В 167 году до н. э. в Рим прибыл Полибий, молодой гиппарх [105] из Ахейского союза, который вместе с тысячей других заложников, был обвинен в том, что поддерживал в Греции антиримскую партию, и интернирован из Греции в Италию. Благодаря этому обстоятельству сохранились свидетельства грека, обладавшего широкими взглядами и наделенного несомненным историческим мышлением, судьба которого оказалась тесно связана с пиком римской экспансии на Восток. По мнению Полибия, римские завоевания — важное историческое событие, значительнее любых других осененное чудом: каким образом этот маленький итальянский город менее чем за столетие сумел не только упрочить свое господство на полуострове, но и оказать сопротивление пугающему давлению со стороны мощной карфагенской республики, а затем, словно вихрь, разметать древние эллинистические царства и навязывать свой закон Востоку? Как и все чудеса, это чудо, конечно, могло иметь только божественное происхождение, и Полибий не совершил ошибки, ссылаясь на судьбы Рима, на «его демон», на который он возлагает ответственность за исключительное предназначение Рима, хотя известно, что для достижения своих целей божественное вмешательство использует человеческие пути. И если Рим стремительно приобрел неуязвимость, которая оправдывает его перед лицом врагов, то это произошло благодаря тому, что традиции и обычаи обеспечивали ему фактическое превосходство над остальным миром: суровость, дисциплина, верность обязательствам, строгая честность превратили его в исключительный город по сравнению с прочими городами. Довольно забавно, что Полибий констатирует, что грек, связав себя клятвой в присутствии десяти свидетелей, всегда отыщет средство освободиться от нее, в то время как слово римлянина, «будь то претор или консул», всегда будет для него законом.
Разумеется, что образ добродетельного народа, который столь нравился самим римлянам и который они стремились представить как присущий им с древнейших времен, не мог быть абсолютно точным. Но несомненно также и то, что римляне всегда придерживались очень высоких моральных требований и, избрав для себя идеал добродетели, который они относили к древнейшему прошлому, придавали ему значимость мифа, которого старались быть достойными.
Эта римская добродетель состояла из страсти, из строгости (gravitas, серьезность, свободная от всякого легкомыслия), самоотверженности по отношению к родине. Возможно, что именно патриотизм определял и ориентировал любые другие чувства, и он только по видимости напоминает современный патриотизм, с которым его часто хотели соотнести; скорее всего, римский патриотизм — это осознание иерархии, жесткая зависимость индивида от различных социальных групп. Самые непреложные требования диктует город, самые непосредственные — идут от семьи. Отдельно от своей функции в группе индивид почти ничего не значит: солдат душой и телом принадлежит своему начальнику; земледелец должен обихаживать свою землю изо всех сил, служа своему отцу или своему хозяину; если он просто член familia, то служит на благо самой familia, нынешней или будущей; если он отец семейства и ответствен за собственность семьи, то точно так же зависим. Что касается должностного лица, то его наделили полномочиями лица, равные ему, но это не дает ему ни малейшего личного преимущества; он должен жертвовать всем, что ему дорого, даже собственной персоной.
О «конфликтах долга», которые иногда проявлялись в начале эпохи республики, известно благодаря историкам. Брут, освободитель Рима, приказал казнить собственных сыновей, участников заговора о возвращении института царей. В тот же год другой консул, Тарквиний Коллатин[106], добровольно подчинился приговору о ссылке и удалился в Лавиний, потому что он лично и его имя стали считаться угрозой для свободы. Без сомнения, эти образцы самопожертвования ассоциируются с воспоминаниями о других формах проявления самоотверженности, зафиксированных в мифах большинства первобытных обществ (к примеру, об этом рассказывается в цикле аттических мифов), — самоубийствах, совершенных ради спасения родины. На Форуме существовало особое место — озеро Курция, почти полностью осушенное болото. Как рассказывало предание, в эпоху царей на этом месте когда-то разверзлась земля; все усилия людей для уничтожения этого провала оставались напрасными; гадатели, к которым обратились за советом, ответили, что пролом в земле останется до тех пор, пока не будет принесена жертва подземным богам: «то, что составляет главную силу Рима». Никто не понял смысла сказанного оракулом; и лишь молодой человек, по имени Курций, понял о чем идет речь: могущество Рима — его молодое поколение, и Курций бросился в пропасть, которая тотчас же закрылась. Подобное жертвоприношение называлось devotio: ради успокоения гнева богов подземного царства и восстановления мирового порядка, нарушение которого угрожало стабильности общества и самому его существованию, человек сам добровольно и внезапно приносил себя в жертву. Примеры devotio были довольно часты, и в исторический период их совершали военачальники или знаменитые воины. Как ни далеки истоки этой традиции (несомненно, ее корни уходят во времена племенной царской власти, связанные с магией), почти все римляне воспринимали ее как должное, и торжественный акт самопожертвования происходил с молчаливого согласия каждого члена общества и во время войны, и в мирное время.
Вероятно, тираническая концепция гражданского долга возникла внутри патрицианского общества, которое стало у власти в 509 году до н. э. Это gens активно поддерживал строгую иерархию социальных элементов, власть клана, и pater familias держалась на материальной зависимости индивидов, упрочивалась распределением ежедневной пищи, члены дома опутывались сетью религиозной практики, которая символизировала доминирующую черту gens. И именно в этот момент утверждаются великие римские добродетели, зародившиеся в крестьянской среде. Основная, самая главная добродетель для римлянина более всего соответствовала крестьянскому идеалу — это добродетель постоянства. Посмотрим же, хорошо ли согласуется с ней то, что в результате станет поддерживать существующий порядок: плодородие земли, надежда на урожай, цикличность года, регулярное возобновление поколения, стабильность собственности. Все анархическое, нарушающее ритмичность, сбивающее с толку — осуждалось. Эволюция значения слова luxus, которое включало в себя столь важное для римлянина, позволяет понять образ его мышления. Слово принадлежало вначале крестьянскому словарю: им определяли спонтанную, нежелательную пышность растительности, «недисциплинированность» которой вредит урожаю, — буйство незрелых злаков, слишком густых, излишество виноградника, в котором все соки уходят в листья в ущерб гроздьям. Понятием luxus (luxuries) определяли все то, что нарушает меру; это могла быть, например, и плохо выдрессированная лошадь, и человек во всех его излишествах: любви к непривычным удовольствиям, роскоши в одежде и еде, вообще неумеренности в своей жажде жизни. Роскошь в современном значении этого слова осуждалась по причине ее нравственных результатов, потому что связывалась с наживой, ленью и отвлекала человека от его важнейших обязанностей.
Однако эти претензии были второстепенными: римская мораль не проявила бы себя столь сурово к любому злоупотреблению в повседневной жизни, если бы не основывалась на недоверии, присущем крестьянству, к любому новшеству, любому нарушению дисциплины, унаследованной от предков, ко всему, что стремилось за рамки города. Любитель роскоши, кем бы он ни был, осуждался за отсутствие личной дисциплины, за потворство собственным слабостям: жажде удовольствий, жадности, лени и, конечно, страху как естественному инстинкту самосохранения, который может проявиться в решающий час битвы.
Римская мораль четко ориентирована на подчинение личности полису, и этот идеал сохранится вопреки всем экономическим и общественным изменениям до завершения римской истории. Римлянин времен империи в слово virtus (из которого произошло слово «мужество» и которое означает способность быть мужчиной, vir[107]) вкладывал не абстрактное содержание, а обозначал им особое свойство — способность на поступок, добровольный по преимуществу, самообладание, присущие мужчине, противопоставляя, не без презрения, женской слабости (impotentia sui) неспособность господствовать над своей природой. Во всем этом отсутствует какая-либо ценность религиозного порядка в том смысле, как ее понимает современное сознание. Римские боги никогда не проповедовали о десяти заповедях, да и общество не предпринимало этот обходной маневр для того, чтобы навязывать их повеления. Религия, однако, присутствовала в нравственной жизни, она была катализатором дисциплины, элементом иерархии. Боги не приказывают людям, как им вести себя в повседневной жизни, поступать тем или другим образом; они требуют только выполнения традиционных обрядов. Эта плата за их благотворное воздействие: Юпитер посылает дождь и внушает судьям справедливость, Опс[108] гарантирует изобилие урожая, Церера выращивает зерно, Liber Pater[109] способствует созреванию винограда и брожению вина. Марс защищает армии римлян, сражается на их стороне и вдохновляет сердца солдат. Но главным образом это божественное воздействие может уберечь от тысячи опасностей, которые угрожают ежеминутно различным формам человеческой деятельности. Робиго[110], если ее попросить подобающим образом, избавит зерно от ржавчины, богиня Фебрис[111] гарантирует хорошее здоровье, Клоакина очистит город от миазмов, Фавн и Палес[112] отведут волков от стад.
Римская религия могла показаться холодной, и современные историки видят недостаток в том, что религиозная жизнь сводилась лишь к формальному выполнению соглашения между человеком и божеством. В ней они видят одну из главных причин, по которым Рим с древнейших времен оказался очень восприимчивым к восточным культам, более трогательным, более способным удовлетворять глубокие потребности души, иными словами, формализм римской религии должен был подготовить путь христианству. Когда общественные связи ослабли настолько, что патриотизм — в результате поступательного возрастания империи и безостановочного приращения к римскому городу все более многочисленных и все более чуждых национальной традиции народностей — оказался беспредметным, римляне должны были обратиться к возвышенному богу, этому «перводвигателю» нравственности, которого они больше не находили в городе. Но этот теоретический взгляд почти не поддается анализу. Религиозная жизнь римлян была более сложной, чем это утверждают те, кто рассматривает только официальную религию и игнорирует многочисленные повседневные открытые проявления сакрального чувства, которого у римлян всегда было достаточно.
Само значение слова religio затемнено. Прежде всего, оно обозначает не культ, связанный с божествами, но довольно неясное инстинктивное чувство, удерживающее от какого-либо поступка, смутно испытываемое ощущение от возможности оказаться очень близко перед опасностью сверхъестественного порядка. Подобное чувство испытывается, например, когда попирают освященную почву или отправляются в путешествие; оно содержит в себе предчувствия, суеверную интуицию. Именно оно заставляет перенести на следующий день дело, которое не представляется как начатое «в счастливый час». Для этого достаточно птицы, которая пролетела мимо, или случайно услышанного слова, которое сигнализирует о «неблагоприятном предзнаменовании». Это отношение универсально, и даже современные люди не свободны от него; оно непроизвольно проявляется в детской душе, а взрослый человек всякий раз, когда окружающий мир кажется ему непонятным, попадает в зависимость от фантазии и капризов невидимых существ. Итак, подобные чувства римляне испытывали в максимальной степени. Они везде видели «демонов», часто не называемых сверхъестественными силами, которые появлялись, чтобы помогать людям, но чаще, возможно, чтобы их мучить. Даже предки не лежали спокойно в своей могиле; в определенные дни года они из нее выходили. Двери ада открывались, и живые должны были успокоить manes (которых называли именем, чтобы заручиться их благосклонностью; manes означает «добрые»), потому что достоверно было известно, что они способны быть очень злыми. В эти дни домочадцы собирались вокруг очага и должны были чувствовать себя в безопасности, а отец семейства один выходил ночью из дома, чтобы умилостивить злых духов, бросив им горсть вареных бобов. Некоторые обстоятельства требовали официального присутствия умерших предков, например, они сопровождали покойника к костру. Их изображали актеры, надевавшие маски не только предков данной семьи, но иногда и близко-родственной семьи. Именно мертвые принимали вновь прибывшего, сам он, впрочем, присутствовал также. По обычаю — по крайней мере, с времен Августа, но, без сомнения, в той или иной форме с более древних времен — актер, чье лицо было скрыто маской, шел впереди носилок с покойным, имитируя манеру держаться умершего человека, то есть некоторым образом имитируя продолжение его жизни до момента окончательного уничтожения тела.
В сельской местности повседневная жизнь, возможно, в еще большей степени, чем в городе, была пропитана религией. Рим не вмешивался в отношения между человеком и божествами, и крестьянину надлежало лично исполнять ритуальные действа для поддержания отношений со сверхъестественным миром. Считалось, что вокруг крестьянского владения в безостановочном вихре двигались лары в виде двух молодых людей, чьи руки были полны плодов. Их хоровод отодвигал злокозненных демонов и гарантировал благополучие дедовского владения. Потому в благодарность за добрые услуги следовало ежемесячно подносить ларам пирожки из муки и меда, молоко, вино, цветы. В каждом доме обитал и свой гений, и подобно этому и каждое место имело своего демона защитника, олицетворяющего то божество, присутствие которого подозревалось или которого опасались. Гению тоже возлагалось жертвоприношение на домашнем алтаре. За пределами дома и владения присутствие сверхъестественного было столь же обычно. Пни на месте деревьев, когда-то произраставших в полях, старательно обходил плуг, заросшие пустоши, старые, вросшие в землю камни, установленные руками давно умерших людей, — множество их становилось алтарем, заповедным обиталищем божественного начала, сохранившимся с незапамятных времен, когда вся природа пребывала в неоспоримом владении Фауны и нимф.
Официальная религия не отличалась от этого наивного анимизма, по крайней мере в своей практической цели. Она стремилась поддерживать установленный порядок выполнением церемоний, без которых равновесие между человеком и божественным началом, всегда неустойчивое, всегда находившееся под угрозой, могло разрушиться. Римляне понятием pietas[113] обозначали отношение, которое состояло в том, чтобы скрупулезно соблюдать не только обряды, но и отношения, сложившиеся между существами внутри вселенной: понятием pietas вначале выражалось представление о справедливости нематериального начала, поддерживающей духовные явления именно там и тогда, когда представлялся случай или какое-то бедствие. Это понятие находилось в тесной связи с глаголом piare, который обозначает действие, предназначенное стирать грязное пятно, скверное предзнаменование, преступление. Внутри человеческого сообщества pietas предписывает сыну повиноваться отцу и почитать его в соответствии с естественной иерархией. Сын, который ослушался отца или ударил его, является monstrum, чудовищем, противным естественному порядку. Поступок должен быть искупленным в рамках религиозной обрядности, чтобы этот порядок был восстановлен. Искупление, как правило, состояло в том, что виновник, который провозглашался sacer[114] умерщвлялся, тем самым он принадлежал богам и исключался из человеческого сообщества. Ему больше не было места ни в городе, ни в любом другом месте на земле. Он должен был исчезнуть.
Таким образом, pietas имела отношение к богам, к различным группам и отдельным людям, к городу и его пределам, в конечном счете ко всему человечеству. Последняя ипостась понятия pietas не была поздним и постепенным явлением, как иногда утверждается. Она с давних пор нашла свое выражение в юридическим понятии jus gentium (право народов), которое накладывало обязательства на римлян даже по отношению к иностранцам. Но разумеется, понятие pietas окончательно сформировалось только под влиянием греческой философии, когда римляне переняли концепцию humanitas, идею о том, что сам факт принадлежности к человеческому роду создает настоящее родство, аналогичное тому, которое связывает членов одного gens или одного города, о долге, солидарности, дружбе или, по крайней мере, уважении. С понятием humanitas мы впервые сталкиваемся в литературе в замечательных афоризмах Теренция, один из персонажей которого произносит (в «Heautontimoroumenos», «Самоистязатель»[115]): «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Возможно, Теренций и ограничился лишь тем, что перевел стих из Менандра, которому он подражал, но с уверенностью это утверждать нельзя. Как бы то ни было, интересно, что этот афоризм был очень популярен, над ним размышляли, его комментировали множество латинских писателей, и каждый вносил что-то свое в его толкование. Они трактовали его как формулу некой универсальной справедливости: civitas готапа расширилась до civitas humana[116]. И можно полагать, что мысль греческих философов не имела бы того влияния на римлян, если бы в ней не содержалось того выражения чувств, которые в скрытом виде они испытывали и которые внезапно осветились откровением, пришедшим с Востока.
Одним из важных проявлений pietas было почитание долга, ftdes. Fides — обожествленная персонификация, на Капитолии у нее имелся храм рядом с храмом Юпитера Всеблагого и Величайшего. Храм был залогом добросовестности и взаимной благожелательности в общественной жизни в целом. Официальный титул Fides populi romani (верность римского народа), как и соседний бог, Термин[117], гарантировал сохранность размежеваний: границ города, границ полей и всего того, что должно оставаться на своем месте для сохранения незыблемости порядка вещей. Fides гарантирует отношения между людьми по контрактам и договорам, еще глубже — по контракту, определенному обычаями, между гражданами. «О Fides quiritium!» («О верность граждан!») — кричат персонажи комического театра, когда на них обрушивается какая-то катастрофа. Этот вопль о помощи обращен к солидарности, которая должна быть между членами городской общины. Пренебрежение ею ставит под угрозу все общественное сооружение. И становится понятно, почему понятие fides составляло одну из основных добродетелей римской морали. Fides принадлежала еще одна сфера, именно она гарантировала побежденному невредимую жизнь, когда он признавал свое поражение и обращался, умоляя, к fides своего победителя, она ставила закон милосердия выше закона насилия, признавала право всех людей жить «с добрыми намерениями», даже если они претерпевали поражение в войне.
Virtus, pietas, fides — дисциплина, благочестие, верность долгу — таков был римский идеал. Эти три качества господствуют надо всеми аспектами жизни — военной, семейной, экономической и общественной, и нам представляется, что именно они и составляли суть римской религии, которая лишь укрепляла достигнутые результаты за пределами видимого мира, создавая законченную картину мира. Религия освящала эти основные добродетели, но не она была их первоосновой. Все выглядит так, как если бы мораль логически вытекала из императивов, необходимых для поддержания порядка во всех областях, для бессмертия того, что существует и чему угрожает время. Рим имел намерение противостоять, в силу мудрости и дисциплины, бедности, рабству, смерти. Он был убежден, что хороших законов и истинной добродетельности граждан достаточно для того, чтобы спасти город от рокового конца, который настигает всех живых существ. В этом смысле вся его мораль выступает главным образом как оборонительная, что, однако, не исключает (как показано) признания альтруистических ценностей, поскольку речь идет о том, чтобы защищать не индивида, но группу, семью внутри полиса. И в конечном счете эта мораль предполагает уважение к человеческой жизни как основной ценности, даже в лице недавнего врага, иностранца (hostis), это отношение, которое провозглашало и идеально позволяло следовать концепции универсальной империи в той мере, в какой этот imperium основывался бы не на насилии, угрозе и смерти, а на интегрировании в правовую систему и систему взаимных обязательств.
Известно высказывание Платона о том, что любовь есть не что иное, как потребность человека запечатлеться в красоте. Оно свидетельствует о том, что личная духовная потребность как основная причина и цель любой человеческой деятельности появилась у афинян V века до н. э. Но Рим не защищается от смерти красотой, он намеревается продлить существование благодаря мужеству и, более того, славе. Для римлянина ничего не было важнее хорошей репутации при жизни и славы, заслуженной доблестью, после смерти. Могила для него была не только местом упокоения, где его останки находили «покой земли», где дремали его manes, которые ежегодно пробуждались от ритуальных приношений; могила была памятником, знаком, адресованным живым и увековечивающим память о его деяниях. Именно по этой причине многочисленные могилы теснились около городских ворот и вдоль пригородных дорог: чем больше прохожих прочитает надгробную надпись, произнеся, пусть второпях, имя покойного, тем больше тот будет удовлетворен, что увековечен «устами людей». По этой же причине могилы украшались статуями и бюстами, это искусство нередко было грубоватым, строгим, не заботившимся об идеализации моделей, но вполне способным в камне фиксировать черты усопшего.
Забота о славе и надежда на вечную память о себе — это, несомненно, реванш человека, который при жизни принуждался тысячью разных способов обществом, в котором он жил: как должностное лицо он был обязан прекратить свою деятельность через год; военачальник, не успевший добиться решающей победы на поле брани за время командования, вынужден был передавать преемнику не только командование, но и шанс пожинать лавры. Только в смерти он наконец становился самим собой, а его жизнь оказывалась примером в той степени, в какой она соответствовала дисциплине во всех ее формах — virtus, pietas и fides.
Эта первооснова римской морали сохранит свою прочность до самого конца; она окажет сопротивление любым посягательствам критиков. Больше того, она приспособит философские учения и по-своему обогатит их, несмотря на все принципиальные разногласия.
Когда во II веке до н. э. Рим открылся для греческой философской мысли, римская gravitas[118] инстинктивно сделала свой выбор между учениями. Поскольку эпикурейцы[119] (несмотря на строжайший аскетизм своей жизни) были для многих римлян подозрительны, так как усматривали высшее благо в наслаждении, стоики[120] встретили хороший прием. Их учение, казалось, возникло именно для того, чтобы оправдывать суть интуитивной нравственности римлян. Не используя поначалу ухищрений всесторонних доказательств, они приняли основную идею стоиков: основанием нравственности является соответствие природе, то есть тому, что наилучшим образом соотносится с собственной природой человека, как и с порядком, установленным для материального и божественного мира, а следовательно, и для Рима. Задача человека состоит в том, чтобы стараться осмыслить этот всеобщий порядок и его придерживаться. Первые стоики главным образом подчеркивали достоинства созерцательной жизни, теоретического знания, первоначально диалектического, а затем и научного, которое ведет к истине и через нее к божественной мысли, однако римлян привлекал, прежде всего, приоритет нравственных добродетелей, присущих активной жизни: самообладание, умеренность, справедливость, мужество, — которые греческие последователи стоицизма считали главными добродетелями мудрецов. Панетий, знаменитый популяризатор стоицизма, в Риме во второй половине II века до н. э. умело наставлял своих слушателей. Он использовал сравнение, ставшее знаменитым, которое хорошо раскрывает смысл его теории. Добродетель, утверждал он, едина, но она содержит в себе различные аспекты, по примеру того, как мишень разделена на секторы различных цветов. Если целятся в мишень и если в нее попадают, то неважно, какого именно сектора коснется стрела, стрелок все равно выигрывает. Так возвышается традиционный идеал римлян — virtus. Но учение Панетия имело еще более важные последствия, чем гарантия чистой совести сторонникам традиционной римской добродетели. Он раздвинул древние национальные представления, и главным образом ему (а также его прямым и косвенным ученикам, среди которых был Цицерон) принадлежит честь открыть путь для восприятия Римом гуманистических идей. Римляне оказались более восприимчивы к греческим теориям благодаря своеобразному моральному поручительству, которое они увидели в стоицизме, и они приняли ее не колеблясь, говоря себе, что, в конце концов, их собственная ошибка состояла в том, что они до сих пор не размышляли, поскольку были заняты тем, что завоевывали мир.
Таким образом, приблизительно с I века до н. э. в Риме формировалась гуманистическая концепция, которая для нас неразрывно связана с литературой и философией Античности. Греческая философия стоиков сама по себе не смогла бы выработать идеал, столь доступный для понимания разных людей. Римляне видели в ней противоречия, а ее эстетические категории и идея свободы (греческие мыслители уже с Сократа стремились отходить от идеи полиса) могли бы ввести в соблазн отдельных людей, но ей недоставало живого чувства, возможности иметь непосредственную связь с живой политикой и обществом. Провалу платонической республики победоносно противостоял римский принципат, опирающийся на стоицизм, который во времена Антонинов утвердит мир во всем мире.
Стоицизм распространился в благоприятный момент. После окончания Второй Пунической войны постепенно ослаблялись коллективные обязательные правила. Исключительные опасности, которым подверглось государство, привели к тому, что стали искать столь же исключительные меры для его спасения, и появляется Сципион Африканский Старший, призванный навести порядок в Испании, он был в том возрасте, когда при обычных обстоятельствах он мог бы только занимать низшие магистратуры. Успехи Сципиона возвысили его над остальными сенаторами, его стали почитать чуть ли не божеством, и он поддерживал свой престиж, выдавая себя за лицо, приближенное к Юпитеру, проводил долгие часы в одиночестве в храме этого бога. После окончательной победы Сципион уже не мог, как и множество других людей до него, вернуться к положению рядового члена общества. Его мощная личность продолжала играть важную роль в римской политической жизни вплоть до того дня, когда уравнительной политикой, которую представлял «обыватель» Катон, после его многочисленных попыток добиться успеха он все же был изгнан из Рима и вынужден был уединенно жить в Литерне, в ссылке, где мог только ворчать. Торжество Катона и всего того, что он представлял, оказалась эфемерным. Для окончательного завоевания мира появились другие герои. Пока сохранялась возможность направлять к далеким полям сражений это изобилие полководцев, традиционный режим мог сохраниться, однако наступило время, когда все чаще происходят мятежи внутри римского государства: выступление Гракхов, предпринятое во имя humanitas, ради того чтобы предоставить италийцам и римскому плебсу средства к существованию, которые у них оспаривала сенаторская олигархия. Это был и мятеж честолюбцев, которые не удовлетворялись тем, чтобы оставаться лишь винтиком при очередных выборах, и намеревались занять более высокое положение, пытаясь изменить законы. После мятежных трибунов появился «спаситель» Марий, который незаконно оставался консулом на протяжении многих лет, вплоть до времени, когда другой честолюбец, Сулла, присвоил себе диктаторскую власть, чуть не став царем, но внезапно изменил политику и восстановил господство сената. Спустя двадцать лет чуть не разразился новый кризис, в котором и погибла республика. После победы Цезари, а может быть, и гораздо позже, после его гибели, казалось, что Риму суждено стать добычей любого искателя приключений, который мог бы взять власть в свои руки. Именно тогда, в период гражданских войн, сформировалась политическая доктрина, которая должна была принести спасение.
Уже в период последних лет существования республики появилась концепция государства, согласно которой власть должна была осуществляться не консулами, избиравшимися ежегодно, полномочия которых не могли продлеваться, но обладающим властью «первым гражданином» (princeps). Он обязан был регулировать положение дел в государстве, защищать все сословия, должен был обладать предназначенной для этой роли силой, властью, заслугами, а также тем неопределимым качеством, которое наделяет человека удачей и явной защитой божества. Последователи стоицизма уверяли, что такой режим возможен при условии, если избранный «защитник» является мудрецом. Склоняясь к аристократизму в своей теории, они утверждали неравенство разума de facto, если не de jure. Толпе невежд (indocti) и дураков (stulti), которые не способны к рациональным суждениям, они противопоставляли избранных представителей элиты, которые единственно оказывались обладателями подлинного разума, и только они были способны задумывать и осуществлять добро, потому что только они способны осмыслить мировой порядок во всей его сложности.
Многие политические и религиозные реформы Августа соответствуют этой концепции исключительного человека, которого божество наделяет особой миссией и который озабочен тем, чтобы сохранить равновесие. Равновесию, гармонии ежедневно угрожают разного рода излишества. Именно ради этого Август старался вернуть древние нравственные ценности, ограничивать роскошь, подавая личный пример простоты, восстановить авторитет брака, которому угрожали и всеобщее безнравственное поведение, и широко распространившаяся практика развода, возвратить почитание забытых старинных культов и покровительствовал Вергилию, который воспевал святость деревенской жизни, убежище чистоты и простоты. Принципат Августа реализовался как попытка возвращения к прошлому, которую всеми средствами старались объяснить, что все это делается, поскольку именно в прошлом находились истоки исключительного инстинкта и счастливой судьбы римлян.
Господствующую роль сенаторов, последователей стоицизма, в течение неспокойного I века н. э. хорошо демонстрирует тесная связь между этой философией, преимущественно ставшей выражением римской духовной жизни, и принципатом Августа. Каждый раз, когда императоры отклоняются от политической линии Августа, оппозиция стоиков активизируется; напротив, принцепсы опирались на эту часть сената, если следовали принципам Августа. Когда в начале своего господства Нерон твердо заявил о своем желании порвать с административной деятельностью Клавдия и управлять согласно максимам основателя империи, он нашел в сенате своих сторонников. Со своей стороны Сенека, который фактически осуществлял власть от имени молодого императора и также принадлежал к стоикам, показался всем гарантом его искренности. Таким образом, первые пять лет царствования Нерона протекали в атмосфере согласия и надежного сотрудничества. Но этот негласный договор был прерван, когда Сенека оказался в полуопале, а Нерон позволил себе управлять как восточный деспот. Заговор Пизона образовался не столько против Нерона (сам Пизон был избран руководителем только по причине древности его знатного рода), сколько против Сенеки, который почитался как один из самых мудрых людей своего времени.
Несколькими годами позже Гальба, один из череды императоров, которые следовали друг за другом после падения тирана, попытался восстанавливать это господство добродетели, которое казалось характерным для принципата Августа. Попытка была прервана мятежом и вмешательством армий, находившихся на Рейне и Востоке, но она будет возобновлена после падения Домициана, когда снова возникли условия вроде тех, что спровоцировали революцию в 68 году н. э. Правление Антонинов сопровождается триумфом этой монархии, освещенной стоицистским вдохновением, где, вопреки всем революциям, выживает старый римский дух.
Несмотря на все недостатки и даже пороки, на трусость, попустительство по отношению к императорам (но что делать против властелина, который только один располагает силой?), в эпоху империи сенат внес свой вклад в поддержание древних нравственных ценностей. Когда старая римская аристократия исчезла, провинциальная элита, которая ее заменила, стремилась сохранить этот вечный идеал, который для нее был неотделим от Рима. Во времена Домициана и Траяна «выскочки» Плиний Младший и Тацит, оба выходцы из цизальпийской Галлии (несомненно, первый происходит именно оттуда, относительно второго это только предположение), были более ревностными сторонниками традиции, чем последние представители семей, знаменитых со времен Ганнибала. Без сомнения, их чувство родилось из восхищения римским прошлым, из традиций их родных небольших провинциальных городков, которые часто восхищались идеальным соседом — Римом, и оно подпитывалось образованием, полученным у риторов и философов. Когда они были молодыми людьми, то восхваляли в своих речах добродетели Фабриция[121] Фабия Кунктатора, Сципиона, они клеймили позором Гракхов, обвиняли Катилину. Старинные нравственные ценности внушались им со школы, и образование, которое давали философы, подтвердило в принципе то, что они были приучены рассматривать как естественный идеал человека. Образование, разумеется, было одним из факторов, которые более всего внесли свой вклад в сохранение традиционного римского духа. Обращаясь главным образом к детям «просвещенных» классов, оно формировало будущих наместников провинций, крупных администраторов, военачальников, судей, всех, кто должен когда-нибудь войти в сенат, чтобы представлять элиту империи. Сенаторы, на которых повлияли Тит Ливий, Вергилий, соединяли в себе традиционный римский идеал с эллинской духовностью и не могли не выразить в поступках (в государственной деятельности — где бы они ни были) этот просвещенный гуманизм, который постепенно освободился от старинных предрассудков, присущих Вечному городу, и этот гуманизм сохранялся навеки вплоть до нашего времени. Для этой элиты римского гуманизма важнейшей целью были мудрость, внутреннее совершенство, которое включало в себя великие добродетели: справедливость, энергию, мужество перед лицом смерти[122], — и нет недостатка в примерах, которые доказывают, что эти добродетели действительно применялись. В этом идеале место богов определялось философией: каноны религиозной практики ценились в той мере, в какой они должны были способствовать пользе установленного полисного порядка и поддержанию связей в обществе. Некоторые из них обладали несомненной ценностью, потому что отвечали на то или иное божественное требование: молитва, «вознесенная от чистого сердца», жертва, которая является добровольным приношением, свободное выражение признательности, воздаваемое творением Творцу. Впрочем, этот моральный рационализм не исключает некоторой веры в сверхъестественное: Плиний Младший невозмутимо рассказывает о поразительных историях, связанных с призраками, приводит цитаты о волнующих совпадениях; могучие умы твердо верят в то, что звезды оказывают воздействие на судьбы и души людей. Стоицизм и платонизм совместно постулируют, что существует тесная взаимосвязь между божественным началом и человеком. Божества официальной религии принимаются и как символы, и как нечто приблизительное. Даже эпикурейцы, которых несправедливо обвиняют в атеизме, представляют божества как символы высшего счастья и полагают, что их ясное созерцание может приблизить к счастью. Что касается остального, что сегодня рассматривается как сила религии — проблемы бессмертия души и загробной жизни, — то от него отказываются по свободному выбору: признание божественного тогда не предполагало верования в существование после смерти тела. Некоторые учения под влиянием спиритуализма считали, что существует обожествление души, освободившейся от земной оболочки: добродетельная душа, в должной мере очистившаяся благодаря практике в добродетели, в должной мере обученная, чтобы распознавать и развивать в себе ростки божественного, возносится в высокие небесные сферы, чтобы созерцать там вечные истины. Здесь платонизм и стоицизм сходятся и соглашаются с тем, что возможно звездное бессмертие, то есть возвращение индивидуальной души внутрь мировой души как вознаграждение за чистую жизнь. Но это скорее миф, то есть прекрасная надежда, чем вера. И впрочем, этот личный апофеоз мог быть только исключением; он предлагается только некоторым достойным душам элиты, способным на достижения добродетели, недоступные большинству. Божественный человек — это великий политик, великий поэт, великий мыслитель, и в нем соединяются и уравновешиваются мудрость и культура, и если он оказывается богом, то только потому, что он сумел при жизни, благодаря счастливым качествам, как и своей энергии и воле, стать совершенным человеком.
Этот духовный и почти мистический расцвет римского гуманизма является исключительно деянием элиты, правящего класса. Однако было бы ошибочно верить, что доступ к нему был ограниченным. Подобно тому как материальная роскошь и изысканность градостроительства нашли способ проникнуть в каждый провинциальный город, иногда даже в самые маленькие города, так и культура почиталась и была там востребована. Не было муниципия, каким бы скромным он ни был, который не желал бы убедиться в том, что для детей горожан есть хорошие наставники. Эти амбиции характерны на протяжении I века н. э. и продолжали возрастать вплоть до варварских вторжений. В эту эпоху функционировали несколько настоящих провинциальных университетов, например в Отене, в Бордо, в Трире[123] туда стекались преподаватели, которые были выходцами из всех регионов империи. И нередко там можно было встретить галльского ритора, испанского ритора, афинского философа, причем все они разговаривали на одном языке, по-латыни, и преподавали одну и ту же мораль и одну и ту же эстетику. Благодаря им древнегреческая философия, родившаяся восемь или девять веков назад, продолжала формировать души. Вергилий комментировался, его «Энеида», почитавшаяся как Библия римского мира, заучивалась наизусть. Читали Теренция, Лукана. Латинская литература стала всеобщим наследием просвещенного человечества, и ее сохранение подготавливало в будущем Ренессанс.
Однако рядом со столичной и провинциальной элитой общая масса жителей империи (даже если не брать в расчет крестьян, которые часто вели почти дикую жизнь) должна была находить где-то в другом месте, не в интеллектуальной жизни, свои причины для того, чтобы жить и надеяться. Именно на эту массу главным образом и влияли восточные культы, то есть вера и практика религий, которые родились в Сирии, Малой Азии, Египте, в придунайских провинциях, которые обещали своим последователям, в виде компенсации за их веру, благополучие в этом мире и спасение в мире ином. Эти культы, которые возникли еще до римских завоеваний в восточных провинциях, сохранились и среди колоссального смешения населения, распространялись по свету вместе с их последователями, которые рассеивались, вместе со своими богами, по всему пространству Римской империи.
Культ египетской Изиды пришел в Рим во времена Суллы, и с этой эпохи там возникает и разрастается первая общность ее поклонников. На Марсовом поле был возведен храм Изиды, хотя противников этого, по разным причинам, было немало. Но с установлением империи, возможно даже с правления Августа, Рим принимает Изиду. Последователями ее культа являлись живущие в Италии египтяне, что вполне естественно, и женщины, главным образом вольноотпущенницы (сами часто бывшие восточного происхождения), которые были особенно чувствительны ко всему, что в культе богини обращалось к эмоциям. Больше всего Изида любила медленные процессии, гимны, завораживающую музыку флейты и систров, ритм тамбуринов, запах ароматических курений. Кроме того, жрецы — в льняных одеяниях, с бритыми головами, владевшие тайнами, пришедшими из глубины времен, повелители демонов — считались посвященными в глубочайшие таинства мира. О них рассказывали, будто они абсолютно лишены человеческих слабостей; они воздерживались от всего плотского, и верующие также обязаны были соблюдать телесную чистоту в определенные дни, чтобы иметь право предстать перед богиней. И все же Изиде, как и смертным, была ведома боль утраты, и каждый год она оплакивала утраченного возлюбленного, прежде чем нашла гроб с его забальзамированным телом внутри кедрового ствола[124]. Мать страданий, она была снисходительна к грешницам, которые вблизи нее каялись и молились о прощении.
К концу I столетия н. э. в империи начинает распространяться митраизм[125]. Митра был персидским божеством, культ которого, без сомнения, родился на берегах Понта Эвксинского[126]. Вероятно, первоначально он был божеством воинов, считался защитником солдат. В митраизме смешались элементы различных религий разных областей Малой Азии, в свою очередь иранские верования восприняли теологию семитского происхождения; в глазах последователей Митра был царем Солнце, Непобедимым Солнцем. Рассказывали, что он родился на скале в день зимнего солнцестояния [127] и что неожиданно пастухи преподнесли ему дары от своих стад. Об иранском происхождении легенды говорит ее космогонический характер. Митра боролся с быком и, вонзив ему нож в горло, приносил его в жертву богу. Священная кровь животного, проливавшаяся на землю, оплодотворила ее. Так произошли съедобные злаки. Считалось, что именно Митра наделил мужчин бесконечными природными благодеяниями и, как Геракл, противостоял злым силам, стремясь уничтожить все, что ее опустошает.
Культовые обряды в митраизме разыгрывали драматические перипетии мифа. Место отправления культа часто находилось под землей; оно должно было напоминать пещеру, в которой родился бог. Свод пещеры символизировал звездное небо. Самым священным моментом богослужения являлось жертвоприношение быка. Позднее, когда именно — трудно сказать, жертвоприношение было дополнено обрядом, заимствованным из таинств Кибелы, — тавроболией. Быку перерезали горло над ямой, и его кровь орошала одного из верующих, который ожидал, стоя в яме, этого оплодотворяющего крещения.
Верующие объединялись церквями под властью духовенства. Само оно приобрело иерархию. Священники приносили клятву своему богу и обещали соблюдать его заветы. Нам достоверно не известно, какими были эти заветы; можно только предполагать, что они формировали очень высокую мораль, основанную на верности, отвращении ко лжи, человеческом братстве и потребности в чистоте. В митраизме содержался военный аспект, что и привлекало многих римлян, и неудивительно, что в Риме и на всем Западе (но не в Греции) устраивалось большое количество mithraea[128], которые с конца I века н. э. практиковались почти повсеместно. Выше уже упоминалось о том, что это ими был увлечен Нерон, потребовав от Тиридата[129] посвятить себя в тайны Митры, и с 64 году н. э. он стремился идентифицировать себя с царем-Солнцем. Значение религиозных пристрастий Нерона для будущего императорского культа, который в дальнейшем превратился (по крайней мере, частично) в солярную теологию[130] таким образом, оказалось велико. Но митраизм в некотором роде подготовил пути к христианству[131], не только распространяя монотеизм, который до него оставался главным образом философским учением (а оно не разделялось массой народа), но и пропагандируя восточную демонологию и противопоставляя принцип Добра, воплощенного в Митре, силам Зла, вступающим в борьбу против него[132].
Митраизм, по своему характеру разнородная религия, в которой соединяются маздеистские[133] элементы и вавилонская астрология, возможно, оказался наиболее мощным средством распространения этих идей на Западе, но концепции и аналогичные верования проникали туда и другими путями начиная с II века до н. э. Первоначально они были занесены сирийскими рабами, проданными в Италию после войн с Селевкидами. Эти сирийцы поклонялись богине Атаргатис[134] парной богу Ададу. Постепенно сметливые сирийцы стали играть большую роль в коммерческой жизни Рима. Пример знаменитого Тримальхиона[135], современника Нерона, показывает, какой удачи могли достигнуть некоторые из них, став вольноотпущенниками. В Римской империи сирийцы были везде, во всех факториях и торговых городах, а вместе с ними селились и их божества. Кроме культа Атаргатис и Адада, на Западе распространился культ Адониса, повелителя жизни и бога растительности. Каждую весну женщины оплакивали смерть Адониса и праздновали его воскресение[136]. Сирийцы распространяли также халдейскую астрологию[137], которую мистики неопифагорейцы пытались рационально объяснить, но к ее практике прибегали во всех общественных слоях, и императоры неоднократно принимали суровые меры против магов и халдеев. И не потому, что хотели предостеречь народ от ошибок, но потому, что сами верили в астрологию, боялись результатов предсказаний астрологов и пытались сохранить ее для своего собственного употребления.
Рим с времен своего возникновения был знаком с магией, и в законах двенадцати таблиц фигурирует закон, запрещающий malum carmen — зловредное колдовство. На этой благоприятной почве практика восточной магии могла только процветать. Этим ремеслом главным образом занимались женщины, и кажется, оно было очень прибыльным. У Горация мы можем найти эпизод об ужасной женщине, по имени Канидия, некромантке, которая собиралась выкапывать трупы в оссуарии и расчленяла их, чтобы раздобыть ингредиенты, необходимые для составления зелья, и даже уморила голодом младенца, закопав его по шею в землю, чтобы в его костный мозг проникли магические силы. Эти колдуны на заказ составляли не только любовное зелье, но и яды для избавления от чем-то помешавших мужей или престарелых отцов, никак не умиравших.
В период империи астрологи, колдуны и всевозможные предсказатели господствовали в повседневной религиозной жизни. Они были специалистами, к которым прибегали при разных обстоятельствах. До наших дней сохранилось большое количество гравированных свинцовых табличек, которыми пользовались колдуны. Тексты содержат обращения к божествам ада (демонам в восточных религиях), часто испрашивают побед для участников состязаний на колесницах, желают врагам неудачи, болезней и смерти; перечисляются в невероятном смешении варварские боги, имена часто трудно прочесть, потому что они стерты от времени. Там соединяются маздеистские демоны, италийские боги, египетские божества и все то, что подсказывала колдунам их фантазия. Старый римский анимизм также нашел свое место в колдовской практике: древняя религия с элементами магии в течение долгого времени упорядочилась жрецами и стала безобидной. Магия и восточные культы удовлетворяли духовные потребности народа, освобождали от жестких религиозных предписаний.
Государственная религия, находившаяся под контролем официальных жреческих коллегий, была гораздо менее жесткой, чем часто утверждается. Она умела мириться, особенно в кризисные периоды, с самыми дерзкими нововведениями. Так, во время войны с Ганнибалом она согласилась с введением в Риме культа фригийской богини Кибелы, обрядовость которого имела откровенно оргиастический характер: жрецы евнухи впадали в экстаз во время своих священных танцев, наносили себе ранящие удары кнутом и кинжалом, проливая кровь. Ничто не могло более открыто противостоять старинной дисциплине virtus. Но крайняя необходимость заставила принять Кибелу, так как в тяжелые годы Ганнибаловой войны священное могущество традиционных божеств не казалось достаточным, и прямой контакт с оргиастическими силами представлялся полезным. Римляне отправились с большой пышностью в Пессинунт, во Фригию, за священным камнем, который изображал богиню[138], и его установили на Палатине, в самом центре Вечного города Ромула. Однако сенат не позволил, чтобы обряды варварского культа отправлялись во всей их жестокости; была создана жреческая иерархия, под присмотром которой служба смягчилась, праздники отмечались торжественно, — преимущества были приобретены, опасностей удалось избежать.
Волна мистицизма прокатывалась по полуострову время от времени, способствуя пробуждению наиболее разнузданных обрядов, образовывались коллегии мистов[139] для совместного проведения оргиастических церемоний. Однако строгие меры полицейского вмешательства римских властей возвращали прежний порядок. Известен казус, связанный с культом Диониса, который в начале II века до н. э. распространялся и в сельской местности, и в городах, будоража население. Посвященные, мужчины и женщины, собирались вместе и предавались исступлению, характерному для обрядности Диониса, возможно даже совершая человеческие жертвоприношения. Реакция римского сената была беспощадной. Постановление сената запрещало под страхом смертной казни создавать сообщества последователей Диониса. Но сам культ бога не был запрещен при условии, что отправлялся жрецами, подчиненными наблюдению со стороны должностных лиц. Между тем не стоит говорить о римской терпимости. Чувства, которыми руководствовались сенаторы, вовсе не свидетельствовали об уважении к свободе совести, но представляли собой настороженность перед открытой демонстрацией божественного начала. Сознавая бесконечное его богатство, они догадывались, что официальная религия его не исчерпывала, и были готовы обеспечить государству благодетельное воздействие любой новой теургии. Они понимали также, что практика, к которой относятся терпимо, ни в коем случае не нарушит равновесие и дисциплину в городе.
Это состояние духа, которое сохраняется до конца существования Рима, объясняет в основном политику, проводившуюся императорами по отношению к христианству. В нем ничего не имелось такого, что могло бы глубоко шокировать религиозное сознание римлян: религия митраизма также утверждала исключительный монотеизм, обладала внутренней иерархией, своей моралью, своим крещением и своей теологией. Религия, связанная с поклонением Изиде, также накладывала на своих сторонников обязанность аскетической практики, ежедневных церемоний, ношения при определенных обстоятельствах особого одеяния и пищевые запреты. Однако ни Митра, ни Изида не подвергались преследованию. Христианская проповедь, как иногда утверждают, рисковала скомпрометировать общественное устройство, провозгласив равенство всех людей перед богом. Но такие идеи очень часто высказывались и философами, и социальная эволюция в эпоху империи сама по себе имела тенденцию к стиранию традиционных общественных границ между завоевателями и завоеванными, между свободными людьми и рабами. Причины преследований, направленных против христиан, были различны; первоначально они заключались в нетерпимости самих христиан, чуждой восточным культам. Очень часто именно христиане становились атакующей стороной, отказываясь принять то, что стало основным принципом политической деятельности, — культ божества императора, они также отказывались приносить военную клятву, которая, по сути, была религиозной. Но когда императоры начали политику, направленную на прекращение борьбы между разными формами официального язычества и христианством, они делали это во имя принципа, которым некогда руководствовался сенат в своем постановлении о вакханалиях:
«…Отменяются все постановления, — гласил рескрипт Лициния, опубликованный в 313 году н. э., — которые содержались в наших рескриптах, ранее направленных к нашим подданным по делам христиан и оказавшихся полностью, неблагодатными… Ныне все это утрачивает свою силу, и любой, кто желает следовать правилам религии христиан, отныне может свободно и беспрепятственно, без утеснений и беспокойства исповедовать эту религию… Этим же христианам мы предоставили право свободного и безусловного отправления религиозных обрядов… Подобным же образом мы разрешаем и другим пользоваться ради спокойствия нашего времени правом открытого и свободного отправления религиозных обрядов, чтобы каждый имел возможность свободно избрать и почитать, что ему угодно».
Так закончилась в соответствии с истинно римской традицией кровавая борьба, продолжавшаяся к этому моменту почти три столетия.
В течение длительного времени основой римского общества являлась семья. Таким образом, следует спросить у себя, как эволюционировала на протяжении римской истории сама семейная жизнь и в какой мере она сохраняла верность старинным традициям или же сумела от них освободиться?
Мы уже говорили о том, что в семейной жизни полновластно господствовал отец, который законным образом руководил домашними рабами, женой и детьми. Pater familias[140] мог признавать детей, рожденных женой (отец брал новорожденного на руки и поднимал жестом, который подтверждал законность этого ребенка), или изгонять из дома, оставляя на милость любого, кто пожелает приютить ребенка, что на самом деле означало его обречение на смерть или, в лучшем случае, к рабству. Признанный сын мог быть изгнан из дома; тогда его продавали «за Тибром», однако сын, трижды проданный, на законных основаниях освобождался от patria potestas[141]. В особенно серьезных случаях отец мог убить своих детей и жену, но обычай требовал, чтобы такое жестокое решение было принято на семейном совете, специально собиравшемся для этого. Известно, что эта старая практика сохранялась еще во времена Нерона, поскольку сенатор, жена которого была обвинена в приверженности чужеземным суевериям, был вынужден созвать семейный трибунал, чтобы ее осудить. Государство до конца сохранило величайшее отвращение к вмешательству во внутренние дела семьи и, следовательно, не ограничивало власть отца.
В действительности обычай все-таки смягчался. Все более и более исключительным становилось событие, когда отец продавал своего сына как раба. Допускалось, что сын, проданный таким образом, с точки зрения закона оставался свободным и, в отличие от других рабов, мог выступать свидетелем в суде и даже предъявить иск против своего нового хозяина. Согласно праву, pater familias всегда был законным представителем своих детей и жены и должен был дать свое разрешение на заключение ими любого юридического акта и подтверждение подлинности этого акта. Однако со II века до н. э. формируется процедура предоставления юридической дееспособности, выгодоприобретатель практически извлекается из сферы опеки отца: сын (или жена), получившие право юридической дееспособности, не переставая являться членами семьи, получают право лично владеть имуществом и самостоятельно управлять им.
Понятно, что для сохранения самого общества необходимо было, чтобы семейная ячейка была мощной, а брак особенно серьезным актом, потому что семья принимала действительно чужеродный элемент, хотя и необходимый для ее продления. Вопросы брака решались отцом семейства, заинтересованных лиц о склонности почти не спрашивали. Политические союзы играли большую роль, по крайней мере в аристократической среде. Помолвки отмечались, они торжественно подтверждали заключение взаимных обязательств между семьями, в том числе и религиозных. Советовались с богами и, если предзнаменования оказывались благоприятными, обменивались кольцами, которые приобретали символическое значение. Иногда это было кольцо в виде двух переплетенных колец, иногда — с геммой[142], вырезанной на камне: погрудным портретом невесты и жениха или иным изображением, выражающим идею супружеского союза. Друзья семьи присутствовали на помолвках, они были свидетелями договора. Участие в помолвках являлось частью многочисленных officia[143] римлянина, обязанностей, связанных с общественной жизнью, от которых нельзя было уклониться, не совершив серьезную оплошность. После обмена кольцами приступали к подписанию брачного контракта, в котором оговаривался характер и сумма приданого молодой женщины. Эти помолвки имели юридические последствия: если брак впоследствии не завершался надлежащим образом свадьбой, та из сторон, которая не получила удовлетворения, могла возбудить иск против другой стороны о возмещении причиненного ущерба. Как бы то ни было, если жених, однажды обрученный, обручался во второй раз, он считался двоеженцем. Невеста должна была хранить верность жениху, как супруга, но это обязательство имело свой срок. Если жених не вступал в брак, девушка была вправе заключать другой брак. Но если она была неверна жениху, то закон приравнивал ее к жене, нарушившей супружескую верность. Случалось, что помолвка оказывалась очень продолжительной, так как распространился обычай обручать малолетних детей, и возможность заключения брака ожидалась долгие годы.
Только римские граждане имели право заключать брак в глазах закона. Jus connubii[144] — привилегия римского гражданства, и в классическую эпоху не существовало ограничений этого права, но известно, что некогда патриции не могли сочетаться браком с девушками, принадлежавшими к плебейским семьям, этот запрет был снят только в середине V века до н. э. Теоретически юноши могли сочетаться браком в возрасте 14 лет, девушки же считались достигшими брачного возраста в 12 лет. Однако хорошо известны случаи заключения браков до достижения невестой положенных лет и половой зрелости. Все же браки считались законными при условии, если достигался минимальный возраст, установленный законом.
В первые века республики существовали параллельно две формы брака: confarreatio[145] — для патрициев и coemptio[146] — для плебеев. Confarreatio состоял главным образом из религиозной церемонии перед домашним алтарем: кашей из полбы обмазывалось жертвенное животное, предназначенное к закланию, пирожок, тоже из полбы, делился между супругами, которые его съедали. Сельский и, без сомнения, чисто латинский и очень архаичный характер этого обряда, очевиден. Он составлял торжественный момент брачной церемонии, ему предшествовал и за ним следовал целый ряд живописных действий, которые описывают античные писатели.
Накануне свадьбы невеста отдавала своих кукол ларам отцовского дома. В тот же день она надевала белую тунику (tunica recta), полотно для которой ткали по старинному обычаю, ее перевязывали на талии двойным узлом. Прическа невесты украшалась копьеобразной железной палочкой (hasta caelibaris)[147], волосы разделялись на шесть локонов, которые перевивали ленточками, соединяли в шиньон. Затем на голову накидывали фату оранжевого цвета (flammeum)[148], на тунику набрасывалась широкая накидка (palla[149]), прикрывающая верхнюю часть тела. Иногда наряд невесты дополнялся венком из цветов, украшениями — золотым ожерельем, браслетами. На ноги невеста надевала сандалии того же цвета, что и покрывало.
С рассвета на следующее утро начиналась церемония с гаданиями (свадьба могла праздноваться только в определенные дни, считавшиеся благоприятными), затем приступали к окончательному подписанию контракта, к которому прибавлялись имена десяти свидетелей. Тогда замужняя женщина в возрасте (pronuba[150]), вступавшая в брак только один раз (что считалось счастливым предзнаменованием для судьбы молодых супругов), соединяла своими руками руки жениха и невесты; союз рук (dextrarum junctio) проводился в доме новобрачной; за этим обрядом следовало большое пиршество, устраиваемое отцом невесты, на котором подавалось определенное традиционное угощение. Вечером при появлении на небосклоне первой звезды к дому супруга девушку сопровождала процессия, во время шествия исполнялись некоторые ритуальные действия. Разыгрывалось целое драматическое представление: невеста притворно должна была искать спасения в объятиях матери, от которой ее силой отрывали и уводили. Затем выстраивался кортеж, зажигались факелы, свет которых давал предзнаменования: яркое пламя возвещало о том, что муж влюблен, а еле теплившийся огонь не обещал ничего хорошего. Поэтому факелоносцы встряхивали факелы так сильно, как только могли, чтобы огонь горел сильнее. Среди толпы находились друзья семейства с венками из листьев на головах, pronuba, шаферы, трое детей, у которых имелись и отец и мать, двое из них вели невесту за руки, третий нес перед нею факел из ветки боярышника, который был зажжен от домашнего очага. Музыканты, главным образом игравшие на флейтах, сопровождали шествие, в то время как зеваки вдоль дороги выкрикивали добрые пожелания, такие как этот таинственный «талассий»[151], смысл которого уже никто не понимал. Обычай требовал исполнения грубых, явно непристойных песен, чтобы оберечь молодоженов от сглаза и пожелать многочисленного потомства. Жених бросал детям подарки, мелкие монеты и орехи — еще один символ плодовитости.
На пороге дома, хозяйкой которого она собиралась стать, новобрачная участвовала еще в нескольких ритуальных действах. Чтобы задобрить божества порога, она украшала порог цветами и шерстяными ленточками, натирала маслом дверной косяк. Когда приношение было закончено, двое друзей мужа поднимали невесту на руки и переносили через порог, так предупреждали возможное несчастье, чтобы молодая не споткнулась о каменный порог при вступлении в дом супруга. Если подобное случалось, то это было грозным предзнаменованием — угрозой самой жизни молодой четы. Что касается брачного ложа, оно располагалось в атриуме или в таблинии[152], и именно туда pronuba приводила невесту для свершения таинства брака, которое иногда могло происходить спустя какое-то время.
Из самого брачного ритуала понятно, какова именно была его форма. Плебейский брак включал coemptio, символический взаимный торг супругов — один покупал другого. Наконец, существовала третья форма, вытекавшая из coemptio, брака per usum[153], который являлся следствием фактического положения дел: если женщина жила в течение года в доме человека, считалось, что по истечении этого периода она становилась его супругой, но для этого было необходимо, чтобы совместная жизнь не прерывалась. Если в течение трех ночей подряд она отсутствовала, брак признавался несостоятельным. Здесь применялся юридический принцип, согласно которому при некоторых условиях обладание давало права (usucapio[154]).
Эти три формы брака постепенно заменялись другим, который становится обычным в конце республики и в эпоху империи. Фундаментальной основой первых являлся юридический переход молодой женщины под manus[155] своего мужа. Эволюционируя, нравы все более и более противостояли тому, чтобы удерживать женщин в этом своего рода узаконенном рабстве, так был изобретен брак sine manu[156], при котором супруга оставалась теоретически под властью отца, но эта власть чаще всего заменялась властью законного опекуна. Несмотря на то что муж управлял приданым, супруга была свободна приобретать личное имущество и управлять им по-своему, опека в силу закона превращалась всего лишь в фикцию, которая, впрочем, не могла принести никакого реального ограничения для замужней женщины, так как по ее требованию претор мог разрешить ей выбрать другого опекуна, если тот, который был ей дан, не казался достаточно снисходительным. Законодательство Августа шло еще дальше, и в некоторых случаях даже полностью избавляло от опеки женщин, имевших троих детей. Все более и более предписания закона ослабляются, женщина приобретает личную свободу, и отцы больше не отдают замуж дочерей против их воли. От юридических форм, касающихся брака, почти ничего не остается из того, что первоначально предназначалось для обеспечения привилегированного положения pater familias и поддержания его законной власти. Вместо навязанного брачного союза, заключенного по контракту, чуждому по отношению к желанию мужчины и женщины, мы находим брак, основанный на взаимном согласии, который длится сколь угодно долго по обоюдному желанию супругов.
Как все другие контракты, брак мог подлежать отмене. Первоначально право расторжения принадлежало исключительно мужу: он мог всего лишь потребовать при свидетеле от своей жены ключи от дома и сказать ей лично или поручить это третьему лицу: «tua res habeto» — «забираю свое добро». Эти слова расторгали союз. Все-таки по обычаю требовалось, чтобы развод происходил только с согласия семейного совета, собранного для обсуждения. Если домашний суд решал, что женщина виновна, ее отсылали к отцу, а приданое не возвращалось. В принципе патрицианский брак confarreatio являлся нерасторжимым, но изобретательный ум римлян придумал церемонию, которую они называли diffareatio[157] противоположную первой. Очень долго развод оставался явлением исключительным; известны случаи с неким Публием Семпронием Руфом, который развелся с женой, потому что та пошла на игры без его разрешения, и Спурием Карвиллием Ругой, сенатором, который отверг жену по причине ее бесплодия. Стабильность брака (современные историки полагают, что действительность не была идиллической, как считается) была недолгой. Уже ко второй половине II века до н. э. обычаи изменились до такой степени, что к концу республики развод был настолько частым, что составлял серьезную угрозу для всего института семьи.
Античные авторы рассказывают о некоторых особенно скандальных разводах, которые имели только одну цель — обеспечить супруге полную свободу. Известны слова Сенеки о женщине, «которая считала годы не по числу консулов, но по числу мужей». Святой Иероним рассказывал анекдот о другой женщине, которая была замужем двадцать два раза и вновь вышла замуж за мужчину, у которого до нее уже было двадцать жен. Впрочем, соображения, связанные с выгодой, кажется, сыграли в увеличении количества разводов более важную роль, чем желание свободно пользоваться жизнью. Женщина, являвшаяся практически хозяйкой своего состояния, нечасто предоставляла его в распоряжение человеку, который иногда оказывался менее богат, чем она. Женщины нередко искали партнера в надежде в скором времени стать его наследницей или иметь еще большую роскошь. Кроме того, римские женщины времен империи, кажется, испытывали отвращение к тяготам материнства. Это обстоятельство облегчало разрыв брачного союза, который оказывался временным, и из-за отсутствия детей не было причины его сохранять. Во времена империи можно было чаще увидеть не столько мужей, отвергающих жен, сколько жен, отвергающих мужей. Юридические тексты по этому вопросу предоставляют нам странные свидетельства. Мы знаем, например, случай с одной римской матроной, которая, испытывая денежные затруднения, попросила деньги взаймы у мужа. Он дал ей деньги при условии, что она пообещает с ним не разводиться. В другом деле именно свекровь делает завещание в пользу своей невестки прй условии: завещание будет отменено, если молодая женщина подаст на развод. Когда свекровь умерла и завещание вступило в силу, дама постаралась развестись с мужем.
Можно было бы привести еще многие подобные примеры, но трудно рассматривать эти архивы юрисконсультов как точное отражение состояния общества. В любую эпоху судебные канцелярии, как и документы адвокатов, знают истории семьи с печальной стороны. Историк может противопоставить этим примерам примеры другие, воскресить другие женские портреты, отличные от вышеупомянутых, но столь же достоверные. И не только Тацит в «Анналах» прославляет галерею героических супруг, таких как Аррия, жена Сецины Пэта, которая хотела умереть вместе с мужем, приговоренным к смерти Клавдием[158], как Паулина, жена Сенеки, которая вскрыла себе вены и своим спасением была обязана вмешательству солдат[159].
О трогательных историях супружеской самоотверженности рассказывают и надгробные надписи. Известен рассказ о Турин, образцовой супруге, чья доброжелательность распространялась на всех, кого любил ее муж; когда же муж подвергся проскрипциям и должен был бежать, она помогла ему и этим спасла его. Наконец, она пошла на величайшую жертву: зная, что не может иметь детей, она неожиданно для мужа предложила ему уступить свое место более счастливой женщине и остаться в доме, отказавшись от роли хозяйки. В надгробной надписи, которая нам сообщает эту историю, говорится, что муж отказался от такой жертвы.
Турия, предложившая удалиться ради того, чтобы предоставить мужу возможность обеспечить себе потомство, продемонстрировала верность подлинному духу римского брака. Целью супружеского союза прежде всего являлось рождение детей, затем их образование, что обеспечивало материальное и моральное постоянство города. Все должно было отступать, вплоть до самого брака, перед этим настоятельным долгом. Именно в этом духе необходимо понимать удивительную историю Катона Утического и его супруги Марции, как нам ее рассказывает Лукан в своих «Фарсалиях»[160]. Марция, дочь оратора Луция Марция Филиппа, была второй женой Катона, от которого имела троих детей. Но случилось так, что знаменитый оратор Гортензий, чувствуя приближение старости, не хотел умирать, не оставив детей. Он открылся Катону, который предложил ему Марцию, способность к деторождению которой была несомненной. Марция, которую спросили, согласилась. Она развелась и вышла замуж за Гортензия, от которого родила детей. После смерти второго мужа она возвратилась к Катону и вышла за него замуж повторно. Лукан, говоря о повторном браке Катона и Марции, обращает внимание на его строгость, так как он не стал причиной возобновления плотского союза между супругами. Каждый из них по-своему представлял свой долг и следовал ему. Их личные чувства и еще меньше их удовлетворение не имели никакого значения для их поведения. Эта удивительная история мало доступна пониманию нашего разума, но прекрасно иллюстрирует соответствие той virtus, самодисциплине, которая, как нам представляется, является глубочайшей основой римской морали.
В основе римского брака оставалось непоколебимое чувство, которое выражалось в формуле при помолвке, которую произносила новобрачная в тот момент, когда ее рука соединялась с рукой мужа: «Ubi tu, Gaius, ego Gaia» — «где ты, Гай, там и я, Гайя», — формула, в которой абсолютно идентифицируются желания и сама жизнь, пока продолжается союз. Удивительно ли, что на практике этот возвышенный идеал не мог сохраниться навечно? Не утешительно ли, что он еще оставался наутро после свадьбы?
Большинство современных государств, особенно те, что прямо или косвенно испытали влияние европейской философии XVIII века, очень многим обязаны Риму. Понятия, которыми обозначаются названия государственных учреждений, заимствованы из римского словаря, но при сходстве понятий мы не должны забывать о некоторых важных отличиях, которые подчеркивают оригинальность римского права и историю его становления, имеется в виду и организация полиса, и функционирование правосудия, и признание прав личности. Например, если современный магистрат — это прежде всего судья, то магистрат в Риме был одновременно и судьей, и лицом, которое наделено и другими полномочиями, и, согласно Монтескье, одни полномочия относятся к сфере исполнительной власти, а другие — к сфере законодательной власти. Не забудем также, что и понятия закона в Риме и в наши дни не идентичны. Закон тогда представлял собой волю народа, выраженную в определенной форме, и мог применяться к различным объектам, не только таким, как объявление войны, инвеститура должностных лиц, распределение земель, но и усыновление простым частным лицом ребенка, принадлежащего к другой семье. При этом очень важные законодательные меры, напротив, не зависели от закона. К ним относится, например, ведение финансовых дел: не было государственного бюджета, который бы ежегодно утверждался народом, финансы государства зависели только от руководства сената. Кроме того, любое должностное лицо обладало правом издавать эдикты, которое, бесспорно, относится к законодательной сфере. В то же время консул имел очень широкие полицейские полномочия, он мог взять на себя ответственность изгнать из Рима того или иного человека, поднять войска и прочее, если считал подобные действия полезными для выполнения миссии, которую налагала на него должность. Ни для гражданских дел, ни для уголовных, ни для конституционных проблем не существовало письменного кодекса, но действовали только обычаи, которые имели силу закона, хотя никогда не являлись предметом народного голосования. Римская конституция никогда не была результатом интеллектуальной деятельности одного человека или группы; она формировалась подобно живому организму, который постепенно приспосабливался к меняющимся условиям своей среды обитания, и таким образом ему удавалось выжить.
В Риме эпохи царей и даже еще в течение длительного времени в период республики судебное право и государственное право не были разделены. Царь, как впоследствии консул, являлся хранителем всей совокупности правил, предназначенных для установления отношений отдельных лиц друг с другом и с полисом. Первостепенная функция царя (затем консула) состояла в том, чтобы знакомить римлян с этими правилами по мере необходимости, в соответствии с возникавшими обстоятельствами. Царь восседал на помосте перед толпой и отвечал на вопросы, которые ему задавали обращающиеся за советом. Чаще всего проблемы, которые поднимались, были гражданского или уголовного характера, например жалоба истца, ставшего жертвой некой несправедливости или считавшего себя таковой. Решения, принятые царем (или консулом) при исполнении обязанностей, зависели только от его настроения, укрощаемого обычаем. По этой причине право предшествовало закону; конституционные нормы являлись лишь частным случаем этого права, от которого они освобождались очень медленно, запоздало и всегда несовершенно. Это объясняет нам, почему вплоть до конца империи императоры занимаются законотворчеством во всех видах судов. Они это делают не как абсолютные монархи, которые захватили прерогативы, принадлежавшие до них народу, а как преемники республиканских судей и, более того, царей. За кем бы ни сохранялся этот участок власти, носитель власти приобретал в качестве основной обязанности обеспечение и поддержание порядка, того мирового порядка, забота о котором, как отмечалось, чрезвычайно волновала сознание римлянина. И если гражданское или уголовное право имеет целью поддержание порядка в отношениях между отдельными лицами, то конституционное право имеет целью его поддерживать или обеспечивать в отношениях между частными лицами (или общностями) и полисом. Оно происходит от права по своей природе и в итоге утверждается среди прочих правовых институций. По этой причине нам необходимо рассмотреть функционирование права, прежде чем показать возникновение и эволюцию конституционной системы римлян.
Право в Риме происходит непосредственно от морали, в том смысле, что оно, как и сама мораль, имеет честолюбивую цель обеспечивать стабильность в полисе. Как и мораль, оно эволюционирует: обычаи, унаследованные Римом со времени образования государства, не оставались неизменными, они эволюционировали вместе с самим городом, приспосабливаясь к меняющимся условиям. Абсолютным императивам общества соответствовали законы, оставлявшие все расширяющееся место для прав отдельной личности и строгой законности, постепенно сменявшееся поиском справедливости.
На самом деле, римское право начинается для нас с Законов двенадцати таблиц — так назывался свод законов, который, по преданию, был составлен в первой половине V века до н. э. децемвирами[161] — комиссией из десяти членов. Эта акция была предпринята, как гласит легенда, по решительному требованию плебеев, которые жаловались, что право, поскольку оно до сих пор являлось только устным, не применялось на равных условиях и зависело от произвола должностных лиц, которые в это время были в обязательном порядке патрициями. Децемвиры начали свою работу с изучения дел в греческих городах, чтобы воспользоваться чужеземным опытом. Результат их усилий был кратко изложен в двенадцати вырезанных таблицах[162], которые были выставлены на Форуме, около Ростр.
Естественно, что текст этого кодекса до нас не дошел совсем, но античные авторы цитировали из него обширные пассажи, так что мы его знаем достаточно хорошо. Можно констатировать, что в нем содержалось большое количество правил различного характера. Некоторые из них свидетельствуют с полной очевидностью о религиозных истоках права, и сам по себе факт, что предписания для отправления обрядов фигурируют рядом с законами чисто гражданского значения, указывает на то, что действительно обе области еще не полностью разделились. Например, заметно изобилие правил, касающихся погребений: запрещалось хоронить или сжигать труп в самом городе, обтесывать скребком дерево для похоронного костра, женщинам запрещалось царапать щеки и выкрикивать жалобы, запрещалось класть на погребальное ложе приношения из золота, но можно было оставлять покойному золотые зубные коронки. Децемвиры предусмотрели использование заклинаний, при помощи которых колдун мог перенести урожай с одного поля на другое. Двенадцать таблиц, как можно заметить, сохраняют опыт очень древнего прошлого. Но если их сравнивать с законами, относящимися к царской эпохе — некоторые из них до нас дошли, — то можно видеть, что таблицы откликались на изменения, происходящие в жизни людей, в обществе и религии.
Большинство законов, приписанных Ромулу или Нуме, действительно носили религиозный характер. Они касаются случаев нарушения священных запретов и даже предусматривают случаи открытого божественного вмешательства в правосудие.
Таково, например, отношение к смерти человека, которого поразила молния: «Если человека поразила молния, то пусть не кладут труп на колени и пусть ему не делают положенных похорон»[163]. В царских законах приговор к смертной казни часто совпадал по смыслу с жертвоприношением, сопровождаемым леденящим кровь восклицанием sacer esto[164]. Правонарушитель не принадлежал больше человеческому сообществу, он принадлежит богам. Наказание не имело характера прямого нравственного урока, а исходило из законов религиозного поведения. Иначе как объяснить следующий закон (из законов Нумы): «Если кто-либо выкопает межу, то пусть и он и быки будут принесены в жертву богам»? Проступок сам по себе есть грязное пятно, которое представляет собой угрозу для целого города, так как компрометирует рах deorum, доброе соглашение с богами. Смерть виновника и уничтожение всего, что принимало участие в этом осквернении, является мерой безопасности, а не нравственным наказанием.
Сохранение этой концепции очевидно еще в Законах двенадцати таблиц. Вот закон: «Если патрон совершает обман по отношению к клиенту, пусть он станет sacer». Или закон, по которому приговаривался отцеубийца (то есть, без сомнения, убийца свободного человека). Преступление против религиозных установлений уже не является господствующим принципом уголовного права; он действует только в некоторых особо тяжелых случаях, для которых понятие нарушения религиозного запрета остается. Более часто встречается замена его идеей возмещения убытков за причиненный вред. Известно, что смягчение первоначального закона было характерно для развития греческого права (в частности, афинского) в конце VI века до н. э. Вполне возможно, что децемвиры были знакомы с этим обстоятельством, а практическое его применение было им известно из законов греческих колоний Южной Италии. Это нововведение имело значительные последствия. Благодаря ему в городе устанавливался сам принцип правосудия: suum cuique tribuere — воздавать каждому свое, по крайней мере отдавать свое, восстанавливать по возможности предшествующее состояние. Вероятно, что сама идея этого возмещения была близка Риму еще до греческого влияния; но возможно, что греческое влияние способствовало более ясному осознанию римлянами этого понятия и, следовательно, скорейшему становлению права. Иногда факт возмещения принимает форму возмездия, но только в том случае, если обе стороны не пришли к соглашению о возмещении, и почти исключительно в случае физического ущерба (для которого трудно зафиксировать расценки по возмещению). Обращение к акту возмездия всегда было исключительным средством; чтобы избежать его, закон определял точные цифры, например «возмещение убытков» стоимостью в триста сестерциев, в случае если кто-либо сломает кость свободного человека, и ста пятидесяти — если жертвой окажется раб.
Таким образом, мы наглядно можем себе представить становление закона, представить, как понятие ответственности разделяется на составляющие: ответственность по возмещению и ответственность за кощунство. Таким образом, за кражу урожая, «полученного благодаря плугу», если она имеет место ночью, нарушитель приносится в жертву Церере, форма казни (виновный привязывается к колонне, его секут прутьями, до тех пор пока не наступает смерть) носит ритуальный характер, но за то же преступление, совершенное несовершеннолетним, следует бичевание по милости претора и возмещение суммы украденного или удвоение этой суммы. Таким образом, денежные санкции, а именно они заменяют в случае малолетства жертвоприношение Церере, применяются как форма наказания в той степени, в какой оно превосходит действительную стоимость причиненного убытка.
Интересно посмотреть, как в Законах двенадцати таблиц отразились традиции и образ жизни римских патрицианских gentes, а также и то, что лежало в основе городской юридической практики, и то, что отвечало крестьянским обычаям. К сожалению, такой анализ можно провести только гипотетически, результаты будут неопределенными, система доказательств, почерпнутая у римских историков права, — противоречивой.
Без сомнения, многие из предписаний в Законах двенадцати таблиц направлены на обстоятельства сельской жизни. Там часто встречаются вопросы, связанные с урожаем, количеством произрастающих или срубленных деревьев, с потравами, совершенными животными в полях. И это естественно в обществе, экономика которого почти исключительно основывалась на сельскохозяйственном производстве. Ничто не указывает на то, что эти элементы более древние, чем остальные. Вся практика, напротив, обращена к городскому должностному лицу, претору, и нет даже следа специального сельского правосудия; оно, так же как и родовое право, имеет совершенно другой контекст, влияние которого на предысторию права несомненно. Во времена Законов двенадцати таблиц право является исключительно городским; и это подтверждается преданием об обстоятельствах, которые способствовали кодификации права децемвирами: именно плебеи, по требованию которых (и были составлены Законы двенадцати таблиц, представляют преимущественно городской элемент populus romanus. Разумеется, римское право изначально родилось в обстоятельствах существенной двойственности города. Поскольку плебс существовал за пределами gentes, необходимо было наличие независимого арбитра, способного урегулировать конфликты, появляющиеся не только между gentes, но (и это оказалось более важным для развития права) между ними и отдельными индивидами, которых не защищала никакая промежуточная группа между ними и государством.
Одной из наиболее долговременных черт римского права (именно она имела более всего последствий) является привилегированное положение, которое было предоставлено главе рода, pater familias: он один обладал полнотой ответственности, был абсолютным собственником, единственный имел возможность возбуждать дело в суде. Мы уже упоминали о том, что внутри семьи ни сын, ни жена первоначально не обладали никакими правами, никакой правосубъектностью. И если бы существовали семьи только такого типа, то государство вынуждено было бы регулировать отношения между patres. Все остальное зависело бы от суда семьи, семейного совета, о существовании и роли которого в некоторых случаях мы уже рассказывали. Право свелось бы к нескольким обычаям, известным только patres, и к упорядоченным религиозным правилам, которые сохранялись бы понтификами. Но существование плебса, его увеличение, его растущая значимость в экономической деятельности (плебеи изначально сконцентрировали в своих руках ремесленное производство и торговлю) вызвали потребность в организации правосудия, обращенного, прежде всего, к лицам, а не к группам. Шел постепенный процесс дезинтеграции gentes, который и привел к составлению Законов двенадцати таблиц, закреплению надродовой власти, к которой любой может обратиться по собственному делу и привести ее в движение при четко предопределенных условиях.
Законы двенадцати таблиц рассматривались римлянами как начала всего гражданского права, и это справедливо, так как в них были сформулированы все основные нормативы, которые управляли Римом до и после конца Римской империи и после ее падения. Прежде всего это принцип, который остается актуальным до сих пор, — privilegia[165], то есть запрещение законов для отдельных лиц. Закон должен носить универсальный характер — это фундамент, на котором зиждется свобода и юридическое равенство. Кроме того, этот кодекс утверждал право любого гражданина обжаловать в народном собрании любое решение должностного лица по своему усмотрению, которое влекло уголовное наказание (смерть или изгнание). Право апелляционного обжалования (jus provocations) составляло очень важное ограничение imperium судей. Пример его применения традиционно связывается с легендой о Горации, победителе трех Куриациев и убийце своей сестры. Приговоренный к смерти царем в силу закона о parricidium[166] (то, что является очевидным анахронизмом, так как приговор должен был выноситься отцом, в строгом соответствии с родовым обычаем), он апеллировал к народу, который, менее чувствительный к преступлению, чем к славе виновника, выносит оправдательный приговор. Мы не знаем, существовало ли действительно право апелляции к народу в царскую эпоху, но в принципе в этом деле нет ничего невозможного, поскольку общественная жизнь города в самый древний период могла руководствоваться политическими концепциями этрусков и использовать механизмы конституционной практики, заимствованные у греков. И конечно же, со времени Законов двенадцати таблиц должностные лица, облеченные верховной властью, утратили (если они им обладали когда-то) право казнить гражданина без народного решения. Однако jus provocations осуществлялся только в городе и только между людьми, носившими тогу[167] (в гражданской жизни). Командующий армией использовал imperium со всей строгостью, в том числе данную ему власть распоряжаться правом жизни и смерти гражданина, завербованного в легионеры. Считается, что внесенные законом ограничения внутри города Рима вторичны и составляют политическое достижение. Но некоторые факты указывают на то, что это архаичная черта, присущая природе самой imperium: известно, например, что командующий армией не мог проникнуть внутрь pomerium, не рискуя лишиться своей должности. Ауспиции[168] полководца отличались от городских ауспиций. Ниспосланные богами знамения утрачивали свое значение сразу же, как только выходили за пределы pomerium. Предзнаменования, полученные на Капитолии или на Комиции, не считались действительными на Марсовом поле. Как бы то ни было, право апеллировать к народу имело большие последствия для юридической жизни; гарантированное религиозными обрядами, оно продолжало применяться до начала империи; только с монархическим развитием императорской власти оно вышло из употребления.
Самая значительная часть Законов двенадцати таблиц, касающаяся деталей правовой процедуры, наиболее ее выразительных черт, уже зафиксирована. Первым принципом был следующий: к закону можно прибегать только в точно определенных случаях, предусмотренных законом и являющихся объектом специальных формулировок. Если не существовала формулировка, касающаяся предусмотренного случая, истец не мог вчинить иск. Например, человек, у которого похитили раба или от которого убежал раб, должен был обратиться к должностному лицу (вначале это был консул, затем претор — после учреждения должности судебного претора в 367 году до н. э.) со словами: «Я утверждаю, что этот человек принадлежит мне в силу права Квиритов». Именно эти сакраментальные слова следовало произнести, исключая любую другую формулировку. Должностное лицо, признавая ритуальную формулировку, объявляет дело открытым и определяет вопрос, который должен рассмотреть суд. Но он не выносит на основе этого постановления, он высказывает условно то, что может быть решением, в случае если претензии истца справедливы. Фактическое решение выносится арбитром, назначенным претором, иногда по согласию сторон. Этот арбитр и является судьей (judex).
Первая явка в суд в присутствии претора сопровождалась церемониалом, целой маленькой драмой, схема которой в случае actio sacramenti[169] выглядела так: истец должен был обратиться к противоположной стороне в присутствии должностного лица, произнося формулу: «in jus te voco» («я взываю к тебе по праву»). Ответчик должен был повиноваться; если он сопротивлялся, истец имел право прибегнуть к силе, но в присутствии свидетелей. Тем не менее ответчик мог потребовать, чтобы судебное действие было перенесено, обещая предстать перед судом в указанный день, но должен был найти поручителя. Когда назначенный день наступал, обе стороны представали перед судьей. Если оспаривалось право собственности на движимый предмет, то предмет должен был быть представлен и стороны (каждый из них был вооружен палкой, festuca, символизирующей копье) совершали подобие поединка. Если спор касался земельной собственности, она символизировалась комом земли или черепицей. Тогда должностное лицо вмешивалось и требовало от бойцов объяснений; истец утверждал свое право; ответчик, если он полагал, что правда на его стороне, выставлял свое требование. Каждый из них произносил sacramentum, под эту клятву выкладывая определенную сумму, настоящий залог на пари. Тот, чья клятва после расследования была признана не соответствующей истине, лишался залога, и деньги посвящались искупительной жертве по причине того, что была произнесена ложная клятва. Такова была первоначальная схема. Когда право отдалилось от религиозных форм, гарантийный залог больше не использовался для искупления лживой клятвы. Теперь он принимает форму простого штрафа и выплачивается только после вынесения решения по существу процесса.
Существовали другие процессуальные формы, о которых мы знаем намного меньше. Вероятно, все они имели одинаковую цель: обязательное присутствие в суде, чтобы судья мог вести дело в суде. Судья находился на Форуме с утра, и стороны были обязаны представить дело до полудня; не явившаяся сторона автоматически осуждалась. Если решение не было принято до захода солнца, дебаты переносились на следующий день, осуждение в ночное время и в закрытом помещении считалось незаконным. Юпитер Fidius (бог светящегося неба и клятвы) должен был присутствовать во время дебатов. Это предписание говорит об очень древней, широко распространенной в древнем мире системе верований: вмешательство божества эффективнее, когда его материальное изображение «взирает» на происходящее, в котором желательно его участие.
Существенной чертой этого древнего состояния права было непременное использование истцом правильной формулировки — только это давало возможность возбуждать гражданское дело. В первые столетия истории Рима эти формулы, зафиксированные раз и навсегда, считались секретными, их список охранялся понтификами. Только в 304 году до н. э. секретарь Аппия Клавдия опубликовал сборник, скорее всего, по распоряжению хозяина. Однако вскоре стала очевидна уязвимость слишком жесткой системы, плохо приспособленной к бесконечному разнообразию реальных случаев, ограниченной устаревшими представлениями о городе. Например, никакой формулировки не было предусмотрено для того, чтобы выносить решение по спорам между гражданами и Перегринами, чужестранцами в римском городе. Перегрины не пользовались никаким правом и, следовательно, их сделки с гражданами не были защищены. Развитие римских завоеваний, идущих вместе с развитием торговли, а также развитие разнообразных отношений с внешним миром вынуждали расширить древнюю концепцию. Постепенно взамен традиционной устной формулировки начинает употребляться точная письменная формула, приличествующая каждому случаю исковых требований. В то же самое время письменная формулировка стала содержать некоторые юридические фикции, благодаря которым стали возможны постановления, распространяющиеся и на Перегринов, до сих пор действовавшие исключительно для граждан. Эта практика была официально узаконена lex Aebutii (около 150 до н. э.)[170]. Но древние legis actiones окончательно были уничтожены только при Августе.
Новая система, per formulae, основывается на той же двойственности, что и предшествующая. Она также включает инстанцию in jure, перед претором (там, где необходимы письменные формальности), и инстанцию in judicio, перед судьей. Деятельность судьи оказывается более скрупулезной: он обязан рассматривать фактические обстоятельства дела, констатация которых требует автоматически, в силу закона, сумму возмещения; по формулировке, данной претором, судья имеет право сам, по справедливости, определять значимость ущерба или, если речь идет о выполнении контракта, судить об искренности сторон. Со своей стороны, претор уже не только простой официальный свидетель, инициирующий судебное дело и контролирующий его законное развитие; система per formulae предоставляет ему большую инициативу. В определенной степени именно претор создает закон. И действительно, когда он вступает в должность, он обнародует эдикт, в котором перечисляются принципы, согласно которым он будет действовать. Теоретически эдикт претора, изданный в силу его imperium, зависит исключительно от его благоразумия; действие эдикта прекращается в конце года, когда истекает срок должности его составителя, и не имеет никакого значения для преемника. Действительно, преторы один за другим представляют свой эдикт, составление которого является делом юрисконсультов, профессиональных советников судьи, как правило, они ограничиваются вводом второстепенных изменений по мере появления новых потребностей. Постепенно, таким образом, юриспруденции и практике гражданское право обязано больше, чем законодательным нововведениям, распространяющимся политическими властями — народными собраниями или сенатом. Облеченный imperium, претор мог проявить инициативу, чтобы сглаживать недостаточность права. Естественно, что эти инициативы были ограничены принципом libertas[171], положением, определяющим права граждан и главным образом ius provocationis[172], основной защитой от произвола.
Множество очень важных постановлений были введены этим «преторским правом» (часто называемым jus honorarium, потому что оно завершалось вместе с осуществлением самой honos, должности магистрата). В результате jus honorarium возникали, например, исключения, внесенные в формулировки, подталкивали судью к принятию отрицательного решения. Таково исключение в связи с «умыслом»: претор приглашает вынести то или иное решение — если становится явно, что исковое требование не основано на надувательстве со стороны истца, не противозаконно (и не станет таковым) в использовании общих положений права. Именно jus honorarium выработал условия права собственности, смягчив старое представление о квиритской собственности (признаваемой исключительно за гражданами, абсолютной в принципе, без ограничения) и приспособив его к новым условиям, связанным с завоеваниями. Когда право собственности признавалось исключительно за гражданами, то все остальные подданные Рима, таким образом, в принципе лишались права обладать собственностью, что на практике приводило к дестабилизации общественного порядка. Таким образом, преторы подготовили теорию фактической собственности, possessio, в силу своего imperium приказывая каждому соблюдать право possessors (фактических собственников). Собственность как таковая определялась некоторыми обязательными правилами: собственность не могла быть результатом насилия, собственник должен иметь желание обладать собственностью, предъявлять доказательства пользования собственностью на определенное время. Эта теория, чрезвычайно важная для узаконивания собственности перегринов, применялась и к гражданам для получения ими в собственность завоеванных земель — ager publicus, которые принадлежали народу и не могли быть квиритской собственностью. Поскольку следовало действительно обеспечивать использование земли для обработки и, следовательно, гарантировать стабильность права на нее для тех, кто ее занимал, за ними признали право possessio, которое всегда можно было отозвать, но только законными способами. Практически для лишения права собственности необходимы были законы, поставленные на голосование народным собранием. Это были аграрные законы, объект жестоких противостояний в конце республики, поскольку за ними последовала отмена права собственности для захватчиков (обычно представители крупной знати, которые, и только они, имели средства брать на себя эксплуатационные расходы), чтобы учредить колонии.
Преторское право в итоге составило основу гражданского права. При Адриане оно официально признается: в 129 году н. э. юристу Гаю Сальвию Юлиану было поручено придать ему окончательную форму. Таким образом, в римском государственном законодательстве был закреплен результат законотворческой деятельности юристов, которые на протяжении столетий, опираясь на собственный опыт, строили фундамент для дальнейшего развития гражданского права. Так завершилась законодательная деятельность судей. Отныне инициатива принадлежала исключительно императорам, эдикты и рескрипты которых сыграли в эволюции права роль, которая прежде принадлежала преторам.
Удивительно, что именно во II веке до н. э. начинается процесс послабления гражданского права, механизм становления которого мы только что показали. Право сыграло важную роль в открытости города, которая становится характерной для этой эпохи. Однако политических и экономических факторов было бы недостаточно для эволюционирования обычаев и юридической практики без влияния философии, которая имела большое значение в политической жизни Рима. Идеи греческой философии накладывались на изменения, происходившие в реальной жизни, и через восприятие юристов влияли на новые обстоятельства. Складывалось понимание того, что существующее право в несовершенной форме, — а следовательно, способной к совершенствованию, — через посредничество законов и традиций отражает естественное право, данное богами, и в этом смысле оно по самой своей природе относится к креации[173] и является частью мирового порядка. Из тех способностей, которыми обладает человек, только способность мыслить дает ему возможность понимать цель креации, и право, как и мораль, должно быть основанным, таким образом, априори на абстрактных категориях, которыми владеет философия. Это важное обстоятельство имело серьезные последствия: разум как присущая человеку способность универсален, и право как результат мыслительной деятельности человека тоже должно содержать универсальные в целом и в частностях постулаты. Так, римское право начинает распространяться не на отдельный город или группу людей, а мыслится как принадлежность всего человечества. С точки зрения рациональности нет больше ни граждан, ни перегринов, ни свободных людей, ни рабов, но только люди, имеющие общие права.
Это не означало, что отныне уничтожаются существующие различия. Интерес отдельных людей не должен был превышать интересы общества в целом, но не потому, что интересы общества являются самоцелью, а потому, что общественная жизнь есть величайшая форма естественного организма, без которой человек не мог бы реализовать полностью свою природную сущность. Цель гражданского права — гарантировать обеспечение справедливости внутри города и защиту самого города. Ведь кроме самого Рима, вблизи него и далеко за его пределами существовали другие законные, равно достойные уважения общности, те государства, те полисы, которые завоевал Рим и включил в состав своей империи.
Понятие «международного права» (jus gentium), то есть «права народов» (других, не римлян), в теории выделилось довольно поздно и под влиянием философии, однако никогда не было абсолютно чуждым римскому сознанию. Так, например, обычаи ритуального объявления войны и заключения мирных договоров сложились в глубокой древности, а жрец pater patratus[174] в ведении которого находился этот ритуал, стоял выше обоих фециалов (священных глашатаев, которые представляли римский народ в его отношениях с иностранцами). Pater patratus с атрибутами Юпитера Несущего Победу (императору принадлежали атрибуты Юпитера Всеблагого и Величайшего) имел только одну обязанность: быть посредником между римским городом и чужеземными народами. Ритуал, который он выполнял (вызов, символическое метание копья на условно вражескую территорию), ограничивал функцию государства, как, например, в гражданском процессе пехит — договор о продаже, заключенный в присутствии свидетелей, но и в этом случае свидетелями оказывались боги. Концепция международного права могла сводиться к идее контракта: в формуле о начале войны объявлялось, что римский народ рассматривает все находящееся на его территории как свое имущество; по закону врагом (hostis) является только тот человек, народу которого война была объявлена законным, в традиции Рима, образом; правом убивать врага обладает только гражданин, призванный положенным образом под командование императора, находящийся, следовательно, «на действительной службе». Иначе боги считались оскорбленными, а действия Рима объявлялись противоправными, несправедливыми. В соответствии с правом война не может продолжаться, если враг предоставил выкуп. Несправедливо — не соответствует jus, справедливости, — продолжать уничтожение врага, который больше не защищается, но сдался на милость победителя. Акт deditio (возвращение) составляет новый контракт, регулирующий отношения побежденных с римлянами. Сроки этого соглашения твердо не обозначались; фактически они зависели от желания победителей, но допускалось, что они могли приниматься по договоренности обеими сторонами (разве побежденный не свободен избрать смерть?). Договор, по которому прекращается война (foedus), должен соблюдаться обеими сторонами с крайней добросовестностью (fides), именно fides была основой для упорядочения того, что в отношениях между обоими народами не предусматривалось буквой римского международного права. Точно определялось положение побежденного, за которым чаще всего сохранялась широкая автономия. Земли объявлялись в принципе ager romanus, часть их переуступалась прежним владельцам, но не в качестве собственности, а как possessio и облагалась выплатой ежегодной подати. Города продолжали сохранять самоуправление на основе хартии, lex, которая им предоставлялась.
Таким образом, основа империи заключается скорее в foedus, чем в праве завоевания, и так как условия в договоре foedus могли изменяться по взаимной договоренности между сторонами, то открылась перспектива для развития правового состояния субъектов, которое постепенно приравнивает положение завоеванных народов к статусу завоевателей. Перманентная эволюция гражданского права завершается в 212 году н. э. эдиктом Каракаллы[175], когда на всех свободных жителей империи распространилось право римского гражданства со всеми вытекающими обстоятельствами. Какими бы ни были настоящие причины этой меры (а они, без сомнения, были продиктованы целями налогообложения), они, возможно, также были вызваны потребностью упростить административное управление: различные города империи или отдельные группы, внутри одного поселения, пользовались привилегиями (отчего в результате возник запутанный юридический клубок). Эдикт Каракаллы оказался логическим завершением расширения Рима, по мере того как применялось римское право — генератор равенства между людьми.
Эволюция гражданского права показывает, что вмешательство государства становилось все больше: вначале оно выступало как простой свидетель и одновременно гарант выполнения судебного решения, должностное лицо имело полномочия приказывать или запрещать. Однако несмотря на свой долг, каким бы значительным он ни был по отношению к родовым обычаям и строжайшему соблюдению привилегий для некоторых групп (вначале families, затем коллегии и в конечном счете municipes — муниципии), целью римского права была сильная, авторитарная власть, стоящая выше человека и общества. В этом смысле государственное право Рима, если оно и не являлось источником гражданского права, то, по крайней мере, было его двигателем и гарантом.
Нам трудно понять до конца, каков принцип суверенитета в Риме. Из трудов древних историков можно лишь понять, что он не был простым, но факты, на которые они ссылаются, переосмысляются ими, или они поддерживают ту или иную идею, поэтому нам трудно интерпретировать факты, на которые они ссылаются. Всегда встает вопрос о том, насколько сами эти факты достоверны, или, по крайней мере, о том, были ли они искажены ради того, чтобы поддерживать ту или иную теорию. Ни в какой области нельзя обнаружить столько анахронизмов, предположений, мифов, сколько в области права. Между тем начинать следует именно с этих недостоверных данных, над которыми следует размышлять, анализировать, привлекая и эти факты, использовать и данные археологии и истории религии.
В царскую эпоху власть принадлежит царю, без какого-либо ограничения: военная власть, привилегия «вершить правосудие» (то, что станет в эпоху республики основной обязанностью претора), созывать народное собрание и выносить на него предложения, а также вся ответственность отношений с богами. Первый царь, Ромул, владеет этими полномочиями, поддерживаемый своим статусом основателя города, то есть непосредственно от богов, пославших ему благоприятное предзнаменование в виде коршунов. Среди богов в особенности Юпитер выступает как гарант (auctor) основания Рима, а не бог Марс, отец основателя (как могло бы ожидаться и как, несомненно, в подобном случае представили бы дело греческие мифотворцы). Действительно, Ромул, первый император, изображался на своей колеснице с упряжкой белых лошадей, в пурпуровой тоге, вышитой лаврами, как воплощение Юпитера Капитолийского. Однако, царь «по божественному праву», Ромул окружил себя советом patres, сенатом, и имел обыкновение созывать народ на собрания. Когда он исчез (был живым вознесен к богам во время его торжественного чествования как первого римского правителя), возникла конституционная проблема: кто будет избирать царя, так как на сей раз нельзя было рассчитывать на божественную волю? Тит Ливий нам рассказывает, что возникла искра великодушия между отцами и народом, которые предлагали друг другу взять на себя инициативу. В конце концов было решено, что царь должен быть назван народом и что это назначение должно быть утверждено сенатом. Этот компромисс имел значительные последствия: действительно, очевидное великодушие сената давало patres привилегию наделять властью ту персону, на которую указывал народ; иными словами, отцы выступали бы в качестве гарантов (auctores) царской власти (imperium). Народ ограничивался тем, что высказывал свое пожелание.
Понятно, что рассказ Тита Ливия является юридическим мифом, относящимся к тому периоду, когда сенат получил в государстве властные преимущества и желал их оправдать прецедентами. Фактически можно угадать, что роль народной инициативы некогда являлась более важной. Но эта аккламация [176] народа не была, по сути, выражением сознательного выбора; она была средством, которым пользовались боги для того, чтобы дать понять, какова была их воля. Нам непонятно это странное состояние разума, но именно оно объясняет некоторые черты римской конституции, например практику выборов в том виде, в каком она продолжалась на всем протяжении республиканского периода. Решение центурии, голосовавшей первой в центуриатных комициях, расценивалось как предзнаменование (omen), и другие центурии имели обыкновение поддержать это решение. Заседаниям собраний, созываемых должностными лицами по праву их imperium, предшествовало проведение ауспиций этими лицами: религиозные правила соблюдались для того, чтобы боги позволили услышать их голос, поэтому внимание к неблагоприятным знакам, которые могли подать боги, было особенное. Внезапный удар грома и молния, припадок эпилепсии, вдруг поразивший человека, — все говорило за отказ от предполагавшегося события, и собрание переносилось на ближайший назначенный для заседаний день.
При подобной системе для воли народа почти не остается места; может показаться, что выборы — это обман, задуманный правящим классом (сенатом, членами которого были должностные лица, назначенные для руководства центуриатных комиций), для создания видимости демократии. Эта точка зрения, сколь бы оправданной она ни казалась, не отражает глубокого убеждения римлян в том, что присутствие народа, пусть даже не слишком активное, было необходимо для «назначения» должностного лица. Воля народа сама по себе не расценивалась как источник imperium: народное собрание не проявляло инициативы, могло ставить на голосование только имена кандидатов с согласия должностных лиц, которые возглавляли собрание, и, что гораздо серьезнее, эти лица имели право не считаться с результатами голосования, даже не приступая к провозглашению (renuntiatio) имени избранного. А только это придавало избранному лицу легитимность должностного лица (designatus). И все же народ был обязан высказываться, иначе renuntiatio было невозможным.
У нас имеются и другие свидетельства, которые показывают значительную роль аккламации народом в предоставлении imperium, особенно важным было, без сомнения, «приветствие», которым солдаты (а они не только граждане города, но и его защитники) встречают победоносного полководца на поле битвы. Одобрительные приветственные восклицания солдат в адрес командующего как императора могут казаться излишними, так как полководец уже является должностным лицом, которому сенат поручил командование. Парадоксальность этого обычая говорит о его древнем происхождении. Он предстает как пережиток того времени, когда «глас народа» символизировал предзнаменование, omen, свидетельствующее о божественной воле.
Кажется, что в основе imperium, его сущностного правового характера, из которого следуют другие, лежит право советоваться с богами, то, что называли правом совершать ауспиции. Когда высшее должностное лицо (вначале царь, затем консулы) гибнет, «право совершать ауспиции возвращаются к отцам», тогда каждый сенатор осуществляет по очереди в течение пяти дней interregnum[177]. Таким образом, imperium никогда не бывает вакантным. Для назначения нового царя или новой консульской коллегии было необходимо руководство этими выборами, чтобы renuntiatio осуществлялось должностным лицом, облеченным imperium. Такова была функция interrex (временно исполняющего обязанности властителя). Понятно поэтому (мы это уже отметили), отчего патриции столь долго сопротивлялись давлению плебеев, требующих права избираться в консульство: как можно было допустить к imperium плебея, который в эту эпоху считался неприемлемым в религиозном плане для передачи функции ауспиций? И вот тогда была придумана эта уловка именно для разрешения проблем религиозного права, именно тогда стали избираться военные трибуны «с консульской властью», но без imperium, что очень точно выражало связь споров с его настоящей подоплекой — сферой отношений с богами.
Можно, конечно, вообразить, что за проблемой о праве понтификов скрывался эгоизм класса и что патрициям было неприятно уступить плебеям хоть толику власти. Однако учреждение должности народных трибунов оказалось другой тяжкой уступкой, и нам достаточно хорошо известна значимость, придаваемая римлянами правовым формам, чтобы предполагать, что буквальное соблюдение ритуала было всего лишь простым лицемерием.
Imperium, такой, как мы пытались его определить в правовой и религиозной реальности, некоторым образом представляет собой, так сказать, распространение на весь город всемогущества Юпитера Всеблагого и Величайшего. Божественный по своей сущности, динамичный, результативный для тех, кто им обладает, imperium является источником любой политической деятельности. Каково бы ни было историческое происхождение подобной концепции (там, несомненно, угадываются этрусские элементы, соединявшиеся с индоевропейской теологической традицией), легко обозначить проблему, которую она выдвигала при организации республиканского города. Ее нормальное поле очевидно — это царская власть. Как примирить этот бурный imperium с требованиями политической и общественной системы, где личность нивелируется перед неизменностью группы?
Люди, совершавшие революцию 509 года до н. э., думали о том, как разрешить антиномию, разделяя imperium между двумя равными, ежегодно менявшимися должностными лицами, которых первоначально называли преторами (praetor, от praeitor — «тот, кто идет во главе», как утверждали римские этимологи, хотя мы и не разделяем их уверенность в этом вопросе), затем консулами. Но imperium не мог быть разделенным: власть целиком принадлежит тому человеку, который ею обладает. Оба консула осуществляли ее не одновременно, а поочередно — в год своего пребывания в должности. Эти должностные лица заменяли царя, и считалось, что краткосрочность их мандата и разделение власти между ними препятствуют их превращению в тиранов. В конечном счете римляне создали нечто вроде «царя понарошку», rex sacrificulus, которого называли царем и который продолжал исполнять предназначенные ему функции в отправлении религиозных обрядов. Таким образом, боги не были сбиты с толку и признали их Рим.
Когда Рим стал республиканским, подобная организация власти отделяла по возможности imperium от ее носителя, его почитали, так сказать, как абстракцию, так появилось понятие власти как чего-то бесплотного — государства.
Впоследствии власть, imperium, была разделена еще больше. Начиная с 367 года до н. э. только у городского претора были права вершить правосудие — обязанность, которая ранее возлагалась на консула. Для принятия правовых решений было необходимо должностное лицо, наделенное imperium, то есть наделенное правом принуждения, которое проявлялось главным образом в jus edicendi — праве обнародовать эдикт и руководить с использованием принуждения. Здесь imperium выступает и как источник и как основание власти.
Одновременно с начала V века до н. э. образуется другая власть, и появляется она с народными трибунами. Лишенные imperium (это было естественно, так как они были плебеями и не пользовались, таким образом, правом ауспиций), они обладали в качестве орудия власти jus intercessions, то есть правом противиться исполнению приказа, отданного другим должностным лицом, в том числе и консулом. Это право существовало уже внутри консульской коллегии, так как каждый из двух консулов мог, если он того желал, признать недействительными решения своего коллеги. Нововведение состояло в том, чтобы этим вооружать должностных лиц, назначенных в ходе сецессии[178] плебеев, призванных по определению контролировать политику консулов. Опасность и даже абсурдность подобной системы позволяет предполагать, что должность народных трибунов была уловкой, к которой прибегали в момент кризиса; возможно, подобная хитрость использовалась в каком-то далеком прошлом и с грехом пополам ее приспособили к сложившейся ситуации. Какой могла быть действительно власть трибунов, если бы она была выше imperium и имела право аннулировать принимаемые решения? Все нам указывает на то, что она по своей сущности, как и сам imperium, являлась религиозной. Народные трибуны находились под покровительством плебейской богини Цереры на Авентине и пользовались правом неприкосновенности: посягнувший на их неприкосновенность заключался под стражу, сопротивлявшийся — незамедлительно приговаривался к казни. Такое впечатление, будто на наших глазах из глубины времен появляется некий колдун, перед которым каждый отступает. Происхождение слова «трибун» затемнено, история этой магистратуры также ничего об этом не говорит. Это, впрочем, относится и к другим административным лицам, должным защищать плебс. Слово, очевидно, связано со словом trubus (племя), означающим «большая часть народа», но это мало что нам дает. С давних пор, возможно первоначально, народные трибуны имели право собирать особое собрание, concilium plebis (позже стало называться трибутными комициями), призванное избирать плебейских должностных лиц, трибунов и плебейских эдилов (последние вначале определялись специально для служения в храме Цереры, затем стали помощниками трибунов и хранили архивы плебеев).
Каким-то чудом этому разнородному учреждению удалось функционировать без особых перебоев. Античные историки подчеркивают мудрость трибунов, которые умеренно пользовались своим правом intercessio, а также мудрость должностных лиц из патрициев, которые старались быть равно справедливыми по отношению ко всем гражданам. Возможно, что слаженность системы скорее объяснялась внешними условиями, когда Рим до конца Пунических войн беспрерывно сталкивался с опасными врагами, чем некоторой милостью богов, которые долгое время благоприятствовали римской политике. Перед лицом внешней угрозы общественное согласие было насущной потребностью, и богине Конкордии[179] уже давно был выстроен храм на склонах Капитолия неподалеку от комиция. Кроме того, власть трибунов распространялась только внутри pomerium (и позже вокруг него шириной в милю). Imperium был действителен на остальной территории и, естественно, в армии. На протяжении длительного времени всеобщая мобилизация была наиболее действенным средством прекращать политические волнения, и патрицианские должностные лица пользовались этим средством без ограничения.
Наряду с магистратурами, прямо происходившими от царской власти (консульство, претура) и вследствие этого обладавшими imperium, и должностью народного трибуна существовала другая должность, которая также принадлежала некогда царской власти (как традиционно считается, прежде всего Сервию Туллию) и получила в эпоху республики название цензуры. Цензоры в количестве двух человек избирались на пять лет, но обычай требовал, чтобы они складывали с себя обязанности по истечении восемнадцати месяцев. Цензоры обязаны были повторно определять ценз граждан и имущества, чтобы классифицировать каждого гражданина в соответствии с его «цензом», то есть его состоянием. Но они обладали также нравственной юрисдикцией. Им было дано право «клеймить позором» любое лицо в рамках его частного поведения. Власть в этом отношении являлась почти неограниченной; традиционно в качестве цензоров избирались лица, единогласно почитаемые, достигшие вершины в успешной политической карьере, не имеющие личных пристрастий. Именно они в классическую эпоху составляли список сенаторов и список всадников; в течение своей магистратуры они определяли сумму налогов и распределяли общественные работы. Когда цензоры по истечении восемнадцати месяцев заканчивали свою деятельность, их по специальному обряду (lustrum) очищали на Марсовом поле в присутствии всего народа. После чего они снова становились простыми гражданами.
Кроме указанных должностных лиц, были и другие, по мере того как усложнялись дела, расширялась территория, множились поручения. Для того чтобы помогать консулам, были созданы должности, ответственные за финансовые вопросы (получение доходов от государства, содержание армий, охрана государственной казны). Это были квесторы. Наряду с плебейскими эдилами, избирались два «курульных» эдила (то есть патриции; только патриции могли восседать во время своей магистратуры на «курульном кресле»), которые разделяли с коллегами из плебеев полицейские функции, отвечали за содержание общественных зданий, за снабжение продуктами и за организацию игр. Эта последняя функция была очень затратной, так как по обычаю эдилы должны были принимать на себя часть денежных расходов для организации этих дорогостоящих празднеств; что они охотно и делали с помощью друзей, рассчитывая на популярность, которую приносила их щедрость. Искушение в дальнейшем возместить израсходованные деньги было сильным, потому что они рассчитывали на благосклонность народа при выборе их на более высокие должности.
Все это были обычные должностные лица, избрание которых происходило периодически, в большинстве случаев традиционно на год, пятилетний срок полагался только цензорам. Но существовала магистратура, история которой далеко не ясна. Она имела исключительный характер и, уже давно выйдя из употребления, снова возродилась в качестве крайней меры в период политической смуты, которая привела к падению республики. Эта магистратура, называвшаяся диктатурой (dictatura), предоставляла imperium непосредственно своему носителю. Его выбирал и представлял консул[180] (это было необходимо, принимая во внимание то, что только должностное лицо, имеющее imperium, могло передать власть другому должностному лицу), но по предложению сената. Только диктатура, единственная изо всех римских magistratures, не подразумевает коллегиальности. Мог быть только один диктатор, который сам избрал себе подчиненного — начальника конницы (magister equitum). Это никоим образом не предполагает, что диктатура была по преимуществу военной функцией. Кавалерия, которой командовал начальник конницы, обычно представляла собой только всадников из первых центурий, то есть, согласно классификации Сервия Туллия, это была знать. Эта диктатура, римская по форме, вероятно, имела черты ранней италийской администрации, а скорее всего — латинской, так как мы знаем латинских диктаторов во главе древних городов Лациума, которых были лишены автономии после римских завоеваний. Скорее всего, диктатура как магистратура напоминает царскую власть, она также облечена особыми функциями в исполнении религиозных обрядов. Известно, что диктатор мог назначаться даже вне политического кризиса, чтобы исполнять специальную миссию, например ритуальным жестом вколотить гвоздь в стену Капитолия. Это действие, значение которого нам не понятно, не могло быть выполнено никем иным, только диктатором, вероятно, потому, что этим титулом обозначался забытый персонаж, о котором помнили только боги. На самом деле сенат вспоминал о диктатуре, когда государство переживало тяжелый кризис и коллегиальность консулов или право intercessio трибунов были несовместимы с порядком и безопасностью. Диктатор выражал imperium всеми своими поступками; на него не распространялось ни право апелляционного обжалования к народу, ни вето трибунов. Но власть его не могла продолжаться дольше чем один месяц[181].
Предание сохранило воспоминание о нескольких диктатурах в архаическую эпоху. Многие из них вызывают сомнения, например диктатура Фурия Камилла, победителя галльских племен. Последним по времени среди лиц, неоднократно получавших диктатуру, был Квинт Фабий Максим Кунктатор, который был избран в 216 году до н. э., чтобы восстановить дела ввиду побед Ганнибала. Только Сулла приблизительно через 120 лет снова восстановит эту должность, но он прикроет этим словом фактическую тиранию, навязанную силой оружия. И то же самое будет происходить во время диктатуры Цезаря, которая тоже оказалась вынужденной мерой во время гражданской войны (49 до н. э.).
Таким образом, система магистратур постепенно формировалась в течение первых столетий истории Рима. Хотя первоначально ее целью было управление ограниченной территорией, единым нераздельным целым, она была достаточно гибкой, чтобы приспосабливаться к новым потребностям, возникавшим в результате завоеваний. Из двух консулов один обычно был ответствен за ведение текущей войны, второй в Риме нес бремя гражданского управления. С расширением количества театров военных операций, которые все больше удалялись от Рима, пришлось увеличивать количество должностных лиц, наделенных imperium; для этого было достаточно продлевать полномочия консулов и преторов, ограничивая их imperium определенной миссией (то, что называлиргovincia). Эти должностные лица, срок которых пролонгировался, назывались проконсулами или пропреторами. Они могли вести военные операции или управлять территорией, которая им поручалась и называлась их провинцией. В то же время возрастает количество традиционных должностных лиц (за исключением должности консула, которых во времена республики никогда не было больше двух). В начале I века до н. э. было шесть преторов: двое обеспечивали функционирование правосудия; один из них, городской претор, судил дела граждан; другой, претор перегринов, вел процессы, где одной из сторон выступал чужеземец. Четыре претора направлялись с поручениями — командовать армией или флотом, управлять провинцией. Количество квесторов составляло восемь человек: двое находились на службе при консулах, четыре — на службе при временно исполняющих другие обязанности преторах. Сулла увеличит количество преторов и квесторов: восемь преторов и двадцать квесторов (это означает, что к некоторым пропреторам приписывается квестор). При Цезаре после большой работы по реорганизации империи появилось шестнадцать преторов и сорок квесторов. Естественно, что этим должностным лицам помогают отделы, где работают писцы (scribae) и общественные рабы. Публичному появлению консула и претора при исполнении ими своих функций предшествовали ликторы, которые несли на плече связку прутьев, устрашающую эмблему власти, символ наказания. За пределами pomerium внутри связки из прутьев находился топорик.
Магистратуры не могли осуществляться в произвольном порядке. Очень быстро установился весьма естественный обычай назначать на низшие магистратуры (квестуру, эдильство) молодых людей, которые стремились доказывать свою состоятельность и в дальнейшем, получив большую власть, исполнять более трудные обязанности претора или консула. Что касается цензуры, то эту должность поручали бывшим консулам. Устанавливался предельный возраст, не достигнув которого ни один гражданин не мог стать должностным лицом. И наконец, для того чтобы один и тот же человек не мог постоянно находиться на должности, превращая претуру или консульство в фактическую царскую власть, допускалось переизбрание в качестве консула после истечения определенного количества лет и между двумя последовательными магистратурами (например, преторством и консульством) следовало соблюдать интервал обычно в два года. Эти меры проводились для упорядочения карьеры должностных лиц (cursus honorum). Мы плохо осведомлены о правилах, по которым организовывался этот cursus, и их изменениях в истории. В I веке до н. э. квестор не мог быть моложе 29 лет; после этого он мог получить должность эдила, претора и только потом претендовать на консульство. При соблюдении интервала между поручениями невозможно было достигнуть консульства до достижения 42 лет. Эти предосторожности должны были стать барьером, который, впрочем, оказался малоэффективным, для честолюбцев: в действительности от Сципиона до Помпея людям удавалось добиться магистратур в обход предусмотренного интервала. Для этого достаточно было серьезного политического кризиса или искусно использованной благосклонности народа, чтобы отступить от традиции.
Народ и должностные лица стояли друг против друга не без посредника. Этим посредником был сенат, постоянный совет, который имел много прерогатив, если говорить языком современного права, исполнительной и законодательной власти. По легенде, первый сенат был образован Ромулом. Он состоял из ста отцов семейств (patres), и древние историки представляли его как совет, играющий роль, аналогичную роли семейного совета при pater, который давал совет, но фактически имел только нравственное влияние. Конституционная функция сената определялась словом auctoritas, и мы вынуждены признать, что оно трудно переводимо на язык современных понятий одним концептом, поскольку содержит различные сложные значения. Этимологически оно связано с корнем augur, оно означает «факт эффективного обладания чем-то или кем-то; удачливое начинание чего-либо». В связи с народными собраниями мы говорили, до какой степени было важным начало действия — счастливое начало было залогом счастливого окончания. Auctoritas сената — это гарантия для любых начинаний. Мы сказали бы, что это auctoritas определялось духовной властью совета, но оно не было эквивалентным религиозной эффективности по определению. Осознание этой эффективности могло стираться, но оно не исчезало из римского политического сознания полностью, и уважение к постановлениям сената со времен империи основывалось на gravitas, их значимости, традиционно требовавшейся от сенаторов. Происхождение gravitas также связано с более интуитивным понятием religio, относящемся к собранию, которое заседает в торжественно открытом templum, то есть непосредственно на глазах богов, которые поощряли достойные инициативы.
После революции 509 года до н. э. сенат, лишенный царя и возглавлявшийся консулом, для которого настал черед принять власть, не мог упустить возможности стать постоянным хранителем власти. Мы видели, что именно к patres возвращался imperium (в виде междуцарствия) во время отсутствия носителя власти. Еще в древности patres (главы патрицианских родов) и люди, бывшие должностными лицами, заносились в «список» (conscripti) и почти автоматически приобретали право заседать в совете (начиная с Суллы — с квесторства). Сенаторы могли исполнять свою должность пожизненно, если не было каких-либо возражений со стороны цензуры, но после шестидесяти лет они просто освобождались от непрерывной службы. Естественно, что иерархия сенаторов определялась иерархией магистратур, которые они исполняли: так, самый старший консул был первым в иерархии; он был записан во главе списка (album senatorium) и носил титул princeps senatus, при обсуждении он первым высказывал свое мнение.
Способ, каким сенат осуществлял свою auctoritas, менялся с течением времени. В начале республики сенат обсуждал законы после голосования в народном собрании, что давало ему возможность аннулировать решение народа. Во второй половине IV века до н. э. процедура была изменена: сенат должен был высказываться до консультации народа. Возвращение к первоначальному понятию auctoritas, бесстрашия в проявлении инициативы, не уменьшило реального значения роли сената. С этого времени совет отцов стал советом бывших должностных лиц, и именно от их опыта зависела судьба законопроектов. Предложение, отвергнутое с самого начала сенатом, имело мало шансов быть вынесенным для голосования в народном собрании. Напротив, если за него проголосовали на комициях, оно почти автоматически одобрялось благодаря системе голосования по центуриям[182].
Этого положения было бы уже достаточно, чтобы превратить Рим в олигархическую республику: элементы царской власти, которые сохранялись в магистратурах, были нейтрализованы властью отцов-сенаторов. Ведь именно в сенате готовились будущие выборы, и должностные лица, озабоченные своей карьерой, обязаны были выражать почтение к мудрости совета, который состоял из лучших и опытных государственных умов, поэтому имели обыкновение принимать во внимание суждения старейшин.
Советник администрации, сенат высказывал свое мнение в форме сенатских постановлений, которые были, собственно, отчетами о заседаниях, выражающими мнение большинства. Схема постановлений сената была следующей: сначала указывалось имя должностного лица, обычно консула, по распоряжению которого был созван сенат, затем формулировался предмет обсуждения, после следовала основная часть документа — заключение, — которая формулировалась в виде совета должностному лицу, имевшему право воплощать желательную меру (например, в силу его imperium). Текст составлялся секретарями заседания, назначенными председательствующим, они и заботились о верности редакции и принимали на себя ответственность. Юридически ничто не обязывало должностных лиц склоняться перед сенатом, но традиция, сам здравый смысл заставляли их действовать в согласии с сенаторами.
Влияние сената распространялось на все области политической деятельности. Именно он назначал должностным лицам и промагистратам их провинцию, то есть их сферу деятельности: во время войны он назначал их командующими армий или определял территорию для управления. Практически сенат решал, кто именно из обычных должностных лиц получит на следующий год продление через промагистратуру. Как постоянный совет при консуле сенат принимал иностранных послов или отказывался их принимать на основании собственного решения. Именно из своей среды он избирает legati — официальных посланников Рима при чужеземных правителях. Неограниченно распоряжаясь финансами государства, сенат по своему желанию «урезал довольствие» тому или иному полководцу или наместнику, чьи действия ему не нравились, и часто должностные лица выпрашивали у него субсидии. Значимость функции управления финансами очевидна: действительно, сенат являлся хозяином государственного бюджета, что давало ему свободу действия. Например, ни один проект основания новых колоний не утверждался без его одобрения, так как именно он распоряжался agerpublicus и распределял между колонистами земельные участки как отчуждение общественного достояния. Это объясняет, в частности, почему в Кампании, где была исключительно плодородная земля, занятая possessores, которые были сенаторами, в период Республики никогда не устраивались колонии.
Сенат пользовался привилегированным положением во внешней политике: в ведении войн, в управлении провинциями и общественными фондами, а также в области правосудия в постоянных судах — quaestiones perpetuae, — в чью компетенцию со II в. до н. э. входили уголовные дела (судьи избирались сенаторами по жребию). Это привилегированное положение основывалось только на традиции, и юридически ничто не препятствовало должностному лицу и народному собранию пренебречь ею. Это они иногда и делали. Тогда сенат мудро подчинялся, надеясь, что по привычке все вернется к установленному порядку.
Действительно, на всем протяжении «золотых веков» республики любая власть исходила от сената; именно он являлся подлинным воплощением государства, и, поскольку он состоял из самых богатых людей города, можно считать, что римская республика фактически представляла собой плутократию. Однако не следует забывать, что основу состояния сенаторов, как правило, составляла только земельная собственность. Всадники моли быть более богатыми, чем сенаторы, и по этой причине им было недоступно восхождение по карьерной лестнице должностей, которая единственно вела в высший совет. Этот принцип неоднократно подтверждался и сохранялся во времена империи (сенаторы должны были в обязательном порядке владеть землями в Италии), что свидетельствовало об историческом отголоске, когда сенат был советом patres — сельских племен. Римское государство находилось не в руках предпринимателей, а в руках крупных землевладельцев, связи которых с землей никогда полностью не прервались, и это, несомненно, внесло немалый вклад в непрерывность его традиционной политики, которая была озабочена прежде всего защитой своих земель, а войнам вынуждена была покоряться в оборонительных целях, чтобы отвращать угрозу своему терпеливому труду хлебопашцев. Это, возможно, объясняет некоторую ограниченность, тенденцию не думать о проблемах во всем их масштабе, жить в строго итальянской перспективе и иногда считать провинции временной собственностью наместника. Вероятно, именно в этом заключается одна из глубоких причин падения сенаторского режима, неспособного выстроить административную и политическую систему в масштабах всей империи.
После периода гражданских войн, когда Рим был очень близок к восстановлению монархии, чего очень хотел Цезарь, примирение состоялось вокруг Августа, который открыто стремился выйти из олигархической системы государства, которое потерпело поражение при Фарсале[183], и спасти все, что еще можно было использовать. Показательно, что реформы Августа не изменили понятий: традиционные учреждения сохранили свою форму и свое название. Как и прежде, сенат сохранил свою роль советника власти, администрация избиралась старыми методами, и должностные лица, завершив срок пребывания в своей должности, командовали армиями или управляли провинциями, как это и было заведено прежде. Внешне все оставалось по-прежнему, но роль всех правительственных органов все же неуловимо изменилась, а в целом роль государства возросла.
Для Августа проблема состояла в том, чтобы легализовать собственную власть и обеспечить ее продолжительность. Многие решения принимались им не без колебаний, тем не менее способы управления государством совершенствовались. Он мог присвоить себе консульство и сохранять его годами, именно это он и делал в определенные моменты. Он мог считаться также промагистратом, ответственным за определенные провинции, — таким образом он оказывался облеченным imperium, по крайней мере в принятых под свою власть провинциях. Реформа Августа состояла в следующем. С 27 года до н. э. были образованы сенаторские провинции, которыми управляли промагистраты, уполномоченные сенатом, и императорские провинции, в которых законным наместником являлся принцепс, где он был представлен заместителем (legati), выбранным им самим, — уже в эпоху республики командующие армии и наместники окружали себя легатами по своему выбору. Императорские провинции были провинциями, где размещалась армия, таким образом, принцепс становился командующим всеми римскими силами, по преимуществу императором. Принцепс мог, наконец, благодаря юридическим тонкостям согласиться с волей народных трибунов, то, что его ставило выше всех других должностных лиц и предоставляло ему право вето внутри города Рима, где не применялся (теоретически) проконсульский imperium. Императоры, следовавшие за Августом, с приходом к власти прикрываются властью трибунов (tribifnicia potestas), не становясь трибунами (магистратура сама продолжала существовать), но получая вследствие этого все привилегии. Возобновлявшиеся ежегодно 10 декабря, трибутные полномочия обязательно упоминались в списке титулов принцепса, и дата, указанная ниже, указывает год правления.
Защищенный подобным образом принцепс, использующий ресурсы республиканской конституции, держит в руках все рычаги власти. Август боролся с проявлениями монархии и этим хотел оправдать в глазах всех чрезвычайную аккумуляцию полномочий, которая не имела примера во времена республики, даже в конце ее. Восстановив понятие, уже привычное для римлян с II века до н. э., он стал вначале princeps senatus, лицом, которое обладало самой большой властью в государстве: реальные, законные полномочия властелина в соответствии с римской традицией осенялись нравственным и почти религиозным отношением. Этой властью, о которой говорило само имя Августа, которым был назван принцепс, он обязан был своему прошлому, своим заслугам перед родиной, а также (и возможно, в большей мере) своим победам, своей счастливой звезде. Первый гражданин (определение двоякое, которое закрепляет за ним одновременно и его выдающиеся достоинства, и его право считаться впередсмотрящим), принцепс олицетворяет весь римский народ так же, как воля народа имела преимущества при голосовании по центуриям в комициях. По этой причине Август обладал одним из выдающихся качеств, которые во времена республики признавали за государством, — maiestas (из которого произошло слово «величество»): maiestas — это подлинная доблесть, свойство духовного порядка, подтвержденное поступками, которые ставят populus Romanus выше и других народов, и всех людей. Во времена республики, существовал lex maiestate populi Romani (закон о величии римского народа), карающий смертью любую попытку нанести ущерб этому первенству или оскорбить его морально. Во времена империи закон о величестве, применявшийся по отношению к самой личности принцепса, становится грозным инструментом власти: от имени величества действуют бесчисленные доносчики, имеющие право повсюду находить — настоящих или мнимых — противников и провоцирующие судебные разбирательства и конфискацию имущества, из которого они получали долю в виде компенсации за службу, оказанную государству.
Эта конституционная, юридическая, религиозная и духовная основа принципата позволила Августу сохранить cursus honorum, сенат, народные собрания, и, по видимости, ничто не изменилось. Однако наряду с традиционными органами была создана администрация, почти независимая от первой, подчинявшаяся непосредственно императору и установившаяся окончательно в эпоху последних Августов, когда возродилось «сенаторское сословие», не игравшее настоящей политической роли, но самое влиятельное во времена республики. Как проконсул императорских провинций император должен был иметь многочисленную администрацию по всей империи. Кроме того, захвативший огромные богатства во время гражданских войн, владеющий огромными территориями как частной собственностью (например, целый Египет никогда не был возведен в ранг провинции, но всегда оставался собственностью принцепса), он расширяет размеры собственного дома (familia), и по всей империи у него были слуги. Эти люди императора, как во всех больших римских домах, являлись рабами и вольноотпущенниками.
Имея свою внутреннюю бюрократию, принцепс наделял кураторов и префектов особенной ответственностью, которая отличалась от традиционных должностных обязанностей: сенаторы курировали дороги, акведуки, всадники исполняли другие важные функции. Например, один из всадников назначался на должность префекта преторианцев, то есть командующим преторианскими когортами — войсками, которые размещались в Риме, обеспечивали охрану принцепса и совместно с городскими когортами поддерживали порядок в городе. Всадники также являлись префектами аппопе (учреждение, ответственное за снабжение Рима) и префектами вигилий (корпус полиции по борьбе с пожарами), префектами обоих флотов в Мизене и Равенне, а также занимали должности бесчисленных прокураторов, которые в императорских провинциях стояли вслед за legati принцепса, чье положение равнялось положению квесторов в сенаторских провинциях.
Администрация империи требовала все большего и большего количества людей. Возникла потребность, чтобы эти люди, постепенно овладевавшие своими обязанностями, могли их осуществить в течение большего срока, чем это позволяла республиканская система, где сенат, недоверчиво относившийся к могущественным наместникам провинций, не держал их долго на месте. Такими служащими становились всадники, и постепенно, наряду с сенаторским cursus honorum, образовался настоящий cursus всадников, где сложилась своя иерархия военных и гражданских должностей, которые венчаются важными должностями префекта Египта, префекта аппопе и особенно префекта преторианских когорт. И так как любая административная должность включала обязанность осуществлять правосудие, то имелись и префекты, наделенные судебной властью. Таким образом, префекты претория обладали уголовной юрисдикцией в Италии, заменив преторов.
Этот громоздкий аппарат, изначально очень сложный, потому что он не был создан ex nihilo[184], состоял из двух различных иерархий: должностных лиц сенаторского ранга и префектов и прокураторов из числа всадников — ив целом был очень результативным. Наместники чувствовали себя под наблюдением со стороны людей принцепса, и это стимулировало их усердие, в любом случае препятствовало хищениям денежных средств, что слишком часто случалось во времена республики. Устаревшие компании публиканов не пережили республику, и монополия на сбор налогов, которая прежде принадлежала всадникам, не была восстановлена. Чаще всего именно местные органы власти заботились о том, чтобы распределять бремя прямых налогов: поземельный налог, или stipendium, в сенаторских провинциях, подушный налог, или tributum, в императорских провинциях; эти налоги выплачивались только городами, имевшими статус провинциальных (за пределами Италии, которая от этого была свободна); императорская администрация поднимала косвенные налоги (5-процентный налог на наследство, 1-процентный налог с продаж, 5-процентный на освобождения, дорожные или таможенные пошлины различных ставок). Эти методы сбора обходились дешевле, чем откуп, и имели более ясное распределение доходов по разным денежным кассам: aerarium Saturni (казна, заключенная в цоколе храма Сатурна) заменяла республиканскую государственную казну, fiscus (или «корзина») — частная казна императоров и aerarium militare — казна армии, на которую, в частности, выделялась двадцатая часть налога с наследства.
Но огромных ресурсов империи, несмотря на все заботы для управления ими, оказалось недостаточно, чтобы противостоять всем расходам. Рим почти перманентно страдал от финансового кризиса, для преодоления которого императоры не могли найти средства. Содержание имперской столицы стоило очень дорого: роскошные гигантские здания, устройство игр, постоянные подарки императоров солдатам и народу и в особенности расходы, присущие системе аппопе (важность которой для повседневной жизни Рима мы увидим), периодически опустошали императорскую казну. Часто военные действия прекращались из-за недостатка средств на продолжение войны. В значительной степени та легкость, с которой захватчики-варвары смогли проникнуть в Империю, объясняется слабостью наличного состава, который не мог им противостоять. И причина была не только в нехватке людей, но и в скупости государства. Создается впечатление, что императоры не решались побеспокоить провинциальную буржуазию своими финансовыми проблемами, отвергая саму мысль о том, чтобы потребовать финансовых вливаний для достижения тех грандиозных задач, которые стояли. И тому имелась глубокая причина: даже сознающий свою имперскую миссию режим, установленный Августом, слишком глубоко дорожил древней концепцией полиса: принцепсы не считали возможным способствовать преуспеянию местных общин, и прежде всего столицы, даже если это было в ущерб общеимперским органам. Из-за этого либерализма и несмотря на все попытки оказать противодействие со стороны императоров — выходцев из Иллирии, империя в конечном счете и погибла.
Армия римлян, втянутых волей Ганнибала в жестокую борьбу против сил более значительных, чем те, что когда-либо ставились под ружье в какой бы то ни было войне эпохи древнего мира (за исключением, может быть, варварских орд под командованием Ксеркса против Греции), вынуждена была противостоять войскам, завербованным практически со всего средиземноморского мира, в основном наемникам, следовательно профессиональным солдатам. Ганнибал, которого с самого детства наставляли в военной науке, был наследником эллинистических стратегов. Лицом к лицу с ним и его армиями, организованными «по-научному», произошла встреча римских легионов и их вспомогательных войск, состоящих только из граждан Рима и жителей итальянских муниципий. Карфагенские армии были поразительным инструментом для завоевания; римские войска представляли собой национальную милицию, которая была нацелена только на оборону. Но легионы после ужасных поражений вначале в конечном счете превратились в нападающих, и, когда война завершилась, Рим заметил, что он в свою очередь создал армию, способную противостоять любому врагу, но еще не отказавшуюся от самого принципа, который в течение длительного времени оставался основой римской мощи: солдат должен был быть римским гражданином.
В трудах, написанных уже после побед, подряд одержанных римской армией над Македонией и Селевкидами, которые долгое время слыли непобедимыми, Полибий полагал, что, несомненно, этим успехам римляне частично были обязаны политическим и духовным основаниям города Рима, но они были бы невозможны без их военной организации, не имеющей равных в древнем мире. Он подробно описал основные принципы организации римской армии, и эти страницы драгоценны для нашего знания. К ним следует обратиться для того, чтобы понять, что же представляла собой военная организация римлян в самые прославленные времена республики.
Рим не содержал тогда постоянной армии. В древнейшую эпоху войны начинались только в начале весны, чтобы заканчиваться к осени; в течение зимы граждане оставались дома. Ежегодно назначалась новая мобилизация. В более поздние времена отдаленность театра военных действий, рост численности войск, имевшихся в наличии, вынуждали сохранять армию в течение всего года в боевой готовности, но старались ограничивать эту фактическую дежурную часть как можно меньшим количеством людей. Этот принцип тщательно соблюдался не только из-за желания экономить, но и для того, чтобы на протяжении длительного времени не отрывать большое количество граждан от их очагов и их земли.
Военнообязанными являлись все граждане, за исключением некоторых ограничений по возрасту. В.день сборов (dilectus) подлежащие мобилизации мужчины собирались на Капитолийском холме. Там 24 военных трибуна (tribuni militum), предварительно назначенные (одни определялись путем выборов, другие — по указанию консула, которому поручалось принять командование армией), распределялись между четырьмя легионами, которые предполагалось сформировать и которые составляли удовлетворительную численность ополчения. Так как (что было естественно) имелось намного больше мужчин, подлежащих мобилизации, чем включали четыре легиона (во времена Полибия легион обычно включал в обычной ситуации 4200 человек, в крайнем случае — 5000), то тянули жребий в трибе, откуда должны были набираться будущие солдаты. В списке призывников каждой трибы указывались вначале четыре человека, приблизительно равной силы, и в каждый легион направлялся один из них, затем четверо других, и так далее, таким образом, чтобы, насколько это было возможно, добиться равенства в физических силах четырех единиц. Когда резервы людей одной трибы были исчерпаны, начиналась жеребьевка во второй, затем в третьей и т. д. Это продолжалось до тех пор, пока не получали нужного количества воинов. После этого трибуны приносили клятву командующему и сами принимали клятву от солдат: эта клятва (.sacramentum) являлась юридической основой статуса солдата. Клятва связывала солдата и его начальника отношениями религиозного характера. Если в ходе военных действий менялся военачальник, солдату полагалось присягать заново. Кроме того, именно клятва давала солдату право пользоваться своим вооружением против врага, о котором должным образом провозглашали (hostis) фециалы[185]. Общий смысл клятвы нам известен: солдат обязывался следовать за командующими, которые призывали его сражаться против любого врага, никогда не бросать значки[186], не совершать никаких противозаконных действий. Нарушение sacramentum каралось смертью.
В течение нескольких дней после призыва солдаты распределялись по своим боевым единицам: самые молодые, также бедняки образовывали отряд велитов[187] (их насчитывалось 1200 человек на легион). Они носили короткий меч[188] испанского типа (короткий обоюдоострый меч которым можно было наносить колюще-режущие удары), несколько легких длинных копий (очень длинные, тонкие с длинным клювом-наконечником, который при ударе ломался, делая оружие непригодным, как только оно столкнулось с препятствием); в качестве защитного средства они имели круглый щит (parma) диаметром три фута (меньше метра) и кожаный шлем (galea), полностью покрытый шкурой животного, чаще шкурой волка (животное Марса, бога войны). Прочие легионеры распределялись на hastati, principes и triarii[189]. Все носили полные доспехи: нагрудник (lorica) из очень широких кожаных ремней, которые на груди крепились квадратной металлической пластиной со стороной около 20 см. Самые богатые воины имели право носить нагрудник из металлических колец, что было заимствованно, кажется, у галлов. На голове был металлический шлем (cassis), увенчанный пучком пурпуровых или черных перьев, о котором Полибий пишет, что он «придает человеку красивый вид и внушает врагам ужас». Щит был выпуклым[190], 75 см шириной, в длину чаще имел 1,2 м, по краям уплотнен на ширину ладони (около 7 см); он был сделан из двух сложенных деревянных пластин; в середине его находился железный выступ (umbo) для отражения снарядов: метательное оружие не могло погрузиться в поверхность щита. Наступательное вооружение состояло из меча и короткого копья (pila). Меч был таким же, как и меч велитов, то есть испанский меч. У pila (которыми были вооружены только гастаты и принципы) имелось длинное деревянное древко (около 1,5 м) и металлический наконечник такой же длины с крюком на конце. Во времена Полибия металлическая часть прочно крепилась с помощью заклепок до середины древка; впоследствии (после реформы Мария) одна из заклепок была заменена деревянным стержнем, который ломался под тяжестью копья, когда оно проникало в щит; второй железный стержень крепил соединение, древко поворачивалось вокруг этой зафиксированной точки, наклонялось к земле и стесняло противника. Того же результата достигали в разные эпохи и другими способами. Цезарь рассказывает, например, в начале «Записок о Галльской войне», о поражении врага с помощью копий, наконечник которых погружался только своим концом. Наконечник углублялся в щит, но железная основа сгибалась, так что копье было невозможно вытянуть, когда оно пронзало галльский щит, так что противник предпочитал освободиться от ставшего неудобным защитного вооружения и боролся без прикрытия.
Копье pilum, вес которого был от 700 до 1200 г, представляло собой грозное оружие, средняя длина полета которого достигала 25 м. Но при благоприятных условиях вооруженные им воины могли бросить его на расстояние до 40 м и даже дальше, если оно было снабжено ремнем (amentum), который придавал ему ускорение на старте. Сила удара его была такова, что могла пробить три сантиметра елового дерева и даже металлическую пластину.
Триарии были снабжены копьем гаста (hasta), оно было более длинным, менее прочным и использовалось в ближнем бою. Его не бросали. Распределение на гастатов, принципов и триариев осуществлялось в соответствии с возрастом солдат, самые молодые воины становились гастатами (1200 человек), затем шли принципы, которых насчитывалось столько же, и, наконец, 600 триариев.
Легион состоял из манипулов, в каждом сначала состояло по сотне человек, манипулами командовал сотенный начальник (centurio[191]). В легионе имелось десять манипулов из гастатов, десять манипулов из принципов и десять — из триариев. В более поздние времена, а именно с IV века до н. э., манипул стал включать две центурии, каждая находилась под командой центуриона, под началом центуриона правой центурии (centurio prior) находился весь манипул. Велиты не распределялись ни по манипулам, ни по центуриям, они приписывались к тем манипулам, которые находились в бою. Хотя и включались в манипулы с оговорками.
Боевой порядок был следующим: гастаты располагались на первой линии, каждый манипул (в легионе из 4200 человек) образовывал прямоугольник из 120 человек (10 рядов по 6 человек в центурии, в случае если велиты были включены в манипул; обе центурии выстраивались рядами). Между двумя манипулами, стоящими друг за другом, был оставлен интервал, который был занят второй линией — манипулом принципов. Манипулы из триариев, которые составляли третью линию, состояли из меньшего количества воинов (60 человек, к которым при необходимости добавлялись 40 велитов), закрывали интервалы, оставленные для них манипулами принципов, то есть войско выстраивалось шахматным порядком. Внутри центурии люди обычно отстояли друг от друга приблизительно на 90 см, но в соответствии с ходом сражения открывали или стягивали ряды.
Легион, расположенный подобным образом, вовлекался в сражение последовательными рядами. Первыми в бой вступали гастаты, они метали свои копья во врага и вступали в рукопашную битву. Если они побеждали, то продвигались дальше вперед, а за ними на некотором расстоянии следовали две другие линии. Если же они были отброшены, то отступали в полном порядке между интервалами в ряду принципов, которые выдвигались на передовую линию, вовлекаясь в сражение. В это время триарии, упершись коленом в землю, прижав щит к плечу, нацелив копья вперед, образовывали оборонную линию, за которой перегруппировывались потерпевшие неудачу подразделения. Если враг обращал в бегство принципов, тогда обязаны были вступать в бой триарии: их манипулы приближались одна за другой таким образом, чтобы образовывать длинную линию, они бросались на последний приступ, в контратаку, которая должна была оказаться решающей.
У этой тактики было большое преимущество: легион состоял из немногочисленных подразделений, соблюдались интервалы, всегда сохранялись доступные резервы наличного состава, что позволяло противостоять в разных ситуациях. Подвижность тактических действий усиливалась расстановкой велитов, которые были независимы от центурии, к которой были присоединены: они образовывали два последних ряда, или же заполняли интервалы между двумя манипулами, следующими друг за другом, при необходимости образовать сомкнутый строй, или их бросали в качестве «стрелков» впереди линии, чтобы вовлекать противника в предварительные стычки. Такое вспомогательное подразделение не всегда было присуще легиону, который в начале республики представлял собой постоянную структуру. Но опыт научил римлян тому, что слишком жесткое расположение войска опасно. В войне с Пирром легион оказался вынужден противостоять слонам, и это научило римлян оставлять между подразделениями интервалы, через которые животные могли стремительно атаковать, не причинив вреда людям. Когда римские легионы встретились при Пидне с македонской фалангой, весь греческий мир пристально следил за столкновением двух армий, которые считались непобедимыми. Фаланга, грозная масса, ощетинившаяся копьями, распалась под ударами легионеров, которые атаковали ее со всех сторон, позволяли ей пронизывать свои ряды и закрывались вновь за ней, проскальзывали сквозь бреши и в конечном счете ее уничтожили.
Легион II века до н. э. был результатом долгой эволюции в области тактики. Его вооружение, описанное выше, было постепенно заимствовано у народов, с которыми римляне воевали: меч был испанский, pilum, несомненно, самнитский, щит, как пишет Полибий, копировал греческий. Распределение вооружения (pilum для первых линий, hasta для триариев) было тогда относительно недавним нововведением, поскольку словарь его не зарегистрировал, и воинов первой линии продолжали называть гастатами, хотя у них и не было больше hasta; в разговорном языке триарии назывались pilani, а это указывает, что прежде они были снабжены (единственные!) pilum, и первый центурион первой когорты триариев до конца империи назывался primus pilus, это был войсковой офицер, которого более всего почитали, и, как правило, самый старший. Во времена империи в армиях, ставших регулярными, действовала служебная иерархия; новые центурионы начинали командовать второй центурией десятого манипула гастатов, а к концу карьеры становились командующими первой центурией когорты.
В конце республики (и возможно, со времен Мария) легион стал делиться по-новому. К старому распределению сил добавилось разделение на когорты, из которых каждая включала один манипул гастатов, один манипул принципов и один манипул триариев, которые находились под командованием трибуна когорты. Таким образом, в легионе имелось десять когорт. Нет уверенности в том, что это нововведение соответствовало изменению тактики легионов. Скорее это отвечало требованию образовать подразделения, которые легко можно было разделить для выполнения определенных поручений.
Именно Марий ввел знаки легиона, до него свой знак имел только каждый манипул, движением знаков передавали приказы. Начиная с Мария знаком легиона становится орел, вначале он был серебряным, а затем, во времена империи, золотым; в сражении его несли на первой линии, и охранял его командующий первой центурией когорты легиона. Орел был предметом религиозного поклонения; ему посвящали жертвоприношения, в лагере недалеко от палатки командующего ему возводилась часовня.
Легион был основной единицей римской армии, но благодаря удачному стечению обстоятельств, наряду с этим корпусом граждан, использовались дополнительные силы, которые предоставлялись союзниками. В принципе в легион могли входить только граждане; это правило, по-видимому, отвечало религиозным опасениям, так как связи, соединяющие солдат с императором, основывались на самой природе полиса. Кроме того, союзнические контингенты были образованы в национальных рамках того народа, из которого они происходили. В римской армии они составляли корпуса, присоединенные к легионам, в бою их использовали на обоих флангах. Они отдавались под командование «союзнического префекта» (praefecti sociorum), а римские офицеры назначались консулом. Организация союзнических корпусов была разнообразной; она зависела от обычаев городов, воинские контингенты которого сохраняли свое традиционное вооружение. Италийские союзники (единственные, кто имел право называться socii[192]) были организованы в когорты. Позже, когда стали вербовать войска из других народов, вновь прибывшим дали название auxilia[193], а к концу республики, когда италийцы, все получившие римское гражданство, рекрутировались в легионы, римская армия состояла только из войск легионеров и auxilia. Auxilia предоставляли специализированные части, которых в легионе было недостаточно: пращники, лучники, копейщики и т. д.
Известно, что в войсках Рима эпохи царей первые центурии, образованные богатыми гражданами, должны были быть центуриями всадников. В эту эпоху кавалерия являлась элитой армии, но впоследствии ее роль уменьшилась, потому что стала преобладать пехота.
В легионе, описанном Полибием, фигурирует только 300 всадников, разделенных на 10 эскадронов (turmae) из 30 человек. Столь слабый наличный состав не мог использоваться для массированных атак кавалерии на поле битвы; обязанности кавалерии также были исключительны. Для того чтобы использовать всадников, прибегали к различным приемам; например, к ним присоединяли велитов, которые стоя на крупе лошади сражались среди всадников, но этим пользовались, главным образом, в целях разведки и для преследования обратившейся в бегство пехоты.
Слабость кавалерии ощущалась в легионе часто, поэтому с времен Пунических войн широко использовали вспомогательную кавалерию, которая набиралась в областях, чья кавалерия пользовалась славой и где всадничество было многочисленным: в Галлии, Испании, Африке. Даже Цезарь в течение первых лет своих кампаний в Галлии образовал кавалерию из германцев, которая во время восстания Верцингеторикса оказала ему величайшие услуги.
Одной из характерных черт легиона, которой особенно гордились римляне, была тщательность, с которой они устраивали ежевечерне лагерь. Эта забота о безопасности приобреталась ценой усилий тех людей, которые должны были ежедневно (когда войско находилось в походе) заниматься настоящими фортификационными работами, и казалась римлянам превосходством не только военным, но и нравственным, благодаря чему они стояли не только выше варваров, но и эллинистических армий. Именно по этой причине Полибий столь детально описал римский лагерь, который он рассматривал как «одно из красивых и серьезных явлений», которые заслуживают внимание читателей.
Лагерь, который описывает Полибий, представлял собой самый обычный лагерь; он устраивался для двух легионов со вспомогательными войсками, кавалерией и специальными корпусами, которые тогда обычно образовывали армию консула. В соответствии с обстоятельствами (наличный состав, общее положение, например) размеры лагеря, приведенные Полибием, могли меняться, но общие принципы оставались неизменными, и именно в диспозиции лагеря следует искать истоки строгости римской архитектуры в эпоху империи.
Во время похода с приближением вечера назначались трибун и несколько центурионов, которые направлялись на разведку для того, чтобы определить место для лагеря. Выбирали преимущественно высокое место, склон холма, с обзором окрестной местности, чтобы обезопасить себя от неожиданного нападения. В непосредственной близости от лагеря должен быть источник воды (река или другой полноводный источник), а также пастбище для лошадей. Если условия были удовлетворительные (насколько это было возможно), трибун фиксировал место praetorium (палатка командующего), устанавливая белое знамя. Именно оно было ориентиром для размещения всего лагерного комплекса по установленным правилам.
Сначала очерчивалось место для самого praetorium — квадрат со стороной 60 м, затем намечались две большие перпендикулярные линии, которые упирались в praetorium, — оси praetorium. Одна из них, ориентированная с севера на юг, называлась via principalis (главная улица), по примеру cardo[194] городов, закладывалась согласно обычаю. Другая линия именовалась decumanus maximus и должна была тянуться с востока на запад. Via principalis продолжалась до главных ворот справа и слева, decumanus maximus шла до porta pretoria (ворот командующего), обращенных к востоку, и до porta decumana (заднего входа в лагерь), открытого с запада. Таким образом, религиозный ритуал был соблюден и план лагеря очень напоминал план городского templum[195]. Конечно, положение местности диктовало свои условия, но влияние ритуала было несомненным: преторианские ворота, принципиально обращенные на восток, — это знак доброго предзнаменования (именно к востоку обращались при гаданиях, оттуда приходили добрые предзнаменования). Именно их открывали навстречу противнику, именно через них выводили войска на бой. Декуманские ворота считались проклятыми воротами. Осужденные солдаты проходили через них, идя на казнь.
Когда основные оси лагеря были определены, определяли место для различных подразделений. Офицеры (legati[196], трибуны, союзнические префекты) располагались вдоль via principalis. Все пространство между ней и преторианскими воротами резервировалось для войск легионеров и союзников. Палатки ставились в два ряда и выходили на запасные дороги, параллельные decumanus maximus. По сторонам этого пути располагались эскадроны всадников; за ними находились триарии, то есть пехотинцы, занимавшие более высокое положение. Позади них располагались принципы, затем гастаты. Союзнические войска, всадники и пехотинцы занимали позиции, наиболее удаленные от decumanus maximus, и, следовательно, находились ближе к укреплению.
Позади via principalis первоначально находился офицерский квартал, в центре — praetorium, с обеих сторон от него располагался quaestorium[197] и форум. Последний представлял собой площадь, где сосредоточивались войска; над нею доминировал tribunal — возвышение, на котором восседал командующий, подобно должностным лицам на римском Форуме, верша правосудие и отдавая приказы по армии. Quaestorium использовался для различных армейских служб, связанных с обеспечением и распределением продовольствия. С той и с другой стороны от форума и quaestorium стояли элитные войска, кавалерия и пехота легионов и вспомогательные войска, присоединенные лично к командующему, собранные им на основании его imperium. Велиты внутри лагеря не устраивались. Они предназначались для поддержки внешних аванпостов, располагались лагерем вокруг укрепления неподалеку от ворот и вступали в лагерь только в случае его осады.
Когда войско прибывало на место лагеря, планировка лагеря была завершена и размечена разноцветными флажками. Солдаты, в полном вооружении, немедленно направлялись на линии будущего укрепления и начинали рыть ров, землю откидывали внутрь лагерной территории, сооружая таким образом насыпь (agger), обкладывали ее дерном и ограждали частоколом (vallum). Каждый солдат носил для этой цели одну или несколько заготовленных заранее жердей, которые являлись частью его личного снаряжения. Между укреплением и первыми рядами палаток было оставлено незанятым расстояние около 60 м — необходимое условие для свободного передвижения армейских соединений, оно использовалось также для частичного сбора войск, и главным образом благодаря этому палатки размещались за пределами досягаемости вражеского метательного оружия.
На протяжении римской истории техника устройства лагеря менялась. Состав армий менялся, что вынуждало приспосабливать размеры и форму лагеря. Кроме того, образ жизни и обычаи народов, с которыми предстояло сражаться, природа местности заставляли военачальников вводить изменения. Таким образом, появились прямоугольные, не только квадратные лагеря, а также лагеря в форме полумесяца, круга или треугольника. Наконец, сама организация армии, которая определяла войскам почти постоянную дислокацию, заставляла превращать лагеря в крепости, способные сопротивляться настоящим осадам. Теперь предусматривались внутренние защитные укрепления, и эта необходимость заставила разделить лагерь на секторы в соответствии с тактическим использованием подразделений. Многие города, расположенные на границах империи, начинались от места расположения постоянных лагерей (castra stativa), где кирпичная и каменная стена заменила древние agger и vallum, обреченные на гибель.
Римские армии (и это было удачной находкой) прибегали к услугам специалистов — рабочих, обрабатывающих металл и дерево, выполняющих любые виды походных работ. Ремесленники (fabri) составляли ядро настоящего корпуса инженерных войск, подчиняющихся префекту, который назначался командующим. В период империи функция префекта ремесленников (praefectus fabrum[198]) осуществлялась всадником. В обычное время этот офицер не руководил работами, которые выполняло само войско: укрепление лагерей, дорожное строительство и т. д. Он обязан был заботиться о содержании и ремонте личного оружия, следить за сооружением и исправностью боевых машин, точно так же, как и за некоторыми специальными работами во время проведения осад.
Обращение к механическим средствам в ведении войны начинается только с III века до н. э., когда римляне узнали об их существовании и употреблении от греков из Сицилии и Южной Италии. Развитие и применение военной техники в самих греческих армиях относится только к эллинистическому периоду. Греческая военная техника быстро усовершенствовалась, но кажется, что римляне не улучшили машины, которые они позаимствовали, а использовали их в том же виде довольно долго, как долго оставался неизменным механический принцип, на котором они были основаны.
Известны две большие категории машин: для метания снарядов и защиты личного состава во время нападений на вражеские укрепления. Первые включают катапульты[199], баллисты, онагры, скорпионы. Катапульты представляли собой всего-навсего крупные арбалеты: два изогнутых рычага на конце прикреплены к канату из скрученных сухожилий. Натяжение вызывает вращение рычага, именно эта вращательная сила использовалась для бросания метательного снаряда, который для маленьких машин был мощной стрелой, для больших машин — более тяжелым снарядом. Катапульты, подобно арбалету, являются вооружением для стрельбы с натянутой тетивой, начальная скорость которых была достаточно большой. Баллиста была основана на том же принципе, что и катапульта, но она бросала намного более тяжелые снаряды, например крупные камни или бревна, воздействие которых было связано не с их скоростью, а с их тяжестью. Баллиста использовалась для навесной стрельбы, чаще всего для пробивания стен. Она играла роль, аналогичную роли гаубиц и минометов.
Онагр основывался на другом принципе: его прототипом являлся не лук, а скорее праща. Он состоял в основном из длинного рычага с рукояткой, соединявшейся с горизонтальной поворачивающейся деталью, которая в свою очередь сама приводилась в движение канатом из скрученных сухожилий животных. В спокойном состоянии рукоятка находилась в вертикальном положении; при помощи лебедки ее оттягивали назад, в результате натягивались движущиеся канаты; когда резко освобождали рукоятку, канаты с силой приходили в движение и в конце траектории сталкивались с твердым упором. Вследствие толчка снаряды, которые помещались на конце рукоятки (камни, ядра с подожженным жиром или смолой), с силой высвобождались и летели на врага. Что касается «скорпиона»[200], то им, как кажется, обозначали в разное время иногда нечто вроде катапульты, иногда онагра небольших размеров.
Вооружение, использовавшееся собственно для осады, было достаточно разнообразным. Использовалось все: от тарана, простого огромного ошкуренного бревна, служившего для разбивания городских ворот или (что чаще) стен, чтобы их расшатать, пробить в них брешь, до подвижных сооружений, которые возводили на месте. Таран приводился в движение вручную, поэтому следовало защищать солдат от стрел противника. Над тараном возводилось защитное сооружение, которое представляло собой нечто вроде передвижного сарая с прочной крышей, покрытой огнестойкой обшивкой (например, мокрой шкурой, только что содранной с животных). Аналогичные защитные устройства прикрывали воинов у основания стены укрепления противника, которую они старались обрушить с помощью кирки. Чаще всего прибегали к помощи сап, которые начинали копать на значительном расстоянии от городской стены, подкопы терпеливо рыли под стеной до внутренней части города. Цель этой работы состояла не в том, чтобы войти в город, а чтобы разрушить фундамент городской стены. Когда решали, что сапа уже под городской стеной, ее расширяли, тщательно обшивали деревом, а затем дерево поджигали, спустя некоторое время свод обрушивался вместе со стеной и башнями. Так образовывалась брешь. Но подкоп не может вестись в тайне, работу выдает шум. Осажденные, определив направление подкопа, старались сразу же принять контрмеры, прямо под сапой осаждающих, обваливался свод, сапу заполняли водой, отводя какой-нибудь ручей. Раскопки в Дура-Европос[201] обнаружили подземный ход, проделанный парфянами и римлянами во время осады, которую вынужден был держать имперский гарнизон, прежде чем город оказался в руках парфян. Останки солдат и теперь еще покоятся в галереях в том месте, где была начата контратака.
Цезарь в «Записках о Галльской войне» предоставляет обширные сведения о вооружении, которым армия пользовалась в течение ряда лет. Примитивный таран использовался всегда, но практиковали и более эффективные инструменты, чтобы отделить камни от городской стены. Солдаты, защищенные мантелетами[202], маневрировали крюками, насаженными на шесты (falces murales[203], стенобитная коса). Цезарь описывает, как осаждающие конструируют деревянные подвижные башни, катят их до крепостной стены, чтобы контролировать проход вдоль бруствера и с помощью лучников, пращников и стрельбы машин частично выводить из строя противника. Если позволяло время и людские ресурсы, то к крепостной стене, которую штурмовали, пристраивалась терраса из подручных материалов: стволы и ветки деревьев, земля, всевозможные обломки — и постепенно терраса росла, осажденные утрачивали свое позиционное преимущество.
Римское осадное искусство, наследующее традициям эллинистических армий, почти не развивалось, и, как другие военные традиции Рима, его использовали и Византия, и испытавшие его влияние народы Запада, пока не был изобретен порох, изменивший характер ведения войны.
Рим в течение длительного времени являлся континентальной державой и не имел флота. Но его латинские союзники из Анциума занимались пиратством задолго до Пунических войн. Чтобы противостоять карфагенской конкуренции, римляне должны были построить флот. Сначала были скопированы типы пунических судов, и довольно скоро римляне выставили свои эскадры против вражеских эскадр. С Первой Пунической войны они обеспечили себе господство на море; впоследствии римские флоты пополнялись вспомогательными войсками восточных союзников. Во времена империи итальянские берега были защищены двумя эскадрами, одна располагалась в Равенне, другая — в Мизене.
Дисциплина римской армии была крайне суровой. Жестокость законов в том виде, как можно себе представить, существовала с начала Рима. Клятва, sacramentum, данная воином, предоставляла императору абсолютное право распоряжаться жизнью и смертью своих солдат, а также право наказывать их телесно. Военачальники пользовались своими правами.
Полибий описывает сцены военного похода. Как каждое утро один воин десятого манипула от каждого из порядков (гастатов, принципов, триариев) представляется в палатке трибуна, командующего легионом, и получает от него табличку, на которой записан пароль. Возвратившись в свое подразделение, он в присутствии свидетелей передает табличку командиру следующего манипула (девятого), который в свою очередь в соответствии с тем же церемониалом вручает ее командующему восьмого манипула, и так далее, пока табличка не дойдет до начальника первого манипула, который был обязан ее вернуть трибуну перед наступлением ночи. Таким образом, до начала ночной стражи командующий легионом был уверен, что все командиры подразделений знают пароль. Если одна из табличек не была возвращена вовремя, ему было легко обнаружить виновника, который сурово наказывался.
Ночная стража обеспечивалась следующим образом: велиты получали приказ наблюдать за лагерной стеной и выставлять у каждых ворот пост из десяти человек. Другие солдаты находились на службе у палатки командующего и палаток трибунов. Каждый вечер первый человек из охраны в каждом манипуле направлялся к трибуну в сопровождении младшего офицера для получения таблички, тессеры (tessera), которая затем вручалась часовым на посту. На тессере был написан пароль, соответствующий четырем стражам ночи. Кроме того, четыре всадника получали приказ организовать четыре патруля по одному на каждую стражу. Когда раздавался звук трубы, сообщая начало стражи, всадники в сопровождении свидетелей начинали поверку постов и поочередно подходили к каждому из постовых охраны, требуя предъявления таблички; если кто-то из часовых заснул или самовольно покинул пост, патруль констатировал этот факт и продолжал совершение обхода. Утром тессеры возвращались трибуну, который незамедлительно начинал расследование о несоблюдении правил, виновник быстро отыскивался и тут же представал перед судом трибунов и приговаривался к смерти.
Казнь осуществлялась исключительно варварскими способами: трибун дотрагивался палкой до осужденного, после чего солдаты забивали его палками и камнями. Если каким-то чудом приговоренный не умирал на месте, его выбрасывали за пределы лагеря.
Казни побиванием предавали воров, лжесвидетелей, дезертиров, а также в случае явного неповиновения. Для всего подразделения, если, например, один манипул покинул свое место в сражении, существовало особое наказание: солдаты подвергались децимации[204]. Провинившееся подразделение строилось в виду всего легиона отдельно от него, и по жребию вытягивалось имя одного воина из десяти. Тех, чье имя называлось, казнили; остальные же получали в пайке ячмень вместо пшеницы, их лагерь должен был располагаться за пределами укрепления, до тех пор пока они не искупали свою вину каким-то подвигом.
Существовали и более мягкие формы наказания: понижение в ранге, потеря различных привилегий, приобретенных за время службы, позорное изгнание из армии и телесные наказания.
Страх был не единственным средством дисциплинарного воздействия. Были предусмотрены и вознаграждения: в пользу солдат частично распределялась добыча; кроме того, солдаты, отличившиеся в рукопашном бою, получали от командующего денежное вознаграждение, иногда им даже добавляли жалованье. Однако по древней традиции лучшей наградой для солдата было признание его военных заслуг и оказываемый ему почет, надгробные надписи на могильных памятниках ветеранам обязательно упоминают об этих заслугах. Древние историки заверяют, что с эпохи римских царей солдаты, заслуживающие поощрения, получали hasta puna — древко копья без железного наконечника, символ, смысл которого нам недостаточно ясен. Позже к этой награде добавляли золотые или серебряные браслеты, цепи из драгоценного металла, ожерелья (torques), медальоны (phaleres) из бронзы или золота, которые носили на нагрудниках[205]. Ожерелья и фалеры имели чужеземное происхождение; первые были заимствованы из галльских обычаев, вторые — у этрусков. Венцы (существовало большое их разнообразие), кажется, являлись подобием тех венков, которыми на играх в Греции награждали победителей. Некоторыми из них награждались только военачальники: триумфальный венец[206] для тех, кто одерживал победу, осадный венец — из травы — предназначался освободителю осажденного города. Гражданский венок — из листьев дуба — получал тот, кто лично спасал в сражении жизнь римского гражданина; стенным венком [207] награждался тот, кто первым поднимался на стены вражеского города, валлерным венком[208] награждался тот, кто первым поднимался на укрепленную стену вражеской крепости.
В конце республики и во времена империи эти награды распределялись между воинами в соответствии рангу: ожерелья, браслеты и фалеры предназначались рядовым солдатам и центурионам; hastae purae и венками (за исключением гражданских, стенных и валлерных венков) награждались только офицеры (трибуны, префекты, командующие легионом). Триумф — высшее вознаграждение — принадлежал только военачальнику, облеченному imperium, который являлся главнокомандующим в период военной кампании.
Триумф представлял собой живописную, поражающую воображение церемонию. Вначале происходило благодарственное молебствие императора, который в сопровождении своих победоносных солдат поднимался на Капитолий, чтобы возблагодарить Юпитера Всеблагого и Величайшего за покровительство, оказанное во время военных действий. Вскоре эта традиция оказалась опутана сложным законодательным актом по инициативе завистливого и мелочно-благоразумного сената. Характер триумфального кортежа, очевидно, имел много общего с ротра circensis — процессией, которая предшествовала открытию игр. Как и игры, торжественный кортеж был одним из важных моментов события, знаком вмешательства богов в жизнь города, и здесь, вероятно, сказалось сильное влияние этрусской традиции на регламентацию действа. Триумфатор был облачен в одеяние Юпитера: пурпурная туника, шитая золотом, тога, которая также была пурпурной, затканная золотыми нитями (toga picta), позолоченные башмаки[209], скипетр из слоновой кости, увенчанный орлом (священная птица Юпитера), лавровый венок; лицо, выкрашенное красной краской (как на этрусских статуях). Он действительно представал как олицетворение Юпитера, который торжественно поднимался к месту своего обитания на Капитолии.
Процессия формировалась на Марсовом поле, за пределами pomerium, вступала в город через Forum Boarium[210] и шествовала вдоль Большого цирка, по дороге воздав почести Геркулесу Непобедимому, греческому покровителю триумфаторов, в его храме по соседству с Ага Maxima[211] После того как был пройден цирк, кортеж двигался по Священному пути, спускаясь с Велия[212] и пересекая Форум, прежде чем подняться на Капитолийский холм (Glivus Capitolinas). На всем протяжении этого шествия двери всех храмов были открыты, чтобы божества присутствовали при церемонии.
Процессию возглавляли должностные лица, исполняющие в данный момент свои обязанности, и сенаторы. Музыканты, играющие на рогах, шли впереди длинной вереницы носильщиков, несущих трофеи — все самое драгоценное: статуи, золотые и серебряные вазы, груды вооружения и монет и даже символическое изображение страны, рек, городов и, наконец, вождей противников, если они лично не участвовали в процессии. После трофея виктимарии[213] вели животных, предназначенных для торжественного жертвоприношения, чистобелых быков с позолоченными рогами и ритуальными ленточками (vittae) на шее. С виктимариями шли camilli[214] дети, которые прислуживали жрецам: в момент жертвоприношения подавали им золотые жертвенные сосуды. За жертвенными животными вели самых важных пленников, закованных в цепи. По обычаю, который существовал очень долго, пленников полагалось казнить в тюрьме во время жертвоприношения. Вероятно, первоначально их публично приносили в жертву Юпитеру, но после победы Павла Эмилия (167 до н. э.) все чаще знатным пленникам жизнь сохранялась, по крайней мере если они отважно сражались против Рима, не нарушая притом ему верности. Известны истории Югурты и Верцингеторикса, которые были казнены; первый — во время триумфа Мария, второй — во время триумфа Цезаря. В глазах римлян оба противника римского величия считались виновными в преступлениях: Югурта не только предумышленно убил своих братьев, но в нарушение договоров спровоцировал массовое убийство римских граждан и подданных; Верцингеторикс, посягнувший на святость клятвы, также совершил аналогичные массовые убийства и понес за это ответственность.
Вслед за пленниками следовал победитель, император-триумфатор, облаченный в одеяние Юпитера, как уже упоминалось. Его колесница, в которой восседали его дети, была окружена по этрусской традиции ludiones[215] которые танцевали под звуки лиры и разыгрывали комические сценки. За триумфальной колесницей шли граждане, захваченные в плен врагами и освобожденные в результате победы; на их выбритые головы был надет колпак вольноотпущенника, они шли перед толпой солдат-победителей. Солдаты исполняли песни, прославлявшие подвиги полководца, и довольно зло подшучивали над ним[216].
Сатирические куплеты занимали особое место в религиозном содержании триумфального действа: последнее представляло собой один из возвышенных религиозных моментов Рима и в своей экзальтации было даже чревато опасностями. Божества ревниво относятся к тому, кто вознесся к вершинам славы, желают унизить его, и Фортуна быстро отвращает приобретенное счастье. Чтобы избежать ревности богов, необходимо предпринимать всевозможные предосторожности. Насмешки в адрес триумфатора были одним из средств приуменьшить безоблачное счастье триумфатора и напоминать о кубке, полном горечи, который предлагает неумолимая Немезида[217]. Смех сам по себе обладал даром отвращать козни божеств, и мы увидим, как при других обстоятельствах полис занимался тем, что развлекал своих богов. Наконец, триумфатор был защищен амулетами, которые были частью его одеяния и подвешивались под колесницей; главным среди них было изображение мужского полового органа (fascinus[218]), средства, направленного преимущественно против сглаза (invidia). Именно такую подвеску с изображением fascinum в золотом шарике дети носили на шее по достижении возраста, когда полагалось надевать мужскую тогу; именно это изображение развешивали во фруктовых садах, чтобы отгонять демонов.
С времен империи право праздновать триумф принадлежало исключительно императору: он, и только он, был наделен высшим imperium. Ему, главному командующему всех армий, принадлежала религиозная ответственность за военные операции, проводимые при благоприятных предзнаменованиях его легатами. Однако в конечном счете императоры, чтобы удовлетворить законное честолюбие полководцев, предоставляли особо отличившимся право носить на официальных церемониях триумфальные украшения (insignia triumphalia), то есть одеяние триумфаторов и лавровый венок. В их честь возводили статую в ряду памятников великим триумфаторам, имя которых сохранилось в истории. Но это исключительное отличие вскоре стало обыденным. С правления Траяна уже все консулы без исключения имели право носить триумфальное облачение, что его в конце концов обесценило.
Кризису, вызванному Пуническими войнами, армия оказалась обязанной своими высшими достижениями. Она поистине превращается в национальную гордость; именно эта армия вызывала восхищение Полибия. Уже тогда перед угрозой опасности государство иногда было вынуждено отказываться от принципа набора в солдаты, со времен реформы Сервия Туллия ограничивающего право на военную службу граждан из бедных классов. Теперь же необходимо было брать в армию людей и из этих классов, и Рим дошел до того, что ради этой цели освобождал рабов. Более того, всеобщее материальное благополучие, наступившее в II веке до н. э. вследствие завоеваний, очень быстро сделало неприемлемой для зажиточных граждан долгосрочную службу в качестве рядовых: 10–16 лет для всадников и 16 — для пехотинцев. Напротив, бедняки, менее привязанные к гражданской жизни, все более подвергались искушению испытать военные приключения, а также получить шанс обогатиться, который им предоставлялся. Уже достаточно долго солдаты получали жалованье. Это установление традиционно приписывается Камиллу, который был вынужден ввести его ввиду продолжительности осады Вей. Жалованье соответствовало должности, шла ли речь о всаднике или пехотинце, о солдате, отбывающем время обязательной службы или добровольце. Понятно, что эта система должна была привести к образованию профессиональной армии, при том что жалованье не было единственной привлекательной чертой: надежда на трофеи, обещание земель после завершения военной кампании отражалось в глубоком изменении традиционного характера римской армии. В течение Югуртинской войны в конце II века до н. э. у Мария не было других боевых порядков, кроме легионов, сформированных из добровольцев, которые выбрали профессию солдата. Реформа Мария официально открывала армию для всех граждан, в том числе и для capite censi — тех, у кого не было никакого состояния, и всего лишь узаконила фактическое положение дел. Эта реформа, важная по своим последствиям для истории Рима, изначально была продиктована нравами.
К расширению набора привела и другая причина: в результате Союзнической войны все италийцы получили право римского гражданства. Таким образом, оснований включать италийцев в подразделения socii (союзников) уже не было и постепенно разница между ними и легионерами совершенно стерлась. К началу I века до н. э. в римской армии служили солдаты не только из Лациума и римских колоний, но и из других регионов Италии, за исключением цизальпийской Галлии, которая получила права римского гражданства лишь в эпоху Цезаря. Следовательно, армия уже в меньшей степени была связана с Populus Romanus, но более прочно личными узами с императором. Отныне солдаты не призывались ради одной-единственной кампании; они вступали в армию на срок в 16 лет и не могли на протяжении этого времени оставить ее. Вследствие этого наряду с общностью граждан формировался настоящий военный класс. Даже получив свободу, бывшие солдаты были подчинены некоторым обязанностям. Бывший полководец мог призвать их в специальный корпус ветеранов. И военачальники во время гражданских войн могли с уверенностью опираться на эти войска. Впоследствии колонии ветеранов, учрежденные при империи, станут основой защиты ее территорий.
Непосредственные или отдаленные политические последствия реформы Мария, как и другие, изменили традиционный состав легиона. Различие между гастатами, принципами и триариями стерлось; все они получили pilum, пилумы. Наконец, манипулы стали делиться на однородные когорты. В то же время велиты исчезли; они были включены в легион, который стал включать 6000 человек.
Такой была армия накануне гражданских войн. Она стала постоянной и полностью подчинялась командованию того, кто старался любыми средствами поднимать дух солдат. Войска Цезаря последовали за своим полководцем, поскольку сочли его честь оскорбленной, и они храбро включились (не испытывая колебаний) в сражение с другими легионами, которые повиновались другим полководцам. В конечном счете именно Октавиан, благодаря своей ловкости и авторитету, завоеванному его победами, заставил признать себя единственным военачальником. После Акция (31 до н. э.) он имел в своем распоряжении около 50 легионов.
Как только установился императорский режим, некоторые легионы были расформированы, ветераны обосновались в колониях, но многие легионы сохранялись постоянно и составили армию, которую рассредоточили по провинциям. В конце правления Августа имелось 25 легионов: восемь в обеих Германиях, вдоль Рейна, три — в Испании, два — в Африке (единственные поставленные под властью наместника в ранге консуляра; но это продолжалось недолго, и вскоре они получили, как и остальные, императорского легата и были размещены в Нумидии, в имперской провинции), два — в Египте, четыре — в Сирии (эта провинция была часто подвержена вторжениям парфян после поражения при Каррах), два — в Паннонии, два — в Далмации и два — в Мёзии. Можно заметить, что это распределение главным образом было приспособлено для защиты от захватчиков, прибывавших извне, или непокоренных племен, значительные островки которых еще оставались, к примеру в Испании. Впоследствии тот же принцип соблюдался императорами, которые увеличили общее количество легионов (начиная с Септимия Севера их было тридцать три). Защита покоилась на укреплениях вдоль лимеса (пограничных зон) и мобильных подразделениях. Помимо легионов провинции получали временные команды из вспомогательных войск, размещавшихся в стратегических пунктах, на которые возлагались определенные обязанности, такие как охрана важной крепости или наблюдение за дорогой. Так, в течение продолжительного времени сирийский корпус (numerus Syrorum) обеспечивал порядок в области Лалла Магния, на пути в Мавританию Цезарею[219].
Италия во времена поздней империи очень долго оставалась без войск легионеров. Но так как было необходимо обеспечивать личную безопасность императора и предупреждать народные восстания в самом Риме, Август создал специальные корпуса — преторианские когорты, городские когорты и когорты вигилиев.
Преторианские когорты представляли собой обновленное образование, известное со времен республики. Cohors praetoria[220] — элитное подразделение, которое предназначалось для личной охраны полководца на период кампании. Люди, которые ее составляли (со времен Сципиона Африканского), освобождались от обычных тяжелых лагерных работ и получали большее жалование, чем их товарищи; Октавиан после Акция создал преторианскую охрану по тому же типу, но она была не включена в легион, а создана как автономное подразделение из девяти когорт приблизительно в 500 человек. Большую его часть составляли не только пехотинцы, но и всадники, приблизительно 90 человек на когорту. В принципе в эти привилегированные когорты допускались только итальянцы, происходившие из областей или городов, уже давно романизованных. Однако постепенно количество областей, в которых они набирались, расширяется. Тем не менее вплоть до Септимия Севера количество жителей Италии оставалось наиболее значительным внутри претория. С эпохи Септимия Севера эта пропорция была нарушена, и среди преторианцев можно найти выходцев отовсюду, в особенности из придунайских провинций. Дело в том, что тогда Рим-завоеватель оказался на грани поглощения империей, которую сам же и создал, и подобно как императорами становятся выходцы из Сирии или Африки, так и силы, которые их поддерживают, оказываются вчерашними побежденными.
Наряду с преторианскими когортами Август создал, как мы упомянули, и городские когорты. Вначале их насчитывалось три, затем четыре, с таким же личным составом, как в преторианских когортах, но они находились под командованием префекта из сословия всадников, прямого уполномоченного императора, они подчинялись сенатору, префекту города (praefectus urbi). По правде говоря, эта маленькая сенаторская армия, придуманная, без сомнения, Августом для того, чтобы успокоить сенат и заставить его с большей легкостью разрешить учреждение императорской охраны, размещенной внутри города, никогда не играла замтной роли по сравнению с преторианцами.
Когорта ночной стражи была всего лишь техническим корпусом, предназначавшимся для борьбы с пожарами. Каждая из семи команд несла ответственность за два из четырнадцати районов Рима, а также в Остии. Эта ночная стража патрулировала город и исполняла функции полицейских.
Современные историки одной из причин римского упадка упорно считают вмешательство преторианцев в политику — эта безоговорочная уверенность сформировалась под влиянием Тацита, который из всех античных авторов был наиболее близкий им по духу и совершенно неспособный понять подлинную сложность проблемы. Если и справедливо, что преторианцы после гибели Калигулы навязали избрание Клавдия императором, то они это сделали лишь после двух дней колебания и торгов, когда сенат проявил себя неспособным самостоятельно разрешить правительственный кризис. Посреди всеобщего смятения можно было расслышать только преторианцев, потому что только они оказались в состоянии выразить простое и четкое мнение. И это произошло, что бы об этом ни говорили, не из-за жадности, которая их подтолкнула, но из-за верности крови Германика, императора, пользовавшегося авторитетом, который был для них символом великих традиций Цезаря и Августа. Они упорно оставались верными этому sacramentum, клятве, данной их предшественниками принцепсу, который создал их когорты. Опасность, которую они представляли, конечно, не была обманчивой; но было бы несправедливо утверждать, что эти элитные дисциплинированные солдаты вели себя как солдатня, жадно стремящаяся захватить власть. Реальность оказалась совершенно иной: размещая, вопреки республиканской традиции, армию внутри Рима, Август ввел не столько соучастников преступления жестоких казней, способных навязать свою волю насилием, сколько политическую силу, которая до сих пор сознательно держалась в стороне. Преторианская армия, наследница гражданских войн и религии sacramentum, оставалась тем, чем являлась римская армия всегда: инструментом, преданным душой и телом своему императору. И donativum[221] которым император вознаграждал за эту верность, представлял собой не только традиционное выражение обязательного великодушия должностного лица по отношению к людям, которые ему подчинялись, патрона к своим клиентам, эдила, устраивающего игры для народа. Когда Гальба в течение года трех императоров только что усыновил Пизона, совет принцепса колеблется, как провозгласить усыновление: у Ростр, в Курии или в лагере; дело в том, что при режиме, установленном Августом, существовало три инстанции, три собрания, которые своими возгласами одобрения были способны придавать силу императорской инвеституре: народ и сенат (как во времена республики) и армия, голос которой имел законную силу. В конце концов именно перед преторианскими когортами Гальба отправился представлять своего приемного сына. Да и как бы он мог поступить иначе? Народное собрание во многом утратило свой авторитет уже во времена олигархической республики и еще более после реформ Августа. Разделенный, сенат показал, что, лишившись своего руководителя, принцепса, он более не обладал auctoritas былых времен. Оставалась армия, у которой (и именно у нее), по крайней мере, сохранялась сила и верность. Волей-неволей Рим возвращался к старинным способам предоставления власти. Старая республиканская мудрость «cedant arma togae» («оружие уступает тоге») — лейтмотив теории полиса Цицерона — не противоречила поступкам. Августовский принципат уничтожил все следы гражданской демократии; на ее месте появляется военная демократия, навязанная логикой римской традиции, которую олигархи не сумели уничтожить за шесть столетий. Довольно любопытно то (было ли это простой случайностью?), что аккламация своего командующего солдатами как единственный способ провозглашения царем напоминает македонский обычай, увековеченный эллинистическими монархиями. Преторианцы представляли собой войско в Риме; император, которого они единодушно избирают, имел больше шансов утвердиться, чем любой другой. Но армии провинций пользуются тем же правом, каждая провозглашает своего собственного командующего, и это снова приводит к гражданской войне. И наступает момент, когда армия ценой продолжительных кризисов осознает свое единство, а империя, прекращая поиски принципа власти, колеблется между освященной стоицизмом монархией и вдохновением семитской теократии и наконец обретает некоторую стабильность в военной тирании Диоклетиана. Но было уже слишком поздно, и состарившаяся империя, лишенная живых сил, катилась к своему концу.
Римская империя представляла бы собой всего лишь кратковременный результат завоевания, если бы ей удалось только навязать миру путем насилия свою политическую организацию и свои законы. Ее подлинное величие было заключено в особенностях ее духовного света, который оставался неизменным. Именно этот свет открыл для ряда стран Запада путь к развитию различных форм мышления и культурному развитию, а на Востоке дал возможность сохранить плодотворную силу эллинистических сокровищ духовной жизни и искусства. Иной раз можно попытаться пофантазировать о мире, в котором не было бы Рима, но это позволило бы только лучше оценить ту грандиозную роль, которую сыграл Рим в истории человеческой мысли.
Среди чудес, которые внесли свой вклад в процесс превращения Рима в то, чем он стал, возможно, самым поразительным является следующее: как язык латинских крестьян менялся в течение всего нескольких веков и стал одним из самых утонченных, дольше всего сохранившихся инструментов мысли, которые только известны человечеству. Многие страницы истории латинского языка нам неизвестны. Кропотливый труд филологов, этих археологов языка, восстановил некоторые утраченные страницы, и теперь мы знаем, что латинский язык, тот, на котором писали Цицерон и Вергилий, является результатом продолжительной эволюции, начатой за тысячелетия до них в самом сердце индоевропейской общности. Несомненно, что между VI и II веками до н. э. развитие языка резко ускорилось, и деревенский язык Лациума, в которой смешалась речь итальянская, этрусская и других племен, сумел выразить представления об окружающем мире, которые медленно вырабатывались в городе римлян. Нам также известно, что письменный язык, язык писателей-классиков, не был повседневным языком римлян: правила и нормы литературной латыни были результатом сознательного отбора, добровольного отказа от вульгарности и примитивности разговорной речи; этот язык иногда сохранил эти просторечия, и их можно найти в поздних текстах, когда наблюдается упадок культуры.
Одной из самых ранних задач латинских писателей было стремление достичь совершенства в ясности и точности выражения мысли, не оставляющих возможности для каких-либо споров. Поразительно, что самые древние сохранившиеся тексты — это юридические формулы; несомненно, это связано с тем, что право — именно та сфера, которая требует точности выражения мысли и невозможности варьировать ее. Но несомненно также и то (и это показывает история составления законов Двенадцати таблиц), что первые юридические законы существовали в устной форме, использовались по памяти, пока не были записаны на деревянных или бронзовых таблицах. Выученные наизусть устные высказывания должны были точно следовать не только содержанию текста, но и форме высказывания — ритму, лексическим особенностям, интонации, звукописи. Как бы далеко в историю латинского языка мы ни забрались, можно найти этот источник заклинаний (который, само собой, не являлся магическим), где для выражения мысли использовался определенный ритм, аллитерация, рифма. Скромное начало латинской прозы близко к импровизированной поэзии, тому, что римляне именовали carmen[222] — ритмичное проговаривание, ритуальный жест в обряде жертвоприношения, завораживающее повторение, звучащая реальность. Письменная речь зависела от двух моментов — требования абсолютной точности, соответствия действительности, которая должна быть схвачена, и ритма. В процессе развития языка в письменной речи стала заметна роль интонации в предложении. Стали употребляться слова-связки, затем была отработана система соподчиненности слов, что позволяло конструировать логически выстроенные фразы. В то же время обогащался словарь, создавались новые слова для обозначения новых понятий, появились слова для обозначения оттенков значения. Богатство словарного состава латинского языка, которым пользовался Цицерон, не было даром свыше, это был результат осмысленной работы сознания, целью которой было достижение максимальной ясности и максимально детальной характеристики всех сторон описываемого явления или предмета. Язык характеризовался ясностью выражения мысли, им можно было выразить отношение говорящего к предмету речи, придать высказываемому законченность и исчерпывающую объективность, избежать двусмысленности. А поскольку речь шла о юридическом языке, то важно было не только сформулировать суть дела, но и выразить отношение к нему говорящего: желает ли он показать свою объективность, выступает ли он только как представитель другого человека или же выражает собственное мнение. В соответствии с этими задачами и менялись формы речи. Впоследствии грамматики описали морфологическую и синтаксическую систему языка (прежде всего речь шла о категории наклонения глагола). Возникает система прямой и косвенной речи. То, что сегодня начинающим латинистам представляется запутанным лабиринтом, раскрывалось как дающий пищу уму чудесный инструмент анализа, способный выявить особенности, которые утрачиваются в современных языках[223], а тогда способствовали развитию логики рассуждения.
При изучении сложившейся синтаксической системы кажется, что конструкция греческого синтаксиса не оказала значительного влияния. То, что грамматики предшествующего века[224] рассматривали как заимствования из греческого, в действительности чаще всего относилось к тенденциям, характерным для самой латыни. Заимствования из греческого языка появляются в синтаксисе очень поздно, когда классический язык уже сложился. Однако словарный состав языка позаимствовал многие понятия из греческого языка. В Риме греки были повсеместно: торговцы, с VI века — путешественники, прибывшие из Южной Италии, рабы, которых ввозили в Лациум после завоевания греческих областей или эллинистических стран. В этой Италии, где смешалось столько племен, существовала некая итало-эллинская основа, которая оставила свой отпечаток в истории латинского языка. Именно в этой народной латыни появились географические названия, технические термины, слова, относящиеся к разным видам деятельности человека — мореплаванию, торговле, войне. Все эти элементы быстро внедрялись в существующий лексикон. Устаревшие слова в изобилии встречаются у Плавта, театр которого был обращен к публике из простонародья. Но после Пунических войн появляется проблема, которая находит решение только спустя столетие.
Прибытие в Рим философов после завоевания Македонии было подготовлено, как мы уже говорили, длительным периодом, на протяжении которого наблюдалась эллинизация римских элит. Без сомнения, некоторые семейные кланы, следующие сельским традициям, оказывали серьезное сопротивление вторжению греческой мысли, но сам пример Катона Цензора, пламенного противника греческого влияния, достаточно ясно показывает, что сопротивление было бесполезным. Катон знал греческий язык, говорил по-гречески и с удовольствием писал на нем. Показательно, что первое историческое произведение, посвященное Риму, было написано по-гречески римским сенатором в то же время, когда Плавт сочинял свои комедии. В этот момент языком культуры была не латынь, а греческий язык. Литература на латинском языке родится много позже римской поэзии. Философы, прибывшие с посольством в 155 году до н. э.[225], не испытывали затруднений в общении с публикой, с которой говорили по-гречески, и могло показаться, что латинская литература была обречена лишь на поэтические сочинения, оставив грекам поле абстрактной мысли. Несмотря на этот неблагоприятный фактор, несколько поколений римских писателей сумели создать латинскую прозу, которая была способна соперничать с прозой греческих философов и историков. Опираясь на сформировавшийся язык юриспруденции, политики и власти, римские авторы уверенно излагали на родном языке исторические легенды, для чего было вполне достаточно и традиционного словаря. Для этого они могли воспользоваться и примерами, приведенными в национальных эпопеях, составленных в конце III века до н. э. Невием и Эннием. Вполне возможно, что и книга «Происхождение» («Origines»), написанная самим Катоном по-латыни, многим была обязана «Пуническим войнам» первого из этих писателей и «Анналам» второго. В то же время потребности политической жизни вынуждали государственных мужей очень часто держать речь в присутствии публики. Это происходило и во время крайне запутанных дебатов, которые развертывались в сенате, перед толпой, собиравшейся у Ростр, и в суде. К сожалению, до нашего времени сохранились лишь небольшие отрывки латинской прозы II века до н. э. Единственное сочинение Катона, сохранившееся полностью, — трактат «О сельском хозяйстве», который носит чисто технический характер и не позволяет судить ни о красноречии, ни об изяществе повествования, пронизанного передовыми идеями. Тем не менее по этому сочинению и по фрагментам речей Катона можно догадаться, что латинская проза уже достигла удивительной зрелости. Без сомнения, она еще свидетельствует о жесткой структуре самого языка: краткие четкие фразы, словно формула закона; последовательная синтаксическая конструкция, монотонность которой не лишает предложение силы и выразительности. Ритмическая последовательность carmen соответствует требованиям ораторского искусства: убеждать, предоставляя слушателям аргументы для размышлений, затем краткий вывод, производящий впечатление на слушателей. Красноречие должно было держаться на двух свойствах цицероновской фразы — gravitas (серьезность) и количество. Жесткость схемы напоминала аскетичные образцы архаического греческого монументального искусства и содействовала созданию образа властности: со времени Катона латынь поистине становится языком, достойным завоевателей мира.
Оставалось присоединить к латинской прозе область чистых умозрительных построений. Для этого потребовалось заставить язык выражать отточенные понятия. Это происходило с большими затруднениями. Латинский язык обладал достаточно богатой системой суффиксов, унаследованных от индоевропейской языковой системы, но использовал их очень умеренно и обычно для обозначения конкретных понятий. Умение обозначать явления абстрактные было для него еще малодоступным. Можно ли было переводить на национальный язык диалектические хитросплетения греческих философов? Попытки первых смельчаков оказались неудачными. Знаменательно признание Лукреция, жалующегося на бедность материнской речи. Известны и косвенные высказывания Цицерона и Сенеки, которые поддерживают сетования поэта, который пытался донести мысли Эпикура и Демокрита[226] до общества, говорящего на латыни. Само понятие «философия» не имело эквивалента в латинском языка. Требовалось либо создавать новую терминологию, позаимствовав ее из греческого языка, либо развивать родной язык. В разных контекстах стали использоваться оба подхода, различные цели привели и к разным решениям. Цицерон иногда пользовался понятием «философия», но в том случае, когда хотел определить собственно процесс философствования. В других случаях он прибегал к эквиваленту, которым пользовался Энний, и писал sapientia[227] — это слово уже имело определенное значение в языке и могло употребляться для обозначения философского размышления, только было переосмыслено. Sapientia для римлянина означало не диалектику ради поиска истины, но качество более приземленное, свойство, присущее человеку, исполненному здравого смысла, привыкшему вести правильную жизнь, правильную прежде всего в поведении, чем на путях познания. Следует учитывать важность этого изначального переноса смысла для будущего римской философии. Понятия и в новой интерпретации сохраняли свое привычное значение, свои семантические связи, ассоциации. Нередко они не могли освободиться от предшествующей традиции, и тогда менялось само направление мысли. Понятие sapientia применялось для обозначения науки о нравах, того, что мы называем (именно мы!) мудростью до того, как она становится искусством мысли. Другой пример не менее впечатляющий: история слова virtus, который служил эквивалентом греческого понятия «добродетель». Греки для обозначения добродетели, понятия гораздо более абстрактного, употребляли слово άπερτή), которое включает идею усовершенствования, превосходства, римляне в смысл этого слова вкладывали значение действия, мощи человека, включающей усилие над самим собой. Язык обнаруживает, таким образом, незаметное изменение под влиянием эллинской мысли. Возможно, как утверждается, что это объясняется скорее нечуткостью римского народа, неспособного к абстрактному мышлению, чем итогом осознанной работы над словарем. Нельзя отрицать, римские писатели умели не только говорить по-гречески, но и писали философские трактаты на греческом языке. Они лично общались с греческими интеллектуалами, принимали их в своих домах, предпочитая говорить с ними на латинском. При этом они знали все предательские слабости своего языка, но полагали, что именно он необходим для того, чтобы преобразовывать систему мышления ради создания подлинно римской мысли.
Вся литература этой эпохи во главе с величественной фигурой Цицерона свидетельствует о работе над языком, который становится генератором оригинального способа мышления. Весь арсенал идей, таким образом, был создан по греческой модели, однако с существенными нюансами, и в ходе истории стало понятно, что западная мысль унаследовала эллинские архетипы не прямым путем, а через их латинскую копию. Это повлекло за собой величайшие последствия. Греческий λόγος стал в Риме ratio; то, что было «словом», превратилось в «расчет», и этот контраст заключался не только в первоначальном смысле указанных слов, он проявился и образе мышления, который они выражали.
Условия, в которых рождался латинский литературный язык, исчерпывающе показывают, что римская литература не была (да и не могла быть) чистым подражанием греческой литературе. Следуя собственному мировосприятию, римские авторы создавали оригинальные произведения, отличавшиеся от сочинений предшествующих им греческих авторов, которые не воспринимались ими как образец, но служили им прежде всего инструментом, чтобы отправиться по неизведанным тропам. Чуть позже мы рассмотрим происхождение римского театра, который весь был пронизан традиционными элементами итальянской народной драмы. Даже сюжеты, заимствованные у Менандра и Еврипида[228], воплощались на сцене в совершенно особом стиле, гораздо более близком к народным традициям. Греческий образец существенно адаптировался к национальному театру, все остальное просто отбрасывалось. Именно таким образом Плавт и Теренций, с разницей в полстолетия, подражали греческой комедии, принадлежа к одному направлению (то есть новой комедии)[229], сочиняли пьесы, которые демонстрируют существенные отличия от греческих оригиналов и друг от друга. Менандр, в интерпретации Плавта, весьма отдаленно напоминает того Менандра, каким его увидел Теренций. Теренций более чувствителен к нравственным проблемам: образование детей, любовь в жизни молодежи, свобода, которую должен иметь каждый человек, чтобы вести жизнь по собственному выбору. Плавт использует сюжеты греческой комедии для того, чтобы защищать традиционную римскую мораль: страх перед свободой, необходимость отказываться от искушений греческой жизни. Невозможно представить более непохожих авторов, хотя сюжет комедии мог быть одним и тем же. Этот наглядный пример показывает, что влияние греческой литературы не препятствовало римским авторам создавать оригинальные произведения, которые были способны выразить идеи и тенденции своего времени и своего народа.
Именно к народным итальянским корням следует отнести возникновение жанра, который почти не был известен грекам, но которому было сужден большой успех; этим жанром стала сатира. Со II века до н. э. этим термином называли произведения, написанные в стихах и прозой, причем в стихах использовалась разная метрическая система, продиктованная поэтической фантазией. В сатирах встречалось все: рассказы, сцены из мимов, моральные рассуждения, личные инвективы, литературная критика. Сатира напоминала свободные диалоги, и в сатирах Луцилия, к примеру, который стал мэтром в этом жанре около 130 года до н. э., слышится эхо свободных бесед, которые Сципион Эмилиан вел со своими друзьями в часы досуга и накануне сражения перед Нумансией, куда Луцилий сопровождал своего покровителя. Спустя столетия Гораций овладеет жанром сатиры и придаст ей иной стиль; тем не менее и в этом сдержанном разговоре, где гораздо больше заботы уделяется совершенству формы (а именно такова сатира Горация), всегда обнаруживается старинный итальянский реализм, понимание жизни, часто доведенное до крайности, и (это уже типичная римская черта) желание преподать читателю урок, указать ему путь мудрости.
Мы уже сказали, как в течение II века до н. э. римская риторика достигает своего расцвета: условия общественной жизни превращают ораторское искусство в повседневную необходимость. Политические процессы, возрастающее значение парламентских дебатов в сенате, тяжелое бремя, давившее на общественное мнение в последние годы республики, порождали многочисленных ораторов, которые соперничали друг с другом. Так совершенствовалось красноречие. Ораторы размышляли о собственном искусстве; это, без сомнения, привело к тому, что ораторское искусство становилось более действенным, способствовало формированию ораторской эстетики и педагогики, воздействие которых еще и теперь можно ощущать в нашем образовании.
Литературная деятельность: поэзия, история, сочинение философских трактатов — в глазах римлян была подозрительной уже по причине своей безосновательности, красноречие представлялось средством, которое могло использоваться гражданами для служения родине. Когда армии стали постоянными, а военная карьера доступной, прежде всего для тех, кто избирал службу поддержания порядка в провинциях и обеспечения безопасности границ, казалось естественным воспитывать молодежь в сражениях на форуме, подобно битвам на войне. Известно, что Цицерон отказывается вести военную кампанию в Киликии в качестве проконсула, но посвящает огромное количество времени составлению трактатов об ораторском искусстве. Ему кажется, что это лучшее средство направить разум молодых людей по пути мысли, если воспитывать их не только чисто формальными методами (как это делали греческие риторы), но и с помощью подлинной культуры, пользуясь самыми благородными достижениями философии. Именно для реализации этого намерения в книгах «Оратор» или «Об ораторе»[230] он стремился представить ставшие традиционными представления о красноречии и возразить платоновским положениям о красноречии как искусстве созерцательном. Когда-то студентам предлагалось сравнивать Демосфена[231] и Цицерона. Они могли отдать предпочтение тому или другому, ставить «Речь о венке» выше «Катилинарий»[232], но очевидно, что для истории мировой культуры формальное совершенство Демосфена, изысканность его умозаключений, сила его негодования не могут значить столько же, сколько содержательность теории красноречия, которую выработал Цицерон[233], теории, которая наложила отпечаток на весь романизированный мир.
После Цицерона, который успехом своей политической карьеры был обязан могуществу своего слова, подготовка оратора становится чуть ли не единственной целью римского образования. Квинтилиан, самый известный из наставников юношества, был последователем Цицерона. Он оставался сторонником его методов образования в то время, когда литература преодолевала черты классицизма, и не исключено, что этим он способствовал упадку латинской литературы, противостоя малейшим новшествам. Именно при Квинтилиане во времена правления Веспасиана впервые стали официально давать образование за счет императора. После резкого подъема блистательных талантов, которым было отмечено царствование Нерона, Квинтилиану было поручено восстановить цицероновский идеал; ему принадлежит сочинение[234], итог его педагогических размышлений, которое спустя столетия вдохновляло филологическую науку от Возрождения до эпохи Ролена[235].
Благодаря посредничеству Квинтилиана корни нашего традиционного образования[236] полностью погружены в романский мир, оно черпает свою жизненную силу в мысли Цицерона, которая стремилась гуманистически уравновесить чувство красоты, совершенство формы и потребность в истине. Оратор должен оказывать воздействие на людей — именно в этом состоит его искусство, которому можно обучиться; Цицерон, а вслед за ним Квинтилиан знали, что только справедливость, искренность, терпеливость и вдумчивость способствует убеждению. Возможно, оттого, что наше литературное образование берет свое начало от риторики, оно в качестве своей главной черты приобрело способность формировать умы благодаря взаимному пониманию: оратор обязан понимать своих слушателей, предвидеть их реакцию, забывать о самом себе и, идентифицируясь с другим человеком, влиять на людей. Невозможно убедить и наставить, самому не обладая полной ясностью в понимании проблемы. Без сомнения, именно таким является наиболее длительный урок красноречия, которое играло огромную роль в городе, но отказалось заниматься тиранией.
Италийские корни латинской литературы никогда не отрицались. Определенные глубокие черты, присущие народу: чувство реальности, интерес ко всем аспектам, даже самым обманчивым, человеческой природы, стремление влиять на людей, желая сделать их лучше, — все это обнаруживается у римских авторов во все времена. Все хотели в какой-то степени служить городу: либо как своей родине (подобно, Титу Ливию, который сочинил свою «Историю» для того, чтобы восславить народ-властелин), либо же — поскольку подразумевалось, что Рим — родина всех людей, — тому идеальному городу, о котором мечтали философы. Все хотели оставить о себе память и свидетельства: очень редко встречаются немотивированные сочинения, которые не имеют другой цели, кроме эстетической. Красоте авторы отводят подобающее место в мировом порядке: Эпикурейская философия Лукреция выражена им в восхитительной поэме, в которой он гениально предвидит глубокие основы системы, ставшей главной частью его собственного мировоззрения. Свое обращение к рифме он оправдывает потребностью изложить трудные философские постулаты приятным образом и сравнивает поэтические украшения с медом, которым врач смазывает край чашки, из которой ребенок должен выпить горькое лекарство. Кажется, тот факт, что его поэзия проистекает непосредственно из его метафизической рефлексии, до конца еще не осознан, а красота, упругость эпической формы — из его философского опыта, отчасти невыразимого, несводимого к логическим формулам. Он хотел образовать Меммия[237], своего покровителя и друга, обратить его к философии, которая, единственная, может внести спокойствие и ясность в человеческую душу. Наверняка, он был бы недоволен, если бы обнаружил в греческой поэзии подобное апостольское рвение, однако далекое от эстетического дилетантизма.
И все же латинская поэзия еще при своем начале не пренебрегала произведениями искусства ради искусства. Оставим в стороне творчество Энния[238] — отца Энния, как его называли поэты, жившие после него, — и его поэму о гастрономии («Hedyphagetica»), которая представляет собой лишь искусное подражание самым упадочным эллинистическим пустячкам (но уже в ней имелись дидактические нотки). Во времена Цицерона и Цезаря образовалась школа «новых» поэтов[239] (именно так они себя и называли), ссылаясь на александрийских поэтов. Они хотели обогатить Рим новой славой — поэтическим блеском. Творением наиболее типичным этой эстетики, без сомнений, является поэма (относительно длинная для ученика тех, кто нарочито презирал длинные стихотворения), написанная Катуллом и воспевающая мифологическую свадьбу Фетиды и Пелея[240]. Большая ее часть была посвящена описанию ковра, на котором божественная рука запечатлела миф об Ариадне. Дочь Миноса, похищенная Тезеем, была им покинута, когда спала на побережье Наксоса. Она просыпается в тот момент, когда парус корабля, на котором она должна была плыть в Аттику, исчез за горизонтом. Она в отчаянии, но вдруг с небес спускается кортеж, который прибыл за ней как за невестой божественного Диониса.
Очевидно, что все в этой поэме немотивированно, она представляет собой безделушку в чистом виде, какой она могла быть, как мозаика, керамика или архитектурный декор, которыми любили в ту эпоху украшать жилища. В то же время можно утверждать не без оснований, что эта поэма содержит в себе некий эстетический смысл: на саркофагах встречается резьба по мотивам мифа об Ариадне, где он, без сомнения, имел религиозное значение. Спящая Ариадна, погруженная в глубокий сон, который предваряет ее апофеоз, символизирует астральное бессмертие души, направляемой опьянившим ее Дионисом. По правде говоря, нам неизвестно, хотел ли Катулл выразить подобную интерпретацию мифа, был ли он чувствителен к эстетическому и живописному образу мысли, который выразил. Несмотря на то что эпиталама имеет чисто эстетическое значение, следует признать, что последователи Диониса (а их было много) могли найти в ней эхо своих верований. Поскольку Рим был исполнен нравственных символов, то в сочинениях, совершенно немотивированных, поэзия содержала присущий ей пафос назидания.
Школа молодых поэтов могла гордиться тем, что из нее вышел Вергилий, который сумел выразить свой поэтический дар в ранние отроческие годы. Вергилий, как и его земляк Катулл (Вергилий родился в Сирмио, неподалеку от Мантуи), вначале находил удовольствие в обращении к чисто мифологическим темам. К сожалению, первые творения Вергилия, до «Буколик», остались неизвестными. Те из них, что дошли до нас под именем Вергилия, далеко не все могут считаться аутентичными[241]. Совершенно ясно, что автор «Буколик» начинал свою карьеру как поэт александрийской школы. «Буколики», эти пастушеские песни (или скорее песни волопасов), поскольку в них нет ничего, что впоследствии украшалось ленточками пастушков и мирными барашками, столь любезными в другие времена, были подражанием «Идиллиям» Феокрита[242], другого поэта Италии, поскольку он покинул греческую Сицилию в надежде завоевать литературный мир Александрии. Кроме того, очень тонкое различие обнаружится при сравнении этих произведений. Вместо жаркого неба, засушливости, цикад Феокрита, у Вергилия влажные луга Цизальпийской Галлии, орошаемые рукотворными каналами, поросшие по краям ивами. Оба поэта воспевают природу, но это разная природа. Вергилия волнуют острые земельные проблемы. Известно, что в первом стихотворении цикла поэт затрагивает драму, которая в то время развертывалась по всей Италии. Для того чтобы вознаградить ветеранов, которые их поддерживали, Антоний и Октавий отвели им земли за счет провинциальных собственников. Возможно, что и сам Вергилий тоже пострадал от подобного ограбления и был вынужден поступить под покровительство Октавия, чтобы, по крайней мере, получить компенсацию. Вся эта история нам мало известна; но независимо от того поэзия Вергилия выходит за пределы личной проблемы, и в аллегории о Титире и Мелибее отразились душевные страдания мелких собственников, вызванные последствиями гражданских войн. Еще раз художник, как будто бы воспевающий чистое искусство, вышел за рамки римского представления о городе.
Биография Вергилия-поэта прослеживается в этом контексте: в его творчестве все большее место отводится проблемам родины. «Георгики», сюжет которых был предложен Меценатом (если они вообще не «пропагандистское» произведение, предназначенное для того, чтобы вернуть римлянам любовь к сельской жизни), представляют собой попытку напомнить о старинных нравственных ценностях, которые были в чести в крестьянском обществе, и показать, что именно ритм «трудов и дней»[243] среди других видов человеческой деятельности более всего совпадает со вселенской гармонией. Речь шла не о том, чтобы отвлечь городской праздношатающийся плебс от зрелищ на аренах, но о том, чтобы раскрыть перед мыслящей элитой возвышенное достоинство общественного класса, подвергающегося угрозе. Поэзия «Георгик», столь же прекрасная, сколь и глубоко человечная, призванная облегчить страдания, вызванные гражданскими войнами; выразить философию природы и человека в природе, она внесла свой вклад в восстановление порядка и мира в умах и тем самым способствовала переменам, осуществляемым Августом.
Третий этап в творчестве Вергилия, связанный с общественными переменами, мы находим в «Энеиде». Здесь рассматривается проблема самого Рима. Речь идет об укреплении духовных оснований зарождающегося режима, и поэт стремился раскрыть глубокий смысл миссии, предназначенной богами приемному сыну Цезаря. Поэт воспевает деяния не ради торжества интересов одной из партий[244] города, а во имя всеобщей римской идеи. Воодушевленный пламенной верой в предназначение отечества, он полагал, что постигает тайну богов: Рим получил власть над миром потому, что родоначальником римского народа был справедливый и благочестивый герой. «Энеида» выражала честолюбивое желание обнаружить тайный закон вещей и показать, что империя была необходимым итогом вселенской диалектики, конечным пределом постепенного восхождения к Благу. Поэт уже предчувствовал это, когда писал свою «IV эклогу»[245], провозглашающую наступление золотого века. Именно такой была духовная основа эпопеи, в которой Вергилий подражал и Гомеру, и, оставаясь верным эстетике «молодых поэтов», «Аргонавтике» александрийского поэта Аполлония Родосского[246]. Сложный замысел поэта не противоречил созданию живописного, исполненного глубокого содержания и нежных чувств произведения. Кроме того, разве не удивительно, что «Энеида», только что опубликованная по распоряжению Августа (Вергилий, умерший в 19 году до н. э., завещал уничтожить незавершенное произведение), становится Библией нового Рима. На стенах античных городов все еще можно прочитать граффити, и в этих надписях встречается одна или несколько строф из поэмы. Наконец-то Рим обрел собственную «Илиаду», более прекрасную, чем песни древнего аэда[247], и более пригодную для пробуждения в читателях чувства национальной гордости и понимания нравственных и религиозных ценностей, которые и сформировали глубинную душу Рима.
Современником Вергилия и его самым близким другом в кружке Мецената был Гораций. Гораций также внес свой вклад в те обновления, которые предпринимал Август, и — что гораздо важнее — на протяжении длительного времени казалось, что он не желает с ним сотрудничать. Желая добавить еще одну струну к латинской лире, он создал лирическую поэзию, вдохновленную эолийскими стихами[248]. Ему пришлось сначала приспособить размеры своих греческих образцов к ритму латинского языка, а это не могло осуществиться без некоторых преобразований. Он воспользовался опытом предшественников, и прежде всего Катулла. Получив необходимый инструмент, Гораций сумел выразить переживания, которые вплоть до этого времени едва ли находили место в римской литературе; чувства, которые поэты александрийской школы выражали в эпиграмме (радость жизни, муки и радости любви, счастье и дружба, летучие впечатления о преходящих днях жизни), были близки ему. Они питали сюжеты Горациевых «Од». Их обогащала соотносящаяся с действительностью философия, в основе которой лежал эпикуреизм, последовательным пропагандистом которого был Меценат, но Гораций пошел дальше. Отбросив всякую философию и любые абстрактные доказательства, поэт размышлял только над спектаклем, который разыгрывал перед ним окружающий мир: стада коз на склоне холма, заброшенное святилище, свежесть источника, первые дуновения западных ветров над возделанными полями, — эти откровения божественной тайны, которую содержит в себе Вселенная. И вскоре эта мудрость, плоды которой созреют, став мистической созерцательностью, заставляет поэта стать интерпретатором римской религиозной жизни. Как и Вергилий, он воспевает постоянство, великие добродетели римского народа, воплощение которых видит в Августе. Национальные оды принимают красноречивое звучание в этой попытке придать большую значимость старому идеалу, который, как казалось, гражданские войны навсегда скомпрометировали. И когда в 17 году до н. э. на Секулярных играх, посвященных миру с богами, отмечалось знаменательное примирение города с богами, именно Гораций сочинил официальный гимн, распевавшийся в Капитолии хором юношей и девушек.
В то же самое время Гораций, размышляя о роли поэта в общественной жизни города, утверждал, что среди неистовства страстей только поэт может хранить чистое сердце, этот образцово-показательный образ предлагается горожанам для подражания: умеренность, понимание вечных ценностей, уподобление легендарным героям — Орфею или фиванцу Амфиону[249], лира которых, в согласии с таинственной гармонией мира, очаровывала животных и растения и помогала возводить города и устанавливать законы.
Третий поэт из кружка Мецената (его наследие сохранилось и дошло до нас) — Проперций — также внес свой вклад если не в создание нового жанра, то, по крайней мере, в его развитие. Речь идет об элегии. Историки античной литературы пытались определить, каким греческим образцам подражают римские элегии. Ныне почти доказано, что эти образцы, скорее связанные с мифологией и описательные, чем по-настоящему лирические, не оказали решающего влияния на становление этого жанра. Именно в Риме предшественники Проперция, Галл (его произведения не сохранились)[250] и Тибулл[251], писали стихотворения в форме элегического двустишия, стремясь выразить муки и радости любви. Проперций побудил нас следовать за перипетиями своего крайне бурного романа с некоей дамой, достаточно ветреной, которую звали Цинтия и которая то щедро одаривала его, то покидала ради богатых покровителей. У Проперция, как у его современника Тибулла, элегия начинает походить на интимный дневник, фиксируя любовные признания. Кажется, что на сей раз поэзия решительно спускается с небес, и у нее нет иных забот, кроме как служить городу. И однако Тибулл и Проперций в своих стихотворениях сочетают интимные темы со значительными событиями современности. Правда, это были не победные песни, которых, возможно, ожидали Меценат и Август, когда имперские войска новыми победами стирали воспоминания о поражении при Каррах[252] или усмиряли границы Германии, но их сочинения, посвященные моральной стороне городской жизни, оказались более памятными и долговечными.
Тибулл прославлял святилище Аполлона на Палатине как центр религиозной жизни при Августе, Проперций воспел старинные легенды, которые были связаны с тем или иным местом города, выбирая те, что приобретали особенную значимость в контексте религиозных и политических реформ Августа.
Для великолепного расцвета литературы в эпоху Августа смерть ее создателей стала невосполнимой утратой. После смерти Горация в 8 году до н. э. было похоже, что жизненная сила покинула латинскую литературу. По правде говоря, этим впечатлением мы, возможно, обязаны тому, что до нас не дошло ничего из произведений, написанных современниками последних лет правления Августа. Известно лишь имя Овидия, будто для того, чтобы засвидетельствовать продолжение неустанного поэтического труда.
Сочинения, оставленные Овидием, если и не были лишены ценности и интереса, в большинстве своем представляли собой всего лишь систематическое использование достижений Тибулла и Проперция. В некотором отношении Овидий показывает, что он был поэтом, более близким александрийской поэзии, ведь он прекрасно владел испытанными рецептами. Свободно и легко пишущий стихотворец, Овидий в своих «Метаморфозах» представляет подлинный свод греческой мифологии и прибавляет к ее сюжетам, скорее хорошо, чем плохо, еще и собрание римских легенд. Овидием была избрана достаточно оригинальная линия: он хотел нарисовать грандиозную фреску, на которой изображены превращения, которым подвергались существа и явления в потоке времени. За этими красочными картинами лежит концепция, заимствованная в философии пифагорейцев, идея о том, что вселенная находится в непрерывном становлении, а не подлежит раз и навсегда установленному порядку. Что бы мы ни сказали о его эпопее, мы не должны забывать, что она никогда не переставала завораживать воображение художников и писателей эпохи Средневековья, доверявших скорее не научным выкладкам, а символизму, с помощью которого, как они полагали, можно ошибочно или правильно ориентироваться в этом гигантском бестиарии.
Изгнанный Августом за провинность, которая до сих пор точно не установлена, возможно за участие в действе гадания[253], Овидий завершил свою жизнь на побережье Черного моря, в Томах[254]. Разлученный с родиной, он удовлетворял свою страсть стихотворца, воспевая свои страдания на варварском языке, на котором разговаривали вокруг[255]. Он умер, будучи последним представителем поэзии века Августа.
Конечно, Рим не испытывал недостатка в поэтах. Возможно, среди них были и превосходные поэты, но память о них исчезла навсегда. Нам известно только о всепоглощающей страсти к стихотворству до конца существования империи. Поэзия рассматривалась как средство самовыражения, подобающее «порядочному человеку». Однако она перестает быть по-настоящему серьезной, какой она была для Вергилия, Горация или Проперция. В нее играют как в «салонную» игру и сами себе льстят «очаровательными удачами». Эти легкомысленные сочинения чаще всего являются подражанием греческим стихам, это касается и творений более значительных: эпопей, трагедий, предназначенных для чтения (поскольку драматургический театр почти полностью исчезает, уступив место миму, следы которого тоже малозаметны). Может быть, эта неизвестная латинская поэзия и была прекрасной. Несколько сохранившихся фрагментов позволяют предположить, что существовали интересные опусы, например небольшие стихотворения Мецената, который был превосходным стилистом, создателем ярких образов и метафор, придающих оригинальность банальным идеям.
Следовало дожидаться правления Нерона, чтобы вновь появились сочинения, которые дошли до наших дней. Вторая половина I века н. э. — поздняя поэтическая осень, более зрелая, быть может, более талантливая, чем период литературного расцвета эпохи Августа. Поэты поздней эпохи были виртуозами, способными на поэтические вольности.
Персий и Лукан во времена Нерона выражали в своем творчестве идеи стоицизма. Персий, нервный и загадочный, за свою короткую жизнь успел написать несколько сатир, и все они были проникнуты негодованием. Он умер в 28 лет от роду (62 н. э.), оставив после себя произведение, в котором выразил политические и нравственные убеждения сенаторской аристократии, полагавшей, что она может опереться на Нерона, но вскоре разочаровавшейся. Эти несколько страниц, свидетельствующих о подлинном темпераменте поэта, испытывают еще сильное влияние школьной риторики.
Тот же самый упрек очень часто адресуется и Лукану, «молодому поэту», его считали вундеркиндом, и он рано ушел из жизни — в 26 лет. Он был казнен[256] по приказу Нерона за участие в заговоре Пизона (65 н. э.). Он начал писать стихи в возрасте 15 лет и сочинил огромное количество стихотворений в разных жанрах, а также трагедию, но из его произведений до нас дошла только его эпопея «Фарсалия» (Лукан называл ее «О гражданской войне»); до наших дней сохранилось десять песен. Работу над этим произведением прервала смерть Оно задумывалось автором как грандиозная хроника революции, которая с 49 по 31 год до н. э. заливала Рим кровью и в результате которой установился императорский режим. Создавая эпопею, Лукан честолюбиво хотел противопоставить ее «Энеиде», эпопее во славу рода Юлиев, основанной на конформистском мистицизме, эпопею, вдохновленную сенаторским духом, способную выразить политическую мысль стоических кругов. Было бы неточным утверждать, как это часто делается, что «Фарсалия» представляла собой манифест олигархической оппозиции против империи. Она не была таковой до тех пор, пока не проявился разрыв между нероновским режимом и сенаторами, сторонниками стоицизма, то есть когда приняла резко выраженный характер немилость к Сенеке (племянником которого был Лукан). В самом деле, «Фарсалия» начинается исключительно восторженным гимном Нерону, и это не было лестью. Рассказывалось также, что Лукан, которого первоначально Нерон поддерживал, своим талантом в конце концов вызвал его зависть. Нерон увидел в нем соперника, наделенного большим талантом. И конечно, в своем произведении Лукан отразил чувства автора, однако скорее следует считать, что личные соображения самого Лукана, отдалявшегося от Нерона, сыграли здесь роль куда менее значительную, чем изменения, внезапно произошедшие в Риме после убийства Агриппины, вследствие возрастания влияния Поппеи и, прежде всего, после смерти Бурра[257].
Заметно, как постепенно Лукан приходит к более отчетливому пониманию политических последствий стоического идеала. В его глазах личность Катона Утического (столь прославляемого Сенекой) приобретает особое значение в споре, который завязывается между старыми республиканскими формами и новым миром, о возникновении которого повествует поэт. Катон становится арбитром, подобно тому как ими являются боги при определении судеб мира. Добродетели Катона возвышали его над остальными людьми: именно образ Катона вдохновляет поэта, как он вдохновлял Сенеку и других стоиков, став жертвами тирана, изменившего идеалу своей молодости.
В обновленном Риме, которому суждено было родиться в год «Трех императоров»[258], «Фарсалия» могла оказаться «Энеидой» возрожденного сенаторского режима. События опровергали мечту поэта, но сама поэма навечно сохранилась как источник нравственного вдохновения, свидетельствующий о римском величии, опровергая тех, кто обвинял Рим в упадке и укоренившейся коррупции.
Невзирая на различия, изменения во вкусах, противостояние принципов, можно видеть, что Энний и Лукреций, Вергилий и Лукан оставались верными своему призванию в осмыслении величайших проблем города и мира. Можно также отметить, до какой степени латинская поэзия пропитана религиозными представлениями. Лукреций большое место отводит богам, но признает их важнейшую роль в общении с людьми посредством видений как образов высшего Блага; гимн Венере в начале его поэмы является одной из наиболее трогательных страниц. Лукан в «Фарсалиях» также сумел избежать обращения к сверхъестественным традиционным образам, чтобы разглядеть в исторических событиях волю Судьбы и действие Провидения. Наиболее возвышенные формы римской мысли неотвратимо приходили к размышлению и молитве.
Секстиев и мистический пифагореизм Сотиона[259]. Вслед за ними он научился презирать низменные ценности и не удовлетворяться так называемыми общепризнанными ценностями. Высокоодаренный, возможно, он подчинился бы обычаю и сделал официальную карьеру (и в этом ему помог бы возраст), пробовал бы себя в разнообразных литературных жанрах как любитель, если бы Фортуна не вмешалась в его предназначение. Сенека внезапно заболел в тот момент, когда должен был серьезно начинать свои первые магистратуры. Ему пришлось провести долгие годы в Египте, где он познакомился с александрийскими кружками, которые тогда пересекались с различными философскими и религиозными течениями. Это культурно обогатило его. Возвратившись в Рим, он приобрел репутацию знаменитого мастера красноречия, участвовал в придворных интригах, что после прихода к власти Клавдия под влиянием Мессалины[260] в конце концов привело к его изгнанию на Корсику. Там в тишине изгнания, которому он вначале не хотел безропотно подчиниться, он постепенно отказывался от всего, что составляло его жизнь. И когда его призвала Агриппина[261] (к тому времени она занимала место Мессалины рядом с Клавдием), он совершенно искренне отрекся от того, что не имело отношения к изучению и практике философии. Он не мог отказать в просьбе своей покровительнице и принял на себя заботу о нравственном воспитании юного Домиция Агенобарба, который вскоре стал править под именем Нерона. Как наставник принца в юности он после смерти Клавдия осуществлял нечто вроде регентства, управлял империй от имени своего воспитанника, бесстрашно решая тяжелые проблемы внешней политики, предлагая административные меры и законы, которые в течение пяти лет правления Нерона обеспечили гармонию между молодым государем и его народом. Сенека, официально придерживающийся позиций стоицизма, опирался на своих последователей в сенате. Но вскоре Нерон, достигнув возраста, когда мог править сам, отбросил принципы наставника, и Сенека, который надеялся реализовать мечту Платона — сделать философию сферой интересов государства, должен был признать себя побежденным. Он был обвинен в связи с заговором Пизона и вскрыл себе вены. Сенеке представилась возможность подвергнуть испытанию свои философские принципы. То, что считалось схоластическими спорами, благодаря ему стало фактической реальностью. Его произведения свидетельствуют о его духовном развитии, о его сомнениях и верности своим убеждениям, несмотря на обстоятельства Сенека с энциклопедическим размахом излагал научные проблемы в своем трактате «Натурфилософские вопросы», он писал и о географии, но это его сочинение до нас не дошло. Он всегда стремился глубоко изложить порядок мира и постичь план творения, который, как он считал, подчинен Провидению; он был уверен в том, что обладает истиной, был одержим желанием убедить в этом других и поделиться мудростью — единственным средством достижения человеческого счастья. Его хорошее для того времени образование и страсть наставлять обязывали Сенеку сочинять трактаты о нравственности в виде диалогов, адресованных другу или родственнику, где автор сохраняет за собой ведущую роль и где собеседник никогда не берет слово прямо, он лишь подает реплики, необходимые для продолжения диалога.
Сенека не слишком заботится о литературном совершенстве, только об истине. На самом деле он был достаточно талантлив, чтобы выразить свою мысль и облачать ее в красноречивую форму. Его философские постулаты и их развитие на основе старых формул стоической школы обновляются в духовном опыте исключительной остроты.
Стиль Сенеки (столь далекий от цицероновского периода[262]) оказывается в такой же степени методом мышления, как и формой письма. Понятно, что вокруг него сформировалась школа молодых людей, жаждущих обновления, бунтующих против эстетики (ставшей для них банальной) великой классической прозы. Сенека среди них был удостоен всеми знаками уважения. Прозаик поразительной силы, он писал и стихи, но этот его талант не стоит внимания. Его трагедии, которые сохранились, на современный взгляд кажутся предназначенными не для сцены, а для чтения. Однако они, вполне возможно, предназначались для сцены и, конечно же, с этой целью создавались. Эти трагедии так же исполнены богатого содержания, мысли, что и его диалоги и письма о нравственности. Конечно же, молодой Нерон был очарован этой исключительной легкостью и строгостью, которыми отмечены и произведения Лукана, контрастируя с некоторой прямолинейностью у Персия. Но литературной школе Сенеки не суждено было существовать долго. С эпохи Веспасиана Квинтилиан стремился вернуть молодых к почитанию традиционных принципов классицизма, которые способствовали, хоть и ненадолго, упадку латинской литературы.
Среди великих творческих созданий эпохи Нерона следует назвать роман Петрония «Сатирикон», о котором не стоит слишком сожалеть, что он предстал перед нами в неполном виде.
Впервые в античной литературе автор рассказывает в прозе о приключениях персонажей, которые не являются героями легенд или истории. Это персонажи — современники автора: два недоросля, сбежавшие из школы, бродяжничают в Южной Италии и живут чем и как придется; богатый сириец, преисполненный тщеславия в той же степени, что и простодушия; развратные и влюбленные женщины, простой народ, который часто посещает общественные места, портики и трактиры от Неаполя до Тарента. Старый латинский реализм получил здесь талантливое художественное выражение: свободный дух, постигающий картину мира, способность не быть одураченными видимостью и презирающий правила приличия.
Спустя несколько лет подобный взгляд проявляется и у Марциала, «Эпиграммы» которого раскрывают перед нами Рим эпохи Флавиев; написанные легкими стихами, они представляют и карикатуры, и тонкие образы, и пикантные анекдоты, интерес к которым как к документальному описанию нравов современного автору Рима неисчерпаем.
Современник Марциала Ювенал напоминает о страстности Персия. Он писал «Сатиры», но под его рукой старый национальный жанр утяжелен риторикой, они лишены той легкости, которую демонстрировал Гораций. Кажется, будто жизненная сила истощается, несмотря на богатство формы. Ювенал слишком поздно хотел, чтобы Рим оставался в эпоху Траяна и Адриана таким же, каким он был во времена Августа.
И если некогда латинская литература была только италийской и выходила в какой-то степени за рамки римской общины, то теперь ситуация была противоположной: императорский Рим, впитывающий восточные влияния, приводил в замешательство тех писателей, взгляды которых на мир нам представляются исключительно ограниченными. В этом отношении Ювенал (уроженец Аквинума в Кампанье) не отличается от Тацита или Плиния Младшего, которые тоже были италиками, выходцами из провинции, с ее ограниченностью и односторонностью. «Анналы» Тацита, написанные им в зрелом возрасте, показывают историю царствований, сменявших друг друга от Тиберия до Нерона, и все они описаны без малейшей симпатии (история Светония[263] идет от Цезаря и доводит до Домициана). События свершаются людьми; побудительные причины происходящего пытался дать Тацит, предпочитая выбирать изо всех возможных мотиваций поступков людей самые низменные. У него есть и другие оценки человеческой природы. История для него — драма, в которой противостоят представители сенатской аристократии и окружение принцепсов; желание служить государству, с одной стороны; с другой стороны, зависть, жадность, придворные интриги — о них историк подробно, с удовольствием рассказывает. В истории Тацита мало ощутим подлинный масштаб проблем империи, основная тяжесть которых давила на провинции, и, чтобы понять истинное положение дел, именно к изучению этих проблем прилагают усилия современные историки. Тацит смотрит на историю династии Юлиев — Клавдиев с точки зрения старых категорий, которые имели ценность, когда Рим был маленьким поселением, мучимым борьбой партий, заговорами, коалициями знатных семейств. В этом отношении его взгляды в значительной мере устарели. Он сохраняет «республиканские ценности», однако прекрасно понимает, что императорский режим является необходимостью. Такая позиция была интеллектуально удобной. Его критика принципата Юлиев — Клавдиев еще более непримирима еще и оттого, что она обращена против режима, уже отдаленного во времени, официально осужденного политической доктриной Антонинов[264].
По мере того как империя выступала за пределы римской общины, латинская литература приходила в упадок. По контрасту с новым подъемом в то же время греческой философии, Рим более чем когда бы то ни было оказался под влиянием Востока. В самом деле, самостоятельной от греческой философии римской философской мысли не было, за исключением кое-каких отголосков. Наместники провинций, администраторы, должностные лица, коммерсанты в числе своих знакомых непременно заводили софистов (на востоке это было временем «второй софистики»), риторов, философов, художников. Вольноотпущенники восточного происхождения занимали важные посты. И в этом симбиозе Востока и Запада литература на латинском языке казалась второразрядной. Только одно сочинение, написанное в середине II века н. э., еще свидетельствует о какой-то жизненной силе. Контрасты и парадоксы этой сложной духовной среды были выражены в романе, написанном выходцем из Африки Апулеем, который еще в детстве научился говорить и писать на обоих языках культуры — латыни и греческом. Заглавие романа «Метаморфозы» — греческое; приключения героя происходят в греческом мире, но его духовный мир обнаруживает римское мировосприятие.
Сюжет общеизвестен: молодой аристократ Луций, грек из Патр, что в Коринфском заливе, он задумал путешествовать и научиться колдовству. Прибыв в Фессалию, он попал на постой к колдунье. Подглядев, как она оборотилась в птицу, он решил сделать так же, но, по незнанию, натерся другой мазью и превратился в осла. Так начинается замечательный плутовской роман о многообразных приключениях Луция, и заканчивается он возвращением на родину героя, который молит богиню Изиду положить конец его страданиям. Изида показывает ему, что готова прийти на помощь. Луций обретает свой человеческий облик и в благодарность готов служить богине.
Апулей не сам придумал эту историю. Он заимствовал сюжет у Лукия Патрского (если таким и в правду было его имя)[265] и повести, которая дошла во фрагментах, приписываемая Лукиану[266]. Однако он украсил его новыми эпизодами, например историей Амура и Психеи, ему также принадлежит философская концовка, он привлекает к развитию сюжета Изиду, которой не было в первоисточнике. Вставные новеллы Апулея имели свой смысл. Он, несомненно, попытался придать символический символ традиционному сюжету. Сказка о Психее, мастерски вставленная в центр произведения, очевидно, представляет собой символ платоновской идеи: это — одиссея человеческой души, устремленная в человеческое тело, обретшая свое духовное вместилище благодаря всемогуществу Эроса. Психея — царская дочь, соединенная с богом Амуром, о том не ведающая. В тот момент, когда она, нарушив запрет, о котором была осведомлена, обнаруживает настоящую природу своего мужа, последний исчезает, и, пройдя испытания, она снова встречается с тем, кто внушил ей непреодолимую страсть. Сюжет об Эроте и Психее (Душа) был широко известен современникам Апулея, особенно по скульптурным изображениям на саркофагах. Это представление о любви как о космогоническом принципе восходит к Платону, и не только к «Федре» и «Пиру», но и орфической традиции. Апулей, который предстает здесь последователем Платона, использует народную сказку (сюжет о красавице и чудовище, распространенный у большинства народов) для философского осмысления мифа. Его философию нельзя назвать совершенно оригинальной, но она является наглядным примером синкретизма умопостроений, происходящих из разных источников, предваряющего христианство. С Апулеем умирает латинская литература языческого Рима. Авторы, которые появляются позже, всего лишь повторяют идеи прошлого, все те же формы, которые говорят об отсутствии настоящей жизни.
Латинская литература по своему разнообразию и жанрам проливает свет на проблемы, которые занимали римскую философию, на насущные духовные движения, для выражения которых заимствовала приемы и материал у греков, но тем не менее смогла создать оригинальные произведения, характеризующие римскую цивилизацию. То же касается и римского искусства.
Архитектура Рима рождалась как выражение потребности городской цивилизации. Конечно же, она многое заимствовала у Греции, но у нее имелись и собственные традиции: архитектура италийских храмов и общественных мест отличалась от греческой. Это отличие состоит прежде всего в том, что греческие города посвящались богам, в которых им возводились достойные бессмертных святилища, Рим не забывал ни об удобствах, ни об удовольствиях живых людей.
Несомненно, первыми сооружениями в городе являлись храмы, однако со II века до н. э. возрастает количество светских сооружений, разнообразие и великолепие убранства которых очень быстро образует городской центр.
Первые представления об архитектуре Лациума к концу VI в. до н. э. — это очевидное преобладание этрусского влияния. Строящиеся храмы походили на греческие по общему облику, но отличались существенными особенностями. Так, святилище всегда возводилось на возвышенности (podium), на которую можно было подняться по лестнице, установленной перед фасадом. Возможно, что подобное характерное расположение объясняется верой в то, что эффективное покровительство божества обеспечивается большим охватом его взора человека или предмета, которые должны получить его благословение. В архаический период храмы возводились из обожженной глины, украшались рельефами и яркими росписями. Стиль декора был близок к ионическому искусству, которое тогда занимало ведущие позиции во всем западном бассейне Средиземного моря. Но если этот декор иногда достигает подлинной красоты, то само здание еще построено очень грубо; камень использовался только для колонн и мест для сидения на подиуме, стены сделаны из кирпича-сырца, все верхние части были деревянными. Именно так должны были выглядеть старинные храмы Рима; храм Юпитера на Капитолии, храм Кастора на Форуме, храм Цереры у подножия Авентина. Мотивы украшений заимствовались из эллинского арсенала, при этом кажется, что предпочтение оказывалось вакхическим сюжетам: сатирам и вакханкам, растительному декору, обработанному с пластическим мастерством.
Эта архитектура, по-видимому, развивалась под влиянием восточных образцов, а именно архаичного дорического стиля, влияние которого будет ощущаться и позднее в становлении римской культовой архитектуры, несмотря на более поздние новшества, пришедшие из классической Греции и с эллинизированного Востока.
По правде говоря, здания республиканского Рима мы знаем довольно плохо. Те, что обнаружились в ходе раскопок, например на площади Largo Argentina, не дают полного представления о том, как они выглядели первоначально. Вопрос о том, когда именно они были завершены, тоже далеко не ясен. Понятно лишь, что римляне в продолжение долгого времени стремились сохранить в их облике древнюю простоту. Они гордились своими храмами, украшенными рельефами и терракотовыми статуями, которые они противопоставляли мрамору и золоту греческих храмов. Этот консерватизм противостоял классической изысканности греческой архитектуры. Никогда римская колонна не достигала совершенства колонн Парфенона. Даже когда уже была развита орнаментация капителей, а для фуста[267] колонны использовали каннелюры[268], римские колонны все еще сохраняли некоторую грубоватость, хотя иногда присутствовало стремление к изяществу; они редко использовали энтасис[269], который имел большое значение для гармонии классической колоннады. Более того, в то время как Парфенон можно было окинуть взором со всех сторон, в римском храме для обзора был доступен в основном фасад. Часто колоннада сводится к внешнему портику или же, если храм является периптером[270], боковые портики[271] старались делать незаметными, то ли потому, что их ширина меньше, чем портик фасада, то ли потому, что вместо них ставились полуколонны или простые пилястры[272]. Храм в меньшей степени оказывается зданием как таковым, обладающим своим собственным совершенством, но скорее украшением городского пространства. Он становится частью форума, на котором толпится народ, или священной площади, всегда открытой для смертных.
С наступлением эпохи империи в Риме появились первые храмы, облицованные мрамором, и тогда же наблюдается триумф коринфского ордера. Первоначальный дорический ордер сменился более декоративной его интерпретацией, что можно видеть, например, в дорическом храме в Кори (начало I века до н. э.). Ионический ордер встречается, но его капители не представлены в чистом виде. К характерным волютам добавляются чаще всего цветочные мотивы, которые удлиняют корзину, по-видимому, под влиянием коринфских капителей. Римская культовая архитектура эволюционировала всегда в сторону более пышной орнаментации. Существует прекрасный пример подобного коринфского стиля августовской эпохи — Квадратный дом[273] в Ниме, который был возведен в 16 году до н. э. Изысканность его фриза[274] придает храмам характерное для этого времени изящество. Однако вскоре орнаментация усложняется, по мере того как мастерство итальянских и западных зодчих становятся более совершенным при обработке мрамора. Фриз Нимского храма можно сравнить, например, с архитравом [275] храма Веспасиана в Риме: мотивы богослужения, скульптурные украшения в виде бычьей головы, патеры[276], вазы, предметы для жертвоприношения, сверху зубчики, яйцевидный орнамент, консоли, разнообразные пальметты из архаичной тематики. В становлении римской архитектуры преобладало влияние восточного зодчества. В азиатских провинциях старые эллинистические школы продолжили развивать национальные тенденции. Храмы Баальбека в Сирии, которые неоспоримо принадлежат к римской цивилизации, — доказательства не только высочайших достижений, но и излишеств, которые были присущи римскому зодчеству Востока.
Однако не пышные культовые сооружения составляли характерную черту римского зодчества, а строгие гражданские здания.
Унаследованные от эллинизма, храмы были возведены по традиционной технике из камня. Однако с конца республики развивается и распространяется новая техника, техника забутовки: стена кладется не рядом блоков, а ее несущая основа замешивается из извести, песка и твердых материалов (кирпичных, каменных обломков), затем с обеих сторон покрывается облицовкой. Облицовка соответствовала характеру фасадного декора: тонкая мраморная плита или искусственный мрамор, на который было возможно накладывать цветное покрытие. Этот строительный способ был быстрым и экономичным, он требовал гораздо меньше специализированного умения от рабочей силы, чем традиционная техника, но главным образом он позволял любые эксперименты. Из высеченного камня трудно возводить своды, а тем более купола. С использованием забутовки не было ничего проще: достаточно грубой опалубки, в которую наливали жидкую массу для того, чтобы возвести самые смелые своды. Можно утверждать, что римское здание, построенное с использованием этой техники, представляло собой громадную рукотворную скалу, в которой архитектор по своему усмотрению выстраивал интерьеры. Колоннады теперь служат лишь для декора, архитравы и фризы утрачивают свою первоначальную функцию и используются лишь для эстетического украшения. В конечном счете архитектор становится свободным от необходимости строгого расчета силы и противовеса, которое необходимо при возведении зданий из каменных блоков. Эту свободу, плодотворную для современных архитекторов, знали еще архитекторы Рима, и они творчески использовали новую технологию.
Таким образом объясняется монументальный характер императорских терм, способных принимать огромные толпы, и большая крутизна амфитеатров, которые уже не было необходимости возводить у подножия холмов. Именно таким образом стало возможным строительство длинных рядов арок, на которых римские акведуки и сегодня еще пересекают сельскую местность вокруг Рима. Пон де Гар[277], построенный, вероятно, военными инженерами, показывает подлинную красоту этой архитектуры, у которой не было другой цели, кроме функциональности.
Развитие других изобразительных искусств не представляет особого интереса. Скульптура, рельеф и живопись существовали в гораздо большей зависимости от эллинских образцов, но в них также возможно видеть развитие национальных тенденций, которое поддерживало искусство и не позволяло ему превратиться в простое копирование.
Первые статуи, которыми были украшены храмы, как мы уже упоминали, были выполнены этрусскими мастерскими. Впоследствии полководцы-завоеватели системно грабили огромные музеи, какие представляли собой греческие города, но и в самом Риме были мастерские, где работали художники, прибывшие из разных регионов Средиземного моря, чтобы удовлетворять потребности римского общества. Именно в них развивались тенденции, которые были известны, конечно, греческому искусству, но которые в результате этого заимствования приобрели новую силу и плодотворность. Таким образом, искусство из Пергама, богатое своими достижениями в драматургии и живописи, получило в Риме новую жизнь, как и интерес к непрерывному фризу ионического ордера выразился в создании великолепной колонны Траяна.
Римская монументальная скульптура долго оставалась архаичной; вплоть до конца республики храмы украшались пластинами из терракоты в соответствии с древним вкусом, унаследованным от этрусков. Со времен Августа становятся широко популярными работы по мрамору и развивается искусство рельефа, в котором, как и в классических поэмах Вергилия и Горация, соединяются реализм и изящество, в результате появляется шедевр — алтарь Мира, который был посвящен божеству Рима Августом в 9 году до н. э.
Фриз алтаря Мира, в том виде, в каком он восстановлен сегодня после очень бережных раскопок[278], предстал перед нами во всем своем величии. Он увековечивал в мраморе церемонию посвящения. На нем изображены император и его семья, должностные лица, жрецы, сенаторы, шествующие в процессии для принесения жертвы богам. Черты персонажей индивидуальны, их можно узнать по скульптурным изображениям и чеканке на монетах того времени. Почти портретная точность касается даже детей из императорской семьи (среди которых Гай и Луций Цезари); старший, проникнувшись значимостью церемонии, идет торжественно, его младший брат, изображенный чуть дальше, рассеян, и подросток, обернувшись к нему, улыбаясь, как бы призывает быть разумнее. Торжественный момент религиозного благоговения изображен здесь как один из моментов жизни.
Скульптура эпохи Августа была достойна искусства рельефа. С появлением империи таинство, окутывающее сущность императорской жизни, становится предметом искусства, которое умеет одновременно отразить личность принцепса и выразить божественный характер его миссии. Эллинистические скульпторы уже владели искусством создания царственных типов в облике Александра и диадохов[279]. Традиции этой иконографии, ее политическая и религиозная наполненность чувствуются в изображениях первых римских императоров: то же желание идеализировать черты в состоянии непреходящей молодости (что связано с идеей апофеоза), хотя индивидуализированные черты лица, точно воспроизведенные, завитки волос, выражение взгляда создают настоящий портрет. Скульпторы отталкивались от реального облика и не довольствовались тем, чтобы выражать абстракцию, собственно идею государя.
Все более после наступления эпохи империи искусство скульптуры шло в направлении реализма, было озабочено передачей особенностей черт модели. Это чувство портрета становится одной из наиболее оригинальных черт римской скульптуры. Однако при изображении уже не принцепсов, но простых смертных точность нередко доходила до карикатурности. Художники не испытывали нехватку в клиентах; редкими были римляне, которые не пожелали бы оставить собственное изображение на своей могиле, и, таким образом, наши музеи владеют богатыми коллекциями разных по качеству бюстов, оживляющих горожан и знатных аристократов Рима и провинциальных городов. Часто они представляют собой работу заурядного мраморщика, но нередко встречается мастерские произведения. Ремесленники стремились воспроизвести знаменитые греческие статуи; так они совершенствовались в своем умении, так что великие традиции, рожденные в мастерских Аттики и Азии, начиная с V века до н. э. продолжались с той или иной степенью мастерства до конца империи.
По мере того как развивалась роскошь, римляне обучились ценить декоративную живопись. Они достаточно рано начали развешивать на стенах своих домов картины греческих мастеров, но с I столетия до н. э. создают новый стиль. Этому благоприятствовала техника забутовки, которая позволяла иметь просторные чистые гладкие поверхности, подходящие для росписей. Стены разделялись на зоны, которые оформлялись по-разному: имитировали и инкрустацию цветным мрамором (так называемый первый стиль), и весь архитектурный ансамбль — колонны со стилобатами[280], фризами, между колоннами расписывали плоскость сюжетами знаменитых картин. Этот архитектурный стиль (то, что называем вторым стилем римской живописи) был популярен в I веке до н. э.; он знаком главным образом по домам в Помпеях и нескольким образцам, сохранившимся в самом Риме.
Искусство развивалось. Художники рисовали воображаемые оконные проемы с оригинальными композициями, чаще всего пейзажами, вдохновляемые искусством садов. Таким образом, природа сопровождала повседневную жизнь.
Параллельно этому архитектурному стилю развивался другой. В центре любой значительной поверхности изображался небольшой пейзаж или, что чаще, грациозная фигура: амазонка или аримасп[281], изгибы их гармоничных тел сочетались с фантастическими архитектурными элементами: фантазийные столбики, бандероли, уединенные павильоны, вносящие архитектурный элемент. В соответствии с тем, насколько большое значение придается архитектурной композиции, археологи различают третий и четвертый стиль. Золотой дом Нерона был украшен росписями и легкими рельефами, выполненными в технике стукко под влиянием декоративности третьего живописного стиля. Именно там Рафаэль и позаимствовал темы своих «гротесков»: развалины Золотого дома, похороненные под термами Тита (с которыми его тогда смешивали), были обнаружены в XVI веке, и художники восхищались этими изящными рисунками, которые они назвали «гротесками», потому что они появлялись в глубине этих темных пещер.
Двумя столетиями позже римская живопись стала оказывать еще большее влияние на современное искусство, когда раскопки, предпринятые неаполитанскими королями[282], познакомили с фресками Геркуланума, а вскоре и с фресками Помпей.
Сюжеты этой живописи принадлежат к тематике, образованной сложными элементами, и она, несомненно, следовала традициям эллинистического искусства. «Картины» ведут прямо к мегалографии[283], столь ценимой греческими художниками, — крупным композициям на мифологические темы, иногда с трагическим сюжетом. Представляется, что чисто декоративные элементы возникли в результате более поздних художественных явлений и отчасти под влиянием римского искусства. Театр сформировал правила композиции. И нередко, в особенности в период четвертого стиля, фреска задумывалась как фасад скены, напоминая фасад дворца, с воротами, с запечатленными в перспективе колоннадами и фантастической архитектурой. Реальные здания (римские театры, — многие из которых очень хорошо сохранившиеся образцы, — до нас дошли в Африке, Сабрате[284] или Дугге) соединяют в своем облике фантазии раскрепощенного художника и тяжеловесную скованность. Создание подобного декоративного стиля показывает нам значимость для римлян этого мира фантазий, который, как мы увидим, характерен и для их зрелищ: изображать вещи иными, чем они есть на самом деле, украшать реальность, окружать повседневную жизнь чудесами и мечтаниями.