инстинкт, солидарности, боли и страха за кого-то привел ее к тем дощатым лагерным домикам, что темнели, уменьшившиеся, полузатопленные, словно какие-то папуасские хижины на сваях среди воды. Встретились парни из киногруппы, — они, согнувшись, несли на себе детей.

— В третьем еще остались! — крикнул один Ярославе.

— И в четвертом еще есть, — услышала и по голосу едва узнала Ягуара. Он быстро исчез, бредя по воде тоже с охапкой детей на руках, на плечах...

Ярослава подбежала к третьему домику, из окна к ней пискнуло перепуганное: «Тетя!» Она увидела только бледненькие пятна детских лиц, съежившиеся плечики в майках, и, когда протянула им навстречу руки, на нее сами стали падать из окна маленькие, еще горячие со сна тельца... Тяжело дыша, она несла к школе маленьких этих людей, притихших в испуге и напряжении. С каждым шагом они становились тяжелее, были неудобны, совсем не такие, как раньше, когда играла с ними на лугах. Сидевшее на плечах судорожно сдавливало ей шею, а эти жались к груди, держались цепко и теплые были, как птенчики. Ощущала, как встречная вода нажимает, ледяным холодом режет ей бедра, каждым мускулом ей нужно было сопротивляться, чтобы одолевать эту упругую текучую встречную силу. В глазах туманилось от ливня и от изнеможения, руки немели, из последних сил выбралась, оскальзываясь, на бугорок, к крыльцу, но они и тут, очутившись в безопасности, еще боялись отцепиться: должна была почти насильно отрывать их от себя, они рвали на ней одежду, держались ручонками цепко, как утопленники. Бросила этих, прикрикнула, чтобы укрылись в доме, а сама опять устремилась во тьму, во всплески потопа, и там, где только что было воды ей по колено, теперь уже доставало бедра...

Но на этот раз Ярослава уже не успела вернуться к школе с очередной ношей. Вода настигла как раз в домике, ринулась в окна, пришлось с детьми забраться на крышу.

До размеров крыши сузился мир. Сотни рек, ручьев и ручейков в горах, и все они сейчас переполнены, река, в какую они раньше впадали, больше не хотела их принимать, сама, разбухнув, гнала воды прочь, и они, отброшенные, без русел уже шли на понизовье крутым взбаламученным валом. Легкий домик содрогался, как утлое, пока еще державшееся на якоре суденышко. Тут Ярослава пережила минуты прощания со всем, что было ей бесконечно дорого; вставала, будто в последний раз, перед глазами подсиненная родительская хатка, обсаженная цветами, в уборе наличников, хатка, которую под осень опрятно обставляют снопами из кукурузных стеблей.

Застигнутая бедствием, Ярослава невольно перевоплощалась в тех родных ей «людей в кожухах», которых циклоны жизни срывали когда-то с места, как буря выворачивает с корнями горные смереки. Очутившись в таком положении, чувствовала себя здесь, как на той шаткой палубе переселенческой, когда люди с торбами, с шифскартами отправлялись за океан. Вместе с ними была там в объятиях океана, когда их застигла буря страшной силы... Чуть не погибли тогда Ярославины земляки, писали потом, что, видно, счастливый кто-то среди них был, а то бы все пошли к акулам, вместе с семенами своих злаков в узелках. Не одолел их тогда циклон, разгулявшийся на открытых океанских просторах. Пройдет время, и зашумят их пшеницы на полях чужих суровых провинций, где они будут сеять хлеб, корчевать леса, разрабатывать недра, прокладывать железные дороги от океана до океана.

Мысли о стойкости человеческой помогали Ярославе пережить эту ночь, передрожать ее среди детей, теплыми тельцами жавшихся к случайной своей воспитательнице в ожидании рассвета. Утром открылись им истинные размеры бедствия: не видно было речки, почти не угадать было берега, вода, разлившись до самых отдаленных холмов, сплошь шла с пеной, с клекотом-гулом. Не стало ни островов, ни лугов в травах, выныривали кое-где кусты, согнутые мутными валами, торчала верхушка стрелы экскаваторной, и все окружающее, к чему привык глаз, теперь было переиначено до неузнаваемости, бурлило, коловоротилось, похоронив под бурунами тот мир, который был и которого уже, казалось, больше не будет.

Утром небо загудело вертолетами. Вертолетчиков еще с ночи разбудила тревога, но подняться с аэродрома они смогли только на рассвете. И то — вопреки летным правилам. При обычных условиях в такую погоду никто бы их не выпустил, авиация твердо придерживается своих правил, а тут: лети! Дождь не утихал, однако постепенно светлело на горизонте, вместе с дождем на воды как бы проливался и разреженный сквозь облачный свет. Наверное, только с высоты и открывались истинные размеры стихийного бедствия, охватившего уже весь край. Села, что стали архипелагами. Сады, в которых деревья поредели, стоят каждое обособленно в воде. Вышки пограничные, одиноко мелькающие на горизонте... И всюду взоры, обращенные в небо, — люди ждут вертолетов.

Работали на небольших высотах. Грохочущие воздушные трудяги в ореолах мелькающих лопастей, лоснящиеся мокрыми зелеными выпуклостями боков, появлялись над последними пристанищами, над человеческим отчаянием, снижаясь, выпускали трапы-лестницы и — с разобранных крыш, с островков, с верхушек деревьев — забирали грешных и праведных прямо на небо.

На широких крышах заводских строений вертолеты даже садились, тут было удобнее, — больше всего трудностей возникало там, где строения были окружены ветвями диких черешен, груш и шелковиц, что растут могучими в этих краях; деревья как раз и мешали спускаться вертолетам! — местами приходилось пользоваться лебедками, выбрасывать специальные гамаки на тросах...

На один из вертолетов с помощью трапа подняли и Ярославу вместе с воспитательницами и детьми, которых не успели вынести ночью. Воздушный гигант, зависнув, грохотал над нею, каким-то чудом удерживаясь на легком прозрачном мелькании лопастей, и когда она, подхваченная чьими-то руками, очутилась внутри вертолета, только тут почувствовала, что она спасена, и удивилась, как в эту ночь не умерла от страха. Всех их, столько натерпевшихся, одним рейсом сняли с лагерных домиков, и вертолет, казавшийся таким неуклюжим, аккуратно приземлился в самом дворе школы, доставив пассажиров прямо к крыльцу, пред ясные очи Ягуара Ягуаровича. Слезы душили Ярославу, когда она увидела своих, увидела родные, в оттаявшей тревоге лица. Вуйна Доминика смотрела на нее радостно и испуганно, как на возвращенную с того света... Кто-то вынес реквизитный армяк, чьи-то руки заботливо укутывали ее, чтобы согрелась...

Летчики были молодые и веселые, тот, что помогал Ярославе выбраться из вертолета, еще и пошутил:

— Не надеялся, что на таких низких полетах да удастся коснуться... звезды.

Ярослава с благодарностью смотрела снизу на офицера, на его рослую фигуру в двери кабины, смотрела, запоминая исхлестанное дождем лицо, спокойное и словно бы даже беззаботное.

— Я бы хотела знать ваше имя.

— Капитан Решетняк... Но вам оно ничего не скажет. Мы не знаменитые. Мы — обыкновенные.

— Отныне вы для нас будете знаменитостью.

Ему, видимо, понравился ответ, он улыбнулся, так и вверх — на новый рейс — пошел, окутанный светом улыбки.

XVIII

Венеции, всюду Венеции в буйных зеленых садах...

И все ждали амфибий и вертолетов.

Ход спасательных работ с каждым часом нарастал.

Население края как бы разделилось в эту ночь на две категории людей: на потерпевших и на спасающих. Не было ни председателей, ни секретарей; ни виновных, ни безвинных; ни близких, ни чужих; ни добрых, ни злых; не было ни артистов, ни статистов — были люди, спасавшие людей! Сильные — слабых. Подающие руку и хватающиеся, за нее.

Стихия не принимала объяснений, все брала на испытание, меняла оценки, критерии, открывала скрытое, оголяя жизнь до самых ее оснований. То, что вчера казалось значительным, нередко теряло здесь свою значимость, трухлое, фальшивое смывалось, как пена, а то, о чем и не подозревали, проявляло себя, раскрывалось своею сущностью до самых основ.

По всему краю в зоне стихии возникала как бы новая, еще более крепкая солидарность людей, бедствие уравнивало, в один ряд ставило даже тех, которые вчера еще, быть может, не могли поладить между собою, ссорились до беспамятства, во взаимо-изнурительных распрях давая выход своим страстям. Донынешние понятия и представления если и не исчезали, то все же уступали место главному, возникшему перед лицом стихии, закону, который отныне, в момент угрозы, от первого крика о помощи, приобретал тут силу всевластную: иди, действуй, спасай потерпевшего!

С наилучшей стороны показали себя солдаты.

«Наперекор всему, существует же все-таки преемственность человечного в человеке. Есть она, действует, еще острее проявляет себя в критические минуты, — думал Колосовский, приближаясь в амфибии к Подгайцам. — Жизнь действительно имеет свои золотые эстафеты, без которых обнищал бы мир...»

Весной, еще перед выездом сюда, стоял как-то Колосовский на центральной улице города, а перед ним двигалась под громовые раскаты труб нескончаемая колонна новобранцев. Куда-то их вели. Пока пройдут, было приостановлено все уличное движение. Почти еще цивильной походкой, в еще цивильных патлатых чубах, ребята шагали задумчиво, сутулясь под тяжестью рюкзаков, в курточках да в свитерах, некоторые совсем еще подростки, кое-кто в очках. Юные граждане, дети города, они впервые оказались в строю, шли бесконечно, и, может, первым серьезным раздумьем были подернуты в это время их чистые, озабоченные лица. «Сыны, сыны!» — подумалось тогда ему, и почему-то защемила душа. Что-то их собрало, что-то их вело, и было это «что-то», конечно же, не только толстым оркестрантом, который широко шагал впереди и, выпячивая барабан, бил надменно и яростно в его гулкую, обтянутую кожей пустоту...

Возможно, теперь были те новобранцы на амфибиях, поднимались на вертолетах, брали первые уроки, которые давала им суровая армейская жизнь.

Светало, когда добрались до Подгайцев. Всюду пахло водой. Заврайфинотделом, который, оказывается, родом был отсюда, взяв на себя обязанности лоцмана, вывел махину амфибии прямо к сельсовету. Вокруг люди — на крышах, на деревьях, даже возле памятника павшим бойцам на возвышении пьедестала теснятся люди, обхватывают, обнимают гранит обелиска... Водой залита площадь, все строения стоят в воде, вода ревет в провалах окон. По селу всюду гвалт, крики.

Лукавец, поднявшись над люком, закричал из амфибии в мегафон:

— Товарищи население! Призываю к спокойствию. Говорит ваш участковый лейтенант милиции Лукавец... Мы прибыли с военными к вам на выручку, сейчас приступим к эвакуации. Снимем всех, но сначала объявляю правила: не толпиться, не лезть без очереди, не топтать ближних!.. Скот, имущество — в последнюю очередь! Спасаем человека, независимо от того, кто он и каков он! Одному вода по пояс, а другому по грудь, спасаем обоих, но сначала того, кому по грудь!

Далеко по селу над предрассветной звучностью вод эхо разносило мегафонный успокоительный манифест Лукавца.

Председатель сельсовета — усач, без шапки, — он, как и другие, тоже находился на крыше, — выступил вперед и предложил:

— Вы сначала проследуйте по селу, прогрохочите мотором, чтобы вас во всех концах услышали, чтобы у людей душа стала на место, пусть знают, что вы уже здесь, спасители наши!..

Командир, однако, решил по-своему: приказал немедленно снимать тех, кто облепил обелиск, — были там даже женщины с детьми, одна из них несмело подала голос:

— Тут дети махонькие...

Кусты да почти затопленная металлическая ограда мешали подвести амфибию к обелиску вплотную, пришлось остановиться невдалеке.

Солдаты мигом разделись до трусов и, уже стоя у самого борта, съежившиеся от холода, стали о чем-то перешептываться между собой: оказывается, решают, надевать ли спасательные пояса. Ведь комплектов ограниченное количество, на всех не хватит... Солдаты чувствовали себя словно пристыженно, что у них перед гражданскими такое преимущество. Солдат-якут, покосившись на Колосовского, обратился к командиру:

— Нам есть, а как же эти?

— Мне не нужно, я длинный, — успокоил его Колосовский и, не раздеваясь, соскользнул с борта в воду. Чуть не по грудь было острого, ледяного.

— Тогда и мы без поясов, — освобождаясь от неловкости, с облегчением сказал солдат. И мускулистые, натренированные спортом тела одно за другим врезались в воду.

Стали снимать людей. Одних брали, осторожно вели под руки в воде, а которые посмелее, сами бросались вброд к амфибии. Лукавец сверху подавал им руку, и они, скользя по железу, насквозь промокшие, оказывались на борту.

Рейс за рейсом вывозили людей в колхозный клуб, что стоял неподалеку, незатопленный, на возвышенности. Количество бетеэров увеличилось. Никогда не виданные в этих краях, будто живые, зеленопанцирные гиганты из каких-то палеозоев, сновали взад и вперед по взбаламученным водам, бороздили село вдоль и поперек. При появлении их кое-кто из старых людей в благодарной растерянности начинал креститься. Амфибисты каких-то других подразделений свозили людей из отдаленных хуторов, с подтопленных ферм; проплывая, они окликали местных, допытываясь, где тут есть власть, надобно ей пожаловаться: на некоторых фермах девчата наотрез отказываются оставлять скот. «Мы его, говорят, успокаиваем». Еще и насмехаются, шлепая с вилами по воде, разнося в ясли корм коровам...

В Колосовском снова заговорил документалист: пожалел, что нет при нем кинокамеры, были бы уникальные кадры. Сознание с необыкновенной ясностью фиксировало сцены, которые уже никогда не повторятся, эпизоды, то драматические, то смешные и курьезные, которые на своем водяном экране создавала сама жизнь. Такую хронику пропускаем: борьбу людей со стихией, поток редчайших событий в их неожиданных ракурсах... Девушки-медички, которых снимают с крыши больницы... Дородная молодица старую мать несет к амфибии на руках... Еще взгляд фиксирует собаку, ее откуда-то течением принесло, подплыла, выбиваясь из сил, к сжатому водой в гармошку штакетнику, прислонилась головой к столбу и отдыхает: разум!

Вскорости прибыл плавучий мощный танк, он, как крейсер, ходил по селу, снимал сразу много людей. И странно было видеть, как этот железный трудяга везет на себе детей, а они, уже смеясь, крепко обнимают ручонками ствол пушки.

После кошмаров ночи полный день наконец настал, и хоть вода продолжала прибывать, но всюду рокотали моторы, рокотали внизу и вверху — в небе появились вертолеты, пузатые, с красными звездами на лоснящихся боках.

Настроение у людей сразу улучшилось. Вода, она текучая: нынче есть, а завтра и нет ее!.. Участились случаи, когда уже и Лукавец своими уговорами ничего не мог поделать: целые семьи не хотели спускаться с крыш. Разве ж это просто — разлучаться со своими затопленными гнездами, с коровами, которые с ревом выставляли головы из наполненных водою хлевов, с пожитками, лежавшими в узлах на крыше. Поросенок визжал у ног молодицы.

— Возьмете порося, то и я согласна, а нет, так и тут как-то перебуду.

Товарищ Лукавец ультиматумов не принимал, строго поглядывал, на крышу:

— Мы прибыли тебя спасать, а не твое порося! Оно, глупое, по темноте своей воды не боится... Ишь какой устроило концерт... А ты ж сознательная! Ну, давай руку, газдыня![15]

Председатель сельсовета, который тоже теперь рейсовал с ними, попросил направить амфибию в дальний конец села. Тут оказались самые упорные: никто не хотел оставлять крыши. Двое парубков сидели на хлеву, спустив ноги, и — это надо было видеть! — пробовали ловить наметками рыбу, — побитую, белопузую, несло ее откуда-то из колхозных водоемов.

Милиционера это возмутило и рассмешило в то же время.

— Рыбку ловят среди потопа! Кому стихия, а им момент: колхозных карпов на дурнячка таскают... А ну, слазьте!

Рыболовы ни с места.

— Кажется нам, что вода спадает...

Даже угрозой штрафа не удалось согнать их оттуда вниз.

— Посидим еще, посмотрим, что оно будет!

С соседних крыш женщины опять выставляют условие:

— Если заберете и коров...

Лукавец взялся за мегафон:

— Получены данные: с верховьев идет новый вал! К черту полетят и ваши коровы, и ваши пожитки! Спешите, соглашайтесь, пока берем! Вода прибудет еще на два метра! А к вечеру поднимется на три! Выше всех критических уровней!

И это повлияло. Скрепя сердце, нехотя люди стали спускаться с крыш.

Потерпевших, казалось, не убывало в этом большом, густо населенном селе. Амфибии и вертолеты не знали покоя. Гоняли туда и сюда, выхватывали, сбрасывали в безопасных местах, и лишь когда возвращались за очередной партией бесплатных своих пассажиров, солдаты — повеселевшие, взбодренные делом — имели возможность урывками обменяться впечатлениями:

— Я той медичке: пикируй, а она покраснела до ушей и халатиком колени прикрывает... Да пикируй, говорю, нам тут сейчас не до шуток, — и смеется...

— А мне одна бабушенция что-то тычет в руку, когда я ее вынес. Гляжу — рубль измятый... Я сначала и не сообразил, к чему старуха его, а она просит: «Возьми, сынок! На табачок будет!..»

Когда амфибия проходила мимо обелиска в центре села, Колосовский со щемящим чувством пробегал взглядом по длинной ленте высеченных на камне имен, что сверху донизу покрывали гранит, исчезая под водой. Вызванные воображением из небытия, возникали живые, те, что на глазах твоих падали в атаках, что умирали на руках у товарищей... Из разных республик, зрелых лет и совсем молодые, не дожившие, лежат вот здесь вместе в братской могиле, и только обелиск островерхий с лентой имен над ними камнем пророс... Мог и ты быть здесь...

— Рядовые, и лейтенанты, и капитаны там есть, — заметив его взгляд, пояснил председатель сельсовета. — Тяжелый у нас фронт проходил...

— Много прочерков...

— То безымянные. Без документов находили мы их на полях. Но ведь они же были, жизнь-то отдали?

Молча прислушивались к разговору молодые солдаты. Сосредоточенными становились их мокрые чистые лица.

Пробираясь по залитой улице с грузом людей на борту, на одном из огородов заметили старичка, — простоволосый, барахтался он в воде, хлопотал возле полувывернутой потоком пышнокронной яблони в рясных зеленых плодах. С обрывком стального троса в руках старик что-то мудрил у ствола, видимо, хотел привязать яблоню тем тросом к крепкому телефонному столбу.

— Буйку, сад привязать хотите? — весело воскликнул Лукавец. — Ну, что за человек!.. Сколько садов, и не таких, как ваш, поплывет нынче в море!

Солдаты уже брели к старику. Он смотрел на них как-то просительно, блаженно, а посиневшие па холоде губы морщились улыбкой или плачем. Не сопротивлялся спасателям, только обрывок троса никак не хотел выпустить из закоченевших рук. Худой он был, костлявый, и нести его было совсем легко, солдаты бережно, как ребенка, подали на амфибию это старческое тело, в котором еще каким-то чудом держался незахолодевший дух жизни. Затиснутый между женщинами и детьми, постепенно отогреваемый ими, он до самого места, куда причаливал их ковчег, со старческой растерянной улыбкой ласково смотрел на солдат — то на узбека, то на якута, которые на руках своих подняли его на амфибию, с благодарной расслабленностью смотрел, а посиневшие губы все время повторяли растроганно и ласково:

— Славные робьята... Файнi легiники... Хоррошие робьята...

Вода и впрямь прибывала, Лукавец не ошибся в своих прогнозах. С околицы села видно, как дальше, со стороны реки, свирепствует стихия. Не подступиться туда! Гонит бурелом, несет подхваченный где-то в верховьях скот, — только рогатые головы, выныривая на быстрине, как знаки отчаянья, торчат из воды... Белоголовый бычок, которому удалось выбиться из быстрины, завидев амфибию с людьми, поплыл прямо на нее.

— Давай, давай, браток! — кричали ему солдаты. — Не сдавайся!

Видно было, как он, приближаясь к амфибии, натужно перемалывает, толчет воду передними ногами, и глаза напряглись упрямо, в них как бы собралась вся его молодая воля к жизни.

Кирпичный клуб, куда свозили людей с самого рассвета, начало тоже заливать, загнало всех наверх, на площадку, которую создали, разобрав крышу. Сюда теперь подлетали вертолеты, снимали людей — в первую очередь забрали малышей и больных, эвакуированных из больницы, в том числе женщину, которой подошло время родить. Тем, что оставались, с вертолетов бросали тюки фабричных одеял и мешки с хлебом, еще теплым, неостывшим после горячих печей хлебозавода.

Деды старые, принимая хлеб с вертолетов, не спеша делили его, раздавали, соблюдая справедливость.

— Чего вы плачете? — заметив слезы на глазах у дедов, посмеивались лоботрясы. — Все законно!

— Слезы близко, потому и плачут, — сказал один форсистый, в ярком свитере. — Кинули им по буханке хлеба без консервов, и уже они растрогались...

Старые женщины набросились на него:

— Чего плачем? Потому что в прежние времена, когда такая беда, даже и меньше, то уже — берите торбы и идите по миру... А сейчас он тебе с неба подает еще теплую буханку...

— Да ведь законно!

— Потому и плачем, что законно, что по-людски с нами...

Наверное, и в безалаберных душах после этого что-то все же шевельнулось. Потому что, когда амфибия готовилась к отправке в очередной рейс на отдаленные фермы, эти же местные хлопцы сами вызвались сменить амфибистов:

— Отдохните! Погрейтесь! Пусть и мы испробуем службу морскую!..

Солдаты от передышки отказались, но нескольких добровольцев себе в помощь взяли — вместе с новичками на борту и отчалили от клуба.

XIX

В школе, где размещена киногруппа, шум, гам: классами завладела детвора. На второй план оттеснены труженики десятой музы. Вуйне Доминике с воспитательницами хватает забот с малышами, чаем горячим отпаивает их после ночи, уговаривает самых крикливых:

— Слушайте, дети, что со мной приключилось...

А с нею, собственно, ничего и не приключалось. Затопило огород с картофелем, залило ночью погреб — и все тут.

В одной из классных комнат, забившись в угол, дрожит окруженная детьми дикая горная серночка. Трепетное, пугливое создание, она, впрочем, позволяет детям дотронуться до нее, некоторым удается даже погладить эту юную тонконогую жительницу гор. Серночка тоже с помощью вертолета попала сюда. Такой уж день — все перепуталось, обернулось необычностью: кому суждено было умереть во время паводка — его нельзя было похоронить, негде было выкопать могилу, забирали на небо. И кому суждено было родиться, первый крик того новорожденного тоже прозвучал в это утро вверху над водами — в кабине вертолета, снявшего беременную женщину с крыши сельского клуба. В воздухе, над бушующей стихией, отдавались и принимались команды, выслушивались первые благодарности и первые нагоняи тоже... Дикую серночку с гор несло на копнушке сена, потоком прибило сено вместе с пассажиркой к кустам, с берега видно было, как подошел к ней вертолет, выбросил лесенку... Молодой офицер, спустившись, улучил момент, и вот уже дикое, пугливое созданьице жмется к нему. Казалось бы, должно испугаться грохота мотора, отпрянуть от человека, а оно не бежит, — стихия страшнее! — доверчиво льнет к человеку, дается в руки, ведет себя так, словно выросло в хате лесника, близ людей.

И только вертолет поднялся — сразу ему по радио:

— Семнадцатый, это вы сняли козленка?

— Я, товарищ командир.

— Вам нечего больше делать?

— Виноват, товарищ командир.

— Откуда он?

— С гор.

— После потопа в горы его и отправьте... И в дальнейшем никаких зверей — только люди... На комбикормовый завод — там уже ждут вас на крышах...

На новые задания летят вертолеты, улетает и тот, что оставил серночку в школе, что так искренне сказал Ярославе: «Мы обыкновенные...»

«Разве вы обыкновенные?» — провожает она взглядом вертолет, который прогрохотал над водами, над бесконечностью залитых лугов, что еще так недавно цвели, мерцали в лучах солнца стрекозами, — вертолет, уменьшаясь, тоже становился похожим на одну из тех мерцающих стрекоз...

«Вот так и живем, — думал между тем пилот вертолета у себя в кабине. — В космонавты нас пока что не берут, ну и приходится основательно приспосабливаться к земным, чернорабочим делам. Может, и надолго. Может, и на всю киноленту жизни, — какая уж она там будет: долгая или короткая, цветная или однотонная... Кому неохота жить цветисто, киноэкранно! Но ведь и будни имеют свой смысл... И если взять материну жизнь или отцову...» Хотя отца он знает, собственно, только по рассказам... Если взять скромное жизненное творчество Решетняков, то парню нечего стыдиться. Честность, как наивысший знак качества, отпечатана на каждом прожитом дне.

В школе оживление не спадает, взбудораженный кинолюд всесторонне разбирает ночную операцию по спасению лагерных детей. Событие комментируется, конечно же, в юмористическом плане, осветители и молодые ассистенты со смехом пытаются определить, кого можно подвести под рубрику героических натур, выясняют, кто сколько раз падал и кто больше всего детворы навьючивал на себя...

Ягуар Ягуарович, переодетый после ночи в сухое, взял на себя обязанности медика: в какой-то лыжной шапочке с помпончиком на темени, с удлиненным сухим лицом византийца, снует между людьми, раздает таблетки кальцекса (профилактически), Ярославе предлагает горчичники, — за нее он боится более всего: как бы не простудилась.

— Если бы это было в Доме кино,— говорит он Ярославе,— я, конечно, предложил бы вам коктейль по моему собственному рецепту, какого и ваши пижоны-поклонники не знают...

Видно, какой-то въедливый оппонент, подвизающийся в подвале киноресторации, не дает покоя Ягуару Ягуаровичу, так как, присев на парту, он вдруг обрушивает на него всю свою страсть полемиста:

— Так говоришь, творчество возникает из беспорядка, ему от природы свойственно хаотическое начало? Любимец муз, говоришь, всегда был лишь сыном стихии, дитятей разнузданных, пирующих сил бытия? Хотел бы я тебя, голубчик, видеть с нами этой ночью... Что бы ты запел? Что же касается меня, то я видел хаос и знаю, что он человеку несет... Пылающее небо, разбомбленные эшелоны — все видел... И если выбирать между хаосом и порядком, Славцю, — апеллировал уже к киноактрисе, — то знайте: я выбираю порядок! Ему отдаю предпочтение... Уже хотя бы за то, что он способен спасать. Если даже он оставляет меньше места для поэзии, зато больше для справедливости!..

Неожиданно появился Сергей. О нем еще ночью беспокоились, пока какой-то из его ассистентов не признался, что ему известны координаты: батяр их в Адамовцах на свадьбе гуляет. Это сразу успокоило: на свадьбе не пропадет, рано или поздно явится из своих ночных похождений, еще, может, и перевязанный свадебным рушником...

Появился грязнющий, до ниточки промокший, но лицо... это надо было видеть: оно было вдохновенным! Ярослава, пожалуй, впервые видела его таким:

— О, мой, мой! Откуда ты взялся?

— Сколько я видел! — Сергей раскинул руки, как для объятий. — О, сколько всего... Братцы, мы на острие событий.

Его окружили, разглядывали с шутками:

— Человек из легенды! Человек из бессмертия! И все-таки — как выбираются оттуда?

— А плавсредства зачем? Плавсредства вынесли меня из тьмы и хаоса на берег этой вашей — не скажу при женщинах какой — цивилизации...

Не захотел переодеваться, не стал сушиться, лишь сменил плащ на куртку, чтобы удобнее было бегать, наспех выпил стакан горячего чая, привычно перезарядил в углу аппарат и:

— Целуем ручки!

Остановившись на миг перед Ярославой, он в самом деле поцеловал ей руку, чего раньше никогда не делал.

Ягуар Ягуарович пытался удержать его, напомнил, что съемки наводнения вовсе не предвидены планом-лимитом, но это оператору только поддало жару:

— Все беру на себя! На свой страх и риск! — И, прижимая камеру к груди, крикнул уже с порога: — Там такие кадры плывут!

«Ничто так не красит человека, как вдохновение, — подумала Ярослава, проводив Сергея взглядом. — Просто удовольствие смотреть на такого вот человека — окрыленного, одухотворенного...»

Выше школы, вдоль не затопленного водой шоссе, с самого рассвета велись спасательные работы, там виднелись какие-то машины, кружил вертолет. Сергей пустился туда. Еще издали он увидел группку фермовских девчат, стоявших на круче,— кажется, это были те самые, которых Сергей с Колосовским и Ярославой хотели отобрать для съемок в массовых сценах. Было это всего за несколько дней до потопа. Разыскивали тогда девчат на лугах, на старицах, где был у них летний лагерь для скота. И удивительно было, как все там, чего только ни коснется взгляд, становилось искусством: подойники с солнцем на боку... трава... коровы... крутые рога и, литые мускулы под кожей... Все, все тогда Сергею хотелось заснять, все так и просилось в кадры!.. Девчата были польщены, что их хотят отобрать для участия в кинофильме, по когда в ответ на расспросы, что именно им придется делать, услышали от Сергея: «Лошадей чесоточных будете обнимать!» — то хором запротестовали: «Не будем этого... Ужас какой!.. Это неправдиво... Не реалистично!..»

Теперь циклон ставит тут свой фильм, развертывает на весь край широкоэкранную драму, и девчата вовлечены в нее... Сбились стайками в своих куцых юбочках, некоторые прикрываются от ливня зонтиками, взбудораженные, раскрасневшиеся, какая-то все время кричит с берега:

— Зорька! Зорька!

Сергей не мог удержаться — с ходу кинулся снимать девушку, которая, стоя на берегу, отчаянным голосом кличет свою Зорьку, с нее перевел взгляд туда, куда все смотрели, — вниз, где под самым обрывом бурлила река... Если бы это было не операторское сердце — оно бы похолодело от таких кадров: коровы, целой чередой сбившиеся под берегом, плавают в желтых водоворотах, пытаются взобраться на обрывистый крутой берег, оскальзываются, срываются, захлебываются грязью... Все, все неповторимо! Стиснув зубы, с мокрым, бледным от напряжения лицом, оператор прицеливается, охотится с каким-то холодным бесстрашием, выбирает, выхватывает на пленку самое ужасное... Уже не воплем девушки, а только искусством становится агония скота, захлебывание чьих-то Зорек и Красавок, их упорство, когда они, через силу борясь с течением, опять приближаются к крутизне берега и, перепуганные, большеглазые, к людям пытаются вылезть!

Девчата плачут, кричат кому-то:

— Багры, багры!

Выше вдоль берега орудуют баграми рабочие комбината. Цехи сегодня остановлены, всех мобилизовали на спасательные работы, часть комбинатских брошена сюда вытаскивать из воды колхозный скот.

— Нужно было вам не по танцам бегать, а еще с вечера забрать поголовье из летних лагерей, — укоризненно роняет от «газика» какой-то шофер, и девушки отвечают ему обиженно:

— Попробовал бы! Ночью они ни с места! Почуяли, что их уже обступает вода, и никуда ни шагу, ничем не выманишь с островка!

Кто-то из старших добавляет:

— Животное, оно воду чует больше, чем человек...

Ночью не удалось стронуть, а теперь вот их понесло... Почти вся киногруппа уже была тут, даже Ярослава — вопреки запрету Ягуара Ягуаровича — прибежала, правда, закутанная в теплое, в чьих-то охотничьих сапогах. Ошалевший Сергей-оператор, носясь с кинокамерой по берегу, даже не увидел Ярославу, и хлопцев — ассистентов своих — он заметил, кажется, только после того, когда они, помогая рабочим, ненароком влезли к нему в кадр. Вооруженные баграми и веревками, они вытаскивали гуртом корову, кто-то, как лассо, накинул ей веревку на рога, — ухватились, вытащили, и, обессиленная, она сразу брякнулась, повалилась на асфальт. Сергей заснял и это: как лежала корова, как отдышалась и медленно встала, как, пошатываясь, пошла. Несколько разбухших туш лежало вдоль шоссе — это те, которых вытащили баграми, когда они захлебнулись, барахтаясь у берега.

Из-за холма показался грузовик, замедлил ход, остановился, и мужчины из спасательной команды, открыв борта, стали укладывать в кузов что-то закутанное в брезент. Ярославе страшно было смотреть в ту сторону и все же смотрела, не могла оторвать глаз: она знала, что там, в том брезенте. С час назад комбинатские выловили багром утопленника с торбой через плечо. Когда его подтаскивали к берегу, чей-то багор невзначай распорол набрякшую шерстяную торбу, и из нее посыпались... деревянные орлы. Сцена была ужасная. Ярослава не смогла смотреть на утопленника, на его разбитое о камни лицо, — ринулась прочь, а перед глазами все плыли, скакали деревянные орлы в водовороте, ныряли и снова всплывали, как утята...

Машина с утопленником тронулась, и люди опять обратили взоры к водовороту, где все кружило, то подгоняя к берегу, то унося прочь вконец измученный скот. Уже совсем незнакомые чьи-то Зорьки да Искры силились зацепиться ногами за скользкий берег, искали спасения близ людей...

Сергей носился по берегу, выискивая острые моменты; внимание его привлекало все, что кричало, боролось, выпутывалось. То, что оказывалось вне опасности, теряло для него интерес. В одном месте он поскользнулся, чуть не сполз вниз, Ярослава вскрикнула, ужаснувшись:

— Будь осторожнее... Ты совсем дикий сегодня...

Заслышав поблизости голос Ярославы, Сергей как будто очнулся, бледное возбужденное лицо его осветилось широкой дерзновенной улыбкой:

— Полцарства — за геликоптер!

— О, мой, зачем он тебе?

— Чтоб над этим потопом пронестись!

Запыхавшийся, глаза горят, галстук съехал набок...

«Это его день... Его апофеоз... О, мой, мой! Такой был увалень, а сегодня тебя не узнать: само вдохновение, экстаз, одержимость!»

— Понимаешь, Славцю, всюду хочется быть! Хочу видеть все! Такую точку хочу выбрать, чтобы не сбоку... Чтоб камера шла на этот хаос в лоб!..

Неразлучный со своей камерой, он уже что-то высмотрел впереди, оставил Ярославу и помчался, обгоняя людей.

На возвышении, прямо на шоссе, приземлился вертолет, из него вышел высокий генерал в полыхающих лампасах и трое гражданских, о которых кто-то тут сказал, что они из Центра, из Государственной комиссии. Подойдя к краю обрыва, прибывшие стали смотреть, как другой вертолет, снизившись к застрявшей амфибии, снимает с нее экипаж. Выбросили трап, но ветер так его гонял, что не сразу удалось поймать, потом все же поймали, и один из солдат, раскачиваемый ветром, стал взбираться ступенька за ступенькой вверх...

— Молодец, — кинул свое привычное генерал и в этот момент почувствовал, что и сам стал объектом, очутился под прицелом кинокамеры, попал в кадр! Генерал был как будто недоволен, что сделано это без его разрешения, но недовольство было больше внешнее, хмурость показная (при встрече со служителями муз вообще нелишним бывает нахмуриться!), и именно так все это прочитал кинооператор, один из тех, видно, шалопутных людей, которых где и не сей — и там уродятся...

— Товарищ генерал! Мне нужен геликоптер!..

— Что-что?!

— Геликоптер мне нужен для съемок...

Что за тип? Что за наглец?

— Кто вы такой?

Назвался, представился, но коротко — не в этом суть.

Ему необходимо снимать. Немедленно, везде! Всю эту стихию он втиснет в размеры кинопленки, она будет у него вот здесь, «поймите, это нужно, нужно!..»

Кинооператор чувствовал свою правоту, говорил резко, напористо, генералу понравилась его одержимость, его упрямые, яростью вдохновения наполненные глаза. Человек, на которого вряд ли стоит сердиться, даже привлекательный чем-то человек, несмотря что такой растрепанный и грязный, стоит в своей расхристанной куртке с поломанными «молниями», заношенном берете, который чудом держится, сплющившись сбоку, на большой кудлатой голове.

Генерал обернулся к гражданским:

— Съемки его могут понадобиться для Государственной комиссии?

— Конечно, — ответили ему.

— И не только для этого! — воскликнул оператор. — Есть кинокадры, которые отбирает человечество, в бетон замуровывает на века!.. Ибо они несут важнейшую информацию для грядущего...

— Хорошо, хорошо,— улыбнувшись, остановил его генерал. — Дам геликоптер. Только чтобы вся стихия была у тебя в кулаке... По крайней мере, вон там. — Он кивнул на камеру, которую Сергей, тяжело дыша, прижимал к груди.


Это был его день, его неистовство, его апофеоз... Летит над потопом. Кинокамера при нем, запас пленки — и все. Вспомнил, как хотели они дать в фильме планету в чаду, в пожарах, как бы с точки зрения человека, который в скафандре плывет в открытом космосе...

А тут он видит ее — одичавшую в потопе.

Внизу — море. Стремительное, всесметающее движение стихии. Даже с вертолета ощущается мощь воды, чувствуется, каким тяжелым становится там, в динамике лёта, двадцатикилограммовым каждый килограмм воды.

Вода идет через поймы сплошным пенистым фронтом. Плывет все, что было неплавучим, что как бы навсегда было приковано к своему постоянному месту на земле, и среди этого яростного движения воды, над которой пролетает твой вертолет, странным контрастом выделяется живая приметная деталь: холмик незатопленный, крохотная лысинка незалитой земли, и на ней, сбившись в кучку, нагнув головы, неподвижно стоит темной скульптурной группой четверка коней. Неужели это твоими путами спутанные лазаретные артисты?

— Еще раз прошу зайти над ними...

— Не впервые сегодня тут пролетаем... Они всё стоят.

Квадрига печали и беспомощности... Такими и заснимешь их в этом неожиданном ракурсе... Всюду скотина плывет, где-то там ее вылавливают баграми, вытаскивают на землю, иная, захлебываясь, дальше вниз проплывает между буреломом, а эти, как бы не понимая, что творится вокруг, стоят, опутанные, одни среди воды, среди взбаламученного потопа, удивляя вертолетчиков тесной, скульптурно четкой групповой своей печалью, своею загадочной неподвижностью. Почему стоят? Почему не плывут, не спасаются, — ведь умеют же лошади плавать?

Загадка остается для пилотов неразгаданной, пролетели над лошадьми, и уже, видно, о другом их мысли... Очередное задание, на которое они идут, таксе же будничное и в то же время необычное, как и все в этот день: идут, чтобы забрать пограничников с вышек.

Вертолет набирает высоту, и до неузнаваемости меняется панорама земли, этого еще недавно, пожалуй, самого зеленого лоскута планеты. Открывается архипелаг затонувших сел, в непривычной оголенности встает геометрия четко распланированных ферм, кварталы затопленных садов, кое-где тянутся по воде тонюсенькие ленты дамб. Нет дорог, которые пилоты привыкли тут видеть, нет узкоколеек, зеленых ив, колхозных огородных плантаций, покрытых полиэтиленовой пленкой, под которою с весны вызревали ранние овощи... Это все были ориентиры пилотам. Сейчас поля, сколько взглядом охватишь, покрыты полиэтиленовой серостью паводка.

Границу как таковую уже, собственно, и не заметить. Смыло контрольно-следовую полосу, снесло инженерные сооружения, и лишь на вышках, поднявшихся над потопом, сторожат молодые часовые. Вода по эту сторону, вода уже и по ту сторону, бурелом и скот плывут там, где еще вчера пролегали суровые запретные полосы, полосы, что делят земли государств. Только с вышки пограничникам хорошо видны в бинокль где-то аж под самым небом, в глубине другого государства, далекие чужие холмы, покрытые редколесьем. Знакомая часовым иноземная отара пасется по подгорью, как и вчера, как и позавчера... Овцы белеют в той же загородке, в которой часовой привык видеть их повседневно, наведя на нее стереотрубу или бинокль.

Стоит на страже над разливом стихии юноша, приложив бинокль к глазам, и крепко сжаты его еще, может, не целованные губы, и лицо охвачено раздумьем. Потоп и потоп. Но должен стеречь и потоп.

Вертолет, снизившись, уже зависает над пограничной вышкой, спускает с неба веревочную лесенку-трап с алюминиевыми трубками ступенек...

И голос, приказывающий сверху:

— Ну, давай, браток! Карабкайся! Только на меня, в объектив гляди: хочу видеть; каков ты есть!.. Тот, что выстоял над потопом!..

В этот день Сергей не думал о себе, не жил собой, хотя каждое мгновение бытия для него было, как никогда, важным, значительным, неповторимым.. Зато в школе сегодня о нем думали теплее, чем раньше, и ждали его возвращения из полета, и рисовался он кое-кому как рыцарь Камеры, как художник, который, вооружившись только чувствительностью пленки, пошел на поединок с циклоном...

Даже экипаж вертолета удивлялся рвению кинооператора, неутолимой его жажде всюду быть, все схватить. Утром он был с кинокамерой на амфибии, теперь — на вертолете, тоном диктатора требует, где и как надо себя вести вертолетчикам в интересах съемок... И не сердятся на него, на этого человека с камерой, власть которого простирается как бы на всю стихию... Снимает и лошадей, и дамбу, и пограничников — как вертолеты забирают их с вышки... Над всеми страстями оператора сейчас, видимо, властвует одна: объять, схватить этот хаос, его разрушительную мощь, и человека, борющегося с ним, заснять, увековечить для будущего...

Требует лететь к тем, что на крышах, потом вдруг: нет!

— Вот здесь! Здесь!

Опустили его на полуразрушенный мост. Подмыло ночью опоры, середина проломилась, а край один еще крепко держится на быках... Кинооператор ничего не хотел теперь слушать: наконец нашел точку, какую он весь день искал! Не сбоку, а отсюда его камера будет брать хаос в лоб!

Прибывает вода. Если есть у стихии девятый вал, то это как раз он! Гонит с гор бурелом, катит валуны, река глухо грохочет, перемалывая все в глубине на своих каменных жерновах. Среди грязных пенистых бурунов плывет дерево, зеленое, ветвистое. Ветвистая яблоня — вместе с корнями, вместе с плодами — то погружается, то выныривает из водоворота, из маслянистой нефти... Стрекочет камера, жадно и ненасытно вбирая в себя этот мир хаоса, непривычно уродливый мир разрушения... Буруны подминают под себя буруны, вода сама в себе не вмещается, эту еще только проносит мимо, а за нею уже летит с грохотом новый желтый и черный, лоснящийся нефтью вал, летит со скотом, с тачками, с опрокинутыми возами, лишь колеса мелькают из пены... Несет целые копны — «острова» сена, по-горному насаженные на жерди (чтоб ветер их не развеял...). Несет чьи-то разоренные очаги, обломки украшенных резьбой крылечек, оконные рамы в резных наличниках, несет откуда-то целые крыши с аистиными гнездами... Ульи плывут! Вместе со всем своим идеальным укладом, со своими залитыми семьями, с заполненными медом сотами и нектарами цветущих гор и долин... Кинооператор все это встречал камерой, вот где он наконец сошелся со стихией с глазу на глаз! С берега видели, как подходит он к самому краю моста, сгорбившись, прицеливается объективом, словно расстреливает эту стремительную потопную силу, словно хочет остановить, сдержать ее мрачный разгул... Камера не знает передышки, оператор работает яростно, а с берега ему кричат, а он все снимает, снимает самозабвенно, а мост под ним опускается, опускается...

XX

Наконец настал день, когда вода начала спадать. Как быстро росла, так быстро пошла и на убыль: входила в берега, освобождая поля, пропахшие болотной сыростью села, открывая заиленные, размытые шляхи. Над горами, над долинами, над целым краем снова светит солнце. Светит с резкой послепотопной яркостью.

Воинские части мощной техникой расчищают в горах от завалов автобусные трассы. Тысячетонные кучегуры горных пород обрушились на полотно дорог, перегородили, закрыли туристские маршруты. Посбивало мосты. Еще с цесарских времен мосты поднимали над уровнем реки на четыре метра, такими их и строили. А вода шла пяти и шестиметровыми валами, — больше сотни мостов посносило в первую же ночь. Где перед этим лишь ручеек слезился — реки ревели. Тракторы, машины на лесоразработках — все стало легким, как щепка. Словно на иной планете, с иной силой притяжения. В одном из лесничеств вырвало угол здания и даже сейф утащило — до сих пор не нашли, а там, кажется, были протоколы на браконьеров!

В одну из ночей порвало трубы магистрального нефтепровода, нефть полилась на воду, понеслась с такой скоростью, что утром ее обнаружили уже в море, на солнечных приморских пляжах. Понтонерам стоило тогда героических усилий загнать понтоны в аварийный участок, отвести русло и создать условия для ремонтных работ. Теперь трубы нефтепровода — просмоленные, обшитые деревом, изоляционной бумагой, на которой кое-где проступает смола, — снова пестреют по подгорью, несут, как и раньше, нефть на другую сторону гор.

Были под угрозой и опоры международной энергосистемы: под некоторыми размыло основу, и они на несколько метров вылезли фундаментами из земли; однако выстояли, ни одна не упала.

Больно было глядеть на слизанные паводком, сплошь уничтоженные поля. Где еще недавно все росло, цвело, шло в колос — лежит слой бесплодного гравия-щебня, мертвой породы, — словно где-то на Луне, в Океане Бурь. Не один год понадобится, чтобы снова здесь начало расти и родить. Срезало, снесло, слизнуло весь плодородный покров, удобренную, выпестованную почву — величайшее богатство колхозов. Лишь кое-где уцелевшие чудом лежат колосками в иле хлеба — колосок рядом с неживой, уже высохшей рыбой... Подмыло железнодорожную колею, и там сейчас трудятся бригады студентов. Работники связи укладывают на место международный кабель, который переносили над водой вертолеты, спасая от повреждения, — то была одна из наиболее сложных операций. Кабель действовал бесперебойно и тогда, когда ревела черная стихия ночная... На посеревших пепельных лугах, в мокрых лозняках закапывают разбухшие туши животных, спутанных лошадей. Высоко на вербах повисла трава, указывая ватерлинию отшумевшего паводка, отшумевшего, как кошмарный сон. Траву уже высушило солнце.

Постепенно освобождаются от страха те, кто, будучи загнанными водой на деревья, поседел в одну ночь. Перевел дух и тот председатель колхоза, который, потеряв во время наводнения скот, пострадал еще и «в личном плане»: напрочь вылез у него чуб, — облысел, обезволосился человек! Врачи заверяют его, что это от нервного потрясения и что это временное — еще отрастут волосы, еще «будете кудрявым...».

Только бы и горя, что это...

Паводковая комиссия так и не установила имени человека, найденного в лозняках, полузанесенного илом, с ребенком, прижатым к груди... Кто он и чье это дитя?

...Светит солнце, сушит слезы на щеках, люди понемногу приходят в себя после пережитого бедствия.

Вагоноремонтный завод снова начал строить над речкой детские лагеря и зону отдыха для рабочих. Наводят мост, ставят домики, грибки, разбивают клумбы. Из всего, что настроили перед этим, после паводка осталась... одна арка!

Шутят:

— Такой крепости арка: циклон не берет!

Хозяйственники подсчитывают причиненные стихией убытки. Председатель прославленного колхоза бегает по учреждениям райцентра, допытывается, будет ли ему возвращен полевой вагончик, угнанный водой за границу, и вернут ли иноземные соседи с таким трудом добытые полиэтиленовые пленки, тоже унесенные туда, за пограничную полосу...

Трогательные сцены прощаний с солдатами происходили по селам. Люди несли своим спасителям подарки, лучшие свои изделия отдавали им народные мастера-резчики, а от женщин и девушек доставались солдатам вышитые на память рушники и гуцулки. Вскоре уйдут отсюда амфибии, разлетятся по своим аэродромам вертолеты, будут их экипажи опять где-то в казармах жить неприметной для других, негромкой, словно невидимой жизнью. Но каждый вернется отсюда с новыми, неизгладимыми зарубками в душе.

Отныне изменится у людей отношение и к самой речке: видели ведь, что она таит в себе, какой зверь может в ней просыпаться... Будут настороже. Не видно будет купающихся там, где раньше любили купаться... А она вновь спокойная, без водоворотов; ровно, мирно несет в берегах ласковые воды, вызванивает свою колыбельную мелодию, Текучим потоком света переблескивает по самому дну русла, и тень от каждого камешка, как и раньше, мерцает в воде. Закодированы в ней и грохоты циклона, и сила стихий, и горе людское, воплощает она в себе переменчивое течение самой жизни.

Настал день прощания. Неподдавшийся потопу стол президиума вынесен на площадь у старинной ратуши. Гремит оркестр. Музыкой встречают героев борьбы со стихией, — они должны вот-вот подойти. Дети с букетами цветов нетерпеливо ждут момента, когда смогут вручить их. Розы, маки так и полыхают, где только они и сохранились в ночи циклона. Свежие, яркие, полные красоты.

Колосовский со своим другом-однополчанином прохаживался у ратуши, слушал, как тот рассуждает, словно полемизируя с кем-то:

— Боролись героически, это правда, но ведь пора и задуматься: что будем делать в последующие годы? Снова ждать аврала? Нет, с природой не шути...

— Как она тут ярилась...

— Чтобы другом была, надо и самим изменить отношение к ней... Смотреть не только глазами потребителей... Уметь не только рубить и рубить...

Возле товарища Лукавца, как всегда, гурьба охотников послушать свежий анекдот. Однако на этот раз тут серьезные речи. Берега рек не укрепляются... Горы лысеют... Да еще о селе Яворивцы, которое заливается водой почти каждый год. Надоело уже их спасать. После паводка яворовчанам предложили переселиться на другое место, куда вода не достанет.

Субсидию дают, всякие льготы, но — никак! «Не подвинемся ни на метр! Тут наши деды-прадеды жили... Тут каждый корень наш». Ну что за народ?

— В том-то и сила, что корень, — говорит кто-то из старожилов, думая о чем-то своем.

Товарищ Лукавец, верный себе, наконец «выдает» несколько веселых паводковых историек. Про буфетчицу, которая пошла на дьявольскую сделку с циклоном, надеясь скрыть немалую растрату... Да еще про того завскладом, который «под шумок стихии» сам кинулся ночью опустошать свой склад— отпер, открыл двери настежь, был уверен, что наводнение смоет все грехи, а вода до него так и не дошла...

О людских жертвах говорилось неохотно.

— По размерам бедствия — жертв совсем немного, — успокаивающе заверял Лукавец.

— А могло же и этих не быть? — заметил молодой щеголь из районных.

— Ну, это уже не к нам претензии, — возразил Лукавец. — Мы сделали все, что могли. Не милиция виновата...

— А кто?

— Все — и никто. Никто и все. Нужно, чтобы душевной депрессии в людях не было, ты меня понимаешь? Есть депрессия в циклонах, есть она и в людях... Отсюда и последствия... Так что жалоба отводится, не по адресу она.

«Никто и все» — эта формула Лукавца, видимо, понравилась людям, сочувственно воспринималась также и его ссылка на какую-то не совсем понятную депрессию, мудреную штуку, которую Лукавец уверенно и весело перемалывал на зубах... Присутствующие соглашались, что жертв циклона было бы действительно намного больше, сотни людей забрал бы потоп, если бы тут не проявили себя твердая воля и сила порядка.

— А что же все-таки надо было сделать, чтобы жертв не было вовсе? — глядя Лукавцу прямо в глаза, допытывался Бронек-девятиклассник.

— Обуздать циклон! — рассудительно отвечал милиционер. — Из космоса обезвреживать его. Но это уж я предоставляю тебе... Займись.

Музыка ударила туш. Шли амфибисты. Пилоты вертолетов. Понтонеры... Мигом принялись строиться комсомольцы из спасательных дружин...

Военные и гражданские стоят в строю с чувством исполненного долга, слушают слова народной благодарности. Вручаются грамоты. Четким шагом выходят из шеренги один за другим рядовые и командиры, получают из рук секретаря райкома партии награды, для многих из них — первые награды в жизни. Вручают грамоту генералу, стройному, моложавому. Юношам в офицерской форме... Получают грамоты водители амфибий, пилоты, те, кто наиболее отличился в борьбе с наводнением.

— Джумагалиев!

— Скоморохов!

И вдруг Колосовский вздрогнул, услышав знакомую фамилию:

— Капитан Решетняк!

Грамоту получал молодой, безукоризненной выправки офицер. Разворот плеч, достоинство осанки... Крепкое, освещенное спокойной улыбкой лицо... Вылитый Иван! Чисто тебе отцова крутобровость! Словно тот ожил, словно воскрес...

Уже вызывают других. Из числа гражданских получает грамоту и тот модерняга, что приезжал на мотоцикле к киношникам, предлагал сыграть роль анонимщика. Получил награду и, отходя от стола, подмигнул Колосовскому: «А вы, мол, не хотели брать... Не знаете, братцы, людей...»

После церемонии награждения Колосовский познакомился с капитаном Решетняком. Да, родом из полтавского, из того села... Батько — Иван, мать — Катерина. Горячая волна подкатила Колосовскому к горлу. «И вот ты возмужала, расцвела — еще одна человеческая жизнь, еще только распускавшаяся тогда, когда мы-невольничьим братством прозябали где-то в пещере-яме кирпичного завода, лишь звездной вселенной прикрытые. Расцвела и встретилась мне на новых дорогах, чтобы взволновать, и обрадовать, и опечалить меня...»

Подошла и Ярослава, обратилась к капитану, как к знакомому:

— Поздравляю с наградой. Я же говорила, что вы станете знаменитостью.

Он покраснел.

— Вы не забыли меня?

— Забыть? Такое не забывается... А серночка ваша все еще у нас.

— Ее надо в горы отправить.

— Но как?

— Я прилечу за нею... Не возражаете?

Ярослава глазами ответила: нет.

Колосовский почувствовал, что возникает словно бы какая-то тайна между ними. О серночке говорят, которую надо в горы отправить... И таким тоном, с таким поблескиванием в глазах...

Вскоре капитана позвали, и он, пожав руки обоим, твердым шагом пошел к товарищам. Пошел, чтобы сразу же, наверное, и отбыть, и опять очутиться в иной жизни, где сурово, где загадочно. Там, где их редко видят девушки, разве что в выходные, если нет тревоги. Но отныне тут все время будут чувствовать: где-то они близко; где-то они есть и готовы в любое мгновение появиться, по первому же зову прийти на помощь людям.

XXI

Если бы только в ясные краски дня не вплеталась лента траура... Всюду и во всем ощущалось отсутствие кого-то... Как живого, видит киногруппа Сергея в его последнем яростном вдохновении, когда он, промокший, но сияющий, забежал в школу наскоро перезарядить аппарат и взять пленку про запас. Руки его видят, умелые и сильные. И любимую его камеру, которая сейчас лежит где-то заиленная, потопом замурованная в серые почвы устья... Вместе с последними, может, драгоценнейшими, кадрами.

Мост обвалился, затонул, как тонут в штормах корабли. С человеком, который до последнего мгновения снимал и вместе с бетоном моста ушел в буруны стихии. Так погиб этот неугомонник, искатель, вечный ловец неуловимого. Осталось от него киногруппе лишь нечто похожее на легенду. Образец самоотдачи остался, «полцарства за геликоптер!», да еще одержимость его вдохновения...

-— И все же он вышел победителем, — говорит Ягуар Ягуарович и погружается в глубокую задумчивость.

Словно бы вырос в глазах киногруппы Сергей. Был он оператором действительно не сухого, не академического склада. Его камера — экспрессивная, дерзкая, острая, — ее ни с чьей не спутаешь. Она как бы повторяла нрав хозяина, его нервную жадность к работе, его ненасытность, даже его недостатки... Раньше кое-кому не нравилась в Сергее, к примеру, эта его, приобретенная в кино, профессиональная манера бесцеремонно рассматривать человека с ног до головы, грубовато заглядывать незнакомому в глаза, как бы допытываясь: «А ну, на что ты способен... Киногеничен ли хоть немножечко?» Но сейчас и эти манеры его прочитывались иначе: все-таки славный был парень, душой преданный искусству!.. Вспомнилось опечаленной киногруппе, как один тип, выступая на студийном собрании, когда-то донимал Сергея: «У тебя же мания справедливости!..» Что скажет этот тип теперь?

В один из ближайших дней снарядили поисковую экспедицию, которая должна была пройти по речке вниз, до самого устья. Отправились втроем: Главный, Ярослава и Ягуар Ягуарович... Может, найдут следы какие-нибудь, может, где-то выплыл, в лозах застрял...

Река, самая большая из всех здешних рек, прарека, используемая для международного судоходства, она там, в верховьях, окутана туманами, украшена неоном вечерних витрин, в мосты и бетон набережных закована, — тут она разлилась вольготнопросторно, течет, переполненная паводком света... Мечтал Сергей о новых фильмах, один из них должен был быть посвящен Свету... «Ибо разве же не чудо: он и волна-колебание, и частица материи, он и разрушает и созидает! Хотя бы одна эта поэма фотосинтеза... Может, и в самом деле где-то здесь грань перехода материального в духовное, в идеальное?» — словно бы слышался еще тут его взволнованный голос.

Плыли с мыслями о нем. Еще лучшим, чем при жизни, он представлялся им теперь. Мудрый молодой мудростью. Способный на самопожертвование. Ягуар Ягуарович почти уверен, что их коллега во время съемок на островах, на ночной натуре, а особенно же во время спасательных работ создал, видимо, поистине гениальные кадры... Только чтобы не засветили пленку — в такой ведь суете во время циклона все это делалось...

— Вот случилось недавно у одних: трое суток снимали, и в одну секунду все на нет... пленку засветили... Из света возникло и загублено светом...— Ягуар Ягуарович сокрушенно качает головой. Представляется ему чья-то засвеченная пленка, что, помутнев, похожей стала на седую бесцветность слепых, стихией взбаламученных вод.

— В будущем кинопленку, говорят, заменит кристалл, — продолжает размышлять Ягуар Ягуарович, сидя на корме беленького катерка, что несет их по течению. — На каком-нибудь кристалле будет закодирован целый фильм, представляете? И такой уже не засветишь. Кристаллы, нужные для фильмов, специально будут выращивать.

— О, мой, мой! — вздохнула Ярослава. Она все время в глубокой задумчивости. Может, вспоминает, как Сергей в последнюю встречу руку ей поцеловал... Знать бы, почему он так любил старинную музыку? Дитя лесов, из партизанской ложки выкормленное, одичавший малыш, чудом выхваченный кем-то из кошмаров того полесского Лидице... как могла пробудиться в нем такая светлая любовь к мелодиям Бортнянского, Веделя, Баха?

«Может, любовь эту как раз и нашумели ему леса партизанские, — думает Колосовский. — Но вот действительно странное явление: среди молодежи, среди суетных этих детей суетного, неистового века, вдруг такой интерес к музыке старинной... Может, она привлекает как раз своею ясностью, гармоничностью, даже суровым этим аскетизмом чувства? Может, современный человек, оглушенный какофониями, хаосом поп-арта, как раз и ищет для себя классическую цельность, какие-то утраченные гармонии?.. Хочет знать, каким он раньше был, как чувствовал, как мыслил... Внутренне создавая себя, обращается за опытом человеческого — и туда, в века...»

Речка разливается все шире — солнечно, полноводно.

— Натурное освещение, его надо уметь читать, — говорит Ягуар Ягуарович. — А он умел. Не пленку — нерв закладывал в камеру.

— И все же неудовлетворение не оставляло его, — заметила Ярослава. — Говорил как-то, что красота естественного освещения сегодня дается операторам далеко еще не полностью... Мечтал о совершенной технике, которая дала бы возможность в целостности, необедненно вынести на экран эти естественные переливы освещения, замеченные еще мастерами итальянского Ренессанса...

И почему-то вспоминается Колосовскому тот мальчуган с другого берега, с отблеском шторма на лице, его кипучего сияния... Откуда брался тот свет? От какой чистоты? От каких меридианов накатывался он вместе с валом прибоя, с литьем бурунов, неся с собою брызги бурь и световую порошу солнца? Юным сфинксом в красном пуловере называл Сергей мальчишку, все хотел разгадать тайну той детской улыбки, которая, как лучик, зарождалась над разбушевавшимся прибоем... «О чем ты думаешь, Сергей?» — «Думаю все о той же вечной гармонии, хотя не знаю, скоро ли она будет, если до сих пор — на протяжении веков — ее не было...»

Ширится раздолье вод, все больше и больше света. Пробовали передать свет музыкой на партитурах. Несомненно, в нем заключено что-то значительное. Может, даже исключительно значительное. Недаром эта тайна привлекала стольких художников — не давала и твоему оператору покоя... Не исчез он, не исчез. Такие не исчезают. Вряд ли стоило бы жить, чтобы стать лишь гравием, серым илом на полях истории... Человек, если был он человеком, сам становится частицей всеобщего света! В разливе нашей жизни есть и его, Сергея, свет. И Приси! И Шамиля! И Решетняка...

Воды гирла! Камыши и птицы... Припомнил Колосовский, как несколько лет назад они с Сергеем где-то здесь снимали птиц для документальной ленты... Ночевали в хатенке егеря среди бескрайности камышей, а утром их разбудили какие-то райские голоса. Лебедей полным-полно за окном, и голоса их были ни с чем не сравнимы, упоительны, как весна, как сама любовь... «Это уже неземное, — сказал тогда Сергей. — Этот утренний свет зари... И голоса поющих белокрылых сирен над камышами... Такое наслаждение жизнью, видимо, знали только греческие боги...»

Искали Сергея по всему устью, обшаривали берега, заводи... Находили целые связки задубевших ботиночек и спортивных детских кед, занесенных наводнением сюда, видимо, с обувной фабрики. Из-под камышей, из-под низких, переплетенных корнями берегов опять выходили на простор. Нигде не было.

Но как много тут было света! Глаза слепило свечением неба и воды. Оливково-серебристый, сугубо южный колорит властвует над всем. Как бы цвет седых времен, краска вечности. Ни единого вертолета в воздухе, время от времени лишь птица пролетит над вербами, над камышами, — бело, неторопливо. Небо устья, небо Овидия... Какое согласие и роскошь в природе, еще недавно ярившейся черным взрывом циклона... Сияет полушарие неба, дает свет всем этим водам, вербам, камышам, а они во взаимной щедрости отдают свой свет ему. Свет этот всепроникающий, наверное, только он и не станет тленом. Силу созидающую, силу солнца и бессмертных поступков человеческих — разве ее убить циклонам?

Маревом, блеском все переполнено. Все слилось, соединилось в стихии солнца, в гармонии жизни. Стоп, катер! Какая камышина! Как она переливается светом при дуновении ветерка... Сколько пластики в колыхании этого стебелька с колеблющейся ритмичной игрой света на нем! Отраженная на мерцающем экране воды, камышина покачивается, живет, неслышно разговаривает с водой, с ветром, с солнцем, с другом вашим, может, разговаривает... Схвати, зафиксируй это ее движение, и свечение воды, и серебристость верб, их эпическую задумчивость... Засними, сохрани великое творчество природы! Но кому? Зачем? Кто будет ею дорожить? Предстанет ли перед кем-нибудь из грядущих это величавое спокойствие устья-гирла и эта камышина в ее зыбком колебании, оживет ли она, как строка гекзаметра, как осколок красоты, как необходимость?

— Толстой где-то сказал: люди как реки, — послышался задумчивый голос Ярославы. — Как будто о Сергее сказал...

Колосовский сидел, щурясь от обилия света.

«Эта река, она тоже как человек: достигла своего апогея, взорвалась разливом света и именно теперь, когда все вобрала в себя, светом мудрости осиянна, в безбрежьях устья должна, успокоясь, завершать свое течение... Уже становится Океаном...»

Не узнать реки. То, что недавно дико ревело, ломало, крушило,— тут уступило место иному половодью — половодью, что не разрушает.

Течет до краев налитая светом река. Раздвинула камыши, разлилась привольно, воссоздает самое ширь и сияние неба, со всем живым общается своею безмолвною речью... Здесь я впадаю в Мировой океан. Прощаюсь с камышами, которые, как египетские папирусы, вбирают в себя щедрые таинства света... Прощаюсь с пограничной вышкой, поднимающейся в камышах, где пограничник молодой с биноклем у глаз сторожит слепящую тишину... Этот день сторожит, залитый потопом света, и задумчивость верб, и бесконтрольный полет птицы над всеми межевыми знаками... Иду, исчезаю своими пресными водами в Мировом океане. Он поглощает меня, одну из множества рек, чтобы уподобить себе, растворить в синих своих беспредельностях. А так ли уж и бесследно я исчезаю? Не скажусь ли хоть в какой-то мере на его природе, на уровне его берегов, на самом характере Океана? Река равнин и гор, еще долго я буду течь и там, среди моря; далеко видно будет среди морской голубизны течение бурой речной воды; она и там еще долго будет сохранять свою речную природу — и пресность источников, и глинистый цвет горных и долинных почв, и внутренний ритм жизни... Вода среди воды — уже в этом есть необычность; и есть что-то значительное в самом акте впадания, в этом извечном единении устья реки с океаном...

Светится мир. Всюду разлилось тихое, серебристое, бескрайнее.

И сила воды тут уже не страшная.

И небо тут уже не небо, а небеса.


1968—1970


Загрузка...