Алексей Петров Con amore

1

Первый свой концерт Лёнька Ковалёв дал в пригородной электричке, когда вся семья возвращалась домой от бабушки. Ему тогда было лет пять. Запел он внезапно, вдруг, как птица поутру, без принуждения, просто потому, что на душе было безоблачно и радостно. Монотонно постукивали колёса вагона, мимо окон проносились полустанки, железнодорожные переезды со шлагбаумами и унылыми хвостами легковушек, необъятные поля подсолнечника и кукурузы, а Лёнька, задрав голову и чуть прикрыв глаза, старательно выводил что–то из «Сильвы», «Принцессы цирка» и «Летучей мыши» одновременно. Вагонная публика откровенно потешалась и в эгоистичном своём желании продлить, обострить удовольствие мальчишку подбадривала и нахваливала: «Давай, давай, мальчик, жарь, не стесняйся…» А Лёнька и не стеснялся нисколечко. Он совсем не понимал, о чём поёт, но мелодию старался передать в точности:

Живу без ласки, боль свою затая.

Устал я греться у чужого огня.

Ну где же сердце, что полюбит меня?..

Пассажиры приумолкли, прислушались. Многие отложили в сторону газеты и журналы, повернулись к Лёньке, разулыбались. В вагоне сразу стало как–то по–особенному солнечно, светло, хотя и без того нещадно жарило августовское солнце, и было приятно вот так, в тепле и комфорте, растворив все окна, ехать в электричке и слушать смешное пение маленького мальчика. Заметив, что привлёк всеобщее внимание, юный певец на мгновение умолк, смутился, прижался к матери, но тут какой–то разбитной студент в штормовке засмеялся и сказал:

— Хлопец, не журысь, мы тебя вже любим! Ты спивай, малыш, спивай…

И полез в рюкзак за конфетой для Лёньки.

— Это что — детдомовцев везут? — поинтересовался кто–то.

— Нет, просто хороший человек…

— Женщина, — сказала какая–то строгая старушка Лёнькиной маме, — мальчика нужно непременно отдать на музыку. Чего же вы ждёте, в самом деле?

Она произнесла это так, словно Лёньку надлежало немедленно снять с электрички и тотчас же тащить к учителю: «Чего вы ждёте?»

Мама и не стала ждать. Вскоре она купила для Лёньки в ближайшем универмаге трёхрублёвую балалайку и повела сына во Дворец культуры. Там, за дверью с табличкой «Класс народных инструментов», в большой комнате галдела детвора. Спорили, ссорились, бренчали на своих домбрах, мандолинах и балалайках, терзали испуганно жавшееся к стеночке облезлое пианино, которое издавало унылые дребезжащие звуки. Рыжий долговязый мальчишка, ссутулившись, чуть надломившись в коленях и отбивая ритм ногой, стоя подбирал по слуху «Собачий вальс». Другой мальчуган, пониже росточком, присев на краешек стула, пытался в этом гаме настроить мандолину и злился на товарищей за то, что те мешали…

Едва мама ушла, пообещав забрать Лёньку через полтора часа, к нему немедленно подбежал какой–то вихрастый парнишка в старенькой линялой рубашонке и весело вскричал:

— Ага! новенький!

Он встал в боксёрскую стойку и принялся размахивать перед носом у опешившего Лёньки своими костлявыми кулачишками, приговаривая при этом:

— Вот так! Так! Так!..

Лёнька сжался, насупился, попятился. А потом размахнулся и что было сил огрел балалайкой своего обидчика. Тот сперва онемел от неожиданности, а потом решительно и безутешно заревел, пуская пузыри и хлюпая носом.

— Ого! Первый конфликт на творческой почве? — громко прозвучало у самого уха Лёньки Ковалёва. — Что–то раненько сегодня.

Это был преподаватель класса струнных инструментов — худющий седенький субъект неопределённого возраста, весёлый, энергичный, стремительный. Он метнулся вглубь класса и крикнул зычно:

— А ну–ка, петухи, по местам! По плацкартам согласно купленным билетам! Пора, чёрт возьми, приступить к делу!

Все разом умолкли, стали рассаживаться. Где–то сзади грохнулся стул. Жалобно тренькнула балалайка, свалившаяся со стула на пол. Учитель подбежал к доске, начертил пять линеек мелом и стал писать ноты. Он говорил долго, называл каждую ноту по имени, показывал, где их можно найти на балалайке, и то и дело подпускал словечко нарочно позаковыристее, чтобы все видели, какой он умный: «тоника», «мажор–минор», «тон–полутон», «кварта–квинта»… Наверно, Лёнька опоздал, это был уже не первый урок. Ребята учителя понимали, а Лёнька сидел оглушённый и растерянный, тщетно пытаясь хоть что–нибудь запомнить. Ему было грустно и хотелось плакать.

Потом ученики достали из сумок цветные пластмассовые сердечки–медиаторы и принялись мелко теребить струны своих мандолин и балалаек, стараясь добиться долгой–предолгой трели. Попробовал сделать это и Лёнька, но у него не получилось. Настроение окончательно испортилось. «Больше не приду», — решил он и надулся.

Позже учитель подошёл к Лёньке, показал, как нужно держать балалайку, объяснил, что такое скрипичный ключ и звукоряд и велел выучить дома ноты первой октавы.

Домашнее задание показало мальчишке чересчур уж сложным, а главное глупым. Лёнька ведь думал, что сразу же, с первого дня, будет уметь играть… ну, хотя бы простейшие пьески, а ещё лучше — то, что давно уже знал и любил: например, «Красотки, красотки, красотки кабаре…» или что–нибудь в том же духе. А тут сиди учи ноты и тренькай на одной струне, как ненормальный. Нет, это всё не то. Лёнька с некоторых пор слыл записным артистом и хорошо знал, что такое успех, — а теперь вот что же: начинай с нуля? Обидно…

От жёстких струн балалайки очень болели пальцы, Лёнька морщился и то и дело подносил руки к лицу, чтобы разглядеть, нет ли там, на пальцах, страшных кровоточащих ран.

— Ты, сынок, не сдавайся, — сказала мама. — Нет безвыходных ситуаций, нужно только головушку свою подключить, заставить её работать.

— Что же делать? — Лёнька озабоченно подул на пальцы. — Бо–о–ольно!

— Есть идея: возьми перчатки, — сказала мама. — Попробуй пока так.

Она, конечно же, шутила, но Лёнька отнёсся к её совету вполне серьёзно. Перчатки были для Лёньки слишком велики, и он не смог играть. Вместо одной струны под палец то и дело лезли две, а то и три. Балалайка хныкала и визжала, как поросёнок, Лёнька скрипел зубами, гримасничал и страдальчески закатывал глаза. «Больше не пойду», — в который раз думал он, уже с ненавистью поглядывая на балалайку.

— Мать, ребёнок того и гляди станет калекой или неврастеником, — заметил однажды отец, которому надоело наблюдать за самоистязанием сына. — Этот утончённый инструмент ему явно чужд и неинтересен. Надо что–то придумать. Нельзя же так мучиться!

2

И мама придумала: пошла в магазин «Орфей» и купила пианино Черниговской фабрики имени П. П. Постышева. Купила в кредит, конечно. Пианино стоило дорого, маме нужно было работать месяца три, если не больше, чтобы его купить. Папины друзья помогли затащить инструмент на пятый этаж. Судя по всему, это было довольно сложное предприятие: мужики обливались потом, по–моржовьи сопели и кряхтели натужно, подбадривая друг друга богатырскими междометиями и иногда позволяя себе тихое, сквозь зубы, словцо покрепче. Пианино оказалось тяжёлым и громоздким ящиком, и пока взрослые сильные мужчины волокли его через прихожую, задирая дорожки и задевая углы, внутри у него что–то таинственно гудело и мелодично, с неподдельной печалью, постанывало. Освободили место у стенки, установили туда пианино, проверили, не шатается ли, не рухнет ли на ребёнка в самый неподходящий момент.

— Ну вот, — прохрипел одышливо один из папиных грузчиков, красный, как первомайский стяг (за что друзья немедленно окрестили его «Лебедевым — Кумачом»). — Учись, малыш… ш-штоб т-тя… Оно в жизни пригодится когда–то.

Отец обнял гостей за плечи и увёл их на кухню. Они загремели посудой, застучали вилками, зазвенели гранёными стопками. Оттуда, из кухни, потянуло табачным дымком и запахом майонеза.

В тот же вечер пришёл настройщик, тихий задумчивый человек в длинном, не по моде, плаще и в странной зелёной шляпе с маленьким бантиком на тулье.

— Ерминингельд Аверьяныч Дзюба, — торжественно представился он.

О, это был интересный человек! Сначала он, совсем как доктор из детской поликлиники, спросил: «Где тут в доме можно помыть руки?». Потом старательно высморкался, вынув откуда–то из заднего кармана брюк носовой платок цвета солдатской гимнастёрки. Настройщик открыл свой чемоданчик и, сцепив пальцы, глубокомысленно заглянул внутрь. Так он стоял довольно долго, склонив голову и сложив ладони на животе, а потом зачем–то захлопнул крышку чемоданчика и решительно направился к пианино. Он снял верхнюю переднюю крышку и обнажил струны, потом полез куда–то вниз и вытащил ещё одну крышку, чуть поменьше. После этого Ерминингельд Аверьяныч попытался, кажется, просунуть голову за пианино, но поскольку это ему не удалось, он вынул из чемоданчика большую отвёртку и принялся отвинчивать крышку клавиатуры, при этом то и дело — машинально, что ли? — нажимая поочерёдно то на правую, то на левую педаль. Рычаги педали едва слышно поскрипывали, а настройщик, чуть склонив голову на бок, внимательно прислушивался и поигрывал бровями.

Чего только не было в чемоданчике у мастера! Молоточки, камертоны, рычаги, школьные ластики… Всё это было пущено в ход. Ерминингельд Аверьяныч быстро пробежался пальцами по клавишам, чтобы определить, какая нота настроена не в лад, а затем принялся подтягивать струны, внимательно прислушиваясь и раздражённо скалясь, словно от боли. Пианино под руками настройщика пело по–кошачьи заунывно и гнусаво…

Наконец мастер тяжело откинулся на спинку стула и, сурово стиснув зубы, нахмурившись и выдвинув нижнюю челюсть, замер минут на пять. А потом… Потом он взмахнул по–птичьи руками, чуть слышно вздохнул… нет, не вздохнул, а всхлипнул, что ли?.. и заиграл романс «Я встретил Вас». Никогда ещё в стенах этого дома музыка не звучала так возвышенно! Лёнька буквально задохнулся от восторга и ужаса. Это было поистине прекрасно! Настройщик раскачивался в такт мелодии и вдохновенно встряхивал своими седыми кудрями, спускающимися на уши и на лоб; мелодии, одна красивее другой, легко меняли друг друга — казалось, музыка теперь будет звучать здесь всегда…

Наигравшись вдоволь, гость от души похвалил инструмент и засобирался домой. Мама вручила мастеру причитавшийся ему гонорар и пригласила к столу откушать чайку. Ерминингельд Аверьяныч охотно согласился. Он снова высморкался в свой солдатский носовой платок, а затем, усевшись за стол, принялся прихлёбывать из блюдечка, изредка звучно откусывая от рафинадного кубика маленькие аккуратные кусочки и сосредоточенно катая их во рту, как будто прислушиваясь к своим ощущениям. Настройщик выпил полчайника чаю, рассказал о своём великовозрастном племяннике, который, как выразился Ерминингельд Аверьяныч, «должен был стать большим пианистом, но, к сожалению, увлёкся джазом», а потом, неторопливо одевшись и сунув под мышку зонтик, откланялся.

Балалайку положили на шкаф и больше о ней не вспоминали.

3

Учителя музыки звали Виталием Сергеевичем Забельским. Это был невысокий крепыш совсем не романтической внешности, которая, казалось бы, не очень–то соответствовала человеку такой утончённой профессии: чуть полноватый, немного неуклюжий, стриженный коротко, по–боксёрски, с маленькими добрыми глазками, по–бычьи толстой шеей и пухлыми ладошками с короткими подвижными пальчиками. Немного позже родители узнали, что он не пианист, а трубач, но уже тогда было видно, что Виталий Сергеевич — человек аккуратный, деликатный и прекрасно знает фортепиано. Приходил он всегда вовремя, минута в минуту, тихо стучался в дверь (хотя был звонок), раздевался в прихожей, там же долго рассматривал себя в зеркале, поправляя какие–то одному ему известные детали причёски, со вздохом усаживался на табурет возле пианино и начинал урок.

Своего ученика Забельский неизменно называл Лёнечкой, никогда не повышал на мальчишку голоса, искренне радовался его скромным успехам, а если Лёнька по какой–нибудь причине не справлялся с домашним заданием, Виталий Сергеевич забавно огорчался, прятал глаза от Лёнькиных родителей и делался печальным. Однажды он даже поставил Лёньке двойку (надо сказать, что ученик тогда вообще проигнорировал музыкальные занятия и не подходил к пианино дней пять), о своей оценке вслух на сказал и ушёл, сгорбившись и втянув голову в плечи. Увидев кривенькую застенчивую «пару» в своём дневнике, Лёнька потерял дар речи. Он подошёл с дневником поближе к свету и долго рассматривал отметку, не веря собственным глазам. Ах, каким коварным и вероломным показался ему учитель Забельский! Кто бы мог ожидать от него такой невероятной подлости! Ещё никогда Лёнька не получал двоек. «Ну вот, доигрался, — воскликнула мама, догадавшись, в чём дело. — Лентяй ты, Лёнька, каких мало!» И сердито ушла на кухню… Но это так, случайный эпизод, чаще же Виталий Сергеевич Лёньку хвалил и подбадривал. «Удачно, удачно…» — бормотал бывало Забельский, когда ученик попадал на ноту нужным пальцем или точно передавал требуемый оттенок музыкального фрагмента.

Когда начинался урок, в доме прекращалось всякое движение, мама пряталась в другой комнате или на кухне, отец усаживался на диван и делал вид, что читает журнал «Наука и жизнь». Забельский, спросив разрешение у мамы, снимал свой пиджак, извлекал из футляра для очков коротенький огрызок карандаша, и его рука с этим огрызком хищно зависала над нотной страницей. Любая поправка или неточность немедленно фиксировалась учителем на бумаге: Забельский дописывал в нотном учебнике нумерацию пальцев, добавлял недостающие, по его мнению, оттенки, расставлял в тексте диезы и бемоли, о которых Лёнька частенько забывал, если эти значки были обозначены только в скрипичном ключе, и быстрым решительным овалом обводил наиболее сложные фрагменты пьесы, на которые Ковалёву надлежало обратить особое внимание. Иногда Виталий Сергеевич показывал Лёньке, как надо играть то или иное место, и при этом его рука, казалось, совсем не двигалась — только пальчики, короткие и пухлые, лениво шевелились над клавишами, всегда оказываясь в нужном месте в нужное время… Ровно через сорок пять минут и не минутой позже учитель заканчивал урок, записывал задание в дневник и направлялся к выходу.

В прихожей он каждый раз просил у мамы стакан воды. Забельский почему–то всегда хотел пить. Прежде чем сделать первый глоток, он долго чего–то дожидался, держа стакан на весу и оттопырив мизинец. Потом, наконец, он признался, что ждёт, пока осядет хлорка. Мама спорила с Забельским, говорила, что никакой хлорки в воде нет — так, как будто это от неё зависело, есть в воде хлорка или отсутствует. Но Виталий Сергеевич всё равно упрямо выжидал несколько минут, прежде чем начать пить. А когда уходил, родители добродушно посмеивались над ним, вспоминая его причуды.

После каждого восьмого урока Забельский чертил в дневнике две жирные линии, свидетельствующие о том, что пора внести плату за прошедший месяц, но никогда об этом не объявлял вслух, надеясь, очевидно, что Ковалёвы и сами помнят это. Отец вручал учителю одиннадцать рублей, и Виталий Сергеевич смущённо прятал деньги в боковой карман пиджака. Папа поначалу тоже стеснялся почему–то этих минут, становился излишне весёлым или торжественным, но потом, кажется, привык. Однажды после ухода учителя Ковалёвы обнаружили в дневнике две жирные линии, которыми Забельский намекнул им, что пора оплатить уроки, и, сделав необходимые подсчёты, с ужасом поняли, что очередные восемь уроков позади. Подумать только: учебный месяц закончился, а Забельский ушёл ни с чем! Отец долго сокрушался по этому поводу, дня четыре места себе не находил. Деньги он положил на самом видном месте, чтобы потом не дай бог не забыть, и с нетерпением ждал Виталия Сергеевича, чтобы извиниться. «Ну, будет вам, — смутился Забельский, когда отец, вручив ему, наконец, деньги, покаялся в собственной рассеянности. — Надо ли расстраиваться… из–за такой, ей–богу, ерунды?»

Довольно скоро Лёнька уже играл несложные, но очень симпатичные пьески из сборника для начинающих. Мама усаживалась на диван, отец пристраивался поближе к сыну, с интересом листал эту нотную тетрадку и, обнаружив в ней что–нибудь особенно любимое и дорогое, просил Лёньку немедленно сыграть — необязательно точно, хоть приблизительно.

— Ага, вот: ария Надира! Не сможешь, конечно…

— Я не смогу?! — петушился Лёнька и, словно на амбразуру дота, наваливался на клавиатуру.

Сын играл, забывая о знаках альтерации и путая ритм, а отец напевал, сначала тихо, неуверенно, а потом всё больше воодушевляясь. Своим пением он подсказывал Лёньке, как нужно правильно играть, и маленький музыкант очень быстро исправлял свои ошибки.

— А вот это — романс Антониды! — сумеешь? — спрашивал папа, перевернув страницу.

И, не дожидаясь ответа, тихонько пел тоненьким голосом, явно подражая какой–то оперной певице: «Не о том скорблю, подруженьки, и грущу я не о том, что мне жалко доли девичьей…» А Лёнька устремлялся вдогонку за ним, пытаясь поскорее нащупать нужные клавиши и попасть в такт этому пению. Отец, кажется, знал все арии на свете: и «Ты взойдёшь, моя заря, над миром све–е–ет прольёшь…», и «Сердце волнует жарка–а–ая кровь…», и «О, дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить…». Лёньке это была хорошая школа. Он быстро научился играть «с листа», схватывал незнакомый нотный текст на лету, в его пальцах появились беглость и ловкость. Через год Лёнька уже ощущал себя умелым пианистом. Он смело брался и за популярные эстрадные песни, и за сонаты Бетховена, и за прелюдии Баха. Ну, а то, что в его исполнении через три ноты на четвёртую случались ошибки, так это — кто понимает? А если и поймёт, то потерпит. Сегодня не получилось — завтра получится. Не беда.

4

Осенью в квартире (на пятом этаже!) появились мыши. По ночам они шуршали на кухне за газовой плитой и возились под ванной, где–то за банками, наполовину наполненными краской и олифой. Лёнька боялся мышей панически. Очевидно, это передалось ему от мамы, которая вообще испытывала безотчётный ужас перед всякого рода живностью: ежами, черепахами, ужами…

Отец принёс домой мышеловку. По вечерам смотрели телевизор и прислушивались, не хлопнет ли в ванной или на кухне. Наконец до их чутких ушей долетал приглушенный звук короткого щелчка, и отец скучно ронял сквозь зубы:

— Ещё одна… попалась! Ах ты беда!

Он нехотя поднимался и шёл освобождать мышеловку. Раздавленные мощной пружиной мыши лежали обычно на боку, с выпавшими внутренностями и запрокинутыми в предсмертном изломе лапками, серенькие, грязненькие, отвратительные. Отец брезгливо кончиками пальцев поднимал мышебойку с пола, осторожно, чтобы не коснуться дохлятины, разжимал пружину и вываливал мышь в унитаз, а потом включал слив. Мышь уходила в бурлящей водоворот, сделав несколько последних стремительных кругов, и тогда казалось, что она на мгновение ожила и только притворялась мёртвой, а теперь вот суетится, мечется, старается вырваться из бурного потока и не может, струи воды затягивают её в трубу, а она злится, скалит мелкие зубки и прожигает своих мучителей маленькими чёрными глазками. Мёртвая мышь исчезала в бездонных глубинах унитаза, и от этого становилось ещё противнее, и где–то в области желудка подкатывала тяжёлая мутная волна, грозящая вот–вот вырваться наружу. Лёньке совсем не было жалко мышей. Он всей душой ненавидел этих вороватых животных с хищными зубастыми мордочками и мерзкими голыми хвостиками.

Мыши двигались тихо, как призраки, лишь изредка напоминая о себе стремительным промельком серой тени где–то на периферии зрения, но когда были скрыты от глаз, умудрялись создавать много шума. По ночам вдруг оживало пианино. Оно стонало, гудело и звенело. Казалось, чья–то небрежная рука грубо водит по струнам — от басовых к самым верхним и обратно. В пианино поселилась мышь. Безумной арфистке было всё равно, спят ли хозяева или уже проснулись. Отец нервничал — лежал, открыв глаза, глядел в темноту и прислушивался. Так продолжалось ночь, другую, третью…

На четвёртую отец сказал маме:

— Всё! Есть предел всякому терпению!

Он включил свет, снял переднюю крышку пианино, закрывающую струны и молоточки, и стал искать мышей.

— Где же они? Что–то не видно…

— Да вот же! — воскликнула мама и спряталась за папину спину, тыча пальцем куда–то в угол инструмента.

— Где? Где?

Наверно, мышь, почуяв опасность, засуетилась, забегала, стала искать укромное местечко. И… застряла между струнами. Теперь она, почувствовав безнадёжность своего положения, затихла и с ужасом следила за людьми.

— Ага, вот ты и попалась! — вскричал отец.

Он быстро оглянулся, стал шарить рукой на тумбочке, ещё не понимая, что ищет.

— Дай мне что–нибудь!

— Что? — испугалась мама.

— Да хотя бы вот…

Он взял вязальную спицу и, сморщившись, вонзил её в мышиную холку. Воровка истошно заверещала, дёрнулась, потом пискнула последний раз громко и отчаянно и умолкла навсегда. Отец, с трудом разжав струны, смахнул мышь в мусорный совок и отнёс её в уборную.

Несколько дней вспоминали ночное происшествие. Какая–то липкая гадливость подкатывала к горлу, едва только возвращались мысленно к событиям той ночи. В памяти возникала картина отвратительная: маленькое озлобленное существо, зажатое между струнами, с ненавистью наблюдало за хозяевами дома и, вероятно, надеялось, что пронесёт, не заметят. А они, эти большие жестокие существа, сильные и безжалостные, спицей ей — в загривок!..

— Ну а что прикажете делать? — спорил непонятно с кем отец и разводил руками. — Предложить любительнице музыки кусочек сыру? Или закрыть крышку и оставить так, зная, что мышь, сдавленная струнами, либо сдохнет и завоняется, либо, вырвавшись на волю, продолжит свои музыкальные ночные упражнения?

— Конечно, конечно, — успокаивала его мама и нервно смеялась, вспоминая, как испугалась, увидев в пианино непрошеную гостью.

Наверно, эта мышь была последней. По ночам больше не шуршало и не гремело под ванной и на кухне, мама перестала бояться и успокоилась. Вскоре Лёнькины родители убрали мышеловку и спрятали её далеко в кладовку.

5

Это было осенью. А зимой, когда выпал первый снег и ударил мороз, Лёньке вдруг напрочь расхотелось заниматься музыкой. Его безудержно потянуло на улицу, где мальчишки самозабвенно гоняли шайбу.

Хоккей тогда был главным ребячьим увлечением. С популярностью этой игры могли соперничать разве что только футбол (ну, это понятно) и фигурное катание (с последним, впрочем, были знакомы только благодаря телевизору, в городе же фигурным катанием никто не занимался). Игроков советской хоккейной сборной знали поимённо. Главными соперниками нашей команды считались сильные сборные Чехословакии и Швеции, но даже сама мысль о том, что советские хоккеисты могут проиграть и не занять первое место на чемпионате мира, казалась кощунственной. А когда, словно из небытия, объявилась вдруг сборная канадских профессионалов и советская команда в первом же матче победила родоначальников хоккея со счётом 7:3, началась настоящая эпидемия. В хоккей играли везде, в любом дворе, с утра до ночи. Правда, теперь кумирами мальчишек стали не советские, а именно канадские игроки. На клюшках писали их имена — Кларк, Хендерсон, Эспозито… До хрипоты, до пены у рта спорили, кто из канадцев лучше. Сама игра — контактная, жёсткая, энергичная — эти конфликты усугубляла ещё больше. Иногда доходило и до драки. Бились прямо там же, на спортивной площадке, дубасили друг друга клюшками и кулаками и громко ругались, совершенно не обращая внимание на испуганных старушек у подъезда и случайных прохожих.

Перед игрой делились на две команды: одна называлась «сборной Канады», другая, так уж и быть, «сборной СССР». Но если к советским игрокам мальчишки давно уже привыкли и не видели в них ничего особенного — обыкновенные советские герои, стоит ли об этом долго говорить? — то существование канадской команды профессионалов казалась им фактом невероятным, фантастическим. Советская сборная в серии игр с канадцами то проигрывала, то опять выигрывала — в общем, сражалась с заокеанскими кумирами советских пацанов на равных, и мальчишки Советского Союза, конечно же, до слёз переживали за родную сборную и бурно ликовали после каждой её победы, но поклонялись всё же — канадцам.

Зимой, когда рано темнеет, играть во дворе можно было только часов до пяти, но разве тут наиграешься, если приходишь из школы в час дня и нужно ещё сделать уроки? Выход нашли быстро. Когда темнело, перебирались на проезжую часть улицы — там почти круглосуточно горели фонари. Двумя кирпичами отмечали границы ворот. Размеры площадки выбирали произвольно, в зависимости от количества игроков. Коньков никто не надевал: единодушно решили, что для такой игры коньки — амуниция абсолютно непригодная. И потом, для коньков ведь нужен лёд, а где его взять? Самим заливать? Негде и некому. Да и морозы на Украине — штука весьма ненадёжная, часто они переходят в сырую оттепель, на дорогах появляются лужи, и тогда уже не до коньков.

А ещё было сложно с клюшками. Советская промышленность тут явно не справлялась. Если в «Спорттовары» завозили партию клюшек, только самые удачливые и расторопные покупатели успевали приобрести впрок две, а то и три, благо, что стоило это тогда всего рубля полтора. Поэтому нередко приходилось делать клюшки самим. Снаряжалась представительная экспедиция в Пушкинский парк, и пока одни стояли на стрёме, другие выламывали в кустарнике самые подходящие ветки — те, что заканчивались крюком нужной формы.

Отец сделал Лёньке на заводе клюшку из фанеры. Вернее, несколько одинаково вырезанных кусков фанеры были склеены так, чтобы добиться достаточной толщины и прочности. Дома Ковалёв–старший обил крючок этой клюшки куском жести, а потом ещё обмотал изоляционной лентой. Когда Лёнька вышел с этим тяжёлым и крепким орудием на улицу, вся дворовая братия единогласно решила, что такая клюшка предназначена не для полевого игрока, а для стража ворот. Пришлось Лёньке пожертвовать свою клюшку Валерке–вратарю, а у того взять настоящую, которую дворовому голкиперу удалось купить в «Спорттоварах».

Валерка был самым маленьким из ребят, поэтому летом его дразнили Колобком. Зимой же вспоминали вдруг, что Колобок — непробиваемый хоккейный вратарь, и тогда уничижительное «Колобок» немедленно превращалось в солидное и строгое «Колоб». Валеркин отец сделал для пацанов хоккейные ворота: каркас был дощатым, а сетку вырезали из старого гамака. И хотя эти ворота были очень маленькими, даже ниже Валерки, игра стала ещё азартнее и ожесточённее. Ах, как приятно было забросить в такие ворота шайбу или, допустим, маленький теннисный мяч и видеть, как вздрогнула, затрепетала сетка за спиной у голкипера!

Ох, и незавидная же была доля у вратарей! Дело в том, что они были обязаны оберегать свои ворота не только от шайбы, но и от гаишников. Милиция явно не одобряла эти хоккейные баталии на дороге. В те годы на проезжей части было не так уж много машин, но гаишники всё равно гоняли мальчишек, нет–нет да и наезжали в самый разгар матча. Вратари зорко следили за дальним перекрёстком, и если там, у светофора, медленно обозначался контур окрашенного в жёлтое автомобиля ГАИ, кричали тревожно и отчаянно, как чайки перед штормом:

— Канарейка! Канарейка!

И тогда полевые игроки, подхватив свои клюшки, улепётывали со всех ног в темень ближайшего двора. Вместе со всем своим хозяйством, заботливо поддев плечом деревянные ворота и подхватив неподъёмную клюшку, стремительно удирал маленький Колоб. Шайбу же нередко оставляли на поле боя. Из машины выбегал угловатый мент и неумело обозначал погоню. Но не было случая, чтобы кого–нибудь поймали. Да они, гаишники, кажется, и не собирались никого ловить. Схватишь пацана — а что потом с ним делать? Вести к родителям? Но родители, похоже, и без того знают, что мальчишки гоняют шайбу на проезжей части улицы. Вон как комфортно устроились хоккеисты: под окнами родной пятиэтажки, на плотно утрамбованной автомобилями дороге, на свету, под самыми фонарями — позавидуешь!.. Так что ловить не ловили, но в напряжении держали постоянно. Зато разговоров потом у мальчишек было на несколько дней! Опять провели «канареечников», и всегда так будет! Весело!..

В одиннадцатом часу, когда уже приближалась к концу последняя передача единственного тогда телевизионного канала, раскрасневшийся с мороза, взмыленный, в насквозь промокшей одежде Лёнька возвращался домой. Клюшку ставил в углу в прихожей, с трудом стаскивал с себя заснеженные шаровары и шёл ужинать. О музыке, конечно, уже не говорили: тут доползти бы до кровати.

О музыке не говорили, но о ней думали. Всё чаще сердился Виталий Сергеевич, понимая, что с учеником творится что–то неладное. Лёнька скатился на тройки, потом и вовсе не приготовил урок, получил двойку, и тогда состоялся серьёзный разговор сына с родителями.

— Ты, дружочек, решай уж сам: будем учиться музыке или нет, — сказал отец. — Хоккей — это, конечно, хорошо, но нельзя же заниматься одним только спортом. В нашем городе это бесперспективно.

— А музыка? — возразил Лёнька. — Музыка — это пер–спек–тив–но?

— Пойми же, наконец: музыка — это благородно, это интеллигентно, это… это всегда кстати! Ничё–ничё–ничё, клюшку ты скоро забросишь и увлечёшься чем–нибудь другим, а Бетховен и Моцарт будут с тобой до конца жизни!

— А если не хочешь учиться, давай продадим пианино и купим ковёр, — вмешалась мама. — Повесим его на стенку, зимой будет теплее. А вот тут, — она нарочно показала в угол, где стояло пианино, — самое место для торшера и мягкого кресла. Ах, как удобно будет здесь читать по вечерам… мм… сонеты Петрарки!

— Чего–чего? — изумился Лёнька. — Какие ещё такие сонеты?

— Ну, не сонеты, так басни! Басни Сергея Михалкова! — И она выразительно продекламировала: — «Так это ты шумел, болван? Постой, да ты, я вижу, пьян? Какой ты дряни нализался?»

Лёнька засмеялся.

— Ну нет уж! — решительно заявил он. — Ничего мы продавать не будем. Не нужен нам торшер с баснями Петрарки! Как–нибудь потерпим…

В ходе дискуссии высокие стороны пришли к взаимному соглашению: сначала — уроки музыки, а хоккей — потом. Лёнька решил, что один час в сутки в компании с мазурками и фугами — цена невысокая за то удовольствие, которое приносит уличная возня с шайбой. Конечно, обидно долбить этюды Черни как раз в тот момент, когда твои товарищи проигрывают наглым выскочкам с улицы Остапа Вишни, но иного выхода не было. Добросовестно отработав положенное время, юный Ковалёв выбегал во двор и нетерпеливо топтался на обочине, ожидая, когда его примут в игру. Приятели встречали Лёньку суровым молчанием, понимая однако, что их товарищ попал в неприятную передрягу, сплоховал, согласился заниматься полной ерундой, и теперь ему не вывернуться. Коль уж Лёнькины старики–родители, которые, очевидно, ни черта не понимают в этой жизни, так упорствуют, откровенно безумствуют и безжалостно издеваются над собственным ребёнком, ничего не попишешь, придётся подчиниться.

Дворовая братия окрестила Лёньку «Шульманом». Очевидно, кто–то из них решил, что есть такой композитор — Шульман. Потом кличка плавно перешла в другой вариант, более звучный — «Шульберт». Лёнька не обижался. Он знал, что искусство требует жертв. Да они, пацаны, и не поймут никогда, что музыка — это всё же, как ни крути, занятие благородное, интеллигентное. И всегда оно кстати…

Чтобы не тратить время на разного рода чепуху по вечерам, Лёнька наладился музицировать рано утром, до школы: гонял по клавиатуре гаммы, играл этюды, по многу раз повторял одни и те же фрагменты пьес, стараясь добиться идеального звучания, которое непременно должно было понравиться Виталию Сергеевичу. Лёнька понимал, что соседи клянут его на чём свет стоит, раздражённо пожимают плечами и где–то там, за стенкой, красноречиво крутят пальцем у виска — снова, дескать, наш Шульберт за своё взялся. Лёньке было неприятно чувствовать себя помехой тем, кто ещё нежится в постели (последние минуты сна ведь самые приятные, особенно когда ещё темно на улице, на тротуарах кружит позёмка, а окна затянуты белёсой морозной коркой), и он старался играть тише. Но тогда получалось хуже: пальцы юного музыканта, уже довольно цепкие и ловкие, решительно отвергали любую халтуру. Играть так играть, чёрт возьми!

Все Лёнькины клички мгновенно прекратили своё существование в тот самый миг, когда сосед Ковалёвых, лохматый и мосластый хулиган и матерщинник Саня Пипетка сказал однажды пацанам во дворе небрежно и снисходительно:

— Спать он мне, конечно, мешает, барабанит по клавишам с самого раннего утра, как шизик, но играет — ммм… — он в немом восторге закатил глаза. — Это атас, мужики! Даже «Танец маленьких журавлей» может!

И замахал в воздухе своим заскорузлыми ладонями, нажимая на воображаемые клавиши и напевая полюбившийся ему фрагмент: «Па–па–па-пам ти–ра–ри–ра-рам…»

— До–ре–ми-фа–соль–ля–си, села кошка на такси, — вспомнил вдруг Колобок детскую считалку.

Все засмеялись. Это показалось пацанам забавным: самый маленький хоккеист двора произносит вслух детсадовские стишки…

— Не-е, мужики, — вяло возразил флегматичный очкарик Минька Штокман, — не знаю, как кошки, а мыши у них водятся — это факт!

— Что, разве только у них одних? У нас, например, уже полгода шуршит где–то за посудным шкафом, — сказал Колоб.

— Это у вас мышь обыкновенная, рабоче–крестьянская. А у них — по–французски говорит и на пианине играет!

— Говорят, уже отыгралась…

Загоготал толстенький рыжий Вовчик Лысёнок.

— А зараз, — не к месту сострил он, — выдатный английский спивак Павло Макаренко зиграе писню «Їсти дай», шо в переклади на нашу мову значит «Вечеря»!

(«Вечеря» в переводе с украинского означает «ужин», а «Їсти дай», «дай поесть» — намёк на песню Пола Маккартни «Yesterday», то есть «Вчера». — прим. авт.)

— А шо, Лёнька и «Естудэй» может, — пожал плечами Пипетка. — Я сам много раз слышал.

— А шо ж ты, Санёк, ему в стенку стучишь? — спросил кто–то. — Стучишь, стучишь, не отпирайся. Лёнька мне сам признался: только, говорит, Шульберта своего заиграю — Пипетка тут как тут! Барабанит кулаками в стенку и матюкается.

— Не бреши! — беззлобно огрызнулся Саня. — Я стучал не в стенку, а по батарее. Это чтобы он погромче играл. Да! Потому шо не слышно ни хрена. А мне надоело с кружкой по стенке, как клоп, ползать.

— Как это?

— А так: найду местечко поудобнее, приставлю кружку к стене и ухом к ней — оба–на! слушаю. Оно так звучнее получается… почти шо радио. Нормально!

6

А потом началось повальное увлечение коньками.

Морозы в небольшом донбассовском городке, где жили Ковалёвы, случались довольно редко, на дорогах подолгу квасилось и хлюпало, сугробы ноздревато корёжило частыми оттепелями, и почти до февраля все ждали настоящей зимы — кто–то с надеждой, а кто–то и с неприязнью. Но в конце концов ртуть на термометрах опускалась градусов на десять ниже нуля, и тогда воздух, чистый и звонкий, как хрустальный бокал, начинал слегка покусывать щёки прохожих, и изо рта у ранних пешеходов струился по утрам лёгкий весёлый парок.

— Ну, шо там, на «Авангарде»? Залили? — волновались пацаны.

— Говорят, завтра…

— И шо они тянут? Непонятно. Им лишь бы не работать!

Ждали, когда откроется каток. В эту пору телефоны в здании стадиона трезвонили без умолку.

— Каток работает?

— Работает, работает, — отвечал чей–то сонный и чуть–чуть сердитый голос.

Отец доставал из кладовки коньки, усаживался на кухне на табурет, делал погромче радио и приступал к работе. Он довольно долго точил коньки напильником, изредка пробуя лезвие пальцем, подносил к окну и проверял поверхность лезвий на свет, придирчиво сдувал с них какие–то пылинки, а иногда, постукивая по металлу ногтем, к чему–то прислушивался, после чего снова брался за работу, стараясь добиться одному только ему известного эффекта. Лёнька крутился рядом, украдкой поглядывал на часы, и, словно боевой жеребец перед решающей битвой, нетерпеливо переминался с ноги на ногу.

Потом начинали одеваться. Это был не менее ответственный момент. Лёнька натягивал тонкие «треники», а сверху шерстяные шаровары, а потом, если было особенно холодно, ещё одни. На футболку надевал фланелевую рубашку, потом тонкий пуловер, а сверху — ещё один свитер, потолще, и курточку на меху. Мама выдавала Лёньке две пары шерстяных носков, и очень, между прочим, кстати, потому что коньки были ему чуть–чуть велики. Ансамбль завершали толстые варежки, вязаная шапочка с надписью «Київ» над конным силуэтом Богдана Хмельницкого, и длинный шерстяной шарф. Наконец, после длительной напутственной речи, которая больше касалась папы, нежели Лёньки, мама выпроваживала конькобежцев за дверь.

Они шли на стадион «Авангард» по главной улице города, через центр, мимо здания горсовета, традиционно именуемого «Белым домом», мимо заводского Дворца культуры, кинотеатра «Родина» и «дежурного» хлебного магазина «Колос», где обязательно покупали штук пять–шесть тёпленьких ещё, только–только с печи, усыпанных маком бубликов. Коньки связывали попарно шнурками и вешали на плечо. Под ногами звучно поскрипывал снежок, а в световых конусах придорожных фонарей хороводили крупные лёгкие хлопья, напоминавшие Лёньке бабочек–капустниц.

Покупали в кассе билеты (Лёньке подешевле, папе подороже), переобувались в холодной полутёмной раздевалке, натягивали, наконец, на ноги коньки, а свои ботинки отдавали на хранение специально приставленной для этого работнице гардероба, которая запихивала обувь в фанерные деревянные ячейки, похожие на посылочные ящики, и выдавала картонный номерок с кое–как нацарапанной на нём чернилами цифрой.

Из раздевалки, уже на коньках, неуклюже добирались по присыпанному снежком и затянутому ледовой коркой асфальту до главного входа на каток. Ещё несколько неловких шагов — и вот они уже стоят, наконец, у краешка спрятавшегося под толстым льдом футбольного поля и жмурятся от яркого света и разноцветья шапочек, свитеров и шарфов. Изрезанный причудливыми узорами лёд скрипит и звенит под коньками, в потоках света прожекторов клубится пар, из репродукторов льётся музыка:

По ночам в тиши

я пишу стихи.

Пусть твердят, что пишет каждый

в девятнадцать лет…

Лёнька был влюблён в певца Ободзинского, как девушка. Много ли понимает семилетний мальчишка, о чём там страдает звонкий сладкий тенор в репродукторе? Но Лёньку, тем не менее, голос Валерия Ободзинского неизменно приводил в состояние мечтательной задумчивости и волновал не меньше, пожалуй, чем финальный матч хоккейного чемпионата мира. Очень рано просыпается в малолетних музыкантах мучительная, совсем уже взрослая чувственность…

Они несколько минут стояли на краешке катка, не решаясь сделать первый шаг. Казалось им, что одно только неловкое движение, один неосторожный жест — и их сметёт этим буйным потоком весёлых раскрасневшихся конькобежцев и в бесшабашной праздничной круговерти понесёт, потащит по матовому стеклу ледового поля.

— Ну, шо ж ты? Па–а–шли! — решительно командовал отец и первым ступал на лёд, а следом за ним и Лёнька.

Первые ощущения были самыми приятными. Делалось вдруг легко, страшновато и удивительно: слабый толчок — и вот ты уже катишься в этой ослепляющей и опьяняющей лавине света, несёшься легко и быстро, почти не чувствуя ног, ты становишься по–кошачьи ловким и непривычно сильным, ты понимаешь, что в любую секунду можешь упасть и совсем не боишься падения.

Голос диктора то и дело бесцеремонно врывается в эту волшебную идиллию и возвращает с небес на грешную землю:

— Девушка в бордовой курточке! На нашем катке двигаются по часовой стрелке!.. Ребята, ребята — вон там, у южного прожектора! Стадион «Авангард» — не место для выяснения отношений!..

Диктор и Лёньку почтил своим вниманием — это когда Ковалёв–младший нашёл под скамейкой трибуны кривую сучковатую палку и, вообразив, будто это клюшка, принялся ею гонять по катку осколки льда.

— Девочка в зелёной шапочке! — крикнул диктор Лёньке. — Немедленно выбрось палку! Игры на льду с посторонними предметами неизбежно приводят к ненужной травматизации отдыхающих.

Наверно, диктор шпарил по бумажке. У него на каждый случай был заготовлен веский и убедительный тезис.

Минут через сорок Ковалёвы уходили греться в комнату отдыха. Там на сыром дощатом полу стояли длинные деревянные скамейки, между скамейками бродил жилистый, чуть подвыпивший старичок с напильником и предлагал свою бескорыстную помощь тем, кому нужно было «поправить» лезвие коньков, а в углу, у окна, уютно притулился приземистый буфетный прилавок, и позади него хозяйничала добрая, но ворчливая тётушка, похожая на многочисленных старушек из сказок Андерсена. Она царственным жестом выдавала всем желающим бутерброды с колбасой «Любительской», сваренные вкрутую и чуть тронутые синевой яйца и горячий чай. Лёнька и его отец разувались, вытягивали ноги, стряхивали с носков бог знает как попавший в коньки снег, превратившийся уже в хрупкие ледяные корочки. Лёнька шевелил пальцами ног и удивлялся тому, что эти движения, обычно такие простые и привычные, теперь требовали изрядного усилия. Отец стаскивал с Лёньки носки и энергично растирал подошвы сына своими тёплыми шершавыми ладонями, приговаривая излюбленное своё «ничё–ничё–ничё». Потом отдавал короткий приказ: «Обувайся!» — и шёл к буфетчице за чаем. Крепкий чай с сахаром стоил копейки три, а если с лимоном — то семь или восемь. Закуску, разумеется, Ковалёвы приносили с собой: бублики! И для Лёньки ничего в мире не было вкуснее, чем этот ароматный горячий чай в гранёном стакане, чуть позвякивающем в мельхиоровом подстаканнике, а в прикуску к чаю — мягкий душистый бублик с маком!

Потом отец придирчиво проверял прочность шнуровки на Лёнькиных коньках, самолично застёгивал куртку сына на все пуговицы, тщательно повязывал ему на шею шарф, и, вернув в буфет пустую посуду, Ковалёвы возвращались на лёд. Они катались ещё час или даже полтора. Ближе к вечеру на катке становилось многолюдно, на лёд выезжали главные городские виртуозы конькобежного спорта и фигурного катания, и начиналось подлинное шоу. Парни носились, как угорелые, во всех направлениях — и по часовой стрелке, и против неё, — прыгали, задирали ноги и устраивали силовые игры со сверстниками, совсем уже не слушая отчаянные возгласы диктора, который призывал расшалившийся молодняк к порядку; девушки же — стройные, высокие, красивые, — желая, очевидно, привлечь к себе внимание, пронзительно взвизгивали, громко смеялись и, принимая эффектные позы, старательно вычерчивали на ледовом поле замысловатые фигуры.

— Ну вот, — шутил отец, — старикам и детям здесь больше нечего делать.

Они возвращались в раздевалку, переобувались и шли домой. Отец молчал, а Лёнька тихонько напевал что–то из репертуара Ободзинского:

В моём столе лежит давно

Под стопкой книг письмо одно…

Они шли домой и наслаждались привычным уже, но каждый раз таким волнующим ощущением: ах, каким надёжным теперь казался им тротуар под ногами! Ах, какой мягкой была теперь обувь, а походка — упругой и бесшумной, как у кошки!..

А дома их встречала мама. Она бросалась к Лёньке так, словно не видела его по меньшей мере год, — помогала ему, как маленькому, раздеться, восхищалась Лёнькиным румянцем (как будто это и впрямь что–то особенное), вела сына умываться, а если была горячая вода, заставляла его влезть в ванну и греться. «Недолго, минут пятнадцать, пока согрею ужин», — говорила мама. А после горячей ванны и сытного ужина — что же ещё? Спать, спать…

7

По воскресеньям Лёнькины родители ездили на базар за продуктами. Вставали очень рано, часов в пять или шесть, — отец говорил, что потом там делать нечего, цены уже не те, да и купить нечего. Собирались тихо, неслышно, чтобы не разбудить сына. Лёнька ещё спал, когда родители, бодрые и возбуждённые, возвращались домой с сумками и авоськами, полными фруктов и овощей, и принимались готовить завтрак, продолжая негромко обсуждать цены на картошку, лук и помидоры. Лёньке поначалу было очень жалко родителей. Ему казалось, что это слишком уж тяжело — вот так, в выходной день, ни свет ни заря подниматься с постели и в переполненном автобусе ехать куда–то на окраину города за огурцами и морковью. Но однажды довелось попасть ему на рынок вместе с отцом, и Лёнька понял, что тут что–то есть: какая–то непонятная интрига таится в этом упорном поиске продуктов получше и подешевле. Возникает чувство, напоминающее азарт завзятого рыболова, который уже подходит к поросшему ряской пруду и на ходу разматывает снасти, предвкушая невиданный улов. Ты знаешь, что килограмм молодой картошки стоит, допустим, копеек шестьдесят или семьдесят, а тут тебе вдруг уступают за сорок или даже тридцать — только заберите. Приятно. Или в один чудесный солнечный день появляется первая клубника, торговки продают её пока что только стаканами и литровыми баночками, и это ещё дорого, родители вряд ли купят, но уже понятно, что скоро, через неделю–две, мать принесёт домой с базара много клубники, потому что убеждена в том, что «в сезон её нужно поесть как следует, чтобы потом не болеть». Мама выложит клубнику в эмалированную миску, переберёт, помоет, затем разложит в маленькие баночки и чашки, засыплет сахаром и, когда ягода пустит сок, будет выдавать Лёньке небольшими порциями на десерт — утром, днём и вечером, «понемножку, а то будет диатез». Оттуда же, с базара, придут в дом и другие не менее важные деликатесы: горох, вишни, кукуруза и, наконец, самое главное — арбуз! С арбузом не сравнится ничто — ни абрикосы (которых тут все называют жерделями), ни виноград, ни черешня. Отец нальёт в ванну холодной воды и пустит арбуз до поры до времени плавать себе и охлаждаться, ждать своего часа, а после завтрака вскроет торжественно и весело: внимательно прислушиваясь к сочному треску и придерживая арбуз ладонью так, чтобы он раньше времени не распался на части, разрежет его на «скибочки», затем отпустит руку, и зелёный полосатый красавец раскроется, распустится, словно экзотический цветок, обнажит сырую свою красную мякоть, чуть припорошённую сахаристой изморозью… Ходит Лёнька по базару между рядами, поглядывает на арбуз в отцовской сумке, глотает слюну и обмирает от удовольствия: дождаться бы, доехать бы до дому, и уж тогда держись, кавуняка, держись!..

Но так бывает только летом, когда солнце, кажется, и не уходит некуда вовсе; ложишься ты — ещё светло, просыпаешься — давно поют птицы, а на львином зеве и золотых шарах у подъезда жужжат шмели. Зимой же ох как неприятно, наверно, вылезать из постели слишком рано, когда ещё темно на улице, и ехать на холодный, продуваемый ветрами базар за прошлогодней капустой и отсыревшим буряком — неприятно и скучно. Да Лёнька никогда зимой и не ездил. Он просыпался уже в десятом часу, когда начиналась радиопередача «С добрым утром!», в дом врывался звонкий голос дикторши, и пели что–то бодрое, жизнеутверждающее Муллерман, Хиль или Трошин, или же забавные дядечки и тётечки там, на радиостудии, разыгрывали смешные сценки про хитрых жён, глупых мужей и коварных тёщ, а потом рассказывали старые анекдоты из журналов «Крокодил» и «Шпильки».

Чаще всего родители по воскресеньям жарили картошку или варили вареники. Лёнькин отец лепил вареники виртуозно, он, кажется, и жене не доверял делать это: повязывал передник, усаживался на кухне за стол, раскатывал тесто, разрезал его чашкой на кружочки, аккуратно укладывал на эти присыпанные мукой кусочки теста небольшие комочки варёной картошки, а затем точными ловкими движениями создавал из всего этого изящную загогулину, которая вскоре превращалась в кастрюле с кипящей водой в пузатенький аппетитный вареник. И тут на кухне появлялся лохматый и чуть очумевший со сна Лёнька. Мама, смеясь, гладила его по голове, пытаясь хоть немного усмирить непокорные вихры на голове сына, и с лёгким упрёком говорила:

— А умыться что же — забыл?

— Он не умыться забыл, — поддакивал отец. — Он проснуться забыл. Ну–ка, гвардеец, в ванную! А потом… знаешь что: сыграй–ка нам что–нибудь… ну… хотя бы из Глинки, что ли. Ладно? С утречка оно бодрит…

И, не дождавшись ответа сына, начинал петь, подражая то ли Лемешеву, то ли Козловскому: «Между небом и зе–е–млёй песня разда–а–аётся…»

Когда же Лёнька возвращался на кухню, на столе уже стояла глубокая миска с варениками, слегка присыпанными поджаренным луком и щедро политыми маслом и сметаной. От этой живописной горки шёл пар. Лёнька вонзал вилку в первый подвернувшийся вареник, жадно подносил его ко рту, дул, чтобы не обжечься, и нетерпеливо ждал, не решаясь откусить.

— Не торопись, не убежит, — смеялась мама.

Отец помешивал в посудине столовой ложкой, стараясь загрести со дна масло, чтобы полить им вершину горки.

— Ты с‑под спуда, с‑под спуда бери, там самое вкусное, — советовал он Лёньке. — И лучок, лучок прихватывай, не стесняйся…

— Да–да, — кивала головой мама, — лук — это всегда полезно. Старики говорят: «Лук — от всех недуг»…

— Не «недуг», а «недугов», — поправлял её Лёнька. Он терпеть не мог жареный лук, всегда норовил его сдвинуть вилкой на край тарелки, но с варениками даже такая гадость, как лук, казалась ему на редкость вкусной. Да что там говорить, без лука вареники — это не еда вовсе, а так… полуфабрикат.

8

Днём часто показывали по телевизору хоккей. Обычно играли московские команды («Спартак», «Динамо», ЦСКА), в крайнем случае «Торпедо» из Горького, но и это было интересно. Лучшие советские игроки тогда ещё ни в какие там Канады и Америки не уезжали, поэтому болельщики имели возможность в полной мере наслаждаться игрой чемпионов мира — Фирсова, Старшинова, Харламова, Мальцева, Коноваленко, Третьяка… Да разве всех перечислишь? Голос комментатора Николая Озерова был так же привычен в каждом доме, как, скажем, мелодия гимна Советского Союза или энергичные команды ведущего утренней зарядки по радио («Встаньте прямо, ноги на ширине плеч, руки вверх — р-рраз!..»). Озеров был подлинным мастером своего дела. Многие его фразы запоминались сразу, на лету и быстро превращались в штампы. Потом, после телевизионных трансляций, дворовые игроки, для которых хоккей без голоса «дяди Коли» казался немножко скучноватым, ненастоящим, то и дело подпускали в паузах что–нибудь «из Озерова», как бы комментируя собственную игру: «Вратарь демонстрирует чудеса!», «Игра страстная, темпераментная, напористая!», «Умеет забивать и любит это делать»… Уже малость подуставший за полдня (с пяти ведь утра на ногах!), отец Лёньки укладывался на диван и сквозь блаженную полудрёму поглядывал на экран, зная наперёд, что победит непременно команда ЦСКА, «которая переманила всех лучших игроков, забрала их себе в армию, а теперь разве справится с ней кто–нибудь?»

Для Лёньки же было крайне утомительно два с половиной часа сидеть без движения перед телевизором и смотреть хоккей. Хотелось играть самому. Лёнька брал клюшку и бежал во двор. А там уже дворовая братва «сговаривалась», то есть делилась на команды, а потом до темна, до дрожи в коленях, до кругов перед глазами рубилась отчаянно, самозабвенно, словно в последний раз.

Греться ходили в подвал дома, где рядом с бойлерной в тёплой полутёмной комнатёнке стоял старый, прожжённый сигаретными «бычками» диван, на полу — дощатые ящики, а у маленького окошка на улицу — табурет и облезлый замасленный стол. По вечерам здесь собирались котельщики и слесари, пили портвейн и стучали в домино, днём же — дворовые пацаны. Травили анекдоты, много спорили о футболе и хоккее, рассказывали небылицы о лучших игроках, кто–то курил «Плиску» или «Дымок», небрежно сплёвывая сквозь зубы на пол, а если приходили ребята постарше, то со скучающим видом потягивали прямо из «горла» «Солнцедар» или «Бiле мiцне» (именуемое в народе «биомицином»), матерились, бренчали на гитаре и врали о своих приключениях с девчонками. Младших не прогоняли — наоборот, охотнее бахвалились друг перед другом именно тогда, когда присутствовали «пионэры». Лёнька же и вовсе был в почёте. Во–первых, утончённый ценитель прекрасного Саня Пипетка когда–то похвалил музыкальные способности восьмилетнего Ковалёва, а это дорогого стоит, Саня — авторитет беспрекословный; а во–вторых, Лёнька уже и сам немного играл на гитаре и мог на трёх аккордах семиструнки исполнить любимый всеми битловский «Вавилон»: «О, Вавило–о–он! О-о! Но–но, но–но, о!»

В Ливерпуле, в кабаке, в длинных сюртуках

стоят четыре чувака с гитарами в руках, —

пел Лёнька визгливо и чуть хрипло, стильно встряхивая косматой гривкой и отбивая подошвой ритм. Эту песню хорошо знали во дворе. Тогда почти все пацаны слушали «Голос Америки», но совсем не политику (кому нужна эта нудьга?), а, напротив, концерты популярной музыки по средам в восемь вечера. Радиостанцию находили на коротких волнах, и тогда сквозь шум и треск, сквозь рёв глушилок (все были уверены, что где–то на границе с Польшей стоят гигантские глушилки, предназначенные для того, чтобы мешать советским людям слушать гнусную крамолу с Запада) пробивался слегка надменный и очень–очень иностранный голос ведущего передачи Юрия Асмоловского. Послушать «Битлз» и «Роллинг стоунз» тогда можно было только по радио, отыскав на КВ «вражьи голоса». К этому времени уже закончился период «музыки на костях», когда рок–н–ролл записывался на использованных рентгеновских плёнках: все уже понимали, что такими доморощенными поделками можно испортить иголку проигрывателя, да и качество звука было не ахти. Купить же фирменный диск с «битлами», «криденсами» и «роллингами» было практически невозможно: пластинка стоила ползарплаты инженера. Вот и слушали «Голос Америки» и Би — Би-Си, где регулярно крутили и «Мишель», и «Естэдэй», и конечно же великолепный «Вавилон» — «рок–н–ролл всех времён и народов». Только гораздо позже Лёнька Ковалёв случайно узнал, что это вовсе никакой не «О, Вавилон», а «Can’t buy me love» («Любовь нельзя купить»), но в первое время никто английского не знал, поэтому пели то, что уже «перевели» на русский какие–то неизвестные умельцы:

Девки вьются,

юбки рвутся,

а битлы всё поют.

О, Вавило–о–он!

Но всё же гораздо большим уважением у подвальной компании пользовалась музыка «русская», отечественная. И самой главной, самой «русской» из них была песня «про тягнычок», которую проникновенно, с душой, с надрывом исполнял конопатый пэтэушник Тарас Григораш, изредка забредавший в бойлерную на огонёк и звуки гитарных переборов. Все знали эту песню и раньше, до Тараса: её пел Юрий Никулин в фильме «Операция «Ы» («Постой, паровоз, не стучите, колёса…»), — но Тарас делал её оригинально, по–своему:

Почекай, тягнычок,

и не ляпайте, колы.

Кондуктор, натысни на гальма…

Особенно всем нравилась «роковая» фраза, которая в оригинале звучит как «Меня засосала опасная трясина», а в исполнении Григораша выглядела несколько иначе: «Мэнэ засмоктала нэбэспэчна трясонына…», — этот фрагмент пели хором, громко, с чувством.

Тарас был странным парнем. Отчего–то больше всего на свете он ненавидел лягушек и воробьёв и уничтожал их десятками. Оружием ему служила аккуратная маленькая рогатка, сделанная из жёсткой проволоки и резинки — «венгерки». Пульки для рогатки Григораш сворачивал из упругой алюминиевой жилки потоньше, и если такой снаряд попадал в цель, дичь падала замертво. Впрочем, иногда постреливали не только по воробьям — по девчоночьим ногам тоже любили. Весело был наблюдать, как поползёт вдруг капрон чулка на бедре у надменной прохожей, как взвизгнет, горько вскрикнет случайная жертва, растерянно уставится на свою ногу, зальётся слезами от боли и обиды… Лягушек Тарас называл «шкрэками», а воробьёв «жидами». Летом, «в сезон», он носил с собой шкатулку, где хранил самые дорогие ему охотничьи трофеи: лапки «шкрэков» и крылышки «жидов». Вся эта тошнотворная, уже попахивающая дохлятина выглядела мерзко, отвратительно. Но зато Григораш лучше всех во дворе играл на гитаре, поэтому ему до поры прощали бессмысленную жестокость в отношении к местной фауне. Тарас знал и «Серую юбку», и «Девушку из Нагасаки», и «Поручика Голицына», и «Дорогую пропажу», и «Колокола» («А я возьму и каждый ноготок перецелую, сердцем согревая»)… На радио и на телевидении эти песни, конечно, не звучали, но Григораш знал «городской фольклор» досконально.

Я футболистка, в футбол играю.

Свои ворота я защищаю.

А если в них заскочит мяч,

тогда обидно, тогда хоть плачь.

Многим было известно, что у Тараса есть неплохая коллекция магнитофонных записей такой вот музыки и что он регулярно выходит в эфир по «местному радио». Главным источником музыкальной информации были тогда передачи городских радиохулиганов, которых, разумеется, никто хулиганами не называл: для тех, кто понимал в этом толк, они были «радиолюбителями». Выходили в эфир прямо из дому, где хранился самодельный радиопередатчик и катушечный магнитофон с записями. Придумывали себе названия «покрасивше» и с утра до ночи шаманили на средних волнах, где–нибудь на краешке шкалы. Сначала часа полтора–два бубнили о чём–то своём, переговаривались с такими же, как они, «любителями», справлялись о качестве звука и договаривались о дальнейшем сотрудничестве:

— На метре работает «Пиковая дама». Если кто слышит меня — приём… (Здесь следовала долгая пауза, сопровождаемая щелчками и треском.) Принимаю вас в числе сильных, модуляция пять–девять–пять, на кусок провода, коробка первого класса. Как слышите? Приём… (Пауза; в это время, очевидно, говорил второй «шарманщик», но радиослушатель его не слышал.) Я понял, понял… «Клён», я вас понял. Сейчас сделаю погромче. Посмотри, фонит или не фонит. Приём… (Пауза.) Ну, добро. Вас понял. Завтра, на этом же месте… (Пауза.) Да, в это же время… (Пауза.) У тебя, в общем–то, ничего, только на высоких немножко хрипит. (Они быстро переходили на «ты».) Ты там убавь… (Пауза.) Ладно, я у него спросю. Не гарантирую, конечно, что он согласится, но я спросю…

А потом, наконец, заводили музыку:

— На метре работает радиостанция «Братишка» (или «Пацанка», или «Вторая рота», или… да мало ли их было?). Всем, кто знает и слушает, — маленькая музыкальная передача… Там ребята с девятой группы — слушайте. Для Серёги с восьмого училища… Петро, Димка — для вас… Любашка с «Альфы», Галочка, Танюха, Натаха — для вас персионально. В общем, всем, кто знает и слушает, немного музыки…

Крутили, конечно, не Кобзона и не Кристалинскую. Для таких передач и музыка был соответствующая: «криденсы», «Битлз», «роллинги», а чаще ставили полуподпольных «русских» эстрадников, магнитофонные записи которых бог весть какими путями доходили до провинции, а на грампластинках этого не было. И ещё — песни под акустическую гитару, среди которых самыми приличными и благородными выглядели сочинения Владимира Высоцкого, всё же остальное звучало гораздо развязнее и грубее…

Как пойду я к другу Саше позднею порой.

Познакомит меня Саша с девочкой одной.

Как порядочный парнишка, я благодарю.

На неё, как на машину, скоса посмотрю.

Не течёт ли радиатор? Должен быть сухим!

Не пробит ли карбюратор кем–нибудь другим?

Для меня с моей сноровкой это всё пустяк.

А затем к регулировкам приступаю так:

первым делом поднимаю спереди капот,

а потом уж продуваю бензовый проход.

И идёт моя машина вдоль и поперёк,

только задняя рессора плохо поддаёт.

Вот!

Опасное, рискованное было это занятие — нелегальный выход в радиоэфир, и если уж ментам удавалось прищучить «радиолюбителя» с поличным, то меры принимались самые серьёзные: взимался с нарушителя крупный штраф, сообщалось о его подвигах по месту учёбы или работы, отбиралась вся радиоаппаратура в доме, включая телевизор, магнитофон и проигрыватель с пластинками, не говоря уж о передатчике и микрофоне. Поговаривали, что тем ребятам, которых ловили повторно, могли запросто дать срок. Но доморощенных радиостанций от этого меньше не становилось. По официальному радио слушать было абсолютно нечего. Подростки слонялись по двору с транзисторными приёмниками в руках и искали своих любимцев на средних волнах. В глазах незрелой ребятни местные «радиолюбители» были героями. Тарас Григораш, например. Часто кто–нибудь приносил в бойлерную свой «Альпинист» или «ВЭФ», и если удавалось отыскать на периферии шкалы станцию «Волчий билет», где гнусавый, сильно искажённый голос таинственно вещал под сурдинку свою извечное «Всем, кто знает и слушает…», мальчишки понимающе переглядывались, перемигивались и со значением вздевали глаза к небу:

— Григорашка… Тарас! Во даёт, бродяга!.. Ничего не боится!

А Григорашка, в краюху обнаглевший, выдавал в городской эфир записи собственного пения, похабень и матерщину. Кое–что этот бард местного значения сочинял сам, кое–что заимствовал у таких же «свободных художников», как он. Благодаря отлично налаженной рекламе на радио, эти песни мгновенно становились популярными.

Вдруг мелькнула предо мной

толпа народу — боже мой!

Кто толкнул меня ногой

с такою силой?

Метров пять я полз на попе,

За мной парень из Европы,

он на лыжах был, а я без лыж.

Вдруг я слышу: «Боже мой!

Он без лыж!» «А кто такой?»

«Видно, пьяный или дурной…»

И вся тёплая компания в подвале, от мала да велика, дымя «Шипкой», то и дело «цыкая» слюной сквозь зубы и почти что в буддистском трансе подёргивая головами, слушала радио и вполголоса подпевала своему кумиру:

Преподносят кубок мне,

я прижал его к себе.

Так я чемпионом стал в стране.

9

Иногда в бойлерную вламывался странный субъект по кличке Пожарник и ломал всеобщий кайф, разгонял братву по домам. Пожарник жил как раз над бойлерной, на первом этаже и, вероятно, слышал всё, что творилось у него в подполе. Воевал он с пацанами упорно и самозабвенно. Летом, когда на вишне перед его окном только–только созревали первые ягоды, мальчишки украдкой влезали на дерево и рвали всё, что попадалось под руку, и тогда Пожарник окатывал малолетних грабителей крутым кипятком, подключив поливочный шланг к крану на кухне. За это, собственно, он и получил свою кличку.

Пожарник был мужиком нервным, любой шум под окном раздражал его безмерно. Летом на лавочке у подъезда нередко кучковалась местная молодёжь. Слушали транзистор, бренчали на гитарах, целовались, зажимались, визжали, рассказывали байки. Сварливый сосед то и дело выбегал во двор со скалкой в руке, лохматый, заспанный, злобно скалился, орал, грозно размахивал своим орудием, и тогда ребята со смехом и улюлюканьем разбегались кто куда, а потом подтягивались куда–нибудь к беседке на территории ближайшего детского садика и оживлённо обсуждали, как отомстить своему обидчику.

…Однажды на Рождество Лёнька Ковалёв, Валерка — Колобок и Вовчик Лысёнок собрались с утра пораньше к Пожарнику в гости. Кто–то из ребят постарше надоумил их наведаться к соседу, пославить Христа, поколядовать толково, с подходцем, и, даст бог, заработать на новую клюшку. Обучили мальчишек, что нужно петь и говорить, и неумело, слева направо, перекрестив, благословили на подвиг.

Колобок был побойчее, посмелее других, он приблизился к квартире Пожарника первым. На двери висела чудная записка:

Не звонить! Не стучать!

Дома нету никого, кроме очень злой собаки!

Очевидно, нервный издёрганный Пожарник никак не мог выспаться — ни днём, ни ночью. Он заранее предвидел, что к нему придут колядовать ни свет ни заря, и предпринял соответствующие меры. Разочарованию ребят не было предела.

Лысёнок ещё раз прочитал записку на двери и авторитетно заявил:

— Брэшет гад! Дома он. Дрыхнет, небось.

И, подтолкнув Колоба локотком, скомандовал:

— Стукай!

— А если там и в самом деле собака?

— Ну и шо? Она ж за дверью. Ничего страшного.

Колоб постучал и опасливо отступил на шаг назад. Было тихо, только как будто скрипнуло что–то за дверью и вроде бы где–то заиграло радио. Подождали минуту, потом постучали ещё раз.

— Никого, — прошептал Лысёнок, приставив ухо к дверной скважине. — Зря припёрлись.

— Ша! — обеспокоился вдруг Колобок. — Заглохни!

— А шо?

— Шаги… Чуешь?

Теперь уже было ясно, что к двери кто–то неслышно подкрался и теперь стоит там, затаив дыхание, и прислушивается.

— Это Пожарник, — беззвучно, одними губами просигнализировал Колобок друзьям. — Стоит и дышит. И не открывает.

— Он шо — совсем уже дурак? — возмутился Вовчик. — А ну дай я.

И Лысёнок решительно забарабанил в дверь.

— Зи святом вас! — вдруг заорал он. — З Риздвом Христовым вас, пан Пож… Пож… — Вовка быстро обернулся к Колобку и спросил: — Як ёго фамилия?

— Хрен его знает… А по–украински говорить зовсим нэобовьязково, пан Лысёнок, — проворчал Валерка.

И тут за дверью вдруг как засопит что–то, как заскулит, зальётся визгливым лаем! Сразу стало ясно, что это не собака. Слишком уж искусственными, ненастоящими были те звуки — как будто там, за дверью, стоял полоумный сопливый бутуз, трёхлетний дебил, лупоглазый даун, страдающий аденоидами и хронической простудой, пытался продышаться через нос, пускал слюни и плакал навзрыд. Тяжёлый храп и сопение со свистом то и дело менялись на звонкое истеричное тявканье. Мальчишкам стало страшно.

— Вон яка холера! Это оборотень! — ахнул Колоб и попятился.

— Атас, мужики! — скомандовал Лысёнок и первый ломанулся на улицу. Лёнька и Валерка — за ним. Они едва не вышибли дверь подъезда. Отдышались только до дворе.

— Жуть! — поёжился Лёнька. — Шакалы у него там завелись с гиенами чи шо?

— Или напился с утра пораньше по случаю Рождества, — усмехнулся Вовчик, — и теперь блюёт под дверью, приличных людей пугает.

— А знаете, никакие это не шакалы, — задумчиво произнёс Колобок. — Он, наверно, видел из окна, что мы в подъезд вошли, вот и решил подшутить над нами. Дурака включил нам Пожарник…

— Вот урод!

И долго потом ещё они смеялись и рассказывали друзьям небылицы, вспоминая, как странный сосед изображал для них сердитого кобеля под дверью, называли Пожарника выродком и идиотом и совершенно серьёзно обсуждали целесообразность перебить ему все окна…

Но чуть позже кто–то совершенно случайно узнал о том, что совсем ещё недавно Пожарник был вполне нормальным мужиком, компанейским и весёлым, азартно играл во дворе в домино и часто ездил на рыбалку, но когда на острове Даманском погиб от руки китайца его единственный сын, кудрявый кареглазый Серёжка, шахматист и умница, сосед стал совсем другим, поседел, озлобился, сделался плаксив и злопамятен и вроде бы несколько раз лечился в психушке.

И тогда над Пожарником перестали издеваться. И даже иногда спрашивали у дяди Толи позволения недолго, буквально час или два, посидеть в бойлерной, погреться, или, если это летом, залезть на вишню и собрать в стакан немного ягоды «маме на компот»…

10

Несмотря на то, что почти всё своё свободное время Лёнька проводил во дворе с друзьями, по вечерам он всё же усаживался за пианино и занимался музыкой. Отцу, правда, не очень нравилось то, что это происходит вечером: именно в этот момент начиналась программа «Время», и, хотя там изо дня в день было одно и то же (речи Брежнева и Косыгина, борьба за мир во всём мире, дальнейший и неуклонный рост благосостояния советских трудящихся, отпор американской военщине, бесчинства израильских агрессоров, битва за урожай, рекордные надои и так далее), отец с трудом мирился с мыслью, что в этот вечер придётся обойтись без «последних известий». Втайне раздражаясь, он всё же отключал звук телевизора и потом с тоской поглядывал на экран, пытаясь угадать по движению губ диктора Игоря Кириллова смысл его сообщения, а в это время Лёнька играл свои гаммы и этюды. Только в самом конце программы «Время» отец вдруг подскакивал, как укушенный, и с громким возгласом «Тихо! Спорт!» включал звук.

— А шо у нас сегодня было? — удивлялся Лёнька.

— Интересно, как там «Шахтёр»…

Лёнька играл подолгу, стараясь довести своё исполнение до того уровня, когда уже не стыдно показать учителю. Однажды Виталий Сергеевич открыл ему простую истину: для того, чтобы стать хорошим пианистом, нужно заниматься с каждым годом на час больше: в первом классе — час в день, во втором — два часа и так далее. «Это что же, — удивлялся Лёнька, — скоро я и вовсе по полдня буду сидеть за пианино?» Но он упрямо старался следовать этому правилу: ставил на крышку инструмента будильник и музицировал, хмуро поглядывая на циферблат. Казалось, что стрелка замерла. Конечно, по три–четыре часа в день он не занимался, но когда что–нибудь не получалось, упорно отрабатывал одни и те же пассажи и фрагменты, не замечая времени.

Долго не давался Лёньке «Вальс» Шопена. Ноты принёс Забельский. Он сказал:

— Обрати внимание, как надо это играть, — и ткнул своим пальчиком в верхний левый угол нотного текста. — Con amore! То есть «с любовью». Совсем недостаточно выучить текст и исполнить его в точности. Это ты и так обязан сделать непременно. Но передать чувства, мысли, философию автора — вот сложнейшая задача, которую преследует любой мало–мальски уважающий себя пианист.

— Да, но… Шопен… — растерялся Лёнька. — Мы ведь раньше такое не играли. Наверно, это очень сложно.

— Не беспокойся, ноты адаптированы для начинающих. Справишься. На самом деле у Шопена это ещё сложнее, там четыре диеза, а в средней части целых пять бемолей. Кстати, если мне не изменяет память, в настоящем авторском тексте никакого «con amore» нет. Вероятно, это редакторская пометка.

— Зачем же он своевольничает?

— Кто?

— Ну, редактор…

— Гм… — Забельский задумался. — Очевидно, это у него что–то личное… Или, может быть, он написал это для того, чтобы ты лучше понял, как исполнять «Вальс». Ну, в самом деле, что такое «модерато» или «адажио»? В любом нотном сборнике ты это найдёшь с лёгкостью. «Модерато»… мм… довольно стандартный, безликий темп, играй, как считаешь нужным — так, как позволяет тебе степень твоей духовной зрелости. Понимаешь? Но иногда автор или редактор нарочно указывает совершенно оригинальный, необычный темп исполнения, и это заставляет тебя отнестись к пьесе с особым вниманием… «Кон фуоко» — «страстно, с огнём». «Кон брио» — «оживлённо, с жаром». «Кон аморе» — «с любовью»… Вот так мы с тобой выучим итальянский! Согласись, язык красивый, будит фантазию.

— «Квази уна фантазия», — вспомнил вдруг Лёнька надпись на первой странице «Лунной сонаты».

— Вот именно, «как бы фантазируя», — согласился Виталий Сергеевич. — Но обрати внимание: у Бетховена эта ремарка относится ко всей сонате номер четырнадцать. А знаменитая первая часть её исполняется всё–таки «адажио состенуто», то есть «медленно, сдержанно». А что, ты уже и «Лунную» пробовал играть?

— Конечно. Первую часть почти на память знаю, — с гордостью сообщил Лёнька.

— Ну–ну, — усмехнулся Забельский. — Это только кажущаяся лёгкость. На самом деле четырнадцатая соната Бетховена — произведение очень сложное и глубокое. Думаю, что восьмилетнему человеку не всё дано понять в ней… И не забывай всё же: на сегодняшний день наша задача — выучить «Вальс» Фредерика Шопена. Мелодия это довольно тонкая, изысканная, тебе понравится.

Нотный текст «Вальса» Лёнька выучил легко, но сама пьеса казалась ему скучной. Разумеется, он и прежде слышал эту мелодию, её часто транслировали по радио, но выяснять, какая такая во всём этом кроется загадочная «философия автора», ему не хотелось. Он совсем не чувствовал в исполняемой им мелодии той утончённости, на которую намекал учитель.

11

Однажды в субботу Лёнька условился с отцом, что, как только закончится музыкальный урок и Виталий Сергеевич уйдёт, они отправятся на каток. Будет всего четыре часа дня — вполне подходящее время.

Мама смахнула пыль с мебели и заранее налила для Забельского воду в стакан, поставила отстаиваться, и тут стрелки ходиков показали три часа. Обычно пунктуальный, Виталий Сергеевич на сей раз запаздывал. Отец то и дело поглядывал на часы и задумчиво ходил по комнате, потом от нечего делать включил телевизор. В который раз показывали фрагмент фильма, где поют песню «Если радость на всех одна, то и печаль одна…» На экране чьи–то крепкие ноги в тяжёлых, подбитых мехом сапогах шагали по узкому мостику. Кажется, это была тайга. Нервные неустойчивые аккорды аккомпанемента диссонансом врывались в светлую печаль мелодии. Потом исполнитель начал насвистывать, неспешно и точно. Было грустно.

— А как же каток? — беспокоился Лёнька. — Ведь ещё немного, и будет поздно…

Ну а случится, что он влюблён,

а я на его пути —

уйду с дороги. Таков закон:

третий должен уйти.

Время шло, учителя всё не было. Папа ходил по комнате и бормотал себе под нос: «Его не надо просить ни о чём, с ним не страшна беда…» — хотя песня уже давно кончилась. За окном шумела ребятня. Где–то за стенкой пела Эдита Пьеха. В комнате монотонно тикали ходики.

— Н-да, — изредка вздыхал отец, — что–то задерживается…

Прошло сорок минут, потом ещё тридцать. Если бы Виталий Сергеевич явился вовремя, урок теперь уже кончился бы, отец с Лёнькой собирались бы на стадион, мама готовила бы ужин, проверяя одновременно, надел ли сын тёплую байковую рубашку под свитер и вторые носки на ноги… Нет ничего неприятнее пустого ожидания.

— Ничё–ничё, он, наверно, уже не придёт. Должно быть, что–то случилось, — сказал отец. — А телефона, сам знаешь, у Виталия Сергеича нет. Подождём ещё немного и будем считать, что наша совесть чиста.

Через пятнадцать минут они быстро оделись, съели яичницу, поджаренную на сале и присыпанную петрушкой, выпили по чашке чая с бутербродом и уже направились было к выходу, но тут кто–то постучался в дверь — тихо, вкрадчиво, едва слышно.

Это был Забельский. Отец растерялся. Лёнька оторопел. Пришёл всё–таки, пришёл Виталий Сергеевич… Лёнька еле сдерживался, чтобы не заплакать. Плакать было стыдно: парню шёл уже девятый год, — но глаза предательски обожгло горячей волной и появилось ощущение песка под веками. Забельский стоял в дверях, прислонившись, будто в изнеможении, к косяку. Кроличья шапка учителя съехала на левое ухо, мохеровый шарф, вылезший из–под воротника пальто, живописной змейкой сползал на грудь, но, кажется, Виталий Сергеевич совсем не замечал беспорядка в своей одежде.

— Гостей ещё пускаете? — не здороваясь, чуть слышно спросил Забельский.

Он заметно сутулился и, не решаясь войти, печально улыбался. Учитель выглядел утомлённым и немного испуганным.

Отец виновато посмотрел на сына, потом снова перевёл взгляд на Забельского. Лёнька сразу всё понял: каток отменяется. Он сорвал со своей головы шапочку, бросил её на пол и, опасаясь, что вот–вот зарыдает, убежал в комнату. Было полшестого вечера. На «Авангарде» кто–то уже давно чертил по льду фантастические фигуры, слушал музыку, льющуюся из репродуктора, пил в комнате отдыха чай с лимоном и наслаждался жизнью, — Лёньке же предстояло теперь ещё битый час под монотонный счёт учителя «раз-и, два-и» уныло долбить по клавишам в душной комнате, совершенно не чувствуя желания играть. Пройдёт время, этот никому не нужный урок закончится, на город навалятся сумерки, стрелка часов сделает ещё один круг на циферблате, и уже будет поздно идти на каток. Всё, суббота безвозвратно потеряна. Завтра, чего доброго, потеплеет, и каток вообще закроют, родители вернутся с рынка уставшие, в воскресенье у них всегда дел по горло, отцу будет не до коньков, да и Лёньке нужно выучить уроки на понедельник, — жди теперь до следующих выходных…

— Жену отвёз в больницу… в роддом, — услыхал младший Ковалёв голос Виталия Сергеевича. — Теперь уже скоро…

Лёнька не увидел, конечно, — скорее догадался о том, что учитель смущённо улыбается.

— Шо ж мы вот так, в двери? — засуетился отец. — Давайте всё ж таки проникнем в дом.

Он помог учителю снять в прихожей пальто, выставил перед ним пару шлёпанцев, а потом, когда он и Забельский вошли в комнату, изобразил на своём лице строгость и «страшными» глазами указал сыну на стул возле пианино.

— Может быть, чайку? — предложил отец. — С морозца оно бодрит…

— Ну что вы! — возразил Виталий Сергеевич. — Я и так отнял у вас много времени.

Начался урок. Лёнька с ненавистью смотрел в ноты и совсем не слышал музыку. Играл он, кажется, из рук вон плохо, ошибался в простейших ситуациях, путал пальцы, забывал об оттенках и диезах, совершенно не держал нужный темп, но Забельский молчал и только странно как–то, не моргая и почти не шевелясь, смотрел на ладони ученика и отрешённо улыбался. Казалось, что у него затекла шея. Учитель дышал тяжело и шумно, на щеках у него проступил болезненный румянец, на лбу появились крупные капли пота. Потом он вздохнул, быстро, как бы украдкой помассировал себе виски и негромко произнёс:

— Вот так номер! Кажется, опять подскочило давление…

Но только один Лёнька услыхал эти слова. Он покосился на Забельского и подумал: «А ведь он совсем не слушает меня. Кому же тогда нужен этот урок? Пришёл совершенно больной, да и дома у него, похоже, что–то случилось… кажется, жена у Забельского тоже нездорова… ему бы вместе с ней туда же, в больницу, лечь рядом с ней на коечку и затихнуть, а он ходит по городу, вваливается в чужие квартиры в самый неподходящий момент, путает людям все планы …»

Лёнька в очередной раз сбился, потерял текст и начал заново. Играть совсем не хотелось. Стемнело, стало совсем сумрачно и на улице, и дома, но никто, кажется, вовремя не заметил этого. Потом мама неслышно, чуть ли не на цыпочках вошла в комнату и включила свет.

И тут вдруг Забельский шевельнулся, выпрямился, нетерпеливо потёр ладони.

— А знаешь что, Лёнечка, — сказал он, — сыграй–ка мне, дружочек, что–нибудь другое. Ну, например… что ты сам хочешь сыграть?

«Ничего я не хочу! — захотелось крикнуть Лёньке. — Оставьте меня в покое! Уже шестой час… а эта ваша музыка — такое барахло!..»

Он затылком почувствовал внимательный взгляд отца и обернулся. Вытянув губы трубочкой, словно собираясь произнести что–то вроде «м-да, проблема…», папа едва слышно барабанил пальцами по подлокотнику кресла. Он казался озабоченным и виноватым. Было видно, что ему очень жалко сына. Чтобы скрыть свою растерянность, он чуть приосанился, выпрямился, изобразил безграничное внимание, попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Отец выглядел чересчур уж подтянутым и официальным, словно был не дома, а где–нибудь в школе на родительском собрании, где совершенно необходимо с подчёркнутым почтением слушать рассказ учительницы о Лёнькиных успехах и шалостях. Снова вошла в комнату мама и тихо села на диван.

Лёня резко захлопнул сборник этюдов Черни и поднял пюпитр, показывая этим, что ноты ему вовсе не нужны. Чего там, играть так играть… по памяти — пусть с ошибками, но смело, не боясь упрёков и замечаний, играть так, как хочется, ни на кого не обращая внимания, отбросив прочь сомнения… Злорадная мыслишка мелькнула в голове маленького музыканта: «Вот и славно! Сейчас он услышит. Не будет больше просить…» Ему опять захотелось плакать, но он снова справился с собой и опустил руки на клавиши, взял несколько аккордов, прислушался. В напряжённой, спрессованной ожиданием тишине чистым, по–человечьи живым звуком отозвалось фортепиано. Словно фарфоровая чашка упала на пол и разбилась с прозрачным звоном; тонкие осколки закружились в хрустальной круговерти горной речушки стремительно и весело. Это был как будто голос детского хора, голос прошлого и будущего, трепетный, взволнованный, безнадёжно печальный. А потом мотив подхватили взрослые; альты и баритоны запели о чём–то своём, тактично и осторожно, стараясь не нарушить гармонию негромкого детского пения. Поток воды, столкнувшись с гранитной твердью тяжеленных гладких валунов, разбивался у подножья водопада в радужную прозрачную пыль, и эту завесу сырости пронизывали последние лучи закатного остывающего солнца…

По спине у Лёньки пробежал холодок, и стало неспокойно и зябко. Он вдруг остановился, выдохнул, порывисто поднялся, вышел на середину комнаты и громко, с вызовом, объявил:

— Фредерик Шопен. «Вальс номер семь». Исполняет Лёня Ковалёв, фортепиано… фортепиано «Украина» Черниговской фабрики музыкальных инструментов имени Постышева.

— Чудесно, — совершенно серьёзно кивнул Забельский.

Лёнька снова сел за пианино и заиграл «Вальс».

…Лёд был припорошён снежком, но в свете прожекторов казался голубым и прозрачным. Звон коньков, шорох одежды, глубокое дыхание конькобежцев — всё слилось в сплошной негромкий гул, но, тем не менее, было очень тихо — потому, наверно, что не слышно было ни смеха, ни людской речи. Казалось, мир онемел и уснул; чудилось, что на льду не люди, а манекены, которые вдруг научились двигаться, но так и не стали живыми. В их мутных, остекленевших глазах отражались огни прожекторов, но если поднять голову и посмотреть вверх, окажется, что вовсе не так уж и светло — там, за прожекторами, чернело высокое холодное небо, усыпанное крупными белыми звёздами. Было по–настоящему страшно и пусто. Хотелось крикнуть, разозлиться, дёрнуть за плечо хоть одного конькобежца, заставить его улыбнуться, оттаять. Время замедлило свой бег, всё перед глазами плыло и мерцало, и не за что было зацепиться взглядом — ни одного знакомого лица, ни одной живой души… только глаза, глаза — стеклянные, мёртвые, неподвижные…

А потом из репродукторов полилась музыка. Это был седьмой шопеновский «Вальс», который рождался под чуткими пальцами маленького музыканта, испуганного и взволнованного. Но, казалось, никто не слышит это — на льду были роботы, но не люди. Звуки падали на лёд, как дождинки на асфальт — хаотично и неотвратимо, друг за дружкой, капля за каплей, но уже в полёте они успевали замёрзнуть, затвердеть, превратиться в мелкую дробь, в голубые бисеринки, звонкие и подвижные, как ртуть. Что это было? Серебристое стаккато вирджинала? Весёлая россыпь челесты? Чопорная вязь клавесина? Да нет, нужно только прислушаться — разве сравнится всё это с тёплым, одушевлённым, по–домашнему уютным звучанием фортепиано?

Мелодию подхватили оркестр и детский хор, и уже не было ясно, «Вальс» ли это Шопена, «Stabat mater» Перголези или «Реквием» Керубини. Музыка нахлынула тёплой клейкой волной, и сделалось вдруг как–то захолустно на душе у Лёньки, одиноко и тоскливо. Чьи–то мягкие руки подняли его над землёй и понесли куда–то бережно и осторожно. Внизу, далеко внизу, остался и каток с онемевшими конькобежцами, и отец с мамой, и любимый асфальтовый городок с друзьями, учителями, с тихими внимательными кошками у двери подъезда в маленьком дворике, летом утопающем в зелени, но теперь по–бродяжьи оборванном и голом. Лёньке не было страшно, но он зажмурился, задержал дыхание и почувствовал на своём лице цепкую бесцеремонную хватку вьюги. Больно покалывало щёки. Пальцы ветра сначала были холодны и грубы, но потом Лёня привык, согрелся, кожа ужаленного морозом лица стала тёплой и мягкой, и только обветренные губы затянуло сухой корочкой, мешающей улыбаться и кричать от восторга…

Он убрал руки с клавиатуры, поднял голову, оглянулся. Отец и мама удивлённо смотрели на сына. Забельский достал из кармана платок и промокнул лоб.

— Нужно обязательно выпить раунатин, — пробормотал он.

Мама подошла к Лёньке, взяла сына за подбородок, внимательно посмотрела ему в глаза.

— Лёнь, что это с тобой?

— Н-не знаю… А что?

— Ну как же, глянь на себя в зеркало! У тебя на лице какие–то пятна. На щеках как будто следы пальцев… Нет ли у тебя температуры?

Она губами потрогала Лёнькин лоб, потом проверила тыльной стороной ладони, пожала плечами: лоб был холодным.

— Мне кажется, что я долго бежал по снегу, а теперь не могу отдышаться, — признался Лёнька. — Пустяки, сейчас пройдёт.

— И всё–таки надо поставить тебе градусник…

Виталий Сергеевич что–то написал в дневнике, медленно поднялся, кивнул головой и побрёл в прихожую. Согнувшись пополам, он неловко, с одышкой, завязал шнурки на ботинках, потом долго сражался с собственным пальто, не в силах попасть в рукава. Отец Лёньки помог учителю одеться. Забельский вышел не прощаясь и тихо закрыл за собой дверь.

— Ну вот, — почему–то огорчилась мама, — даже воды не выпил. Наверно, ему совсем худо…

— Пойду–ка я провожу его, — решил отец и снял с вешалки свою куртку.

Но тут снова постучали — громко и требовательно. Это был учитель. Он стоял в дверном проёме сутулый, смешной, жалкий и добрый. Папа вопросительно глянул на Забельского.

— Я поставил ему пять с плюсом! — торжественно объявил Виталий Сергеевич.

И поднял вверх указательный палец, словно обозначив в воздухе жирный восклицательный знак.

А когда заметил, что хозяин одевается, чтобы отправиться за ним вдогонку, произнёс с мягкой укоризной:

— А вот это вы напрасно. Провожать меня не надо. Со мной всё в порядке.

Он на секунду задумался, потом усмехнулся и сказал:

— Какой сегодня день… счастливый! Не правда ли?

И, не дождавшись ответа, неуклюже заковылял по ступенькам вниз.

Ковалёвы вернулись в комнату. Лёнька подошёл к окну и выглянул на улицу. Был тихий зимний вечер. На свету, под фонарём, кружились снежинки. Они тихо опускались на землю, лучились, искрились, сверкали цветными огоньками. Под окнами задумчиво гуляли дворовые кошки.

«Конечно, теперь на «Авангарде» катаются только взрослые», — подумал Лёнька.

Но тут отец сказал:

— А шо ж мы ждём? Одеваться! Да поживее!

Мама испуганно посмотрела сначала на него, а потом на будильник, и даже протянула было ладонь к циферблату, словно прося помощи, но промолчала, только руками развела. Лёнька не поверил собственным ушам. Наверно, папа шутит…

— Ну шо ж ты, гвардеец, не понял меня, что ли? — притворно рассердился отец. — Две минуты тебе на сборы!

— Слава, глянь на часы. Ты с ума сошёл! — воскликнула мама.

— Ничё–ничё–ничё…

Всё вдруг ожило, зашевелилось. Мама бросилась в прихожую первая, за ней — Лёнька с отцом. Оделись быстро — дело–то, в общем, привычное, — потом схватили коньки и выбежали из дому.

Под ногами похрустывал снег. Было свежо и морозно. Они почти бежали по улице, изредка прикрывая ладонью рты, чтобы не застудиться. Лёнька ничуть не уступал отцу в скорости. Он ещё не знал, что в кассе «Авангарда» будет длинная очередь и папе придётся взять для Лёньки взрослый билет, а потом долго уговаривать вахтёршу пропустить маленького сына на каток. Да и там, на стадионе, отцу уже не доведётся сегодня покататься в своё удовольствие. Он легко подтолкнёт Лёньку на лёд, а сам останется чуть сзади, всего в шаге от сына, чтобы уже ни на секунду не упустить его из виду…

Лёнька ещё не знал, что будет именно так, — он просто шёл рядом с улыбающимся отцом по улице и благодарно сжимал его сильную надёжную руку.

Загрузка...