Что–то случилось, а что — непонятно.
Внезапное головокружение, короткий обморок — и странная легкость во всем теле, но легкость неприятная, тоже какая–то обморочная… Было неудобно, тесно, словно в чужой, не по размеру одежде. Сознание затуманилось — не мог бы даже сказать, спит он сейчас или бодрствует, не понимал, где он и что с ним.
Это случилось только что, несколько мгновений назад, но нужно было напрячься, чтобы припомнить, восстановить…
…Он возвращался с работы. Уже подходил к дому… На вершине старого дуба, на голых, корявых сучьях его темными комками, едва различимыми в сумерках, сидели вороны… Чем–то встревоженные, они раскричались там. Непроизвольно он поднял голову и увидел прямо перед собой крепкую узловатую ветку дуба, росшую перпендикулярно стволу. Неудержимо вдруг захотелось подпрыгнуть и ухватиться за нее… Он подпрыгнул…
И вот сидел теперь на этой ветке, испытывая головокружение, чувствуя какую–то болезненную легкость во всем теле, неприятную ему. Зачем взобрался на дерево, с чего ему «в голову взбрело — этого Вранцов и сам не мог понять. Вроде бы и кружки пива не выпил сегодня, а перед глазами, как у пьяного, все плыло.
Почти стемнело уже, и в доме, во всех подъездах его, беспрерывно хлопали двери — соседи шли с работы домой. В осенних сумерках окна освещались одно за другим, приоткрывая взгляду со стороны свой потаенный квартирный мир. Мальчишки с криком, азартно толкаясь, гоняли по двору резиновый мяч. Лопоухий мохнатый щенок прыгал, метался между ними, тявкая от восторга.
Никто не заметил Вранцова, не обратил на него внимания. И хорошо, что не замечали. «Что это со мной? — приходя в сознание, встревожился он. — Залез на дерево посреди двора, да еще рядом с домом. Чушь какая–то, сдвиг по фазе! Увидят — засмеют…»
Он хотел спрыгнуть, глянул вниз — но показалось высоковато. Хотел опереться о ствол, потянулся к нему, но сбоку с сухим треском и шелестом развернулось что–то темное. Он глянул и обомлел: вместо руки справа торчало нечто широкое и жесткое, в перьях, похожее на крыло. Глянул налево — и там крыло, только полуопущенное. «Отвратный сон, — тоскливо подумал он. — Гнусь какая–то!.. Не нужно было переедать за ужином. И без того уже нервишки пошаливают — каждую ночь эти мерзкие сны…»
Он сделал усилие, чтобы проснуться, заворочался на ветке, но проснуться не удалось. Что–то темное и длинное торчало перед глазами, мешая смотреть. Он свел глаза к переносице — это был клюв. Вместо ног у него оказались короткие чешуйчатые лапы с кривыми когтями, вцепившимися в дубовую кору.
«Хватит! — не слыша своего голоса, беззвучно закричал он. — Все! Все! Я уже не сплю!..» Оставалось последнее усилие, чтобы очнуться, еще какой–то миг, но окончательно прийти в себя он не мог.
«Надо спрыгнуть на землю, — вдруг осенило его. — Пока сидишь на этой дурацкой ветке, поневоле чувствуешь себя птицей».
Прыгать было высоковато. Он неуверенно потоптался на ветке, раз–другой непроизвольно взмахнул крыльями, примериваясь, и наконец неуклюже подпрыгнув, спланировал на пожухлую осеннюю траву… В тот же миг с оглушительным лаем на него бросился прыжками огромный лохматый пес, ростом с теленка. В ужасе, не помня себя, Вранцов кинулся бежать, из горла вырвалось дикое: «Кар–р–р!..», и, суматошно замахав крыльями, он сам не заметил, как взлетел на дуб.
Опомнившись, он увидел сверху, что напугавшая его собака была тем самым мохнатым щенком по кличке Тимка, с которым ребята играли во дворе. Щенок прыгал внизу под деревом и, задирая голову, звонко тявкал на него. Мальчишки сбежались, окружили Вранцова, стали показывать на него пальцами и швырять мячом. С негодованием увидел он среди них своего Борьку, который без шарфа на холоде и в расстегнутом пальто азартно вместе со всеми швырял в него мяч. Но мяч ударялся о ветки, не долетая. Тогда один из мальчишек запустил в него каким–то прутом. Хлипкая на вид хворостина стремительно выросла, взметнувшись снизу вверх, и над головой просвистела уже внушительной дубинкой… С резким невольным карканьем он взлетел и, сделав широкий полукруг над двором, сел на самую верхушку тополя в стороне. Мальчишки сразу потеряли к нему интерес — они снова принялись гонять мяч, а щенок с дурашливым лаем помчался за ними.
Немного отойдя от этого дикого, какого–то животного испуга, Вранцов вспомнил, что так и не проснулся еще, что этот идиотский кошмар все еще продолжается. Нужно было сейчас же избавиться от него — но как, если цепкое наваждение не отпускало? По–прежнему перед глазами у него торчал омерзительный черный клюв, а вместо ног какие–то чешуйчатые лапы. «А вдруг это на самом деле? — ужасом пронзило его. — Вдруг это не сон?..» Он готов был уже закричать от отчаяния, но взял себя в руки. «Спокойно, без паники!.. — шептал он себе. — Обыкновенный кошмар. Сейчас он пройдет. Но не сразу — надо потерпеть, переждать… Уже просыпаюсь — ведь сознаю же себя, мыслю по–человечески… Просто не сразу — это переход между явью и сном…» Он замер в ожидании, даже постарался расслабиться, насколько мог, успокоить нервы, но нелепый этот сон не прерывался, оставался с ним.
С ветки, на которой он сидел, прямо на уровне своих окон, Вранцов увидел, как в квартире зажегся свет и Вика расстегивает пальто в прихожей. Нагнувшись, она устало сняла сапоги, переобулась в домашние тапочки. Выпрямилась, вялым движением поправила волосы перед зеркалом. Подняла с полу битком набитую сумку и прошла на кухню. С озабоченным лицом стала перекладывать продукты в холодильник. Зажгла газ, поставила на плиту чайник и белую эмалированную кастрюльку — собиралась что–то варить на ужин.
С тупым нараставшим отчаяньем смотрел он отсюда, из темноты, на жену. Кошмарный сон его не кончался, и чем дольше это продолжалось, тем меньше была надежда проснуться, тем страшнее становилось ему. Никогда не думал, что кошмары могут длиться так долго и обладать такой силой яви. Скорее уж это походило на сумасшествие. Но сумасшедший ли он, если сам отдает себе в этом отчет?.. Тут сквозила какая–то зловещая ирония, намекавшая, что случилось, пожалуй, нечто похуже ночного кошмара, необычайнее сумасшествия — нечто настолько дикое, запредельное, что одна мысль об этом обдавала ледяным ужасом. В отчаянии Вранцов гнал от себя эту мысль, сопротивлялся ей изо всех сил, но она не оставляла его, а точно влипла в сознание. «Нет, нет! — ища спасительного объяснения, уверял он себя. — Это просто какой–то бред. Я болен, у меня высокая температура, а при ней бывают иногда бредовые состояния… Я болен, лежу у себя в комнате. Вика пришла, но еще ничего не знает. Сейчас она войдет, всплеснет руками, пощупает лоб, вызовет неотложку. Сделают укол — и приду в себя…» Он плотно зажмурил глаза, стараясь отвлечься от этого наваждения, переключиться на что–то другое, надеясь и без укола, усилием воли, прийти в себя.
«Господи, как нехорошо, как неудачно заболел! — тоскливо подумалось между тем. — Утрясается план, решается вопрос о Венеции. Уже включили в списки — Твердунов поддержал, — но теперь пошлют вместо него Яшу Могильного. Этот проходимец не упустит своего. К тому же анонимка была насчет Везенина. Дескать, он, Вранцов, проталкивает своих, одобрил идейно незрелую рукопись. Да какая там анонимка! Ясно, кто накатал. Тот же Яша и удружил — мастер на такие дела!.. Как же досадно, что уплывает Венеция!.. Вот так и всегда, — заныло в душе, — только наладится жизнь, засветит что–то хорошее впереди — сразу жди неприятностей!..»
А дома тем временем прибежал с улицы Борька, чумазый и расхристанный, как всегда, в пальто, застегнутом не на ту пуговицу. Вика, грозя пальцем, отругала его, погнала в ванную умываться. Собрала ужинать на кухне. Перед тем как самой сесть за стол, подошла к окну, наклонилась, ищущим взглядом окинула тротуар внизу. «Меня ждет, — догадался Вранцов, и сердце его сжалось от горя. — Что же это такое в самом деле? Когда же кончится этот бред?..» Он все терпел, все надеялся, что вот сейчас сгинет, спадет наваждение, и, пусть больной, с высокой температурой, он окажется дома, в постели, в привычной обстановке, в привычной шкуре своей. Он ждал, торопя каждый миг, он надеялся, но что–то сломалось, заклинило в сознании, и жуть эта не уходила, будто намертво прилипла к нему.
Совсем стемнело; в кирпичных домах, широким квадратом замкнувших двор, светились окна на всех этажах; зажглись фонари у подъездов. Двор опустел, зато в квартирах у себя люди собирались после дня, проведенного врозь, — ужинали на кухнях, сидели у телевизоров по–домашнему. Они там блаженствовали в тепле и уюте, а он все торчал на своей ветке нахохлившейся птицей и тоскливо ждал, когда пройдет это жуткое наваждение, неотвязно мучившее его. Его лихорадило, слегка тошнило, и мерзко было на душе от беспомощности и обиды. Как много дал бы он сейчас, чтобы оказаться там, среди них, чтобы, как и они, дожевывая что–то от ужина, устроиться перед телевизором на диване. Там по первой программе начиналась «Ирония судьбы», которую он собирался посмотреть еще раз сегодняшним вечером.
Был вечер пятницы, конец недели, «уик энд»…
Ночью в квартире допоздна горел свет — это Вика ждала его с работы. Уложив Борьку, она долго сидела перед телевизором, кутаясь в свой старенький пуховый платок. Подходила к окну, всматривалась в темноту, заслонившись рукой от лампы. Потом звонила по телефону, видно, спрашивая где–то о нем. А Вранцов все так же птицей сидел на суку, весь дрожа от холода, от болезненно–нервного возбуждения, и ждал, когда все это кончится, от отчаянья впадая уже в прострацию, в какое–то безнадежное оцепенение. Он видел отсюда лишь силуэт жены, но ни за что не решился бы подлететь ближе. Казалось, стоит лишь Вике бросить взгляд в его сторону, и она узнает, разглядит его в облике этого отвратительного пернатого существа, поймет, что с ним сотворилось. От одной мысли об этом его охватывал ужас.
Кроме того, ему противно было летать. Он уже ощутил, что крылья держат его на воздухе, но ощущение это показалось неестественным и отвратным. А главное, было такое чувство, что, пролетев хотя бы немного, он словно бы согласится с этим мерзким превращением, как бы подпишется под ним, и тогда уже обратного хода не будет. А он не хотел, он верил, что все это с ним невзаправду… Поэтому он даже не расправил крылья, а лишь двумя–тремя неуклюжими прыжками поднялся выше на ветку, откуда удобнее было смотреть, и сидел, нахохлившись, с тоской заглядывая в родные окна своей квартиры.
Около полуночи Вика разделась, потушила свет и легла в постель. По тому, как резко она расстегивала кофточку, как бросала вещи куда попало, Вранцов понял: злится, что не пришел вовремя, даже не позвонил, и завтра встретит его мрачнее тучи. Если, завтра, конечно, он вернется домой…
Понемногу стал накрапывать дождь, невидимый в темноте. Вранцов заметил его по шороху капель о ветки, по легкой ряби в лужице на тротуаре, дробящей отражение фонаря. Удары капель он ощущал на шее, на голове, но только шлепки, без привычного холодка на коже. И с отчаяньем понял, что ощущает дождь, как птица, а не как человек, — и с горя заплакал. Но он не знал, слезы это жидкими шариками искрились у него в глазах или капли дождя. Он не знал еще, плачут ли птицы слезами…
Ночью похолодало, и дождь под утро сменился снегом. Мягкий, нежный, чуть влажный, он ниспадал, ложился на землю ласково, словно обещая после долгого осеннего ненастья благодать и покой. Понемногу все кусты, все деревья, все крыши и провода в округе, все гаражи и сараи, все деревянные скамейки, все бельевые веревки, все песочницы и качели на детских площадках — все высветлил, выбелил первый снег; и земля была светлее ночного неба.
Когда, забывшись под утро коротким сном, Вранцов снова открыл глаза и, вместо привычных бежевых обоев в спальне, увидел эту картину, этот забеленный под смуглым небом уличный пейзаж, он с новым ужасом понял, что за ночь ничего не изменилось и чудовищная эта метаморфоза с ним в самом деле произошла. То, что прежде, в сумраке ночи, еще могло показаться нелепым бредом и сном, в яснеющем свете дня предстало так реально и непреложно, будто иначе и быть не могло. Он сидел на ветке весь в перьях, съежившийся до размеров обыкновенной вороны, тогда как мир вокруг ничуть не изменился, остался прежним, таким, как всегда. Прежним для всех, но не для него. И теперь, если он хочет как–то осмыслить свое положение, сориентироваться в нем, он должен признать этот факт.
За ночь он так истерзался, измучился, что теперь, устав от страданий, даже мучиться больше не мог. Прежнего Вранцова не было. Он исчез, испарился, осталось лишьодно воспоминание о нем. Он пропал, он умер и уже похоронен, без музыки, без траурного обряда, и даже неизвестно где, а точнее, нигде. Вместо него осталось на земле что–то нелепое, какая–то уродливая поганая птица, даже сравнение с которой показалось бы оскорбительным еще вчера.
Это было так ужасно, так чудовищно жестоко, что за весь вчерашний вечер и всю ночь никуда дальше этого факта он в своем сознании двинуться не мог. Это просто не укладывалось в голове, это не могло быть предметом здравого разумного осмысления, он отказывался думать об этом всерьез. И лишь в свете брезжащего утра усилием воли наконец заставил себя преодолеть свинцовое это отчаяние и хоть сколь–нибудь трезво на дело взглянуть.
Что же он все–таки теперь собой представлял? До каких пределов дошла в нем эта жуткая метаморфоза? Он видел свое короткое тело в перьях (на животе сероватых, но черных на крыльях и на груди), видел чешуйчатые лапы, видел, скосив глаза, свой костяной, с какими–то щетинками у основания, острый клюв. Но сознание–то у него было прежнее, человеческое. И память осталась прежней: ничего птичьего он в своем прошлом не помнил, ничего вороньего в своем сознании не ощущал.
И опять забрезжила спасительная мысль, за которую он тут же ухватился, мысль, что это особого рода галлюцинация, что у него просто психический криз, какой–то редкий психопатический феномен — ведь представляют же себя сумасшедшие кто слоном, кто ящерицей, а некоторые, он слышал, даже чайником или утюгом. Пускай болезненное помрачение, пусть даже сумасшествие, шизофрения — все равно уже легче. Он будет упорно лечиться, его покажут лучшим специалистам, он будет старательно все врачебные предписания выполнять. Нет, он только кажется себе птицей, а на самом деле, как и прежде, он человек. Просто галлюцинаторные ощущения достигли невиданной силы, захватили все его чувства целиком.
Необходимо было как–то объективно проверить это, но как?.. Не станешь ведь спрашивать прохожих на улице, птица ты или человек.
Пока он мысленно искал какой–нибудь другой подходящий способ, случай представился ему сам. Несмотря на ранний час, к соседнему дому, осторожно лавируя между газонами, подъехал грузовик «Мострансагентства», из которого вылезли двое грузчиков и шофер. Не мешкая, стали выносить из подъезда и устанавливать в кузове мебель — с утра пораньше там кто–то переезжал. Когда подняли трехстворчатый зеркальный шкаф и ушли за другими вещами, Вранцов спланировал с ветки, сел на задний борт грузовика и, вытянув шею, заглянул в зеркало.
Сначала он ничего не увидел в блестящей глади, отражавшей лишь угол дома, кусок светло–серого неба и балкон с потертым ковриком на перилах, — его самого в зеркале просто не было. Но в следующий момент, приглядевшись, заметил нечто в правом нижнем углу, и это нечто было столь ужасно (какая–то черно–серая взъерошенная птица с отвратительным клювом и круглыми глазками), что с криком отчаянья взлетел и вне себя начал метаться по двору, то рывками взмывая вверх, то падая к самой земле, словно стараясь сбросить с себя этот морок, эту ненавистную шкуру, вырваться в прежнее свое существование, где он был, как все. Но эти отчаянные метания ни к чему не привели. Лишь привлек к себе внимание редких прохожих, которые задирали голову с удивленным видом: «Что за сумасшедшая ворона! Взбесилась что ли?..»
От позора он взмыл и улетел на какой–то безлюдный глухой пустырь, где долго сидел на старом покосившемся столбе, предаваясь горестным размышлениям. Не нужно было ему смотреть на себя в зеркало. Так он мог бы иной раз и забыть о своем облике, хоть иногда ощущал бы себя по–прежнему человеком, только летающим, а теперь он знал, как выглядит в действительности, и действительность эта была ужасна. Впрочем, отражения в стеклах и магазинных витринах все равно не дали бы ему долго заблуждаться на этот счет.
Но бесконечно предаваться отчаянью он не мог. Нужно было как-то жить, хотя бы и в вороньих перьях. Напомнил об этом, и очень настойчиво, его желудок, который ничуть не изменился и так же требовал пищи, как и всегда. Только чувство голода не постепенно, как прежде, нарастало в нем, а охватило Вранцова сразу и сильно до одурения, властно побуждая найти что–то съестное и как можно скорей. И хотя летать было по–прежнему противно, под влиянием голода он сорвался, неуклюже полетел куда–то в сторону и, прежде чем осознал толком, куда летит, уже опустился в дальнем конце двора возле мусорных бачков и всякой наваленной там рухляди. Здесь валялись на земле черствые куски хлеба, попадались засохшие корки сыра, колбасные обрезки и много других объедков — достаточно, чтобы перекусить. Не успев даже как следует оглядеться, побуждаемый острым голодом, он приблизился скоком к аппетитно поджаристому куску батона и торопливо клюнул его раз–другой…
«Что же это я делаю? — вдруг пронзила его страшная мысль. — Ведь я же отбросы ем!..» Сознание этого было столь ужасно, что он перестал клевать, хотя какая–то другая властная сила неудержимо тянула к батону и голод невыносимо терзал его внутренности. И все–таки он не позволял себе клюнуть этот батон. Голод толкал его к черствому куску на земле, а что–то прежнее, человеческое кричало: «Не надо! Не сметь!» Он отскочил в сторону, но совсем улететь не мог — помойка словно магнитом тянула его. «Это же дрянь, гниль, инфекция!» — твердил он себе, но глаза его не видели ничего ужасного в этих разбросанных среди всякого хлама и мусора кусках съестного.
Они даже казались вполне аппетитными (вон тот слегка позеленевший кусочек любительской колбасы), и запах, исходящий от них, был уже не тем, от которого прежде он воротил нос, а даже как будто и соблазнял. «Нет! — почти теряя самообладание, приказал он себе. —
Ни за что! Лучше смерть! Лучше подохнуть с голоду!..» И, взмахнув крыльями, он взлетел, сделал прощальный круг над свалкой, словно вырываясь из каких–то невидимых волн ее властного притяжения, и сел поодаль на дерево.
«Победил, превозмог! Устоял, слава Богу!» — возрадовался он, лихорадочно дыша.
Но радость была недолгой: голод опять принялся за свое. Никогда в жизни так не хотелось есть! Казалось, целую вечность не ел. Терзая каждую клеточку тела, голод буквально сводил с ума. А помойка была хорошо видна отсюда, и аппетитные кусочки, которые успел приметить там, так и стояли перед глазами. И вот, когда Вранцов почувствовал уже, что последние остатки человеческого сознания покидают его, а все существо прожорливой птицы неодолимо влечет к отбросам, он заметил вдруг кастрюлю на одном из балконов ближайшего дома, на уровне пятого этажа. Чистенькая голубенькая кастрюлька эта стояла на балконной тумбочке, и в ней вполне могла быть какая–то снедь.
Он взлетел и без опаски, забыв всякую осторожность от голода, метнулся прямо к балкону. Сел на тумбочку и твердым длинным носом своим сковырнул крышку с кастрюли. Крышка упала на цементный пол, с резким звоном бренча и подпрыгивая. В кастрюле, из глубины густого холодного борща, вкусно пахнущего чесноком, подернутого белой корочкой жира, торчал большой кусок мяса костью вверх. Он схватил мясо клювом и сразу взлетел, лихорадочными взмахами крыльев стараясь побыстрее набрать высоту и уйти в сторону.
И не зря! — в тот же миг балконная дверь распахнулась со звоном, в проем выметнулась мохнатая швабра на длинной палке и, едва не сшибив его, с хряском ударилась о перила балкона. Сама швабра, кувыркаясь, полетела вниз, а обломанный черенок остался в руках разъяренной хозяйки, которая с проклятьями потрясала им. «Ах ты дрянь! — кричала она, размахивая этим обломком. — Ах ты сволочь поганая!..Совсем обнаглели эти птицы! Поразвели тут всякую нечисть!..» На ее крик выглянули на балконы соседи, замелькали любопытные лица в окнах, но Вранцов лишь мельком видел все это, в панике, стремглав улетая прочь. Только скрывшись на другой улице, забившись среди вытяжных труб и антенн на крыше какого–то дома и наскоро утолив голод, торопливо обклевывая мясо с добытой кости, он немного пришел в себя и успокоился.
От вкусной еды, от того, что голод не терзал его больше, настроение поднялось. Он ощутил даже некое довольство собой, своей выдержкой и сообразительностью. Только сейчас он по–настоящему понял, какую трудную душевную борьбу выдержал и как важно было в этой борьбе победить. Никогда раньше над этим не задумывался, лишь теперь осознал, что совсем не безразлично, не все равно, что ты ешь. Всякое живое существо ест то, что свойственно его натуре. Скажи мне, что ты ешь, и я скажу, кто ты. Тигр не будет уже тигром, если станет питаться травой. Орел расстанется со своей гордой орлиной сущностью, если примется клевать падаль. Так и он — никогда уже не сделается вновь человеком, если станет питаться отбросами. Как бы там ни было, при любых условиях он должен питаться нормальной человеческой пищей. «Ты лучше голодай, чем что попало есть…» — вспомнил он строчку Хайяма и полностью сейчас согласился с ним.
Но где же взять полноценную пищу, кто будет его кормить? Отбросами, со всеми другими воронами, он мог бы питаться вполне безопасно, а если с таким риском добывать хорошую еду, то недолго достанется ему полетать. «Но ничего, что–нибудь придумаем, — рассудил он. — Если, отказавшись от даровых отбросов, я усложнил себе жизнь, то, сохранив человеческое, а не птичье сознание, и преимущества буду иметь немалые. Придется, возможно, добывать себе пищу кражей, но что поделаешь, если другого выхода нет. Воровать, конечно, нехорошо, но все же это лучше, чем быть вороной».
И в самом деле, пользуясь изобретательным человеческим своим умом, Вранцов довольно быстро разрешил проблему питания. Высмотрев, чтобы в квартире никого не было и чтоб снаружи не засекли, он садился на балконы или подоконники верхних этажей, разрывал клювом сетки, полиэтиленовые сумки с продуктами, которые иные хозяйки выставляют зимой на мороз, и уносил добычу к себе. На чердаке соседнего дома он устроил свое гнездо, а в укромном уголке под застрехой — что–то вроде холодильника, где хранил запасы еды. Это оказалось весьма кстати, так как аппетит в новой шкуре обнаружился у него поистине зверский. Есть хотелось постоянно, но, наедаясь по старой привычке до отвала, он тут же заработал себе сильнейшее расстройство желудка. После этого уразумел, что в новом качестве ему надлежит питаться часто, но понемногу, да и меню свое обычное следует изменить. В целом же пищеварение у него оказалось теперь даже лучше, чем прежде. То ли активный образ жизни, то ли свежий воздух так повлиял, но даже небольшой гастритик, который раньше его беспокоил, теперь вдруг совсем исчез — будто никогда и не было.
От горячей пищи быстро отвык, совсем не нуждался в ней. Нисколько не хотелось курить, не тянуло выпить — сама мысль об этом была противна. Но очень не хватало чашечки кофе — от этой своей интеллигентской привычки почему–то даже теперь не отвык.
На устройство гнезда и запасов пищи ушли оба выходных. Время в хлопотах незаметно промчалось. Заботы о гнезде и хлебе насущном так поглотили его, что даже отвлекли на время от мрачных дум. Оказалось, что для птицы это весьма важные заботы, которые властно захлестывают и не отпускают до тех пор, пока не будут полностью решены. «Вот и говори после этого, что птицы небесные не жнут, не сеют, — желчно успевал подумать в этой суете Вранцов. — На Бога надейся, а сам не плошай!»
Но, худо–бедно, а к вечеру воскресенья он в общем уже устроился с жильем. Если кооперативную свою квартиру строил пять лет, а все недоделки устранял еще два года, то сейчас обзавелся собственным гнездом куда как быстрее. Правда, не слишком–то и велики были отныне его потребности. Положим, питался он, как Лукулл, но жил–то скорее, как Диоген Синопский. Но зато ни в каких дефицитных материалах и мебельных гарнитурах теперь не нуждался, а сухие ветки, солома и клочки шерсти для гнезда в изобилии валялись повсюду.
Когда вопрос с питанием и жильем был решен и хлопотливая птичья суета, на время овладевшая всеми помыслами, оставила его, верх опять взяло человеческое, и горестное уныние овладело им. Пусть голод и непогода ему теперь не грозят, но положение его было поистине ужасным. Что ждет его впереди? Что будет теперь с семьей? Что скажут о нем на службе?.. Каким образом дать знать своим, что он жив, по крайней мере? Да и вопрос еще, нужно ли это делать. Не лучше ли сразу, уже сейчас исключить себя из списка живых, из числа людей, чтобы не надеяться, не мучиться понапрасну?..
Вечером со своей ветки напротив окна Вранцов видел, как домой к ним приходил участковый. Он сидел в большой комнате за столом, без фуражки, но не снимая шинели, и о чем–то расспрашивал Вику, что–то записывал в блокнот. Вика понуро сутулилась, то и дело подносила к глазам зажатый в руке платочек; а Борька не бегал во дворе, не футболил с ребятами, как обычно, а сидел в своей комнате, серьезный, притихший. Заглядывая с тоской в свои окна, Вранцов будто кино про них смотрел. Кино немое и даже без титров — но и так все было понятно, понятней некуда — и это ужасней вдвойне. Уходя, участковый с соболезнующим видом попрощался с Викой в прихожей. Фуражку так и не надел, держал в руке, словно в доме покойника.
Весь вечер жена часто подходила к телефону и, разговаривая, опять промокала глаза платочком. Значит, многие уже знают об его исчезновении, обеспокоены и подозревают самое худшее. Он видел, что Вика напугана и расстроена, но чем он мог ее успокоить, какую весть подать о себе?.. И, мучаясь на своей ветке, с горечью понимал уже, что не суждено им узнать о нем ничего, что вся милиция страны со всеми своими розыскными ищейками никогда не найдет его, ни за что этого дела об исчезновении гр. Вранцова не раскроет. В то время как он сидит в двадцати шагах от окна — совсем близко, и все же дальше от них, чем если бы улетел на Луну или пропал в бушующем океане. Отныне он исключен из сообщества людей, вычеркнут самым жестоким, самым издевательским образом…
Ранним утром в понедельник еще в сумерках рассвета окна в домах почти враз осветились от первых этажей до последних — повсюду народ вставал на работу. Захлопали двери подъездов, пропуская первых, самых спешащих, тех, кому далеко добираться. С каждой минутой учащалось это хлопанье, все громче был хруст шагов по молодому снежку, то здесь, то там утренний кашель и хриплые непроснувшиеся голоса прогоняли тишину. Женщины озабоченно вели в садик закутанных хнычущих малышей, мужчины, сбавив шаг и уткнувшись на мгновение в сложенные ладони, прикуривали первую утреннюю сигарету. Машиновладельцы заводили моторы, прогревая их на малых оборотах, и, включив скорость, с коротким ревом выруливали на уличную магистраль.
Около восьми, когда заметно развиднелось и двери всех подъездов уже хлопали непрерывно, Вранцов вдруг занервничал, засуетился, сам не понимая отчего; а потом сорвался и полетел, тяжело, неловко взмахивая крыльями, но понемногу набирая и набирая высоту. Он и сам не знал, куда и зачем летит. Он еще не освоился как следует в новой роли, в новой шкуре своей и ощущал какую–то странную раздвоенность — чувствовал себя и птицей и человеком одновременно. «Куда летит эта птица?.. Куда это я?..» — думал он о себе, безостановочно махая крыльями и озирая сверху окрестности.
Путь был знакомый, и скоро он понял, что летит по маршруту 130‑го автобуса, которым всегда добирался на работу. Властная многолетняя привычка увлекала по знакомому пути. Тут же он с горечью осознал, что некуда ему спешить, незачем лететь туда, что не участник он человечьих дел и нет ему места в обществе, поскольку вместо того, чтобы нормально, как все, передвигаться по земле, летит над ней поверху, поджав лапы и махая крыльями. Но, вспомнив это, он все–таки продолжал тянуть за автобусом, в призрачной надежде, что, может быть, там, в издательстве, в рабочей обстановке, этот колдовской морок пройдет, и вновь он обретет свой прежний нормальный облик. Смутно он чувствовал, что, хотя само превращение произошло возле дома, оно все же в большей степени связано со службой, что именно там он потерял человеческий облик свой.
Быстрое ли движение, свежий воздух или наступающий день на него так подействовали, но настроение поднялось, ощущалась даже какая–то бодрость в груди. И, старательно махая крыльями, он с любопытством разглядывал сверху, с непривычной точки, знакомые места: дома с магазинами вдоль улицы, дымящие трубы заводов справа, корпуса Мосфильма слева, полоску леса за кольцевой дорогой у горизонта и широкую магистраль Ломоносовского проспекта, вдоль которого летел уже над густым потоком машин.
Внизу, хлопотливо попыхивая дымком, катил в общем потоке и автобус с привычным номером 130. Вот он притормозил у остановки, двери открылись, и заждавшаяся толпа пассажиров начала штурмовать его, втискиваясь, вминаясь в и без того уже переполненный до отказа салон. Проносясь над ними в свободном полете, Вранцов невольно отметил, что в его теперешнем положении есть свои преимущества: не надо давиться в транспорте, маяться в ожидании на остановках, по-купать проездной.
Пролетая мимо высотного здания университета, гигантским трилистником подпирающего небо, он глянул на голубой циферблат часов на башне слева и занервничал: было уже четверть десятого. Опаздывать ни в коем случае не следовало. В другой день еще бы сошло, но в понедельник Твердунов приходит рано, сразу же собирает у себя «летучку» — наверняка хватятся и его. Он усиленно замахал крыльями и прибавил скорости. Благо до издательства было рукой подать: тяжеловесный ампиристый фасад его за чугунной оградой был уже виден в морозном туманце. По всему фасаду, и в верхних, под самым карнизом, и в забранных решетками окнах первого этажа горел неяркий утренний свет.
С ходу пронесся он под высокой, похожей на триумфальную, аркой ворот, привычно шмыгнул между колоннами и влетел через открытую дверь в вестибюль… И только тут, увидев ползущие вверх седые брови вахтера Савельича, его отпавшую от обалдения щетинистую челюсть, услышав визг машинистки Наденьки, которую впопыхах едва не задел крылом, увидев обращенные к нему изумленные лица сотрудников, Вранцов с ужасом понял, что случилось…
А случилось нечто кошмарное! Он летел, он спешил на работу, как человек, но вместо него, вместо старшего научного редактора отдела социологии Аркадия Вранцова, в вестибюль родного издательства влетело черт те что! — какая–то грязно–серая птица с костистым клювом и когтями на лапах. Как нарочно, все явились сегодня вовремя, и в вестибюле было полно сотрудников, собравшихся перед «летучкой». Все они, задрав головы и разинув рты, смотрели под потолок, где вокруг массивной бронзовой люстры на цепях летал потерявший голову Вранцов. Ему бы выметнуться сейчас же обратно — дверь еще открыта была, — но он не сразу сообразил, а через пару секунд было уже поздно.
Первым опомнился Савельич. Он прытко, несмотря на свой возраст, бросился к двери и схватил швабру, которой эта дверь подпиралась, обеспечивая свежий воздух для проветривания. Тяжелая входная дверь тотчас же захлопнулась, отрезав просвет вольного мира — единственный для Вранцова путь к спасению. И что тут началось!..
Савельич с астматической одышкой, гремя кирзовыми сапогами, бегал по всему вестибюлю и тыкал шваброй на длинной ручке в потолок, норовя сшибить оттуда Вранцова. Застигнутые этим странным происшествием сотрудники, кто в самом вестибюле, а кто, словно в цирковом амфитеатре, на лестнице, нестройным шумом и выкриками сопровождали каждый его выпад. Выронив под ноги кипу бумаг, Наденька визжала в истерике, но глаза ее следили за шваброй, настигающей Вранцова, с жутким азартом. Евлалия Павловна из бухгалтерии кричала, что нельзя мучить животных, и требовала сейчас же выпустить бедную птицу на волю, но ее слабый старушечий голос заглушали шутки и хохот других сотрудников, которым эта потеха очень нравилась. «Полундра!.. Лови ее! В суп ее!..» — гремел чей–то ликующий клич, а редактор Яша Могильный, заложив два пальца в рот, оглушил всех заливистым разбойничьим свистом. Вооружившись наспех кто стулом, кто палкой, еще несколько сотрудников приняли участие в охоте на Вранцова. Кто–то запустил дыроколом, и снаряд этот, сбив с потолка кометный хвост известковой пыли, промчался в опасной близости от него.
Метнувшись в сторону, Вранцов попал в пролет лестницы и, круто взмыв вверх, перелетел на второй этаж. Он надеялся вырваться здесь через какую–нибудь открытую форточку, но пыльное окно в конце коридора никогда не открывалось, замурованное слоями присохшей краски, а двери отделов и редакторских кабинетов, как на грех, были закрыты все подряд. Шум и быстрый нестройный топот по лестнице сигнализировали, что преследователи гонятся за ним и вот–вот объявятся здесь. В отчаянии он переметнулся в правое крыло коридора, устремившись к прямоугольнику раскрытой в конце его двери.
Это был кабинет директора издательства Твердунова, вернее, не сам кабинет, а «предбанник», обиталище его секретарши Зои Евсеевны, восседавшей за своей «Оптимой» рядом с блестящим электрическим самоваром и расписными дулевскими чашками на подносе. В страхе заметался Вранцов перед этой дверью, но преследователи уже набегали из коридорной дали (впереди Савельич со шваброй, за ним орущая толпа сотрудников), и в отчаянии он метнулся туда. Форточка и здесь была наглухо замурована. Вранцов кинулся было обратно, но в дверях уже встал запыхавшийся Савельич со шваброй, а следом ворвались и другие загонщики враз. И опять в ужасе метался он под потолком над этой орущей в азарте толпой каннибалов, своих бывших коллег, уворачиваясь от ударов, широко раскрывая клюв и не крича даже (кричать он не мог), а в страхе и ненависти как–то хрипло шипя на своих гонителей…
В разгар всей этой катавасии дверь кабинета вдруг отворилась, и на пороге, в темно–сером своем костюме, хорошо, как всегда, отутюженном, держа в руках кожаную папку для бумаг, появился Твердунов Андрей Андреевич собственной персоной.
— В чем дело, товарищи? — обводя сотрудников взглядом, негромко сказал он, но среди общего гвалта его услышали, и гомон сразу затих. Только сухой шелест крыльев летающего Вранцова нарушал тишину.
— Ворона! — со всхлипом выдохнул разгоряченный Савельич. Он даже не успел опустить швабру на пол, а только взял ее на плечо и слегка вытянулся перед начальством. — С улицы залетела, тварь!..
Твердунов вскинул голову, глянул, слегка прищурившись, под потолок и проговорил удивленно–сердито:
— Да какая же это ворона! Это редактор Вранцов там летает. Что вы там делаете, Аркадий Петрович? Почему вы там?..
Вот это было ужасней всего! У всех присутствующих даже рты раскрылись от изумления. «Не может быть!» — ахнула в задних рядах Наденька, а у Вранцова крылья отнялись от жгучего стыда, и он едва удержался наверху, зацепившись за оконный карниз, пряча голову за портьерой.
— А ведь точно Вранцов, — подтвердил еще кто–то. — Как же я его сразу не узнал!..
И тут же множество голосов глумливо радостно завопили: «Да он, конечно, он! Вот потеха!.. На летучку прилетел! Ну дает!..» — сотрудники окружили, подступая ближе, стали дергать за портьеру, издевательски хохоча и с жадным любопытством разглядывая его.
— Салют, коллега! — воздев руки к нему, заорал Могильный. — Тебя теперь не достанешь — ты вон как высоко взлетел! Дружище, как же тебя угораздило?..
— Это он в Венецию собрался, — ехидно ввернул чей–то голос из толпы. — Там сейчас карнавал.
— Ха–ха–ха!.. — разразились все дружным хохотом. Даже угрюмый, никогда не смеявшийся Савельич, опираясь на швабру, заколыхался широкой грудью. — Умора, ха–ха! — потешались сотрудники, тыча в него пальцами. — Вранцов в поход собрался!.. На симпозиум своим ходом! На билетах решил сэкономить, ну, деловой!..
Если неузнанным уворачиваться от ударов было ужасно, то оказаться разоблаченным, и опозоренным — было еще страшней. Уж лучше бы прикончил его ударом своей швабры Савельич, чем так висеть на карнизе под градом насмешек вниз головой. «Да что же они это!.. — с тоской взмолился Вранцов. — Да разве можно так издеваться над человеком?.. Ведь я же болен, со мной несчастье!.. — хотел крикнуть он, но из горла вырвалось только какое–то придушенное, хриплое карканье. С последней надеждой он глянул поверх глумливых, смеющихся лиц и тычущих пальцев туда, где стоял Твердунов, но на лице директора была лишь гадливая презрительная гримаса.
— Так вот вы что за птица, Вранцов! — сказал он. — Это можно было предполагать. Я и раньше догадывался, замечал в вас эту повадку. — И вскинув руку с кожаной папкой, бросил гневно: — Я не позволю позорить наш коллектив подобными выходками. Я не позволю устраивать здесь зоопарк!.. Сейчас же прекратите этот балаган! Считайте, что вы уволены, Вранцов за несоответствие служебному положению и появление на работе в непотребном виде. Вон отсюда! — с отвращением показал он папкой на дверь.
Все сотрудники внизу расступились, словно освобождая ему проход, и тоже крикнули хором: «Вон!..»
Вранцов закричал, судорожно дернулся и проснулся в сумерках рассвета. «Слава Богу, — с огромным облегчением подумал он. — Так и знал, что все это сон!.. Отвратительный сон! «Измученный пережитым, он вздохнул, рывком сбромил ноги с кровати и полетел в пустоту. С резким криком, судорожно замахав крыльями, описал короткий круг над землей и сел на ту же ветку, с которой упал.
Да, это был сон, полет в издательство, только сон. Но другое, еще более ужасное не было сном: он по–прежнему весь в перьях, и мерзкий клюв торчит перед глазами, и лапы вместо ног, вцепившиеся в ветку, упруго прогибавшуюся под ним. И тоска, охватившая его теперь, была ужасней вчерашней стократ. Все! Конец! Надеяться больше не на что!.. То, что могло привидеться лишь в кошмарном сне, случилось с ним наяву. Случилось — и вся жизнь его будет теперь, как непрерывный кошмар, какого прежде и представить не мог.
Да, было утро понедельника. Да, люди шли на работу. Да, они спешили к остановке, поскрипывая снежком и, перебрасываясь приветствиями, закуривали на ходу. А ему спешить было некуда. Нет у него больше ни семьи, ни работы, ни дома. Нет ни прав никаких, ни обязанностей. Нет ничего, что дано даже самому последнему из людей, даже тени человеческой нет. Все отнято враз какой–то жестокой неведомой силой — оставлено лишь это нелепое птичье существование, чтобы до конца дней мучиться и страдать.
Он утратил все права, все признаки человека — он был теперь в мире на птичьих правах…
В тот год Вранцову стукнуло сорок. Странная это была цифра. Она выскочила внезапно и вопреки всем правилам где–то вскоре после тридцати. Казалось, еще очень далеко до нее, еще много долгих лет впереди, а на деле все слилось в один какой–то сплошной перегон, стремительный и однообразный, как в скором поезде от станции до станции.
Не то чтобы совсем ничего не сумел, ничего не успел в эти годы. Но прожито и сделано было куда меньше, чем ожидалось, словно большая часть жизни пропала, провалилась неизвестно куда. Когда–то, мысленно заглядывая сюда, в середину восьмидесятых, он думал, что жизнь, в основном, будет прожита, пора будет подводить какие–то итоги. А теперь вдруг увидел, что толком она и не начиналась еще, хотя явно перевалила за половину. Все только готовился, условия создавал, а жить как следует так и не начал. Но ничего, зато теперь, кажется, все есть, все налажено, и можно отдаться наконец чему–то главному, жить так, чтобы чувствовать каждый прожитый день.
В тот год он переехал в новую кооперативную квартиру, которую ждал целых пять лет. Можно было побыстрей, попроще кооператив найти, но намыкавшись смолоду по чужим углам и общагам, он решил: вселяться, так капитально и на всю жизнь. Пришлось немало побегать, чтобы попасть в этот престижный кооператив на Большой Филевской, но он считал, что игра стоит свеч. Твердунов помог — подключился, позвонил кому следует — и дело выгорело в конце концов. Вместо какого–то доктора наук, уехавшего в Израиль, Вранцова включили в списки в последний момент.
Дом был из новой серии, улучшенной планировки, но именно поэтому строительство затягивалось: первоначальный срок заселения переносился из года в год. Вранцова выбрали членом правления — приходилось бегать по инстанциям, пробивать одно, утрясать другое; на все это уходили целые месяцы, тратилась уйма нервов и сил. Так что когда через пять лет наконец–то въехали и новую квартиру, то, повесив зеркало в прихожей, он вдруг увидел в нем, вместо моложавого энергичного крепыша, какого–то тусклого, помятого жизнью типа, с усталыми глазами и широкими залысинами там, где еще недавно лохматилась густая, отливавшая вороненым блеском шевелюра.
Денег на квартиру ушла прорва. Для первого взноса они с Викой заняли три тысячи у ее родителей, а дальше приходилось изворачиваться самим. Вместе они зарабатывали прилично, и долг могли через год–два вернуть, но тут «нарисовалась» возможность попасть в очередь на «Жигули», и Вранцов не удержался — повесил на шею еще и этот хомут. В конце концов, без машины тоже не жизнь, а тут как раз выходило, что к тому времени, как очередь подойдет, нужная сумма соберется.
Он жадно хватался все эти годы за любую халтуру, лишь бы только денег достать. Вика подрабатывала репетиторством. У нее обнаружились к этому способности — ее «оболтусы» часто проходили по конкурсу в институт, и в клиентуре недостатка не было. Совмещать службу с репетиторством да еще и с домашней работой было нелегко, и Вранцов с грустью замечал иногда, что жена поблекла, перестала следить за собой, походка у нее отяжелела. Но утешало, что главные трудности уже позади, квартира есть, и скоро они заживут как следует, все выправится, встанет на места.
Но нужно было еще ликвидировать недоделки, оставленные строителями, обустроить квартиру, сделать пригодной для жилья. Возня со всеми этими алкашами–сантехниками, которые раз за разом чинили краны, протекавшие на следующий день, мрачными газовщиками, которые молча отключали газ и удалялись, обнаружив неисправность в плите, электриками, которые простукивали стены и грубо взламывали их, когда проводка неизвестно почему вдруг отказывала, циклевщиками, важными, как профессора, и бравшими за свой немудреный труд более чем профессорские гонорары, — вся эта суета, связанная к тому же с бесконечными унижениями и расходами, так измотала Вранцова, что он жалел иной раз, что не вступил в кооператив попроще, а связался с этим индивидуальным проектом и улучшенной планировкой, черт бы ее побрал!
Жизнь не только не стала удобнее, а, оторвавшись от прежнего, более или менее налаженного быта, здесь, посреди голых стен, всякого рода нехваток и неудобств, казалась случайной и временной, словно на вокзале или убогой дорожной гостинице. Иной раз эта новая квартира даже вызывала какую–то злобу, своими пустыми углами и голыми стенами как бы требуя от него все новых и новых усилий, все новых нескончаемых жертв.
Когда же дело дошло до покупки мебели, тошно стало от новых проблем: от очередей, на которые следовало загодя записываться, от унижений, когда доставал что–то по блату, да и денег потребовалось больше, чем он предполагал. Прежде за эти деньги можно было две таких квартиры обставить, да что толку старое вспоминать. Была мысль взять недорого подержанную мебель в комиссионке, но к роскошной квартире с блестящим паркетом это как–то не шло. Пришлось снова занять у родителей, хоть прежний долг еще не весь выплатили.
Деньги в основном зарабатывал тесть–полковник, но распоряжалась ими, как и самим полковником, теща, Эльвира Прокофьевна, предпенсионного возраста молодящаяся московская дама. И хотя Вранцов брал только в долг, брал лишь на время, все равно молчаливо подразумевалось, что это с их стороны материальная помощь. Почти всем вокруг родители подбрасывали на жизнь — вот и у них вроде так же.
Вранцов слышал однажды, как теща говорила по телефону кому–то:
«Помогаем своим, конечно. Куда же денешься? На кооператив пришлось дать…» Но что было с ней делать? Не вырывать же трубку и кричать, что не в подарок они взяли, а в долг, и что не три тысячи ушло на кооператив, а в несколько раз больше. Приходилось в бессильной ярости терпеть, торопя то благословенное время, когда можно будет с этим паршивым долгом расплатиться и больше никогда ни копейки не брать. Хотя и после этого у всех останется убеждение, что полжизни на шее у родителей жены сидел, поскольку о даче тех денег все уши прожужжали, а о возврате их едва ли кто и узнает.
Ну ладно, мебель в конце концов тоже купили, хотя все эти «стенки» с их примитивной конструкцией и поточно–массовой отделкой особого уюта в квартире не создавали. То здесь, то там торчал пустой угол, в детской вместо дивана топорщилась продавленная раскладушка, а в кабинете голая лампочка еще висела под потолком на шнуре. Не хватало светильников, драпировок, каких–то картинок на стенах, ковров, покрывал — тех простых, но необходимых вещей, которые и создают атмосферу уюта в доме. Но их тоже надо было доставать, а до этого руки не доходили, и новая квартира своим пустоватым видом пока напоминала выгородку в магазине, торгующем стандартной мебелью по образцам.
Вика днями пропадала на работе, а вечерами подрабатывала репетиторством, и как–то так получилось, что наведением уюта занялась, все в свои руки забрала тоже Эльвира Прокофьевна. Для Вранцова это было еще одним неприятным сюрпризом. Он надеялся, что с переездом на новую квартиру она будет меньше в их дела вмешиваться, но надежды эти не оправдались. С апломбом женщины, «умеющей жить», она решала все вопросы сама — покупала шторы, бесившие Вранцова своей аляповатостью, развешивала по стенам какие–то поделки, популярные во времена ее юности, и квартира понемногу приобретала не тот вид, какой хотелось, о каком они мечтали с Викой все эти годы, а нечто стандартно–обывательское во вкусе тещи. Когда, возвращаясь с работы, он заставал дома Эльвиру Прокофьевну, которая хозяйничала на кухне, Вранцову казалось иной раз, что это не его квартира, а просто у тещи появилась еще одна, в которой она позволяет им жить.
Все это подавалось как самоотверженная помощь с ее стороны, за которую «детки» опять же оказывались в неоплатном долгу. Вранцов ворчал, злился, но ничего поделать не мог. Вика соглашалась, что мать слишком вмешивается в их жизнь, вздыхала по этому поводу, даже плакала, но так повелось издавна, и изменить ничего не могла. Всю жизнь, с раннего детства, ее настраивали, что надо хорошо учиться, готовиться к службе, карьере, и она старалась — была в школе круглой отличницей, активно участвовала в общественной жизни, — а по дому ничего толком не научилась делать. Так и не преодолела до конца свою боязнь житейских проблем: уныние перед грудой белья, которое надо перестирать, перед «сложностями» готовки и домашней уборки. И когда мать брала что–нибудь из этого на себя, Вике казалось, что с ее стороны это большая услуга.
Вранцову с Викой отводилась в семье какая–то второстепенная роль, и Борька давно уяснил уже, что бабушка «самая главная», что сам он
«маленькая детка», а мать и отец тоже «детки», но только большие.
Обоих их теща так и называла «мои детки», даже при посторонних.
«Подумать только! — хмыкал Вранцов. — Добролюбов умер в 24 года,
Лермонтов и Писарев ушли из жизни в 27, Пушкин и Белинский дожили всего лишь до 37, нам же под сорок, а мы все еще молодежь. У Тургенева наши сверстники уже «отцы», а мы в их возрасте все еще «дети». Ну и времечко у нас на дворе — геронтократия какая–то!..»
Как и все дамы ее круга, Эльвира Прокофьевна накануне пенсии одевалась ярче и моднее, чем в бедной своей юности, и красила седину в какой–то странный бледно–фиолетовый цвет. «В нашем бальзаковском возрасте необходимо следить за собой», — повторяла она подхваченную где–то на службе фразу, не ведая в простоте душевной, что в бальзаковском возрасте у нее уже дочь.
В том кругу, а если по–научному, в том микросоциуме, к которому принадлежали Викины родители, служба была все — альфа и омега — и человека ценили лишь по служебному положению, которое он занимал. А поскольку молодые в служебной иерархии занимали невысокие места, то и отношение к ним было соответственное. Себя же родители отнюдь не считали стариками, полагая, что их возраст — самое то. Любили подтрунивать над молодыми, над их инфантильностью, неприспособленностью к жизни, с удовольствием вспоминая, какие сами были лихие да самостоятельные в их годы. Предполагалось, что все это по причине их личного превосходства. О каких–либо причинах иного порядка и заикнуться было нельзя.
У всех у них была трудная, полная лишений молодость, и теперь, считали они, пришло время вознаградить себя. Любили выпить и закусить, под балычок, под семужку, и особое удовольствие доставляло сознание того, что все эти деликатесы из спецбуфетов, в которые не у каждого доступ имеется. За столом не прочь были покритиковать наши недостатки, проявить иной раз либерализм, но в том лишь смысле, что слабовато ведется у нас борьба с антиобщественными проявлениями, что не мешало бы гайки подкрутить. Все эти люди на склоне лет уютно устроились среди всяческих несовершенств, и любая перестройка не сулила им ничего хорошего. Каждый из них привык, приспособился, притерся на службе так, что никаких усилий она почти и не требовала, — все крутилось по давно заведенному порядку само собой.
Тесть Вранцова, хоть и носил полковничьи погоны, но специальность у него была сугубо гражданская — что–то связанное с финансами. Так что, в сущности, он был обыкновенным чиновником, но по военному ведомству. Эта смесь армейской дисциплины с чиновничьей аккуратностью проявлялась в том, что вся его жизнь была как заведенный механизм. Каждый вечер, сменив китель на полосатую пижаму и тапочки, он плотно ужинал, выпивал рюмочку коньяку и усаживался перед телевизором, чтобы ровно в десять перебраться в приготовленную заранее кровать, а утром ровно в восемь, облачившись в китель со сверкающими пуговицами, снова отправиться на службу. По субботам он надевал резиновые бродни, брезентовый плащ с капюшоном, рюкзак, брал похожую на ликторский пучок плотную связку удилищ и отправлялся на рыбалку в какую–то заповедную подмосковную базу, куда допускались только свои, а посторонним рыбакам хода не было. Так год за годом
Вранцов и видел его в трех, последовательно сменявшихся одеяниях: в пижаме, в кителе и в брезентовом плаще с полной рыбацкой выкладкой. И всегда при этом вид у него был такой, что вот знает человек, зачем живет, умеет правильно понимать и хорошо исполнять свой долг, и потому нет причин для волнений.
В домашних делах и воспитании дочери он участия не принимал.
Наличие семьи и ребенка в доме воспринимал, как должное, как нечто положенное по уставу, но уставные требования для него сводились к минимуму: кормить и одевать. А для дочери — хорошо учиться и не шуметь. Вика говорила, что в детстве он никогда не играл с ней, не читал книжек, не водил в зоопарк. Никогда сам не хвалил, но и не ругал тоже, не наказывал. И только когда мать, распалившись, начинала ругать за какую–нибудь провинность, он тоже, как бы заряжаясь от нее, мрачно хмурил брови, мрачнел и наконец рявкал своим густым командирским басом: «Р–р–распустилась!..»
Вика, росла в семье избалованной девочкой, но вместе с тем и неуверенной в себе. Привыкла во всем слушаться мать, уважать отца, а себя считала никчемной в общем–то и не приспособленной к жизни. Любила музыку, театр, но поступать в театральное училище не посмела, а по совету родителей пошла в иняз. Замуж вышла еще студенткой, во всем зависимой от матери. Когда родился Борька, зависимость эта еще больше возросла. Мать не лучше ее умела обращаться с младенцем, но Вика очень боялась ответственности и без ее советов шагу ступить не могла.
Бабушка не слишком любила нянчиться с внуком, не умела рассказывать сказок, играть с ним, зато закармливала конфетами и зернистой икрой, одевала в импортные вещички и показывала разряженного знакомым. Она привыкла всю жизнь кого–то баловать и тиранить: сначала это была Вика, а теперь внук.
«Я так люблю крохотулечку, — рассказывала она всем и каждому. —
Бесконечно обожаю! Я ночей не сплю, если он вечером у меня плохо покушал. Нынешние молодые ведь бестолковые, не умеют воспитывать детей. Всюду мы, везде мы! У руля жизни стоят бабушки и дедушки».
Когда Борька подрос, она устроила его на пятидневку в какой–то особенный детский сад с английским языком, где воспитывался даже один внук замминистра. И до этого, занятый своими делами, Вранцов мало виделся с сыном, а тут вообще на целую неделю пришлось расставаться. Они с Викой жили далеко от этого садика, а теща совсем близко. Часто она и забирала его из садика сама, а они с Викой видели Борьку в конце недели у родителей. Постепенно парень от них отвык. Бабушка дарила ему броские импортные игрушки и фирменные шмотки, они с внуком любили рассматривать ярлычки. Борька даже читать научился по ярлычкам, и, благодаря им и своему садику, раньше по–английски, чем по–русски. «What did you bring me, father?»[1] — спрашивал он требовательно и, взяв принесенную конфетку, кривил губы: «No quality». Вранцов знал лишь немецкий со словарем, да еще в студенческие годы изучал немного латынь — английского же совсем не знал, и они с сыном плоховато понимали друг друга. А главное, авторитет его в глазах сына был невысок.
На работу Вику тоже устроила мать. Сама она лет двадцать прослужила в своей конторе, входившей в систему «Интуриста», и когда дочь окончила иняз, подыскала ей место там же. И хотя ни зарплатой, ни всем прочим место не было особо завидным, опять получалось, что Вранцов с Викой словно в долгу перед ней. Вике не нравилась эта работа, но все равно за место свое держалась. К моменту окончания института она была так запугана, что хорошую работу не найти, так трусила будущего начальства, незнакомого коллектива, так нервничала, переживала, что с облегчением ухватилась за эту возможность работать рядом с матерью, словно бы под ее защитой. И никакими доводами уже нельзя было убедить ее подыскать себе место получше, ближе к ее специальности, интересам. «Кому я нужна? Куда меня возьмут?.. —
спрашивала она раздраженно. — Нас с таким дипломом тысячи по Москве».
В юные годы Вранцов не замечал за женой этой робости и неуверенности в себе, вернее, не придавал значения. Была Вика хорошенькой и немного избалованной, как и полагается единственной дочке в семье. Но с возрастом все больше стала в ней проявляться какая–то пугливая робость зависимого, не приспособленного к жизни человека, какое–то опасливое выражение на лице, вечный страх, как бы чего не случилось: Борька бы не простудился, с кем–то не испортить отношения, на работе не разгневать бы начальство. С годами, натыкаясь на сложности жизни, она терялась, пугалась их и сама же изнемогала от этой вечной боязни.
Как–то раз, когда жаловалась, что служба выматывает, начальство придирается, на работу ездить далеко, Вранцов сказал ей полушутя:
«Давай заведем второго ребенка — дочку еще родим — и сиди дома, занимайся хозяйством, воспитанием детей… Ну, хотя бы первые годы, пока дети не подрастут…» Но Вика так посмотрела на него, словно он очень неостроумно шутит, дикую чушь несет. Женщина неслужащая, погрязшая дома с детьми, считалась в их кругу чем–то достойным жалости и убогим. Предполагалось, что она обязательно опустится, рано увянет и участь ее ужасна. «Да почему же? — пробовал спорить Вранцов. — Сама же говоришь, что трудно. Некогда даже собой заниматься, что–нибудь модное себе сшить. А тут и на себя, и на Борьку, и на все времени хватит». «Для кого мне дома–то наряжаться?» — раздраженно парировала жена. «Так для меня, значит, и наряжаться не стоит?..» — поджимал губы Вранцов. И чувствуя, что в конце концов разговор заходит куда–то не туда, недовольные друг другом, они обрывали его.
Эльвира Прокофьевна гордилась своей «конторой», ценила те маленькие привилегии, которые доставались там, и Вику приучила ценить. Все это были мелочи: заказы к празднику в спецбуфете, вещички, перепадавшие из «Березки», и тому подобное, но в глазах тещи они ставили ее «контору» неизмеримо выше тех организаций, где ничего подобного нет. Это как знак престижности, исключительности. Начальство свое, а также тех, кто непосредственно работал с иностранцами и тем более сам ездил за границу, она очень уважала. У нее вообще была развита эта черта: безмерно уважать все чужое, недоступное, не понятное уму и пренебрегать близким, понятным, своим. Она и Вранцова на первых порах уважала за непонятную науку, которой он занимался, за его кандидатский диплом, но как привыкла, когда стал для нее своим и понятным, то и наука тоже сделалась занятием никчемным в ее глазах. Она и за полковника своего вышла замуж когда–то лишь потому, что поразил ее в молодости своими новенькими лейтенантскими погонами. Теперь муж был куда в больших чинах, а уважала его не так, поскольку давно стал привычным, своим. Да что там, все полковники и все кандидаты мало чего стоили в ее глазах с тех пор, как один сделался мужем, а другой зятем ее.
Зато люди «Интуриста» вырастали в ее рассказах в каких–то незаурядных личностей, крупных деятелей. У нее была своя особая иерархия ценностей; в которой вранцовская кандидатская ничего не значила, а диплом МГИМО, которым обладал какой–нибудь там Пихотский, делал того причастным к сонму богов. И разубеждать ее было рискованно — ничего не добьешься, да еще и в завистники попадешь.
Этот Пихотский, старший администратор по должности, был фаворитом в тещином отделе, и она не уставала рассказывать о нем: какой он элегантный, какой воспитанный и остроумный, как часто бывает в заграничных командировках, какие сувенирчики он привозит оттуда, как дамам умеет комплименты говорить. «Желаю вам только одного: каждую секунду вашей жизни оставаться такой же обворожительной, как сегодня!» — передавала она фразу Пихотского, сказанную в день рождения какой–то сотрудницы, и повторяла несколько раз, чтобы все прочувствовали. «Ваш Пихотский напоминает мне капитана Кука», —
комментировал эти рассказы Вранцов. «Почему?» — удивлялась Вика. — «Он тоже привозил папуасам блестящие безделушки, и они его за это любили». Вика пожимала плечами. Она не разделяла столь уж восторженного отношения мамаши к Пихотскому, но тоже считала его незаурядным мужчиной.
Устав от суеты, от забот, от слишком тесного общения с тещей, устав от многого в жизни, Вранцов жил надеждами на квартиру, на перемены, связанные со своим новым жильем. В новой квартире и жизнь другая пойдет: будет порядок в домашних делах, семья соберется под одной крышей. И Борькиным воспитанием можно будет как следует заняться (растет парень — пора), и Вика немного отдохнет, посвежеет. А там, глядишь, и до заветной тетради, что в дальнем ящике стола, руки дойдут. Скоро, очень скоро он запрется наконец в своем домашнем кабинете, где целая стенка будет смотреть на него корешками подобранных книг, где лампа с зеленым абажуром, удобный стол, уютное кресло, — и начнется работа для души, пойдет страница за страницей давно задуманная книга.
Но надеждам этим не суждено было сбыться. Приходилось на первых порах еще больше изворачиваться, еще больше стало проблем. Нужно было выплачивать за квартиру, обзаводиться мебелью, подходила очередь на машину, да и просто жить надо не хуже людей. Вика не была такой уж мотовкой, но модные вещи любила. Работала в центре, рядом ГУМ, ЦУМ, Петровский пассаж — все время что–то дают. Да и на работе «фирму» из командировок привозят — то и дело примерки, обновки. В обеденный перерыв, наскоро перекусив, выстаивала в очереди за какой–нибудь французской помадой или модной бижутерией. Вранцов был недоволен: «Ты бы лучше пообедала толком, у тебя же гастрит», — а она отмахивалась: «Да ничего! Зато глянь, какую я штучку в клюве принесла!..» Вранцов морщился — ему не нравились иные словечки, которые жена с легкостью подхватывала на работе. Но Вика приходила такая усталая, измочаленная, а показывая покупки, так светлела лицом, что он терпел и молчал.
Вика наскоро готовила ужин (что–нибудь попроще, побыстрей), но все равно получалось поздно, и, встав из–за стола, посидев полчасика перед телевизором, обнаруживали, что, пожалуй, пора и стелить. Отдохнув, Вранцов чувствовал прилив сил и, если Борька уже спал, ласкался к жене, заглядывал в глазки, но она, разгадав его намерения, улыбалась усталой улыбкой вконец измочаленной женщины и говорила: «Я что–то сегодня не в форме. Отложим на завтра». И только коснувшись щекой подушки, уже спала, трогательно сжавшись под одеялом калачиком. А завтра опять подворачивалась какая–нибудь «вещичка» или приходилось допоздна заниматься с «оболтусами» — и опять повторялось то же, не было сил под вечер. И опять недовольный Вранцов курил, глядя в темное окно, на кухне, а потом, если не было по «телеку» футбола, раскрывал какую–нибудь рукопись, прихваченную домой, и коротал время до сна за работой.
Оба они ничего особенного не делали, но были заняты непрерывно, так что головы не поднять. Времени ощутимо не хватало на какую–то другую жизнь. Оставались непрочитанными книги, давно уже не были в театре, срывались какие–то интересные замыслы совместного отдыха — все поглощали короткие, непрерывные, будничные дела. Они всегда оказывались самыми важными и необходимыми. А жизнь сокращалась, как шангреневая кожа. Это раздражало, и раздражение выливалось в ссоры. Остыв, понимали, что это от замотанности, что, живя вместе, они, в сущности, мало общаются и перестают иной раз друг друга понимать. Соглашались тогда, что надо бы остановиться, изменить образ жизни, строили планы всяческих перемен, но день за днем продолжалось все то же.
Несколько раз ему снился странный сон, если это вообще можно было назвать сном, поскольку ничего в нем не видел и не слышал. Просто среди ночи, в самый глухой час ее, становилось нехорошо на душе, тягостно и очень тревожно. Он ощущал себя висящим в пустоте, в какой–то жуткой непроглядной тьме — словно повисшим над бездной на невидимой нити. Нить эта натянута до предела; она может лопнуть в любой момент подобно перетянутой струне, и тогда он рухнет вниз, в какую–то бездонную пропасть. Вскипает ощущение страшной тревоги, безумной тоски, все его существо пронизывает животный ужас, заставляя напрягаться, судорожно извиваться, беспорядочно махая руками, чтобы ухватиться хоть за что–нибудь!.. Но ухватиться не за что, и даже рук своих он не видит — ничего не видно, ничего не существует в этой черной, лишенной звуков, лишенной проблесков глухой тьме. Все бесконечно пусто, до крайних пределов вокруг, и так будет всегда, до скончания веков, так будет вечность… И тогда уже это страшно пугает — лучше сорваться, пусть даже, падая камнем, разбиться, только бы не висеть над этой бездной во тьме, на невидимой, тонкой, натянутой нити
Прошла неделя, другая, и Вранцов хочешь не хочешь, а начал свыкаться с новым своим положением. Когда шок первых дней миновал, когда острое отчаянье прошло, он не бесновался уже, не кричал, привлекая тем самым внимание прохожих, а подолгу мрачно сидел на своем чердаке или где–нибудь в парке на дереве, неотвязно мучительно размышляя, что же все–таки случилось с ним, что же такое произошло. И по какой причине? И когда, с чего все это началось? И почему именно ворон, а не что–нибудь другое, не пёс, например?..
Раньше он почти не замечал этих птиц, как и воробьев, голубей, летающих повсюду. Но теперь вспомнил, что в последние годы ворон в Москве значительно прибавилось — все чаще попадались они на глаза. Но возрастало их количество постепенно, словно бы в известной пропорции, чтобы не особенно заметен был рост. В самом нашествии этих больших серо–черных птиц было что–то необычное, интригующее, хотя вели они себя скромно, почти не каркали, летали мало, а больше ходили бочком в отдалении и, в отличие от нахальных воробьев и глупых голубей, как бы старались даже не привлекать внимания к себе.
Но привлекали… Стоило посмотреть на них внимательней, как замечалось, что глаза у этих долгоносых неуклюжих птиц очень умные — не то что бессмысленный голубиный глаз или крохотная воробьиная бусинка. Они никогда не суетятся, не прыгают туда–сюда, а ходят важно, каждая наособицу и с таким видом, словно обдумывают каждый свой шаг и вообще знают, что делают. А когда, неуклюже подпрыгнув, полого взлетают в избранном направлении, видно, что знают, куда и зачем летят. Птицы эти в городе явно выделялись из прочей пернатой твари — чем–то они походили на людей. Особенно зимой, когда, нахохлившись, пряча головы в воротники своих темных пальто, люди сами напоминали ворон.
Но откуда брались они и почему все больше стало попадаться их в городе: на улицах, в скверах и во дворах? Это представлялось странным и довольно загадочным. Где–то Вранцов читал, что вблизи крупных человеческих поселений в результате воздействия на окружающую среду меняются повадки птиц и зверей, что они начинают существовать как бы в симбиозе с человеком, что даже пищу им в городе удобней добывать, что зимой им теплее здесь, чем в лесах и полях. Но это объяснение не совсем устраивало — слишком элементарным оно казалось. Почему же их раньше так город не привлекал? Казалось, должна быть еще какая–то причина, скрытая, необычная.
Тем более что в мире все чаще случались вещи и вовсе диковинные, поражающие воображение. То целое стадо кашалотов больше чем в сотню голов внезапно выбрасывалось на берег Флориды, покончив жизнь самоубийством, то на каком–то тропическом острове все птицы разом, покинув свои гнезда и птенцов на произвол судьбы, вдруг улетали неведомо куда в океан. Природу словно бы трясло, лихорадило, рвались какие–то важные причинно–следственные связи, и кто знает, какие глубины это уже затронуло, к каким ошибкам, сбоям в ее механизме еще могло повести…
Да что там Флорида или далекие острова, когда рядом обнаруживались такие странности в поведении птиц и зверья, которые нельзя было и вообразить себе раньше. В Белоруссии, например, до того увлеклись осушением болот, что аист, символ домашнего уюта и семейного счастья, сделался вдруг хищной птицей. Не стало болот — исчезли лягушки, основная пища аистов, и вот, чтобы не умереть с голоду, птицы эти стали нападать на чужих птенцов, таскать цыплят прямо из дворов и усадеб. Дотоле мирная птица приобрела замашки какого–то ястреба.
Раскидывая умом и так и эдак, Вранцов доходил до предположений поистине диких иной раз. А не люди ли, подумалось однажды, превращенные в ворон, так пополнили в городе их число. «Абсурд!..» — машинально отбросил он эту мысль, но тут же вспомнил, что с ним самим–то произошло. Так, может, он не один такой?.. И не стал ли он жертвой какого–то научного эксперимента, вольного или невольного?.. А что, чем только эти ученые теперь не занимаются, особенно в биологии, генетике, генной инженерии. Что хотят, то и делают с клеткой, хромосомами манипулируют так и эдак. А теперь и самим геном вплотную занялись. Уже «ремонтируют» гены, чуть ли не новые биологические виды собираются создавать.
Намного ли сложнее превратить человека в ворону? Или в носорога, например?.. А что, если биологическая наука сделала новый, еще неведомый людям качественный скачок, один из тех, к которым мы на своем веку так привыкли — новый скачок в своем развитии, жертвой которого он и стал? Ведь сколько секретных лабораторий разбросано нынче по всему миру, которые занимаются неизвестно чем. Если так, то за ним должны наблюдать, о нем где–то знают. И сразу начинал мерещиться чей–то невидимый взгляд, следящий за каждым его движением…
Обдумывая эту гипотезу, он дошел до того, что такое превращение могло иметь и какой–то практический смысл. Например, в целях разведки, скрытого наблюдения. Кто обратит внимание на заурядную ворону, копошащуюся невдалеке или сидящую под окном на суку, а пробраться она может куда угодно, на самый засекреченный объект. Метод этот можно было бы практиковать и как особого рода наказание. Есть же социально опасные индивидуумы, которые не подпадают ни под какую статью, которых нельзя упечь в психбольницу. Мало ли что может придумать такой. А преврати его в ворону — и дело в шляпе! Много ли ворона может навредить?..
Времени на такие вот досужие домыслы у него теперь было много, не то что раньше, когда некогда было подумать и о самом насущном.
Прежде он не задумывался, а тут его поразила мысль, как много в древнейшем фольклоре разных народов, буквально всего человечества, в бесчисленных мифах, сказках, легендах всякого рода превращений, самых причудливых метаморфоз. В тех же русских сказках: ударился Иван–царевич оземь и обратился соколом. А то в волка превратится или в ворона… Всякое живое существо могло превратиться в любое другое существо, было бы лишь некое необходимое средство для этого — слово заговорное, зелье колдовское. И все это описывается так часто, происходит так легко и естественно, так прочно запечатлено в сознании всех народов, что, пожалуй, не могло быть лишь пустой и нелепой выдумкой — явно за этим что–то стоит. Даже богов люди выдумали позднее, а языческие верования, связанные с превращением в животных, уходят своими корнями в глубочайшую древность, то есть в такую древность, которую и представить–то себе нельзя. В такие глубины архаики уходят, когда наивное сознание человеческое, пожалуй, и сочинять–то еще не умело, но зато соприкасалось, возможно, с такими явлениями, о которых мы и понятия не имеем теперь.
Мелькало в голове что–то насчет «метемпсихозы» древних греков, насчет буддийской «кармы» и «сансары», но туманно, отрывочно, поскольку мало об этом знал. Он даже пожалел теперь, что не познакомился в свое время основательней с этими древнейшими теориями метаморфоз, считая их пережитками каких–то примитивных суеверий. Помнилось смутно, что после смерти душа человека переселяется в какое–нибудь животное (если благородно жил, то в благородное, а если нет — то в нечистое какое–нибудь).
А что, если с ним именно это случилось? Но досрочно, еще при жизни, другое воплощение получил?.. «Постой, а почему же досрочно? — тут же пришло на ум. —
Может, я умер уже, отдал концы. Внезапный инфаркт — и… «Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело».
Да, но где же тогда его тело? Если бы он видел свой собственный труп, то и впрямь бы считал себя умершим. Но нет, то тело, которое было при нем, он и ощущал как естественно присущее ему, как свое собственное тело, но только превратившееся невесть во что, в какое–то мерзкое, покрытое серо–черными перьями безобразие. Мало того, начинало казаться уже, что таковым оно было всегда, изначально, а то прежнее, человеческое, дано было только на время ему. О, как он тосковал сейчас по нему, как оплакивал его, так мало ценимое прежде! Но Господи, зачем же ему оставлены тогда человеческий ум и душа — не лучше ли было бы и их заменить на вороньи?.. Но кто ему мог ответить на эти вопросы, где и кем это было решено? Возможно, за каким–то процессом не уследили, и его превращение затормозилось, сбилось где–то на полпути. И что же теперь дальше будет: душа понемногу тоже станет вороньей или же с сознанием человека и обликом вороны вот так и придется остаток жизни прожить?.. И чьей жизни остаток — вороньей или человечьей?.. Если человеческой, так это еще лет тридцать мучиться, а вороньей — может, и недолго осталось летать. Хотя ведь и вороны, кажется, долго живут, но от этого радости тоже мало…
От всех этих мыслей голова шла кругом и тоска накатывала страшная. В такие минуты Вранцов жалел даже, что ему оставлено человеческое сознание, что при нем остался весь его разум, который ничем помочь не способен, а лишь усиливает мучения то бесплодными попытками добраться до истины, то ужасным пониманием безвыходности и тупика.
Поначалу он испытывал отвращение не только к самим воронам, но даже к мысли о них. Видеть их не мог. Слишком живо одним своим обликом напоминали эти пернатые твари о несчастье, постигшем его. Но со временем, коль уж все равно так случилось, стал припоминать, что знал об этих птицах, что читал или слышал о них.
Птица эта всегда привлекала внимание людей, даже пословиц и поговорок о ней сложили больше, чем о какой–либо другой. Всяких сказок, легенд много. И в песнях часто поется о ней неспроста. И в поэзии ворон — традиционный поэтический образ. Взять хотя бы «Ворона» Эдгара По:
Выкрик птицы неуклюжей на меня повеял стужей,
Хоть ответ ее без смысла, невпопад, был явный вздор.
Что хотел сказать тем словом Ворон, вещий с давних пор,
Что пророчил мне угрюмо Ворон, вещий с давних пор,
Хриплым карком: «N e v e r m o r e»?[2]
Чаще всего образ этот связан с какими–то мрачными пророчествами, с грядущей печалью, с погибелью, с мором или войной. И чем больше припоминал он литературных примеров, тем сильнее убеждался, что к ворону особое отношение, что птица эта на особом счету. Она витает как бы на окраине жизни, где–то на границе реального и ирреального, там, где таинственным образом соприкасаются наша жизнь и какие–то иные, неведомые нам, запредельные сферы.
Ему захотелось узнать о воронах побольше, и он пожалел даже, что раньше совсем ими не интересовался. А может, это просто необходимо знать? Что, если это входит каким–то образом в тот искус, который он должен выдержать? Не здесь ли один из путей избавления от беды? Но как узнать, как восполнить этот пробел? Не полетишь ведь в таком виде в библиотеку, не станешь обращаться в книжный магазин.
Но однажды ему повезло. Пролетая над свалкой, он заметил внизу, среди всякого хлама и мусора, ветхую растерзанную книжку без переплета, трепетавшую своими замусоленными страницами на ветру. Он приземлился и заглянул. Это оказался какой–то старый справочник о флоре и фауне разных стран. Раскрыт он был на попугаях. Читать
Вранцов точно так же, как и раньше, умел, а вот листать книжку было нечем. Осторожно оглядевшись по сторонам, он начал клювом переворачивать замусоленные страницы. Ветер мешал ему, отбрасывал странички обратно, но, придерживая их лапой, он с грехом пополам нашел, что искал.
«ВОРОН, ВРАН — (согvus согах) — размеры 60–65 см, окраска черная с металлическим отливом. Водится в полях и лесах, в стороне от населенных пунктов. Питается падалью…»
Нет, это не совсем то, на него не похоже. Он перевернул еще одну страницу и прочел:
«ВОРОНА — (согvus согоnе) — цвет черный или серый с черным
(согvus согоnе соrniх), размеры 45–50 см, всеядная птица. Водится в лесах и вблизи населенных пунктов… Кладка с конца марта по конец мая, 4–5 яиц…»
Дальше ему неприятно стало читать, он отпихнул книжку и улетел.
Да, это был удар! Сомнений не оставалось, Оказывается, он даже не ворон, мрачная загадочная птица, к которой люди относятся с какой–то опаской и почтением, а всего–навсего вульгарная серая ворона, пошлая ничтожная тварь, хоть и носящая столь звучное латинское наименование. Будучи далеким от биологии, он понятия не имел о различии видов и предполагал почему–то, что ворон — это просто самец, более крупный и с темной окраской, а ворона — самка. И вот оказалось, что все не так, что он сам «ворона», что в мужском роде для него и названья–то нет. Это был ужасный момент. «Корвус короне», — с горечью повторял он про себя гордое название свое, звучавшее для него как насмешка.
«Корвус короне корникс» — вот его визитная карточка на земле.
Он все–таки вернулся на следующий день и прочитал о воронах до конца, чтобы хоть что–нибудь узнать о повадках своих новых собратьев. Познать самого себя предстояло с иной стороны, и здесь не обойтись без орнитологии.
«Из всех птиц ближайшими родственниками райских птиц являются вороновые птицы (согvidае), — читал он. — Верхняя створка клюва у них чуть длиннее нижней, ноздри прикрыты волосовидными перьями.
Ноги большие и сильные. Хорошо ходят, летают довольно быстро.
Внешние чувства развиты у них равномерно, зрение и слух весьма хорошие. Обитают во всех частях света. В умеренных странах водятся в большом количестве, и только в холодном поясе их значительно меньше. В Европе черная ворона водится к западу от Эльбы, серая к востоку. Большинство этих птиц ведут оседлый образ жизни, живут в одной местности, по которой, однако, любят бродить. Некоторые особи странствуют. («Все как у людей», — подумалось ему.) Держатся в гнездовое время парами, а в остальное — стаями. Птенцов оба родителя воспитывают с величайшей любовью, кормят их и мужественно защищают. Вечером собираются на известных местах, словно с целью обменяться друг с другом событиями протекшего дня».
Оказалось, что вороны и в самом деле долго живут (значит, и ему долго жить, долго еще мучиться), что ворона очень умная птица (радуйся, что хоть не глупый индюк). Приводились выдержки в подтверждение этого из разных древних и новых авторов, от Плиния–старшего до Брема. Говорилось, что популяция ворон распространена по всему земному шару, кроме Арктики и Антарктиды, а на территории нашей страны они водятся повсеместно, что насчитывается 50 различных видов ворон, из которых у нас обитает свыше 20. («Я, надо полагать, московская ворона, — желчно думал он. — А есть и другие: подмосковные вороны, вороны из провинции, есть северные вороны и южные, уральские и сибирские»). Еще он вычитал, что вороны боятся темноты (это уж и сам заметил) и потому не летают ночью; что самый страшный их враг — сова, что молодые особи поддаются дрессировке и даже могут выучиться говорить. Чем питаются эти птицы, он читать не стал.
Неприятно было, да и не касалось его — для себя лично он уже эту проблему решил.
Обогатившись такими сведениями, он, по крайней мере, знал теперь, что в биологическом смысле собой представляет, но по–прежнему неясно было, отчего случилась с ним эта напасть, и неизвестно, как от нее избавиться. Случись какая–то иная беда, обыкновенная, человеческая, было бы понятно, как ее перемочь, как с ней бороться. Как бы ни горько пришлось, какая–то надежда оставалась все же. Но то, что стряслось с ним, было настолько чудовищно, абсурдно, настолько противоречило всем законам естества, что избавиться от своей беды у него не было никакой надежды, путей к этому не виделось никаких.
Скольких вещей он раньше боялся (болезней, неудач, неприятностей по службе), и только теперь осознал, какие же это были пустяки. Как бы плохо ни складывались прежде его дела, оставаясь человеком, он многое еще мог поправить, переделать, изменить. У него оставалось еще много шансов найти выход, исправить ошибку и начать новую жизнь. А что предпринять, что делать теперь, пребывая в положении вороны? И помощи просить неоткуда, и пожаловаться нельзя никому.
Да и на кого жаловаться? На судьбу, на людей, на себя?..
«Если бы такое случилось со мной в прежние века, в эпоху всяческих суеверий, — горько размышлял он, — я бы счел себя просто заколдованным. Насколько было бы проще и легче морально. А главное, оставалась бы надежда, реальным казалось избавление. Была бы цель — найти живую воду или волшебную мазь, способную разрушить это заклятье. Будь я верующим, увидел бы в этом козни дьявола. Молился бы тогда, искал защиту у Бога… А что сейчас? Абсурд и безнадежность. Я ведь материалист и знаю, что вороне никогда не стать человеком — так что и надеяться не на что…» Но тут ему пришло в голову, что и обратное превращение с естественно–научной точки зрения немыслимо — однако же случилось вот с ним. Так что же выходит: если с тобой случилось нечто абсурдное, то и надеяться можно лишь на такой же абсурд? «Абсурд абсурдом вышибай», — желчно иронизировал он, но и какое–то слабое облегчение ощутил от этой усмешки.
Временами он сильно обнадеживался: раз в облике вороны ему еще оставлено человеческое сознание, это неспроста — значит, и человеческий облик со временем могут вернуть. Но кто вернет? Тот, кто отнял?
Но кто же он, этот таинственный и всемогущий, о ком он понятия не имел, в чье существование не верил? Как библейский Иов вскричал на гноище своем, так и ему впору воззвать было теперь: «О, если бы я знал, где найти Его, и мог подойти к престолу его! Я изложил бы перед Ним дело мое, и уста мои наполнил бы оправданиями. Узнал бы слова, какими Он ответит мне, и понял бы, что Он скажет мне. Но вот я иду, вперед, и нет Его; назад, и не нахожу Его».
Если даже праведный Иов не знал, где найти Его, то что же мог знать он, Вранцов, который всерьез даже и не задумывался о Нем никогда. Воспитанный в атеизме, идею Бога он представлял себе лишь абстрактно — идея эта была чужда ему. Ну, а если не Бог, то кто же еще?.. Волшебник? Еще того хуже — какие–то детские сказки, язычество какое–то, дичь. Да и как представить себе подобные вещи, если даже в детстве он сказок не любил, предпочитая детективы и научную фантастику. А здесь какая–то ненаучная фантастика, какой–то немыслимый Абсурд — именно с большой буквы. Он так часто употреблял в мыслях это слово, что научился его выговаривать, вернее, выкаркивать: «Абсур–рр–р-д!..» Как человек, умевший логически мыслить, он понимал, что если Бога нет, то и какой–то провиденциальной причины его превращения быть не может, причиной мог быть действительно только Абсурд.
И все–таки он не мог полагаться на Абсурд, а продолжал невольно искать пути к спасению, хотя неизвестно было даже, в каком направлении искать. Где этот путь? Что же он должен сделать? Какое заклятье произнести, какой ритуальный жест совершить? Какой заплатить выкуп?.. Много раз вопрошал он об этом в отчаянии и не находил ответа.
Ничего в ответ. Не знал даже, кого вопрошать. Никто не предъявлял к нему никаких требований, никто не торговался с ним. «Но за что?
Почему? За какие грехи?..» — горько восклицал он в мыслях не раз.
Чем провинился, какой запрет преступил, какое нарушил табу?.. Каких только преступников на свете нет, какие только мерзавцы вокруг не ходят! А он что? Что он такое совершил?.. Не убивал, не воровал, не грабил. Жил, как все, был не лучше и не хуже других. Он же не девиант какой–нибудь. За что же такое наказанье ему?..
Иногда казалось, он смутно чувствовал, что причина не где–то вовне, а в нем самом, в его прошлом, в сцеплении каких–то поступков и обстоятельств, и тогда зыбкая, но все же появлялась надежда причину эту найти. Ведь если, делая что–то не так, совершив какую–то ошибку, он впал в это ужасное состояние, то возможен и выход из него. Может, поразмыслив, ему удастся как–то, хотя бы отдаленной догадкой напасть на таинственную причину случившегося — и тогда, быть может, заклятье спадет и он вернет себе человеческий облик.
Раздумывая надо всем этим, он вновь и вновь возвращался мыслями к прошлому, все больше понимая, что не так уж внезапно все это случилось, что были симптомы, на которые он просто внимания не обращал. Не то чтобы и раньше тянуло полетать или покаркать, но какой–то дефицит человеческого временами он ощущал. Что–то было не то, душа была не на месте, словно бы чего–то не хватало в самом себе. Дела вроде шли хорошо, а все казалось пустым и бессмысленным, и, просыпаясь по утрам, часто спрашивал себя: зачем вставать, зачем ему этот день? Спрашивал и не находил ответа… Участилась бессонница, стал пропадать аппетит. Думал, что просто устал, отдыхал по путевке летом на юге — а без толку, не помогло. Какая-то другая, непонятная усталость давила, что–то странное происходило с ним. Собирался даже сходить на прием к психотерапевту, подумывал, не сесть ли на диету, не заняться ли аутотренингом. В общем, неладно было с психикой, да и во всем организме что–то неладное ощущал.
Накануне превращения он чувствовал себя особенно усталым, больным и разбитым, мрачно–злым на весь мир. Устал от всего, все и всех хотелось послать подальше., исчезнуть, скрыться, сбежать от проблем. Тогда не очень–то обращал на это внимание: что поделаешь, жизнь такая, чуть не у каждого этот невроз. Но теперь иначе оценивал эти болезненные явления — они представлялись ему какими–то глухими сигналами, нехорошими симптомами, которых вовремя не распознал. Не заметил и мер не принял. Какие такие меры следовало принять, он и теперь не знал — нельзя же думать в самом деле, что диета и аутотренинг против таких превращений помогают. Но что–то тревожное в тот год ощущалось, что–то нехорошее назревало. Душа была не на месте, даже физически ощущал.
А тут еще эта история с Везениным, в которой ему досталась не очень–то красивая роль.
Встретились они случайно в метро. Лет пятнадцать не виделись, но Вранцов его сразу узнал. Везенин был все такой же худой, подтянутый, а в этой куртке спортивного покроя, кроссовках и выглядел почти как студент. Прислонившись к стенке в конце вагона, он бегло просматривал с карандашом в руках какую–то книжку, то усмехаясь, то морщась, то шевеля губами, точно вел с ней безмолвный разговор. Остановился, вписал что–то на полях и замелькал страницами дальше.
Вранцов не сразу подошел к нему — остановки две еще медлил, точно не решаясь сдвинуться с места, а заметив, сам удивился: с чего? Прошел к Везенину в конец вагона и неожиданно для себя ткнул по–студенчески кулаком в бок. При этом расплылся в широкой улыбке, хотя поначалу и сдержанней хотел быть. Коля удивленно поднял брови, но тут же и сам расплылся в ответ. Сунул книжку в карман, долго тряс его руку своей сухой и горячей рукой.
— Богатым будешь, Вранцов, не узнал, — сказал он с прежней открытой своей улыбкой. — Забурел, шляпу завел, солидным стал… А был худым и лохматым, зимой в морозы без шапки ходил.
— А ты не изменился почти… — сказал ему Вранцов.
— Ну, значит, я идиот, — засмеялся Коля.
— Чего так?..
— Сказано же было: все течет, все изменяется — не меняются лишь идиоты.
Вранцов насторожился. Он не любил этого шутовского тона бывших друзей, прикрывавшего, как правило, горечь неудачников. Но Коля смотрел весело и открыто — похоже, и в самом деле просто пошутил. Вблизи было видно, что годы сказались и на нем: волосы на висках поредели, губы стали жестче, а узкое лицо с высоким лбом его сделалось суше, словно обветренное.
— Ну, как жизнь, семья, работа? — поинтересовался Вранцов.
— Жизнь бьет ключом, и все по голове, — ответил старой студенческой шуткой Везенин. — Работа?.. Смотря что называть работой. А семья в порядке. Вот только проблема: как прокормить семью.
— В каком смысле?
— В прямом, — улыбнулся тот. — Жена не служит, а я сейчас сторожем в гаражном кооперативе подрабатываю. На четверых сам понимаешь… Тыквой питаемся.
— Как это? — не понял Вранцов.
— Обыкновенно. Пареную едим, жареную, с кашей, с картошкой. Полезно для здоровья и дешево: всего гривенник за килограмм.
Вранцов тогда удивился такому ответу. Мелькнуло, что разыгрывает его Коля, валяет дурака, но лицо у него было бесхитростным и вполне серьезным.
— Как же так? Ты ведь первым из нас защитился, считался перспективным…
— На что мне славного пиита честь, коль нечего ни пить мне и ни есть, — стихотворной строкой ответил Везенин.
— Ну, ты странный человек, — и невольно раздражаясь, сказал ему Вранцов. — Не боишься выглядеть неудачником, жалуешься, что денег нет…
— Стоп, стоп!.. — с улыбкой, но другой, жестковатой, прервал его тот. — Не жалуюсь, а просто информирую. Ты спросил — я ответил. И неудачником себя не считаю. Деньги — проблема на сегодняшний день, но, слава богу, единственная. А кто живет совсем без проблем? Одна единственная проблема — это же почти безоблачная жизнь!..
— Постой, — все еще недоумевая, остановил его Вранцов. — Но ты же в академическом НИИ в Новосибирске, работал. Что случилось? Тебя что, поперли оттуда?
— Да нет, сам ушел. Не от хорошей жизни, конечно. Понимаешь, — наклонясь к Вранцову, сквозь грохот подземки, начал объяснять он. — Работая там, я чувствовал, что толку воду в ступе. Мы же отстаем в социологии, страшно отстаем! А ведь великая страна, и без этого не сможем жить. У нас социология не в авангарде, а скорее в арьергарде общества. Даже исходных данных нет, вся социальная статистика закрыта. Не публикуются данные о преступности, самоубийствах, уровне потребления алкоголя, наркотиков, экологической обстановке в городах. Нет данных о миграции, заболеваемости, уровне доходов населения. В общем, полный бардак! Ну, выступил я на эту тему пару раз, думал расшевелить нашу научную общественность. Ничего не добился, только диссидентом прослыл. Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Докторскую писать стало бессмысленно, перспектив никаких. Вот я и решил обратно в Москву возвращаться. Но и здесь повсюду от ворот поворот. Оказался на мели, без гроша в кармане, а тут объявление: требуются сторожа в гаражный кооператив. Зарплата сам понимаешь… Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Мне даже на руку сейчас, что не служу. А там, в сторожке, по ночам писать можно, и в Ленинке хоть целыми днями сиди. Я книжку заканчиваю, не хотелось бы бросать.
Ну, это другое дело! Все сделалось ясно, все встало на места. Неудача с карьерой, кропание книги в виде компенсации, какие–то призрачные надежды на успех. «А как же ты думаешь свою книжку издать, если не служишь?» — подумал он тогда, но Коле ничего не сказал — не стоит расстраивать. Он даже проникся сочувствием к Везенину, которому не очень–то и везло. А был, пожалуй, самым способным на курсе, большие надежды подавал.
Вместе вышли на «Октябрьской» и с толпой пассажиров двинулись на переход. Разговаривать в густой толпе было неудобно — лишь обменивались короткими репликами. О себе Вранцов ничего не успел рассказать.
— Ты все здесь же, на Якиманке? — спросил он.
— Все здесь, — кивнул Везенин. — Правда, расширил свои владения. Соседняя комнатушка недавно освободилась, так что теперь у нас две.
— Все равно тяжело с семьей в коммуналке, — посочувствовал Вранцов. И добавил. — А я недавно в кооперативную переехал. Дом первой категории, трехкомнатная на троих.
— Отлично, поздравляю! — искренне сказал Везенин. — С новосельем! Завидую тебе. Вышли на кольцевую и остановились тут же, возле лестницы на переходе. С грохотом выскакивали из подземных недр поезда и, набитые новыми пассажирами, сразу ныряли в темные норы обратно. И толпы москвичей, на какой–то короткий миг сошедшихся здесь, в этом мраморном вестибюле, тут же, даже не заметив друг друга, спешили расстаться, разъехаться навсегда.
Везенин был почти дома, а Вранцову ехать дальше. Он заколебался, оставить или нет Коле свой телефон. С одной стороны, какой смысл… А с другой — расстанутся они сейчас, разбегутся в разные стороны, и кто знает, когда еще встретятся вновь. А поговорить с Везениным хотелось. Неспешно, а не на бегу, как сейчас. Жаль, конечно, что Коле так не повезло, но где–то, на самом донышке души, все же грело. Приятно, что обошел Везенина, и, сознавая это, уже с искренним сочувствием относился к нему.
— Хорошо, что встретились, — сказал он, — а то ты там, в Сибири, будто без вести пропал. Жаль, не поговорили толком. Ну да созвонимся, встретимся еще. Правда, времени жутко не хватает. А надо бы сбежаться, посидеть, как прежде, за бутылочкой, вспомнить альма матер, наш «лицей»…
— Так в чем же дело? — пожал плечами Везенин. — Двинули ко мне. Посидим, поболтаем, Устроим небольшой «сабантуй», как в прежние времена. Глаша ужином накормит, она уже ждет.
— Как, прямо сейчас? — переспросил Вранцов, отвыкший уже от таких импровизированных приглашений — ведь нынче никто вот так запросто в гости к себе не зовет. Хотел было отказаться, но вспомнил, что ведь и вправду спешить ему некуда: конец недели, завтра выходной. Вика с Борькой к теще уехали, так что ужинать придется всухомятку, а вечер коротать одному. — Соблазн велик, — сказал он неуверенно. — Но как же, без предупреждения…
— Да брось ты, — сказал Везенин. — Свои же люди. Вспомни, как в общаге делились последним сухарем. — И видя, что Вранцов еще колеблется, засмеялся. — Да ты не бойся, что тыкву есть заставим. Глаша так ее готовит, что попробуешь, сам добавки попросишь… Зря у нас ее не ценят — вкусная вещь!
Коля Везенин был его однокашник по университету, и на третьем курсе одно время они почти что сдружились. Везенин приехал откуда–то из Сибири, был из простой семьи, но на редкость быстро освоился в Москве и знал ее так хорошо, словно здесь же, в столице, и вырос. Как–то Вранцов сказал ему об этом, и Коля засмеялся: «Гены сказываются, наверное. Дальние предки мои еще с допетровских времен жили в Москве. Но прадед был сослан в Сибирь за вольнодумство и там своими потомками полдеревни населил». Никаких родственных связей однако в столице у него не сохранилось, а остался здесь, потому что женат был, как и Вранцов, на москвичке.
Не получая помощи из дому, все студенческие годы Везенин подрабатывал в общежитской котельной. Вранцов часто спускался к нему туда, в эти подвальные катакомбы, где но стенам змеились закопченные трубы, пахло гарью и каменным углем, где заунывно гудели моторы, с адским грохотом вибрировала воздуходувка, а в топках за чугунными дверцами солнечно светилось горячее пламя, от которого по всему зданию растекалось живительное тепло. В левом углу котельной была служебная комнатка, с небольшим зарешеченным окошком под потолком, с похожим на нары деревянным настилом в углу и шатким столом, на котором среди книг и конспектов всегда стоял закопченный чайник. Тут же помятая алюминиевая миска с сухарями. И чай вскипятить, и сухарей насушить в котельной было минутным делом.
Стандартную табличку на двери «ПОСТОРОННИМ ВХОД ЗАПРЕЩЕН» Везенин перевернул и на обратной стороне четкими буквами вывел: «LIBERUM ARBITRIUM».[3]
Здесь многие бывали у него. В любое время, даже заполночь, здесь можно было стрельнуть сигаретку, попить чайку, утолить голод хотя бы сухарями и потрепаться о том о сем. Здесь можно было спорить и говорить без оглядки, кричать и шуметь как угодно — за гулом моторов никто не услышит. Набивалось иной раз человек по десять, но чаю и сухарей хватало всем.
А поговорить и поспорить тогда было о чем. Воскресали на небытия неведомые дотоле Платонов и Булгаков, заново открывали Выготского и Бахтина, переводили Фолкнера, Сартра и Камю. Да и границы родной социологии заметно расширялись — в их обиход уже входили имена Вебера и Парсонса, Шибутани и Морено. Тут все обсуждалось с ходу, без конспектов, без подготовки, но зато темпераментно, с криком, с пеной у рта. Старые выцветшие обои в комнатке были исписаны, исчерканы какими–то афоризмами, лозунгами, стихами — если не было под рукой бумаги, в ход обычно шла стена. Содержания этих «дацзыбао» Вранцов уже и не помнил, но попадались среди них остроумные, было и его рукой вписано кое–что. До конца доспорить и все обговорить никогда не удавалось, хоть расходились иной раз лишь под утро, когда Везенину пора было топку чистить и смену сдавать.
Бывали здесь и с других отделений ребята, но больше ошивалось все–таки своих «лицеистов», социологов. Лицеистами они прозвали себя сами, намекая на свое отличие от прочей студенческой братии. Отделение социологии, после долгих проволочек, открыли тогда не факультете впервые. Конкурс был высокий — набирали как бы в виде опыта, всего тридцать человек. «Тридцать витязей прекрасных», — как пошутил на первой же лекции Лужанский. И ни одной девицы, что тоже напоминало лицей.
Ребята подкованные, они были заметной группой на факультете, но многие преподаватели не любили их за вольность суждений и самоуверенный тон. Тогда уже лет десять прошло после двадцатого съезда, и все они выросли под знаком его. Они не боялись рассуждать и критиковать, говорить то, что думаешь, но вместе с тем привычно усвоили, что не всегда и не везде можно «выступать». На семинарах в бутылку лезть не следовало — это кончалось обычно «неудами» и вызовами в деканат. А везенинская кочегарка как раз и была таким местом, где можно свободно поговорить.
Коля не был каким–то лидером или организатором таких «сабантуев». Просто удобно у него собираться — вот и приходили развеять общежитскую скуку и тоску. Но спускались в кочегарку только в его дежурства — в остальное время там было пусто.
Когда народу набивалось много и разговор шел бойкий, но случайный, как бывает в разношерстной компании, Везенин мало принимал в нем участия, мог даже показаться молчуном. В своей синей спецовочной робе, перехваченной в поясе ремнем и заправленной в короткие сапоги, что делало его похожим на десантника, в поношенном берете, довершавшем это сходство, он полулежал в углу на кушетке, листая какую–нибудь книжку, лишь изредка вклиниваясь в разговор. Но если собирались самые подкованные из «лицеистов» и разговор заходил о серьезных проблемах, Везенин «выступал» резко и страстно — идеи у него были, и говорить он умел.
Коля не сделался на курсе лидером, хотя его уважали и лидерские качества, казалось бы, имел. Всегда вокруг него было много ребят, но постоянной компании не сложилось. Не хватало чего–то реального, чтобы сплотиться вокруг него, каких–то практических связей и интересов. Не все же в теоретических сферах витать — есть и простые, житейские проблемы. На старших курсах нужно было подумать уже, как зацепиться в Москве, какие–то возможности искать, связи завязывать. А это лучше выходило в иных компаниях, где собирались другие ребята, деловые, У некоторых родители были немалыми «шишками» в столице, так что собирались они не в подвальной кочегарке, а в просторных квартирах на Кутузовском и на Соколе, а то и на подмосковных дачах, которые были не хуже тех квартир. Вранцов как раз попал тогда в одну из таких компаний. Он и с Викой познакомился там, и на Твердунова вышел позднее через одного из тех приятелей. А Везенин в таких компаниях не появлялся, никогда Вранцов его там не встречал. У всех была свои компании, свой круг, а к Везенину сходились поговорить на серьезные темы, пообщаться на другом уровне, чисто интеллектуальном. Трудно сказать, к какой компании принадлежал сам Везенин — скорее всего, ни к какой. Знакомств у него было множество, со всеми был в ровных приятельских отношениях, но тесной дружбы ни с кем не водил.
Все эти годы он привлекал Вранцова, да и сам Коля дружески относился к нему, но по–настоящему они так и не сошлись. Ближе всего были на третьем курсе, когда оба занимались в семинаре профессора Лужанского и даже «копали» вместе одну тему, горячо взявшись за нее на первых порах. Интересовала их не больше и не меньше как проблема мотивации в рамках конкретно–исторического социума — замахнулись на монографию, можно сказать. В тот год они часто встречались то в котельной, когда не было «сабантуя», то у главного входа, «на паперти», Библиотеки Ленина, то в общежитских комнатах, если нужно было поговорить. Доставали необходимые книги, конспектировали в две руки, часами обсуждали прочитанное. Прихлебывая крепкий чай, утопая в облаках сигаретного дыма, ниспровергали общепринятые теории, строили собственные концепции, делились озарениями, не дававшими спать по ночам, а то и вели жестокие споры — интересная была жизнь. Хотя конкретных результатов, какого–то реального навара все это, разумеется, не дало. Скоро Вранцов и сам это осознал, понял, что так можно многие годы копать и ни до чего конкретного не докопаться. Везенин тоже не рассчитывал на быстрый результат, но предлагал копать дальше. Однако тут началась сессия, потом каникулы, и на этом, как водится, все пресеклось. И всё же то время — их совместные штудии и семинар Лужанского — остались хорошим воспоминанием, быть может, лучшим из всех студенческих лет.
Лужанский был среди тех, кто еще в тридцатые годы начинал развивать отечественную социологию. Но вскоре эта «буржуазная» наука подверглась гонениям, в результате чего он отправился в лагерь, а затем на неопределенный срок простым преподавателем в глухой мордовский пединститут. Вернулся он в Москву лишь в конце пятидесятых, когда было признано все же целесообразным эту отрасль общественных наук развивать. Лекции его при всей научной оснащенности и философской глубине подкупали простотой и доступностью изложения, переходя временами чуть ли не в дружеский разговор о жизни вообще. Анализируя в своих лекциях и на семинарах простые, обыденные ситуации, Лужанский находил в каждой из них свой интересный, почти детективный сюжет. Как в капле воды обнаруживается под микроскопом многообразная, интенсивная жизнь, так и в любой житейской ситуации он умел выявить сложную амальгаму разнообразных побуждений, мотивов, интересов ее участников, обнаружить их диалектическую взаимосвязь. «Действительно трудное для понимания, — цитировал он Герцена, — не за тридевять земель, а возле нас, так близко, что мы и не замечаем его, частная жизнь наша, наши практические отношения к другим лицам, наши столкновения с ними.
Людям все это кажется очень простым и чрезвычайно естественным, а в сущности, нет головоломней работы, чем понимать все это».
Будучи саентистски настроенным, социологию в двадцатом веке Лужанский ставил выше всех остальных наук. «Жизнь общества и каждого конкретного индивидуума непрерывно усложняется, — не уставал повторять он. — И потому многообразная, точная информация о наличной действительности необходима обществу, как воздух. А в будущем добывание и правильное использование информации станет главной отраслью общественного производства, по которой будут судить о мощи и значении страны. Подобно тому, как в эпоху Колумба развитие цивилизации уже невозможно было без поиска новых, еще не освоенных земель, морских путей и природных ресурсов, так и в наше время дальнейшее развитие немыслимо без открытия новых ресурсов человеческой личности, прогрессивных форм общественных связей и отношений. Социолог — это своего рода Колумб общественной жизни. Он должен открывать неведомое там, где, по мнению профана, ничего достойного внимания нет. Как пять столетий назад человечество стояло на пороге Великих географических открытий, так мы с вами стоим на пороге Великих социологических открытий». Профессор исключительно высоко ставил социологию и презирал тех, кто видел в ней всего лишь служанку, «золушку» среди других общественных наук. «Социология — глаза и уши общества, — утверждал он, — и, профанируя ее, мы делаем общество слепым и глухим. Что толку в наращивании материальной мощи, что толку в совершенных механизмах и орудиях, если мы вложим их в руки глухого и слепого исполина». Но именно поэтому его ненависть к тем, кто из корыстных побуждений и карьерных соображений профанирует науку, не знала границ. Оппонентом на защите своей диссертации его не хотел иметь практически никто.
Одним из первых он стал развивать понятие «образа жизни», придавая ему более универсальный, чем это было принято, смысл. «Не презирайте быта, — говорил он. — Не пренебрегайте мелочами бытия. Лишь сухому схоласту быт кажется чем–то элементарным и скучным. На самом деле повседневная жизнь индивида полна загадок и тайн, от правильной разгадки которых зависит не только его собственное существование, но и судьба государства и нации… В обыденной жизни, — утверждал он, — мы имеем дело с простейшими фактами, но если их правильно истолковать, мы увидим в них симптомы каких–то серьезных социальных явлений, дать о которых по возможности ясное, исчерпывающее представление — наша задача». Лекции его изобиловали литературными примерами, остроумным разбором житейских ситуаций, даже анекдотами — все это сообщало им такую увлекательность, что послушать его приходили и с других факультетов, даже физики и математики, относившиеся тогда ко всем гуманитарным наукам с легким презрением. Но горе тому из студентов, кто, полагая, что мэтру это понравится, пытался и на экзамене отделаться анекдотами, — с такими Лужанский был беспощаден.
К Везенину профессор благоволил, и когда на четвертом курсе на базе конкретных социологических исследований тот сделал развернутую курсовую по проблеме «образа жизни», Лужанский горячо эту работу похвалил, добавив, что многого от молодого коллеги ждет. Но на кафедре работа была сочтена спорной. Похвала профессора произвела впечатление, конечно, но больше никто не поддержал, не проявил особого энтузиазма. Тем более что написана эта работа была в свободном, обобщающем ключе, а большинство на кафедре уже тогда составляли сторонники чисто эмпирического подхода. Тогда же по рекомендации Лужанского у Везенина приняли статью в одном из научных журналов. Правда, пролежав больше года, она так и не была напечатана, но само по себе это тоже чего–нибудь стоило.
По всему по этому за Колей закрепилась репутация «везунка», которому легко все дается. Но ненадолго. Вскоре на одном из семинаров он усомнился по поводу провозглашенных тогда планов на 20 лет вперед, сказав, что некоторые из них нереальны. «Вы считаете, что намеченные цели недостижимы?» — удивился преподаватель. «Почему же, — отрезал Везенин. — Мы великая страна и можем достигнуть любых целей. Но надо заранее знать, какую цену мы за это заплатим. Может статься, что цена окажется слишком высокой и победа обернется поражением, как бывало в истории не раз». — «Вы высказываете типично оппортунистические взгляды, Везенин, — пошутил тот. — Вы что, не верите в творческие возможности нашей системы?» Тут бы Коле и заткнуться, промолчать в тряпочку, а он запальчиво ответил, что «вера» — это ненаучный термин, а что касается творческих возможностей, то ведь ими тоже следует пользоваться разумно, а не транжирить как попало. Если забрать весь мед из улья до капли, то сегодня у нас его будет больше, чем вчера. Только вот завтра все пчелы передохнут и меду уже не увидишь. Слово за слово, они буквально поцапались тогда с этим преподавателем. Из–за этого потом Везенин с трех заходов так и не смог сдать экзамена в конце семестра. Но его не отчислили, а позволили перейти на заочное. Он по–прежнему жил в общежитии и работал там же, в котельной. Стипендии лишился, но зато и на лекции ходил, когда хотел. Ему даже завидовали — у него было теперь что–то вроде свободного расписания.
Диплом он даже на полгода раньше защитил, чем его бывшие однокурсники, и сразу после защиты его взяли в целевую аспирантуру в одном вновь организованном институте. Сработал опять же отзыв Лужанского, который и дал рекомендацию. К тому же, как объяснял сам Везении, ему просто повезло — набор производился рано, многие еще не защитились, а он уже получил диплом. Опять решили, что он
«везунок». Даже изгнание с дневного на заочное в конечном счете ему на пользу пошло.
У него была возможность и после аспирантуры зацепиться там, но Везении неожиданно отказался. И хотя к тому времени женился и имел прописку в Москве, вдруг ни с того ни с сего уехал с молодой женой в Новосибирск. Когда спрашивали, зачем, он (по рассказам) оправдывался: «Понимаешь, старик, скучно там. Дела нет, а так —
одесский шум, похожий на работу. За два года ни хрена не сделал, только зря штаны просиживал и деньги получал». — «Но ты понимаешь, какие у тебя были возможности продвинуться?» «Продвинуться, ничего не делая? — переспрашивал он. — У меня же не было возможности работать».
Вранцов так и не понял этого хода Везенина. Вернее, понял, что тот чего–то «темнит», не хочет раскрывать своих карт, своих истинных мотивов. Тем более, что самые опытные, искушенные раздумчиво комментировали: «А что, молоток Коля! Темы в Сибири перспективные, сейчас к этому региону повышенное внимание. Сделает диссертацию на местном материале — с ходу защитится. А там можно и вернуться в Москву». Но шел год за годом, а о Везенине ни слуху ни духу. Другие, эти же «умные головы», съездив два–три раза в научные командировки в Сибирь, выдавали диссертации на–гора, писали о местных проблемах книги, брошюры, статьи, а Коля словно пропал.
Как–то летом, будучи в отпуске в Мроскве, он позвонил Вранцову, пригласил к себе. Прежняя их связь давно прервалась, но Вранцов пошел. Оказалось, что Везении все–таки защитился в Новосибирске, преподает там, но в общем–то не на виду, в тени. Это подтверждало случайность его первых эфемерных успехов. «Не долго музыка играла…» Тем более, что другие, обзаведясь нужными связями, куда успешнее делали карьеру, и не где–то там, у черта на куличках, а в пределах Садового кольца.
В отпуск Коля приехал с женой и грудным ребенком. Ютились в коммуналке в Замоскворечье, в комнатке, доставшейся им по размену с родителями жены. Тесть у него тоже оказался полковником и тоже не строевым, а какой–то там интендантской службы. Так же любил рыбалку. Много оказалось сходного у них, помнится, даже острили по этому поводу. Везении обмолвился, что с родителями они не ладят, потому и живут отдельно. Те тоже стремились «помогать», но он решительно отказался, запретил вмешиваться в свои дела. Отсюда и пошли нелады, но Глаша на его стороне.
Глашей звали жену Везенина. Она продолжала заочно учебу (во ВГИКе, кажется, на киноведческом) и как раз сдавала летнюю сессию, а Коле приходилось возиться с малышом. Кормил его из бутылочки, менял ползунки, в общем, выглядел непрезентабельно. Правда, особенно несчастным он тоже не казался — жена хорошенькая, малыш упитанный, симпатичный бутуз, — но все равно это было скучновато, непрестижно, далеко от той активной деятельности, научной среды, успеха, о которых они все мечтали.
Среди детских бутылочек и коробок с молочной смесью валялись листы какой–то рукописи и торчала старенькая машинка. Оказалось, что Везении книгу задумал написать, а Глаша перепечатывает, ему помогает. Но в той простенькой, почти убогой обстановке все это выглядело несерьезно, какими–то химерическими мечтами. «Вы бы, прежде чем книгу писать, лучше бы диван себе поновее купили», —
подумал тогда Вранцов, но сдержался, ничего не сказал. Чего с
Коли взять — он, похоже, не отстал еще от прежних студенческих замашек, все тот же образ жизни вел. Но отношение сохранил к нему хорошее, даже предлагал помочь, похлопотать, если нужно, дельные советы давал. При этом, даже и сейчас помнит, была какая-то тайная радость, что вот Везении так мелко плавает, погряз в обывательском болоте, а казалось, далеко пойдет. Это словно бы придавало больший вес его собственным успехам — он как раз попал к Твердунову, и дела его заметно в гору пошли.
Тогда, в первые годы после выпуска, вообще было много сюрпризов: то вдруг однокашник, которого ни во что не ставили, женившись на дочке проректора, устраивался на кафедре, то другой, не умевший, казалось бы, и двух слов связать, выпускал объемистую книгу. Все куда–то стремились, пробивались, где–то печатались, защищались, иные были на пороге солидных должностей. То, что еще недавно на студенческой скамье казалось далеким, почти недостижимым, вдруг приблизилось, стало реальным — и публикации, и известность в своем кругу, и служба, и положение, и поездки за рубеж. Все это вызывало какое–то нервное нетерпение, боязнь отстать, потеряться, упасть во мнении других. Приходилось бегать, суетиться. Тем более, когда семья появилась и многого стало не хватать.
Он, Вранцов, тоже был на курсе не из последних, подавал надежды. Социологию он выбрал своей специальностью сразу же, как только ее на факультете ввели, выбрал, еще не зная толком, что это такое, но завороженный самим звучанием этого слова, очень современного и заманчивого, обещавшего какую–то особенную будущность, особенную судьбу. Социология была для них еще новой наукой, какой–то «терра инкогнита», и, как всякая неизведанная земля, казалась созданной для людей дерзких и мужественных. Это была наука будущего, без которой не мыслилось оно. «Широко простирает социология руки свои в дела человеческие», — шутливо переиначивали они слова Ломоносова, но в гордой уверенности, что так оно и будет.
Однако, получив свободный диплом, он обнаружил вдруг, что хотя заборы пестрят объявлениями о найме на работу, такая красивая специальность, как социолог, никому, собственно, не нужна, что станочники и бетонщики народному хозяйству в тысячу раз нужнее. Некоторое время он скитался без работы, перебиваясь случайными заработками. Пробовал самостоятельно, на свой страх и риск, писать книгу, но бросил. Был к тому времени женат, денег не хватало, да я нелегко было без всякой поддержки, без перспективы, в стол, по сути дела, писать.
В хреновое положеньице он тогда попал, хуже не бывает. Денег нет, престиж на нуле, будущее в тумане. Вика страдает, теща косится и ворчит — в общем, форменным неудачником сделался. Мать с самого начала была против этой его специальности и в каждом письме пеняла ему теперь. У себя в Миассе она такой специальности не встречала, даже не слыхала о ней никогда и потому не верила, что с нею можно хоть куда–нибудь устроиться, заработать на кусок хлеба себе. Всю жизнь до самой пенсии прослужив в одной и той же конторе, на одном и том же месте, она с ужасом представляла себе положение человека без места, человека, который не служит нигде. Это казалось ей противоестественным и позорным, вроде судимости или дурной болезни. Дед служил, отец служил, все родственники где–нибудь да служили. Дети их в университетах не обучались, а худо–бедно все тоже на службу устроились. Один только
Аркаша у нее оказался такой непутевый. Донимала в письмах слезливыми сетованиями и упреками, мол, надо было в другой институт, попроще, понадежнее, поступать.
В общем, вместо интересной и важной научной работы, о которой грезилось все пять студенческих лет, пришлось на первых порах заниматься какой–то унизительной поденщиной, считать каждую копейку и обивать пороги. Тоскливое было времечко, и настроение отвратное. Казалось, никому ты на свете не нужен, коптишь только зря небо — какой–то лишний, никчемный человек.
Умные люди советовали прибиться к какой–нибудь влиятельной группе, поступить в какую–нибудь солидную «фирму», пусть даже и не совсем научную, тогда и положение будет иное. Поступив на службу, ты сразу из тех, кто обивает пороги, превращаешься в такого, кто и сам значит кое–что. Сегодня ты к нему, а завтра он к тебе со своей нуждою придет. А сам по себе, без «фирмы», без должности, ты для всякого нуль.
Вранцов и сам это видел, хорошо понимал. И когда представилась возможность войти в твердуновскую группу, которая занималась социологией кино, зрительскими опросами, выявлением индекса популярности фильмов, он с тяжелым сердцем, но согласился, хотя и сама тематика, и методика этих исследований с самого начала представлялись туфтой. Но зато группа вскоре была преобразована в отдел, пошли всякого рода совещания, семинары, появилась возможность бывать на кинофестивалях, участвовать в Днях кино. Завязал много нужных и полезных знакомств. Пару раз даже съездил за границу, хотя на первых порах не дальше Варны и Карловых Вар.
Темы были все ходовые, что называется, «верняк»: мир увлечений, киноклубы, кино и зритель, воспитательное значение кино. Проводили совместно с журналом «Экран» опросы: «лучший фильм года», «лучшая песня из кинофильма», «самый популярный актер». Вранцов понимал, что в научном отношения все это типичная «требуха», но работа была подвижная, живая, мужики подобрались деловые — заключали выгодные договора, активно печатались и пробивались на радио, телевидение, заводили рубрики в молодежных изданиях. Некоторые так совсем ушли потом в кинокритику, а один стал даже крупным деятелем в Госкино. Эти люди, набранные кто откуда, просто делали карьеру на социологии и потому охотно творили любую картину на заказ. Получалось, что все в нашем кино благополучно — зритель обожает и ценит именно те картины, которые нужно, а если где и встречаются перекосы в эстетическом воспитани масс, выразившиеся в повальном увлечении каким–нибудь очередным низкопробным западным боевиком, то это издержки кинопроката, которые уже успешно преодолеваются. Посещаемость кинотеатров в целом, конечно, падает, но лишь потому, что, люди больше стали смотреть телевизор, а это надо считать положительным явлением, поскольку информация, поступающая с телеэкрана, в целом более выдержана.
В общем–то Вранцов тяготился этой работой. Видел, что к науке все это не имеет никакого отношения, что сплошь и рядом своей кипучей деятельностью они делают общество «незрячим» в отношении всех этих проблем, но это в черные дни находило на него. А так он продолжал работать у Твердунова, считая, что все это лишь ступень к диссертации, а через нее к какой–то другой, важной и серьезной научной работе, которая у него впереди. Благополучные отчеты тоже нужны. Без них нет фондов, нет базы, условий для работы. Наука сама по себе, а отчеты сами по себе, есть стратегия научных исследований, и есть тактика, без которой тоже ничего не добьешься.
А Твердунов в этом отношении деловой. Он совсем не казался Вранцову образцом научного руководителя, шефом, с которым хотелось бы работать, но защититься у него было проще, условия для продвижения лучше. Чтобы заниматься чистой наукой, надо ведь прежде еще кем–то стать. Да и не навечно же привязан он к Твердунову, со временем можно уйти от него.
Но и защитившись, не ушел — не было подходящего места.
И когда Твердунова сделали директором издательства, и, формируя свою «команду», тот предложил к нему перейти, немного поколебавшись, тоже согласился. Не хотелось снова остаться одному, без работы, без поддержки, повиснуть в неопределенности. Да и не было другого выбора, собственно говоря. Куда ни ткнись, везде сложился свой коллектив, в который непросто проникнуть со стороны. Сам уход его от Твердунова уже выглядел бы как неудача, как будто там избавились от него. Кому он с такой репутацией будет нужен? Да и работа в издательстве солиднее прежней. Опять же и самому печататься легче. Не прошло и года, как стал редактором, а уже вышла брошюрка о динамике посещаемости киносеансов в связи с развитием сети киноклубов по месту жительства — еще прежние, казавшиеся уже ненужными материалы использовал для нее.
По всем статьям работа в издательстве его больше устраивала.
Не было той суматошной, несколько даже угарной обстановки киношных бдений, бесконечных просмотров, командировок — все это со временем стало тяготить. Работа же в издательстве с четким расписанием, с уходом и приходом в одно и то же время, неспешная, размеренная, была ему удобней теперь. Авторы здесь солидные — академики в сединах, член–корры в годах. Их имена были не так известны широкой публике, но авторитет много значил в серьезных делах. Да и отношение совсем другое. Редакторы, способные дотянуть рукопись, часто сыроватую из–за нехватки времени у маститого автора, выправить стиль, а то и дополнить главу, дописать страничку–другую, — такие редакторы на дороге не валяются, их ценят.
И его, Вранцова, ценили. В том, что он лучший редактор в издательстве, сомневаться не приходилось. Когда самому шефу срочно потребовалось помочь с его монографией, не кого–нибудь, а именно Вранцова привлек. Говорилось, конечно, просто о тщательном редактировании, о стилистической правочке, но что за правочка тут предстоит, оба хорошо понимали. Довести сей труд до ума — работка была непростая. Собственно, книги как таковой не было — так, какой–то сырой материал, и написать ее, в сущности, предстояло Вранцову. Но и условия он имел недурные. Шеф освободил его от многих нудных служебных обязанностей, два свободных дня в неделю предоставил и даже творческий отпуск на завершающем этапе оформил. Сама тема, конечно, не вызывала у Вранцова энтузиазма, но сменить служебную рутину на какое–то конкретное дело, ощутить себя в хорошей творческой форме, писать каждый день, переписывать, править в общем–то было интересно, даже тонизировало как-то. Изрядно он помучился, стряпая из залежалых плодов твердуновского гения нечто сравнительно съедобное, но справиться с задачей сумел. Даже гордость своего рода почувствовал: не хухры–мухры, на докторском уровне сработано. Была даже мысль, что мог бы и сам за докторскую приниматься, но выходить на защиту в его положении было бы, конечно, нереально. Для этого нужно на пару ступенек повыше встать. Это как в армии: чтобы чин генеральский иметь, нужна и должность соответственная. Но со временем отчего бы и нет?.. С уходом завотделом на пенсию он самый реальный на его место кандидат. Имелись и другие кандидатуры, конечно, но он был человеком Твердунова, а главный умел за своих людей постоять.
В общем, все вроде бы складывалось неплохо, жаловаться на судьбу не приходилось, но иной раз привязывалась какая–то хандра и лезли в голову всякие сомнения. «Кто ты, Вранцов?» — в такие минуты спрашивал он себя и не находил ясного ответа. Вроде бы ученый, но не совсем. Редактор? Но ставший им случайно, по обстоятельствам. А кем мог бы стать?.. Кто знает, кем мог? Кто знает, кому из нас что на роду написано…
От этих мыслей настроение лучше не делалось, и он гнал их, чтоб не мешали жить. И хотя, оглядываясь на других, видел, что они никак не лучше живут, возможность какой–то иной судьбы, иного, более свободного пути по временам бередила душу. Неожиданная встреча с Везениным оказалась кстати. Не то, чтобы он радовался неудачам своего бывшего однокурсника, но вот это, что Везении выбрал другой путь, а в результате ничего не добился, как–то успокаивало, ставило все на свои места. Еще и потому, наверное, откликнулся на Колино приглашение, согласился к нему в гости пойти.
В подъезде дома, еще более обветшавшего за эти годы, не горел свет, из темных углов пахло кошками. Лифт не работал, и пришлось по крутой узкой лестнице подниматься на шестой, самый верхний этаж этой «вороньей слободки». Когда Коля отпер дверь и вошли в прихожую, из соседней комнаты выглянул в щелку любопытный старушечий глаз, из кухни тянуло чем–то прогорклым. Неистребимый дух коммуналки чувствовался с порога.
Но две комнатки Везениных оказались неожиданно чистенькими, уютными, с той особой атмосферой продуманного порядка, которую ощущаешь сразу и подделать которую нельзя. Обстановка по нынешним временам убогая, мебель дешевая, но старый паркет блестел, хорошо натертый, обои на стенах свежие, и шторы в тон им подобранные, в золотистых и кремовых тонах. На одном подоконнике пестрой клумбой теснились горшки с цветами, на другом аквариум с блесткими рыбками в зеленоватой воде. Это было несколько по–мещански, но мило. На стене над диваном висели плоские электронные часы, а рядом старинные ходики с маятником, цепочкой и чугунными гирьками в виде еловых шишек, потемневшие от времени, но вполне исправные тикали. И те и другие часы показывали одно время.
— Неплохо, — одобрил Вранцов, осматриваясь. — Чувствуется порядок, хозяйская рука.
— Естественно, — откликнулся Везении. — Ведь мы здесь живем.
— В каком смысле? — недопонял Вранцов.
— В прямом. Жена не служит, дети в садик, на продленку не ходят. Дом не пустует с утра до вечера, как номер в гостинице, куда приходят лишь ночевать.
— Патриархально живете, как в прошлом веке, — пошутил Вранцов.
— А может, как в будущем? — сказал Коля. — Технотронная эра на дворе. А это совершенная коммуникация, домашний компьютер —
все условия для работы, и не надо на службу ходить. Японцы уже внедряют, не слыхал?
Вранцов хотел что–то ответить, но тут вошла Глаша и отвлекла его. Жену Везенина он помнил молоденькой девушкой, еще студенткой, миловидной, но простенькой, без особых примет. А тут вошла женщина с яркой внешностью, неожиданной в этом коммунальном интерьере.
Ее нельзя было назвать ослепительной, да и юные годы остались уже позади. Но бывают женщины, которым возраст словно на пользу, которые с годами как бы находят себя. Черты лица ее стали суше, но и тоньше, изящней при этом; заметней высокие, смело очерченные брови, прямее и глубже взгляд. Во всей фигуре ее была та отчетливая стройность зрелой женщины, которая даже заметней стройности молодых, ибо чувствуется, что дана ей не на время, а навсегда, что в этом — ее суть. И нарядом своим Глаша поразила его: что–то вроде желтого кимоно с тонкой вышивкой и голубые брючки, гармонирующие с ним.
Не сказать, чтоб это был роскошный наряд, или слишком экзотический, да и ткань вроде бы простая, дешевая, но то, что Глаша запросто носила его дома, вместо заурядных джинсов или застиранного халата, было необычно — так выглядят модели на страницах журналов мод.
Глаша улыбнулась без удивления, дружеским жестом подала руку Вранцову, а он неожиданно для себя наклонился, с шутливым оттенком, но приложился к ручке. Он сразу отметил, что, хотя Везенин не предупредил жену, прическа у нее такая аккуратная и вид такой свежий, словно полдня готовилась к приему гостей. Его Вика в домашней обстановке не так выглядела, не так интеллигентно, надо сказать. Что–то все время тянуло его сравнивать, сопоставлять, хотя, казалось бы, чего ему с Везениным тягаться — они и встретились каких–нибудь полчаса назад. Понимал это и все–таки не мог удержаться от удовлетворенной ухмылки, когда сравнивал его старый дом с кооперативным своим, и от укола досады, что Вика не так хорошо выглядела.
Коля показал ему и вторую комнату, детскую, — небольшую, но, благодаря двухъярусной кровати и убирающейся крышке стола, достаточно просторную, чтобы детям было где повозиться и поиграть. Справа от двери была вмонтирована «шведская стенка», с потолка свисали гимнастические кольца, а в углу стояли в аккуратных распорках четыре пары лыж… Вся комната до последней мелочи оборудована специально для детей. Вранцов видел подобные чертежи в каком–то журнале, была мысль для своего Борьки сделать такую, но все как–то руки не доходили.
— Дорого взяли? — спросил он, имея в виду, во что обошлась работа.
— За что? — не понял сначала Везенин и засмеялся. — Да нет, все сам. Я ведь как–никак потомок мастеровых. Мой дед перевернулся бы в гробу, если бы сколотить две доски я пошел кланяться какому–то ханыге. Ни от кого не зависим, все сами делаем. На мне все ремонтные работы по дому, а Глаша шьет и вяжет, и учит, и лечит детей — все сама. Ты же знаешь нашу гнусную сферу обслуживания, низкий уровень наших поликлиник и школ.
Пока Вранцов осматривался здесь, пришли с улицы дети: парень лет пятнадцати, серьезный и рослый, в старенькой курточке, из которой он явно вырос, и маленькая сероглазая девочка с тугими румяными щеками, очень похожая на мать.
— Знакомься, Санька и Манька, — шутливо представил их Везенин. — Граждане двадцать первого века.
Парень замкнуто поздоровался и, едва сбросив куртку, сразу же уткнулся в какую–то книгу, а дочка, исподлобья поглядывая на чужого дядю, прижалась к отцу.
— Я все сказки уже прочитала, — сказала она шепотом. — Купи мне другую книжку.
— Куплю, — пообещал он. — А пока займись куклами. Они жалуются, что Маша совсем забросила их.
— Учится уже? — спросил Вранцов. — В каком классе?
— Да нет, в школу только через год, — сказал Везении. — Но недавно научилась читать и глотает книгу за книгой. У нас вся семейка такая, книгоглотатели, — добавил он насмешливым тоном.
В большой комнате, за ширмой у окна было устроено что–то вроде кабинета. Две полки с книгами, старенькая пишущая машинка, навалом какие–то папки, исчерканные листы рукописи, небольшая картотека на столе. Кроме этих двух полок, книг больше нигде не было видно. Вранцов удивился: почему.
— Почти не покупаю книг, — сказал Везенин. — Нужных все равно не достать, да и не по карману они нынче интеллигенту. Сколько книг можно дома иметь? Ну, пятьсот, ну, тысячу. А в Ленинке к моим услугам миллионы томов.
— Хорошо, кому есть время в Ленинку ходить, — пробормотал Вранцов.
— Присоединяйся, — сразу предложил Везенин. — Помнишь, как на «паперти» у главного входа встречались. А в самом деле, почему я тебя там не встречал?..
— Я человек занятой, — вздохнул Вранцов. — Мне книги приходится покупать. — И не удержался, добавил: — Приличная библиотека собралась. Недавно в «буке» семь томов Брокгауза и Ефрона купил.
— А как же без Южакова и Граната? — с легкой иронией сказал Коля. — И где остальные семьдесят семь?.. Нет, уж лучше в Ленинке — там даже Британская энциклопедия всегда под рукой.
Глаша позвала его из кухни, и он ушел, сказав, что сейчас вернется. Вранцов бегло осмотрел книги на полке: социология, философия, словари. Над нею на стенке был приклеен листочек с короткой цитатой, написанной от руки: «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых, и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей. Но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь!» (Псалом I, I).
На столе валялась та самая книжка, что Везенин листал в вагоне. Это был сборник афоризмов. Вранцов взял его в руки, раскрыл, полистал. Некоторые строчки были отчеркнуты, отмечены карандашом. Перелистывая книгу, невольно задерживал на них взгляд.
«Нет действия в природе без причин, постигни причину, и тебе не нужен опыт» (Леонардо да Винчи).
«Природа всегда права. Она всегда серьезна и справедлива. Только человеку присущи ошибки и заблуждения» (Гете).
«…Наука полезна именно тем, что она позволяет предсказывать, и потому–то ученые стоят выше всех других людей» (Сен — Симон).
А на полях приписка карандашом: «Если, конечно, настоящие ученые, а не шарлатаны, паскуднее которых ничего нет».
«Всякий прогресс в рамках ложной системы оказывается величайшим регрессом» (К. Маркс) — И рядом: «Умница! Ну, а сам–то чего?..»
Заинтересовавшись, Вранцов начал просматривать страницу за страницей. Это был неплохой сборник, не похожий на обычные книжки такого рода, назидательно–скучные, где классики всех времен предстают в роли вселенских зануд, а своего рода компендиум человеческой мысли, ее эссенция, ее выжимки за тысячи лет. Один из разделов был озаглавлен: «Человек».
«Человек есть не то, что он есть, а то, что он делает» (Ж. П. Сартр).
«Нельзя освободить человека наружно больше, чем он свободен изнутри» (А. Герцен).
«Недостаточно быть просто человеком — надо быть системой» (Бальзак).
«У невинности часто больше отваги, чем у порока дерзости» (Дюкло).
«Лакейская — это питомник будущих вельмож» (Монтескье).
«Как пограничный город, охраняемый внутри и снаружи, так охраняй себя. Не упускай же времени, ибо упустившие время предаются печали, обреченные жить в преисподней» (Дхаммапада, 315)
«Непонятно, но здорово», — хмыкнул Вранцов. Некоторые максимы в сборнике были отмечены одинаковой волнистой линией, словно связанные какой–то единой темой.
«Кто наблюдает за игрой со стороны, видит больше, чем игроки»
(Ричардсон).
«Очень приятно, когда о вас помнят, но иногда полезней оказаться забытым» (Кин Хаббард).
«Стойкость характера порой приносит человеку такие радости, которые превыше всех благ судьбы. Пренебречь золотом — это все равно, что свергнуть короля с трона: очень острое ощущение!» (Шамфор).
«Никто не может одновременно чувствовать себя ответственным и отчаявшимся» (Сент — Экзюпери). А на полях приписка карандашом от руки: «Пессимизм — нетворческое состояние».
И дальше до самой последней страницы мелькали то обведенные четкой рамкой, то небрежно подчеркнутые, а то и просто отмеченные ногтем афоризмы и максимы:
«Чувствительность человека к пустякам и бесчувственность к существенному — какая страшная извращенность!» (Б. Паскаль).
«Землепашец, стоящий на ногах, гораздо выше джентльмена, стоящего на коленях» (Б. Франклин).
«Чтобы оценить чье–нибудь качество, надо иметь некоторую долю этого качества в самом себе» (В. Шекспир).
«В жизни все дело в жизни, а не в ее результате» (Гете).
«Я знаю, что жить — это значит сражаться, и, может быть, пришел бы от этого в отчаянье, если бы не чувствовал, что сражаться — это значит жить» (Бомарше).
Дверь, распахнутая пинком, громко хлопнула, и Вранцов вздрогнул, оторвавшись от книги. Коля вошел первым, держа обеими руками поднос, уставленный бокалами и тарелками. За ним, словно пажи, следовали дети: парень нес хлебницу с ломтями аппетитно нарезанного свежего хлеба, а дочка салфетки и соль. Девчушка была в маленьком пестром фартучке, как заправская хозяйка.
— Афоризмами интересуешься?.. — увидел книжку Везенин.
— Это что, заповеди? — показал Вранцов отмеченные карандашом места.
— Информация к размышлению, — сказал Везенин. — Светом разума залит мир, а мы все умудряемся бродить в потемках.
Сели за стол, накрытый чистой, но старенькой скатертью. От частых стирок ткань просвечивала местами, как решето. Но сервирован был стол по всем правилам — даже салфетки не забыты. Вранцова как гостя усадили в единственное кресло, скрипучее, но с резными подлокотниками, очень уютное. Глаша принесла из кухни два блюда: одно с рассыпчатой, исходящей паром пшенной кашей, на которой таяли кусочки топленого масла, и другое, с золотисто–коричневыми дольками обжаренной тыквы. Везенин достал из холодильника бутылку дешевого сухого вина «Эрети», разлил по бокалам.
— Рекомендую, — иронически сказал он, подвигая тыкву. — Фирменное блюдо! Пища философа! Благотворно влияет на интеллект, укрепляет на пути добродетели.
— И не смейся, действительно полезная и вкусная вещь, — сказала
Глаша. — Просто у нас ее не умеют готовить.
Она слегка изменила прическу, подвела глаза, надела простой, но изящный серебряный медальон на тонкой цепочке и стала еще привлекательней. Все-таки странно выглядела эта интеллигентная современная женщина в коммунальной обстановке, почти убогой по своей простоте. Что она делает дома целыми днями: неужели только варит, стирает, печет?
Вика у него никогда тыкву не готовила, да и никто из знакомых тоже, но чтобы угодить хозяйке, Вранцов подцепил вилкой небольшой кусочек и пожевал осторожно. К его удивлению, оказалось и в самом деле вкусно — что–то среднее между кабачками и цветной капустой. Нежный вкус, аппетитная поджаристая корочка. А когда запил глотком легкого столового вина из бокала, просто замечательно показалось. Он сказал об этом хозяйке — та расцвела, собственноручно положила ему самый поджаристый кусочек.
— Коля не предупредил, что будут гости, — сказала она извиняющимся тоном. — Так что ужин у нас простой.
— Ну, что вы, — запротестовал Вранцов. — Очень вкусно. Тыква — прелесть! В жизни ничего вкуснее не ел.
Ужин и в самом деле ему понравился. Или проголодался он так, но аппетит появился зверский. Под ободряющие возгласы хозяев, Вранцов набрал себе на тарелку целую гору каши и, заедая ее кусочками тыквы, уписывал с жадностью почти неприличной, запивая простым, но вкусным столовым вином.
— Давай, давай! Это же ручная работа, штучное изделие! — шутливо рекламировал Везенин Глашину стряпню. — Ценность в наш век столовок и ширпотреба. Чем ближе к основным потребностям человека, тем лучше кустарное в сравнении с промышленным.
— Я так не поднимусь из–за стола, — пошутил Вранцов. — Закормите меня. Очень все вкусно. Надо будет жене сказать, чтобы тыкву приготовила.
— Она просто готовится, — сказала Глаша. — Я рецепт могу дать.
— Вы, кажется, во ВГИКе учились? — спросил Вранцов, доедая последний ломтик. — Если не ошибаюсь, на киноведческом?..
— Было дело. Даже закончила его.
— Диплом с отличием, — не удержался, сообщил Везении.
— С отличием? — удивился Вранцов. — И сидит дома, не работает.
— Как это не работает! — перебил Везении. — Прекрасно ведет дом, всех нас кормит, поит, одевает. Детей здоровыми растит и воспитывает, мне во всем помогает — и это называется не работает?.. Странные понятия в нашем городе, сударь!..
— Я хотел сказать, не служит, — поправился слегка задетый Вранцов.
— Я служу, — улыбнулась Глаша. — Детям служу, семье, дому. Меня эта карьера устраивает.
— Но коллектив, общение… — напомнил Вранцов.
— Неплохо, конечно, — сказала она. — Но что–то мне не попадался коллектив роднее, чем семья, интереснее, чем моя семья. Какой же смысл разрываться пополам, жертвовать семьей ради службы?
— Но это же непрестижно, дорогая! — саркастическим тоном воскликнул Везенин. — Служить надо в офисе, в «конторе», желательно солидной, которая ничего не производит, но занимает полквартала в центре Москвы и одним названием своим внушает священный трепет обывателю. Вот тогда тебя станут ценить и уважать. Тогда конечно!..
Вранцов, усмехаясь, сказал, что его жена служит, к примеру. Да и большинство женщин в наше время не мыслят себя без службы.
— И ради бога, — запальчиво возразил Везенин. — Но зачем абсолютно всех в эти рамки вгонять? У нас стало восприниматься чем–то ненормальным, когда женщина, мать двоих детей, не служит. Чуть ли не к тунеядству приравнивается!.. А Наташа Ростова служила? А Татьяна Ларина где работала? Ты можешь представить себе их на службе? А Лауру? Беатриче?.. А мать Ньютона, мать Шекспира? И ничего, жили. Сумели послужить человечеству. Вдохновляли гениев, воспитывали гениев. А нам что, гении больше не нужны?.. — он вскочил, начал нервно расхаживать по комнате. — Мы же социологи, и знаем, что семья — это не просто стирка или готовка. Назначение семьи, как определил еще Энгельс, состоит в «воспроизводстве жизни во всех ее проявлениях», ее исходной социальной функцией является воспроизводство самого человеческого рода. И не просто физически, но и духовно. Что может быть ответственней, что может быть важней?.. Частная жизнь, семейная жизнь выше общественной. Частная жизнь первична, а общественная вторична — вот чего нельзя забывать!.. Именно в недрах семьи зарождается будущее страны, формируется ее будущее величие или падение. Прав был Розанов, сказавший, что «семья есть самая аристократическая форма жизни». А мы низвели ее до какого–то примитива, чуть ли не стыдимся ее.
Разгорячившись, Везенин побледнел, голос его напрягся. Видно было, что сдерживает себя, но лицо кривилось, выдавая волнение. «Чего он так заводится? — удивленно подумал Вранцов. — Неладно что–то у Коли с нервишками».
— Недавно мне в руки попали результаты одного конкретного социологического исследования, — сказал Везенин. — Решили выяснить, сколько чистого времени посвящает сегодня воспитанию своего ребенка средняя мать. И выяснилось, что 16 минут в будни и 27 минут в выходные дни. В будущем, путем расширения сферы услуг, предполагается довести цифру до 51 минуты. Заманчивая перспектива, не правда ли?.. Ну, вовлечем всех поголовно в материальное производство, вдохновим себя призрачными цифрами временных успехов, но природу ведь не обманешь. Мы же корень подрубаем, который питает все.
— Не будь наивным, — сказал ему Вранцов. — Это же трюизм, что без женского труда сегодня не может развиваться экономика.
— Интересно! — воскликнул Везенин. — В технически отсталые времена могла развиваться, а в эпоху автоматики и кибернетики почему–то нет. Что это за прогресс такой, черт подери? Ради чего он тогда?.. Сначала довели экономику до такого самоедского состояния, а теперь: не может, мол!..
— Ты что же, за возврат к Домострою?
— Я за многообразие против обезлички, за органический рост против тупого стандарта, за личность против стадности. Я за то, чтобы все люди, и мужчины и женщины, жили по–разному, дополняя друг друга, поскольку они очень разные по природе своей. Да, есть женщины, которые нашли себя в творчестве, в карьере, на службе. Честь им и хвала! Встречаются и такие, что испытывают непреодолимое отвращение к материнству, замужеству. Ради Бога и на здоровье, как говорится! Им–то сам бог велел служить. Но зачем же всех–то стричь под одну гребенку? Когда мы избавимся от этого тотального подхода, от этого стремления все и вся привести к одному знаменателю?.. Когда мы поймем, что истина во множественности, многообразии, что Бог даже леса не сравнял, что у каждой твари живой своя роль, свое место в мироздании? Когда, наконец, перестанем насиловать природу, человека, принося в жертву голому принципу не только себя, но и будущие поколения? Они ведь не давали на это согласия своего..
— Я разве против? Я не спорю, — шутливо открестился Вранцов перед таким напором.
— Извини, старик, — сказал Везении, опять сбавив тон, делая над собой усилия, чтобы успокоиться. — Накипело, знаешь ли, а потолковать по душам не с кем. — Он провел руками по лицу, шумно выдохнул и опять сел за стол. — Сколько я писал об этом, сколько статей посылал в газеты, в журналы — и ни черта! Глухо!.. Я же не экстремист какой–нибудь, понимаю, что нельзя все так сразу, нужна постепенность. Но ведь и слушать не хотят, вообще нельзя поднимать острых вопросов!.. Ну, может, я не прав — спорьте со мной, докажите мне!.. Нет, никто не спорит. Так почему нельзя? А просто так, нельзя, и все! Не вашего, мол, это ума дело. Нет проблем, как говорится. «Все хорошо, прекрасная маркиза!» Всегда у нас все было хорошо. А в результате экономика трещит по швам, семья разваливается, алкоголизм, наркомания, детская смертность растет…
— Коля, может, не надо?.. — показала Глаша глазами на детей.
— Да что там, — с горечью сказал он. — Думаешь, они не видят, что вокруг творится. Сашка уже взрослый парень — сам все понимает… А впрочем, верно, спать пора! Давайте–ка, друзья, допивайте компот и на боковую.
Дети встали, но не сразу ушли, а сначала помогли матери убрать со стола. Чтобы не мешать им, Вранцов с Колей пересели в угол к письменному столу. Девочка принесла веник, совок и аккуратно подмела крошки на полу. Подметая, она наклонялась, и пушистый хвостик перехваченных резинкой волос на затылке мягко падал то на одну щеку, то на другую. Вранцов умилился, с какой старательностью убирает, словно маленькая хозяйка. Ему даже грустно стало, что у самого дочки нет. Захотелось тоже такую вот крохотулю с тонкой шейкой, пушистым хвостиком на затылке и розовыми ушками.
— Посмотри, какой порядок, — кончив работу, тронула она отца за рукав.
— Молодцом! Купи себе медаль! — рассеянно приласкал ее Везенин, и малышка порозовела от удовольствия.
В девять часов дочка в пижамке, умытая, чистенькая, как херувимчик, с еще влажными волосенками на лбу, пришла сказать отцу спокойной ночи. Везенин поцеловал дочку, сына хлопнул дружески по плечу, и те отправились в свою комнату спать. Вранцов невольно позавидовал такой воспитанности. Его оболтус, мрачный, что оторвали от телевизора, каждый раз с боем укладывался спать, да и то лишь после одиннадцати. Умываться и ноги мыть перед сном терпеть не мог, и часто, заходя к нему спящему, Вранцов морщился, видя грязноватые ступни сына с давно не стриженными ногтями, торчавшие из–под смятого одеяла. Ворчал на Вику, что не следит за парнем, а она вспыхивала: «Все я должна! Почему сам не воспитываешь?» В конце концов он махнул рукой, решив, что иначе в этом возрасте и быть не может. «Хорошо им, конечно, — подумал сейчас. — Мать дома, дети всегда под присмотром…»
Долго засиживаться в гостях он не собирался и в половине десятого собрался было уходить. Но Коля остановил: «Посидим еще — время детское, Глаша кофейку сварит. Не стесняйся, подвинул ему пепельницу, кури…» От кофе Вранцову трудно было отказаться, да и хорошо, уютно сиделось в старом скрипучем кресле, и он остался. Достал сигареты, со вкусом закурил. Везенин тоже взял сигарету, но, слегка помяв нервными сухими пальцами, отложил в сторону. «Бросил, — пояснил он. — В моем положении нельзя болеть — поневоле приходится вести спартанскую жизнь».
Вместо кофе, сказав шутливо, что на ночь он вреден, Глаша принесла им по чашке жидковатого чая. Заметно было, что ей неловко отказывать гостю, но кофе, недавно вздорожавшего в очередной раз, как понял Вранцов, в доме просто–напросто не было. Пустячный этот эпизод нисколько не огорчил его, а даже расположил к Везениным, сочувственно настроил по отношению к ним. «Надо же, — про себя усмехнулся он. — На кофе не хватает. Дела у Коли, и вправду, не блеск!..» А он–то, разомлев в этой семейной идиллии, чуть ли не позавидовать ему был готов.
Глаша погасила верхний свет, оставив лишь матовый плафон на стене, и в комнате стало по–особому уютно, как в старину при свечах. Зеленовато–желтый кристалл аквариума красиво светился в полутьме, поблескивая рыбками, медленно проплывавшими сквозь него. Старинные ходики на стене мирно тикали.
Сама Глаша устроилась с каким–то вязанием на диване поодаль. Она откинулась, облокотись на валик, и поза эта рельефно подчеркивала проступавшую под тонкой тканью экзотического наряда зрелую красоту цветущей женщины. А высокие брови, казавшиеся еще выше над полуопущенными ресницами, придавали лицу даже какой–то надменный, аристократический вид. «Да, разглядел Коля красавицу, ничего не скажешь», — опять подумал Вранцов, вспоминая скромную, незаметную девочку, какой она раньше была. Его Вика в те годы интересней, пожалуй, выглядела… «Видная баба, а дома сидит, — подумал с сожалением. — Такая нигде б не затерялась, всюду была б на виду…»
— Не жалеете о своей специальности? — спросил он. — Все–таки мир кино, большие возможности…
— Не очень, — чуть помедлив, не поднимая глаз от вязания, сказала она. — Все это иллюзия. Раньше кино так и называли: «иллюзион». А что касается возможностей, у киноведа не так уж они велики.
— В общем–то да, — согласился Вранцов. — Мы ведь с вами в каком–то смысле коллеги. Я работал одно время в системе Госкино, но в конце концов тоже ушел, поближе к серьезному делу.
Он мельком упомянул известных актеров и режиссеров, с которыми был знаком, но на Глашу это не произвело особого впечатления. Она охотно поддерживала разговор, но тон был сдержанный, слишком уж светский. Выяснилось, что она служила некоторое время после института, но дети часто болели в детском саду, да и служба оказалась неинтересной — решила уйти. Мелькнула в ее словах легкая горечь, но к чему она относится: к тому, что служба оказалась рутинной, или что все–таки пришлось оставить ее — понять было трудно.
— Кино, — вмешался замолчавший было Везении. — Кино не просто в кризисе нынче — в маразме! Да иначе и быть не может — всюду застой. Сорок лет жуем одно и то же мочало. Наше поколение успело за это время родиться, вырасти, почти состариться, а на экране все то же, все те же. Феллини велик — снимаю шляпу! Но величие–то в прошлом, когда юнцами мы восхищались «Дорогой» и «Ночами Кабирии».
— Вы как, согласны с этим? — спросил Вранцов у Глаши.
— В общем, да. А относительно Феллини не совсем.
— Для нее Феллини — бог, — отмахнулся Везенин. — Каждый кадр его — совершенство. Но и совершенство должно обновляться… Подумать только — сорок лет! Если взять от сорок пятого назад такой же срок, ведь это же будет девятьсот пятый год. Эпоха Мельеса, примитивных одночастевок, когда монтажа и в помине еще не было, а Эйзенштейн под стол пешком ходил. Сколько раз кино за этот срок обновилось! Каждые пять–шесть лет закатывались прежние звезды и восходили новые. Гениальный Чаплин — и тот продержался всего двадцать лет. А в наш век космических скоростей ничего не меняется. Где новые Феллини и Бергманы? Их нет.
— Таланты не рождаются по заказу, — возразил Вранцов.
— Таланты рождаются регулярно, пока рождаются дети. А вот проявить им себя не каждая эпоха дает. После войны мир обновился, как после потопа. Для новых талантов был широкий простор. Мы, слава Богу, выросли и живем в мирное время, но зато мы хорошо узнали, что такое маразм и застой. Все стареет, все дряхлеет. Возьми нашу науку. Средний возраст кандидата сорок лет, средний возраст доктора под шестьдесят. Ничего себе юные дарования!..
— Меня не надо убеждать, — сказал Вранцов. — Я и сам вижу…
Что же ты предлагаешь? Сбросить Феллини с корабля современности?
— Не нужно никого сбрасывать, — поморщился Везенин. — Необходимо распахнуть двери, дать дорогу молодым. И если молодые растут хилыми, не спешите их в этом обвинять. А все ли благополучно с почвой, на которой они растут?.. Нас же учили, что бытие определяет сознание. А что представляет собой сегодняшнее бытие молодого ученого, да и вообще бытие интеллигента?.. У нас теперь считается нескромным до сорока выходить на защиту докторской. Нескромно быть Эйнштейном, который в 26 лет создал теорию относительности. Просто нахальство быть Эваристом Галуа, который в 20 лет совершил переворот в математике, нескромно подражать Марксу, который в 25 начал критический пересмотр гегелевской «Философии права»!.. Вот и получается, что на словах мы «впереди планеты всей», а на деле в хвосте тащимся.
Это был странный разговор, не похожий на обычный застольный треп.
О таких вещах говорилось обычно с шуточками, с ленцой, а Коля «выступал» с таким жаром, будто сию минуту собирался все проблемы решить. Вранцов слушал и смотрел на него с удивлением. Прежний запал юности неведомо какими путями еще сохранился в нем, что–то давнее, еще студенческое было в той горячности, с которой он доказывал, рассуждал, хотя никто, собственно, и не спорил с ним. Как только умудрился Везенин сохраниться таким нетронутым, в каких только палестинах все эти годы проспал? Послушать его, так не то что сорок, и тридцати мужику не дашь. Он сам, хоть и был на год старше Везенина, прежде этой разницы никогда не ощущал. Даже наоборот, в чем–то тот казался взрослее, крепче стоящим на ногах. А сейчас вдруг почувствовал себя намного старше, опытней Коли, который горячился и впрямь, как вчерашний студент. Да разве можно на таком серьезе? Его же за дурачка могут принять. Деловые мужики его просто не поймут.
«А ведь он неудачник! — окончательно решил он тогда. — Неудачник, хоть сам этого и не сознает… Бытие определяет сознание. А он живет по–прежнему, как вчерашний студент. Коммуналка, дешевая мебель, тыкву с кашей едят… Диоген нашелся! Забрался в свою бочку и мыслит глобально, пока другие худо–бедно, но дело делают, да и материально на уровне живут. А этот остался каким–то вечным студентом. Решаем мировые проблемы, а денег даже на кофе и сигареты нет… И жена это терпит. А красивая баба — могла бы неплохо устроиться. Любит, видать. Это в Коле есть. Да и язык подвешен — закружил бабе голову. Вон как смотрит на него, с какой заботой…»
— Чертовски нашему поколению не повезло, — продолжал Везенин с горечью. — Нам досталось не лучшее время. А сколько было способных ребят, сколько замыслов, сколько стремлений! Где они? Где «тридцать витязей прекрасных», где наш «лицей»?.. Все в распыл пошло, без толку перевелось!.. Нищенская зарплата, зависимое положение, власть номенклатуры, которая шагу не дает ступить. Как говаривал Ницше, «недостаточно обладать талантом, нужно еще получить патент на обладание им». У нас ведь до того забюрократили науку, что бюрократ сделался всесильным в ней. Сколько будет дважды два, решает уже не факультет, а руководящий бюрократ.
Видя, что Везенин все больше заводится, Глаша с беспокойством поглядывала на него. Когда, сделав короткую паузу, он брал чашку, чтобы отхлебнуть чаю, рука его заметно вздрагивала. «Подожди, — сказала Глаша, вставая с дивана. — Мне нужно прикинуть размер». Она заставила его встать прямо, вытянуть руки в стороны, приложила связанный кусок к груди, потом к спине, прикидывая, сколько еще нужно добавить петель. Поневоле оставаясь во время этой примерки неподвижным, помолчать хотя бы минуту Везенин все равно не мог.
— Ты никогда не задумывался над характерной для нашего времени оппозицией: интеллигент — бюрократ? А тема интересная, даже интригующая, можно сказать. Формально нынешний бюрократ — это тоже интеллигент: ромбик на лацкане, а то и ученая степень, какие–то там труды. Но, в сущности, они антиподы, враги. Интеллигент «пашет», а купоны стрижет бюрократ. Интеллигент ищет, изобретает, а плоды поисков и открытий присваивает себе бюрократ. Одному — нищета и ранний инфаркт, другому — карьера, чины и звания. Мудрено ли, что первых остается все меньше, а вторых плодится все больше. Формально наукой управляет государство, а на деле узурпировавший его функции бюрократ. Все мы сегодня его крепостные, его интеллигентные рабы. И рабами останемся, ибо страшно разобщены. «Честные люди у нас по обыкновению в раздоре и одиночестве, и только между плутами видится что–то похожее на дружбу и соединение».
— Да что говорить, — продолжал он, стоя, как распятый, с вытянутыми в стороны руками, — талант всегда был и будет зависим от посредственности — ибо он стремится к деянию, к творчеству, а посредственность только к власти. Даже если талантливый человек появляется на политическом поприще, он избирает путь реформ, смелых преобразований, а это тернистый путь. Тогда как посредственность занята только одним — как любыми путями захватить и упрочить господствующее положение, как покрепче удержать в своих руках власть.
Глаша отпустила его. Он сел к столу, взял чашку, поднес ко рту, но, увидев, что чашка уже пуста, недоумевающее посмотрел на нее и отставил в сторону.
— Одного не могу понять: на что они сами–то надеются? Они хотят, чтобы, застыв в оковах, не двигалась больше мысль, но при этом работали машины, крутились исправно турбины и полнились зерном закрома. Но ведь в основе–то всякого движения — полет свободной человеческой мысли. Останови ее — и рано или поздно все остановится, повсюду воцарится застой и распад. Вот послушай, что я выписал недавно из одной умной книжки.
Он открыл ящик стола, уверенно выхватил из вороха бумаг нужные листки, и, волнуясь, но отчетливо, стараясь донести все оттенки смысла, прочитал:
«Мы — специалисты исследования, анализа и измерения, мы — хранители и постоянные проверщики всех алфавитов, таблиц и методов, мы — клеймовщики духовных мер и весов. Спору нет, мы — еще и многое другое, но первая и важнейшая наша функция, та, из–за которой народ нуждается в нас и нас охраняет, — это держать в чистоте все источники знаний. В торговле, политике и мало ли где еще оказывается по-рой заслугой и гениальным решением выдать черное за белое, у нас — никогда… Приносить в жертву любым другим интересам, в том числе интересам родины, любовь к истине, интеллектуальную честность, верность законам и методам духа — это предательство… Ученый, который в роли оратора, автора, учителя сознательно говорит неправду, сознательно поддерживает ложь в фальсификацию, не только оскорбляет органические законы бытия, он, кроме того, вопреки злободневной видимости, приносит своему народу не пользу, а тяжкий вред, он отравляет ему воздух и землю, пишу и питье, ум и справедливость и помогает всем злым и враждебным силам, грозящим народу уничтожением».
— Ну что, сильно сказано?
Вранцов молча кивнул.
— Врезать бы это в каждую кафедру, с которой наш брат выступает, в каждый стол, за которым сидит!..
Везенин внезапно остановился, задумался, потирая лоб, потом пробормотал; «Извини, я сейчас», — присел к столу и начал что–то быстро записывать. Воспользовавшись этим, Глаша перевела разговор на другое — стала расспрашивать Вранцова о семье, о новой квартире, которую он с удовольствием описал. Подробно рассказал, какая планировка, отделка, упомянул паркет, чешскую сантехнику в ванной, просторную лоджию и балкон.
— Завидую вашей жене, — вздохнула она. — Такие удобства и сама себе хозяйка в квартире. А мы вот с соседями.
— Да, не лучший вариант, — посочувствовал он. — А соседи хоть ничего?
— Как вам сказать… — усмехнулась она.
— Соседи как соседи, — отрываясь от писания, вклинился Везенин. — Стопроцентные «совки». На меня смотрят как на убогого, — мол, чего ж ты полжизни учился, а Витька–сантехник вдвое больше тебя имеет, хоть восемь классов едва одолел. Простой незатейливый взгляд на вещи. Против этого трудно возразить, не подвергнув всестороннему анализу всю нашу политико–экономическую систему. Так что здесь я пас. Но иудство их мне не по нутру. С этим я никогда не соглашусь.
— Что ты имеешь в виду? — поднял брови Вранцов.
— Я это так называю. Ларошфуко точно заметил, что предательства совершаются чаще всего не по обдуманному намерению, а по слабости характера. Вот такого рода предательство, слабодушное это иудство, я и имею в виду. Возьми ты нашего обывателя. Все–то он видит, все понимает, всему знает цену. Но чуть нажмут на него, и черное назовет белым, глазом не моргнув. Перед подлецом шапку ломает, боится и уважает его, а над честным человеком смеется: мол, не умеет жить. И ведь сознает, понимает, что есть истина, что добро, а служить готов злу. Вот и спроси его: «Зачем ты так?» Ведь нет же невыносимых условий, чтоб сволочью поневоле становиться, ведь не 37‑й же год?.. Не можешь в открытую со злом бороться, так перестань хотя бы поддерживать, перестань его уважать!.. Не тут–то было — слаб человек! А в результате эпидемия, да нет, пандемия всеобщего шкурничества и паскудства. «Бывали хуже времена, но не было подлей». Приходится вводить настоящий карантин. Детям уже не позволяем к соседям заходить. Мы им одно, а там внушают другое. Это как чума — лекарства нет, остается лишь надеяться на иммунитет да карантин. Конформизм — болезнь заразная и к тому же передающаяся по наследству…
— Жесткий у тебя подход, — покачал головой Вранцов.
— Приходится, — холодно сказал Везенин. — Ведь сказано было:
«Глупа тварь, гневящая Творца своего из угождения другим тварям Его».
Больным, конечно, сочувствовать надо, но детей слишком близко подпускать к ним нельзя.
Весь этот вечер Везенин горячо рассуждал и витийствовал, а тут у него появился какой–то другой тон: холодный, уверенный, хотя и горький при этом. И тон этот почему–то очень раздражал.
— А ты сам–то?.. — спросил Вранцов и запнулся, чувствуя, что обостряется разговор. Но договорил, беря в руки какую–то книгу и раскрывая наугад. — Говоришь так, будто сам этой «чуме» заведомо не подвержен. Сам–то неужто этим совсем никогда не болел?
— Нет, — твердо ответил Коля. — Никогда.
Вранцов смотрел в книгу и потому не видел, какое у него было при этом лицо.
— Уберегся? Или среди сплошь здоровых жил?
— Да нет, — спокойно сказал Везенин. — Среди очень даже больных. Потому и ненавижу эту болезнь, что насмотрелся.
— И как же тебе удалось?..
— Не знаю, — пожал плечами Везенин. — Наверное, иммунитет от кого–то из предков достался. Во всяком случае, моей тут заслуги нет. Как любой иммунитет — это дар природы. Мое дело лишь сохранить его и передать по возможности детям. Поэтому и стараюсь их оградить.
Вранцов тогда не сразу нашел, что возразить, хотя спорить ему хотелось. Очень задевал его почему–то этот разговор, хотя завелся из–за каких–то неведомых ему соседей. Раздражала эта самоуверенность бывшего однокашника, какая–то твердолобая убежденность в своей правоте. И, продолжая листать книгу, он сказал Везенину, посмеиваясь:
— Вроде не принято так откровенно хвалиться своей честностью. Смелый ты человек…
— А кто хвалится? — спросил тот настороженно. — У меня ведь профессиональный интерес к социальной психологии. Занимался одно время этой проблематикой и сделал для себя кое–какие выводы… А впрочем, что это мы об этом, — переменил он разговор. — Может, еще чайку заварить?..
— Но ведь так можно остаться и совсем одному. То есть в полном одиночестве, — не уступал Вранцов.
— Вполне, — согласился Везенин. — Но пусть меня не любят соседи, лишь бы не заразить детей. Нет уж, — с отвращением, передернув плечами, пробормотал он. — Детей портить не позволю никому. Пусть вырастут без этого вируса, а там уж сами, как хотят…
Незаметно Вранцов засиделся у них допоздна. Когда в конце затянувшегося разговора Глаша не удержалась и зевнула за своим вязаньем разок–другой, он вспомнил, что давно уже ночь на дворе и пора наконец домой. Коля вызвался его проводить. «Проветрюсь немного перед сном», — сказал он, но чувствовалось, что не выговорился еще до конца и хочет по дороге договорить. Они двинулись не к метро, а пешком в сторону центра. Вранцов решил от «Калининской» ехать без пересадки, да и ночь была такая, что прогуляться по затихшей Москве одно удовольствие.
На улице пахло осенней прелью, и в редком для центра города затишье был слышен шорох палой листвы под ногами. Воздух до того прояснился к полуночи, что даже странно было видеть вместо тускловатого полога над собой эту глубокую темную падь неба, полную больших и малых мерцающих звезд. Вдали над Кремлем висела Большая Медведица, видимая так ясно и отчетливо среди других прочих созвездий, что взгляд по школьной привычке тянулся вверх от нее в поисках путеводной Полярной звезды.
Речь опять зашла о социологии.
— Иметь науку, которая избегает неприятных тем и даже прямо фальсифицирует реальность, — горячо говорил Везении, — это все равно, что купить барометр и нарочно испортить его, чтобы он всегда показывал только «ясно». Дешевле и проще совсем не иметь никакой науки, чем такую, которая вводит в заблуждение.
— А разве не так? Чем все мы сегодня занимаемся? Где исследования по самым жгучим проблемам современности? Где объективная картина того катастрофического развала семьи и семейных связей, который мы на сегодняшний день имеем? Где честный толковый анализ отношения человека к труду, его истинных мотивов и побуждений? Зато там, где можно получить заведомо благополучную картину и диссертабельные результаты, наша братия, социологи, роятся как мухи. Десятки пустопорожних монографий, сотни благополучных диссертаций. А зачем, собственно? Ведь еще Сократ образно сравнивал философа с оводом, жалящим коня (то есть «демос», народ), пробуждающим его от апатии, застоя, от опасного благодушия. Таким «оводом» и должен быть социолог. А у нас почти всех «оводов» уже извели. Остались лишь «трутни» да трудолюбивые «пчелы», но добывающие не мед, а приторную социологическую патоку.
— Ты говоришь с таким жаром, — хмыкнул Вранцов, — словно сам никогда не поставлял эту «патоку».
— Опротивело, — сказал Коля. — Потому и оказался за бортом, что больше не смог. Мы с тобой, надо сказать, на редкость неудачно выбрали себе профессию. Зачем мы вообще нужны?.. Ты знаешь хотя бы одну группу, которая занимается настоящим делом? В последний раз я попробовал это в Кемерово и Прокопьевске. Пытались там широкое региональное исследование провести. Здесь, в Москве, даже трудно представить, в каких условиях там люди живут. Пусто в магазинах, нет жилья, экологическая обстановка ужасная. Детская смертность на уровне слаборазвитых стран. Алкоголизм растет, преступность растет. И все это под барабанные отчеты о трудовых победах, повышенных обязательствах на пятилетку. Шахтеры работают в адских условиях, работают без выходных, выдавая уголь на–гора, а миллионы тонн его лежат и горят тут же, на угольных складах, — вагонов для вывозки нет. Люди видят весь этот бардак, но разуверились во всем и уже не надеются на лучшее. Анкетирование давало такие результаты!..
— И вам разрешили? Позволили копаться во всех этих делах?
— Куда там! Прикрыли, конечно. Мы было полезли в бутылку, тогда руководителя группы вызвали на бюро обкома. Обвинили в очернительстве, чуть ли не в подрывной пропаганде. В общем, группу разогнали. Тогда я и ушел. С тех пор не у дел.
Вранцов понимающе хмыкнул, но ничего не сказал.
— А впрочем, это даже и к лучшему, — махнул рукой Везенин. —
Я ведь книгу пишу, а со службой времени не хватало. Надо бы тебе рукопись показать. Ты ведь тоже у Лужанского занимался этими проблемами — дельный может получиться разговор. Знаешь, хочется высказаться всерьез и так, чтобы до широкого круга дошло. А то мусолим, обсуждаем проблемы в своем узком кругу, в курилках, а люди понятия о них не имеют. Мы ведь в конце концов не археологи, не астрономы — все наши штудии впрямую касаются широких масс. Люди сталкиваются с этими проблемами на каждом шагу, но совершенно не осознают их, понятия не имеют. Может, совсем и не научная книга выйдет, слишком популярная — да мне плевать! Главное, достучаться, всколыхнуть общественность. А то ведь спячка какая–то в наших палестинах.
Вранцов слушал с улыбкой, понимающе покачивая головой. Тут уж дело касалось его служебной сферы, в этих вопросах он собаку съел, а Везенин рассуждал, словно мальчик. Понятия не имел об издательской «кухне», о том, как дела делаются. И тут уж он, Вранцов, мог раскрыть ему глаза на многое.
— Книга — это хорошо, — подтвердил он. — Статейками ничего не добьешься. Но ты слишком просто, даже наивно смотришь на дело, старик. Поскольку ты выпал из обоймы, нигде не фигурируешь, шансы издать книгу у тебя мизерные. Нужна мощная волосатая лапа, чтобы ее протолкнуть. У тебя есть выход на кого–нибудь из «китов»?..
— Не знаю. Нет, пожалуй… Ко мне хорошо относился Лужанский, но ведь он умер давно.
— Да-а, — с сомнением протянул Вранцов. — Ты меня извини, но это почти безнадежная авантюра. Так ведь дела не делаются. Пишешь книгу для широкой общественности, а не имеешь поддержки даже в узком кругу. Ты же сам должен понимать, в одиночку сейчас нигде не пробьешься… Ну ладно, попробуем что–нибудь сделать, — ободрил он, видя, что Везенин помрачнел. — Я тебя потом кое с кем познакомлю, соберу нужную информацию… Ищи ход к кому–нибудь из «китов», чтобы рекомендовал.
Тут бы Коле сказать спасибо, проявить хоть какую–нибудь признательность бывшему однокашнику, который так великодушно собирается помочь, но тот шагал задумчиво, сосредоточенно думая о чем–то своем. Вранцов отнес это за счет озабоченности и легкой подавленности тем, что развеял его наивные мечты. Даже жалко стало Колю — все же поотстал он от жизни там, в провинции. Похоже, что и в самом деле в сложный переплет попал. Но странно ведет себя. Ему бы сейчас бегать, «икру метать» надо, а он в сторожа ушел, сидит книгу пишет — и трава ему не расти. Странная пассивность, глупо ведет себя. Или уж смирился, махнул на карьеру рукой?..
— Ты где все–таки там служил? — спросил он Колю. — С какой конкретно «конторой» был связан?
— Да в разных местах, — неохотно сказал тот. — Но выяснилось, что мне вреден спертый воздух учреждений.
— С легкими что–нибудь? — не понял сразу Вранцов.
— Да нет, с душой, с головой, — усмехнулся Везенин. — За все и за всех голова болела, а это, говорят, нехороший симптом. Ладно хоть в психушку не угодил. Но остракизму подвергли, лишили, как в Афинах, воды и огня. Вот и пришлось вернуться на круги своя.
«Откровенность на грани глупости, — отметил про себя Вранцов. —
Надо будет подсказать, чтоб придумал другую версию. Да, заметно, что жил далеко от Москвы». А вслух сказал:
— Но ты не забывай, что выпал из обоймы за это время. И там не закрепился, и здесь оторвался. А в наше время опасно выпадать! Все разобрались по местам, все спелись…
— Да ну, — отмахнулся Везении. — Была бы шея — хомут найдется. На службу устроиться не проблема. Но противно лицам служить, а не делу. Неохота «оносороживаться». Вообще, не понимаю, — пожал плечами он, — что такое служба в науке. Служба почетна лишь в армии, а в науке нужно искать, исследовать, открывать.
— У тебя архаичные представления о науке, — усмехнулся Вранцов. — Наука давно уже не та.
— Зато истина все та же.
— Что есть истина? — сказал Вранцов. — Все истины нам сегодня даны заранее. Остается только в приличную обертку их упаковать и нужную этикеточку наклеить.
— Ты думаешь, что так будет всегда?
— А ты полагаешь, нет?
— Не знаю. Но если уж нам дана эта способность — докапываться до сути вещей, то надо употребить ее в дело. Что бы там ни было, а думать и оставаться ответственными мы обречены до конца своих дней. Назад в блаженное неведенье не уйдешь. Амебой снова не станешь…
Прежде чем расстаться у метро, постояли на «паперти» Библиотеки, имени Ленина, помолчали, глядя на рубиновые звезды Кремля, на розовато освещенный угол Манежа, на каменное кружево Кутафьей башни, на призрачно парящий среди звезд лимонно–золотой купол Ивана Великого.
— Не верится, что столько лет пролетело, — сказал Вранцов. — Давно ли студентами здесь стояли. Будто вчера.
— Да, — задумчиво откликнулся Везенин. — Что было для нас будущим, стало настоящим. Не так мы его себе представляли: повсюду тупость, ложь и застой. Мне все время приходят на ум «Слепые» Брейгеля. Тебе не кажется, что мы уже на краю?
— Ну, старик, это не короткий разговор. Вот–вот метро закроется — лучше его не начинать.
— Да, — сказал Везенин, — поздно уже. Ну ладно, пока! Рад был тебя видеть. Заходи в любое время — не пропадай. Столько лет не виделись, о многом хочется потолковать.
— Хорошо, что встретились, — сказал Вранцов. — Запиши мой телефон. Будут какие проблемы — звони. Что в моих силах, сделаю.
Расставаясь, подали друг другу руки, и это совпало с первым долетевшим со Спасской башни перезвоном курантов, отбивающих полночь в Москве. Случайное совпадение это обоим понравилось. Улыбаясь, они не разжимали рук все двенадцать ударов и на прощанье даже коротко обнялись, поддавшись какому–то сентиментальному порыву.
Возвращался Вранцов в общем–то довольный этой встречей со старым своим однокашником. Чем–то прежним, еще студенческим отдавал этот вечер с единственной бутылкой сухого винца и тыквой на закуску. Порядком поднадоели привычные застолья в кругу нужных людей, когда жратвы и выпивки навалом, словоблудия всяческого много, а душевности нет. Подумалось, что давно уже нет у него настоящего друга, хотя все время в общении и всяческих приятелей, знакомых и просто нужных людей сколько угодно. Но разве кто–нибудь из них, встретив его на улице, ничего не зная о нем, не видев пятнадцать лет, потащил бы с ходу к себе?.. Сомнительно. А Коля умудрился еще сохранить эти студенческие замашки. Пригласил к себе, хотя, собственно, и угощать–то было нечем. «Тыква! Ха!.. — хмыкнул он, вспомнив, чем его угощали. — Хорошо, что я человек незлой, а то стал бы Коля анекдотом со своей тыквой. Хотя можно, конечно, при случае рассказать, не называя имен. Забавно все–таки. Погрузился в быт и философствует, подводит теоретическую базу под бытовые проблемы. Несерьезно, да и непрестижно».
Но встреча с Колей все–таки его освежила. Подумал, что надо как-нибудь пригласить Везениных к себе. Не завтра, конечно, — потом, когда обставит квартиру и полный блеск наведет. Вроде новоселья. Так, без особых затей, а просто посидеть с приятными людьми, расслабиться. А то все время одни только нужные — «нужники», как называет их циник Яша Могильный. Показать кое–что из набросков, обговорить с Колей в общих чертах. Да и Вику не мешало бы познакомить с Глашей — может, научится у нее готовить. Готовить она умеет: даже тыква у нее получается вкусно. Да и в выглядит. Классная у Коли жена. И вести себя умеет, неглупа, есть этакий шарм. Откуда в ней это? Прежде вроде и не заметно было — девочка, как все… Но условия ей Коля не создал. Возится с детьми, готовит тыкву — не слишком шикарная жизнь… Интересно, на что они живут? Неужели на те жалкие гроши, которые он зарабатывает?.. Тыква — ха! Как йоги… Пренебречь золотом… свергнуть короля с трона… Ха!.. Блажен муж… Человек есть не то, что он есть… Блажной все–таки Коля. Кое в чем интересно мыслит, но ведет себя в общем–то наивно. Совершенно не понимает реальности! Книгу пишет. Не служит нигде, а рассчитывает ее издать… Замшел там в провинции… С такими настроениями ему не пробиться в Москве. Можно, конечно, помочь, подсказать. Но надо еще присмотреться к нему. А то сведи его сейчас с деловыми мужиками, у них глаза на лоб. Он ведь простейших вещей не сечет… Нервный какой–то стал, заводной. Нервишки пошаливают наверняка. По всему видно, что одинок. Странно, прежде вокруг него было много народу, а теперь, похоже, никого. Неужели потому, что карьера не задалась?.. Можно, конечно, помочь. Все–таки неглупый был парень. Надежда факультета, будущее светило!.. Да, недолго музыка играла. Был лидером — стал аутсайдером. Но, если хорошенько припомнить, и тогда уже была заметна в нем какая–то непрактичность, можно было предполагать… Все же не хватало Везенину чего–то при всех его несомненных способностях. Какого–то «реализма» недоставало. «Вот именно, — радуясь удачно найденному слову, подытожил он. — Реализма и деловитости ему недостает. Другие, не такие способные, но цепкие ребята, уже и тогда обходили его. А он и сейчас еще в теоретических эмпиреях витает, а реально не делает ничего. Да, невысоко Везенин взлетел. Одно дело на семинарах или у себя в кочегарке выступать, а другое — в реальной жизни уметь устроиться… А в гости пригласить их можно, конечно. Квартиру новую показать, Глашу с Викой познакомить… А жену себе ничего отхватил. Но ведь это по пословице: «Клад да жена на счастливого». Дуракам везет, а он — ха–ха! — как–никак Везенин. Одеваться умеет, готовит неплохо… А тыква, в общем–то, ничего, даже не знал, что вкусная вещь…»
Так, возвращаясь в гулком пустом вагоне ночного метро, размышлял он о своей нечаянной встрече с Везениным. А утром окунулся в дела и надолго о нем забыл.
ВНИМАНИЕ: РОЗЫСК!
Главный управлением внутренних дел исполкома Моссовета разыскивается
ВРАНЦОВ АРКАДИЙ ПЕТРОВИЧ, 1945 года рождения. 15 ноября 1985 года, уйдя со службы, он исчез, и о местонахождении его ничего не известно. Проживал на
Б. Филевской улице (Кунцевский район).
Приметы: на вид 40–45 лет, рост 175 сантиметров, среднего телосложения, волосы темные, волнистые, глаза карие.
Был одет: черная куртка с капюшоном, светло–серый пуловер, брюки и ботинки коричневые.
ГУВД Мосгорисполкома просит граждан, которым что–либо известно о местонахождении разыскиваемого, сообщить по телефонам 800–88–74 и 02.
Этот текст на мятом грязном клочке «Вечерки» попался ему на глаза случайно, когда он сидел на спинке скамьи на бульваре, рядом с мусорной урной. Сбоку была крохотная, с почтовую марку, его фотография — его прежнего. И хотя снимок был знакомый, тот же, что на служебном удостоверении, Вранцов не сразу узнал себя. На фото был субъект средних лет, солидный, при галстуке, с трезвым взглядом, гладким лицом и аккуратными залысинками на лбу. Ничего не скажешь, деловой мужик. Явно не из тех, кто склонен к авантюрам, — такие, прежде чем упасть, соломки подстелить успевают. Но от судьбы не уйдешь! С ней не потягаешься, в прятки не сыграешь. Умного ли, глупого ли, она так упрячет, что сам себя не найдешь.
Газета валялась на бульваре возле урны. («Урна с прахом», — пришло ему в голову), а фото на газетном клочке можно было счесть снимком на ней. И хотя ничего нового о себе Вранцов не узнал, крохотная эта заметка похоронным звоном прозвучала для него. Она официально удостоверяла его пропажу из общества, утерю им прежнего гражданского состояния, его гражданскую смерть. Прежде была хоть слабая, но надежда, что его проcто числят в отсутствии, в каком–то временном отпуске, что его еще ждут. Но вот и этой надежде конец… Он хотел взять газетный обрывок на память, но, представив себя летящим со своим собственным портретом в клюве, содрогнулся от столь сюрреалистической картины и, отпихнув газету в сторону, улетел.
Да, он исчез, он пропал, он сгинул без следа — и разыскивать его бесполезно! Напрасно ГУВД Мосгорисполкома просит граждан что-либо сообщить о нем — указанные приметы не совпадут. Еще ни один преступник не прятался так надежно, не менял свою внешность так радикально, как он. Он мог бы поселиться прямо под окнами Петровки‑38 и быть совершенно спокойным, что его не найдут. Он давно уже не тот, кого там разыскивают, — он давно уже совершенно другой.
Но что же в нынешнем виде он все–таки собой представлял? Пытаясь дать себе в этом отчет, Вранцов приходил к неутешительному выводу: черт те что представлял! Полупернатое–получеловек, по внешности птица — по сознанию человек. В древних мифах есть такие странные существа, как Минотавр — человекобык, кентавры — человекокони, русалки — женщины с рыбьим хвостом. Или сирены, которые своим сладкоголосым пением губили моряков. В русском фольклоре это птица Сирин — ее изображали с крыльями, птичьими лапами, но с женским лицом и женской грудью. Ничего женского он, слава богу, у себя не обнаруживал, а сочетание мужчины и птицы — о таком даже мифы молчат. Там это странные, но по–своему поэтичные существа, а он что? Какой–то ублюдок, неведомый ни зоологии, ни мифологии. Не ворона — не человек. Вернее, полуворона–получеловек. Наружно, по виду, ворона, а по сознанию — человек. В этом сочетании было что–то издевательское, пародийное, карикатурное. И такая вот карикатура досталась ему в удел.
Человек принадлежит — припомнил он из школьного курса биологии — к виду Ноmo sapiens, рода Ноminides, отряда Рrimates, семейства Маmmalia (млекопитающих) и класса позвоночных. Так что внутри своего класса он все же остался. Поменял только вид, отряд и семейство, а «классовой сущности» своей не утерял. Все же легче, чем если бы насекомым стал.
Физически он во многом чувствовал себя, как и прежде. Между человеком и птицей, да и вообще любой живой тварью оказалось куда больше сходства, чем раньше предполагал. Голод и жажду, например, он точно так же чувствовал, и, если хотелось есть, как–то не различал, ворона это в нем хочет жрать или человек желает покушать. Голодный, как и прежде, становился раздражительным и злым, а вместе с сытостью по всему телу разливалось довольство и благодушие. Страх, тревогу, любопытство — все эти чувства, как и раньше, испытывал. Что же касается сознания и привычек, то с этим было сложнее. Если логика, память, умственные способности, знания остались у него от прежних времен, то умение летать и клевать пищу появилось только теперь. Некоторые птичьи привычки он просто вынужден был перенять. Например, перья и пух подкрылий у него загрязнялись, и время от времени приходилось чиститься клювом. Неудобно и довольно противно, но ведь еще хуже грязным быть.
Летать понемногу привык — даже нравилось. Но и походить по земле все время тянуло. Трудно было переносить это чувство оторванности от земли, невесомости. Ходить по ней он, конечно, мог, но теперешняя походка была неуклюжей, неприятно семенящей какой–то и к тому же слишком близко носом к земле. Лапы коротки, и передвигаться неудобно, словно бы на корточках ходил. Не хватало прежней устойчивости: он не попирал почву ногами, гордо возвышаясь над ней, а скоком прыгал или ходил по ней вперевалочку, не ощущая собственного роста и тяжести.
Иначе, чем прежде, осознавал теперь и свое «я», хотя точно определить все оттенки и различия затруднялся. С одной стороны, его «я» как бы расширилось, наряду с прежним опытом вобрало в себя какой–то новый, иной. Но, с другой стороны, он теперь не до конца со своим «я» идентифицировался, не полностью с ним совпадал. Иногда срывался и начинал махать крыльями, прежде чем успевал осознать, куда и зачем летит. «Куда летит эта птица? Что ей надо?» — спрашивал тогда у себя. Наверное оттого, что не привык еще к своему двойственному положению («двойному гражданству» — желчно иронизировал над собой), то человеческое брало в нем верх, то воронье.
Постепенно привыкая к вороньему своему облику, как рано или поздно привыкает человек к увечью или уродству, он временами просто забывал о нем, ощущая себя прежним Вранцовым, только живущим какой–то особенной новой жизнью, сменившим стиль поведения и привычки. На людных улицах днем чувствовал себя почти так же, как и раньше, с той только разницей, что двигался теперь не понизу, среди людей, а поверху, над их головами. Как и прежде, он в толпе никого не знал и на него никто вокруг не обращал внимания. Живи он в деревне, так шагу не мог бы ступить (то бишь крылом махнуть) без того, чтобы не наткнуться на кого–то знакомого. А в городе чувствовал себя непринужденно и летал по улицам, заполненным толпой, не думая о происшедшей с ним перемене.
Но совсем уж забывать о ней тоже не следовало — это могло плохо кончиться для него. Человеком он привык, что на его жизнь и здоровье никто не покушается, и эта привычка без опаски чувствовать себя несколько раз едва не стоила ему жизни. Однажды, прохаживаясь по краю дороги, он думал, что мчавшийся навстречу грузовик отвернет в сторону, а машина не свернула, и лишь в последний момент с паническим криком он успел выскочить из–под самых колес. В другой, раз, замечтавшись о чем–то на ветке, лишь случайно обратил внимание на легкий стеклянный звон отворившейся форточки. Повернул голову и увидел узкий вороненый ствол «тозовки» с черной точечкой дула и мушкой, которую подравнивал сквозь прорезь прицела прищуренный глаз стрелка. Никогда в жизни в него не стреляли, но какой–то врожденный инстинкт заставил мгновенно рвануться с ветки. И в тот же миг, срезанная пулей, она зашелестела вниз, осыпаясь серебристым снежком. Ему–то нетрудно было забыться и вновь почувствовать себя человеком, но окружающий мир никем, кроме вороны, его не признавал.
Было, правда, одно живое существо, странным образом отличавшее его среди других ворон, и этим существом был Тимка. Тот самый кривоногий, лопоухий щенок, который играл с ребятами во дворе, а потом облаивал его на дереве в первый вечер. Он и теперь, завидев вблизи или почуяв Вранцова, начинал заливисто лаять на него, а то и бегал внизу, азартно преследуя в полете. На других ворон не обращал ни малейшего внимания, а его каким–то образом сразу отличал, будто засек, запомнил с того первого раза. Поначалу Вранцова злил и пугал этот щенячий лай, который мог привлечь к нему чье–то внимание, мог разоблачить, раскрыть его постыдное «инкогнито». Но со временем попривык и не особенно сердился, чувствуя себя в полной безопасности в этом плане. К тому же щенок не зло, а скорее дружелюбно лаял, завидя его, и даже повиливал слегка хвостом, словно приветствовал, как хорошего знакомого: мол, здорово, как жизнь? Сближаться с ним Вранцов, конечно, не собирался, но отчасти даже приятно было, что есть хоть одна живая душа на свете, которая отличает его среди пошлого воронья, признает его чем–то иным, чем просто серой вороной. Да и ему ли теперь в его перьях быть разборчивым в своих знакомствах и заноситься? Впрочем, все остальные собаки не обращали на него ни малейшего внимания, никакого различия между ним и другими воронами не делали.
Иногда он ощущал себя каким–то новым Робинзоном в своей вороньей жизни. Жил в огромном многомиллионном городе, а был так же одинок, как тот на необитаемом острове. И тоже все средства к существованию добывал себе сам, и так же не знал, откуда ждать избавления и придет ли оно хоть когда–нибудь. Но в отличие от Робинзона, он никуда не уезжал. Адрес его почти не изменился — он жил по–прежнему на той же улице, но только в другом доме, и не в квартире со всеми удобствами, а без всяких удобств на чердаке. Поскольку в доме этом было пять этажей, он мог считать себя ответственным съемщиком шестого. Изгнав оттуда надоедливых воробьев и нескольких сизарей, единолично занимал на чердаке всю жилплощадь. Да, адрес его почти не изменился: там же, на Большой Филевской он жил, но поистине был в тысячу раз дальше от своего прежнего образа жизни, чем даже Робинзон на необитаемом острове.
В отличие от Робинзона, он жил среди людей, но что толку, если общаться с ними не было никакой возможности. Вороньего языка он совсем не понимал, но человеческий не хуже прежнего помнил. Однако говорить не мог — получалось лишь карканье. Более или менее выходили те слова, которые можно было выкаркивать: «Крек–кер–р!.. Кат–тар–р-сис!..» Почему–то все больше иностранные. И тут, будто в насмешку, получился нелепый казус: по–вороньи мог каркать, но не понимал ничего, а человечий язык понимал, но отныне не владел им. Да если бы и владел, неужто вступил бы хоть с кем–нибудь в разговор? Да ни за что! Перспектива быть обнаруженным, узнанным в облике этого отвратительного пернатого существа приводила его в содрогание.
Сама ли беда, встряхнувшая все его существо, тут подействовала, здоровый ли образ жизни так повлиял, но умственные способности не только не ослабели, а наоборот, стали проявляться как будто полнее и изощреннее. Иногда казалось, что к прежнему человеческому уму добавилась какая–то способность понимать, угадывать нечто вне логики, постигать какие–то вещи, прежде не доступные ему. Словно жил в каких–то привычных шорах, а теперь сняли их — и шире стал горизонт, острее стал видеть и понимать. «Больше видит тот, кто смотрит на игру со стороны», — вспомнилась слышанная где–то фраза. Да, многое сделалось видней со стороны, свободнее, раскованней стал теперь мыслить. Прежде о многом старался не думать — не сознательно даже, а так, почти инстинктивно, из опасения лишиться душевного покоя. Теперь же покой был настолько недостижим для него, что и заботиться стало не о чем. Это придавало мыслям такую точность и остроту, которых раньше и не подозревал у себя.
Да и времени все не хватало тогда, некогда было посидеть, подумать над проблемкой, основательно поразмышлять. А теперь времени было навалом, некуда даже девать. Вот бы когда поработать над книгой, заветную тетрадочку из ящика достать! Но, увы, отныне ему не дано. Ни записать стоящую мысль, ни поделиться ею с кем–нибудь он больше не мог. А жаль — идеи в голове появлялись, и часто свежие, нетривиальные. Странно, что в прежнем существовании, когда вроде бы и наукой занимался, был кандидатом как–никак, голова работала не так продуктивно, не выдавала столько идей. Нужно было сделаться вороной, чтобы начать мыслить по–настоящему. Ну не насмешка ли, в самом деле?.. Вся жизнь его, все, что с ним происходило, все было сплошной насмешкой теперь.
В утешение ему была оставлена возможность читать. Имея уйму свободного времени, он как–то заново приохотился к чтению. Читал много и жадно все, что попадалось на глаза. Библиотеки и книжные магазины были, конечно, недоступны ему. Приходилось довольствоваться брошенными на улице газетами и журналами, тем, что удавалось иной раз раздобыть на складе макулатуры, или найденными на свалках растрепанными ветхими книжками и случайными брошюрами. Специально для этого летал на бреющем полете, высматривая печатную продукцию внизу, и если что–нибудь находил, то садился и читал, перелистывая клювом страницы.
Это чуть было не кончилось трагически для него. Однажды на каком–то пустыре до того увлекся потрепанным номером «Иностранки» с романом Воннегута, что потерял всякую бдительность. Очнулся от пронзительных мальчишеских голосов: «Смотри–ка, ворона читает! Ишь ты, грамотная!..» — И тут же здоровенный кусок кирпича так близко пролетел над головой, что ветерком шевельнуло перья на шее. С паническим криком он взлетел на верхушку высокого дерева и оттуда в возбуждении, забыв о своем человеческом достоинстве, еще минут пять гневно окаркивал кривлявшихся внизу мальцов.
Но с тех пор уже не увлекался чтением так безоглядно. Обнаружив сверху в полете какую–нибудь книжку, журнал или старый номер газеты, он осматривался, нет ли поблизости кого, потом снижался, хватал печатную продукцию когтями и уносил к себе на чердак, старательно прячась за деревьями и над крышами, поскольку вид вороны, летящей с книгой в когтях, мог вызвать у прохожих повышенное внимание.
Зато на чердаке у себя читал неторопливо, со вкусом, с удобствами. А прочитанное аккуратно складывал в углу под застрехой, так что со временем даже скопилась небольшая библиотека. К его удивлению, на свалках, на складах макулатуры отыскивалось не так уж мало хороших книг. То попадались потрепанные тома Чехова или Стендаля, то на Пушкина или Гете можно было напасть. А однажды из–под груды старых обоев извлек «Метаморфозы» Овидия, и эта находка взволновала его. С жадным вниманием прочел все, что говорилось там о превращениях людей в животных и птиц, чем прежде не интересовался никогда.
Алкиона, супруга фессалийского царя Кеика, превратившись в птицу, улетела в море отыскивать в волнах труп погибшего мужа. Найдя, она так стенала над ним, что, пожалев ее, боги оживили мужа, превратив тоже в птицу. Так, в птичьем облике, они живут и любят друг друга. В птицу превратился Нис, гоняясь за предавшей его дочерью. Нырком сделался сын троянского царя Приама Эсак, когда бросился в море, чтобы покончить с собой. А Коронида, дочь фокейского царя Коронея, оказалась даже близкой родственницей ему — чтобы спасти от преследований Посейдона, боги превратили ее в ворону. Это отчасти даже утешило Вранцова — значит, предшественники были и у него.
Во всем этом было много поэзии, но мало практического смысла.
Главное, что его интересовало: каков механизм всех этих превращений и можно ли опять сделаться прежним. Но ничего вразумительного об этом он в знаменитой поэме не нашел. Превращение всякий раз совершалось лишь по воле олимпийских богов, хотя, как сказано в предисловии, сам Овидий в этих богов не верил. Да он, в сущности, ничего и не сочинял — все эти мифы существовали задолго до него, — он лишь поэтически их обработал. Еще там говорилось, что «метаморфоза» не уничтожает индивидуальности; что новое обличье, наоборот, символически выявляет то главное, чем одержим человек, что превращение всегда связано с личностью персонажа и его судьбой. Но какова конкретная причина и возможно ли обратное превращение — об этом в предисловии не было ни слова.
Оставалось только предполагать, что объективной причины нет, что всякий раз, удостаивая кого–нибудь этой сомнительной чести, боги на
Олимпе рассматривают каждую кандидатуру индивидуально. Кому ж из них лично он, Вранцов, обязан своим превращением: Зевсу–громовержцу, Афине — Палладе или же солнцеликому Аполлону?.. Чушь какая–то и полный абсурд!
Ясно было только одно: с тех древних времен и по нынешнее время жизнь в глубинах своих далеко не так проста и изучена, как еще недавно (будучи тем трезвомыслящим гражданином, что на снимке в газете) он полагал. Все метаморфозы, возможные в ней, казалось бы, давно изучены и описаны, и ничего вне известных законов не может случиться, произойти. И вот на своей шкуре убедился, что это не так, что жизнь чревата самыми невероятными комбинациями, что в ней возможны самые немыслимые превращения, если создадутся необходимые условия и придет свой срок.
Жизнь семьи продолжалась у него на глазах, хотя сам Вранцов и не принимал в ней участия. В любой момент мог наведаться домой, но только лишь в окно заглянуть — не более. Со своей ветки во дворе он подолгу смотрел на жену и сына, но перекинуться с ними хотя бы словцом не мог. До этого и не представлял себе, как много значит речь, самый простой разговор, как далеки, непонятны в постоянном безмолвии люди. Все было по–прежнему в доме его, ни одна вещь не сдвинулась с места, но все чаще ловил себя на том, будто заглядывает в чужую квартиру, где многое со стороны непонятно. Ему очень хотелось поговорить с женой и сыном — узнать бы, как дела, как живут без него, что слышно о нем. Но как узнаешь, если ни окликнуть, ни даже обменяться с ними взглядом не мог?
Поначалу он панически боялся, что Вика или Борька догадаются, узнают, разглядев его в облике серой птицы, и днем даже не появлялся во дворе. Но со временем это прошло, на улице стал подлетать к ним поближе, хотя все равно избегал попадаться на глаза, держась со спины или сбоку. Когда, перелетая с ветки на ветку, сопровождал их куда–нибудь, иной раз казалось даже, что, как и прежде, вышел на прогулку с семьей, только поотстал немного. Однажды до того забылся, что, снявшись с ветки, полетел прямо к жене, чтобы поделиться какой–то пришедшей в голову мыслью, и лишь шагов за пять, опомнившись, круто взял в сторону. Хорошо еще, сзади подлетал и Вика ничего не заметила, а то могла и испугаться вороны, пикирующей сверху на нее.
Видеть жену и сына так близко, буквально жить с ними рядом и не иметь возможности попасть туда, к ним, было так мучительно горько, что бывало по целым дням он не появлялся во дворе, чтобы не травить себе душу. Но потом тянуло опять, а желание попасть хоть на минутку домой преследовало, как наваждение. Наблюдая вечером через окно, как Вика хлопочет на кухне, он даже угадывал, что она готовит, и так явственно представлял себе вкус этого кушанья, что начинались спазмы в желудке — очень хотелось домашненького. Видя Борьку за уроками в детской, он ловил себя на мысли, что надо бы дневник у парня посмотреть: нет ли двоек, не стал ли хуже учиться? Много бы он дал сейчас, чтобы немного поболтать с сыном, просто прогуляться или в шахматы сыграть. Это и теперь было, в принципе, осуществимо: фигуры на доске мог бы и клювом передвигать. «А что, может, и вправду открыться, каким–то образом дать знать о себе?» Он гнал от себя эту нелепую мысль, ничего, кроме горечи и тоски, она не сулила, но жажда, пусть и в уродливом облике серой птицы, вернуться к прежней жизни с женой и сыном, что мог часами фантазировать на эту тему. Конечно, пришлось бы скрывать, вместе с ними в квартире живет какая–то ворона, и только по ночам, вспорхнув незаметно с балкона, он мог бы немного размяться и полетать. Но постепенно и Борька, и Вика привыкли бы к его нынешнему облику, как привыкаешь к инвалидности близкого человека, и жизнь постепенно наладилась бы втроем. А прокормить его было нетрудно — не сложнее, чем комнатную собачку или средних размеров взрослого кота. К тому же и сам он, пользуясь преимуществами своего нынешнего положения, мог бы добывать что–нибудь для семьи. Улетал бы затемно еще с утра за добычей и возвращался ближе к ночи домой. Эта возможность жить дома и в то же время летать по городу вольной птицей казалась такой соблазнительной, что он сейчас много бы за это отдал. И предложи ему кто–то сейчас так прожить до конца его дней, наверное, с радостью б согласился.
Эта жажда попасть хоть на время домой была так сильна, что сделалась в конце концов форменной манией. Особенно когда с ней стала связываться мысль о возможной обратной метаморфозе, на которую в глубине души он все еще продолжал надеяться. Он не был настолько наивен, чтобы очень уж ухватиться за эту идею. Но, представляя себя за столом в своем кабинете, так реально, так ощутимо начинал чувствовать что–то прежнее, человеческое в себе, входить в прежнюю роль, что попробовать все же следовало. Тем более что возможность была.
Уходя на работу, Вика обычно оставляла форточку на кухне открытой — этим путем и можно было проникнуть внутрь. Раз за разом он взвешивал все «за» и «против», мучимый этим неотвязным желанием, но и страхом, что рискованная операция может плохо кончиться для него. Кроме вполне разумного опасения, что заметит кто–то из соседей, был другой, гораздо более сильный, инстинктивный страх — боязнь замкнутого пространства, боязнь всякой птицы оказаться в западне. Мысленно проделывая всю эту операцию с форточкой, он упирался всякий раз в воображаемую, но до жути реальную картину — форточка вдруг захлопывается сама собой, и он оказывается пойманным, как в западне, в своей собственной квартире. Сколько бы ни убеждал он себя, что не с чего ей захлопнуться, что можно на всякий случай и щепкой заложить, эта свойственная всем птицам клаустрофобия была сильнее его.
Но наведаться домой мучительно хотелось, и однажды он все–таки решился. Выбрав время, когда все взрослые были на работе, а дети в школе, он зорко (не следит ли кто за ним) оглядел двор и одним махом, очертя голову, перемахнул с ветки на кухонное окно, зацепившись когтями за край форточного проема. И тут же вниз, на табуретку у окна, с холодной улицы в кухонное тепло. Боязливо косясь на форточку, напряженно прислушиваясь к квартирной тишине, он первые мгновения ничего не видел вокруг — лишь когда сердцебиение поутихло, настороженно огляделся по сторонам.
Сначала показалось, что попал на какую–то чужую кухню, значительно более просторную и обставленную иначе, чем у него. Но тут же сообразил, что это лишь кажется так, поскольку изменились пропорции, масштаб восприятия иной. На самом деле все было по–прежнему, все так же, как и в последний раз, когда утром перед работой он завтракал в ней. Там же холодильник в углу, там же висели вологодская прялка и кухонное полотенце на стене, в том же знакомом порядке посуда на полках. В раковине две чашки, две чайные ложечки, оставшиеся от завтрака, и нож со следами сливочного масла на лезвии. Знакомый кофейник и глубокая сковорода под крышкой на плите.
Но самое главное, запах знакомый, родной — неповторимый запах Викиных голубцов, которые он очень любил. Не стремясь и не очень–то умея готовить, одно блюдо, а именно эти голубцы, жена стряпала отменно, и, судя по запаху, ими была заполнена сковорода.
Он прислушался, склонив голову набок — в квартире глубокая тишина. Только наверху у соседей тягуче гудел пылесос да еле слышно бормотало о чем–то радио на стенке. Поддавшись искушению, он перескочил на плиту и клювом осторожно снял крышку со сковороды. Обернутые в свои бледно–зеленые капустные пеленочки, наполовину утопленные в соусе, плотно, один к одному, лежали еще теплые голубцы. Пряный чесночно–мясной запах так ударил в нос, что голова закружилась и дыхание сперло в зобу. Там было штук десять–двенадцать, и, съев один, можно было чуть раздвинуть остальные, чтобы незаметней сделать пропажу. Но этого он позволить себе не мог — вовремя опомнился. Поштучно жена их наверняка не пересчитывала, но у нее был наметанный глаз, и заметить непорядок могла. Что она подумает в этом случае? Нет, он не должен ни к чему даже прикасаться в собственном доме — как бесплотный невидимый дух, он может лишь облететь родную квартиру и тут же, не оставив следов, покинуть ее.
Положив крышку на место, он спрыгнул на пол и пешком, чтоб не смахнуть чего–нибудь крылом в полете, отправился в комнату сына.
Здесь был знакомый беспорядок: валялись в пыли под кушеткой рваные носки, испачканы и кое–где исчерканы ручкой обои, струпьями засохшего клея коробился стол, разъятая шахматная доска валялась на подоконнике, а белые и черные фигуры разбросаны где попало. Прежде такой беспорядок всегда раздражал Вранцова, но тут неряшливость сына даже умилила его. Борька был все такой же, и от этого еще родней. Дневника на столе не было, но две–три разбросанные здесь же тетрадки перелистал клювом, с огорчением увидев тройки и даже двойку одну — успеваемость Борькина явно хромала.
В большой комнате, наоборот, царил отменный порядок — ни пылинки, все вещи убраны и разложены, по местам, отчего возникал даже некий нежилой холодок, как в доме, где недавно кого–то схоронили и люди тихо живут в печали, не прикасаясь почти к вещам. В серванте, в уголке за стеклом, он заметил свою собственную фотокарточку, как будто смотрели накануне и убрали туда. Простенький любительский снимок: он был в старых джинсах и футболке где–то на пляже на фоне ларька, торгующего бутербродами и минеральной водой. Самому этот снимок не нравился, но то, что Вика достала и, видимо, долго рассматривала его, очень тронуло. Значит, помнит, грустит. Непонятно, правда, почему именно этот снимок, а не другой, получше, и почему не на видном месте положила, а сунула как–то небрежно в сервант. Не в первый раз он ощутил это щемящее тревожное чувство неуверенности при мысли о жене, сознавая, что живут они в разных мирах и ни настроения ее, ни образа жизни теперешнего он не знает. Первое время, когда Вика ходила убитая и заплаканная, было очень жаль ее. Но вместе с тем, это как–то утешало — ему было легче, видя, как переживает жена. Значит, любит, значит, не забыла еще. Когда же со временем она успокоилась, лицо ее приняло обычное выражение, и даже улыбка иногда оживляла его — не так переживал за нее, зато самому стало грустней. Откуда ему было знать, помнит ли жена, сожалеет ли о нем. Может, привыкла уже и не скучает тут без него…
Чтобы отделаться от этих неприятных мыслей, он скоком перебрался в свой кабинет. Здесь тоже все было в порядке, хотя под столом на паркете от его взгляда не укрылся тонкий, едва заметный налет пыли — видно, убираясь в квартире, там тряпкой прохаживались не всегда. Чтобы не снизу от пола смотреть, а с нормальной, прежней своей точки зрения, он взлетел на письменный стол, прошелся, тускловато отражаясь в полированной поверхности, по крышке стола.
Нервное напряжение, все еще владевшее им, теперь отпустило немного — он уже не думал о западне, мог расслабиться и оглядеться спокойно.
Раньше ему все казалось, чего–то недостает в кабинете, в обстановке чего–то не хватает: шторы красивые не успел купить, кожаные кресла, о которых давно мечтал, так и не сумел достать. А сейчас, наоборот, удивился, как все удобно и хорошо обставлено. И этот стол, и лампа, и пишущая машинка, вертящееся кресло с подлокотниками, и компактная картотека в ящике, и множество необходимых для работы и просто хороших книг. Книжные полки и стеллажи занимали целую стену, плотно составленными корешками радуя глаз. Литые, красноватые, с золотом тиснения, тома Брокгауза и Ефрона, аккуратные синие книжечки «Библиотеки поэта», зернисто–твердые переплеты серии «Литературных памятников», пятитомник Ключевского, трехтомник Монтеня, многотомные «Мифы народов мира». От такого богатства разбегались глаза. Вынужденный довольствоваться на своем чердаке чем придется, он с жадностью оглядывал все эти полки им же собранных книг. Вон плотные увесистые тома Шекспира, многие пьесы которого ни разу еще не читал; купленного лет восемь назад Пруста еще и в руки не брал; а Гоголь, Толстой, Достоевский, годами не покидавшие своих мест на полках, воспринимались уже как некий антураж. Покупал много, а много ли успел прочесть?
Теперь вот на досуге мог бы, но как перенести их к себе на чердак? «К себе!.. — горько усмехнулся мыслям своим. — Здесь ты, конечно, не у себя!.. Даже не гость, а невесть что, какой–то тайный соглядатай, воровским путем пробравшийся в дом». Выло от чего прийти в отчаянье. И книги, и кабинет, и квартира — все это принадлежало ему, все, можно сказать, своими руками сотворил, а воспользоваться ничем не мог. Так, наверное, банкрот разглядывает свои вещи, проданные за долги с молотка.
Новенький, купленный накануне превращения стол заманчиво сиял полировкой, поблескивал латунными ручками ящиков; лампа с зеленым абажуром стояла на своем месте в левом, а зачехленная машинка в правом углу. Он хорошо помнил, в каком порядке лежали бумаги и папки в ящиках стола, одним движением мог бы, не глядя, достать любую. Включить бы эту лампу, достать заветную тетрадку из правого верхнего ящика и уйти с головой в работу, в работу запойную, неотрывную, до полуночи, а может, и на всю ночь до утра! Но об этом, как о немыслимом счастье, можно было только мечтать. Ничто из прежней жизни не казалось теперь столь желанным, ни о чем так сильно не тосковал, как о работе. Не о той, нелюбимой и нудной, которой занимался на службе, а о той, настоящей, творческой, до которой так руки и не дошли.
Если вдуматься, всю жизнь он только и мечтал о ней, стремился к ней, конечной целью ее имел. Как пылкий юнец, начитавшийся о любви, все время грезит о ней, жаждет ее восторгов и мук, так и он с давних пор стремился к настоящей работе, к той прекрасной и вдохновенной, которая когда–нибудь должна заполнить его жизнь. Она совсем не была идиллически легкой в его представлении, он сознавал и тяжесть, и жестокую требовательность ее. Но вера в нее, в ее прекрасный плен, пусть повергающий временами в отчаянье, но и дарующий изредка удачу, дарующий минуты восторгов, эта вера помогала жить. Еще не испытав этого по–настоящему, он до дрожи явственно все себе представлял. Он знал, как творится это таинство, как в самых интимных тайниках сознания зарождается и вызревает новая, поначалу даже странная, угловатая, неуклюжая, но заманчиво–интересная мысль, как постепенно она кристаллизуется и, ограненная упорным многодневным трудом, приобретает блеск и убедительность научной истины, как пробивает себе дорогу, становится признанной, как прочно входит наконец в научный обиход.
Он знал, что не боги горшки обжигают, что это удавалось и таким, кто ничем не превосходит его. Так почему бы и ему, Вранцову, не выдать что–то такое, что стало бы новым, необходимым словом, для всех было бы связано с его именем?.. Чем дальше, тем это было нужнее ему — ощутить себя личностью в науке, настоящим ученым, а не просто кандидатом наук. Он чувствовал нутром, что способен на это, хоть с трезвым смирением и сознавал, что этого нелегко добиться, что только упорнейший труд и полная самоотдача могут даровать ему хотя бы скромный успех. Он долго и тщательно готовился, никого не посвящая в свой замыслы, но ни на день не забывая о них. Он и с квартирой–то связался, чтобы иметь для работы удобный кабинет, «приют спокойствия, трудов и вдохновенья». Квартира для семьи — это его долг, обязанность, ничего не поделаешь. А вот кабинет для себя —
это личное, как бы даже интимное, куда больше никому входа нет. И он с особенным тщанием обставлял свой кабинет, стараясь все предусмотреть и устроить для успешной работы. Так нетерпеливый и пылкий любовник, полный предвкушений и надежд, устраивает уютное «гнездышко» для будущих любовных утех. Это сравнение не раз приходило в голову и в общем–то нравилось ему самому.
И вот натешился!.. И кабинетик что надо устроил, и стенку книгами заложил, и лампу зеленую, не какую–нибудь, купил — зеленый цвет полезен для глаз… И только ее, прекрасной и вдохновенной, недоставало, она лишь, возлюбленная, не пришла. И не придет уже никогда… Ничего не сумел. Ничего не успел сотворить. Ничего после себя не оставил. Две–три тощие брошюрки, которые не вспомнит никто, да книжка, что вышла под фамилией Твердунова, — его «внебрачное дитя», плод унылой любви по расчету.
Кося глазом вниз, сквозь легкую пыльную завесу он видел свое перевернутое отражение в крышке стола — все то же округлое серое подбрюшье, черная грудь и шея, длинный заостренный клюв с жесткими щетинками по бокам и маленькие тускловатые глазки. Да, чуда в кабинете не произошло, человеком он тут не сделался…
Кроме лампы и пишущей машинки в чехле, на всей поверхности стола ничего больше не было. Он мог свободно прохаживаться из конца в конец, предаваясь этим грустным размышлениям. Уже с полчаса, если не больше, топтался он здесь, когда заметил, что шажки его оставляют на запыленной поверхности стола едва заметные трехпалые следы. «Этого еще не хватало! Это уже совсем ни к чему!» — встревоженно подумал он, соображая, как бы от этих следов избавиться. Попробовать смахнуть крылом? Но могут перистые разводы остаться, которые еще скорей привлекут внимание. «Вот черт, не подумал об этом!» — заволновался в досаде он. Снова вернулись страхи, обуревавшие перед тем, остро захотелось назад, на улицу из этих замкнутых стен, пока свободен еще путь, пока не захлопнулась случайным порывом ветра форточка.
Он занервничал, заметался, не зная, на что решиться: сразу лететь или попробовать как–то стереть эти следы, он пребывал еще в этой растерянности, когда увидел вдруг сзади и на той же крышке стола нечто куда более ужасное, нечто такое, отчего в первый момент остолбенел. Влажно поблескивая, перламутрово переливаясь, на полированной поверхности стола красовалось мерзкое зеленовато–белое пятно, которого еще мгновение назад там не было. Через долю секунды он понял все — стыд и ужас захлестнули его. Не было сомнений, откуда это пятно, этот помет — ведь испражнялся он, как все пернатые, непроизвольно. Вот чем кончилось свидание с домом родным, к чему привели все волненья. Наляпал, нагадил, наследил! И как наследил — хуже некуда! Если на пыльные следы никто не обратил бы внимания, то это уж точно не заметить было нельзя, эту свою «визитную карточку» он оставил на видном месте.
Обуреваемый злостью на себя и стыдом, лихорадочно соображая, что делать, он вдруг услышал, как прогудел и остановился на площадке лифт, как лязгнули металлические его дверцы. Решать, свои это или нет, уже не было времени. Точно ветром подхваченный, он метнулся в прихожую, оттуда в кухню и через форточку, не сторожась, не оглядываясь, выметнулся из бывшей своей квартиры вон…
Некоторое время после этого и близко не подлетал к дому. До того было стыдно, муторно — подумывал даже, не переселиться ли в другой район. Но понемногу острота переживаний сгладилась, притупилась, хотя о том своем визите в родные пенаты старался больше не вспоминать. Ничего страшного, конечно, не случилось: никто его не видел, никому и в голову не придет… Решат, что какая–то птица шальная залетала. Станут теперь форточку закрывать… Хотя слабое, конечно, утешение. Пусть никто не знает, но сам–то он знал, что представляет собой. Пошлая гадкая птица, которой не место среди людей. Кошмарное создание, от которого, скажи им кто, жена и сын просто в ужасе отшатнулись бы. Да узнай они всю правду о нем, не только его, но и себя самих стали б стыдиться и презирать навеки, никогда уже не смогли бы чувствовать себя такими же, как все, ощущать себя вполне нормальными среди людей. Что угодно, только не это! Только бы до них ничего не дошло! Пускай уж, если так суждено, страдает и мучается он один — они–то уж во всяком случае ни в чем не виноваты… Нет у него больше семьи, и лучше забыть, что была когда–то. Если хочет еще им добра, не должен был и соваться в их дом своей грязной лапой. Кто знает, какую заразу мог занести. А вдруг ту самую, от которой с ним эта беда приключилась?.. От одной мысли об этом делалось жутко, не по себе, при одной только мысли хотелось с тоски удавиться…
Когда в тот вечер у Везениных Коля упомянул, что пишет книгу, на Вранцова это не произвело особого впечатления. Какой гуманитарий в наше время не держит рукопись в столе? Две–три тощие пожелтевшие тетрадки с выписками, планами и набросками, которые годами лежат, поскольку до настоящей работы все руки не доходят. У него и самого валялась такая в дальнем ящике стола. Но приятно было намекнуть на свою редакторскую опытность, свое положение в издательстве, и он сказал тогда Везенину: «Ну, что ж, закончишь — приноси. Посмотрим, подумаем…»
Сказал и забыл. Но зимой Везенин явился вдруг с рукописью. «Ты не подумай, что я, так сказать, знакомством воспользоваться хочу, — сидя в редакции, объяснял он неловко. — В общем–то, она все равно бы у вас оказалась. Сам знаешь, по нашему профилю только одно издательство… Если тебе неудобно, пусть другой редактор возьмет.
Но в любом случае хотелось бы услышать твое мнение: ты ведь когда-то у Лужанского тоже этими проблемами занимался…»
Рукопись была внушительная («листов на двадцать», — прикинул
Вранцов), в новенькой коленкоровой папке с голубыми тесемочками и оформлена по всем правилам, перепечатана чисто. «Глаша постаралась, — пояснил Везенин. — Вся техническая работа ее. Да и справки, выписки. Так в эти проблемы влезла, почти переквалифицировалась в социолога». Еще он сказал, что послал второй экземпляр профессору Ямщикову на отзыв. «Держи карман шире, — скептически подумал тогда Вранцов, зная вечную занятость и желчный характер Ямщикова. — Добро, если хотя бы полистает. Да и то, скорее всего, ругнет. Но Коля, смотри–ка, не мелочится. Если такая фигура, как Ямщиков, поддержит, тогда конечно…»
Все это время они не виделись, даже не созванивались ни разу.
Вранцов помнил ту свою встречу с Везениным и не оставил мысли встретиться еще, может быть, даже в гости позвать. Но поскольку, вращались они в разных сферах и деловых контактов не было никаких, все как–то не получалось: времени не хватало созвониться, спланировать. Другие дела, другие встречи. И снова в который уж раз подивился бегу времени. Казалось, всего лишь на прошлой неделе сидел у Везениных, пробовал тыкву, запивая дешевым «Эрети» — а глянь–ка, чуть ли не полгода прошло.
Везенин был все такой же подтянутый, но выглядел неважно. Может, летний загар сошел, но лицо бледное, усталое, под глазами круги; и голос какой–то глухой, притухший. Да и одет был похуже, во все поношенное. Шнурок на правом ботинке перетерся и был наскоро связан грубым узлом. Заметно было, что в редакционной обстановке он чувствует себя не очень–то уверенно, что она непривычна ему. Вранцов же, наоборот, ощущал себя здесь хозяином, и настроение было хорошее. На этот раз больше он говорил, а Везенин слушал, сидя перед ним на стуле для посетителей. Вранцов тогда подробно объяснил ему, как все эти дела делаются: что нужны, как минимум, две рецензии (одна члена редсовета), потом будет «редзак», то есть редакционное заключение, что после этого, если рукопись принята на всех уровнях, ее включат в издательский план, и т. д. Предупредил, как всегда, зная нетерпение авторов, что дело это долгое, что рукописями они завалены («Деваться от них некуда», — показал на забитый доверху шкаф.) В общем, пусть звякнет месяца через три–четыре, но окончательно где–нибудь через полгода положение прояснится.
Рукопись лежала на столе, и, поглядывая на нее, думал: «Ничего себе кирпичик Коля сварганил! Вот что значит, есть у человека свободное время — не выкладывается на службе, в «Ленинку» ходит. Хотя, в общем–то, дурацкое дело нехитрое, если, как водится, надергать цитат, натолочь компиляций, общие места размусолить…» Он не стал обнадеживать Колю, сказал ему напрямик, что книгу издать очень трудно — у них доктора наук пороги обивают, член–корры по три года ждут — но посмотреть, конечно, можно, мало ли что… Подсказал Везенину, где зарегистрировать рукопись, а вечером, уходя домой, положил ее в портфель. Решил на досуге полистать — любопытно все же, что там бывший его однокашник насочинял.
По дороге домой в автобусе Вранцов развязал голубые тесемочки и заглянул в папку. Рукопись называлась «Образ жизни (системный подход)». «На монографию смахивает. Размахнулся Коля», — подумал с усмешкой. Но пробежал глазами страницу–другую, показалось любопытно. Это была не монография, да, в строгом смысле, и не научный труд. Но опираясь на серьезные исследования наших и зарубежных социологов, Везенин поднимал довольно острые проблемы. Он писал темпераментно, раскованно, обращаясь не только к специалистам, но к широким слоям читателей. Здесь было трудно провести грань между социологией и публицистикой, встречались экскурсы историко–философского характера, но все это довольно интересно подавалось. Во всяком случае, ничего подобного на эту тему еще не приходилось читать.
После ужина (по телевизору ничего не было, а Вика устала на работе и рано легла спать) он остался читать везенинскую рукопись на кухне. В кабинете только что циклевали пол — там было неубрано, пыльно, а на кухне даже привычнее. Закрыл дверь, поставил перед собой кофеварку и читал, часто закуривая и прихлебывая из чашечки кофе, далеко за полночь. Если поначалу еще отмечал какие–то спорные положения, скептически хмыкал местами, а иной раз рука по редакторской привычке сама тянулась к карандашу, то дальше читал увлеченно, с острым профессиональным и просто читательским интересом.
Категория «образа жизни», отмечал Везенин, еще задолго до появления социологии как науки была предметом пристального внимания разных философских школ и течений. Уже в древнегреческой философии, которая впервые осознала индивидуальное бытие как самостоятельную философскую проблему, споры о ней сделались актуальными. В этом была заслуга Сократа, который, по свидетельству Диогена Лаэртского, первым стал рассуждать об образе жизни. «Поняв, что философия физически нам безразлична, — пишет об этом Лаэрций, — он стал рассуждать о нравственной философии по рынкам и мастерским, исследуя, по его словам, «что у тебя и худого и доброго в доме случилось».
Но если Сократ стремился к целостному пониманию жизни, то большинство его учеников и: последователей, основавших затем самостоятельные философские школы, разорвало эту целостность на отдельные самостоятельные проблемы. Везенин разбирал далее, как ставилась проблема образа жизни в философии киников, киренаиков, стоиков, давая по пути сжатые и точные характеристики учениям Антисфена, Аристиппа из Кирен и раннего стоицизма Зенона, учившего «жить по природе», которая сама ведет нас к добродетели. Отдельная глава была посвящена Эпикуру, который счастье видел не в наслаждении моментом, а в удовлетворении от жизни в целом, включающей и прошлое, и настоящее, и будущее. Но особое внимание Везенин уделял принципу максимизации способностей, в котором видел стремление к всестороннему физическому и духовному развитию человека. Именно этот момент, по его словам, столь высоко ценил К. Маркс, отмечая, что древнее воззрение, согласно которому человек, как бы ни был он ограничен в национальном, религиозном, политическом отношении, все же всегда выступает как цель производства, куда возвышеннее по сравнению с современным миром, где производство выступает как цель человека, а богатство — как цель производства.
В своем очерке истории вопроса Везенин ничего не упрощал, не сглаживал, не спешил расставить все точки над «i». Проблема образа жизни возникала у него как живая, реальная проблема, словно бы из самой разноголосицы философских споров, страстного диалога противостоящих друг другу школ и направлений, диалога веков. Читая эти страницы, Вранцов и одобрял их, и в то же время с каким–то внутренним сопротивлением воспринимал. Слишком свободно Везенин обращался с материалом, слишком накоротке его трактовал. Это позволительно какому–нибудь маститому академику, но для безвестного кандидата самоуверенно чересчур. И все же было видно, что опирается он на солидную философскую базу, хотя пишет просто и живо, избегая сложных наукообразных терминов и построений.
Особую заслугу древних мыслителей Везенин видел в целостности их учения и образа жизни, в том, что каждый из них практически, на деле, на примере собственной жизни утверждал и обосновывал свои философские принципы. Таков был Сократ, который утверждал, что «есть только одно благо — знание, и одно только зло — невежество», и который с достоинством истинного философа ушел из жизни, когда злобное невежество взяло верх. Таков был образ жизни Диогена Синопского, который до конца воплотил свой принцип минимизации потребностей, поселившись в глиняной бочке «пифосе» и не заботясь об одежде и пропитании. Такова благородная жизнь Эпикура, до конца отданная поискам подлинной душевной и физической гармонии, подлинного человеческого счастья.
Таким образом, уже древние философы во всей полноте и конкретности поставили эту проблему — заканчивая свой исторический обзор, отмечал Везенин, — но только в XIX веке рассуждения об образе жизни человека стали приобретать черты конкретной социальной науки. Огромную роль сыграла здесь марксистская философия, решавшая эту проблему с позиций диалектического материализма. Вклад классиков марксизма мог бы стать еще большим, если бы актуальные задачи политической борьбы не мешали в достаточной мере уделять внимания этим вопросам. «Маркс и я, — писал Энгельс, — отчасти сами виноваты в том, что молодежь придает иногда большее значение экономической стороне, чем следует. Нам приходилось, возражая нашим противникам, подчеркивать главный принцип, который они отвергали, и не всегда находилось время, место и возможность отдавать должное другим моментам, участвующим во взаимодействии». Однако уже и тогда, отдавая приоритет экономике, Маркс и Энгельс указывали на огромное значение человеческого фактора, важность традиций, жизненных обстоятельств, формирующих сознание и волю «каждого отдельного персонажа исторической драмы».
И все–таки в прежние исторические эпохи, подытоживал Везенин, проблема образа жизни представляла, главным образом, теоретический интерес. В классовом обществе каждое сословие имело свой собственный, жестко регламентированный и освященный обычаем образ жизни. Отдельному человеку даже в среде господствующих классов представлялись минимальные возможности для индивидуального жизнетворчества. Переход из одного класса в другой был практически невозможен, а если он все–таки совершался, то человек отнюдь не созидал свой новый образ жизни, а находил его готовым, приобретал целиком.
Но в двадцатом веке проблема образа жизни из общетеоретической стала превращаться для многих в насущную практическую проблему. Вследствие двух мировых войн и революционных потрясений, в результате бурного развития средств коммуникации весь уклад жизни социальных слоев и целых народов радикально изменился. Исчезли или стали более проницаемыми классовые перегородки, сгладились имущественное неравенство, разность в культурном уровне, образовании. Массовая миграция сельского населения в города и проникновение городской цивилизации в деревню сделали менее заметной грань между городом и деревней. Приобщившись к образованию, миллионы людей перешли в класс интеллигенции, необычайно разросшийся. В этих условиях претерпел жесточайший кризис весь традиционный уклад жизни, изменились представления, складывавшиеся веками. Вопрос выбора и созидания своего собственного образа жизни стал для каждого индивида насущным практическим вопросом.
Оговариваясь, что в этой части книги многие его выводы носят дискуссионный характер, Везенин утверждал, что современный человек оказался хоть и более свободен в своем жизненном выборе, но зачастую не готов к нему. С одной стороны, расширились возможности выбора, но с другой, он редко выбирает сам, выбирает творчески. Творческий выбор предполагает сознательное отношение к нему, но рядовой человек пока мало осознает возможности и последствия своего выбора. Вместе с тем, выбор этот имеет огромное значение, ибо от него напрямую зависит вся наша судьба. Внешние обстоятельства жизни (жилищные условия, питание, сфера досуга и прочее) в значительной степени уравнялись. Отсюда выбор в какой–то мере утратил внешний и приобрел особый, так сказать, бытийный, субстанциональный характер и сделался еще более интригующим.
Мало того, прежде стихийный, спонтанный и почти безразличный для государственных инстанций, он сделался для них предметом пристального внимания и забот. Государству отнюдь не безразлично, какой образ жизни предпочитают миллионы граждан: стабильный или подвижный, семейный или беззаботно–холостяцкий, духовно насыщенный или чисто потребительский. Средства массовой информации, которые во многом способствовали разрушению старого, стали активно воздействовать на складывание новых отношений, и значит, на выбор индивида. Таким образом, в двадцатом веке проблема образа жизни сделалась во многом определяющей — от нее зависят пути развития общества, решение социальных и экономических задач.
В самом конце двадцатого века проблема эта стала приобретать еще более острый и к тому же глобальный характер. В связи с истощением природных ресурсов и загрязнением среды, в связи с неконтролируемым ростом населения в странах третьего мира, неравномерностью экономического развития регионов планеты, встал вопрос о наиболее разумном образе жизни для всего человечества. Впервые об этом заговорили в начале 70‑х годов в известных докладах Римского клуба, вызвавших жаркую полемику в рядах социологов, экономистов и футурологов. В первом докладе «Пределы роста» Д. Медоуза был сделан вывод, что при сохранении существующих тенденций научно–технического прогресса и глобального экономического развития уже в первой половине двадцать первого века неизбежна «глобальная катастрофа». Рекомендовалось перейти к «нулевому росту», а позднее к «органическому росту».
Далее Везении сжато излагал известные доклады Я. Тибергена и Э. Ласло, М. Месаровича и Э. Пестеля, сделанные в последующие годы под эгидой Римского клуба, в которых была предпринята попытка комплексного исследования глобальных проблем. Как отмечают в своем докладе «Человечество на поворотном пункте» М. Месарович и Э. Пестель, научно–технический прогресс, который раньше способствовал разрешению многих трудностей человечества, сегодня сам ведет к возникновению глобальных кризисов, угрожающих существованию людей на Земле. Современная ситуация свидетельствует о глубоком разрыве между человеком и природой, который «является логическим следствием традиционной концепции прогресса».
И как бы подытоживая все эти выводы, президент Римского клуба
А. Печчеи писал в своей книге «Человеческие качества», что нынешний глобальный кризис свидетельствует о «неспособности человека подняться до уровня, соответствующего его новой могущественной роли в мире, осознать свои новые обязанности и ответственность в нём». Говоря о современном мире, президент Римского клуба подчеркивает, что наиболее важные проблемы сегодня скорее внутренние и человеческие, нежели внешние и связанные с окружающей средой. Любые новые достижения человечества, включая и то, что обычно подразумевается под «развитием», могут основываться только на совершенствовании человеческих качеств, и именно на этом мы должны сконцентрировать все свои усилия, если действительно хотим «расти».
«Проблема в итоге сводится к человеческим качествам и путям их усовершенствования… — констатирует А. Печчеи. — И если мы хотим сейчас обуздать техническую революцию и направить человечество к достойному его будущему, то нам необходимо, прежде всего, подумать об изменении самого человека, о революции в самом человеке».
Вступая здесь в спор с президентом Римского клуба, Везенин доказывал, что при всей важности поднятой им проблемы, сам термин «человеческие качества» не очень удачен. К тому же не изменить человека надо, утверждал он, а глубже понять и разумно использовать его наличные качества. Опасно изменять что–то, не понимая, не изучив явления до конца во всех его многообразных системных связях и аспектах. Так просчитались уже не раз с преобразованием природы, окружающей среды. Но еще более грубо можно ошибиться, изменяя человека, ибо, изменяя его в одну сторону, мы ненароком, по неведению, можем изменить совсем в другую, как в той притче о недоучке–волшебнике, у которого все получалось не так. Утописты уже ставили эту задачу сотни лет назад, но на то они и утописты. Не проистекают ли нынешние глобальные проблемы отчасти из прежних утопических взглядов на человека? Не получится ли так, что, и з м е н я я ч е л о в е к а, мы чего–то не учтем и, сами не желая того, невольно сделаем из него н е д о ч е л о в е к а?
Прежде всего, нет человека в о о б щ е. Это абстракция, это недиалектический подход. Какой бы уровень каких бы «человеческих качеств» мы ни взяли, найдутся люди, которые уже сейчас сами по себе давно превзошли этот уровень, а также и те, которые никогда до него не дотянутся. «Уму непостижимо, до чего же один человек превосходит другого!» — восклицал древний поэт. Человек бесконечен и непостижим в своем многообразии, и не следует досадовать по этому поводу, ибо отсюда исходят не только все беды, но и все блага цивилизации. Совершенствовать реальную жизнь можно лишь на основе системного подхода и с учетом очень далекой перспективы, ибо мы не можем больше планировать, думая лишь о сегодняшнем дне. Само это планирование должно опираться на естественные наличные качества человека, а не менять их без особой нужды. Человека необходимо непредвзято изучить и понять, чтобы использовать его человеческие качества ему же на благо, на благо всего живого. Изменять же его радикально — очень опасно в нашем нестабильном мире. Да и не тот это путь. Человек, как все живое, как любая природная система, должен развиваться естественно, эволюционным путем.
Впрочем, как замечает дальше Везенин, президент и сам оговаривается, что «если для решения этой задачи было бы необходимо только одно — немедленно менять человеческую натуру, — то положение было бы попросту безнадежным. Нужна не биологическая, а культурная эволюция…» Вот так! Уже всего лишь культурная, а не биологическая, и уже эволюция. Существенная и необходимая поправка! Но раз не биологическая, доводил до логического конца Везенин, то речь должна идти не о человеческих качествах, а скорее, о человеческих представлениях. Основные качества, биологические и психические свойства человека — нечто настолько консервативное, что не меняются тысячелетиями. Подвержены изменениям лишь наши представления о мире, наши привычки, традиции, моральные установки, опираясь на которые только и можно получить какой–то существенный результат.
«Деятельность в «Оливетти», — писал там же А. Печчеи, — еще раз убедила меня в том, что граница между созданием и разрушением, улучшением и ухудшением, прогрессом и застоем определяется именно человеческими ресурсами, их возможностями, их развитием, умением мобилизовать их на решение поставленных задач».
Вот именно! — торжествующе восклицал Везении. — Вот именно ресурсами. Если развить их по–настоящему, направить в нужное русло, можно решить все проблемы, экономические, экологические и социальные. Ресурсами, а не качествами. Пусть жажда золота увлекала Колумба и его спутников в неизведанный путь, она помогла совершить величайшие открытия, обрести Новый Свет. И вместе с тем, сколько бед принесли человечеству всякого рода фанатики, жаждавшие облагодетельствовать и улучшить род человеческий. Отсюда прямой путь к «шигалёвщине». Были времена, когда ради того, чтобы улучшить, скажем, религиозные качества человека, еретиков отправляли на костер. Нет, все–таки ближе к истине президент Римского клуба там, где он говорит не о человеческих качествах, а о ресурсах человека. «Порвать этот порочный круг (проблем экологического, социального характера) возможно только за счет использования главного ресурса — человеческого потенциала, причем не только как рабочей силы, а всех творческих способностей и возможностей». Вот здесь он прав совершенно! Истинная вера в человеке, истинный гуманизм предполагает доверие к человеку, к его человеческим качествам, к самой природе человека, а не высокомерное стремление во что бы то ни стало по новому плану переделать его..
Опираясь на диалектический подход, Везенин рассматривал личность человека как интегральную целостность биогенных, психогенных и социогенных элементов. Эти три уровня отнюдь не находятся в равновесии. Биогенное, например, в иных условиях может получить решающее преобладание над социогенным и психогенным. Между ними могут быть конфликты, достигающие иногда такой остроты и силы, что это приводит к дезинтеграции личности. Условия, в которых личность подвержена дезинтеграции, рассматривались подробно, с привлечением большого фактического материала. Это была, пожалуй, самая ценная и оригинальная часть работы. В ней Везенин предлагал новые подходы к проблеме социализации личности, интересно анализировал актуальные аспекты ее.
Значительная часть рукописи была посвящена проблеме качества жизни. Категория «качества жизни», писал Везении, появилась сравнительно недавно, но как составная интегральная часть понятия «образа жизни» она незримо присутствовала в дискуссиях всегда.
Рассматривая проблему качества жизни в современных условиях, он подчеркивал несводимость ее к понятию уровня, образа или стиля жизни, к уровню стрессовых ситуаций, культурному уровню или только качеству окружающей среды. Сам термин «качество жизни», пущенный в оборот американским экономистом Дж. Гелбрейтом, подвергался в рукописи критическому разбору. Как все новое, утверждал Везенин, он представляет собой хорошо забытое старое, а точнее, старую проблему на новый лад. Еще древние греки спорили о нем. Понятие это витало, хотя и лишенное конкретного наполнения, как улыбка чеширского кота. Но и в нашу эпоху оно нуждается в серьезном уточнении и наполнении новым смыслом.
Проблема эта, во многом абстрактно–моральная в прежние времена, стала конкретной и значимой в наше время, когда стабильность и успешное развитие общества зависят от уровня и качества жизни, когда во многом его можно направлять, формировать в сознании людей. Каждое общество должно дать ответ на вопрос: что такое качество жизни? И практический, и теоретический. И практический ответ будет тем более правильным, чем точнее будет теория. Ныне это совсем не схоластический вопрос. Ныне это вопрос не только настоящего, но и будущего. От того, насколько правильно в общественном сознании, в представлении каждого человека будет дан ответ на него, зависит многое. Проблему «качества жизни» нельзя оторвать от бытийных, философских, онтологических проблем. Но и сводить дело только к ним — это значит сойти с почвы социологии в область философских абстракций. Проблематика эта касается нынче всех, становится объектом газетных дискуссий.
И тут, как никогда раньше, подытоживал Везенин, необходим системный подход, без которого все споры о качестве жизни превратятся в разговор глухих и останутся бесплодными. Системному подходу он придавал настолько большое значение, что вторгался ради него и, как представилось Вранцову, без особой нужды, в область чисто гносеологических проблем, в область, далекую от социологии.
Системный подход исходит из признания того, что в реальном мире существует множество истин, и часто одна из них противоречит другой. И в жизненной практике нужно искать не единственную истину, годную на все случаи (которой попросту нет), а приоритетную. Как сказал об этом образно Сент — Экзюпери, «если апельсиновые деревья хорошо растут и обильно плодоносят на этой почве, то значит, эта почва и является для них истиной». Системный подход (в своей диалектической сути) противоположен линейному, схоластическому, который основывается на том, что существует только одна вечная истина, и неизбежно подчиняет догме, омертвляет догмой живую жизнь.
Диалектика тем и отличается от метафизики, что признает относительность обеих противостоящих истин. Скажем, что может быть более истинным, чем утверждение: Земля — шар. Но ведь когда–то считалось, что Земля плоская. «Это совершенно неверно, и мы это отбрасываем полностью», — заявляют любители абсолютной истины. И совершают ошибку, ибо во многих реальных делах мы исходим из того, что Земля плоская, и только таким образом добиваемся успеха. Например, проектируем трактора так, что они могут обрабатывать лишь какую–то сравнительно плоскую поверхность, а не имеющую форму шара. Схоласты же подобны тем, кто, открыв шаровидность Земли, в догматическом рвении начисто стали бы отрицать относительную плоскость малых ее участков.
Системное мышление рассматривает бытие, берет любое явление целостным, нерасчлененным. Остается, разумеется, шкала значений, иерархия ценностей, но нет тотального отрицания. Утверждая одно, оно не отрицает полностью и другого. Системный подход враждебен всякому догматизму и застылости, ибо утверждает: что истинно при одних условиях, может быть ошибочно при других, что истинно в одном отношении, может быть неверно в другом. Грубо говоря, он утверждает ту истину, которую мы все знаем, но постоянно забываем в жизненной практике, что у каждой медали есть оборотная сторона. Системный подход — детище материалистической диалектики. От сухой теории он устремляется к полнокровной жизненной практике. «Суха, мой друг, теория одна, а древо жизни пышно зеленеет». Воистину, эти гетевские слова он берет своим девизом.
Если мы хотим в рамках системного подхода правильно интерпретировать проблему «образа жизни», — заявлял в следующей главе Везенин, — нам необходимо в качестве основной предпосылки исходить из неразрывной связи времен, взаимозависимости поколений.
Прошлое, настоящее и будущее не разделены стеной, как это представляется нашему обыденному сознанию. Обычно мы воспринимаем настоящее как данность, как реальность — и потому очень считаемся с ним. Прошлое, ушедшее представляется нам каким–то полуреальным — и потому мы почтя не сверяемся с ним. И уж совсем нереальным рисуется будущее, которое не наступило еще, и потому кажется не более чем абстракцией — отчего совсем не считаемся с ним. Но будущее так же существенно, как прошлое, и уж никак не менее реально, чем настоящее. Реальность настоящего ведь тоже условна. Поскольку каждое мгновение «уносит частичку бытия», оно похоже на быстро истаивающий кусок льда в жаркий полдень. Вот только что был он — и уже исчез, только быстро высыхающее влажное пятно осталось от него.
Делать ставку на столь ненадежный предмет опрометчиво, но мы слепо, мы тупо убеждены в превосходстве настоящего над прошлым и будущим, в абсолютной самоценности его. Мы воспринимаем прошлое лишь как пролог к настоящему, а будущее лишь как его хилый отросток. Этот примитивно–гедонистический взгляд на время прямо приводит к принципу: «после нас хоть потоп». Но такой взгляд не имеет под собой оснований. Прошлое не обязано быть лишь подставкой для настоящего — оно вполне может прорасти в будущее, минуя сегодняшний день. А будущее совсем не обязательно должно вырастать из сегодняшнего дня — оно может уходить своими корнями в какие–то более глубинные пласты истории. Таким образом, наше настоящее, которым мы склонны гордиться, может оказаться в русле истории не более чем мелководной лужей вдали от ее основного течения. Что имело место в некоторые периоды и у нас. Так, в 20‑е и 30‑е годы возобладала тенденция безмерно восхищаться настоящим и будущим, нигилистически третируя и разрушая наследие прошлого. К каким жертвам и катастрофам это привело, теперь хорошо известно.
Мы часто рассматриваем прошлое как пролог к настоящему — только и всего. Но ведь сегодняшний день — это лишь былинка на бескрайней ниве жизни; былинка, которая теряется в гуще колосьев прошлого и будущего. Так какое же право имеет былинка ставить себя выше нивы? «Все, что принадлежит только к настоящему, умирает вместе с ним».
Настоящее отнюдь не превосходит прошлое и будущее по всем параметрам. Оно само, в силу своей незавершенности, промежуточности, несет на себе отпечаток какой–то сомнительной зыбкости. Будущее превосходит его хотя бы тем, что оно целостно, нетронуто, неистрачено. Прошлое тоже монолитно в своей завершенности — его уже никакими усилиями изменить нельзя. Лишь сегодняшний день подвержен всем случайностям бытия.
Но чем же ценно сегодняшнее? В чем его сила? Да как раз в этой прочной, неразрывной связи с прошлым и будущим. Когда связь эта незыблема, многогранна и полнокровна — жизнь цветет, и она прекрасна, как в семье, где крепкие старики, зрелые родители и юные дети. Прошлое тогда органически включено в настоящее; оно в какой–то мере продолжает воздействовать активно на сегодняшний день, который ведь как бы интерпретирует прошлое, придавая ему своими сегодняшними деяниями ту или иную значимость, ту или иную цену. Следовательно, ценность сегодняшнего дня, сегодняшних деяний необходимо определять не какими–то абстрактными мерками, а прежде всего его живым и многообразным отношением к прошлому и будущему.
Вот тут–то и проявляется суть настоящего, его не только зависимость, но и власть над прошлым и будущим. Ибо от того, как мы завершим начатое задолго до нас, будет зависеть и конечная оценка трудов наших прадедов, окончательный итог их существования. А тем, какой фундамент мы закладываем сегодня, будет в значительной мере определяться прочность и великолепие здания будущего. Ценность сегодняшнего дня в деянии — деянии разумном и творческом — им мы оправдываем прошлое и закладываем фундамент будущего.
Отсюда же вытекает не только наше право, но и обязанность пересматривать прошлое, учиться на его ошибках, правильно интерпретировать его. Ибо чем же мы больше нанесем вреда делу наших предков: тем, что, следуя их ошибочным догмам, загубим дело, которое начинали они, или же, исправляя их ошибки, благополучно его завершим? Похоже, они простили бы нам непочтительность, но никогда не простят нашей трусости и лени.
Есть единый поток Времени, поток Истории, в котором одно поколение не отделено от другого стеной. Поколения в процессе исторического развития подобны, скорее, клеткам организма, которые, отмирая, заменяются другими, оставляя целостным сам организм. Августин Блаженный писал уже пятнадцать веков назад, что «ни будущего, ни прошедшего не существует, и что неточно выражаются о трех временах, когда говорят: прошедшее, настоящее и будущее; а было бы точнее, кажется, выражаться так: настоящее прошедшего, настоящее будущего».
Мы же склонны абсолютизировать настоящий день. Ему нередко приносится в жертву и прошлое, и будущее. Прежние поколения копили, а мы растрачиваем природные и человеческие ресурсы, расточаем материальные и культурные ценности, мало работаем над их сохранением и воспроизводством. Много тратим и мало созидаем, нанося ущерб нашему будущему, которое со временем станет настоящим наших детей. Те исторические сообщества, которые делали ставку лишь на сегодняшний день, недооценивая или вовсе игнорируя прошлое и будущее, как правило, оказывались на грани распада. Сегодня на этой грани, быть может, находится все человечество.
Бывают периоды, когда будущее становится важнее всего. Ему приносится в жертву и прошлое (оно третируется в таких случаях, как неистинное), и отчасти даже настоящее, которое рассматривается лишь как промежуточная ступень. Так бывает в эпоху революции. Там, где регресс, — там будущее, наоборот, приносится в жертву прошлому, которое всячески идеализируется и приукрашивается. Там, где з а с т о й, — настоящему приносится в жертву и прошлое и будущее. Там живут одним днем, беспардонно извращая ради него картину прошлого и предавая будущее. Но все это далеко от истины. Истинна лишь гармония между всеми тремя временами. Она труднодостижима, но к ней надо стремиться.
Весь этот философский экскурс на тему связи времен Везенин связывал с проблемой образа жизни. Опираясь на конкретно–социологические исследования последних лет, он прямо утверждал, что в общественном сознании в последнее время наблюдается чрезмерная абсолютизация настоящего в ущерб прошлому и будущему — тенденция, характерная для застойных эпох. Отсюда он выводил и кризис морали, и снижение рождаемости, и постоянный рост числа разводов, и пьянство, наркоманию, и отчуждение между поколениями и т. д.
Читая все это, Вранцов лишь покачивал головой и усмехался. Целую страницу он обвел красным, да и прежде многие строчки подчеркивал редакторским своим карандашом, ставя на полях знаки вопроса. Не то чтобы не согласен с Колей, но нельзя же так прямо писать о таких вещах. Наивным же надо быть, ей–богу, чтобы рассчитывать, что подобные вещи пройдут цензуру. Нужны какие–то более осторожные слова, обтекаемые выражения. Да и не ему делать такие категоричные выводы — это не принято. Есть ответственные инстанции, которые и вырабатывают общие установки. Увлекающийся человек Везенин — временами выглядит так, словно родился только вчера.
Резкое разграничение социального и природного в человеке, — утверждал он дальше, — это наследие упрощенно–догматических воззрений прошлого века. Отсюда и недоверие к человеку, и стремление все за него решать и планировать. Но парадокс планирования заключается в том, что она эффективно лишь там, где основные факторы не поддаются изменению, носят постоянный, стабильный характер и тем самым являются гранитной опорой этого планирования. Там же, где планируется все' насквозь, возникает сильнейший элемент неопределенности, ибо учесть все на свете нельзя, а опереться не на что. Чем более управляемым общество оказывается на сегодняшний день, тем более неуправляемым оно оказывается с точки зрения будущего, тем более непредсказуемым делается само его будущее. Сегодня, когда на повестку дня ставится уже вопрос о глобальном планировании, необходимо серьезнейшим образом учитывать этот фактор и не лишать Природу природного, не вторгаться со своим несовершенным разумом в ее святая святых.
Раньше природа сама заботилась, плохо ли, хорошо ли, о нашем будущем, о наших потомках, не давая нам воли в тех вещах, которые могут иметь очень далекие и, возможно, катастрофические последствия.
Отдельным безумцам она позволяла «съедать» свое будущее, проматывая наследие предков, отдельные роды сходили с лица земли, однако в целом существование человечества определялось ее неизменными, мудрыми, хотя при этом и весьма суровыми законами. Но с тех пор, как человек провозгласил, что больше не хочет ждать милостей от природы, все пошло иначе. Он начал сам планировать свое светлое будущее, и несколько десятилетий такого планирования привели его, при частных успехах научно–технического прогресса, к краю гибели, к порогу глобального экологического, экономического и политического кризисов!
А ведь сказано же было: «Природа побеждается только подчинением ей». И стало быть, непобедима. Потерпеть поражение может только сам человек, в безумной гордыне своей вознамерившийся во всем превзойти Природу. Так что же, назад к природе? Нет, утверждал Везенин, не «назад к Природе», а учиться у Природы, прислушиваться к ее велениям, сообразовываться с ней в попытках усовершенствовать наше бытие, преобразовать наше человеческое сообщество. Природа на целую вечность старше и мудрей нас. В ее хозяйстве всегда порядок, в котором даже ураганы необходимы, в ее деяниях всюду есть смысл, даже если нам они кажутся бессмысленными. По–настоящему разумно лишь то, что санкционировано природой. Ее приговоры всегда справедливы и обжалованию не подлежат. «Природа всегда права, — говорил Гете. — Она всегда серьезна и величава. Ошибки и заблуждения присущи лишь человеку». Да, Природа всегда права, и в соответствии с ее велениями нужно тщательно исследовать и уяснить, насколько разумен наш социум, насколько оправдан наш образ жизни, наш образ мысли и образ действий. Исследовать и пока не поздно внести необходимые коррективы, ибо отныне ошибки касаются уже всего без исключения живущего на Земле, и на исправление их осталось слишком мало времени. Природа всегда права, и не понявшим ее велений остается лишь пенять на себя…
Лишь в третьем часу ночи Вранцов дочитал рукопись. Сомнений не было — Везенин написал глубокую и дерзкую книгу. Сама по себе проблематика была не нова, но сухие, абстрактные выкладки он сумел чрезвычайно оживить и актуализировать, применив к ним новый подход, обобщив при помощи оригинальных методик.
Временами здесь трудно было отделить социологию от чисто философского подхода и даже публицистики, но книга была доказательной, хорошо оснащенной, опирающейся на конкретно–социологические исследования, на солидный фактический материал, и, главное, продуманной до конца. Некоторые из давних, еще не зрелых везенинских идей, которые Вранцов помнил по семинарским занятиям, обрели в этой рукописи законченность и убедительность. Хорошо прослеживалась и системная связь понятия «образ жизни» с реальной ситуацией, духовной атмосферой, моралью различных общественных групп. Кое–что из этого было еще в лекциях Лужанского, но многое, опираясь на новые данные и методики, Везенин точнее, актуальнее развил.
Удивлял тон, как–то не вяжущийся с Колиной неустроенностью, тон уверенный, временами категоричный, словно написал не какой–то безвестный кандидат наук, ушедший в сторожа, а признанный ученый, уверенный в себе корифей.
Вранцов ожидал чего угодно, но только не этого. Прочитавший немало рукописей за годы работы в издательстве, такой он еще не встречал. Все это даже не очень связывалось в сознании с Везениным, как–то не верилось, что именно он эту рукопись принес. Конечно, он давно занимался этими проблемами, он и раньше мыслил в этом направлении, но не укладывалось в голове, что так зрело и сильно может написать. Сейчас, под свежим впечатлением от прочитанного, вспоминая их первые, шаги в семинаре Лужанского, он поразился, как далеко ушел за эти годы Везенин, какую огромную работу проделал, как много передумал и осознал.
Сидя на кухне при ярком свете лампочки, очень резком в этот послеполуночный час, он курил, щуря глаза от едкого дыма, и думал о прочитанной рукописи. Впечатление уже устоялось, оформилось, и теперь с профессиональной ясностью он понимал, что перед ним действительно незаурядная работа, из тех, что не запылятся на полках, если книгу издать. То, что она просто и популярно написана, могло бы другого ввести в заблуждение, но только не его. При всей своей полемической спорности вещь эта была по–настоящему научной — она опиралась на серьезные исследования в области общественных наук, твердо стояла на базе научной методологии. И при этом, бесспорно, обнаруживала новые подходы, новые оригинальные повороты в теме.
Он поймал себя на том, что по привычке мысленно уже подбирает формулировки для редакторского заключения, хотя неизвестно еще, дойдет ли до этого и как оно будет в конечном свете звучать. Ведь не только от него зависит судьба рукописи, но и от других, которые сами заключений не пишут и рукописи, как правило, не читают, но чьи оценки и мнения могут на его «редзак» повлиять.
В чем–то рукопись, лежавшая на кухонном столе перед ним, перекликалась с его собственными мыслями из той «заветной» тетрадки. Хотя Везенин, конечно, сумел все глубже и убедительней развить. Но общность взглядов, подходов была, и это делало везенинскую работу странно близкой, знакомой, будто и сам каким–то образом причастен к ней. Вместе ведь начинали когда–то в этом направлении «копать». И не суть важно, кто первым «докопался», — главное, один из них, из его поколения сумел. Ведь есть же вещи, которые им видней, которые никто не чувствует, не осознает лучше их. «Пора, — думал он. — Пора наконец и нам сказать свое слово… А как вы думали? — мысленно спорил с кем–то. — Мы ведь тоже не лыком шиты. Тоже есть что сказать…» По–особому отчетливо вдруг стало ясно, что ведь и в самом деле весь тяжкий груз осмысления, осознания ложится на их плечи, что думать и решать в оставшиеся до конца столетия годы предстоит не кому–нибудь, а именно им, что самые главные вопросы бытия теперь на их совести. И неважно, готовы они или нет — вопросы будут заданы, и отвечать все равно придется.
Никто из сверстников не приносил еще такой рукописи. Книги, которые он привык редактировать, ничем не задевали, ни на что особенно не претендовали. А теперь вот перед ним лежала рукопись, с размахом, масштабная вещь. Это и самого его наполняло ощущением какой–то силы и уверенности, ощущением перспективы. Он будет пробивать ее, он обязан Коле помочь. Знал, что будет непросто, но на что же дан ему многолетний опыт! Уж он–то хорошо знает все рифы и мели, которые встречаются на пути такой рукописи, и сумеет найти нужный фарватер.
Под свежим впечатлением решил так и сказать Везенину при встрече. Хотел даже прямо сейчас позвонить, но одумался. Вспомнил, что нет у него телефона, да и будь — переполошил бы всех своим звонком в поздний час.
Он вертел в руках пустую чашку с черным осадком на дне от выпитого кофе и думал обо всем этом сосредоточенно–отрешенно, как думается лишь в глубокой ночной тишине при ярком свете посреди темного, давно уснувшего города. Густая тьма вычернила оконное стекло до зеркальной гладкости, и, глядя в него, Вранцов видел по ту сторону в ночи, темным отражением, себя, сидящего за столом, на котором рукопись, неподвижного, с пустой чашкой в руке. Там, по ту сторону подоконника, все выглядело симметрично, таким же, как здесь, — и кухонные полки, и лампа, и дымок от сигареты, и рукопись на столе, но было странное чувство, что не свое отражение он видит там, а наблюдает за кем–то другим, похожим на него, но другим, чьих мыслей и намерений он не знает. «Что там у него в голове, у того, у другого, у темного? О чем думает он?..» Вдруг показалось даже, что, встань он сейчас, отойди в сторонку, тот темный двойник за окном останется по–прежнему сидеть у стола, что не считаться с ним, с его темными, непонятными намерениями уже не получится, и, возможно, решать будет он…
Поймав себя на этой бредовой идее, он досадливо тряхнул головой, затушил дотлевавшую в пепельнице сигарету и пошел спать. Хотелось еще кофе, но заваривать среди ночи которую уж чашку не решился. Его слегка лихорадило — да и не мудрено после целого рабочего дня и проведенных за чтением рукописи часов. Голова гудела от усталости, но сон не шел. Не следовало все–таки допоздна засиживаться за рукописью, так много пить кофе и курить. Ему уже не двадцать лет, и такие бдения не проходят даром. Он встал, принял двойную дозу седуксена, и опять лег. Но сон не шел. По–прежнему лихорадило… Временами вместо сна наплывал какой–то тяжелый бред, и тогда хотелось пойти в кухню и посмотреть, сидит ли все там за окном его черный двойник или уже ушел…
Лишь под утро, измученного и усталого, его накрыл наконец тяжелый провальный сон.
Другие вороны, обитавшие в округе, давно заметили его появление, но вели себя по отношению к нему сдержанно. Да и сам Вранцов держался в стороне от этих птиц, с которыми злая судьба наделила его столь схожим обликом и которые именно поэтому были неприятны ему. На воробьев и прочую мелюзгу, как и прежде, не обращал никакого внимания. Сизарей не любил и, если приближались, решительно гонял этих обленившихся московских дармоедов. К воронам же испытывал особого рода неприязнь, будто эти крупные черно–серые птицы были каким–то образом виноваты в его несчастье.
Много за эти дни передумав, он по–прежнему мог лишь теряться в догадках, почему именно с ними породнила его судьба. И согласиться с таким родством никак не мог. Даже если фамилию взять, он же не был Воронцовым, Ворониным, Воронихиным — безусловно, происходила она от корня «вран», что значит «ворон» на древнерусском, или уж на худой конец от глагола «врать». С воронами как будто никак не связана.
Эти птицы казались ему вульгарными, грубыми — в них чувствовалось нечто изначально плебейское, полное отсутствие какой–либо грации, изящества, которые заметны в повадках иных птиц. И голос у них грубый, и оперенье самое что ни на есть невзрачное — будто вечные чернорабочие, даже в брачную пору не менявшие своих грязно–серых одежд. Хотя сработаны по–своему конструктивно и добротно — смышлены, проворны, хорошие летуны. По всем параметрам именно они могли представлять собой среднестатистических птиц — некую птицу вообще, без всяких украшений и уклонений, без всяких излишеств, пусть придающих особенность, индивидуальность, но могущих и вредными быть. Не самая крупная, но и не самая мелкая среди птиц, со среднего размера клювом, лапами и размахом крыльев, с абсолютно нейтральной, одинаковой как для самцов, так и для самок окраской, всеядная, способная жить как в поле, в лесу, так и в городе, — во всем эта птица была средней в мире пернатых, ничем не выделялась, но зато и годилась на всё. Подобно канарейке, может питаться просом, подобно ястребу, убивать других птиц; подобно дятлу, долбить кору клювом, подобно курице, искать корм на земле.
Ну, и так далее, и так далее — еt сеtега, еt сеtега… Как будто, создавая ее, природа решала какую–то особую задачу, не отвлекаясь на мелочи, стремилась создать некий универсальный, предельно конструктивный образец. Легко представить, что именно ворона была сотворена первой, а все остальные птицы на основе всякого рода модификаций этого первичного образца. Что не исключает, впрочем, и другого: все они были только заготовками, интересными, но не очень–то удачными вариантами, этапами поиска, шаг за шагом приближавшегося к некоему оптимальному образцу. Именно ворону можно признать первой среди птиц, лучшей по надежности, универсальности и прочим конструктивным характеристикам. Недаром у нее самый большой на Земле ареал — от Арктики до Антарктиды заселяет она все материки, и широты, не меняя существенно ни образа жизни, ни повадок, ни даже этого неброского, тускловатого, вечно будничного оперенья своего… Хотя ведь бывают и белые вороны. Но белых они в стае терпеть не могут и даже способны до смерти заклевать.
Ради справедливости надо сказать, что бесцеремонными или назойливыми по отношению к нему эти птицы не были, скорее уж сдержанными. И хотя любопытство было им свойственно, первыми не шли на сближение, ничем ему не досаждали. Старшие даже гоняли от него молодняк и самок, которых привлекало его загадочное одиночество. Те поглядывали на него с любопытством, иной раз подлетали поближе, вроде по каким–то своим делам, вороша клювом какой–нибудь хлам в стороне, но интересуясь, он чувствовал, им. Но со временем, видя, что он не проявляет никакого желания сблизиться и даже настроен агрессивно, оставили его в покое, решив, наверное, что это какой–то склонный к одиночеству мизантроп.
Внешне во всем похожий на них, Вранцов никоим образом не склонен был отождествлять себя с ними. У них своя жизнь — у него своя. Он даже не интересовался их образом жизни, повадками — хватало своих проблем и забот. Не сомневался, что так и будет всегда, что у него с этими птицами нет ничего общего, но один случай показал, что это не совсем так.
Однажды серым декабрьским утром все вороны в округе, все до единой, что–то очень уж раскричались, что–то сильно забеспокоились и вскоре поднялись в воздух все разом, кружа и сбиваясь в единую стаю, разрозненно метавшуюся то вверх, то вниз. Ничего особенного не видя вокруг, не понимая, не разбирая их криков, Вранцов, однако, и сам ощутил какое–то беспокойство, смутную тоску и тревогу, а потом тяжкое, быстро нараставшее в душе паническое чувство, будто перед страшной бедой, катастрофой, чуть ли не концом света…
Движимый каким–то безотчетным порывом, увлекаемый властным зовом, он сорвался и полетел, без цели, без смысла, и вскоре сам не заметил, как присоединился к ним, к этим кричащим взбудораженным птицам, влетел в их тысячекрылую орду.
Сбившись в стаю, они беспорядочно, суматошно метались над округой, носились с криком, словно оглашенные, неровными кругами над окрестностью, то взмывая к облакам, то круто бросаясь к земле. К ним присоединялись все новые и новые птицы, стая росла и росла. С разинутыми ртами, растопыренными в полете зубчатыми крыльями, они мелькали и справа и слева, метались высоко над ним и густо роились внизу. Их в стае кружило и кричало уже столько вокруг, что невозможно сосчитать, нельзя было даже увидеть всех разом — многие тысячи их заполняли пространство со всех сторон. И вот теперь, один из многих тысяч, он тоже парил вместе с ними в поднебесье высоко над землей. Он ощущал себя в центре какой–то гигантской круговерти, какой–то незримой чудовищной воронки, раскручивающей его, словно пращу. Впервые летал он не один, а в стае. И в какой стае! Без меры, без числа!..
Паника, с которой все началось, еще не ушла, не забылась, но вместе с ней нарастал в этой безумной спирали и какой–то жуткий восторг — миг сладостной, миг безграничной свободы. Это захватило его целиком, завладело всем его существом, поглотив сознанье и волю. Ничего человеческого не ощущал он в себе, ни о чем человеческом не помнил. Под ним бездна — и над ним бездна, и нет ничего, кроме этой бездны и той; лишь роился в пространстве их гигантский вороний рой, оглушая небо неумолчным граем. Все исчезло — остались только они, только их одержимая мощная стая, только это неисчислимое множество птиц, во всем похожих, во всем подобных друг другу.
Жуть брала, до чего много их, и радость, что он этой стаи частица, что крик их — это и его крик, что лёт его подобен их тысячекрылому лёту!.. Как прекрасен их дикий небесный хоровод, эти дивные взлеты и крутые паденья! Как дерзки головокружительные виражи, бесподобные броски и отчаянные зигзаги!.. Выше! выше! — и сверху вдруг вниз! — и вправо! влево! — разворот — и в сторону!.. Стремительный набор высоты — кувырок — трелою вниз — вираж — и в сторону!.. В бесподобном хаотическом лёте над бездной сладким холодом стыла душа…
Но вдруг, словно накопив необходимую энергию, словно достигнув наконец какой–то нужной численности, вся стая взмыла крутящимся смерчем под облака и устремилась неизвестно куда, неистово взмахивая крыльями и резко крича вразнобой. И он взмыл вместе с ними, и он летел, потеряв голову, помимо своей воли издавая резкие каркающие звуки, не сознавая уже себя ни человеком, ни даже отдельной особью, а в безумном восторге лишь частицей чего–то огромного, дикого и сильного, чувствуя не одни свои крылья, а словно бы тысячекрылый, вздымающий ветер, взмах всей стаи; летел, не зная куда и зачем и не желая знать в этом исполненном паники и восторженной жути полете.
Они неслись, заполняя собой полнеба, высоко над городом, над ущельями улиц его, неслись неистово, безоглядно, неведомо куда и зачем. Властная сила, увлекавшая их, была уже страстью, экстазом! Все небо без остатка было отдано им — их одержимости, их тысячекрылому лету, их тысячегорлому крику. Крик этот, лёт этот распаляли их — ничто не могло удержать, помешать им. Безумная жажда лёта и крика переполняла, сводила с ума!..
Так неслись они неистово, видя только себя, слыша только себя, неслись над городом несметной ордой, когда ударила вдруг снизу вся несказанная красота Кремля — златоглавое, белокаменное его великолепье. Он открылся внезапно, точно занавес развели, и увиделся разом, всем строем своим и убором. Темным пурпуром башен и зубчатых стен, бело–желтым декором дворцов, теремов, золотым многоглавьем соборов; крестами и звездами в выси над ним, черепицею кровель, пролетами звонниц. И этим взметнувшимся в небо столпом, белокаменная граненая мощь которого несла сияющий купол, сияющий под тучами даже и в пасмурный день…
И здесь, точно наткнувшись на этот гигантский столп, вся огромная стая остановила свой лёт, распалась, рассыпалась черной метелью.
И вновь начала заверченные смерчем кружения, беспорядочные взлеты и падения, тысячекрылую воздушную карусель над гроздьями куполов и чешуйчатой черепицей башен, рубиновые звезды которых, не далекие, как с земли, а огромные, распластанные в воздухе, проносились совсем рядом. И жутко было видеть Кремль таким и отсюда, почти касаясь крылом его недоступных высей, паря над острыми пирамидами башен, пролетая гулкими, словно пещеры, пролетами звонниц, где в тысячепудовой недвижности спали древние колокола.
И взяв еще круче, взмывая в последнем судорожном порыве вместе с самыми сильными ввысь, он сравнялся по высоте и увидел вдруг совсем близко золотой, огромный, как холм, безмерный купол Ивана Великого с сияющим ажурным крестом, словно горящее дерево, на вершине его. В восторге и ужасе прянул в сторону, во не смог улететь, а кружил и кружил. В гуще стаи кружил над этим куполом, отражавшим выпуклой позолотой темные промельки мятущихся вкруг него птиц. Летал и кружил, и кружил, как привязанный, в исступлении, ужасе не помня себя. Так кружили они галдящим хороводом черных птиц, черной метелью кричащих ворон, кружили неистово, но уже растерянно в небе над вечным городом, белокаменной булавой Ивана Великого, дотянувшегося сюда до них — кружили и кричали до тех пор, пока так же внезапно, как и возникла, не распалась, не разлетелась вся стая в стороны, рассыпаясь, умаляясь в полете, истаяв в пространстве в конце концов…
Придя в себя, Вранцов сразу же резко взял в сторону и скрылся в ветвях какого–то дерева в глухом заснеженном парке, в самом дальнем глухом углу. Сидя на ветке с разинутым клювом, еще вздрагивая от пережитого возбуждения, с трудом подавляя в горле желание каркать, он испытывал сильнейший стыд и отчаянье. Что случилось? Почему, потеряв весь свой ум, обеспамятев, он сорвался незнамо куда с каким–то диким вороньем, летал и кружил в одной стае с ними, в бессмысленном экстазе подняв жуткий ор?.. Куда делось человеческое в нем? Где было его сознание? Уж не началась ли еще одна, последняя стадия превращения, когда и ум, и сознание, и сам взгляд на мир станут птичьими, и животные инстинкты целиком завладеют им?..
Бывало, он и сам роптал в горькой досаде: на что в этих перьях разум ему? Пусть тогда и сознанье воронье — хоть меньше бы мучился. А теперь понял, как важна для него эта часть его прежнего существа, как дорог ему его человеческий разум. И пускай из–за этого мучился и страдал, ни за что не согласился бы заменить его птичьим.
Впоследствии, опасливо наблюдая за собой в этом плане, он пришел к выводу, что, хотя мыслит и переживает, как человек, как прежний Вранцов, есть в нем что–то и от вороны. И чем дальше вел образ жизни пернатого, тем больше замечал это за собой. Оно никогда больше не захватывало его сознание целиком, но словно бы присутствовало в нем, как бы просвечивало сквозь человеческое. И что странно, это птичье, это животное, не казалось таким уж чуждым сознанию, абсолютно неведомым ему. Даже и в прежней жизни (теперь он ясно понимал) под слоем человеческого, цивилизованного, в нем таилось немало такого, что очень сходно с теперешним состоянием, родственно ему. Просто в те времена не задумывался об этом, не замечал.
Феномен этот, обнаруженный у себя, поразил, заставил задуматься его. Ведь прежде казалось, что человеческое неколебимо в нем, заложено изначально, что оно заполняет все его существо, полностью покрывает его «я», что оно навечно предоставлено ему и до последнего вздоха останется при нем. И вот теперь обнаружилось, что это не так, что даже и прежде, задолго до метаморфозы, в нем было много такого, что человеческим не назовешь, что и оно имело свои права над ним, права, которые теперь так расширились.
Даром ничто не дается, это он и раньше понимал: ни сила, ни здоровье, ни выносливость. Даже интеллект нужно развивать, тренировать, чтобы не закоснел, не пришел в упадок. Но что сама человеческая суть не навеки дана, что и она нуждается в заботе, зависит от того, какой ты образ жизни ведешь, что и она способна деградировать в небрежении — этого он и представить себе не мог.
Предощущал, конечно, чуял что–то и раньше. Недаром не стал есть отбросы тогда, в первый свой день — сообразил же, что роковой может стать для него эта трапеза. Догадывался смутно, но по–настоящему об этом не задумывался никогда. Удобней было считать, что человеческое всегда при нем, что этого добра у него навалом, что можно гноить и швырять его без счета — и не убудет от него. Оказалось — убывает…
«Ах, если бы раньше знать! — горько думал он сейчас. — Знать бы раньше! Если бы знать!..» Но что было толку сокрушаться теперь, что он мог в своем нынешнем положении сделать? Чем восполнить дефицит человеческого? И есть ли к этому путь, и каков он?.. Неужто старый миллионнолетний путь эволюции от начала до конца пройти предстоит? Или есть какой–то другой, покороче?.. Ведь сохранил же он разум свой, самую суть свою — значит, деградировал все–таки не до конца. Значит, не весь этот путь ему надо пройти, а только часть, только некий отрезок… Надежда шевельнулась было в душе, но едким сарказмом он отрезвил себя: «Ну да, конечно! Имеешь право на скидку. Разумной вороне на пути эволюции скостят пару миллиончиков лет…»
Когда, оставшись после летучки в кабинете главного, Вранцов докладывал ему о везенинской рукописи, то не сумел сдержать ноток увлечения. Назвал ее очень интересной, даже обронил, что знает автора еще со студенческих времен. Твердунов молчал, сидя глыбой за своим столом, и только постукивал карандашиком, сведя густые брови, словно припоминал что–то. А первое, что спросил потом: «Это чей парень? Не из команды Лужанского?» — демонстрируя свою безошибочную память, в которой умещались неисчислимые сведения: кто где и кто с кем. Пришлось пояснить вкратце, что вместе занимались когда–то в семинаре Лужанского, что Коля одно время считался учеником его, но потом уехал в Новосибирск и защитился уже там. Что Везенин сейчас где–то сторожем работает, об этом он, конечно, умолчал. «Интересная рукопись, говорите?:» — переспросил Твердунов и опять задумался. И было ясно, о чем. Соображал, чего Вранцов хочет с этой рукописью, зачем ему все это нужно и в каких они отношениях с автором. Получалось, что в глазах главного Коля стал как бы его, вранцовским, протеже, уже выходило, что он своего «пробивает», будто лично ему это нужно. И хотя обычно это все принималось в порядке вещей, была досада на себя, что так неудачно выступил, и невозможно теперь объяснить, доказать обратное. «Пятнадцать лет не виделись, — добавил он. — Давно уже не контачили. И вот принес рукопись…» Но и это прозвучало неубедительно, ни чего не прояснив. Твердунов коротко взглянул на него, и было понятно, что последняя фраза не достигла цели, а скорее, наоборот. «Я и не думал, что ты ему из дружеских чувств будешь помогать, — как бы сказал на это главный. — Не такой же ты дурак. Хотелось бы знать, какой для тебя здесь реальный интерес».
Вранцов уже понял, что слегка сглупил с этой рукописью. Казалось бы, давно служит, собаку съел, а допустил такую оплошность. Нотки увлечения, проскользнувшие у него, насторожили Твердунова. Нужно было сухо, по–деловому доложить, не выказывая своего отношения к рукописи, — проще было бы потом во всех редакционных передрягах ее отстоять. Он бы так и сделал, будь у него в самом деле какой–то личный интерес. Но рукопись сама по себе увлекла, захватила его — это как раз и подвело.
Подумав, главный предложил отдать на рецензию Пукелову. Вранцов слегка поморщился, но ничего, разумеется, не сказал. Пукелов был старик ограниченный и злой. Никто не считал его настоящим ученым но, пользуясь допотопным своим лауреатством 3‑й степени и старыми связями в руководящих сферах, он крепко засел в редсовете и нагадить еще мог. За древностию лет старик терпеть не мог новых веяний и беспощадно резал все, что не опиралось на установки тридцатилетней давности. Так и говорили в издательстве: отдать под топор Пукелову. Не ясно было, имел ли Твердунов что–то конкретно против Везенина или же просто решил, как это часто делалось, подстраховаться для начала отрицательной рецензией, но пришлось именно Пукелову рукопись послать.
Все это было еще поправимо: в конце концов можно и второму рецензенту дать, редакционное заключение написать положительное, но осталась все–таки досада на себя за то, что выступил так неловко, расхвалил раньше времени, а рукопись пошла «под топор». Вторым рецензентом директор выбрал Ямщикова, член–корра, который присылаемые ему рукописи зачастую вообще не читал, так что на скорое решение вопроса надеяться не приходилось.
К тому времени, когда Коля позвонил, первое впечатление улеглось уже, отстоялось, и Вранцов поговорил с ним о рукописи сдержанно.
Не сказал даже, что прочел, а сообщил просто, что все нормально, рукопись обычным порядком ушла на рецензию — и пусть звякнет ему месяца через два, а лучше через три («сам знаешь, такие дела быстро не делаются») — и тогда положение прояснится.
Пукелов написал разгромную рецензию. Ему не нравилось все: и сама тема, и методика, и стиль, и библиография — решительно все.
Кроме того, он объявил работу Везенина «методологически неверной» и «идеологически вредной», без чего этот милый старичок обходиться просто не умел. Все это можно было предвидеть. Но неожиданным оказалось другое. Второй рецензент, Ямщиков, который присылаемые ему рукописи бывало по году не читал, откликнулся на этот раз быстро — и прямо в издательство прислал свой отзыв, в котором энергично работу Везенина расхвалил. Он удивлялся, что ничего не слышал о Везенине раньше, писал, что рукопись замечательная и издавать ее надо как можно быстрее, что его просто порадовала глубиной и смелостью работа молодого коллеги, и тем более, что давно уже беспокоит робость и неуверенность нынешних молодых. Отзыв профессора польстил Вранцову — тем, что во многом совпадал с его собственным мнением, а Ямщиков в научном мире величина. Он со своей стороны хоть сейчас готов был написать положительный «редзак», но Твердунов сказал, что с этим успеется. В общем–то всегда так — «редзак» писался, когда рукопись фактически уже вошла в план, когда судьба ее решена на всех уровнях, а то мало ли что. Но в целом для Везенина все складывалось неплохо, и оставалось только ждать.
Везенин оказался на редкость спокойным автором. Другие, в особенности если знакомы с редактором, часто звонят, надоедают, а то и заискивают, не надо ли чего, не могут ли быть полезны. А этот принес рукопись — и все, и до тех пор, пока сам Вранцов не позвонил ему, ждал терпеливо. Весной, когда положение с везенинской рукописью прояснилось и появилась возможность хотя бы предварительно ее в план редподготовки включить, Вранцов сам позвонил ему и пригласил зайти. Не для того, чтобы сообщить об этом (такие вещи старались не сообщать автору как можно дольше), а просто узнать, как дела у него, чем дышит.
О рукописи сказал ему осторожно, что ее читали в отделе, что мнения разделились (есть положительный отзыв и есть отрицательный), но сам он еще не читал (страшно занят, скопилось много работы) но заглянул, полистал некоторые страницы — показалось интересно, что же касается Ямщикова, то он не член редсовета, и потому в данном конкретном случае его отзыв не так уж много значит, хотя, конечно, принят во внимание. Обычно автор и сам окольными путями разузнавал многое — в расчете на это Вранцов и говорил. Но Коля, как показалось, не был достаточно информирован и от слов его помрачнел. Похоже, он ждал от этой встречи конкретного результата — может, настроился уже и договор подписать, и был разочарован, узнав, что до этого еще далеко.
Дела его были плохи — нигде так и не устроился, ни с кем нужных связей не завязал, но держался независимо–гордо и, похоже, от скромности не страдал. За годы редакторской работы Вранцов привык, чтобы автор мучился, сомневался относительно своей рукописи, сознавал свою зависимость, роль редактора понимал. А Коля был настроен не так. Будто он свое дело сделал и ждет теперь, когда Вранцов сделает свое. Другие сами набивались на дружбу, старались дружеский тон установить, а Везенин, с тех пор как принес рукопись, сделался даже как–то холоднее. Сидел в редакции, как истукан, и разговаривал суховато. Вроде бы все правильно, корректные, деловые отношения, но выглядело так, будто Вранцов для него всего лишь какой–то исполнитель, просто винтик в редакционной машине. В общем, не получился у них тогда разговор.
Правда, когда уже летом Везенин опять позвонил, разговор был дружеский и довольно долгий. Коля сказал, что занялся вплотную социометрией, пишет книжку по теории малых групп. Страшно интересная тема, но не хватает информации — доступа нет. Вранцов сообщил на этот раз, что будет рассматриваться вопрос о включении рукописи в план редподготовки, но из осторожности и на этот раз сказал, что рукопись сам еще не читал — страшно занят и все такое прочее. «Но ты не волнуйся, старик. План верстается лишь в конце года, так что успею прочесть».
Несмотря на то, что Вранцов его обнадежил, тон у Коли был невеселый. «Слушай, а нельзя ли ускорить рассмотрение рукописи, — сказал он. — Время уходит. А время — это капитал работника умственного труда. Если рукопись в целом одобрена, нельзя ли какой–то аванс получить? Это для меня сейчас было бы спасением… Я ведь несколько лет все силы в нее вкладывал, от всех побочных заработков отказался — вот и дошел до ручки. Буквально детей кормить нечем…» «Ну, ты даешь, старик!.. — поразился его наивности Вранцов. — Да разве я авансами распоряжаюсь, договора заключаю?.. Если все будет в порядке и в план попадешь, я, конечно, напишу заявку. Но это в лучшем случае через год.» — «Ну да, — упавшим голосом сказал Везении. — Пока травка подрастет, бычок с голоду помрет. Ну ладно, старик, извини, что от дела оторвал…»
Вранцов и сочувствовал ему и какое–то глухое раздражение тогда ощутил. «Чего жаловаться теперь! — думал он. — Все это можно было заранее предвидеть. Нельзя же так, имея семью, жить одним днем, без службы, без верного дохода, без копейки на черный день… Он, значит, будет творить, книжку за книжкой писать, а я о его пропитании должен заботиться… Пишем книги, озабоченные благом всего человечества, а о своем собственном благе элементарно подумать не можем! А теперь жалуется…» И хотя Везенин не очень–то жаловался, все равно это его поведение раздражало, словно, проявляя беспечность, тот рассчитывал на него, на Вранцова, как будто он (своих забот мало) должен его из безденежья вызволять. «На договор он надеялся, на аванс!.. Замечательная наивность! Ты что, академик, светило?.. Если книга вообще выйдет когда–нибудь — и то будет чудо. Другие дышать боятся, не то что про договор…»
Но везло Везенину. Ждать бы ему еще долго, но к осени осталась свободной одна из резервных позиций в плане, и появился реальный шанс его книгу включить. Вранцов собирался уже написать положительный «редзак» и готовить рукопись к сдаче, когда главный вызвал его и, спросив между прочим о везенинской рукописи, дал понять, что редакционное заключение должно быть отрицательным, что тема не магистральная, и рукопись надо вернуть автору, в план издания она не попадет. Вместо нее пойдет рукопись Пукелова, серая муть, от которой три года пытались отделаться, но ничего не вышло — номенклатурные связи автора оказались сильнее.
Вранцов попадал в гнусное положение. Он на словах рукопись Везенина хвалил, а теперь должен был официально на бланке издательства дать о ней отрицательный отзыв, написать мотивированный отказ. Он попытался перенести рукопись в редподготовку следующего года, а «редзак» пока не писать, но Твердунов не согласился, сказав, что автор этим воспользуется и, опираясь на хвалебный отзыв Ямщикова, начнет давить, жаловаться во все инстанции, интриговать; еще, чего доброго, судебную тяжбу затеет. Вранцов стал ручаться за Везенина, что это не такой человек, но главный так на него посмотрел, что он почувствовал себя идиотом.
Какие соображения были тогда у директора, он не знал, но кое–что дошло, прояснилось вскоре. Из Новосибирска поступил «сигнал». Какого рода был этот «сигнал» и от кого исходил — неизвестно, но для того, чтобы рукопись вылетела из плана, его оказалось достаточно. Кому–то Везенин там помешал, с кем–то не поладил и был объявлен так сказать, «персоной нон грата». Люди эти имели выход на Твердунова или же на кого–то, с кем главный считался. Ну, а дальше само собой…
Везенина «вычеркнули». За что и про что, неизвестно. Но достаточно было и того, что в определенных» кругах этим человеком недовольны. А поскольку круги были влиятельные, дело обернулось серьезно. Подробностей, как обычно, никто не знал, да ими и не интересовались. Все передавалось общими словами, стертыми и, казалось бы, ничего не значащими: «не сработался», «неуживчив», «не наш человек», «не лучшим образом себя зарекомендовал». Но эти ничего не значащие слова доходили до кого следует и делали свое дело. В том и сила их была — в неконкретности. Будь дело известно в деталях, каждый мог бы судить и рядить о нем сам, могли бы сложиться разные мнения. А так — большинство не в курсе, а свой, кому надо, поймет, и выводы последуют автоматически. Вранцов хорошо знал, что означает формулировка «не сработался» и что бывает, когда человека «вычеркнули». В особенности для молодого еще, безвестного, начинающего, который по этой причине особенно уязвим. Он давно знал, что это такое в условиях закулисных интриг и безгласности, и как чумы старался этого избежать. А Коля, выходит, не сумел.
Будь у Везенина другие какие–то связи, он мог бы опереться на них, что–то со своей стороны предпринять. Но у него никаких связей не оказалось — он был по сути дела один. Вранцов поначалу не поверил даже, но потом убедился — совершенно один. Как он докатился до жизни такой, трудно было понять. Коля при первой же встрече ему сказал, что оказался в Москве один, но он тогда не поверил, пропустил мимо ушей. Ведь каждый где–нибудь да числится, куда–нибудь да вхож. Думал, что Ямщиков стоит за его спиной, но потом выяснилось, что лично знакомы они и в самом деле не были. Да и мало что мог в этом случае Ямщиков. Имя, конечно, громкое, но дела делать этот человек не умел. Здесь лучше подошел бы другой, пусть и не большой ученый, но искушенный в закулисных делах человек, способный нащупать и обезвредить таинственные нити. Как, например, Твердунов. Но он–то как раз был против Везенина. Не лично (он ведь его и не знал), а просто связан с теми, кто против.
Получалось, что он, Вранцов, был единственным, кто мог на это дело повлиять, встать на Колину защиту. Конечно, возможности его невелики, но, скажем, вовремя проинформировать или дать хороший совет он бы мог. Он так бы и поступил, не будь здесь замешан сам Твердунов. А теперь варианты просчитывались просто: между Везениным и Твердуновым нужно выбирать. Он, конечно, всячески сочувствовал Везенину, но почему он должен был «лечь костьми» за него, хотя не имел с ним практически ничего общего (даже не виделись пятнадцать лет), и не подчиниться Твердунову, с которым многие годы работает, пусть даже не согласен с ним? Да и что, собственно, от него зависит, если все равно начальство решает, его не спросясь. Его вмешательство Везенину не поможет, а самому повредит. Да и почем он знает, может, не зря Везенина «вычеркнули», может, было за что… Размышляя сейчас об этом на своем чердаке, он словно старую видеозапись вновь прокручивал. И, вспоминая те аргументы «за» и «против», те варианты, которые тогда просчитывались, вдруг понял, что взвешивал уже задним числом, а само решение было готово еще с той минуты, когда докладывал о рукописи и Твердунов спросил, не из команды ли Лужанского этот Везении. Это сработало само по себе, безотчетно, помимо его воли. Цепочка замкнулась так: Везенин под вопросом — это опасно — подчеркнуть на всякий случай, что нет с ним ничего общего. И тогда, в том разговоре с Твердуновым, он сразу же ввернул: «Мы с ним пятнадцать лет не виделись». Правду говорил и вроде бы просто информировал, но смысл был такой: «Я не знал. Если что–то не так, я тут ни при чем. Он мне чужой, не сват мне и не брат…» Твердунов так его и понял. Поэтому и оставил за ним рукопись Везенина, а потом велел ее «зарубить».
На редкость погано все сошлось. Тем более, что рукопись везенинскую уже знали в редакции хорошо. Он сам ее расхвалил однажды на «лестнице». Кто–то из редакторов взял, прочел. Потом другой, третий, даже Могильный, кажется, читал. На «лестнице», где была редакционная курилка, на площадке перед чердаком, говорили обычно то, что думали, но нельзя было, не принято на редакционных летучках говорить. Она уже популярной сделалась в редакции, эта рукопись, и вот теперь Вранцов собственными руками должен был ее «зарубить». Делать нечего, и никто не осудит — поймут, но все–таки гадкое чувство, что ни говори.
Вскоре после этого Твердунов сказал ему, что с Венецией полный порядок — он включен в списки. А к Новому году и завотделом будет утвержден. И хотя сказано это было мимоходом, без всякой связи, осталось ощущение, что ему подсластили пилюлю. Твердунов славился таким умением приберегать любую информацию до самого удобного момента, когда она могла оказаться максимально полезной ему. Но все равно на душе было паршиво. Мало того, что нужно «зарубить» рукопись Везенина, ему придется еще написать положительный «редзак» и на эту пошлую пукеловскую галиматью, а потом еще редактировать, возиться с ней целый год. Тошно. Но другого выхода не было. И, скрепя сердце, он сделал то и другое.
Директор, конечно, не приказал, а вроде бы предоставил ему решать.
Передавая рукопись Пукелова, сказал при всех: «Посмотрите, Аркадий
Петрович, дайте объективную оценку и напишите редакторское заключение». Будто и в самом деле от Вранцова все зависело, будто ему пукеловская мура очень нравится. Больше всего злило именно это лицемерие, невозможность хотя бы намекнуть, что ты все понимаешь, всю эту игру видишь насквозь и сам здесь ни при чем. Уж лучше бы прямо и сказал: «Скушайте эту ложку дерьма, Аркадий Петрович, ведь у вас же все равно нет другого выхода. А чтобы не так тошно было, мы вам Венецией дадим закусить. За верную службу вас наградим». Начальство, оно хочет выглядеть благородно и справедливо, оно себе это может позволить. А ты, хоть знаешь, что рукопись Пукелова дрянь, что и эта его книжка, пропылившись на полках, отправится в макулатуру, должен помалкивать в тряпочку и дать «объективную» оценку, предписанную свыше, само собой.
Попробуй на самом деле высказать свое мнение и оценить пукеловскую рукопись действительно объективно, выступить, скажем, на летучке. Нет, тебя не одернут, тебя выслушают внимательно, даже с большим интересом, тебя выслушают с открытыми ртами, но в глазах окружающих ты будешь выглядеть таким идиотом, словно с луны свалился. На тебя станут посматривать с веселым любопытством, как на чокнутого. Ты можешь при этом быть сколько угодно правым — ради бога! — но это будет твоя личная, субъективная и, разумеется, не очень компетентная точка зрения. Выступят другие, более опытные товарищи. Они дадут правильную, сбалансированную, «взвешенную», как теперь говорится, оценку. Тактично отметят в рукописи недостатки, недоработки, но воздадут должное важности темы и актуальности направления. И директор будет слушать их, прикрыв глаза, чуть кивая в такт головой и покачивая по своей привычке длинным, остро заточенным карандашом, словно помахивая дирижерской палочкой.
А ты станешь плохим для всех. Для бездарного автора, который возненавидит тебя и станет гадить. Для директора, который доверял тебе, считал опытным работником, а теперь должен опасаться твоей неуместной принципиальности, некорректности, бестактности, которая (кто знает) может подвести в любой момент и его самого. Станешь плохим для товарища своего, которому вместо тебя не в очередь придется врать. Для всего отдела, который начнут склонять, в котором из–за тебя может развиться дух неповиновения и склока. Даже для вахтера Савельича, который из–за сбоя в производственном процессе может лишиться своей пятнадцатирублевой премии. Да, ты станешь плохим. Сделаешься неудобным, нелепым, неуживчивым. Как старый громоздкий шкаф, который торчит посреди коридора, мешая всем и всех раздражая. Его нельзя выбросить, потому что он висит на балансе, и приходится терпеть покамест. Но дайте срок, и при первой же возможности его как–нибудь да спишут и выбросят, и вздохнут спокойно.
Только выступи по делу, только возникни — и холодок отчуждения окутает тебя. Самое нелепое, что никому ничего невозможно будет объяснить по той простой причине, что всем все и так понятно. О, если бы с тобой были в принципе не согласны, если бы возник профессиональный спор! Каким Цицероном ты воспарил бы, доказывая свою правоту! Или просто бы не поняли твоего тонкого расчета. Тогда в курилке ты намеками дал бы знать, в чем тут дело, и насладился бы зрелищем того, как насмешливая ухмылка на лице коллеги («врубился» наконец) сменяется удивлением и восхищением: «Вон ты оказывается какой деловой!»
Если же прямо выскажешься, что надоело врать, что обрыдло это ощущение нечистоплотности, словно немытым, в несвежей одежде ходишь, то кровно обидишь всех. «А нам что, не надоело? Или ты один такой чистенький?.. Мы тоже люди порядочные и тоже страдаем, мучаемся, иногда напиваемся даже с тоски, на жену, на детей дома орем в раздражении. А куда денешься? Ты что, первый день на свете живешь?» Никто не требует от тебя слишком уж много врать. Тот же директор, разве он не понимает? В следующий раз даст рукопись интересную, даст талантливого автора, с которым работать удовольствие. А пробивной графоман достанется другому. И врать, лицемерить соответственно, придется уже ему. На всех поровну, по справедливости.
С детства Вранцов не любил врать. Мучительно было это напряжение во всем теле, горящие щеки, беспомощный взгляд, который некуда спрятать, противно потеющие ладони. Но врать приходилось, и врать постоянно. Врать, чтобы не получить двойку, избежать наказания, врать, чтобы отделаться от каких–то нагрузок, не быть последним среди ребят, врать, чтобы не выделяться, не выглядеть белой вороной в классе.
Не так уж он боялся наказания и часто предпочел бы его. Но сказать правду и быть наказанным, позорно уличенным на глазах у всего класса, у тех, кто тоже виноват, но сумел отвертеться, было выше его сил. Правдивость не только не вызывала сочувствия, не осеняла ореолом геройства, как о том в правильных книжках говорилось, а наоборот, вызывала насмешки и мнение о тебе, что ты просто дурак, тупой, сибирский валенок, неловкий, неуклюжий, недоразвитый. То ли дело те удальцы, которые, не моргнув глазом, могли соврать что угодно, соврать просто так, лихо, ради одного удовольствия, щегольнуть своей фантазией и находчивостью. Таких уважали в ребячьей компании, да и взрослые, ругая их, невольно усмехались и покачивали головами: «Ишь ты, шустрый! Как складно врет!.. И откуда только берется?..»
Понемногу он, как и все, неплохо выучился врать, но совершенства в этом деле так и не достиг. Завидовал тем, кто врал с ходу, не задумываясь, ничего не усложняя, не пытаясь даже выглядеть честным. Сам же он так и не научился лгать легко, непринужденно, без комплексов. Прежде чем соврать, собирался с духом, напрягался, и получалось не всегда убедительно. Никто и не требовал большего, вполне достаточно было и такого уровня, но иной раз он ловил на себе насмешливо–сочувственные взгляды завзятых болтунов — не оправдывал он своей фамилии, которая как бы намекала, что из него должен получиться первоклассный врун.
Да, заметно изменился его взгляд на вещи с тех пор, как обзавелся перьями и взглянул на жизнь с высоты своего чердака. Хорошо видит тот, кто смотрит на игру со стороны, кому уже нечего терять. Просто удивительно, до чего подслеповат и несообразителен бывает человек, когда ему это выгодно. За многие годы поневоле так к этой системе вранья привыкаешь, что перестаешь ее замечать, как воздух, которым дышишь, как обиходную вещь. Только теперь, отсюда вот, с шестого этажа своего пятиэтажного дома, он видел всю систему вранья целиком, во всем ее великолепии.
Мог бы целый трактат написать о современном вранье: классифицировать его виды и подвиды, показать их разнообразие, описать способы употребления, провести сравнительное исследование. Избавленный теперь от необходимости врать навсегда, он так отчетливо видел и понимал всю эту систему, будто всю жизнь ее изучал и исследовал.
Вранье постепенно развивалось и набирало силу. Уровень загрязнения ложью в обществе год от года повышался, но происходило это так плавно, так постепенно, что не ощущалось особого дискомфорта и казалось, все идет нормально. Так, иные токсины, отравляя понемногу организм, со временем становятся даже необходимы ему, занимают какое–то место в общем биохимическом балансе. Если, солгав, любое дело можно сделать проще и лучше, кто же станет не лгать? И каждый врал не задумываясь и выслушивал вранье не морщась, просто чтобы повседневному ходу дел не мешать.
Понемногу вранье набирало силу, выходило, так сказать, на оперативный простор. Врала статистика, неизменно рапортуя о новых значительных достижениях, а неудобные цифры либо пряча под ворохом непонятных процентов, либо просто избегая в сводки включать. Врала пресса, почти не стараясь уже выглядеть объективной; врали по бумажке докладчики на собраниях, врали с честными лицами дикторы на экране телевизора. Врала литература, смело касаясь острых проблем, но трусливо подгоняя их под заранее известные решения. Врали даже географические карты языком своих топографических знаков и символов: меняли свое течение реки; засекреченные, исчезали целые города, неправильно указывались мосты и железные дороги, убирались одни объекты и на их место наносились другие, неверно разворачивались целые городские районы, указывались на них улицы и дома. Что с того, что со спутников все давно уже сфотографировано, — врали из принципа, из любви к искусству, лгали на всякий случай, просто так. И, не отставая от других, отчаянно врала родная социология занимаясь не тем, что важно для общества, хоть и болезненно, а тем что рисует действительность в приятных розоватых тонах. Не успевала она примерить одни розовые очки, как спешно следовало заказывать другие, еще более розовые. Не Мудрено, что взор ее помутился, и дальше своего носа бедняжка уже не видела. Впору уж было обзаводиться клюкой, чтобы нащупывать дорогу под ногами.
А там, где соврать уж совсем никак было нельзя, вступала в свои священные права тайна: то производственная, то некая ведомственная, то якобы государственная. Повсюду, над каждым служебным окошком, у каждой двери и парадного подъезда висели зримые и витали незримые запреты и ограничения: «посторонним вход воспрещен», «без доклада не входить», «без допуска не выдавать», «спецпропуск», «спецхран» и т. д. и т. п. Прежде чем ответить на простейший вопрос, всюду вас сурово допрашивали: зачем? кто такой? по какому праву? от какой организации? Уходили утрясать, а вернувшись, отвечать на вопрос отказывались. Социология, которая в основном тем и занимается, что задает тысячи вопросов в надежде получить ответ на тысяча первый из них, тихо в этих условиях агонизировала. Люди во время опросов старались уйти от ответа, отвечали неоткровенно или прятались за дежурными фразами. Необходимую научную информацию и статистические данные приходилось добывать по крупицам. С каждым годом общество все плотнее зажмуривало глаза и затыкало уши, в надежде избавиться таким путем от всяких не очень приятных картин. «Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу!» — пел по радио дружный хор.
Повсюду тебя окружают тайны, запреты, призванные умалить, унизить, внушить священный трепет перед важностью учреждения, которое ты посетил. Ты умаляешься, превращаешься в смиренного просителя — тебе тошно жить. Но вот приходишь к себе на службу, занимаешь родное насиженное кресло — и сразу вырастаешь в собственных глазах. Теперь уже ты сам становишься хранителем тайны, жрецом таинственного божества, от гнева или милости которого зависят благосостояние и судьба! Теперь уже у тебя самого под дверью томятся несчастные просители, заглядывают в глаза, с благодарно–доверчивым видом выслушивая твое вранье, — не дай бог заметишь, что тебе не верят, еще, чего доброго, затаишь зло.
В конце концов он привык, приспособился, понял, что и в самом деле без этого нельзя, не может быть нормальных деловых отношений без некоторой доли вранья. Сплошь и рядом так действительно было проще, удобней работать, легче решать проблемы или, по крайней мере, отделываться от них.
Вранье на службе, в редакции, это была особая статья. На службе было проще и легче врать. Здесь вранье прямо входило в круг обязанностей и потому как бы теряло свой личный смысл. Не врать автору было нельзя, потому что автор тоже врал и ловчил и любой правдивой информацией мог воспользоваться в своих интересах. И возникала сложная система умолчаний, иносказаний, тонких намеков и прозрачной лжи, система, в которой неопытному человеку не разобраться. Выболтать что–либо, допустить утечку информации считалось тяжким проступком — правдивость расценивалась на уровне профнепригодности. В конце концов этого требовали интересы дела, и в определенных пределах он Вранье допускал. Бывает же производственная необходимость, какие–то деловые соображения, которые постороннему не понять.
Но, глядя теперь на все это со стороны, он ясно видел, Что интересы дела совсем этого не требовали. Вся эта система тайны и вранья нужна была отдельным людям, которые извлекали из нее вполне ощутимую выгоду. Чаще всего судьбу рукописи решали не ее содержание и качество, а какие–то закулисные интриги и комбинации. Тот проталкивал своего, этот мешал чужому — у каждого был свой интерес. Люди, которые обязаны были вести дело в интересах всего общества, в интересах науки, сплошь и рядом руководствовались только своей выгодой и удобством, устраивали из своей должности какую–то кормушку. Те, что по идее считались жрецами науки, на самом деле были лишь лицемерными торгашами, наживавшимися на ней.
И он, Вранцов, принимал в этом посильное участие, играл в этом общем паскудстве свою скромную паскудную роль. Все, разумеется, можно назвать пристойнее, подобрать другие, не столь резкие формулировки, но лично ему это уже ни к чему. Ему нет нужды лгать и лицемерить, играть в прятки с самим собой. У него нет больше ставок в этой игре. Он ведь не человек теперь, не венец творения, а всего лишь
”corvus corone», серая вульгарная птица, и паскудство мог прямо так и называть паскудством, а вранье — враньем.
С собой не хитрить, себе не врать — большое удобство. Другим врать легко — была бы привычка. А самому себе трудно, куда как трудней! Другому достаточно лишь время от времени врать, можно и грубо, примитивно — сойдет. А себе надо врать постоянно, ежеминутно, с утра и до вечера. И делать это тонко, искусно, не ослабляя усилий ни на единый миг. Изматывающее занятие, как подумаешь! Сколько времени на это ушло, сколько трудов и умственных усилий потрачено (на три «докторских» хватило бы), а все равно — вот, ворона! — ни хрена не достиг. Бездарным оказался, ни на что не годным себя показал. Иначе не сидел бы сейчас клювастым, взъерошенным мизантропом на дереве, а жил бы по–людски среди нормальных людей…
А воронья жизнь его между тем продолжалась. Остро ощущая все неудобства своего нового положения, Вранцов со временем обнаружил и некоторые преимущества его. Он мог куда свободнее, чем раньше, передвигаться в пространстве, не зависел больше от городского транспорта — для него практически не стало преград. Он сделался чем–то вроде человека–невидимки — мог проникать в такие места, куда в прежнем облике ни за что не попасть, видеть то, что другим недоступно, делать такие вещи, которые не под силу никому из людей.
Мог, например, при желании обогатиться в короткий срок. Как–то, пролетая мимо гостиницы «Украина», заметил через окно в одном из номеров золото, блеснувшее на столе. Вернулся, покружил — окно распахнуто, и в номере никого нет. Возле самого окна лежала раскрытая шкатулка с перстнями и серьгами, цепочка с золотым медальоном. Он мог бы схватить и унести их с собой, но, покружив у окна, все же не сделал этого. Пусть он потерял человеческий облик, но преступником стать все равно не хотел. Кражу продуктов с балконов он не считал воровством — на это его толкала злая необходимость. Но золото и ценности — другое дело. Это уже уголовщина. И пускай на ворон уголовный кодекс не распространяется, он еще не потерял надежды когда–нибудь вновь человеком стать.
Да и зачем ему ценности? На что их употребить? Ни в чем, что за деньги покупается, он теперь не нуждался: его потребности свелись минимуму. И это тоже было преимуществом новой жизни — ни очередей, ни бесконечных забот о вещах и покупках он теперь совершенно не знал. Правда, находя на земле мелкие деньги, все же прихватывал их с собой по старой привычке эти бумажки ценить, но то была его законная добыча. Не лететь же с ними в бюро находок, не писать же объявления на столбах, чтобы обращались к вороне такой–то на чердак дома такого–то.
Волей–неволей, а, сделавшись птицей, он превратился в какого–то беззаботного фланера — состояние, прежде незнакомое ему. Свободного времени было так много, что не знал, куда и девать. Раньше все было недосуг побродить неспешно по городу — двадцать лет прожил в Москве, а в некоторых районах ни разу еще не бывал. Теперь же времени сколько угодно: вечный отпуск, бессрочные каникулы. И свобода безграничная — куда угодно лети.
Поначалу долго летать он не мог — быстро уставал, мешала одышка. Сказывались годы сидячей жизни, гиподинамия. Но со временем, тренируясь каждый день поневоле, он заметно окреп физически, стал много и с удовольствием летать. Это было новое, прежде неведомое ощущение — единственное, пожалуй, что в пернатой жизни нравилось ему. Первые взмахи, когда взлетал, были неуклюжи, трудны; тянуло к земле, мешали столбы, провода, деревья. Но стоило взять выше, как махи становились легки — земное притяжение словно бы отпускало, а над головой бездонным куполом распахивалось огромное небо. Небо, даже над городской теснотой, всегда было открытым, просторным. Здесь воздуха больше, здесь легче дышалось, сюда почти не доносились назойливые уличные шумы. И возникало прекрасное ощущение свободы, приволья, еще не надоевшее, не ставшее привычным, такое новое для него. Выбирая направление, он делал широкий полукруг, ложился грудью на воздух и, ощущая шеей, подкрыльями, грудью его упругую, скользящую вдоль тела волну, вытянув голову, врезался в пространство, ровными взмахами устремляясь в быстрый и долгий полет.
Это было такое прекрасное самозабвенное чувство — полет, что, вспоминая себя прежнего, он понимал теперь, как обделены, как ограничены в своем передвижении по земле люди, как зависят они от неудобной, громоздкой техники, как трудны и тесны их земные дороги, в то время как любой пичуге доступен весь безмерный воздушный простор. Теперь он лучше понимал выражение «вольная птица» —
это стало естественным состоянием его.
Обретя выносливость и сноровку в полете, он много путешествовал по Москве, излетал ее во всех направлениях. Кипучая, могучая, она шумела неугомонно без него точно так же, как и при нем. Все так же текли толпы людей и потоки машин по улице Горького, по–прежнему кишели народом вокзалы и станции метро, все так же подпирали небо высотные дома на Садовом и скромно ютились по арбатским переулкам особнячки прошедших времен. Все теми же маршрутами шли троллейбусы и автобусы, все так же торговали всякой всячиной у метро, и даже театральные афиши все те же — на них повсюду был прежний репертуар. Ничто не изменилось без него, ни один камень не сдвинулся с места. Что был Вранцов, что нет его — что «гомо сапиенс», что
«корвус коронэ»; он только песчинка в Москве, один из многих миллионов населяющих ее живых существ.
В своих прогулках по Москве он не ограничивался центром, а залетал в далекие, прежде неведомые уголки, и знал ее теперь гораздо лучше, чем раньше. Часто бывал в Сокольниках, в Измайлове, иногда отправлялся в Останкино или Кусково, для разминки совершал перелеты в Серебряный бор и обратно; впервые посетил новые районы, вроде Нагатино или Строгино. Правда, часто в них путался — до того стандартные жилые массивы были похожи друг на друга, — но стоило лишь набрать высоту и увидеть мерцающую в самом центре столицы белую свечу Ивана Великого, как все становилось на места. Странно, казалось бы, но не высотные громады, подпирающие небо, а стройный, серебристый шатер Вознесения в Коломенском или красавица–колокольня Новодевичьего монастыря, как и путнику прежних веков, служили ему ориентирами. Да еще Останкинская телебашня, хорошо видимая отовсюду, как стрелка компаса, всегда указывала на север.
По земным дорогам выбраться из города было нелегко, а воздушным путем, взмывая вверх, он достигал этого в считанные мгновенья. В принципе, он мог бы путешествовать и в другие города, но пока что не решался покинуть Москву. Замерзая в лютую стужу на своем чердаке, подумывал иной раз, не податься ли до весны южнее: в Ялту или на Кавказ, где синее море, живописные горы, цветущий под солнцем миндаль… Да что там, в своем нынешнем состоянии мог бы запросто и за границу махнуть, по всей Европе путешествовать без всяких виз и паспортов — в Париже зиму провести, в той же Венеции побывать. Но хоть и неплохо было бы посетить Елисейские поля, взлететь на Нотр — Дам и взглянуть на Лувр, что–то удерживало его в холодной заснеженной Москве. Не мог он покинуть на произвол судьбы жену и сына. Да и обратное превращение, на которое, несмотря ни на что, все еще надеялся, почему–то казалось, только здесь может свершиться, в Москве.
Была идея слетать на Урал, к себе на родину, но, поколебавшись, он от нее отказался. Когда–то в юности мечталось приехать в родной город большим человеком, может быть, даже знаменитостью, и по контрасту с этими тщеславными помыслами прилететь вороной теперь было бы скандально, ни с чем несообразно, в высшей степени унизительно для него. Ни матери, конечно, ни кому–либо из знакомых он в таком виде ни за что бы не показался на глаза.
Ничто не сдвинулось, не изменилось в Москве, ничто не намекало даже на возможность каких–то перемен. Летая, он видел то же, что и прежде, повсюду. Все те же витрины, все те же очереди, все те же лозунги, все ту же толчею на улицах — все ту же хлопотливую жизнь москвичей. Но раньше все это казалось очень простым и естественным и совершенно не привлекало внимания. Теперь же, с высоты птичьего полета, это напряженное, пульсирующее, одновременно и хаотичное и четко организованное движение, это многоликое, многошумное, многообразное действо представлялось загадочным и странным, вроде таинственно–деятельной суеты муравейника или других таких же явлений природы, давно знакомых, но не понятых в сути своей до конца.
Странно, но, сделавшись птицей, он в чем–то лучше, отчетливей стал видеть жизнь города, жизнь обитающих в нем людей. Прежде, в суете повседневности, в которой крутился вместе со всеми, многое не замечалось вовсе или воспринималось совсем не так. Независимо от того, нравилось ему происходящее или нет, оно казалось естественным, закономерным и потому хоть рутинным, но единственно возможным. Теперь же многое предстало иначе со стороны: отдаленнее, но в то же время нагляднее, без флера будничных мелочей. Как социолог он сталкивался с этим и раньше, систематизируя собранный материал. Но научный подход превращал все в абстракцию — объективная картина представала лишь в виде разного рода сводок, схем, диаграмм. Ему и в голову не приходило, что все это можно увидеть иначе — наглядно, непосредственно, словно некий лабораторный процесс. А оказалось — можно, если сам наблюдатель выключен из жизни полностью, что называется, выведен из контекста событий. Именно это с ним и произошло. Образ жизни его теперь был таков, что точка зрения резко изменилась: снизу, из гущи жизни, он поневоле переместился наверх, в одиночество. И многое стало восприниматься иначе теперь.
Казалось, лишившись своего человеческого статуса, он должен был завидовать и самому последнему из людей. Однако на деле, хоть и сильно тосковал о прежней жизни, людям вообще не завидовал. Их жизнь рисовалась совсем не в радужных тонах, и человек отнюдь не казался «венцом творенья», «царем природы», как принято было его пышно именовать.
Наблюдая теперь за людьми, он все чаще ловил себя на том, что смотрит на них другими глазами — действительно как бы со стороны. Не то чтобы свыкся с пернатым своим положением, совсем уж по–птичьи на жизнь смотреть стал, а просто появилась как бы еще одна, новая точка зрения, которая не отменяла прежнюю, но корректировала и дополняла ее. Прежде он сам был одним из этих «царей» и сам полагал себя «венцом природы», считая весь остальной мир как бы вторичным, подчиненным, созданным для его человеческих нужд. Теперь же, лишенный этого человеческого «шовинизма», иначе воспринимал мир, и люди не казались уже среди прочих живых существ чем–то особенным, исключительным, заведомо высшим, а составляли только часть живой природы, лишь один из видов живых существ. Исключительно активный и многочисленный, но все же только лишь вид — «homo sapiens»[4], одним словом.
Так что же это за вид? И как он выглядит со стороны?
Первое, что бросалось в глаза, — это его многочисленность. Ни один из других животных видов даже близко по численности не мог сравняться с ним. Уж на что в городе было много ворон, но людей неизмеримо больше. Самая крупная воронья стая не насчитала бы и половины того количества особей, которое толкалось и сновало, хотя бы на площади трех вокзалов, — на небольшом, в масштабах Москвы, городском пятачке. Тысячи, десятки тысяч этих существ заполняли улицы, площади, вокзалы, проспекты; огромные массы их вмещались в магазины, учреждения, кинотеатры, стадионы, рестораны и кафе. Неисчислимые толпы беспрерывно вливались и выливались в двери на станциях метро, передвигались на автобусах, троллейбусах, трамваях, электричках. При этом каждые полчаса все эти массы и толпы полностью обновлялись —
оставаясь столь же огромными, они состояли уже из других индивидуумов, нахлынувших из каких–то других мест. И так весь день с утра и до вечера.
Наибольшие скопления людей наблюдались возле станций метро и вокзалов, а в центре их было столько, сколько, пожалуй, не насчиталось бы ворон во всей Москве и
Московской области. Так что в этом отношении он принадлежал теперь к более редкой породе живых существ, примкнул, так сказать, к меньшинству.
Ни в коей мере он не представлял себе прежде истинных масштабов города, истинных размеров его населения. Теперь же, наблюдая его постоянно с каких–то верхних точек, поражался безмерности покрытых городской застройкой пространств, неисчислимости горожан. В отношении к теперешнему его малому росту огромность города еще более гипертрофировалась в сознании, действуя иной раз самым болезненным образом. До того бывало невмоготу, что на целые дни он забивался к себе на чердак, только бы не видеть, не ощущать циклопических размеров города, его чудовищной, невообразимой суеты.
Другие вороны таких страданий не знали. Они спокойно летали в городских лабиринтах в поисках корма, стараясь лишь не очень сближаться с машинами и людьми. Для них городские улицы — это не более чем среда обитания, такая же, как тундра или лес. Он же, Вранцов, видя и понимая куда больше их, не мог уберечься от переживаний и стрессов — слишком впечатлительным для вороны он был.
Задумавшись, кого можно по численности поставить на второе место в городе, он вдруг понял: машины — их было почти столько же, что и людей. Эти рычащие, гремящие, заполняющие все дороги, все улицы и переулки, все свободные пространства механические существа и впрямь были столь же бесчисленны, как и толпы горожан. Но чувствовали себя гораздо вольготнее. Их железные, воняющие бензиновым перегаром стада занимали лучшую, самую широкую часть улицы, а люди жались на узких тротуарах по краям ее. Поголовье машин в городе неуклонно увеличивалось, заполняя все улицы, набережные, переулки, сбиваясь на стоянках в огромные гурты, загромождая своими безобразными железными стойлами–гаражами все дворы, захватывая все больше и больше городского пространства, загрязняя воздух, производя ненавистный шум. Прежде и сам мечтавший о собственном автомобиле, Вранцов стал неприязненно относиться к ним. Он хорошо понимал теперь собак, которые бросались на эти железные чудища, яростно облаивали их. Ему и самому были противны их тупые железные морды, их шум, их отвратительный, удушливый смрад. Люди приспособились и не обращали внимания —
собакам и воронам было трудней.
Раньше он все–таки не представлял себе до конца, что такое современный город, насколько это искусственная, далекая от природной среда. Земля, скрытая под асфальтом, замурованная под фундаментами бесчисленных зданий, нигде почти не была видна. Небо, видимое лишь клочками, всегда затянутое сероватым смогом, мнилось пустым и никчемным — об истинной голубизне его и огромности никто не подозревал. Хилые деревца, торчавшие из зарешеченных окошек в асфальте, казались какими–то арестантами, пожизненно отбывающими свой срок. Зато автомобилям, троллейбусам, трамваям, мотоциклам и прочим бесчисленным машинам и механизмам была вольная воля.
Целый день они носились и сновали по городу, и не было нигде покоя от них. Их тотальный, безудержный напор был таков, что начинало казаться, будто не их движение подчиняется воле людей, а сами люди подчинены их движению, своей безостановочной, нервной, с пересадками, с перебежками суетой все время приноравливаясь к ним. Сверху именно они казались главными в городе, а не люди, которые выглядели какими–то похожими друг на дружку муравьями среди мощных, ярких, стремительных машин. И что с того, что за рулем каждой сидел водитель — все равно казалось, что не они служат человеку, а люди заняты тем, что обслуживают их.
Город, в сущности, это узел дорог, все улицы его — это только дороги. Дороги железные, дороги шоссейные, пути трамвайные, маршруты троллейбусные, выныривающие из–под земли и снова ныряющие под землю составы метро. Эстакады, платформы, надземные и подземные переходы; станции и полустанки, забитые составами в десять рядов; рельсы, шпалы, густая сеть распяленных на железных и бетонных столбах проводов… Дороги пересекались, перекрещивались, удваивались, утраивались, сплетались в тугие запутанные узлы, а транспортные развязки, как замысловатый ребус, можно было долго разглядывать сверху, без надежды хоть что–нибудь в этой путанице понять.
А ближе к окраинам — на необозримых пространствах дымящиеся трубы, бесчисленные цехи и корпуса заводов, огромные цистерны, газгольдеры на пропитанной мазутом земле, штабеля контейнеров, склады, пакгаузы, горы угля, песка, кирпичей… И стройки, стройки, стройки… Канавы, траншеи, заборы, скелетные изваяния башенных кранов, рычащие бульдозеры, самосвалы, панелевозы, экскаваторы, яростно вспарывающие тело земли…
Представлявшийся более или менее законченным, город сверху оказался огромной строительной площадкой, непрерывно сотрясаемой горячкой работ. Окруженный сонмищем машин, повелевая армадами механизмов, человек повсюду что–то ломал и что–то строил, и опять ломал, и опять строил, и конца–края этому не было видно. Стоило завестись в городе свободному клочку земли, на который так и просились уютный скверик или клумба, как люди деловито огораживали его дощатым забором, сгоняли сюда уймищу техники и начинали копать, долбить, рвать и уродовать землю, чтобы поставить еще одну безликую бетонную коробку или соорудить загон для еще одного стада машин. Если не было свободного клочка, сносилось что–нибудь построенное прежде. Пропадали на глазах старинные улочки Лефортова; неузнаваемо изменилась Преображенка, исчезло Зарядье, нескончаемо строился и перестраивался Арбат.
Не только в городе, но и за городом человек не оставлял нетронутым ни одного клочка земли. То здесь, то там город перешагивал своими кварталами за кольцевую автодорогу, отхватывая у природы все новые и новые пространства, сокрушая ближние рощи, уничтожая поля и леса. Раздольные, некогда цветущие луга он превратил в огромные свалки (прежде за длинными заборами Вранцов не видел их, а сверху все их чудовищное безобразие было перед глазами). Километрами тянулись глубокие канавы для труб, зияли котлованы для будущих фундаментов, засыпались последние подмосковные пруды и озера, прорубались просеки для новых автотрасс.
Наглядно открылось то, что прежде воспринималось лишь отвлеченно: что человек находится в состоянии войны с природой, в какой–то безумной горячке уничтожая, разрушая, пересоздавая ее. Как бы ни вздыхал каждый из сынов Адама в отдельности о патриархальной простоте, как бы ни умилялся клейкому листочку или красивому цветку, все вместе они неуклонно, с каким–то носорожьим упорством крушили и уничтожали живую природу вокруг. Словно орда захватчиков, не надеющихся освоить и обжить завоеванную территорию и потому торопящихся поскорее ограбить ее и разорить.
Он и раньше был не прочь покритиковать цивилизацию с позиций руссоизма, повздыхать, как и всякий интеллигент, об утраченной гармонии с природой. Но до чего же узок и благодушен был этот прежний его взгляд на природу, взгляд хозяйчика и эгоиста, для которого она лишь приятный антураж. Теперь другое дело. Раньше он и сам был из этой «орды захватчиков», что, попирая права всех других существ, творит беззакония и насилия в природе, а теперь переместился в ряды обиженных и гонимых, в ряды малых сих, и совсем иначе на это смотрел. Та же роща была для него теперь не просто пейзаж, а естественная среда обитания, в которой приходилось жить постоянно, а не только часок погулять. От нее зависели и кров, и пища, и безопасность — а значит, сама жизнь. Лишенный своей прежней искусственной среды, выброшенный в прямом смысле на улицу, он воспринимал теперь всю целиком природу как общий дом, как естественное жилище, единственный приют всех живых тварей, обитающих в нем. И горько было видеть, как одна тварь, возомнившая себя венцом творенья, самым нахальным и беззаконным образом выживала из него всех остальных. Не любя прежде в городе долгоносого воронья, он с досадливым чувством смотрел бывало на этих грязновато–серых птиц, оскверняющих, с его точки зрения, городской пейзаж и словно бы посягавших на какую–то часть его жизненного пространства. Теперь же ясно понимал, что не птицы и звери, а именно человек беззаконно оккупировал всем на равных правах принадлежащую планету, нахально попирая права прочих живых существ, с которыми Господь Бог поселил его вместе.
Все сильнее возмущало его это тотальное господство человека в природе, господство наглое, разрушительное, самодовольное и тупое. Целая роща сносилась за день бульдозерами для каких–то неведомых целей, сносилась так запросто и небрежно, точно речь шла о каком–нибудь пустяке. Еще вчера, пролетая здесь, он любовался серебристой, опушенной инеем, замысловатой вязью ветвей, голубовато–белыми, искрящимися на солнце сугробами, видел стаи синиц и красных, словно яблоки, снегирей на ветках. И вот уже на месте этой красоты какой–то искореженный гусеницами, превратившими белый снег в желто–бурую глинистую грязь, пустырь; вповалку, как на поле брани, прозрачные стволы молодых березок, расщепленные комли кленов и лип, черно–траурные, с надломленными ветвями стволы осин — целый лес безжалостно загубленных деревьев, которым сто лет бы стоять, сто весен еще расцветать, давая приют и цветам, и птицам, и травам, и муравьям. А в двух шагах был овраг, заросший кустарником и лебедой, захламленный, превращенный в случайную свалку. Здесь бы и построить бетонную коробку, если так уж необходимо. Но куда там! Пришлось бы засыпать овраг, заровнять площадку, чуть дальше протянуть дорогу и теплоцентраль, а это удорожило было строительство, удлинило сроки. Неразумно, нерентабельно! Экономика должна быть экономной!..
Странное существо «гомо сапиенс», сам присвоивший себе это звание человек. Сравнивая образ жизни вида в целом с образом жизни ворон, Вранцов никак не мог обнаружить, в чем же разумней он у людей. Если сопоставить сообщество людей и стаю пернатых, то предпочтение явно клонилось в сторону ворон. В их поведении, по крайней мере, есть логика, а в образе жизни свой порядок и строй. А главное, они не портят окружающую среду, не потребляют больше, чем необходимо, не наносят пьянством и курением вреда своему здоровью, не суетятся без толку, не тратят понапрасну много времени и сил. Конечно, интеллект у них не так развит, но ведь это тоже палка о двух концах. Добро, если разум руководит инстинктом. А ну как самые разнузданные инстинкты начнет обслуживать он?..
Наблюдая за людьми со стороны, со своей нынешней точки зрения, он все чаще ловил себя на том, что образ действий их кажется нелепым и непонятным, на каждом шагу попирающим здравый смысл. Ну ладно, изгадили природу, уничтожили красивый ландшафт, снесли старинную, со времени Калиты упоминавшуюся в летописях деревеньку, чтобы построить новый жилой массив — так содержите хотя бы в порядке эту свою урбанизированную среду, сделайте свою жизнь элементарно удобной. Но ничуть не бывало. Повсюду в старых и новых районах люди жили в своих домах так, словно они здесь временные постояльцы, терпя лишения и неудобства по пустякам. Отгрохали новый микрорайон, но оставили перекопанным, незаасфальтированным кусок улицы. И тысячи новоселов, точно первопроходцы в тундре, пробирались к себе домой по жердочкам и гатям, то и дело проваливаясь по колено в грязь. Способные со своей могучей техникой в считанные дни снести целую гору с лица земли, они решительно не способны были очистить тротуары в гололед, отчего то один, то другой ломал себе руку или ногу, а иной раз дело кончалось и летальным исходом.
Конструируя космические корабли, открывая безграничные просторы Вселенной, они возвращались с работы в такой тесноте и давке, что даже рукой пошевелить было нельзя. Они постигали в своих лабораториях тайны макро– и микромира, но тайна приготовления румяного домашнего пирога была безвозвратно утеряна, и дети их даже не знали, что это такое. Создавая у себя на фабрике тонкие изысканные духи, в собственном дворе зажимали носы, проходя мимо не убранных вовремя бачков с гниющими в них отбросами.
И так, чего ни коснись. Все больше приходилось на тысячу душ врачей, но очереди в поликлиниках лишь удлинялись. Изобретались тысячи новых лекарств, побеждены были неизлечимые недуги, но грязный воздух, ненатуральные продукты и стрессы порождали новые, неведомые прежде.
Экономика была экономной, но жизнь не становилась богаче, не хватало самых простых вещей. Если посмотреть на московского «гомо сапиенса» со стороны, то главным его занятием, кроме работы, были переезды из конца в конец города и стояние в очередях. С самого утра он выскакивал из дому и бежал к остановке или станции метро. А если не давился в транспорте, то стоял, нетерпеливо переминаясь, где–нибудь в длиннющей очереди за кроссовками или стиральным порошком. Казалось бы, при такой активности он за короткое время мог бы запастись всем необходимым на целые годы вперед. Но не тут–то было. Сам недавно еще будучи одним из них, Вранцов знал, что это не так, что всегда чего–нибудь да не будет хватать, что при хроническом дефиците обеспечить себя всем необходимым попросту невозможно. И все же раньше он не осознавал, в силу давней привычки, какая же прорва времени и сил тратится на всю эту беготню и суетню, как унижает человека такая жизнь. Как стаи ворон целый день перелетают с места на место в поисках корма, так и люди кочевали из магазина в магазин в поисках самых необходимых вещей. Но вороны, по крайней мере, получали найденное даром, а человек еще и вынужден был платить. Если вдуматься, то вся жизнь только на то и уходила, чтобы большую часть дня трудиться, зарабатывая деньги, а все остальное время пребывать в заботе, как бы сносно потратить их.
Экономика становилась все экономней, но город не делался от этого удобней и красивей. Повсюду было заметно, как приходит в упадок городское хозяйство, как ветшают давно не ремонтировавшиеся дома, разрушаются архитектурные памятники (на один отреставрированный два успевали развалиться), как вечно прорывает то здесь, то там канализацию, как громоздятся огромные сугробы и наледи даже в центре
Москвы. Повсюду провалившийся асфальт, покрытые грязной жижей дороги и тротуары, вечные ямы и котлованы на месте строек, тянущихся по нескольку лет; заброшенные, с растрескавшимися чашами фонтаны, поломанные ограды, дощатые заборы, трущобы, мрачные, сто лет не приводившиеся в порядок дворы.
Нужно было обладать поистине человеческим легковерием и внушаемостью, чтобы полагать, как он прежде считал, что, тем не менее, есть какой–то прогресс, движение вперед, что все эти вопиющие недостатки, о которые спотыкаешься на каждом шагу, досадны, конечно, но не в них суть, а в чем–то другом, высшем, что в конечном счете, минуя все эти препоны, приведет нас к светлому будущему. Поглупел он, наверное, но, на теперешний его вороний взгляд, все это было просто абсурдно.
Он вырос, он воспитан был в святом убеждении, что поступательное движение неотвратимо в наш век, что прогресс неизбежен везде и во всем, что он может быть медленным, почти неощутимым, но есть и будет, что это закон жизни и потому нет нужды даже очень о нем беспокоиться. И хотя собственная эпоха за последние двадцать лет не очень–то подтверждала это, он жил в представлении, что некоторое движение вперед в целом все–таки есть. Теперь, однако же, он так не думал, взглянув на дело глазами постороннего. Все зависит от того, что мы называем прогрессом, что взять критерием его. Если рост производства легковых автомобилей и холодильников на душу населения, то прогресс имеет место, и даже немалый. А если рост алкоголизма и детской смертности (а к этой «закрытой» информации он имел на службе кое–какой доступ), то будет уже не прогресс, а регресс и упадок. Остается только решить, что для нас важнее: увеличение числа личных автомобилей или увеличение количества дебилов на тысячу новорожденных.
Да, многое с точки зрения вороны виделось иначе, много виделось ясней. И возникали вопросы, непривычные вопросы, которые прежде себе не задавал. Положим, шли они от глупой вороны, но просто так отмахнуться от них было нельзя. И его человеческий ум, раз уж достался он вороне, хочешь не хочешь, а должен был искать ответы на них.
Не только весь город с массой его обитателей, но и отдельный человек в толпе воспринимался как–то иначе теперь, по–другому. Прежде, находясь в толпе людей, он видел, что все они разные, что у каждого на лице своя забота, свое выражение, а то, что многотысячными массами они делают одно и то же: заполняют магазины, едут в транспорте, спешат после работы домой — на это внимания не обращал.
Теперь же люди казались куда более схожими, одинаковыми, неразличимыми в толпе, почти так же, как отдельные особи в стае ворон. Особенность, индивидуальность каждого была столь случайна, малоприметна на улице, что с десяти шагов уже не различалась в толпе. Зато общее, массовидное господствовало безгранично, растворяя в себе лицо и заботу каждого, как океан поглощает падающие в него капли дождя.
Стоило лишь взглянуть со стороны, как без всяких анкет и опросов видно было, как город нивелирует, подчиняет себе личность, заставляя человека жить и двигаться по заданной программе, в заданном ритме, не отпуская ни на миг.
Его теперешнее амплуа было удобно для социолога, что и говорить. Оно давало такие возможности для наблюдения за жизнью города и людей, каких ни один из коллег никогда не имел. Он словно обзавелся шапкой–невидимкой — он видел всех, его не видел никто. Будто некий бесплотный дух, он мог теперь проникать в каждый дом, мог при желании подсмотреть частную жизнь любого, мог шпионить за кем угодно, и хотя делать этого не собирался, не видеть жильцов своего дома просто не мог.
Раньше он почти не знал соседей, со многими даже не здоровался, а, встречаясь у лифта, не всегда мог сказать, живет этот человек в доме или посторонний здесь. Теперь, летая туда–сюда через двор или сидя на суку напротив освещенных окон, волей–неволей видел каждого из них постоянно и с такой стороны, откуда они и не предполагали.
Стандартный двенадцатиэтажный дом виден был с какого–нибудь дубового сучка весь сразу, с ровными рядами балконов, лоджий и освещенных окон, за каждым из которых текла своя жизнь. Будто огромная панель со множеством экранов — и на каждом свое кино. При желании можно было подлететь и поближе, тем самым укрупнив общий план.
Поначалу, с некоторым смущением заглядывая в окна, он ожидал увидеть в них нечто волнующее и любопытное: какие–то интимные сцены, тайны, скрытые от посторонних глаз, даже оргии и преступления, может быть, как в «Хромом бесе» Лесажа. Но, увы, ничего подобного не находил.
Везде и всюду за окнами текла обычная, заурядная, довольно скучная жизнь, которую и скрывать–то не стоило. Люди много ели (постоянно что–то жевали не здесь, так там), подолгу сидели перед телевизором, в особенности, когда шла какая–нибудь многосерийная мура, долго спали по выходным. Раскрывали и закрывали рты (разговаривали, значит), иногда при этом смеялись, а то и — по лицам видно было — ссорились. Мужчины оживлялись за бутылкой водки вдвоем–втроем, но, увы, ненадолго, и заканчивалось это каким–нибудь мелким скандалом или просто храпом до утра. Женщины большей частью хлопотали на кухне у плиты, стирали, гладили, штопали, кормили и сажали детей на горшки, расчесывали или закручивали волосы на бигуди. Изредка и они собирались посудачить на кухне, но больше за чаем, хотя бутылка иной раз возникала и у них. Школьники и студенты сидели над учебниками, делая перерывы, чтобы потрястись под магнитофон или потусоваться в компании у подъезда. Старички шаркали из комнаты в комнату, торчали перед телевизором или просто глазели на улицу. Еще дети могли удивить — чего только эти проказники ни придумывали, оставшись одни, — а взрослые повсюду друг на друга были похожи, в любой квартире, на любом этаже.
Присочинял очень сильно Лесаж, или жизнь за эти два века так изменилась, или, может, в Испании все не так, как у нас, но ничего подобного тем леденящим кровь преступлениям, любовным похождениям и хитроумным интригам, которые по ночам подсматривал в окна летавший с бесом студент, ничего подобного этому Вранцов, летавший сам по себе, не видел ни разу.
Впрочем, был и интим, но смотреть на него не хотелось. Когда лысоватый, ходивший дома в сатиновых трусах сосед–бухгалтер с третьего этажа начинал тискать и подталкивать к кровати свою тучную перезрелую супругу, а та отбивалась, жеманно посмеиваясь, студенисто вздрагивая щеками, Вранцов, досадуя, снимался с насиженного места и перелетал на другую сторону двора, только бы этого «интима» не видеть.
И «оргии» случались, не без этого. Когда, настреляв где попало по рублику и сдав пустые бутылки, трое местных ханыг устраивали в служебной комнатке слесаря–сантехника Петровича кутеж с бормотухой и кильками, то двор, даже через форточку, оглашался такими песнями и таким отборным, разухабистым матом, что сразу было ясно: гуляют люди и гуляют они от души.
Да и за преступлениями не надо было далеко ходить. В квартире номер 47 на седьмом этаже чуть не каждый вечер можно было их наблюдать. Преступники работали в системе московской торговли, были заслуженными работниками и на хорошем счету. Он заведовал рыбным магазином в Черемушках, а она подвизалась товароведом в комиссионке на Дорогомиловской. И вот, когда по вечерам эта солидная розоволикая пара подъезжала к дому на своей вишневой «Волге» и с честными усталыми лицами наработавшихся за день людей, держа в руках тяжеленные сумки и фирменные коробки, направлялась к подъезду, соседи приветливо здоровались с ними, улыбки расцветали на их пути. И они, негордые, радушно отвечали на приветствия, а то и останавливались, чтобы, сложив сумки и коробки на лавочку, переброситься словцом о житье–бытье. Милейшие, отзывчивые люди, они каждому готовы были помочь, каждого с его просьбишкой выслушать. Попасть ли к кудеснику–дантисту, достать ли чудодейственное мумиё, устроить ли дочку в английскую школу, разжиться ли семужкой к свадебке — ты только их попроси. Все сделают, все устроят, все достанут из–под земли. Кому же и ездить в вишневой «Волге», в мехах и в золоте ходить, как не им?
А дома (Вранцову с его ветки хорошо было видно) из сумок вынималось такое количество банок икры, завернутых в промасленную бумагу увесистых балыков и прочих деликатесов, а из коробок столько всякого рода импортной техники и заграничного барахла, что места в холодильниках и шкафах не хватало. Но выручали многочисленные друзья и коллеги. Быстро слетались они на разноцветных «ладах» и «волгах», увозя в багажниках сумки–коробки, оставляя в доме наличные или же фирменные свои сувениры, которыми делились с хозяевами от всей души.
Как подумаешь, какие суровые на этот счет есть статьи в Уголовном кодексе с длительными сроками заключения, конфискацией и прочими мерами пресечения, то становилось страшно за этих людей. Сами же они ничего не боялись. Когда, рассовав по углам деньги и ценности, они мирно укладывались, позевывая, среди инкрустированной роскоши спального гарнитура, поражало хладнокровие и бесстрашие этих людей. Ведь все соседи, даже не умея летать, как Вранцов, хорошо представляли себе происходящее в этой квартире, а сотрудники ОБХСС в любой момент могли взять их с поличным. Понимали это и сами преступники, но сие ничуть не мешало им спать. Видно, крепко верили они в свою звезду, своего номенклатурного ангела–хранителя, в нерушимую солидарность деловых людей, раз почивали в своих княжеских постелях покойно и мирно, и не снились им по ночам ни Лефортово, ни Кресты. Так обстояло дело с оргиями и преступлениями. Прочие же обыватели жили в своих квартирах повсюду одинаково. Даже обстановка была на редкость похожая. Одинаковые «стенки» с одинаково расставленным дешевым хрусталем и сервизами, два–три десятка одинаковых книг из престижного списка, одна для всех безликая мебель, один на всех стандартный метраж. У каждого второго люстра под потолком из прозрачных пластиковых подвесок, имитирующих хрусталь. Вика тоже собиралась такую купить: «Смотрится, как хрустальная, а впятеро дешевле».
Однообразный распорядок, одинаковый быт, однообразные, чем–то схожие лица. Даже футболки на мужчинах, сидевших у себя на кухне по–домашнему, были одинаковые: с лихим, накренившимся на повороте парусником на груди. Этими футболками прошлым летом целую неделю торговали в универмаге, так что досталось всем. Груди были разные: широкие и узкие, мощные и костлявые, молодые, с гладкой кожей и коричневатые, морщинистые, безволосые и густо заросшие шерстью, но парусник, накренившись на волне, летел один и тот же, только на иных — раздавшийся в ширину, словно шаланда, а на других — съежившийся, опавший вместе со складками ткани, будто попавший в штиль… Как на панели со множеством телеэкранов, настроенных на один и тот же канал, жизнь в окнах повторялась сходным изображением, дублировалась по вертикали и горизонтали без конца. И оттого возникало ощущение, что повсюду в своих формах она одинакова, что другой жизни нет и не может быть на Земле.
Такой была и его собственная недавняя жизнь — простая, в сущности, обывательская. Он не испытывал к ней отвращения, он даже любил ее сейчас, как любят нечто утраченное, щемящей, жалостливой любовью. Но жизни этой ощутимо чего–то недоставало, чего–то важного не хватало в ней. Слишком просты, незатейливы формы: слишком неярки краски, невыразительны и шаблонны черты. И оттого, при всей визуальной реальности, в ней ощущалось нечто недовоплотившееся, иллюзорное, как бы и не вполне существующей казалась она. Ведь жизнь вполне проявляет себя лишь в различии, многообразии форм. А там, где мало разнообразия, там мало жизни, можно сказать.
Странно, что именно теперь, лишившись человеческого статуса, утратив свое место в ней, он бедноватой находил ее, эту людскую жизнь. Но именно такой виделась она со стороны. Каждый из людей, которых он одновременно мог наблюдать с верхушки дерева, жил своей жизнью, был занят ею и погружен в нее с головой, но мнилось, что жизнь их неполна в этом разделенном на клетки квартирном пространстве, словно у арестантов, коротающих по камерам свой скучноватый серенький день до сна.
Неужто так и жить до конца? Неужели так все и останется?.. Ведь были же эпохи, когда жизнь бурлила в кипении страстей, искала новые пути, новые формы!.. Где те «минуты роковые» и «мгновения чудные», ради которых стоило жить? Куда все подевалось, куда ушло от нас?.. Или это только иллюзия, внушенная историками и поэтами, а жизнь по сути своей всегда такой же была?.. Служба, еда, телевизор, выпивка. Стояние в очередях за шмотками, дрянная колбаса на обед.
Медленное, вялое продвижение вперед… Но куда, к какой цели?.. Чтоб ступенькой повыше служба, чтоб получше колбаса на обед?.. Неужто нет и не будет иной, не похожей на эту жизни, всякий день новой, неожиданной, пусть рискованной, но живой?.. Отчего же застыла она и не течет? —
Сразу на многих экранах смотрел он это кино про жизнь — и всюду схожие декорации, схожие мизансцены и типажи. Только лица детей оживляли картину, от безотрадной серости спасая ее. Капризные и веселые, озорные и лукавые, вороватые и наивные, возбужденно горящие и живые — их лица менялись поминутно в тревогах и радостях бытия. Только они готовились жить бурно и счастливо, и жили, не теряя времени, уже сейчас.
И еще юнцы. Одинаково неразличимые в стае, в толпе, на улице, оставаясь наедине с собой, они были другими — каждый, словно юный
Адам, единственен и неповторим.
В ноябре минул год с тех пор, как Везенин принес свою рукопись в издательство. Кончались все сроки рассмотрения, и нужно было срочно возвращать ее автору. Скандалов и жалоб тут не предвиделось, но никогда еще эта процедура не казалась Вранцову столь тягостной и неприятной. Можно было просто отправить рукопись по почте, но это вышло бы казенно, не по–дружески, и он решил поступить иначе. Позвонил Везенину в конце недели и договорился встретиться в редакции в половине шестого. В пятницу к этому времени все уже разбегаются — можно без помех поговорить. И в то же время редакционная пустота будет как бы намекать, что долго рассиживаться нечего, что пора и по домам. Это на всякий случай, если разговор будет слишком уж тягостным. Он приготовил несколько дружеских утешительных фраз, которые обычно говорил авторам в таких случаях, но для Везенина потеплее постарался найти.
В тот день сотрудники разошлись даже раньше, чем обычно, и он остался в редакции, а может, и во всем издательстве один. В коридорах глухая тишина — ни шагов, ни стука дверей. Он сидел за столом в своем закутке, зябко поеживаясь в пустой и как–то охолодавшей к концу дня редакционной комнате, ничем не занятый, в тупом ожидании и с таким чувством, что может вот–вот разболеться, расклеиться еще до того, как вернется домой.
Весь день болела голова, самочувствие было паршивое. Гидрометцентр с утра вещал о каких–то погодных аномалиях, резком столкновении атмосферных фронтов и шквалистых ветрах, сулил перепады давления и тому подобную дребедень. Необычной была высота облаков (что–то около пятнадцати километров), верхушки их достигали стратосферы. Возможны были метеопатические явления… Они–то как раз, наверное, и сказывались. Кололо здесь, давило там — вообще, чувствовал себя скверно, как будто в начале какой–то затяжной болезни. И весьма вероятно — первый в этом сезоне грипп уже ходил по Москве. Отвратное было настроение, мерзкое самочувствие. Противный вкус во рту, озноб и какая–то неприятная легкость во всем теле, истомно–болезненная невесомость. «А может, и вправду заболел? — думал он. — Еще не хватало!..» Но в глубине души эта мысль даже утешила его. Как в детстве, когда все плохо, кругом одни неприятности, хочется заболеть, слечь в постель, чтобы от всего этого разом отвязаться: одним махом избавиться от множества досадных неприятностей и забот. В ящике стола, среди бумаг и канцелярских скрепок, он наткнулся на завалявшуюся грязноватую таблетку и, не зная даже, от чего она, с каким–то болезненным удовлетворением проглотил, запив глотком застоявшейся воды из графина.
Ничего хорошего в конечном счете не вышло из этой прошлогодней встречи с Везениным, из того, что с рукописью его связался. Вот и сейчас — все по домам разбежались, а ты сиди тут больной и жди. Да и сам Коля тоже хорош! Нигде не подсуетился, ничем не помог. Свалил на редактора свою рукопись — и привет! Вот и посолидней его авторы сложа руки не сидят; во все стороны звонят, напоминают о себе, ищут ходы. А он все на редактора. Как будто я обязан ему! Он будет творить — а мы его обслуживай. Будто рукопись его такая распрекрасная, что редактор за счастье почитать должен иметь дело с ней. Но ты пока еще не академик! Ты ведь пока еще ноль без палочки. Мог бы и сам позаботиться о своих делах. Да и с редактором, к тому же бывшим однокашником, поприветливей надо быть. Попросил бы совета — зашел лишний раз, поговорили бы по душам — глядишь, и придумали вместе чего. Но это была бы со стороны Вранцова большая услуга, а Везенин, похоже, так не считал.
Это раздражение против Везенина не в первый раз уже поднималось в нем. Когда отрицательный «редзак» пришлось писать, оно даже помогло. Перечитывая перед тем рецензию Пукелова, он тогда даже в чем–то согласился с ним. «Конечно, старик высказался в общем–то примитивно, ортодоксально… Но кое в чем прав. Есть у Везенина этакое верхоглядство, проступает временами легковесность…» И хотя в своем
«редзаке» не отвергал рукопись полностью, а только рекомендовал доработку, сам удивился, как много набралось замечаний. Кое в чем похваливал, даже защищал от нападок Пукелова, но вместе с тем соглашался, что местами поверхностно, недостаточно продуманно, не всегда обоснованные выводы. А что? Основания для этого есть.
В раздражении он бесцельно ходил по комнате, расставляя стулья по местам, прибирая бумажки. Взгромоздил на своем столе груду папок, чтобы сразу было видно, какой у него завал, какой он занятой человек. Но тут же скривился — решил убрать. Положил справа папку с везенинской рукописью — знакомая обложка залоснилась, голубые тесемки размахрились совсем. Сел за стол, спрятал зябнущие ладони под мышки, немного согрелся. Таблетка, что ли, помогла, но раздражение улеглось, мысли пошли другие.
«Конечно, Коля сам виноват, но все–таки неладно вышло с ним. Получилось, что обнадежил его, а потом подвел. Впутался этот Пукелов, черт бы его побрал!..» А что если откровенно Везенину рассказать, раскрыть перед ним все карты?.. Попробовать вместе найти способ, как втиснуть рукопись в план. Скажем, Ямщикова подключить?» А что, Коля мог бы сходить к нему, объяснить, в чем дело, попросить поддержки. Он приблизительно представлял себе эти ходы, и толк из них мог бы выйти, но понимал, что Твердунов с его невероятным нюхом наверняка учует, чья здесь инициатива, чья подсказка сработала. И все же, может быть, рискнуть?.. Любой автор будет по гроб жизни благодарен за подобную информацию, ведь с его стороны это акт доверия, огромная дружеская услуга. А что, может, и в самом деле?.. Везенин в общем–то перспективный кадр. Просто ходов еще не знает, не обтесался, в нужные сферы не проник… Но голова у него светлая. Если сейчас помочь, со временем вместе можно будет дела делать… Во всяком случае, возможный вариант…
Эта идея показалась вдруг соблазнительной. Но для такого разговора, пожалуй, и обстановка другая нужна. «А не пойти ли вместе в ресторан, прямо отсюда, сейчас?.. А что, выпить, закусить… Хорошо бы в самом деле расслабиться. Может, и голова пройдет…» Он представил, как они с Везениным сидят вдвоем за уютным столиком в душноватом ресторанном тепле, в другом конце зала играет оркестр, от рюмки коньячка приятное тепло растекается по жилам — и эта идея ему понравилась. Главное, этот дружеский контакт, это теплое отношение, которого сейчас не хватает. Если у Коли денег не окажется — не беда, он сам заплатит (в бумажнике рублей тридцать есть). Собственно, Везенин его дома у себя угощал — вот и будет взаимно. Можно потом и к себе их с Глашей пригласить. Запросто, если отношения наладятся. Показать им новую квартиру, с Викой познакомить.
Он поймал себя на том, что готов увлечься этой идеей, и слегка осадил себя. Можно, конечно, пойти и в «кабак», и поговорить по душам. Но не так сразу. Встретить нужно не так. Пускай помучается, ощутит безвыходность. Неплохо и болезненное состояние свое показать: вот, мол, нездоровится, а сижу здесь допоздна, вожусь с твоей рукописью.
И когда хлопнула в конце коридора входная дверь, еще больше нахохлился за столом, зябко поднял воротник пиджака, устало приложил руку ко лбу.
Везенин пришел спокойный и какой–то деловито–бесчувственный. Он был бледен, но ни следа расстройства или мрачности на лице. Коротко поздоровался, сел напротив, повесил сумку на спинку стула. Сумка была дешевая, полиэтиленовая; в нижней части ее бугрилась и просвечивала картошка, а сверху торчал невместившийся до конца замороженный рыбий хвост. Этот рыбий хвост особенно покоробил; Коля словно бы и не придавал значения предстоящему разговору — вот мол, по дороге в рыбный заскочил.
— Ты что, заболел, что ли? — спросил он, присматриваясь к Вранцову.
— Да, наверное. Хренотень какая–то! — страдальчески скривился тот. — Мерзко себя чувствую. Температура поднялась… — зачем–то соврал он, хотя и не думал еще измерять температуру.
— Да, — сочувственно кивнул Везенин. — Вид у тебя неважный. Шел бы к врачу, а я в другой раз мог зайти.
— А-а!.. — скорбно отмахнулся Вранцов. — Когда болеть?.. Конец года, столько работы. Вон какой завал!..
Он подвинул к себе знакомую коленкоровую папку, готовясь к разговору, медленно развязал голубые тесемки ее.
— Ну, в целом я тебе уже обрисовал положение, — пробормотал он. — В редакции внимательно рассмотрели твою работу. Были две рецензии, ты знаешь. Ну что можно сказать?.. Работа интересная, конечно, живое изложение, стиль неплохой…
Везенин смотрел на него спокойно, внимательно, но так, словно речь шла о каком–то пустяковом деле, да к тому же решенном давно. И этим спокойствием раздражал. Как бы показывая, что все понимает, что от него, редактора, здесь ничего не зависит, и значит, претензий к нему нет. И хотя именно это Вранцов и собирался ему внушить — сейчас оно казалось почти оскорбительным.
— …Но понимаешь, старик, в данный момент ничего с изданием книги не выйдет, — быстро, заученно пробормотал Вранцов. — Планы расписаны, сверстаны на три года вперед. Была надежда на резерв, но там прошли более актуальные… (он запнулся, вспомнив галиматью Пукелова) рукописи. Я понимаю, старик, что для тебя это очень важно… Но согласись, что тебе есть еще над чем поработать. Не все взвешено, как следует, не все проработано. И потом, — закрыл он папку, — это смахивает на публицистику, а наш профиль — солидные монографии, учебно–методическая литература.
Ему было трудно говорить — во рту пересохло, он болезненно морщился. А Везенин слушал и смотрел на него сочувственно, как бы призывая не мучиться, кончать побыстрее разговор, коль уж вообще–то и так все ясно. Если бы Коля очень расстроился, стал жаловаться, набросился на него с упреками, проще и легче было бы перейти к тому, что наметил, — объяснил бы ему ситуацию, намекнул, что есть выход, можно кое–что предпринять, что в следующем году можно повторить попытку, в особенности, если на службу устроиться, в чем Вранцов тоже мог бы помочь. Но Коля был молчалив и спокоен. Не возражал, не жаловался, ничего не просил. А главное, этот сочувственный взгляд — он уж просто бесить начинал. Будто его, Вранцова, головная боль и лёгкое недомогание — это серьезней, болезненней, чем собственная неудача с рукописью. Будто сочувствовать надо не ему, а Вранцову. Будто у Коли значит, все нормально, все хорошо, за исключением этой мелкой неприятности, а вот с ним, Вранцовым, что–то неладное происходит.
— Ну что же, — едва дослушав, потянулся Везении к своей папке. — Я так и понял еще из телефонного разговора. Извини, старик, что понапрасну отнял у тебя время с этой рукописью. В общем–то я и сам понимаю, что шансов у меня нет. Так, по наивности возмечтал было…
— Да что ты, старик, — сказал Вранцов, горбясь и потирая болезненно лоб. — Интересная вещь. С удовольствием прочел, любопытные места есть… Мне, честно, жаль, что так получилось. Неприятно, конечно. Я понимаю, как тебе нелегко.
— Да ты не переживай! Ладно уж, чего там, — сказал Везенин, завязывая тесемки. — Перекантуемся как–нибудь.
— Я «не переживай»? — удивился, не понял Вранцов.
Но Везенин уже повернулся уходить, ничего больше не спрашивая, не уточняя. Сунул рукопись в ту же сумку с мороженой рыбой, попрощался: «Счастливо, Аркадий. Пока!..» И ушел. Ушел, оставив его в пустой комнате, не подождав, хотя бы из вежливости, чтобы вместе выйти на улицу. Вранцов не успел сказать даже все, что наметил, какие–то ободряющие слова, заранее подготовленные, сказать не успел.
На душе у него сделалось совсем муторно. Словно обидел кровно Везенин, просто плюнул в лицо. «Гордый! Корчит из себя!.. На других лица нет, когда возвращают им рукопись, а этот хоть бы хны!.. — ругался он, собираясь домой, запихивая бумаги в стол, отыскивая по карманам перчатки. — Другие скандалят, имея положительную рецензию, жалуются вплоть до ЦК, ходят, просят, унижаются. А этот хлопнул дверью и ушел… Непризнанный талант! Сраный гений! Подумаешь, гонор!..»
Распихал, как попало, бумаги, надел свою куртку с капюшоном и вышел в коридор.
В полутемном пустом вестибюле лишь над конторкой вахтера горел свет. Краснорожий, мрачный Савельич, сопя, пил чай с прихлебом за своей конторкой. Противными показались его заплывшие глазки, толстый пористый нос. Не попрощавшись, быстро прошел мимо него, досадливо хлопнул дверью, выходя. «Дверью не хлопать, интеллигенция!» — догнал его уже на улице грубый окрик вахтера.
Даже и теперь отчетливо помнилось: на улице в тот вечер была сизая мгла. И весь–то день прошел полутемный, пасмурный, а к вечеру надвинулись откуда–то новые тучи, сгустившие сумерки почти до полуночной тьмы. Но вечернее освещение еще не включили, и потому тьма в городе была странная, не городская какая–то — не расцвеченная, как обычно, огнями на улицах, а сгущенная, сплошная. Даже окна в домах были темны. Рабочий день уже кончился, а домой люди не добрались еще — пол-Москвы в этот момент ехало в транспорте или толпами ожидало его на остановках. Машины по Ломоносовскому проспекту шли с зажженными фарами, как по какой–нибудь тундре в полярную ночь. Водители резко сбавили скорость, и эта сплошная масса машин двигалась во тьме непривычно медленно, будто в каком–то траурном кортеже. Время от времени небо высвечивалось нервными сухими всплесками бледных зарниц, и тогда весь город виден был далеко с горы — везде темный, почти без огней, будто вымерший. То там, то здесь в густом потоке машин водители длинно сигналили, и в наэлектризованном воздухе гудки эти звучали мрачно, зловеще, как трубы траурного оркестра. Гром, несильный, но угрожающий, глухо перекатывался почти непрерывно — словно большой барабан глухо аккомпанировал вою труб.
Вместо дождя вдруг посыпался густой снег. Но бледные молнии по–прежнему сквозили чрез белую пелену, сквозь нежданную круговерть холодных липких снежинок. В их фосфорических вспышках темные толпы на остановках и тротуарах стояли и брели, словно тени. Усиливаясь, становились слышны завывания ветра, какого–то не городского, а дикого, степного… И всю дорогу, пока с отвратительным настроением и головной болью Вранцов ехал с работы, в автобусе царило молчание, лишь изредка прерываемое старушечьим вздохом или сдавленным тоскливым мужским ругательством. Странное было чувство, будто автобус идет по широкой степи без дороги, и вокруг без дороги, неведомо куда бредут понурые усталые люди. А размытые остовы зданий и пик университета, проступавший сквозь тьму и пургу, казались лишь видением, каким–то степным миражем во мраке.
Но добравшись наконец до Филей и выйдя из автобуса, Вранцов увидел, что снег, едва забелив землю, перестал и уже тает, что грома и молний нет; что повсюду, как в обычный вечер, зажигаются огни, и дети играют и бегают во дворах. Грудь отпустило, стало легче дышать. И пусть отвратное настроение не совсем еще прошло, но его уже смягчала мысль, что все нормально, что ничего плохого с ним не произошло, и с этой мыслью он подходил к своему дому…
С этой мыслью он подходил к дому, когда сверху донеслось воронье карканье. А подняв голову, увидел крепкую дубовую ветку, росшую перпендикулярно стволу…
Не имея нужды ходить на службу и вообще следить за временем,
Вранцов потерял точный счет дням, так что не всегда знал, какое сегодня число, какой день недели. Но конец декабря в Москве ни с чем нельзя было спутать. По улицам, словно покорных связанных пленниц, уже несли новогодние елки. С юга подоспел урожай цитрусовых, и снег местами порыжел от мандариновых корок. Румяноликие деды–морозы и снегурочки поселились в витринах на осыпанной блестками вате. Толпы москвичей и гостей столицы, штурмующих магазины, увеличились впятеро. Начинались каникулы, и детвора с радостным визгом раскатывала повсюду «ледянки», опасные для старшего поколения, но любимые молодым.
Только Вранцов не принимал никакого участия в этой предпраздничной суете и даже нарочно, чтобы не видеть ее, улетал куда–нибудь подальше или скрывался к себе на чердак. Ему не придется встречать Новый год — у ворон таких праздников не бывает. Хотя, что касается жратвы, то у его пернатых собратий праздник начался даже раньше — они вовсю копошились уже возле мусорных бачков, склевывая все, что пошло в отбросы от готовившихся впрок новогодних яств. Студень к праздничному столу еще только застывал в холодильнике, а вываренные мослы от него уже грызли по дворам собаки и обклевывали вороны, не дожидаясь заветного боя курантов в новогоднюю ночь.
И людская суета, и птичья были одинаково противны Вранцову, одинаково угнетали его. В праздник одиночество ощущается еще сильнее, а он был более чем одинок. В каждой квартире готовились к новогоднему торжеству, по вечерам сквозь окна пирамидально светились огоньками елки, — и только он один, не имея ни забот, ни хлопот, торчал у себя на крыше в томительном бездействии, от людей отставший и к воронам не приставший ублюдок, никому не нужное, ни на что не годное существо. Любая кошка, любая собака была ближе к людям, чем он — животные эти хоть об ноги человека могли потереться, а ему и этого не дано.
Окна его квартиры были темны — Вика с Борькой уехали на праздник к родителям. Он мог бы тоже отправиться туда вслед за ними, посмотреть, как встретят они Новый год, но что за радость торчать на морозе под тещиными окнами, смотреть, как она там командует. По всему выходило, что некуда ему податься в новогоднюю ночь, некуда со своего чердака деться. Даже напиться с тоски нет возможности, а то в самый раз бы сейчас. Он смирился, приготовился терпеть, но часу в одиннадцатом так тошно, так муторно сделалось, что не мог усидеть у себя на чердаке и, хоть обычно с наступлением ночи не вылетал за пределы двора, на этот раз полетел, держась хорошо освещенных улиц, к центру.
Погодка была, как на заказ, новогодняя. Свежий снег скрыл всю копоть, весь хлам городской, ровно, чисто выбелил все улицы, все дворы, все крыши. Город сменил свой буднично–серый наряд и, как положено в такую ночь, сделался театрально–красивым. Голубовато искрились, кристаллически мерцали в ночи сугробу на Тверском, озарялись неоном витрины и вывески, а расцвеченная гирляндами улица Горького вся сияла и переливалась огнями, как новогодняя елка. Даже бронзовый Пушкин, с пушистыми эполетами на плечах, не теряя задумчивости, словно примеривал карнавальный костюм.
В общем, праздник чувствовался во всем, праздник приближался. Понемногу даже настроение поднялось, тоска куда–то развеялась. Ему всегда нравилось гулять по вечерней Москве, и, забывшись, он почувствовал себя на такой прогулке. Все же очень любил он Москву, давно уже ставшую близкой, родной, где прожито как–никак полжизни. Сколько надежд было связано с ней, каких только планов не строил!.. И если не сбылось, кого же теперь винить? Москва в том, конечно, не виновата. Она не была ни слишком милостива, ни жестока к нему, не лукавила и не обольщала. Она приняла его, как принимала всех, ничем, что могла ему дать, не обделила. Просто он, наверное, не сумел воспользоваться ее дарами…
По верхам, избегая контактных линий и проводов, отдыхая на заснеженных крышах, перелет за перелетом, он добрался до самого центра. Улицы вокруг ГУМа, без обычной кишащей днем толпы, были фантастически белы, темны и пустынны. С крыши ГУМа, сидя на самом коньке ее, он долго любовался Красной площадью и ночным силуэтом Кремля: снежным кружевом на рдеющих в фиолетовом сумраке стенах и башнях, темно–лимонным отсветом золотых куполов, нечетким, приглушенным тьмой, но все равно прекрасным многоглавием Василия Блаженного и освещенным в ночи циферблатом главных часов страны, стрелки которых отсчитывали последние мгновения старого года.
Площадь опустела в этот поздний час, но город, насколько видел глаз вокруг, сверкал, искрился и переливался морем огней. Город не гасил своих огней в эту ночь — люди не спали в ожидании полночного часа, этого таинственного сдвига времен, который отделяет будущее от прожитого. От него ждали счастья и благих перемен, в этот час как будто совсем не далеких. Что с того, что обманывались, и не раз — так уж устроен человек, надеется, пока он живой… Пока живой и пока человек. А на что надеяться ему, Вранцову, не живому, в сущности, и не человеку среди людей? Что может дать ему новый год, ему, ничтожным серым комочком притулившемуся здесь, на этой заснеженной, словно арктическая пустыня, крыше? Какие надежды могут быть у него, какие упованья?..
И когда, дрогнув в последний раз, большая стрелка часов на Спасской башне встала на XII и особенно звучно в ночной тишине торжественно забухали удары курантов, похоронным звоном прозвучали они над его головой…
Для него не наступил новый год, его жизнь закончилась еще в старом. Превращение оборвало ее, как сама смерть, — его часы встали. Он исключен из списка живых — и мать потеряла сына, Вика осталась вдовой, а Борька теперь сирота, безотцовщина. Повсюду, где он что–то значил и был, его место теперь пустует. И наука навсегда потеряла его, если это считать, конечно, потерей. Науке он может послужить теперь разве что в виде экспоната в каком–нибудь краеведческом музее, запыленного чучела со стеклянными глазами, под которым на табличке будет значиться: ВОРОНА СЕРАЯ (соrvus согоnе согniх).
Жизнь людей продолжается без него — он в ней больше не участвует. Отныне он в делах людских незаинтересованное лицо — у него роль зрителя на галерке. Сама история человеческая больше не имеет отношения к нему — все, что происходит, что в будущем произойдет, его уже не касается. Для него осталась лишь естественная история: из ведомства Плутарха и Карамзина он попал в ведомство Кювье и Плиния Старшего, из царей природы «гомо сапиенс» низложен до вульгарного воронья.
Город сиял огнями, огромный, необозримый, люди веселились повсюду, встречая Новый год, и только ему было горько, как на похоронах, одному на своих собственных. Никакого просвета не видел он впереди, нечего больше ждать, не на что надеяться. Будущего нет у него — одно только прошлое. Тяжко было на душе, но он не улетал на свой чердак, понимая, что там еще хуже будет. Лишь перебрался, продрогнув, на кровлю университета, приткнулся на крыше «альма матер» за какой–то сохранившей остатки тепла трубой.
Пуста и бела Манежная площадь, и темен за ней Александровский сад. Ни единого огонька не теплилось и здесь, в пустых, заполненных мраком окнах аудиторий, и только силуэт сидящего в заснеженном дворике Ломоносова оживлял этот полночный пейзаж. Будто вдвоем сторожили они здание университета, два покойника, два призрака — знаменитый его основатель и он, Вранцов, безвестный, недавно ставший пернатым кандидат наук. «И будет собственных Платонов и быстрых разумом Невтонов российская земля рождать.» Увы, дальше будет ли!..
Тело согрелось возле трубы, но холод по–прежнему пронизывал душу, и безотрадными мыслями была полна голова. Долго сидел он, закоченев в своей лютой тоске, пока новая, странная мысль не отвлекла и не оживила его. А ведь есть в его нынешнем паскудном положении и нечто уникальное, единственное в своем роде, что, вероятно, не выпадало еще на свете никому. Кто еще мог вот так после смерти взглянуть на свою жизнь, как на чужую, обозреть ее со стороны, sine ira et studio — без гнева уже и пристрастья? Кто мог ответить на жгучий вопрос: так кем же ты все–таки на этой земле был? Что же ты все–таки собой представлял?.. А поскольку он был какой–никакой, а ученый, не задуматься над этой ситуацией, не исследовать ее он не мог.
Выражаясь научно, ему представлялась уникальная возможность изучить конкретного индивида во всех аспектах его жизнедеятельности, имея максимум информации о нем. И этим индивидом был он сам. Превращение отделило его сознание, его ум от прежней телесной оболочки, напрочь отрезало его самого от той жизни, которую прежде вел. Его прежнего как социальной единицы больше не существовало, его биография полностью завершена. Его можно изучать теперь как угодно, классифицировать по любому признаку, запрашивать о нем любые данные, задавать любые вопросы. Он не станет уклоняться, что–либо утаивать, вольно или невольно лукавить и в анкетах врать. Он уже по ту сторону, его роль в этой жизни сыграна до конца.
«Ну что ж, коллега Вранцов, — с усмешкой сказал он себе. — Приступим к вскрытию вашего охладелого трупа. Посмотрим, что у вас там внутри. И хоть лично вам это уже не поможет, для науки может представлять интерес». С тех пор, как сделался пернатым, беседовать ему было не с кем и, кружа по окрестностям или сидя у себя на чердаке, он привыкал разговаривать сам с собой, отвечая мысленно на свои же реплики и подавая другие. «Вы его неплохо знали, коллега Вранцов, покойный был не чужим для вас человеком. За сорок лет сблизились как–никак, установились весьма тесные отношения. Но и сложные, надо сказать. С одной стороны, не было никого роднее его, а с другой, порядочным все–таки был засранцем. Не он ли довел вас до жизни такой, не он ли всему причина?.. Но постарайтесь обойтись без хвалы и хулы — будьте холодны и беспристрастны. Не для того ли из всего человеческого оставлен лишь разум вам, чтобы направить по этому пути? Смелее, Вранцов, смелее! In recto virtus — в правде добродетель!..»
Трактат сей можно бы озаглавить так: «Теоретические предпосылки и практические аспекты жизнедеятельности Аркадия Вранцова безвестного кандидата наук, без вести пропавшего в лето тысяча девятьсот такое–то от Рождества Христова в стольном граде Москве». А проще говоря — «Посмертные записки одного засранца».
Всю первую половину его биографии, включая сюда и студенческую юность, можно смело оставить за пределами оного труда как вполне заурядную и не представляющую для науки особого интереса. Вырос в провинции, в семье мелких служащих — чиновников, по старым понятиям. Родители жили бедновато, но все же чуть лучше, чем большинство соседей, работяг, которые разве что не голодали. Считалось, что в этом виновата только война и скоро наступит всеобщее изобилие. Боготворили Сталина, при котором порядок был, цены снижались, и верили, что родная партия, если не к победе коммунизма, то хотя бы к сытой жизни их когда–нибудь приведет. В школе Аркашка учился старательно, чтобы поступить в институт и, заимев диплом, выбиться в люди — то есть самому стать чиновником, но желательно рангом повыше. Выбрал научное ведомство, сказалось веянье времени, но мог бы пойти и по другому. В общем, отклонений от обывательской нормы не наблюдалось ни в ту, ни в другую сторону.
Это, так сказать, предыстория, а дальше он поступил в университет и взялся ковать свою судьбу сам. Он был неглупый малый и быстро усёк, что жизнь сложней и замысловатей, чем представлялась в розовощекой юности, чем то виделось из провинциальной глуши. Например, судить о людях науки по широко известным книгам и фильмам было бы весьма опрометчиво. Далеко не все они чего–то там открывают, исследуют, отнюдь не все они даже интеллигентны. А самое главное, успех в научном мире, реальный вес и признание отнюдь не прямо коррелируют с трудолюбием и способностями. Игра идет по другим, необъявленным правилам, но действующим неотвратимо и четко. Заинтересовавшись, он захотел их разгадать, им овладела чисто научная страсть к изучению этих скрытых пружин и правил. Внимательно приглядывался, анализировал, изучал и пришел к интересным выводам. Одно время намеревался даже статейку на эту тему опубликовать, да поразмыслив, отказался от такой опрометчивой затеи. Не все, что важно, можно исследовать, не все, что знаешь, следует публиковать. Это еще одно правило, которое он вывел тогда для себя. Результаты исследований пригодились, но для внутреннего пользования, так сказать, для устройства своих личных дел.
Ему повезло с научной специальностью — предмет его научных штудий так близко касался отношений между людьми, что можно было и теорией заниматься, и практическую пользу из нее извлекать. Он не был сапожником без сапог — умел свои знания употребить в дело. Очень рано, просчитывая всевозможные варианты, уяснил, что в одиночку в наше время ничего не добьешься, эпоха одиночек прошла, А в большом коллективе первую скрипку играет не самый талантливый, а самый деловой — талантливые же полностью от него зависят. Переход к Твердунову был первым шагом, который он таким образом просчитал. Тогда еще понял, что, при всем блеске имени Лужанского, честь считаться его учеником реально немногого стоит, а быть человеком Твердунова обещает хорошие перспективы. На практике это подтвердилось вполне.
«Твердунов» — так должна называться следующая глава его исследования. Не глава даже, а целый раздел. Поначалу казалось, что глава эта выйдет короткой: не собирался он задерживаться у Твердунова — защитился и прости–прощай.
Особой близости с шефом никогда не возникало, особой симпатии к нему не испытывал. Связь патрона и клиента, чисто деловой симбиоз. Даже внешне шеф был чем–то неприятен ему. Например, походка Твердунова не нравилась. Тот ходил грудью вперед, заметно расставляя ступни и слегка поводя плечами, отчего походка его представляла собой странное сочетание парадной генеральской внушительности и какой–то женственной, почти развратной манерности. Всегда было такое ощущение, что временно он у Твердунова, что так или иначе, рано или поздно, но уйдет. Это не было твердым намерением — просто подразумевалось само собой. Но за многие годы его привыкли считать человеком Твердунова, это как бы закрепилось за ним. Он был в «команде» Твердунова, и от этого никуда не деться. Однажды на банкет по поводу чьей–то защиты Яша Могильный принес одиннадцать футболок с номерами на спине. Хохмы ради там же за столом и надели их на себя. Шеф — футболку с капитанской повязкой, а Вранцову достался номер 6‑й.
Этой главе можно дать еще и подзаголовок — «Холопство», и тему тут же подробнее раскрыть. Он, хоть и продался Твердунову, но на особых, как ему казалось, почетных условиях. Он–то думал, что шеф его ценит, что между ними равноправный договор. Не бездельника же, не дурака к себе взял. Но считалось почему–то, что теперь по гроб жизни обязан Твердунову, что без него совсем бы пропал. Но почему? У нас ведь нет безработицы, устроился бы где–нибудь. Да и неизвестно, пошло ли это ему на пользу: Везенин нигде не служит, а книгу написал будь здоров! Потому и написал, что на службу ходить не надо — сиди себе и пиши. Может, и он, Вранцов, так бы смог. Но нет, попробуй кому–нибудь докажи! Попробуй только вести себя независимо, сразу в неблагодарные попадешь. Везде и всюду он видел эти отношения, нелепые, казалось бы, в социалистическом обществе: отношения патрона и клиента, барина и холопа.
«И ты, братец, был одним из них, — издевался он теперь над собой. — Воображал, что делу служишь, а был холопом у Твердунова, верно барину своему служил. Вроде бы знал, что почем, все обдумал, все рассчитал, а, следуя этим расчетам, в западню и угодил, ворона!.. А казался себе очень хитрым, очень умным себя считал. Конечно, глупый бы ерепенился, глупый бы упирался. А ты, умница, сам пришел…»
Очень интересно, оказывается, посмертные записки свои составлять, очень увлекательное это занятие. Тут такое о себе узнаешь, такое вдруг откроется!.. Что мемуары и всякого рода исповеди! Их пишут живые люди, а значит, полной откровенности тут не жди. А вот он такую может позволить себе откровенность, какая и не снилась еще никому!.. Увлекшись этим занятием, он даже тоску свою забыл, свое новогоднее одиночество. Странное хмельное возбуждение овладело им — он был пьян в эту ночь без вина. Его трясло, бил озноб, но не от холода, а от какого–то дикого вдохновения, никогда еще не испытанного им. Не шутка ведь — анатомировать собственный труп. Не такое уж привычное занятие!.. Бывало, по пьянке прорвет, но разве так? Куда там! Все то же вранье и лицемерие, хоть и с надрывом, и с пьяной слезой. Пьяному все равно ведь раскрыться страшно, все равно ведь не скажет всего до конца. А вороне не страшно, вороне начхать! Ей лицемерить ни к чему. Что с нее взять — ворона она и есть ворона!..
«И скажешь, не понимал, что творил, не сознавал? Не скажешь, не станешь врать. Понимал, голуба душа, где–то там на донышке все понимал. Оттого и не спал по ночам, оттого и голова болела.
Вот ведь теперь не болит, корвус коронэ?..» И чем оправдывал себя, чем запудривал себе мозги? Обстоятельства, мол, таковы, такие правила игры. Все так живут, а все всегда правы. Все ошибаться не могут. Все засранцами не могут быть. Безупречная логика!.. Ничего себе, научный подход! Все там, где истина, а истина всегда там, где все… А если что, так время виновато. Время такое… «Ты же знаешь, старик, в наше гнусное время…» О, tempera, о mores!.. Но если удавалось пробиться, где–то там напечататься или удачно защититься, все это целиком приписывалось себе, все это —
несмотря на «гнусное время». Тоже удобно. Так что жизнь хоть и смердела, как изрядно перепревший навоз, но более или менее уютно в ней всегда можно было устроиться. Надо лишь к вони привыкнуть, притерпеться. И устраивались, находили уютные ниши. «Ищите и обрящете!» И он не отставал от других: устраивался, шустрил, находил…
«Ну что, Вранцов, так или не так?.. Ты ведь зачем к Твердунову подался? Надеялся в науку за его спиной проскочить. Не с главного входа, где безнадежно застряли многие, а с другого, с черного, где ловко прошмыгивает кто похитрей. Ты ведь как рассчитывал? Послужим твердуновым, смирим гордыню, а там, глядишь, с их убогим–то заочным образованием, обскачем, сами же их спихнем…»
Но время шло, а не тут–то было. Твердуновы крепко сидели и не собирались уходить. А вы, умные и шустрые, так и оставались при них мальчиками на побегушках. Уж лысеть начали, а перспектив никаких. К сорока как–то стало тяготить, иной раз заедало очень. Особенно когда твердуновская книжка вышла, им, Вранцовым, написанная. Думал, теперь карьера пойдет, да и в самих отношениях с шефом изменится что–то: соавторы как–никак. Однако ничего не изменилось в его гнусном холопьем положении. А когда попробовал взять иной, более уверенный тон, его твердо поставили на место.
Даже не ожидал, что все это так может заесть. Целую неделю по ночам не спал, смолил на кухне сигарету за сигаретой. Ну, плюнь, казалось бы — ведь реальный навар (место завотделом и Венеция) есть. На фиг тебе уважение «барина», если сам его не уважаешь?
Но нет, будто заноза какая застряла — ныло и саднило что–то в душе. «Старею, что ли?» — думал тогда. Гордился прежде своей расчетливой трезвостью, из–за подобной фигни не переживал. А тут распсиховался так, что неделю успокоиться не мог.
Он–то думал, его ценят, с ним считаются, а в нем видели только холопа, с ним и не думали считаться ни в чем. Вот не хотел ведь Везенину отрицательный редзак писать, а пришлось. И пукеловскую муру одобрил. Мало того, не сумел даже лицо свое сохранить. Уж ладно там, по службе, по обязанности — так нет же, знал, что получит свои тридцать сребреников. Намекнул шеф и на поездку в Венецию, и на место зава. Вроде бы без всякой связи намекнул. А связь была, был тонкий расчет. Подчинись он просто приказу начальства, он и сам стал бы своего рода жертвой насилия вместе с Везениным. А так присоединился все–таки к «насильникам», да еще в роли этакого цепного пса, которому обещана кость за верную службу… Но пес не проявлял должного усердия, не совсем надежным себя показал. И «хозяин» это заметил. Распознал, что втайне злится «холоп», копит претензии к нему. Потому и Могильного стал продвигать. Так что предательство к тому же оказалось еще и бесполезным…
Тогда же, на кухне, и осознал, что ведь шутки шутками, а целых пятнадцать лет минуло, как пришел к Твердунову, а если прямо говорить, его клевретом стал. Сам шеф в ту пору ненамного и старше был его теперешнего. И вот Твердунов состарился уже, а по–прежнему на коне. Он же, Вранцов, возмужал, заматерел с тех пор, а все у него мальчик на побегушках. Отношения сохранились прежние: зрелого мужа и юнца, маститого ученого и неофита, хозяина и работника, мастера и подмастерья. Хотя это уже вопрос: кто мастер, а кто просто функционер, кто способен даже из твердуновской муры сделать книгу, а кто только и может, что фамилию свою на ней поставить и, пользуясь служебным, положением, издать.
Казалось, что Твердунов не знал его настоящей цены, обида брала. А Твердунов знал. Уж чего–чего, а оценивать людей этот деятель умел. Знал, что книжку никто лучше Вранцова не сделает, потому и подрядил его. Но в делишках своих не доверял, к себе не приближал. Здесь он больше на Яшу полагался. Яша плут, но зато надежный «холоп». Какой он есть, таким навсегда и останется. Можно поручиться — стабильный кадр. А Вранцов? Нет-с, не надежен Вранцов, не вполне законченный тип. И ведь прав оказался, как в воду глядел, Яша по–прежнему служит под рукой, а Вранцов–то наш где? Тю–тю Вранцов!.. Испарился!.. Вон к каким метаморфозам склонен был!.. Так что прав был товарищ Твердунов, как всегда, прав…
«Тебе бы у Яши поучиться, а ты Яшины методы презирал. Мол, Яша — примитив, Твердунов на такую удочку не клюнет. А Яша верно рассчитал. Еще когда дубленку из Болгарии шефу привез, объясняя, что, мол, ошибся — носит 48‑й, а купил, не глядя, 52‑й. Грубо, примитивно, наивно донельзя. А тот знал, что делал, и в точку попал. Он же тебя побил по всем статьям, Вранцов. Цель у вас была одна, но Яша раз–раз — и в дамках. А ты все выгадывал, мудрил, все старался и невинность соблюсти и капитал приобрести, ворона!»
«Человек есть не то, что он есть, а то, что он делает». Теперь ты понял смысл этой фразы? Теперь дошло?.. Так–то, старичок! Социолог, а не понимал. А ты думал, сознание тебе навечно дано, облик человеческий навеки дан? Бытие определяет сознание. И не, только его. Стало быть, скурвился раз, скурвился два — поди посмотри на себя в зеркало… Ты полагал, что важно одно, а главным–то оказалось другое. Ах, каким важным казалось, кандидат ты или доктор, начальник или подчиненный! И как неважно это перед лицом другого: ворона ты или человек! Как мало казалось прежде быть просто человеком, всего лишь человеком. И как ясно стало, что быть человеком — это благо само по себе. Такое благо, к которому уж мало что можно прибавить, но от которого много что можно отнять… Отчего же раньше этим благом не дорожил? Зачем продавал за чечевичную похлебку? Боялся отстать, умалиться, выглядеть хуже других? Ну, и хорошо сейчас выглядишь? Очень красиво? Слетай к зеркалу — погляди!..»
Ох и славно же он встречал Новый год! Ни капли не выпил, а в голове шумело… И костюм карнавальный на славу себе подобрал. Жаль, не снимается вот костюмчик — прирос. Ну да ничего, зато практичный, немаркий, до конца дней менять не надо, не сносится хоть сто лет…
«И статус свой повысил, — сидя высоко на крыше, желчно думал он. — Выше всех залетел! Достойное место занимаете вы теперь, товарищ Вранцов, экс–редактор, экс–социолог, экс–человек, бывший представитель «гомо сапиенс», пониженный до вульгарного воронья! С Новым годом вас! С новым счастьем!..»
По воскресеньям, спровадив своего отставника на рыбалку, Эльвира Прокофьевна обычно наведывалась к дочери. Если погода стояла хорошая, они вместе с Борькой отправлялись гулять. Перелетая в стороне с ветки на ветку, Вранцов иной раз сопровождал их в этих прогулках, но приближаться не рисковал. Иногда слышал обрывки их разговора, но за уличным шумом ничего существенного не мог уловить. Он уже отчаялся что–либо узнать таким способом, когда однажды, выйдя из дома, они направились не по улице, как обычно, а в сторону Филевского парка, где по–воскресному много было гуляющих.
Зима нынешняя оказалась суровой. Стужа, метели — этого Вранцов натерпелся на своем чердаке. Но был уже конец февраля, и день выдался яркий, солнечный, когда воздух легок и свеж, а солнце не только заставляет искриться сугробы и снежные шубы на елках, но и ласково, едва ощутимо пригревает землю. Погода, особенно приятная в воскресенье, когда поздно вставшие и хорошо выспавшиеся москвичи целыми семьями высыпают на улицу, а самые энергичные, спортивные устремляются с лыжами в лес. Хотелось куда–нибудь на природу, на свежий воздух, подальше от городского шума, и прогулка в парк была очень кстати.
Борька, как всегда, плелся сзади, делая снежки и швыряясь ими куда попало, а Вика с матерью впереди разговаривали между собой. Хотелось послушать, о чем они говорят, но из осторожности Вранцов держался на почтительном расстоянии, так что в разноголосом уличном шуме и реве машин ни единого слова не уловил. Но когда вошли в тихие заснеженные аллеи парка, он рискнул все же, прячась на деревьях, что росли вдоль дорожки, хотя бы урывками послушать их разговор и посмотреть на жену вблизи.
Вика была невесела, выглядела утомленной, но накрашена даже тщательней, чем прежде, и одета нарядней, чем всегда. На ней было прежнее меховое полупальто, но новая шляпка с низкой тульей и брючки, заправленные в короткие сапожки, придавали ей модный и даже какой–то кокетливый вид. Для своих лет она еще очень неплохо смотрелась и, осознав это, Вранцов ощутил вдруг тревожное сосущее чувство в груди. Ему и жаль было Вику — понимал ведь, что несладко ей в теперешней ситуации, — но тут же и ревнивая мысль копошилась: «А для кого это она так наряжается? Глаза подвела и даже румяна положить не забыла…»
Сначала женщины говорили о пустяках: о витаминах, которые нужно в аптеке купить, о погоде, о японских кофточках, что вчера давали на Арбате, — но когда, после второго или третьего перелета, Вранцов опять затаился у них на пути, то услышал при их приближении нечто более существенное.
— …Отца опять вызывали.
— Куда?
— Все туда же, — выразительно закатила глаза теща. — Где Аркашей твоим занимаются. Следователь с ним разговаривал, тот самый, моложавый, синеглазый такой. Спрашивал, нет ли известий каких, биографией интересовался, выпытывал, какой образ жизни вел… Насчет научной работы спрашивал, да отец чего в ней понимает!..
— А сами–то они выяснили хоть что–нибудь?
— Ищем, говорит, разбираемся…
— Сколько же они там разбираться будут? — вздохнула Вика. —
Я уж измучилась так жить. Иной раз кажется, пусть что угодно, но только уж знать наверняка.
— А я тебе и говорю наверняка, — отрезала теща. — Сбежал он. Другую бабу себе нашел.
— Да господи! — сморщилась жена. — С чего ты взяла?
— А с того, — сказала Эльвира Прокофьевна. — Интуиция у меня. Знаю я их, мужиков, слава богу!
— Да зачем ему это? Почему же так, скрывшись?..
— Алименты платить не хочет, — стояла на своем теща. — Небось сказался холостяком… Ну а что еще–то, сама–то подумай. Погиб — так уж давно бы труп нашли. Похитили его, что ли? Так мы не в Колумбии живем. Одно только и остается…
— Но ведь документы все дома. С работы не уволился…
— А что документы? Она ему новые справит, лучше прежних. Сейчас ведь такие аферисты кругом: чего хошь из–под земли достанут. Вместо кандидатской она ему докторскую сделает. И на работу устроит поденежней.
— Не знаю, в голове не укладывается! — вздохнула Вика. — Иногда кажется, жив, но беда с ним какая–то. Бывает, приснится, но молчит, ничего не говорит. Смотрит и молчит, смотрит и молчит…
— Ты очень–то голову себе не забивай! — ворчливо сказала мать. — А то спятишь с ума, ребенок–то совсем сиротой останется. Нечего из–за него особенно страдать. Он, может, с другой сейчас, а ты переживать будешь. Лучше о себе подумай!..
Дальше Вранцов не слышал. Но и этого было достаточно. «Сбежал!.. Алименты платить не хочет!.. — задохнулся он от возмущения. — Вот вы какого мнения обо мне, дорогая теща! Ну что же, это естественно — ведь вы всегда подозревали во мне какого–то афериста, захребетника, который ищет, за чей счет поживиться…» Ему так горько было, такая обида взяла, что он не хотел даже продолжать эту злосчастную прогулку, и только мысль, что такого удобного случая может больше не представиться, заставила его повторить свой маневр. По широкой дуге он облетел часть парка и опять спрятался на дороге у них за кустом. Сначала Борька, обогнавший их, промчался мимо с гиканьем, изображая какого–то индейца. Потом заскрипел снежок под их неторопливыми шагами.
— Ты же знаешь, отец в отставке, — говорила теща. — Мне тоже скоро на пенсию. Помогать мы тебе не сможем. И так на книжке уж ничего не осталось!.. — вздохнула она.
— Я отдам долг, — быстро сказала Вика. — На машину ведь брали. А зачем она теперь?
— Ишь ты, «зачем»!.. — ворчливо сказала мать. — Ты теперь считай что вдова. И не молоденькая. На машину да и на квартиру вся надежда… Одеваться тоже надо модней. Вон сапоги–то пора новые купить.
— Не купишь хороших–то, — сказала Вика.
— В магазине не купишь, у людей поспрошай. Наши–то вон какие из–за границы привозят. С приплатой, конечно, но можно купить.
Вика шла, опустив голову; ничего не ответила на это.
— Замуж тебе надо, — помолчав, сказала теща.
«Что, что?! — не поверил своим ушам Вранцов. — Это как же так? Это уж ни в какие ворота!.. При живом–то муже!»
— Я, кажется, была замужем, — горько усмехнулась Вика в ответ.
— Вот именно, была. А теперь не вдова, не мужняя жена. Невесть что ты теперь. Не хотела за него я тебя отдавать — чуяло мое сердце. Слушала бы мать, сейчас бы горя не знала. Ты у меня красавица была, одевали тебя во все фирменное. А он что? Обшарпанный чемодан всего–то добра. Теперь вот ищи–свищи его — осталась на бобах!.. Думаешь, нам–то с отцом легко? Людям стыдно в глаза посмотреть — дочь мужем брошенная. Кому ты теперь с ребенком нужна?.. А Пихотский человек положительный. Сама знаешь, с перспективой…
— «Ого? — остолбенел, услышав это, Вранцов. — Уже и жениха подыскали?!. Не фига себе заявочки!..» Услышанное как громом поразило его. Пока он приходил в себя от этой новости, обе женщины ушли далеко вперед, пришлось снова лететь стороной и прятаться у них на пути, чтобы услышать продолжение разговора.
— …Я и то удивляюсь, — говорила теща, — как такого видного мужика до сих пор не обратали. Ну и сам ловок, конечно, — заметила с одобрением. — Погулять не дурак, а штамп в паспорт ни в какую. Но по отношению к тебе у него серьезные намерения. Его в Швецию хотят послать, а за границу, сама знаешь, холостяка не пустят. Да и жена ему не простушка какая–нибудь нужна — чтоб языки знала, чтоб не стыдно показать. Ему уже пора оформляться — так что некогда тянуть…
— Пускай даст объявление в газету, — усмехнулась Вика, — срочно требуется жена с английским языком для дипломатической службы за границей. Отбоя от кандидаток не будет.
— А что ж ты думала, детка? Любая с радостью бы пошла. А ты, уже намекал, ему в общем–то подходишь.
— Вопрос в том, подходит ли он мне…
— Ну знаешь, ты со своими вкусами помолчала бы! Смолоду лучше Вранцова своего не нашла. Думала небось, академиком станет, а из него не вышло ни черта!..
— Не говори о нем так, — голос у Вики задрожал. — Его, может, в живых нет, а ты…
— А что, — поджала губы теща. — Я уж все сказала! Тут и толковать нечего. Сама смотри…
Все услышанное так поразило Вранцова, что он не сразу нашел в себе силы сняться с ветки. А когда, облетев стороной, опять приблизился к ним на аллее, Эльвира Прокофьевна с Викой дошли уже до конца ее. Здесь, среди старых вековых лип, была очищенная от снега площадка с удобными скамеечками. Подставив лица ласковому солнышку, люди отдыхали на них от городской суеты. Кругом висели кормушки для птиц — и шустрые воробьи, синицы, проворные поползни слетались поклевать зерен и крошек, которые обильно подсыпала им детвора.
Борька подхватил какой–то сучок вроде пистолета и, открыв из него «пальбу», помчался исследовать окрестности, а женщины уселись на свободной скамеечке, смахнув нападавший за ночь снег. Вранцов скрытно подобрался поближе и спрятался сзади, в густых заснеженных ветках старой ели. Отсюда ему было слышно все, о чем говорилось на скамейке; даже негромкий разговор.
А послушать было чего. Тут, оказывается, такие дела затевались! «Ну и ну, — все не мог опомниться он. — Тут, значит, времени зря не теряют!.. «И башмаков не износив, в которых шла за гробом… С похорон на брачный стол пошел пирог поминный… О, женщины!» Да, прав старик Шекспир, тысячу раз прав!»
За все прошедшие дни и недели он ни разу не видел жену рядом с каким–нибудь мужчиной. Если и возникали какие–то тревожные опасения на сей счет, то быстро проходили, поскольку не было даже повода для них. И вот на тебе! Он почему–то дома этого боялся, а про службу забыл. Про службу, где Вика проводила большую часть дня и где видеть ее он никак не мог. «Проворонил жену, Вранцов! издевался он сам над собой. — Вот и радуйся теперь — скоро свидетелем на свадьбе будешь, «горько» кричать будешь со своей ветки под окном.»
Некоторое время обе женщины сидели молча, подставив лица ясному солнышку и прикрыв глаза. Но вдруг Вика встрепенулась, обеспокоенно подалась вперед.
— Это ты нарочно подстроила? — нервно спросила она мать, кивая куда–то в сторону.
— Ну вот еще! — сказала Эльвира Прокофьевна, посмотрев из–под ладони туда. — Он здесь часто гуляет — живет ведь поблизости. Да не бойся, не съест он тебя!..
«О ком это они?» — не понял Вранцов. Он проследил за направлением Викиного тревожного, а тещиного приветливого взгляда и увидел на аллее долговязого типа одних примерно с ним лет, в броской импортной куртке с молниями, в лыжных брюках, заправленных в роскошные меховые «бурки», и в красной лыжной шапочке с надписью «suрег» на ней. Рядом на поводке бежал вертлявый шоколадного цвета, терьер, чем–то похожий на хозяина. Тем более что рыжеватыми бачками и вытянутой бодро–самоуверенной физиономией хозяин и сам слегка напоминал терьера.
Не доходя шагов десять, хмырь этот приостановился, картинно развел руками, высоко поднял брови и, выждав в таком положении секундную паузу, показавшую всю степень его изумления, заулыбался и приблизился к дамам. Терьер тут же деловито обнюхал обеих и, недолго думая, положил передние лапы прямо к Вике на колени, потянулся мордой к ее лицу. С легкой брезгливостью она столкнула пса — но так, чтобы незаметно было. А сама приветливо улыбалась подошедшему к скамеечке типу, точно страшно рада видеть его.
— Мороз и солнце — день чудесный!.. — продекламировал тот, обводя широким жестом заснеженный парк, словно приглашая полюбоваться своими владениями. — Я рад, весьма рад этой неожиданной встрече! — И поклонился женщинам.
Теща вскочила суетливо. Вика осталась сидеть. Подбежал Борька, что–то хотел рассказать матери, но, удивленный, остановился, наткнувшись на незнакомого мужика, такого «фирменного», да еще с собакой.
— А это наш внучек… — запела теща, нервно поправляя на нем шарф и ушанку. — А это Веньямин Иванович Пихотский, детка.
Пихотский, приподняв брови в характерной манере, глянул сверху вниз и огорошил парня вопросом:
— Почему не на лыжах, молодой человек? Не на коньках? Не на дельтаплане, наконец?.. Спорт в вашем возрасте необходим, закалка и спорт!..
Борька насупленно молчал, не зная, что на это ответить.
— Спортивной стрельбой не увлекаетесь? — спросил тот. И вдруг жестом фокусника вынул из кармана никелированный игрушечный револьвер и протянул его Борьке: «Держи!..»
Глаза у парня восхищенно заблестели. Несмело он протянул руку за красивой игрушкой.
— Только чур, — шутливо прикрылся Пихотский, — заряжено! В дарителя не стрелять.
Держа пистолет двумя руками, Борька повернулся, прицелился в ствол сухой липы напротив и нажал на спуск. Щелкнул выстрел — резиновая пробка ударилась о ствол и, спружинив, отлетела на дорожку. Борька кинулся за ней и, подобрав, спросил возбужденно: «А можно с ним поиграть? Поохотиться здесь?»
— Для этого и дарю, — милостиво сказал Пихотский. — Без добычи не возвращайся. Ни пуха ни пера!
— Спасибо! — сказал Борька обрадованно и побежал в другой конец парка, на ходу заряжая пугач.
— Балуете вы всех подарками, Веньямин Иванович, — пропела теща, покачивая головой.
— Что делать? Моя слабость, — томно отмахнулся тот.
Терьер все крутился у них в ногах и все пытался вскочить Вике на колени.
— Милый песик! — восхитилась Эльвира Прокофьевна. — Поедете за границу, куда ж вы его?
— Тоник всюду со мной. Единственный мой друг, — меланхолически улыбнулся Пихотский.
— Ну уж вам жаловаться на недостаток друзей!..
— Званых много, — вздохнул тот, — да мало избранных.
Теща наклонилась и потрепала пса за длинные уши.
— Ух ты, симпатяга! Можно с ним погулять?
— Ради бога, Эльвира Прокофьевна! Тоник будет просто польщен!
Пихотский передал ей поводок, а сам, смахнув перчаткой снег со скамьи, сел рядом с Викой.
«Так вот он каков, знаменитый Пихотский! — желчно думал Вранцов. — Не нравится ей, говорит, а сама улыбается, как приятнейшему человеку…» — Он с тревогой следил за лицом жены с первой же минуты, как подошел этот хмырь. — «Случайная встреча? соображал лихорадочно. — А пугач для Борьки припасенный? А то, что теща сразу удалилась с собачкой гулять? Та–а–к, понятно!..» Сердце его учащенно билось, в ушах так шумела кровь, что не слышно было, что говорилось на лавочке. Он напряг слух, чтобы не пропустить ни слова.
— А вы все грустите. Даже в такой прекрасный денек…
Вика неопределенно пожала плечами.
— Нельзя так сильно переживать. Негоже молодой красивой женщине хоронить себя заживо. Вам надо вести светскую жизнь, больше появляться на людях. Не хотите побывать на каком–нибудь дипломатическом приеме?..
— Я не принадлежу к дипломатическому корпусу, — усмехнулась она.
— Ну, вам достаточно лишь пожелать, чтобы принадлежать, — каламбуря, хохотнул тот. — Это нам, мужикам, полжизни надо служить, делать карьеру. А женщине достаточно выйти замуж за дипломата — и в дамках.
— Я замужем, — ответила Вика.
— Ах, да, да… — то ли сочувственно, то ли слегка насмешливо отозвался тот. — Сложное положение. Неужели совсем никаких известий?
Вика гримаской показала, что нет. Тон у нее был суховатый и чуть высокомерный, но встревоженный Вранцов уже не верил этому тону. Он прекрасно знал, что таким тоном теперь кокетничают вовсю. Где прежде увидели бы обмен колкостями, нынче считай, что обмен любезностями. «Где только успела нахвататься? — мучился он. — Слова цедит, глазки щурит». Видеть и слышать, как его благоверная беседует наедине с этим типом, было мучительно, но и пропустить хоть одно слово боялся. «Супер! — ругался он, сверля глазами Пихотского. — Супермен сраный!» Он нервно дернулся — от этого движения качнулась ветка и посыпался снег с иголок, выдавая его присутствие. Вика обернулась, невидяще скользнула взглядом по веткам — он опять затаился.
— Вас, говорят, направляют в Швецию, — сказала Вика, переводя разговор. — Вы знаете шведский?
— Немецкий, — сказал Пихотский. — А шведский только зубрю.
Для практики читаю сценарии Бергмана. Гениальный художник! — закатил он глаза. — Но нам, коммерсантам, нужен английский, а в нем я не в зуб ногой.
— Вы способный, быстро освоите.
— Увы, увы!.. — вздохнул он. — Будь вы моей женой, то я со шведским и немецким, а вы со своим английским составили бы отличный тандем. — И добавил игривым тоном. — Полная, так сказать… гармония. А дети у нас были бы полиглотами!..
«Тварь! Подонок! — кипел на своей ветке Вранцов. Будь он в прежнем своем облике, он бы ему показал! — Да раньше за такой тон с порядочной женщиной к барьеру ставили! В прежние времена только с кокотками так разговаривали».
Но то было прежде, а нынче иные времена, иные нравы. И как ни кипел он от злости, не сознавать этого не мог. Случалось, он и сам не прочь был потрепаться в таком тоне с сотрудницами. С той же Машенькой, с которой у него, считалось, как бы «служебный роман». При всех говорил ей двусмысленные любезности, а она закатывала глазки и хихикала. Он понимал, что Машеньке льстит этот тон — ведь нынче престижно иметь в своем коллективе поклонника. Но одно дело Машенька, а другое — собственная жена. Он хоть и понимал, что ничего особенного по нынешним временам в ее разговоре с Пихотским нет, а все же бесился, подозревал самоё худшее. «Ну что ж, — думал лихорадочно. — Вот мы и узнаем теперь всю вашу подноготную, Виктория Вранцова, в перспективе Пихотская! Все выясним! Все!..»
И хоть ничего особенного пока не услышал, сама ситуация была невыносима для него. Но вмешаться он никоим образом не мог. Видеть, как рядом на скамеечке твоя жена ведет опасный разговор с мужчиной, все видеть, слышать и не иметь возможности вмешаться, будучи жалкой, нелепой вороной, — такое даже в кошмарном сне не приснится, а он испытывал наяву. Поэтому, когда Эльвира Прокофьевна, ведя на поводке шоколадного терьера, показалась на площадке,
Вранцов даже обрадовался ей — ее появление прекращало этот мучительный для него разговор.
Теща подошла раскрасневшаяся от мороза, довольная; стала расхваливать песика, какой он живой да игривый. Пихотский тут же поведал его родословную, Пес, конечно же, был не простой — его продал по дружбе приятель, который привез себе какую–то редкую сучку из Канады, и теперь каждый год имел породистых щенков. Несмотря на цену в пятьсот рублей, на них записывались в очередь. «Ах, Канада, Швеция!.. — закудахтала теща. — Счастливчики вы, мужчины! Везде бываете, ездите, куда хотите, а мы сидим, привязанные к дому». — «Но зато вы повелеваете нами», — галантно осклабился Пихотский. — «Ах, это только слова! — томно отмахнулась она. — А делаете вы все равно, что хотите».
Засобирались в обратный путь. Пихотский со своим полуканадским терьером вызвался их проводить. Хватились Борьки, но его нигде не было видно. «Сейчас только бегал здесь со своим пистолетом, — сказала теща. — Пойдем потихоньку: догонит». Но Вика не двигалась, встревоженно оглядываясь вокруг, высматривая сына.
«Боря, домой!..» — крикнула она, но никто не откликнулся. Вранцов тоже забеспокоился. Ему с высоты далеко было видно, но нигде вокруг сына не замечал. В той стороне, куда Борька убежал «охотиться», был крутой откос, заросший кустарником, почти отвесно падающий к Москве–реке. Заигравшись, парень запросто мог сорваться вниз. Нужно было срочно его найти. В беспокойстве Вранцов расправил крылья, чтобы лететь туда, но тут от внезапного резкого удара по голове потемнело в глазах… Неуклюже, носом вперед, кувырнулся он с ветки, но, падая, инстинктивно замахал крыльями и с безумным криком боли и ярости взмыл над площадкой ввысь.
«Попал! Ворону подстрелил! Ура!.. — летел радостный мальчишечий вопль вдогонку. — Попал! Прямо по башке попал! Я ее давно заметил!..»
С новеньким блестящим пугачом в руке, Борька прыгал внизу от восторга, а рядом метался и заливисто лаял шоколадный терьер. Эльвира Прокофьевна, Пихотский и Вика, задрав головы, смотрели вверх.
Своим паническим криком Вранцов всполошил всю округу. Другие птицы поднялись отовсюду, летая над парком и встревожено крича. Повсюду люди задирали головы, следя за полетом этой сумасшедшей вороны, внезапно растревожившей благостную воскресную тишину. От унижения, ярости, обиды у него перехватило дыхание. И с хриплым неистовым карканьем, которое на человеческом языке ошеломило бы публику потоком отчаянного мужицкого мата, он улетел куда глаза глядят…
С этого дня, с той злосчастной прогулки в парк, Вранцов окончательно потерял покой, сделался до предела мрачным и злым. Следующую ночь, несмотря на лютый холод и боязнь темноты, он провел на верхушке дерева напротив своей бывшей квартиры, следя за каждым, кто входил в подъезд, напряженно вглядываясь в окна, не мелькнет ли чужой силуэт. Чуть задремав среди ночи, тут же вздрагивал, открывал глаза — чудились какие–то неясные тени в комнате, казалось, кто–то там есть. Утром полетел вслед за женой на работу и, облетая высотное здание то с одной, то с другой стороны, старался заглянуть в окна десятого этажа, где она сидела. Мельком видел ее среди других сотрудников, но это ничего не дало: не мог же он вечно летать под окном, не спуская глаз с жены. Каждый день провожал ее на службу я обратно, но вместе с Пихотским ни разу не встретил.
И все–таки успокоиться не мог. Когда, погруженная в себя, Вика шла по улице, он незаметно летел рядом и гадал, о чем она думает, старался прочесть по лицу ее мысли. Целую неделю следил за ней и днем и ночью, обмирая от недосыпа и усталости. Ломал голову, как она живет без него, с кем встречается, что в ее жизни изменилось теперь. Конечно, если бы Вика погуливала тут без него, она не сидела бы дома по вечерам. Но только отляжет от души, как опять вспомнится сцена в парке, и мысли наплывают одна чернее другой. Дома, допустим, сидит, но откуда ему знать, что у них на работе там делается. Нынче везде народ служащий, занятой — по вечерам особенно не разгуляешься. Зато многое переместилось на службу. «На службе живем, — мрачно думал он, — на службе общаемся и развлекаемся. Со службы «заказы» несем, там и шмотки себе добываем. На службе все радости и упования, а дом родной так, вроде гостиницы. Осталось только детей делать на службе — и можно ликвидировать домашний быт».
Три ночи он дежурил безрезультатно под окнами, уставал до чертиков, промерзал до костей, а когда осточертело вконец и собрался уже лететь отсыпаться на свой чердак, увидел то, чего ждал и что боялся увидеть…
Когда поздним вечером у подъезда вдруг возникла долговязая фигура Пихотского, он буквально остолбенел от неожиданности, словно не ради этого и дежурил, будто ничего подобного и представить себе не мог. А тот приостановился, разглядывая номера квартир на табличке, И удостоверившись, что нашел то, что надо, решительно толкнул дверь и скрылся в подъезде.
Была суббота. Борьку еще днем бабушка увезла к себе, а Вика весь день занималась домашними делами. Сначала стирала, потом возилась с пылесосом, а поужинав, как была, в простеньком старом халатике, уселась на тахте перед телевизором. На экране, то пропадая в мозаике ярких огней, то возникая крупным планом, творила песенное действо Пугачева. Изображение он видел на своем телевизоре, а звук доходил из соседнего дома, через открытую у кого–то на пятом этаже форточку. Это была уже третий год любимая народом баллада о бедном художнике, подарившем любимой миллион алых роз:
Миллион, миллион, миллион
Алых роз
Из окна, из окна, из окна
Видишь ты!..
Кто влюблен. Кто влюблен, кто влюблен
И всерьез,
Свою жизнь для тебя превратит в дветы!..
Кутаясь в халатик, с грустным лицом, Вика смотрела на экран. Но вот она вздрогнула («От звонка», — догадался Вранцов), встала и пошла в прихожую. Через окна кухни видна была часть прихожей и входная дверь. Вика приоткрыла дверь, оставив ее на цепочке. «Не ждала», — успел отметить Вранцов. Это подтверждалось еще и тем, что Вика не спешила снимать цепочку, а, придерживая халатик у горла, растерянно топталась в прихожей, разговаривая с тем, кто за дверью.
Потом она все–таки сняла цепочку, отступила назад, и в прихожей с нахальной улыбающейся физиономией, нарисовался Пихотский. В шляпе, в ярком кашне, в модном пальто цвета беж со множеством погончиков, клапанов и блестящих кнопок, как всегда с ног до головы «фирменный». В правой руке он держал цветы, в левой — продолговатую белую коробку, перевязанную крест–накрест. Вика растерянно и чуть настороженно, но цветы взяла. Она что–то сказала, показывая на свой халатик, — он в ответ, широко улыбаясь, замахал руками. (Пантомима была ясная: она, значит, извиняется за свой домашний вид, а он, мол, ничего, я не в претензии.) Они постояли еще немного в прихожей, но вот Пихотский повернулся к вешалке, и Вранцов увидел вдруг, что тот расстегивает, снимает свое фирменное пальто, кладет на вешалку шарф и шапку. «Тебя кто приглашал раздеваться, гад?!» — вскипел он праведным гневом. Но откуда знать, может, и приглашали — ведь диалога там, в прихожей, он не слышал. Кино было немое, и к тому же без титров.
Вика двинулась в большую комнату — Пихотский, прихватив коробку, за ней. На мгновение они исчезли за стенкой, затем появились в комнате, и Вика нерешительно задержалась у порога, а гость уверенно прошел к столу. Она что–то сказала — он понимающе закивал, и она ушла.
В детской она наскоро переоделась, и когда появилась в большой комнате, на ней было нарядное платье, туфли на высоких каблуках и нитка янтарных бус на шее. Пихотский отступил, всплеснул руками в наигранном восхищении, но она, не задерживаясь, взяла что–то у себя на туалетном столике и вышла из комнаты.
В кухне она медленно, словно в раздумье, поправила прическу, достала губную помаду, маленькое круглое зеркальце, поднесла помаду к губам. И остановилась, снова задумалась… Потом, решившись, быстро подкрасила губы, чуть подвела тени на веках. И опять замедлилась, остановилась, глядя куда–то на улицу в темноту. Много дал бы сейчас Вранцов, чтобы узнать, о чем она думает. Окна собственной квартиры он видел примерно так, как сцену с первого ряда галерки в театре. Хотелось поближе подлететь, яснее увидеть лицо жены, но ближе к дому деревьев не росло — партера в этом театре не было.
«Похоже, не договаривались, не ждала, — лихорадочно прикидывал он. — Но зачем впустила тогда, в комнату пригласила зачем?.. Нарядилась, намазалась для него… Вон и угощать собирается!.. — видя, как зажигает газ, ставит на плиту кофейник. — Это как понимать?..» Его колотила нервная дрожь, но он не совсем еще потерял голову и мог соображать здраво. «Не заводись! — остановил он себя. — Все–таки коллеги, и как–никак вместе работают. Неудобно же так сразу выставить, невежливо. Может, он по делу пришел, по работе?.. Ну да, по делу!
не поверил и сам. — Деловой!.. Своего не упустит… — подумал с сарказмом. — А она тоже хороша! Нет бы дать от ворот поворот, так впустила. Скучно, видать, одной. А может, она не хочет его выгонять?.. Ведь он тоже не дурак, не попрется вот так, ни на что не надеясь. Значит, было между ними что–то. Пусть не прямо, но дала же ему понять, что можно к ней вот так запросто заявиться…»
Вика там, на кухне, достала из шкафа сахарницу, тарелочки, печенье. Опять задумалась, стоя неподвижно с чашками в руках. Явно колебалась, но как понять ее колебания? Можно ведь по–разному понимать. «Ну, держись,
Вранцов! — желчно раззадоривал он себя. — Гляди в оба! Ты сегодня много интересного увидишь в этом театре. Сегодня премьера, и спектакль играется только для тебя. Сюжет захватывающий — не заскучаешь!..» Сцена в данный момент была разделена надвое. Между освещенной кухней и большой комнатой темное окно детской. Со своего места на «галерке» ему хорошо видна была вся мизансцена. Сразу обоих актеров он видеть мог, хотя каждый из них играл соло, каждый в отдельности вел сейчас свою роль.
Пихотский неторопливо расхаживал в большой комнате, довольно потирая руки и разглядывая обстановку. Легкая тюлевая занавесь кисейной дымкой застилала окно, но люстра горела ярко — и все отчетливо было видно, до мелочей. Вот он взял свою коробку, развязал, открыл — в ней оказалась пара светло–коричневых, похоже, что замшевых, женских сапожек. Даже отсюда было видно, что сапоги импортные, не наши, хорошего качества. Пихотский полюбовался ими на вытянутых руках и водрузил прямо в открытой коробке на стол — напоказ. «Так, уже и подарочек появился, — дернулся на своей ветке Вранцов. — Это ж только любовнице, мать–перемать!..»
Вика, правда, не обрадовалась, войдя, а скорее удивилась раскрытой коробке на столе. Пихотский принялся что–то объяснять ей, вкрадчиво улыбаясь и потирая руки, а она не соглашалась, не двигалась с места, недоверчиво покачивая головой. Потом все–таки подошла, взяла в руки, стала осматривать. О, как жаждал Вранцов, как надеялся, что она отшвырнет эту пакость разгневанно! Но увы, скинув туфлю с правой ноги, жена примерила один сапожок, а следом и второй. Встала, чуть покачиваясь на новых, непривычных каблуках, прошлась по комнате. Вытянув ногу вперед, придирчиво осмотрела носок, извернувшись, глянула за спину — как смотрится задник. Пихотский с восхищенным видом поднял большой палец–мол, замечательно на ноге сидят.
И Вика слегка улыбнулась. Сомнений нет — она довольна была.
Еще раз пройдясь в обновке из угла в угол, она сняла сапоги, аккуратно сложила в коробку. Надевая туфли, что–то спросила у него. Пихотский протестующе замахал руками. Но она настаивала, хмурясь, несогласно мотая головой. Кончилось тем, что Вика достала деньги и протянула ему. Он отмахивался — она настаивала. Наконец взял, с иронической улыбкой — мол, что поделаешь, подчиняюсь — сунул в карман. Вика опять вышла на кухню.
У Вранцова немного отлегло на душе: все–таки не подарок — покупка. Но и услуга нынче ценится, тоже не каждому вот так на дом принесут дорогую импортную вещь. «Значит, это был повод, — быстро соображал он. — Находчивый мерзавец! Нашел, как подъехать, нашел!.. Значит, еще и приторговываем шмотьем!.. А кто сейчас не приторговывает из них? Возможности есть, за границей часто бывает… И вот прямо, как в песне нашей народной, «разложил товар купец»… Да, с коробушкой оно проще нынче, с ней хоть куда… «Цены сам платил немалые, не торгуйся, не скупись». Как там дальше–то?.. «Подставляй–ка губки алые, ближе к молодцу садись!..»
Его аж передернуло от такой ассоциации, тем более что Пихотский там в комнате вел себя именно так. Вот он сел на тахту, покачался, пробуя пружины (у Вранцова в глазах помутилось от ненависти), потом встал, подошел к окну, потрогал штору. Вдруг взял и сдвинул ее к середине окна. Половина комнаты сразу исчезла за плотной розоватой тканью. «Неужели задернет, тварь?!.» — похолодел Вранцов, вмиг представив себе продолжение спектакля, который разыграется за закрытым занавесом. Но тот подумал–подумал и вернул штору на место: решил, видно, что рано еще.
На экране телевизора по–прежнему мелькала Пугачева. Она бегала по сцене, бесновалась и неистово хлопала в ладоши, понукая и зрителей делать то же. «Все могут короли, все могут короли!.. — беззвучно выкрикивала она и отстукивала в ладоши. — И судьбы всей земли вершат они порой. Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!» Зрители аплодировали бешено — замелькали восторженные лица, выхваченные из зала телекамерой. Певицу долго не отпускали. Выстроившись у ее ног в очередь, поклонники подносили цветы… Ее сменил на экране выпрыгнувший откуда–то сверху Леонтьев, затянутый в серебристый костюм кудрявый паяц с лицом падшего демона…
Вика вошла в комнату с кофейными чашечками и блюдцами в руках. Пихотский суетливо кинулся ей помогать. Лицо у жены было замкнутое, серьезное. Но вот он что–то, видно, сострил — и она улыбнулась в ответ. Снова ушла на кухню. Потирая руки, Пихотский двинулся было за ней. Но на кухне не появился, задержался в прихожей. А когда вернулся в комнату, в руках у него поблескивала, вся в ярких наклейках, граненая импортная бутылка–фляжка. «Виски, — машинально определил Вранцов. — Импортное…» Уже и выпивка на сцене появилась. Значит, пьеса приближалась к своей кульминации, и самого интересного недолго придется ждать. Пихотский поставил бутылку на стол, полюбовался, походил, потирая руки, вокруг, но потом передумал — оглядевшись, спрятал бутылку на тумбочку за телевизор.
«Предусмотрительный, гад, осторожный! — злобно прокомментировал на своей «галерке» Вранцов. — Боится сразу спугнуть. Опытный, мерзавец». Сцена, которая разыгрывалась перед ним и единственным зрителем которой он был, напоминала какое–то пошлое кино с эпизодом обольщения. Но, увы, в ней была некиношная подлинность, был ужасный для Вранцова реализм. «Вот и еще одно преимущество быть вороной, — с едкой горечью подумал он. — Можно присутствовать при грехопадении собственной жены. Непросто попасть на такой спектакль…»
Но Пихотский опять передумал. Видно, бутылка так нравилась самому, казалась столь привлекательной, что он не удержался и все–таки водрузил свое сокровище в центре стола. Отошел, потирая руки, полюбовался. Заметив на полке в серванте хрустальные рюмочки, достал, проверил прозрачность на свет, дунул в одну, дунул в другую, поставил на белой скатерти рядом с бутылкой. Рюмки эти как раз накануне превращения Вранцов сам на Калининском в «Подарках» купил. Принес, поставил в сервант, но так ни разу выпить из них не успел. И то, что теперь этот хмырь собирается именно их употребить, было так тошно, так ужасно, что из горла у него вырвался какой–то хриплый стонущий возглас тоски и боли.
На ярком цветном экране крупным планом с микрофоном у рта пел Леонтьев. «Ну почему, почему, почему… — трагически допытывался он, — был светофор зеленый?.. А потому, потому, потому, — тут же без промедления находил ответ, — что был он в жизнь влюбленный!..» Пихотский слегка даже подергался песенке в такт, все так же ухмыляясь и потирая руки. Веселое было у него настроение — считал, что здесь ему тоже «светофор зеленый».
Вика вошла с тарелочками в руках: на одной аккуратно нарезан сыр, на другой кружочки колбасы. Она поставила их на стол и вдруг замерла, увидев граненую бутылку. «Что это?» — отчетливо понял Вранцов по ее лицу. Гость с ухмылочками, ужимочками начал что–то объяснять — Вика молчала. Он взял в руки бутылку, намереваясь открыть — Вика, мотая головой, запротестовала. Оба быстро шевелили губами, но ничего не слышно было из их разговора. Будто рыбки в освещенном аквариуме, двигались выразительно, но беззвучно, Пихотский все вертел в руках свою импортную бутылку, доказывая что–то с физиономией простецки–веселой и недоумевающей, а Вика все мотала головой, не соглашаясь. Оба, не слушая друг друга, говорили враз, но сколько ни напрягал Вранцов слух, до него не доносилось ни звука.
Наконец Пихотский сдался и демонстративно, на вытянутых руках, унес бутылку обратно в прихожую. Когда он вернулся, Вика стояла, отвернувшись к серванту, пряча лицо в тени. Пихотский подошел, наклонился, бормоча ей что–то в самое ухо. Потом вкрадчиво положил руку на плечо и попытался слегка обнять. Вика резко вывернулась и выскочила из комнаты.
Она вбежала на кухню, лицо злое, на глазах слезы. Пихотский показался за ней из прихожей, но она захлопнула кухонную дверь, закрыла ее на задвижку. Заметалась, хватаясь то за одно, то за другое. Увидела кофейник на плите, схватила и в ярости выплеснула готовый кофе в раковину. Черная жижа в облаке пара кляксой расползлась по белой эмали. Швырнула и кофейник туда же.
Дверь в кухню была не сплошная, а застекленная наполовину. Пихотский маячил с той стороны, жестикулируя, что–то объясняя и упрашивая. Вика резко отвечала ему, нервно расхаживая по кухне. Потом она вышла в прихожую, сняла с вешалки и протянула ему пальто. Лицо у нее было расстроенное, но жесты решительны и недвусмысленны. Пихотский еще оправдывался, уговаривал, даже повесил было пальто обратно на вешалку. Но Вика распахнула входную дверь, и ему волейневолей пришлось одеться. Извиняясь, оправдываясь, прижимая руки к груди, он попытался закрыть дверь, но Вика вцепилась в нее и на все лишь отчаянно мотала головой.
Наконец он убрался из прихожей, Вика тут же захлопнула за ним дверь и скрылась в темной детской.
Вранцов так переживал на «галерке», так был захвачен действием, что на время даже забыл свою злость. Лишь когда дверь за настырным гостем захлопнулась и подмостки опустели, у него отлегло от души. Но именно теперь–то злость, приглушенная было волнением, закипела в груди с новой силой. «Ну, сволочь, погоди! — думал он лихорадочно. — Ну, тварь, я тебе устрою!..» Что именно устроит, он и сам не знал, но в праведном гневе своем готов был растерзать соперника на клочки.
Пихотский выскочил из подъезда раздосадованный, застегивая пальто и вполголоса ругаясь. «Ах, какие мы вспыльчивые! Ах, какие целомудренные!.. — бормотал он. — Подумаешь, цаца! Брижит Бардо!.. Видали мы таких!..» Он остановился прямо под деревом, поправляя свой растрепанный шарф. Поправил, оглянулся на окна квартиры, но дальше не двинулся, остался стоять.
— А ведь ты свалял дурака, Веня, — задумчиво сказал он самому себе. — Сунулся раньше времени с бутылкой и погорел. А вторая глупость, что так просто ушел. Ну, подумаешь, бзик у бабы! Надо было выждать, дать успокоиться… Который месяц без мужика. Ну нервничает — не просто же в первый раз. Деликатней надо было, душевней. Стишки почитать, музычку вместе послушать… Надо вернуться. Мол, глубоко переживая случившееся, не нахожу себе оправдания, не хотелось бы оставить дурное впечатление. И в таком духе… Бабы, они отходчивые — небось сама жалеет уже…
У Вранцова аж перья дыбом поднялись, когда услышал. Чего бы он только не отдал сейчас, лишь бы на пару минут стать прежним, каким был! Да полминуты ему бы хватило, чтобы сделать из этого «фирменного хмыря» отбивную! Он бы так его уделал, что тот навеки забыл бы дорогу сюда!.. Но что он мог сделать сейчас, жалкая птица, не достающая до колен здоровому мужику? Даже обматерить как следует не мог — вышло бы просто безобразное карканье.
— А ведь, в натуре, надо вернуться… — задумчиво сказал Пихотский, все еще стоя под деревом, не уходя. — Ну нервничает баба, ну завелась с полоборота… Подумаешь, делов! Все поначалу ломаются. Попробуем, а что терять!.. — Он достал из кармана знакомую фляжку, с хрустом отвинтил пробку и, запрокинув голову, несколько раз глотнул. Смачно выдохнул, утерся рукавом. — Ну, в атаку! Вперед! — весело сказал себе и повернул обратно к подъезду.
Это уже черт знает что! Это уже превосходило всякую меру! Вранцов заметался на ветке, пылая гневом и сходя с ума от сознания своего бессилья. Он уже готов был, если не по–человечьи, так хоть по–вороньи броситься на негодяя, впиться в него когтями, выклевать ему глаза, но тут другая, лучшая идея осенила его… Стремительно он бросился вниз, цепко ухватил когтями валявшийся на тротуаре увесистый обломок кирпича и, с трудом махая крыльями (обломок тянул вниз, но злость помогала), набрал высоту. Он настиг Пихотского у подъезда в последний момент, когда тот уже взялся за ручку двери, и, круто спикировав вниз, выпустил из когтей свой груз ему на шляпу… Удар получился глухой и звучный, как по бревну. Пихотский качнулся вправо, потом влево, но не упал, а медленно, как бы задумчиво, сел. Сначала на корточки, потом завалился набок…
Повергнув своего врага наземь, Вранцов не успокоился на этом, а преисполненный неистовой ярости, круто набрал высоту и, сделав круг на уровне крыши, с нового захода спикировал на противника — уже без камня, но в страшном гневе своем готовый растерзать его в клочки когтями и клювом. Услышал ли Пихотский свист крыльев или просто почуял что–то падающее на него сверху, но он вдруг вскочил проворно и бросился бежать, петляя, как заяц, скользя по обледенелому тротуару.
Вид бегущего врага наполнил душу Вранцова мстительным торжеством. Поэтому он не стал пускать в дело клюв и когти, а лишь поверху преследовал его до конца квартала, до остановки, где перепуганный ухажер с ходу, не оглядываясь, вскочил в подошедший как раз троллейбус. Двери за ним захлопнулись, и троллейбус ушел.
Вернувшись к себе на чердак после всех этих бурных событий,
Вранцов долго не мог успокоиться, прийти в себя. Его трясло, как в лихорадке, перья топорщились дыбом. Когда же успокоился мало–помалу, заснуть все равно не мог. На сей раз кончилось хорошо, но что ожидает Вику, что ожидает его семью в будущем?.. В прежние дни он думал лишь о себе, за себя переживал, мучился. И вот сейчас впервые задумался о жене и сыне. Для них он пропал без вести, сгинул неведомо куда, оставив Вику вдовой, а Борьку сиротой. Что они думают о нем? Надеются ли еще, ждут ли? И сколько будут ждать? Не вечно же Вике соломенной вдовой ходить — она еще молодая женщина. Найдется кто–нибудь — не тот, так другой… А на что ей надеяться, чего ей ждать? Выбор вариантов совсем не велик. Либо его нет в живых — и тогда она просто–напросто вдова; либо на самом деле скрылся — и тогда он подлец. В любом случае, понял Вранцов, ждать ей и сейчас уже нечего, и верность ему хранить она не обязана. Он почему–то считал, что Вика должна его ждать, жить надеждою. До тех пор хотя бы, пока окончательно не прояснится его судьба. Как если бы он в тайге, в дальней экспедиции пропал и есть шанс еще выкарабкаться. Но ни в какую экспедицию он не уезжал и, если трезво рассуждать, то тещина версия не так уж глупа — на самом деле похоже, что смылся.
…Все вороны и люди давно уже спали, а он все казнил себя и мучился на своем чердаке без сна. Не страшно на этом свете быть вороной. Страшнее сознавать себя человеком, а жить, как ворона. Вот этого не приведи Господь!
Когда Вика родила Борьку, Вранцов был очень доволен, что у него сын. Он хотел именно сына и намерен был воспитывать его сам. Ему казалось, что девочку он не смог бы нормально воспитывать — не представлял, как это делается. А сына — хорошо представлял.
Но поначалу, когда младенца привезли из роддома, он был такой крохотный, слабенький, красненький, что и в руки–то боязно взять. К тому же Эльвира Прокофьевна, по праву единственного в семье человека, имеющего опыт воспитания детей, решительно оттерла его в сторону, заявив, что не мужское это дело возиться с малышом. Она и к Вике маленькой отца не подпускала, считая, что мужчина может лишь только напортить, что его единственная обязанность — побольше денег зарабатывать для семьи. И здесь, когда Вранцов брал сына на руки, Эльвира Прокофьевна смотрела на него таким тревожным, опасливым взглядом, мол, вот–вот уронит ребенка. Ловя на себе этот взгляд, Вранцов и в самом деле начинал ощущать, как напряжены и скованы его мышцы, невольно боялся причинить младенцу какой–нибудь вред. Подержав в неудобной сгорбленной позе минуту–другую, он с облегчением передавал сына Вике, которая, усвоив отношение матери, и сама с опаской смотрела на Борьку в его руках.
В первые год или полтора он легко с этим смирился — младенца не воспитывать, а только кормить, купать или пеленать нужно было. Когда же Борька подрос и сделался шустрым карапузом, Вранцову нравилось возиться с ним, гулять на улице, затевать шумные игры. Но тогда писалась диссертация, одолевало множество проблем — так что времени на это совсем не было. А потом сын пошел в детский сад на пятидневку, а в выходные стал пропадать по большей части у бабушки.
Тут они с Борькой и вовсе не виделись неделями, лишь изредка встречаясь друг с другом в тещиной квартире. Так и пошло: если у Вранцова есть время, то сын в садике или у бабушки, а если Борька дома, то сам он очень занят или должен куда–то идти. Его редкие попытки заняться Борькиным воспитанием, наладить с ним какой–то контакт, неизменно кончались провалом. Избалованный бабушкой, парень не терпел никакого принуждения, а на попытки говорить с ним серьезным тоном отвечал угрюмым молчанием или вовсе пускался в плач. Рос он капризным и плаксивым мальчишкой, и Вранцов все чаще думал с тревогой, что надо бы, надо заняться его воспитанием! Но тут с кооперативной квартирной многолетние хлопоты начались, на работе сложности, в отделе интриги — сил и времени не хватало на все. Вот переедут на новую квартиру, заберут парня от бабушки, тогда и займется по–настоящему им.
Но переехали, и пришлось не воспитанием заниматься, а бесконечными недоделками и хлопотами с обстановкой. Все это обернулось такой нервотрепкой, что было не до него — сын своим шумом и приставаниями лишь отвлекал и раздражал. Чаще хотелось скрыться куда–то, побыть в комнате одному, чем поиграть или поговорить с ним. Когда видел, как Борька груб с матерью, как ленится и отстает в учебе, как слабо развит физически, то морщился, говоря себе: надо, надо заняться его воспитанием — но немного позднее, потом. Всерьез надо, а не абы как, и значит, нужно подготовиться, выбрать время.
Теперь времени было сколько угодно, и никто приставаниями ему на чердаке не мешал, но даже словом перекинуться с сыном уже не дано.
Правда, видеть его мог теперь даже чаще, чем раньше. Часами наблюдал, когда Борька играет с ребятами во дворе, летал по утрам вслед за ним в школу и как–то, сидя на суку под окном, даже слышал через форточку, как сын отвечает у доски в классе. Узнал за это время своего Борьку лучше, чем за все прежние годы. И только теперь понял, до чего же мало знал его, меньше, наверное, чем вахтера Савельича у себя на работе. И если бы не это превращение, так бы, наверное, толком и не узнал.
Оказалось, что даже по характеру Борька совсем не такой, каким
Вранцов его себе представлял. Капризный и требовательный дома, готовый помыкать родителями, упрямо требовать своего, на улице с ребятами он оказался неожиданно тихим и робким, склонным к зависимости, к подчинению. Сначала Вранцов не хотел этому верить, но, наблюдая его в играх с ребятами, убеждался в этом не раз. «Вранчик! — кричали ему, если мяч в игре перелетал через забор и надо было кому–то достать. — Вранчик, а ну моментом!..» И Борька не спорил, не качал права, как другие, а покорно лез, хоть и не он закинул мяч туда. «Вранчик лишний!.. Ты, Вранчик, посиди, подожди себе пару», — говорили ему, если выходил нечет при дележке на команды. И Борька отходил в сторону, ждал на лавочке, тоскливо наблюдая со стороны за азартной игрой. Вранцов возмущался, переживал, сердце сжималось при виде этого, но что он мог сделать теперь, если раньше ничего сделать не мог?
Подслушивая Борькины разговоры с ребятами во дворе, Вранцов надеялся узнать что–нибудь о себе; как сын относится к его исчезновению, сильно ли переживает, помнит ли о нем? Но об этом, как и вообще о родителях, разговоров не было — так, болтали всякую чепуху или спорили по–мальчишески из–за какого–нибудь пустяка. Но однажды речь зашла о нем. Парнишка, по кличке Грицай, хвастал, как ездили летом с отцом в Ленинград, как он там на «Авроре» бывал. А Борька встрял, что «Аврора» в ремонте — он об этом по радио слышал. Парень разозлился. «Ты, Вранчик, помолчи! У тебя у самого батя–то где? Убежал и даже лапку не пожал. Он у тебя летун, перелетная птица?» — «Не твое дело, — сказал Борька угрюмо. — Он в длительной командировке», — «Ха–ха! — засмеялся тот. — Может, он у тебя в космосе летает? Длительный орбитальный полет…» Эта шутка понравилась, и другие ребята начали издеваться над Борькой. «А чего же его по телевизору не показывают?» — «А он у него на засекреченном спутнике летает, ха–ха!..» Борька сначала огрызался, а потом сжал губы и со слезами убежал домой. А у самого Вранцова надолго испортилось настроение — пожалел, что подслушивал этот разговор.
Совсем иначе относился теперь Вранцов к тому, что у него в этом мире есть сын. Теперь, когда его самого уже нет среди людей, было хоть утешение, что остался на свете сын. Может быть, ему больше повезет, может, не наделает отцовых ошибок, лучше, счастливей будет жить. Но будет ли?.. Если не предаваться иллюзиям, то шансов на это немного. Разве он сделал для этого все, что обязан был? И половины не сделал. Все откладывал и откладывал, пока вот не сделался пернатым.
А вдруг это передается по наследству, и когда–нибудь с его сыном может случиться то же самое?.. Если, прочие качества и наклонности передаются от отца к сыну, то почему же это передаваться не может?.. Мысль эта, нелепая и в то же время элементарно простая, поразила его, обдала холодом. Какие–то таинственные законы природы, еще не познанные человеком, могут сломать судьбу каждого, а тем более сына, если беда уже настигла его самого. Допустить, что и с Борькой когда–нибудь может произойти то же самое, было ужасно, но и совсем исключить этого он не мог. Но что нужно сделать, чтобы не допустить, уберечь сына от этой беды?.. Прежде всего, он должен найти причину аномалии, и если уж не себе помочь, то хотя бы Борьку предупредить, уберечь. Но как найти ее среди тысячи возможных причин? Как отыскать одну–единственную нить в тысячекратном переплетении причин и следствий?..
Борька за зиму вытянулся, вырос из всех одежек. Ходил без шарфа, без перчаток, пряча в карманы озябшие руки, уткнув в воротник вечно шмыгающий нос. Но этот лопоухий и тощий, жалкий в своей некрасивости подросток был ближе и роднее Вранцову, чем прежний упитанный, разодетый бабушкой мальчуган. В нем появилась какая–то сиротская забитость — взгляд исподлобья, несмелость жестов, готовность стушеваться, отойти в сторону. Среди Борькиных сверстников сирот не было, и помнил их Вранцов лишь по годам своего детства, когда много было во дворе и в классе ребят, чьи отцы не вернулись с войны. Да и сам он в шестнадцать лет остался без отца, умершего от сердечной болезни. И хотя тогда казался себе уже взрослым и сиротой себя не считал, теперь понимал, что тоже задет был сиротством.
Вглядываясь в сына, он все больше находил в нем своих черточек, тогда как раньше казалось, что Борька больше походит на мать. Иногда неудержимо хотелось окликнуть его, сказать какое–то ободряющее слово, но спохватившись, что и в самом деле может что–нибудь крикнуть, лишь покрепче сжимал клюв.
Только теперь ощутил он в душе настоящее отцовское чувство, почти неведомое дотоле ему. Прежде он не знал этой заботливой жалости к сыну, смешанной с тревогой за его судьбу, этого мучительного желания вмешаться, разгадать, что его ждет, уберечь от каких–то неведомых, стерегущих его напастей.
Нередко видел Вранцов, как Борьку обижали другие ребята. Конечно, у подростков это в порядке вещей — толкаться, щипаться, вечно друг на дружку кричать и замахиваться, но Борьке больше щипков и тычков доставалось при этом. Может, родительское сердце болело, но Вранцову казалось, что сына буквально заклевывают. Он так переживал, что раз не выдержал и вмешался. Трое подростков по дороге из школы все время задирали Борьку, а потом, зажав в уединенном ту пичке, начали бить ранцами по спине и по голове. Разъяренный Вранцов бросился с крыши на обидчиков и так долбанул клювом одного из них, что парень с перепугу упал и завопил благим матом. Хорошо еще, что в глаз не попал. Защищать своего птенца — тут у вороны и человека инстинкт одинаковый.
Но вскоре у Борьки появился новый дружок и защитник. Раза два или три Вранцов замечал его во дворе с высоким конопатым парнишкой по кличке Сухой. Парень этот уже учился в ПТУ, но вокруг него обычно табунились ребята помладше — похоже, он любил покровительствовать и командовать ими. Сперва казалось, что Борька случайно затесался к ним. Но нет, с Сухим у него явно наладились какие–то дружеские отношения. Стоило тому хлопнуть Борьку по плечу — сын расцветал, стоило послать куда–нибудь — мчался сломя голову.
Открытие это вызвало у Вранцова противоречивые чувства. С одной стороны, Борька явно уверенней и смелее вести себя стал, его уже не задирали, как раньше, побаиваясь кулаков Сухого. Но с другой стороны, чем это влияние могло обернуться, было неясно. Сухой отнюдь не был пай–мальчиком: он в открытую курил, лихо ругался матом, вызывающе вел себя со взрослыми. Свои лохматые волосы он обесцвечивал перекисью водорода, черную куртку уснастил доброй сотней кнопок и металлических блях и, по всем приметам, в свои пятнадцать лет уже кое–какие видывал виды. Куда такая дружба могла Борьку завести, был вопрос не пустой.
Как–то в марте, когда в последний день перед каникулами ребятишки разбегались из школы веселые, Вранцов встретил сына на улице по дороге домой. Борька плелся один, и почему–то грустный, подавленный. Может, троек за четверть нахватал, может, из–за него все еще переживает. Хотелось порадовать сына каким–нибудь подарком, но что он в нынешнем своем положении мог подарить? И тут его осенило. Быстренько он слетал к себе на чердак, когда–то найденный на улице трояк и незаметно подбросил ему на дороге — пусть купит себе конфет или какую–нибудь игрушку. Боялся, что Борька не заметит, пройдет мимо, но тот увидел на тротуаре деньги, поднял, удивленно повертел в руках и положил в карман.
Домой не пошел, а сразу двинул к тесной хоккейной коробке, обнесенной покосившимся деревянным заборчиком, где Сухой и еще двое пацанов гоняли пинками консервную банку по серому подтаявшему льду. Те двое, на голову ниже Сухого, с боков совались к нему, пытаясь отобрать банку, но он корпусом расшвыривал их, как щенят, и раз за разом, победно хохоча, забивал банку в ворота.
Борька перемахнул через низкий заборчик и присоединился к ним.
— Во че на улице нашел, — похвалился он, показывая трояк.
— Вороне где–то бог послал кусочек сыру, — засмеялся один из них, по кличке Грицай.
— У-у! — сказал Сухой. — Ты, Вранчик, везунок! Ты у нас будешь ищейкой. Как башли понадобятся, мы тебе: «Вранчик, ищи!» — Он вдруг схватил Борьку своими мосластыми руками за шею и пригнул его к самой земле. — Вот так! Ты нам и нанюхаешь башли.
— Пусти!.. — сипел, задыхаясь, Борька. — Ну чего ты! Пусти!..
Тот отпустил, сказал снисходительно, потрепав по плечу:
— Не бзди, это я так, пошутил. А вообще ты чувак клевый! Не зажал трояк, пригласил товарищей. А ну, ребя, выворачивай карманы! Будем бабки считать.
Грицай и Макс зашарили в карманах, стали доставать мелочь. Сам
Сухой широким жестом бросил в шапку железный рубль. Всего у них набралось шесть рублей с мелочью. Перелетев поближе, Вранцов видел все это со старой покосившейся колокольни.
— Ништяк, — сказал Сухой. — На два бутыля «чернилки» хватит. Отметим твой день рождения как надо…
— А дадут? — неуверенно спросил маленький Макс.
— Мне не дадут? Алевтина мне не даст?.. — переспросил тот и закатился хохотом. — Ну, комик! Да я же ей родной. Ее Нинка мне знаешь что дает?.. В любое время дня и ночи…
— Не трепи!.. — неуверенно возразил Грицай.
— Вот те крест на пузо! — нахально побожился тот.
На мальчишек это произвело сильное впечатление. Борька покраснел и насупился. А конопатый Макс даже втянул голову в плечи от такого лихого вранья.
Сухой деловито поддернул свои застиранные джинсы, перемахнул через заборчик и двинулся по направлению к магазину. Вся компания отправилась следом. В сильном беспокойстве Вранцов полетел туда же стороной. То, что он увидел там, подтвердило самые худшие его опасения. Перебросившись парой слов с каким–то топтавшимся возле винного отдела ханыгой, Сухой вместе с ним проскользнул внутрь. Появился он минут через десять, держа сложенные руки под животом. И лишь по тому, как неестественно оттопырилась на животе его куртка, Вранцов догадался, что спрятал бутылки там и поддерживает снизу, чтобы не выскользнули.
— За мной — бросил он, гордо прошагав мимо своей команды, и мальчишки послушно затрусили за его спиной. Они пролезли через какую–то дыру в заборе, пересекли железнодорожные пути и забились в тесный закуток между двумя гаражными стенками. Изогнувшись, Сухой вытащил из–под куртки две бутылки дешевого вина.
— Глянь, че родил! Двойню!.. — захохотал он, и мальчишки весело заржали вместе с ним. — Ща мы ей набалдашник–то свернем, — сказал он, доставая складной нож. Аккуратно срезал белую пластмассовую пробку с бутылки, круговым движением взболтал, причмокнул губами и протянул Борьке. — На, глотни первым!..
Борька неуверенно взял бутылку, она чуть не выскользнула у него, подхватил левой рукой.
— Ты че, бутылку в руках не держал? Не пил никогда?.. — поддел его Грицай.
— Пил, — насупясь, самолюбиво сказал Борька. — Дома у отца пил. Из холодильника.
— Ну так давай! — подбодрил Сухой. — Здесь у нас, правда, нет холодильника, сэ–эр, но бормотуха и так холодная.
— Стакана нет. Из горла? — неуверенно спросил Борька.
— Чудак! — усмехнулся тот. — Из горла кайф даже лучше…
Борька приложил горлышко бутылки ко рту и слегка запрокинул голову. Красная, словно кровь, струйка вина показалась в углу мальчишеских губ. Видеть, как его Борька, его тринадцатилетний сын пьет, было столь ужасно, что Вранцов не выдержал, сорвался со своей ветки и с криком закружился над закутком. Пацаны обалдело уставились на него, задрав головы.
— Это бешеная ворона, сумасшедшая! — крикнул Макс, которому уже досталось разок, когда он на Борьку нападал. — Я ее знаю, она трехнутая!..
— В психушку ее! Кыш, дефективная! — захохотал Грицай.
— А мы ей ща в глаз! — пообещал Сухой и нагнулся за камнем. Другие тоже похватали камни и начали обстреливать Вранцова со свистом и воплями. Камни замелькали справа и слева, так что Вранцову пришлось улететь и скрыться в отдалении на фонарном столбе.
Издали с негодованием и тоской он видел, как бутылка шла по кругу, как следом за Борькой к ней надолго присосался Сухой, а потом и Грицай с Максом допили ее. Выйдя из тупичка, Сухой замахнулся на проходящую электричку, целя в окна бутылкой, но не бросил, не посмел. Зато вслед за последним вагоном так шарахнул об рельсы, что градом мелких осколков она разлетелась по насыпи.
Но это было только начало, а при мысли, какое может быть продолжение, Вранцова бросало в дрожь. Прикончив и вторую бутылку, накурившись до одури, вся банда двинулась в Филевский парк. Спускались сумерки, и на пустых аллеях парка не было никого в этот час. Упоенные свободой и собственной лихостью, юнцы гикали, свистели и гоготали дурным голосом. Потом обнялись и, вихляясь из стороны в сторону, затянули какую–то блатную песню с чудовищным матом в каждой строке. Еще недавно Вранцов и представить себе не мог, чтоб его Боря, интеллигентный, с английским языком мальчик, мог шагать вот так с хулиганьем и, идиотически кривя губы на пьяном мальчишеском личике, распевать про «маруху» и «кичман». Но ни вмешаться, ни хотя бы словом одернуть их он не мог.
На детской площадке в окружении стройных молоденьких елей вся компания задержалась, осматриваясь. Площадка была новенькая, любовно украшенная деревянной резьбой, с детскими качелями, небольшой горкой для малышей и вырезанными из дерева скульптурными персонажами сказки «Колобок». Посредине стояла сказочная деревянная избушка, а в окно выглядывали простодушные лица деда и бабки, горюющих, что от них укатился колобок.
По углам площадки в виде наглядной агитации стояли четыре фанерных щита с картинами–плакатами, на которых образцовые пионеры и девочки в красных галстуках сажали деревца, с умным видом читали книжки или, взявшись за руки, катались по небесно–голубому льду на коньках.
— Ишь ты, деловая! — остановился Сухой перед читающей девочкой. Он замахнулся палкой и сильно ударил по фанерному щиту Непрочная фанера треснула, и на месте девочкиной головы возникла дыра.
— Клёво! — одобрил Макс и, подобрав себе палку, принялся курочить соседний плакат. Борька с Грицаем охотно присоединились к нему. Их дикие выкрики, удары палок и сухой треск фанеры разносились далеко окрест по пустым аллеям.
Когда все щиты были повержены, разгоряченные юнцы вернулись к избушке.
— Дай старичку по кумполу! — приказал Грицаю Сухой. Тот ударил, но старичок устоял.
— Он, падла, крепкий, — пожаловался Грицай.
— Ну, ниче, — ухмыльнулся Сухой. — Мы им в избушечке щас печку растопим. Замерзли небось, старички.
Идея понравилась. Пацанва бросилась собирать и совать в избушку всякий мусор, бумагу, туда же пошли обломки фанерных щитов. А когда набралось порядочно, Сухой поджег обрывок газеты и сунул его в окно. Тяга была сильная, и через минуту окна избушки блеснули желтым, из–под крыши повалил густой дым. А еще через пять минут вся она, охваченная пламенем, гудела и потрескивала на ветру. Лица старика и старушки быстро обугливались, чернели в ярко пылающем окне. В восторге вся банда и Борька с ними дикарски прыгали и приплясывали вокруг огня.
«Что делать?! Что делать?!» — лихорадочно твердил Вранцов, бегая в отдалении по ветке, но поделать ничего не мог. Кругом в темнеющих аллеях парка было пусто — некому остановить, урезонить распоясавшихся юнцов. Ощущение беды и своей перед ней позорной беспомощности было так мерзко, что он даже обрадовался, заметив сверху фигуры спешащих сюда людей. Это был милиционер и двое дружинников с повязками. Но в следующий момент осознал, что ждет его Борьку и похолодел. «Арест. Детская комната милиции. Плачущая Вика. Поставят на учет, сообщат в школу… А дальше клеймо трудновоспитуемого, безотцовщина, дурная компания, преступление, детская колония, тюрьма!..» — все это в мгновение ока пронеслось в его голове. А разгоряченные зрелищем пылающей избушки пацаны кривлялись и вопили, не замечая опасности. Метров за пятьдесят до них дружинники отделились от милиционера вправо и влево, чтобы взять мальчишек из–за кустов в охват.
Не раздумывая больше, Вранцов сорвался с ветки и, пролетев низко над самыми головами мальчишек, сел на стойку качелей в трех шагах. Изумленные пацаны перестали прыгать и уставились на него. «Гля, ворона! — заорал Макс, замахиваясь палкой. — Да это же она дефективная!..» Но при этом, как и рассчитывал Вранцов, он заметил милиционера. «Атас! — заорал он. — Полундра!» И ребята бросились наутек.
Дружинники, выскочившие из кустов, кинулись было догонять, но не успели. Им осталось только, ругаясь, смотреть, как догорает избушка, как чернеет, дымясь и обугливаясь, ее крепкий смолистый сруб.
Видя в тот вечер через окно, как Вика ругает поздно явившегося домой сына, Вранцов ждал: заметит, что он пил, или не заметит. Борька, набычась, отворачивался, прятал лицо, и, похоже, она ничего не заметила. Наверное, и сам он в прежнем своем состоянии ничего б не заметил. Сидел бы у телевизора сейчас или правил рукопись в кабинете и только морщился, что мешают ему. Так и не подозревал бы ничего, подобно большинству отцов, пока не дошло бы до скандала, до вызова в милицию. Теперь же он знал, чем занимается сын. И горьким знанием этим обязан был превращению, пернатому облику своему, который позволял многое из того, что творилось вокруг, увидеть, но не оставлял никакой возможности хоть что–то исправить, хоть что–нибудь изменить.
Никогда еще Вранцов не чувствовал себя в мире таким одиноким, как этой зимой.
Его теперешнее одиночество было тотальным, законченным, абсолютным. От людей отстал — и к воронам не пристал. Не было во всем мире другого существа, подобного ему, — одна мысль об этом делала его одиночество особенно глубоким и невыносимым. Всю зиму он прожил анахоретом и отчаянно скучал без людей. Без контактов с людьми, хотя бы случайных, мимолетных, он и сам переставал сознавать себя человеком — боялся окончательно превратиться в какую–то унылую одинокую птицу. Иногда желание побыть среди людей, ощутить их близкое присутствие охватывало с такой силой, что он специально летел куда–нибудь в людное место (на вокзал, на улицу Горького, на каток или на стадион) и, примостившись где–то там, незаметно, с жадным вниманием наблюдал за толпой.
Любимое место его в центре Москвы было на фронтоне Большого театра, на гриве крайней слева лошади в знаменитой квадриге его. Вид отсюда открывался великолепный: сразу и Кремль был виден, и Красная площадь, и Манежная, и весь проспект Маркса, и Петровка, и Кузнецкий мост. И все кругом заполнено народом, всюду жизнь, движение, вечный гул. Густые толпы на улицах, возле магазинов и метро, которые раньше только раздражали, стали нравиться ему именно своим многолюдством, хлопотливой человеческой суетой, обилием разнообразных человеческих лиц. Среди такого скопища людей он и сам чувствовал себя человеком, а это утешало, поднимало дух. Прежде, шагая в толпе, всегда был занят только собой и почти не обращал внимания на лица. А теперь всматривался в них, молодые и старые, женские и мужские, с огромным вниманием, и каждое казалось привлекательным, не то что одинаково носатые головы ворон. Иное лицо так нравилось ему, вызывало такую симпатию, что, забыв все, готов был лететь за этим человеком, как привязанный, и очень печалился, если тот терялся в толпе.
Но из прежних друзей и знакомых ни к кому не тянуло. Никого за все это время увидеть не захотел. Иных почти совсем забыл, даже имена их стерлись из памяти. В сущности, встречаясь, перезваниваясь с ними, он не испытывал к ним душевной симпатии, а следовал лишь привычке или каким–то соображениям деловым. Считалось, что много друзей и знакомых иметь хорошо — вот он и имел. К тому же выгодно, практично. Теперь же, когда не нуждался он больше ни в чем, оказалось, что и они ему не нужны. Само по себе это можно было предполагать, но, удивительно, до чего таких оказалось много — практически все таковы. Но чтобы на службу слетать, повидать своих бывших коллег, об этом (живо помня тот сон) не хотелось и думать. Хотя сами по себе и Твердунов, и Евлалия Павловна, и Могильный, и даже вахтер Савельич помнились еще крепко — «контору» свою не только посетить не хотел, но и облетал стороной, если попадалась на пути.
От безделья или еще по какой причине, но больше лирики и сентиментальности стал замечать за собой. Хотелось с кем–то поговорить, кому–то излить душу, хотелось душевного, открытого общения. А оно не только теперь было утопией, но и прежде не получалось ни с кем. Взявшись припомнить, когда за последние годы без всякого повода, без особой нужды, а просто так, по душевному влечению он провел время с кем–нибудь, не нашел ничего, кроме того вечера у Везенина, когда, случайно встретившись, ели тыкву и пили «Эрети».
Вот с Везениным он не прочь бы и сейчас поговорить, хотя именно с ним почти не контактировал тогда, а расстались и вовсе недовольные друг другом. Только в первый раз открытым и дружеским был разговор. А потом, когда рукопись на сцене появилась, все стало иначе — все их встречи и телефонные разговоры как–то сразу превратились в «деловые контакты», в самих отношениях появилось что–то фальшивое, принужденное. И хотя он искренне желал помочь Везенину, с тех пор не совсем доверял. По привычке отнесся настороженно, как редактор к автору, а значит, противнику, с которым надо держать ухо востро. Ему и в голову не приходило, что именно это мешает их дружескому общению — все казалось, не получается, просто времени нет. Как нередко бывало теперь, когда что–то из прошлой жизни, нечеткое, скрытое в подсознании, выступило вдруг ясно и отчетливо, он понял, что хотелось ему поближе сойтись с Везениным, хотелось встретиться, поговорить по душам, но бессознательно все откладывал, сам же этого избегал. Это и делало их встречи с Колей натянутыми, и даже в большей степени, чем если бы совершенно равнодушно относился к нему.
Откуда у Везенина эта уверенность — вот что хотелось бы знать. Живет на гроши, тыкву ест, а спокоен, будто набоб. Престиж на нуле, перспектив никаких, а ему хоть бы хны. Не беспокоится, что соседи презирают, не боится, что Глаша взбунтуется, что дети не будут уважать. «Иммунитет, наверное, — вспомнил он те давние слова Везенина. — Дар природы!..» Ишь ты! Не хвастает, не бьет себя в грудь: вот я, мол, гордый какой! Бедный, но честный! А так, дураку везет. Наплевал на карьеру, остался совсем один — и ничего, не боится… «А может, и в самом деле бояться–то нечего? — иным, теперешним сознанием подумал он вдруг. — Пуганая ворона куста боится… Предположим, ну, встанем на его точку зрения. Разве тебя жизни лишить угрожают? Лишить огня и воды? Да нет, кусок хлеба и крыша над головой у нас каждому обеспечены. В любом случае с голоду не помрешь. Так за что же закладываешь «душу живу»? За то, чтобы больше других иметь? А зачем иметь, если все равно этим не пользуешься? Ну нет у Везенина денег на книги, зато в Ленинке целыми днями сидит, в Историчке. Живет в коммуналке, квартиру приличную не мог заиметь — зато дома уют и порядок… Не такой уж глупый выбор сделал Везенин. Как подумаешь, не так уж и страшен черт… Одиночество?.. А разве другие не одиноки? Это словоблудие, называемое общением, эти однообразные выпивки, компашки — суета одна! Вот Везенин не побоялся одиночества, так у него, по крайней мере, семья есть. Настоящая, а не так для блезиру. Не побоялся на тыкве сидеть — зато свободен, никому не кланяется. Пишет что хочет, живет как вздумается. Во всяком случае, не так уж он прогадал. Есть в его поведении своя логика, своя система. Жаль, что не сошлись поближе тогда, не пришлось потолковать по душам…
Будь он человеком — никаких проблем: позвонил, договорился, сел на метро, и через полчаса у Везенина. Но в теперешнем положении об этом нечего было и думать. Сейчас он мог разве что слетать на Якиманку и в окно заглянуть, примостившись на дереве. Мысль эта просто мелькнула в сознании — но тут же вернулась опять. А что, в самом деле… Заглядывать в чужие окна нехорошо, но ведь у него нет дурных намерений. Его не интересовали чужие тайны, его мучило одно: так ли уж хорошо, так ли уж ладно все у Везениных, как в первый раз показалось. Не было ли здесь какой–то «липы», своего рода игры. Он вспомнил Глашу, стройную, изящную, в этом поразившем его кимоно, вспомнил тот идеальный порядок в доме и усомнился: пусть специально не готовились, но, возможно, попал к ним в благоприятный момент. Вот если заглянуть, когда они этого не ждут, когда не догадываются — сразу станет ясней. «Жизнь врасплох» — усмехнулся он пришедшему на ум киношному термину. Делать все равно нечего, времени вагон, так почему бы не понаблюдать за Везениным, не выяснить, чем он все–таки дышит, как на самом деле живет.
Идея эта случайно взбрела ему в голову и тут же стерлась, забылась совсем. Но когда, путешествуя в один из мартовских дней по городу, он оказался в Замоскворечье и на ограде расписной барочной церкви Ивана Воина сел передохнуть, она вдруг вспомнилась опять. До везенинского дома было рукой подать, и он заколебался. Но дело шло к вечеру, он сильно проголодался, порядком устал, а до родного чердака, где был припасен кусок колбасы на обед, дорога еще дальняя. Хотел уж пуститься в обратный путь, когда увидел вдруг Везенина с Глашей, идущих вдоль кованой церковной ограды по переулку.
Он, вероятно, и не заметил бы их среди других прохожих внизу, шагай они просто, как все. Но они, похоже, ссорились, во всяком случае были возбуждены. Везенин, взвинченный, резко жестикулируя, что–то говорил жене, а Глаша одной рукой держала его за рукав, другой, будто успокаивая, поглаживала по плечу. Встречные прохожие оглядывались на них. Глаша была одета нормально, а на Коле была поношенная телогрейка, мятая шапка–ушанка и тяжелые кирзовые сапоги. В таком наряде он был похож то ли на зэка, то ли на бродягу, случайно забредшего в город, тем более с этим тощим стареньким рюкзаком, болтавшимся за спиной.
Еще не решив, что делать, Вранцов перепорхнул на старый тополь за оградой и притаился в развилке ветвей. Был конец дня, промозглого, серого, полузимнего–полувесеннего, ни то ни се. По дороге в обе стороны мчались потоки машин, разбрасывая жидкий, перемешанный с водой снег на тротуар. Толпы прохожих по обе стороны улицы опасливо жались к стенам домов. По переулку, круто спускавшемуся к реке, сочился, перламутром переливаясь, талый ручеек. В церкви по эту сторону ограды шла какая–то служба: из слабо освещенных свечными огонечками окон доносилось глухо протяжное пение. Кучка темных старух толпилась и крестилась у входа.
Везенины приближались вдоль ограды, и было ясно, что нелегкий у них разговор. Глаша еще сдерживалась, а вот Коля дергался, как безумный.
— К черту! — мотая головой, бормотал он. — Не могу! Уеду! Больше не могу!..
— Ну перестань! — уговаривала его Глаша. — Забудь ты об этом. Хотя бы в день рождения можешь забыть?.. У тебя праздник, а ты как туча. Дети ждут, подарки приготовили. — И, стараясь отвлечь его, улыбнулась лукаво: — Угадай, что я тебе подарю…
— Не знаю, — откликнулся Везенин. — Знаю лишь, что не дороже трояка. Ведь он был у тебя последний.
— Эх ты, именинник! — сказала Глаша. — Сухой, меркантильный субъект. А вот и не угадал. Можешь теперь, когда захочешь, читать и перечитывать свои любимые «Опыты» Монтеня. Все три тома у тебя на полке стоят.
— А деньги откуда? — резко остановился Везении.
— От верблюда!.. — обиженно сказала Глаша. — Ты бы для приличия порадовался сначала, поблагодарил.
— Так, — сказал Везенин, мрачнея. — Медальон свой в скупку сдала?.. То–то я его в коробке не вижу.
— Слушай, это невежливо! — обиделась Глаша. — Ты не находишь, что это дурной тон — расспрашивать о деньгах на подарок? Я, кажется, могу распоряжаться своими вещами.
— А кто тебя просил! — завелся Везении. — Ты что, хотела меня утешить?.. Напрасный труд! Да, мне сорок лет — и радоваться тут нечему. «Первый тайм мы уже проиграли…» И с крупным счетом, могу тебе сообщить. С таким крупным, что отыграться надежды нет. Мне больше некуда с этим податься, — потряс он сумкой, зажатой в руке. — Моя последняя ставка бита!.. Я банкрот! Понимаешь, банкрот!
— Ну пожалуйста, выбрось ты это из головы, — перебила Глаша. —
Пойдем домой. Пора на стол накрывать. Дети нас ждут.
— Иди! — огрызнулся Везенин. — А я не пойду. Не хочу, чтобы они таким меня видели. Иди! Оставь меня одного!
— Ну, Коля, — уговаривала она. — Я тебя прошу! — Она забежала вперед, встала перед ним и, упираясь руками ему в грудь, попыталась остановить.
— Отстань! — бешено рявкнул он на жену и, оттолкнув ее, быстро пошел, почти побежал вниз, в сторону Крымской набережной. Какое–то мгновение Глаша оставалась неподвижной. Слезы обиды показались у нее на глазах. Но вдруг повернулась и кинулась вслед за ним.
Все это разыгралось так быстро, так внезапно, что Вранцов растерялся: оставаться или вслед за ними лететь. Он не понимал толком, что происходит, но Коля был почти в невменяемом состоянии, и оставаться в стороне он уже не мог. Снялся с ветки и полетел вслед.
Везенин шел стремительно, не останавливаясь, нагнув голову и глубоко засунув руки в карманы куртки, распахнутой на груди. Глаше было трудно поспеть за ним, и, сбиваясь с шага, она временами почти бежала, пытаясь его остановить. Но он не слушал, быстро шагал — прямой, натянутый, злой. Лишь у самого Крымского моста Везенин остановился, словно наткнувшись на парапет набережной, на зернистый серый гранит ее. Подлетая, Вранцов глянул, куда сесть, и, не найдя рядом ни одного, дерева, сел на фонарный столб поблизости, на изогнутую стеблем его верхнюю часть.
— Ну подожди!.. — вцепилась Глаша в борта Колиной телогрейки. — Здесь ветер, холодно. Застегнись. — Она попыталась застегнуть ему пуговицы, но Везенин дернулся и не дал. — Ты просто устал, изнервничался. Тебе надо отдохнуть… У тебя просто нервный криз. Тебе нужно принять седуксен. Я сейчас, у меня в сумочке был…
— Да, я болен! — белыми от ярости, прыгающими губами бормотал Везенин. — Я сумасшедший! У меня бред!.. Это мне только кажется, что дома у нас ни копейки и завтра нечего будет жрать… На самом деле мы богачи! И у Машки руки не торчат из пальто до локтей. А Сашка не ходит в рваных ботинках… Все ведь чудненько, не правда ли? И на улице светлый май. А небо над нами голубое! Чудный май, веселый май!.. — пропел он, вскидывая руки к тяжелым расползшимся по небу тучам.
Вранцов смотрел со своего столба ошеломленный. Коля был или пьян, или в самом деле болен, но таким он не видел его никогда. Было что–то надрывное, жуткое в этой уличной его истерике, в этом юродстве. Люди, проходя мимо, оглядывались на них. Машины, проносясь, обдавали талой водой и разжиженным снегом из–под колес.
— Ну, постой! — умоляюще говорила Глаша. — Ну, подумаешь проблемы… Я устроюсь на работу, возьму перепечатку на машинке. Перебьемся как–нибудь — впервой, что ли?..
— Вот именно! Вот именно! — стуча зубами, твердил он. — Не впервой, не во второй… не в пятый, не в десятый… Я ничто! Ничтожество, которое в сорок лет не может прокормить семью, не имеет права ее заводить! Мужчина без денег — это хуже, чем импотент. Я не должен был жениться на тебе! Я не имел права… Я люмпен! Я безработный! Я лишний человек!.. Ты прости, — бормотал он в каком–то беспамятстве, целуя руки жене. — Ты прости, но я уеду… На Север, в Заполярье… Устроюсь на шахту… Буду высылать вам деньги. Я больше не могу жить в Москве. Отпусти меня!.. — умолял он. — Детям нельзя жить со мной. Я ненормальный, я девиант! Я заразный! Я не хочу, чтобы это перешло к ним. Не хочу! Отпусти!..
Но Глаша цепко держалась побелевшими пальцами за борта его телогрейки.
— Ну, успокойся, — со слезами на глазах твердила она. — Успокойся!.. Сам же говорил, что уныние — тяжкий грех. Ну, возьми себя в руки!
— Да, я унылый пошлый неудачник — и это навсегда. Я выдохся, я больше ни на что не способен!.. Ты ведь знаешь, я такими вещами не шучу. Но мне тошно от всего, мне омерзело все вокруг! Это конец, милая, это конец!.. Я пропал… Я ненавижу все. Мне ненавистно время, в которое живу, наука, которой занимаюсь. Мне мерзок этот беспробудно пошлый мир!.. Я не хочу исправлять его, заниматься его проблемами. Меня тошнит от него! У меня токсикоз — я отравлен навеки. Я конченый человек! На что я гожусь с этой ненавистью и тоской?!.
— Это пройдет, пройдет!.. — твердила Глаша, не отпуская его. — Отдохнешь, и пройдет.
— Нет, уже не пройдет! Я вложил в эту книгу все, ты же знаешь.
Я хотел сработать такую книгу, которая говорила бы сама за себя. И я добился своего — сбылась мечта идиота! Но я ошибся — умники никому не нужны. Требуются лишь услужливые лакеи… Меня же нет в науке. Меня вычеркнули, я не существую. Меня нет нигде — я исчез, я умер, считай, что без вести пропал!..
— Тебе же не совсем рукопись завернули, — сказала Глаша. — Попробуй еще раз. Ну, как–нибудь доработай…
— Не могу я ничего доработать! — кривясь, перебил он. — Дело не в рукописи, а во мне. Я девиант, ненормальный! Меня самого надо бы
«доработать», да это невозможно в сорок лет. Я просто никому не нужен со своей этой книгой, со своими идеями. Я лишний, я вредный — я посягаю на благодать!.. Я мальчик, который кричал, что король голый. И мальчика высекли… Мне осталось только махнуть через парапет и утопиться. Но ты не бойся — я не сделаю этого из–за вас. Я просто уеду. Не держи меня, дай мне уехать!.. Я завербуюсь в Заполярье, уеду на Колыму!.. Вам будет лучше без меня. Я буду высылать вам деньги…
— Да зачем нам деньги? — стонала Глаша. — Что мы, жалуемся, что ли? Нам разве плохо с тобой?
— А то очень хорошо?.. — саркастически засмеялся он. — Не вы ли, мадам, устраивали когда–то истерики, что лишней пары чулок не на что купить?..
— Вспомнил, — тихо сказала Глаша и отвернулась. — Когда это было… Я же тогда глупой девчонкой была.
— Ну почему же глупой? Ты была права! Это теперь я тебе мозги запудрил, а тогда ты здраво смотрела на вещи. Нельзя жить с человеком, который, имея голову на плечах, защитив диссертацию, не может жене лишнюю пару чулок купить. Во всем я виню только себя. Я просил тебя потерпеть — и ты терпела. Я просил еще потерпеть — и ты еще терпела. Но всему же есть предел!.. Я вел крупную игру, уверял, что выиграю, а сам проигрался в прах. Я банкрот — у меня нет больше ставок!.. Все, что я делал, было цепью глупейших ошибок — пора это признать.
— Нет, — замотала головой она. — Ты просто не в себе, ты наговариваешь на себя.
— Ну что ты! Полюбуйся, кто я в сорок лет!.. Я бич, поденщик, я сторож и кочегар!.. Я выпал из системы, я всем чужой!.. Я — лишний человек, ха–ха! Бельтов, Рудин и Везенин! Каково? А ты жена лишнего человека… Ах нет, это же нонсенс — лишнему человеку не положено жены! Виноват, нарушил традицию — и здесь наколбасил! Не должно нам жениться, детей заводить, изгоев плодить…
— Коля, успокойся. Успокойся, милый! Тебе нельзя волноваться… —
повторяла Глаша в тщетной надежде его остановить. — Не все так плохо, будут перемены. Сам же говорил, что темнее всего в предрассветный час.
— Я устал ждать рассвета, я не верю в него. Для меня он уже не наступит. Все имело смысл до поры… Но сегодня мне стукнуло сорок. Прошли все сроки, мне сорок — и я банкрот! Я проиграл, и что всего ужасней, вместе со мной проиграла и ты! Я втянул тебя в эту бездарную игру, я не имел права — я виноват!.. Я врал тебе, уверяя, что умею жить! Ни черта я не умею. Любой олух живет лучше меня, потому что не рыпается. Я сапожник без сапог! Я сраный теоретик, который на практике прогорел…
Никогда раньше Вранцов не видел Везенина таким. Даже и не предполагал, что он может быть таким. Лицо бледное, искаженное, губы серые, глаза дико блуждали. Редкие здесь прохожие замедляли шаг, оглядывались на них, не понимая, что происходит, и скорее всего принимая его за пьяного. Только машины мчались не останавливаясь, обдавая веером грязных брызг.
— Коля, остановись! — вцепившись в его рукава, умоляла Глаша. — У тебя же припадок может быть. Успокойся, ради бога!.. Ну, хорошо, давай уедем. Все вместе уедем. Мы тоже с тобой…
— Ни за что! — закричал Везении. — Ни за что. Я уеду один. Я останусь один. Мне нельзя жить с вами!..
— Никуда ты не уедешь! — крикнула Глаша. — Не сходи с ума!
— Уеду!
— Не уедешь!
— Эврика! — вдруг хлопнул себя по лбу Везенин. — И вправду, зачем уезжать? Не надо уезжать… От себя ведь не уедешь, верно?.. Есть лучший, есть замечательный выход. Надо стать другим, нужно перестроиться, перекраситься, переродиться — из белой вороны нужно стать обыкновенной, серенькой, как все. А что? Я смогу!.. Не все ли равно, где жить? Надо п о- д р у г о м у жить, п о — п р о с т о м у. Нормальненько жить, как все. Эврика! — возбужденно повторял он. — Это же элементарно. Бросить все — и дело с концом… Как просто!.. Да господи, сейчас прямо и начать…
Он вдруг скинул рюкзак и выхватил из него знакомую Вранцову коленкоровую папку. Рванул голубые тесемочки, раскрыл ее.
— Вот так!.. — вне себя крикнул он. И, выхватив из папки кипу листов рукописи, широким шелестящим веером бросил их на дорогу, прямо в грязную жижу под колеса машин. Бросил еще пачку и, ударившись о кузов проходящего грузовика, листы разлетелись, широко устилая дорогу, наворачиваясь на колеса мчащихся мимо машин.
— Коля, перестань! — в ужасе закричала Глаша, бросаясь к нему. Но он оттолкнул ее, выхватил еще пачку и с силой подбросил высоко над головой. Словно белый купол парашюта, исписанные листы с шумом раскрылись над ним и, подхваченные ветром, косо полетели за парапет на воду вниз.
— Вот так! Давно бы так!. — трясущимися руками выхватывая из папки листы, бормотал он.
Он замахнулся, но Глаша, кинувшись к нему, помешала, и брошенные листы, с шелестом осыпаясь, упали тут же у ног, устилая белым ковром мокрый грязный асфальт. — Вот так надо! Вот так!.. — вне себя уже бормотал он, топча их, вминая в грязь и расшвыривая своими кирзовыми сапогами.
— Коля, перестань! Что ты делаешь? — голосила Глаша, выхватывая из–под ног листы растерзанной рукописи.
Несколько прохожих остановились, в недоумении наблюдая эту сцену. Водители оборачивались из проносящихся мимо машин.
— В грязь их, в грязь! — не унимался Везенин, с ненавистью втаптывая намокающие и пачкающиеся листы в талый снег. — Нечего бумагу марать! Нечего деловым людям мешать! Ишь выискался! Умней всех хотел быть!..
— Остановись! Что ты делаешь?.. — причитала Глаша со слезами на глазах. — Это же первый экземпляр.
— Ничего, ведь рукописи не горят! Ха–ха! И в воде не тонут!.. — с безумным смехом закричал Везенин и швырнул оставшиеся листы вместе с папкой в реку через парапет.
От моста неторопливой вальяжной походкой, присматриваясь, что здесь происходит, приближался румяный милиционер в ремнях, с серым брусочком рации на груди.
— В чем дело, гражданин? — хмуро спросил он. — Почему сорите на улице?
— Мы все уберем, — пообещала Глаша. — Сейчас же все уберем… Да уймись ты! — дернула она мужа за рукав. — Мы соберем. Не обращайте внимания. Он не пьяный, ни капельки не выпил… Это нервы. Мы немного поссорились, но уже все в порядке. Мы сейчас домой пойдем…
Милиционер молчал, недоверчиво присматриваясь к Везенину.
— Не обращайте внимания, сержант, я просто ненормальный, — ерничая, заговорил тот. — Я девиант. У меня была мания величия, мания грандиоза. Я возомнил, что умнее всех… Но это в прошлом, это прошло. Уверяю вас, я выздоровел. Не надо меня в психушку!.. — выставил он руки ладонями вперед. — Я полностью излечился сам. Я теперь нормальный, как все!.. Белой вороной не буду. Ни–ни! Только строем, только в ногу. Ать–два!.. Все понял. Больше не буду. Все!..
Он ухмыльнулся, показывая, что все в порядке, и даже вытянулся — руки по швам. Но вдруг глаза его закатились, по лицу прошла судорога и, как подкошенный, он рухнул на тротуар, эпилептически колотясь головой об асфальт, словно стремился пробить его лбом. Глаша упала на колени, обхватила его руками, оберегая от ударов, а он в беспамятстве рвался, тянулся к черному от грязи и уже краснеющему тротуару в неистовом стремлении взломать его лбом.
Несколько прохожих, остановившихся поодаль, подошли ближе, вопросительно переглядываясь. Даже на мосту некоторые остановились, пытаясь разглядеть сверху, что происходит. Милиционер, не ожидавший такого, на мгновение растерялся, но тут же доложил кому надо по рации и выскочил на дорогу, давая отмашку рукой.
Мягко тормознув, остановилась катившая мимо «скорая» с крестами на боках. Дверца распахнулась, из машины выскочила врачиха в белом халате с небольшим чемоданчиком в руках. Но Везенин уже перестал биться и с закрытыми глазами затих. На губах у него пузырилась кровавая пена. Докторша, присев на корточки рядом с ним, оттянула веко мертвенно закатившегося глаза, потом пощупала пульс. «Быстро!.. — сказала она. — Заверните ему рукав!» Раскрыла свой чемоданчик, достала шприц, ампулу. Кто–то из стоявших рядом принял чемоданчик, кто–то завернул Везенину рукав, обнажив до локтя бледную, с синими венами руку. Глаша держала его окровавленную голову на коленях. Тонкая игла шприца ушла под кожу — столбик желтоватой жидкости медленно сократился в стеклянном цилиндрике и пропал.
Врач выдернула шприц и протерла место укола ваткой. Почти сразу
Везенин открыл глаза, но взгляд был недоумевающий, мутный. «В машину», — коротко сказала докторша. Кто–то уже доставал носилки, но Везенин с помощью Глаши и милиционера поднялся сам. Чистым платком Глаша вытерла ему кровь на лбу. Все с тем же сонным недоумевающим видом он покорно пошел и сел, нагнувшись, в машину. Глаша, не отпуская платка от его головы, села рядом с ним. «Скорая» рванула и укатила в сторону центра. «Ну все, — сказал милиционер, вновь обретая строгий начальственный вид. — Давайте, граждане, будем расходиться…»
Негустая толпа разошлась недоумевая. Никто толком не понял, что произошло. Даже обсуждать было нечего. Ясно, что ничего особенного: то ли пьяного увезли, то ли сердце у кого–то прихватило на улице. Белые странички рукописи, перепачканные, затоптанные, валялись на тротуаре вдоль парапета. Другие рассыпались по дороге уже со следами шин. Там, где Везенин лежал, их было погуще, в стороне — пореже, поразбросанней. Некоторые, уходя, подбирали листок, вчитываясь в наступающих сумерках в машинописные строчки. Но большинство не обращало внимания, шагая по ним.
Сверху Вранцову было видно, как те листы, что упали в воду, медленно плыли по Москве–реке среди последних, источенных водой, серовато–прозрачных льдин. Их унесло уже далеко — он едва различал их на темной воде. Впереди был Большой Каменный мост, и, может быть, не успев еще затонуть, они проплывут вдоль Кремлевской набережной.
О том, что этот молодой человек с очень светлыми, какими–то льдисто–голубыми глазами — следователь, Вранцов догадался в первый же его приход на квартиру, хотя, понятно, удостоверения не видел и разговора его с Викой слышать не мог. Он лишь следил за этим разговором через окно, со своего обычного наблюдательного пункта, пытаясь по их мимике и жестам понять что–нибудь.
Следователь был высок, строен и молод, почти как студент. Одет несолидно: в потертой кожаной куртке, в джинсах и лыжной шапочке, что еще больше молодило его. Но носил с собой почему–то не «дипломат», не модную сумку через плечо, а объемистый черный портфель, с какими ходят немолодые чиновники. Его внешность была смутно знакома, но чем, Вранцов так и не мог понять. Тем более, что сходство здесь было приблизительное, так сказать, общего характера, и едва ли конкретно на кого–то из знакомых следователь этот похож. Да и был он в том возрасте, когда черты лица окончательно не затвердели и внешность не имеет особых резких примет.
О чем они с Викой там говорят, Вранцов, естественно, слышать не мог, но, сидя на ветке против окна, внимательно наблюдал, как следователь держится, как ведет себя. Создавалось впечатление, что, несмотря на молодость, человек этот неглуп и не новичок в своем деле. Хотя лицо его было весьма дружелюбным и приветливым, Вика разговаривала не как с молодым человеком, значительно уступающим ей по возрасту, а чуточку робко и скованно, словно с каким–то ответственным лицом.
Выйдя из подъезда в тот раз, следователь остановился, чтобы поправить шарф на шее, И вдруг Вранцов вздрогнул, заметив устремленный вверх, в его сторону, взгляд светло–голубых глаз. Первым побуждением было сорваться с ветки и улететь, однако страх ли сковал или опасение выдать себя, но он остался на ветке, лишь напрягшись и втянув голову, словно бы пряча ее. А следователь поправил шарф, переложил портфель из левой руки в правую и решительно двинулся к остановке автобуса уверенной походкой делового человека. Отойдя метров сто, он еще раз оглянулся, но издали уже не было видно, смотрит он в сторону Вранцова или просто окинул взглядом двор.
«Чепуха, — успокоил себя Вранцов. — Смешно и думать об этом.
Да кому же в голову придет?..» Как и всякий, кто стыдится своей внешности, он был мнителен, нередко принимал косые или насмешливые взгляды на свой счет, хотя сам же и сознавал смехотворность этого. Уж о чем он мог не беспокоиться в своем положении, так о том, что его узнают, что инкогнито его будет раскрыто. Никакая шапка–невидимка не скрыла б лучше, чем эти перья. Пусть хоть всю Петровку поднимут на ноги, ни за что не дознаются, куда делся он. И все же неприятно было сознавать, что тебя ищут, выслеживают. Не хватало ко всем прочим напастям еще и манию преследования заиметь.
В другой раз следователь пришел неожиданно и уже затемно, когда голодный (съестного не удалось раздобыть) и уставший за день Вранцов готовился на своем чердаке ко сну. Случайно он заметил мелькнувшую в свете подъездного фонаря знакомую куртку, черный портфель в руке и тут же перелетел на свой наблюдательный пункт.
На этот раз следователь задержался совсем недолго, словно торопился куда–то. Он, не раздеваясь, прямо в прихожей перекинулся с Викой двумя–тремя фразами, что–то черкнул в своем блокноте и тут же стал прощаться, повернулся к двери. По верхам, выйдя из подъезда, взглядом не шарил, а сразу торопливо направился к остановке.
Правда, на углу, возле скверика, задержался: положил свой портфель на лавку, достал из него блокнотик и еще что–то черкнул. Тут же быстренько застегнул портфель и двинулся дальше. Но вроде бы что–то у него из портфеля там выпало.
Когда следователь ушел, Вранцов подлетел поближе. Возле лавочки, аккуратно завернутый в бумажку, лежал какой–то небольшой предмет. Осторожно приблизившись, уже по земле, Вранцов вытянул шею и со всех сторон осмотрел его. Ничего особенного не заметил, ощутил только характерный чесночный запах колбасы. Да и стандартная бумажная обертка с ценником из универсама подтверждала, что в свертке именно кусок колбасы в триста сорок три грамма. Судя по запаху, таллиннской, полукопченой.
День этот был на редкость неудачным для Вранцова. Запасы его кончились, и нигде не удалось разжиться съестным. С самого утра крошки во рту не было, и есть хотелось ужасно. Вообще–то он из принципа ничего не подбирал с земли. Но здесь был случай особый. Перед ним ведь не объедки какие–нибудь, а хороший свежий кусок колбасы из магазина, к тому же упакованный в плотную бумагу, так что нигде не соприкасался с землей. Вполне доброкачественный продукт, который и человеку съесть не зазорно. Пока он раздумывал, брать или не брать, голод так усилился в утробе, что терпеть уж не стало сил. Была не была — он скакнул к колбасе и торопливо рванул клювом обертку…
В тот же миг что–то зацепило за лапу и слегка сжало ее. Он подпрыгнул и взмыл, но что–то невидимое впилось в лапу, грубо рвануло вниз. Неуклюже падая на крыло, Вранцов увидел блеснувшую, словно паутинка, капроновую нить силка, туго захлестнувшую его правую лапу. В ужасе он забился, пытаясь вырваться, сбросить ее, но петля никак не поддавалась. Немного успокоившись и обретя вновь способность здраво соображать, Вранцов зацепил ее все–таки клювом, чуть–чуть ослабил и готов был уже сбросить с ноги, когда полусогнутая человеческая фигура в куртке и лыжной шапочке из–за куста метнулась к нему.
Точным умелым движением кто–то схватил его рукой в перчатке за клюв, сомкнул, сдавил, оборвав заполошные вороньи выкрики. Другой рукой ему быстро освободили лапу из силка и тут же, не медля, сунули в створки раскрытого черного портфеля — сноровисто щелкнули замком. Вранцов задергался и непроницаемой тьме сдавившего бока портфеля, попытался вырваться на волю, но, почувствовав как его подняли и куда–то уверенно несут, вдруг ощутил в бессилии, что сопротивление бесполезно, — и тоскливо затих, прислушиваясь к твердым шагам уносившего его человека.
Потом была автобусная давка и ругань, рев мотора, но недолго — остановки две или три. Шаги уносившего его человека протопали по тротуару, свернули куда–то во двор. Потом заскрипела и хлопнула входная дверь, шаги застучали по деревянному полу (среди гула разнообразных, в основном, детских голосов, стука мячей, какой–то отдаленной веселой музыки), на ходу человек обменялся с кем–то коротким приветствием. Остановка. Заскрежетал ключ в замке, заскрипела и хлопнула другая дверь, полегче. Ключ скрежетнул изнутри, запирая ее. Слабо щелкнул выключатель на стенке — и тонкая полоска света сквозь щель в портфеле проникла к Вранцову снаружи.
Секунду спустя портфель вместе с ним бесцеремонно шмякнули на пол. Шаги человека затопали в сторону, тихо скрипнула еще одна дверь (наверное, дверца шкафа), прошуршала снимаемая куртка, потом шаги приблизились и смолкли возле него.
— Ну что, — явно обращаясь к нему, прозвучал молодой насмешливый голос. — Будем скандалить, сопротивляться или достойно, по–человечески поведем себя?
Вранцов, притаившись, молчал в портфеле.
— Молчание — знак согласия, — сказал голос.
Замок щелкнул, створки широко распахнулись, и Вранцов оказался в какой–то большой пустоватой комнате на ярком свету у ног следователя, стоявшего над ним в джинсах и бежевом свитере, растянутом на локтях. Инстинктивно он сразу взлетел и забился в углу, на верху какого–то книжного шкафа, среди вороха пожелтевших бумаг и пыльных папок, рядом с накренившимся школьным глобусом, готовым вот–вот упасть.
— Ну что ж, я не формалист. Располагайтесь, как вам удобней, гражданин подследственный, — сказал насмешливо молодой человек, провожая его взглядом. — Устраивайтесь свободно, непринужденно. Сейчас кофейку сварим, бутерброды соорудим.
Он включил в сеть блестящую никелированную кофеварку, достал хлеб и развернул тот самый сверток с колбасой, на который поймал Вранцова. Пока он умело, сноровисто варил кофе и готовил бутерброды, Вранцов успел оглядеться в этом помещении, куда так внезапно попал. Это было просторное помещение с высоким потолком, что–то среднее между спортзалом и классной комнатой. У одной стены стоял книжный шкаф, с которого и осматривал ее Вранцов, у другой письменный стол с пишущей машинкой и компактным, похоже, японским компьютером. На экране дисплея все время мелькали какие–то цифры и цветные значки, смысла которых Вранцов не мог понять. Там же висела классная доска и учебные пособия на гвоздиках: карта обратной стороны Луны, скелет грача, схема подземного атомного бомбоубежища, таблица логарифмов. А повыше снимок десантника в «афганке», выпрыгивающего из вертолета, и голая девица с мощным бюстом — по животу косая надпись фломастером «СПИД».
Угол напротив был занят «шведской стенкой», а под самым потолком баскетбольный щит, в кольце которого застрял мяч, но странно, собственно, и не застрял даже, а словно бы завис там, как Сатурн в своем кольце, ничем не поддерживаемый. Словно, брошенный чьей–то рукой, так и застыл в полете, не падая вниз.
Все это походило и на классную комнату, и на спортзал, но могло быть и тюрьмой для несовершеннолетних преступников. Через зарешеченные окна видна была улица, близко проезжающие машины и силуэты прохожих, мелькающих в ту и другую сторону. «Значит, не тюрьма, — сообразил Вранцов. — Какой–нибудь следственный отдел районного управления внутренних дел». Но из коридора через запертую дверь доносились по временам звонкие юные голоса, звуки музыки и торопливые шаги, не похожие на шаги надзирателей.
— Ну вот и порядок, — сказал следователь, выключая кипящую, благоухающую кофейным ароматом машинку. — К столу не приглашаю. Полагаю, на месте вам будет удобнее перекусить.
Прихватив два бутерброда с колбасой и чашечку кофе, он поставил все это перед Вранцовым прямо на верхнюю крышку шкафа. Вранцов пугливо подался в сторону, но молодой человек и не собирался трогать его. Вернувшись к столу, он пододвинул к себе кофе и тарелочку с бутербродами, сел и с аппетитом принялся за еду.
На колбасу эту (действительно таллиннскую) Вранцову противно было даже смотреть, но аромат кофе неудержимо притягивал. Сколько дней он мечтал о нем, тосковал без него. И едва выждав, пока кофе чуть–чуть остынет, он, обжигаясь, с жадностью выпил всю чашку до дна.
— Ну вот, — бодро сказал, допив свой кофе и стряхнув крошки с колен, следователь. — Теперь можно и за дела.
Он перенес посуду на подоконник, достал и положил перед собой чистый лист бумаги и простую школьную ручку за сорок копеек.
— Итак, — потирая руки, сказал он. — Прежде всего необходимо выяснить, к какому биологическому виду вы в данный момент относитесь.
— Я человек! — возмущенно вскричал Вранцов. К нему вдруг вернулся прежний человеческий голос и способность хрипло, но говорить; однако, взвинченный предстоящим допросом, он даже не очень удивился этому.
— Кто бы мог подумать, — иронически оглядывая его, хмыкнул следователь. — Сходства, откровенно говоря, маловато.
— Но я же был человеком!..
— Возможно… В прошлом, вероятно, да.
— Но ведь я не ворона. Я мыслю, а вороны мыслить не умеют.
— Ну что ж, — засмеялся тот. — Значит, вы мыслящая ворона, «корвус сапиенс». — Идея эта ему понравилась, и он слегка развил ее, потешаясь. — Возможно, произошла мутация, и вы представляете собой новый вид вороны. Или новый вид человека. А что, это даже карьера в своем роде! Можно стать родоначальником нового биологического вида, еще неведомого в природе. Вот только найти подходящую самку, и можете яйца высиживать, и дело пойдет.
— Попрошу не издеваться! — вскрикнул обиженный Вранцов. — Вы не имеете права!..
— Ну ладно, шутки в сторону, — посерьезнел тот. — Ближе к делу, как говорится. Фамилия, имя, отчество?.. — произнес он официальным тоном.
— Тогда или теперь? — спросил Вранцов с вызовом.
— В каком смысле? — переспросил следователь.
— Прежде звали Аркадием Петровичем. Фамилия была Вранцов. А теперь не знаю. Ворона без роду без племени. В общем, «корвус короне»…
— Вороньи дела меня не интересуют, — сказал следователь, черкнув что–то на листе. — Я занимаюсь лишь человеческими вашими делами…
— Ну, это дела давно минувших дней, — сказал Вранцов с горечью.
— Ничего, — продолжая писать, обронил следователь. — У нас срока давности не существует… Итак, что побудило вас изменить свой человеческий облик и жить, скрываясь от людей? Покинуть службу, семью, вести тунеядствующий образ жизни? — Изменить свой облик, скрываться!.. — возмущенно захлопал крыльями Вранцов. — Я что, этого хотел?.. Сообразить не можете, что я здесь ни при чем?.. — хрипло выкрикнул он. (Голос хоть и вернулся к нему прежний, человеческий, но звучал с какой–то простудной хрипотцой.) — Это случилось без моего ведома, без моего согласия! Вы что, не понимаете? С человеком несчастье, а вы издеваетесь…
На следователя все это не произвело никакого впечатления.
— Бросьте, Вранцов, — сказал он строго. — Запираться бессмысленно. Все преступники одинаковы. Сами они всегда ни при чем. Виноваты семья, школа, дурная компания, несчастные обстоятельства — кто угодно, но только не они сами. Вы же интеллигентный человек, Вранцов, и должны понимать, что все это слабые доводы.
Не может человек превратиться в ворону ни с того ни с сего. Нельзя превратить человека в пернатое без его ведома… Конечно, есть факторы способствующие, — поднял он руку, предупреждая возможные возражения. — И все–таки вопреки вашей воле ничего такого случиться не может… Итак, не будем тянуть резину. Какова цель вашего превращения? Его мотивы? Каков ваш теперешний образ жизни, modus vivendi, так сказать?.. Какие преступные деяния совершены прежде и в уже измененном облике? Есть ли сообщники? Словом, выкладывайте все начистоту…
— Ничего не знаю, не понимаю! — угрюмо отрезал Вранцов, недовольный, что этот юнец, намного младше его, разговаривает с ним так напористо и развязно.
— …Ничего никому не скажу, — насмешливо продолжил за него следователь. — А ведь зря вы так, Вранцов. Нам ведь тоже кое–что известно об этом деле… Напали же мы на ваш след, хотя, сами понимаете, было нелегко. Как вы думаете, не будь у нас веских улик, выдали б нам санкцию на ваш арест, то бишь на вашу поимку?.. Так что выкладывайте все. Чистосердечное признание облегчит вашу участь. Стать ли вам опять человеком или же навечно остаться пернатым — во многом зависит от вас.
— Я могу на это рассчитывать?! — встрепенулся Вранцов.
— Sublata causa, tollitur morbus,[5] — ответил следователь загадочно. — Многое от вашей искренности зависит.
— В самом деле? Вы хотите сказать, что мне еще можно помочь?..
— Ну, это решает суд, — уклонился от прямого ответа следователь — Если он сочтет возможным. Условно или там на поруки…
— Но каким же образом? — вскричал Вранцов. — Ведь судья не волшебник!..
— Ну, знаете, — развел руками следователь. — Natura naturana[6] способна на многое. Впрочем, я не в курсе, не уполномочен, — уклончиво добавил он. — Это не в моей компетенции. Я лишь обязан напомнить, что чистосердечное признание облегчит вашу участь.
— Но я не знаю, в чем моя вина, — сказал Вранцов. — Может быть, лишь смутно догадываюсь…
— Ну что ж, можно начать и с догадок, — благожелательно сказал следователь, откидываясь к спинке стула и гибко потягиваясь, — Догадки — это уже кое–что… Глядишь, и до фактов дойдем.
Он поудобнее уселся, даже ноги вытянул и руки сложил на груди, всем своим видом показывая, что готов услышать долгую и подробную исповедь. Случайно Вранцов оглянулся направо: баскетбольный мяч висел теперь ниже кольца, словно падал, но в каком–то замедленном времени, которое там, под кольцом, иначе текло.
— Но вы и сами еще не представились, — оттягивая время, возразил Вранцов. Его смущал возраст следователя, который был значительно моложе его и, значит, не заслуживал очень уж почтительного обращения. И в то же время он почему–то сознавал, что не случайно следователь так молод, что в данном случае он и должен быть молодым. К тому же держался тот так уверенно и властно, что впору и старому судейскому волку.
— Ах, да! Пардонте, пардонте!.. — иронически сказал следователь, выпрямляясь на стуле и принимая нарочито солидный вид. — Позвольте представиться. Старший следователь–футуролог Верховного надзора…
— Неужели мое дело такое серьезное? — испуганно перебил
Вранцов, которого очень поразили слова «верховного надзора» и загадочное «следователь–футуролог», которое вообще слышал в первый раз.
— Хо–хо! — по–студенчески подпрыгнул на стуле следователь. — Не фига себе, неважное! Да важнее этого ничего нет!..
В тот момент, когда, утратив свою солидность, следователь молодо подпрыгнул на стуле, Вранцов уловил вдруг, на кого он похож. Если бы не льдистые, странные глаза, он в чем–то похож на его сына Борьку, вернее, на того парня, каким Борька станет лет в двадцать пять. И еще было в его внешности что–то от самого Вранцова на старых снимках в студенческие годы. И это пристрастие следователя к латыни напомнило Вранцову его студенческую юность — он тоже любил тогда щегольнуть в разговоре латынью. Кажущееся это сходство не успокоило, а еще больше взволновало, даже напугало его. Но усилием воли, понимая всю серьезность положения, он взял себя в руки, вида не подал.
— Я бы хотел знать, в чем конкретно меня обвиняют, — овладев собой, твердо сказал он. И желая показать на всякий случай, что он тоже помнит еще латынь, добавил: — Чтобы выдвинуть доводы рго dоmо sиа.[7]
— Ну что ж, извольте, — с готовностью сказал следователь. Он заглянул в бумаги свои, как бы справляясь с текстом, и с легким нажимом проговорил: — Вы обвиняетесь в потере человеческого облика, в преступном и, можно сказать даже, извращенном присвоении себе облика пернатого существа с целью сокрытия своих преступных деяний…
— Каких таких деяний?! — вскричал Вранцов.
— А вот это мы и должны с вами выяснить, — невозмутимо подхватил следователь.
— Но не было никаких преступных деяний. Я не знаю за собой никаких…
— Ой ли?.. — перебил его следователь с прищуром льдисто–голубых своих глаз. — Так ли уж мы невинны?..
— Да, — пылко ответствовал Вранцов. — Я ни в чем не нарушал Уголовного кодекса.
— Возможно, возможно, — пробормотал следователь, копаясь в своих бумагах. — Уголовный, возможно… Но ведь не одним уголовным жив человек…
— Я не знаю, что вы имеете в виду, — с дрожью в голосе сказал
Вранцов. — Мне непонятны эти ваши намеки… Но если даже… пусть в чем–то допустим, иногда… Даже в этом случае, что я, хуже других? Хуже всех?.. Да если хотите знать, каждый второй… Почему же именно меня, только меня привлекают? Где справедливость?..
— Ссылки на аналогичные преступные деяния других не могут служить оправданием, — сухо заметил следователь.
— Конечно, у вас на все найдется ответ, — сказал Вранцов с горечью. — Вам бы только дело состряпать, а душа человеческая для вас ничто. Как будто я этого хотел!.. Потерять человеческий облик, «извратиться» в ворону, как вы сказали. Спал и видел!.. Неужели трудно понять, что это не вина моя, а беда…
— Быть преступником — это и беда и вина вместе. Но мы занимаемся только виной.
— Как будто я не хотел, — с горечью продолжал Вранцов. — Как будто и мне не хочется, чтобы честно все, справедливо, чтоб открыто все бы делалось!.. Но вы попробуйте у нас. И шагу не ступишь с этими высокими принципами! Зависть, лицемерие, алчность. И к тому же круговая порука. Быстренько научат… Что, сами не знаете, что ли? Первый день на свете живете?.. Впрочем, вы еще молодой человек…
Мяч посреди разговора вдруг сорвался из–под кольца и запрыгал по полу с громким стуком. Вранцов вздрогнул, а следователь встал и ловким ударом левой отправил мяч в противоположный угол, где, не долетев до пола и не коснувшись стены, тот опять как–то странно завис.
— Относительно возраста замнем для ясности, — сказал он между тем. — Но продолжайте, продолжайте — я вас внимательно слушаю.
— Да что продолжать? — махнул крылом Вранцов. — Юнцом был, тоже собирался сеять разумное, доброе, вечное… А потом, когда столкнулся на практике со всяким паскудством… Знаете, как у нас дела делаются…
— Ну да, вас вынудили, втянули. Кто именно? При каких обстоятельствах?
— При каких? Да самых обыкновенных. Но они–то и сильны, неодолимы, знаете ли, эти самые обыкновенные обстоятельства… Попробуйте–ка в этих самых обстоятельствах принципиально выступить, повоевать за справедливость!
— А вы слышали когда–нибудь: «Отойди от зла — и тем самым уже сотворишь добро»?
— Отойди, а с кем останешься? — с вызовом спросил Вранцов.
— Ну, хотя бы с самим собой.
— С самим собой? — повторил Вранцов.
— А что, неплохая компания. Кажется, у Омара Хайяма есть такой простенький, почти детский стишок. Как там у него?.. — и слегка наморщив лоб, следователь продекламировал, припоминая:
Чтоб жизнь прожить, знать надобно немало,
Два важных правила запомни для начала:
Ты лучше голодай, чем что попало есть…
— …И лучше будь один, чем вместе с кем попало, — продолжил
Вранцов знакомые ему строки.
— То–то и оно, — сказал следователь. — Сами все знаете. Тем более, это отягощает вашу вину… Мы еще делаем некоторое снисхождение для неграмотных. А вы дипломированный специалист, интеллигентный человек, кандидат наук, если не ошибаюсь. Значит, все проходили: и этику, и эстетику…
— Вот именно, проходили, — уныло сказал Вранцов. — И прошли мимо…
— Плохо, — не откликнувшись на его шутку, серьезно заметил следователь. — Плохо быть троечником, гражданин Вранцов! Тройка — это, знаете ли, не отметка для такого солидного, проучившегося столько лет дяди… И нечего иронизировать — ваше положение очень серьезно. Вы, наверное, думаете, что, если вас не привели сюда под конвоем, не поместили в одиночную камеру, так это все так, фигли–мигли? Ошибаетесь, гражданин Вранцов: все это очень серьезно.
— Да я и не думал шутить, — испугался Вранцов. — Я вполне сознаю. Не все, конечно, понятно, но я чувствую ответственность…
— Нет, еще не чувствуете, — покачал головой молодой человек. — Еще не осознали. А зря!.. Плохи ваши дела, гражданин Вранцов. Мне искренне жаль вас!..
— Да что? Что вы хотите от меня?! — неожиданно для себя сорвавшись на истерику, закричал Вранцов. — Что вам нужно? Чего вы добиваетесь?..
— Ну ладно, ладно, — примирительно сказал следователь, — не надо истерик, вы же интеллигентный человек. Будем считать, что это не допрос, а философский коллоквиум. Так что излагайте свободно все, что хотите, а я послушаю вас.
— Вот именно, ухватившись за это, заговорил возбужденно Вранцов. — Тут нужно еще с самими основами разобраться. Какая там этика в наши дни! Ведь она на что–то должна опираться. А мы… А мы!.. — подергивая крыльями, выкрикивал он. — На что нам в наши дни опереться? На веру? Так ее ни у кого. На идею? Так где они, эти идеи?.. Ведь изолгано, все изгажено, все моральные ценности повреждены. Опора, опора нам хоть какая–то нужна. Но не на что, не на что опереться!.. Мы точно висим во мраке, непонятно где и на чем, и в любой момент можем куда–то сорваться…
Он говорил хрипло, но неудержимо, спеша выговориться на вновь обретенном человеческом языке, боясь, что скоро перебьют, и лихорадочно хватаясь за первые попавшиеся, не всегда точные фразы.
— Еще недавно, смешно сказать, кричали: ах, отчуждение! ах, некоммуникабельность! Да черт с ним — уж не до этого теперь!.. Ведь каждый привык уже и к тому, что ровным счетом ничего от него не зависит, никакие его добрые качества и порядочность никому не нужны. Вернее, нужны, чтобы использовать их себе на потребу. Ведь в народе честного человека считают за дурачка. Смеются над ним либо жалеют. А то и ненавидят — мешает всем жить!..
Он говорил с жаром, с пафосом, с каким–то особым трагическим подъемом, как никогда. Шпарил, что думает. Сам ужасался, но все прямо вот так и выбалтывал — и остановиться никак не мог. А следователь слушал, не перебивал.
— Ведь все трещит по швам, вся концепция человека! Считалось, что темный люд был темен не по своей вине. Обстоятельства таковым сделали. Но вот уже скоро век, как обстоятельства, казалось бы, иные, а человек все так же темен, неразвит и моральными совершенствами не блещет. И подлые наклонности не изжил. И больше думает о брюхе своем, чем о благе общем, и уважает силу, даже неправую, и презирает бедность, даже благородную! И пресмыкается, и трусит, и свободы не любит!..
Думаете, у нас уважают честных людей? Ценят порядочность, бескорыстие? Как бы не так!.. Да что далеко ходить, возьмите хотя бы Везенина, — ухватился он за близкий пример. — Я его давно знаю, еще со студенческих времен. С его способностями можно было сделать блестящую карьеру, если, конечно, с паскудством нашим смириться, если ему послужить. А он не захотел, не стал враньем заниматься. Истина ему дорога — вот и бедствует, до ручки дошел. И что же вы думаете, хоть кто–нибудь уважает его за это?.. Да все вокруг презирают и злобствуют! Соседи думают, что, если он в коммуналке живет и тыкву ест, так это от убожества. Считают его неудачником и лентяем. А вот Пукелов для всех — большой ученый и благородный человек. Ибо живет, как должно, как, по их мнению, пристало умному человеку — то есть имеет брюхо и ездит на «Волге», а не в метро.
Да что там Пукелов! Тут хотя бы заблуждаются. А то ведь знают про какого–нибудь дельца, что ворует, что на ворованное особняк себе построил и машину купил, а раскланиваются при встрече и уважают искренне: умеет жить человек!.. Вот ведь что страшно!.. А Везенин–то знаете, где теперь? — вдруг вспомнил и опечалился он. —
Укатали сивку крутые горки. Прямо на улице приступ, припадок —
«скорая» увезла… Вот и рассуждай тут о честности, о морали, о том, как следует жить…
— Любопытно, любопытно, — пробормотал следователь. — Интересные наблюдения… А вы не могли бы представить точные графики, подробные данные экспериментов? — неожиданно спросил он.
— Каких экспериментов? — удивился Вранцов.
— Ну вот этих, в результате которых вы пришли к столь любопытным выводам. Сколько лет заняли у вас опыты? Сколько времени лично вы не лгали, не ловчили, а боролись за истину, встречая со стороны окружающих лишь издевательства и насмешки?
— Я?.. — удивился Вранцов. — При чем здесь я?.. Речь вообще, в целом, о состоянии дел. Здесь и не нужно никаких экспериментов — достаточно вокруг посмотреть.
— И я разговариваю с ученым! — всплеснул руками следователь. — Чего стоят ваши априорные выводы без строгих экспериментов на себе? Что вы ссылаетесь все время на какого–то там Везенина, на чужие данные, самим автором, кстати говоря, нигде еще не опубликованные? Ненаучно, несерьезно, гражданин Вранцов, и я бы даже сказал, отдает профанацией…
— Но почему? — вскинулся Вранцов. — Вы меня не так поняли. Я и не собирался…
— Вы что, выступаете в соавторстве?
— В каком соавторстве?..
— Ну с этим, с Везениным. Он что, ставит опыты, добывает экспериментальные данные, так сказать, а вы их обобщаете?..
— Да нет, вы просто не хотите меня понять! — вскипел Вранцов. — Просто издеваетесь надо мной.
— Нет, это вы издеваетесь! — повысил вдруг голос следователь. — Что вы мне заливаете про какого–то Везенина! Чего прячетесь за других!.. Полагаете, это умно: ссылаться на несовершенство мироздания, прятаться за других? Да каждая шпана, если ее послушать, обвинит во всем Господа Бога! Ведут себя подло и глупо, живут, как скоты, а виновато во всем мироздание. Ах, создайте нам райскую жизнь, тогда мы и станем честными!..
— Ну, знаете! — от негодования даже захлопал крыльями Вранцов. — с кем вы меня сравниваете? Я оскорблений не потерплю! У меня как у подследственного, тоже есть свои права. Я буду жаловаться!..
— Ладно, за «шпану» извиняюсь, — хмуро сказал следователь. — Вернемся к делу. Мы отвлеклись… А вообще–то, хоть вы и социолог, но плохо представляете, что отличает человека от пернатого. С точки зрения птицы, мы поступаем абсурдно, закапывая по весне в землю отборное зерно, которое можно сейчас же употребить в пищу. Но человек знает, что делает, хоть результат ему и не гарантирован. Такими уж сотворил нас Создатель. Птицы небесные не жнут, не сеют, а мы должны и сеять, и жать. И ничего с этим не поделаешь.
— Что вы тут Библию мне пересказываете, — нетерпеливо прервал его Вранцов. — Три тысячи лет назад все было по–другому, но я живу сегодня, а не тогда.
— А вы уверены? — прищурился следователь.
— Ну, в том, что было по–другому, и в том, что живете именно сейчас.
— Ну, знаете!.. — нахохлился Вранцов.
— Я‑то знаю, а вот знаете ли вы? Что есть по–вашему жизнь? Форма существования белковых тел? Сумма каких–то ощущений?.. Ну, так и сейчас вы представляете собой белковое тело, и почти что все прежние ощущения при вас. А разве вы живете в полном смысле?.. В данный момент вы не живете, а так, существуете. Вы, так сказать, в предварительном заключении, в «чистилище» — превентивная мера. Вашим алиби занимаются. Ну, а если ощущения — главное, то жизнь и теперь хороша. Даже в чем–то лучше прежнего. Жратвы сколько угодно, на работу ходить не надо, забот никаких, —
подмигнул он. — Зачем хлопотать об утраченном гражданстве?.. В общем, наш разговор показал, что алиби у вас нет, — сказал он, убирая бумаги в стол. — Обвинение остается в силе.
— Что мне по этому обвинению грозит? — осторожно спросил Вранцов. — В смысле, какая статья, какой срок?..
— Ну, порядковый номер статьи вам все равно ничего не скажет.
А срок у нас только один — бессрочно.
— Бессрочно?.. — ужаснулся Вранцов. — Бессрочное заключение?
— Зачем? — пожал плечами следователь. — Бессрочная ссылка.
— В Сибирь? — упавшим голосом спросил Вранцов.
— Да нет, — забавляясь его испугом, сказал следователь. — Зачем так далеко? На свалку.
— Но я не хочу! — в ужасе закричал Вранцов. — Вы не имеете права подвергнуть меня такому наказанию! Его нет в Уголовном кодексе!..
— У вас нет, — качнул головой следователь. — А у нас оно самое обычное.
Он встал из–за стола и, вперившись во Вранцова гипнотизирующим взглядом своих льдисто–голубых глаз, двинулся к нему, разминая руки и подтягивая рукава свитера. Вранцов взлетел и заметался под потолком, обивая крыльями известковую пыль, шарахаясь из угла в угол. Следователь подпрыгнул раз–другой с вытянутыми руками, но не достал. Тогда он нашарил где–то за шкафом старую замызганную швабру и, размахивая ею, быстро загнал Вранцова в угол. Растопырив крылья, втянув голову, Вранцов злобно закаркал и раскрыл клюв, готовый в дерзости отчаяния кусаться, царапаться, выклевать противнику глаза. Но ловким обманным движением следователь перехватил его за шею, распахнул оказавшуюся рядом неприметную дверцу в стене и швырнул в какую–то бездонную темную яму…
Невообразимая стужа сковала во мраке падающего его. И в долю секунды, когда, пронзая оперенье, ледяными иглами она вонзилась в него, он с ужасом понял, что это неземной, какой–то космический холод — холод абсолютного нуля.
Этот тяжелый кошмарный сон приснился Вранцову в ночь с четверга на пятницу. Проснулся он весь разбитый. Его знобило, мучила ломота в костях, слегка подташнивало, и голова кружилась. Температура наверняка под сорок, но как узнаешь без градусника? Он явно заболел. Этот нелепый, тягостный его сон сам по себе был болезненным бредом.
Сон этот нагнал беспросветное уныние и окончательно убил в нем надежду. Как ни противно было воспоминание о нем — это мерзкое состояние преступника под судом, — действительность была еще ужаснее. В действительности никто и не думал его судить, никто не выслеживал, никто им не занимался. Это была бы слишком большая честь для вороны. В мире он теперь всего лишь плюгавая пернатая тварь, ни на что не годная, ни за что не ответственная, не нужная никому. Ни возможности оправдаться у него не было, ни искупить свою вину он не мог. Даже в праве явиться с повинной, которое есть у самого отпетого уголовника, ему было отказано. Для этого ведь, как минимум, нужно хотя бы человеческий облик иметь. Безнадежней этой безнадежности, поставившей его ниже самого последнего из преступников, ничего на свете и быть не могло.
Переход от долгой зимней заледенелости к весенней ясности и теплу был в тот год особенно трудным и затяжным. Был март, по календарю — весна, но морозы по ночам давили по–зимнему, а днем за непроглядно–серым облачным пологом не заметно было и признаков солнца. Даже в дни равноденствия, когда наступает так называемая «астрономическая весна», сугробы лежали полуметровые, а зимние шубы никто не снимал. Наконец в апреле наступила «метеорологическая весна», когда среднесуточная температура, как разъяснял Гидрометцентр СССР, превысила ноль градусов. Но и это еще очень мало походило на весну: те же сугробы, только осевшие, темные от копоти, заваленные всяческим накопившимся за долгую зиму, а теперь вылезшим на поверхность хламом. Медленно, почти неприметно теплел воздух; тихо, без обычного звона и клекота, просачивались меж сугробов хилые ручейки; не звонкой пулеметной дробью, а с долгими раздумчивыми паузами падала с мутноватых сосулек капель. Солнце неуверенно выглядывало из–за туч и тут же скрывалось опять, словно не решило еще, прогревать землю к лету или оставить как есть.
Только к середине апреля снег окончательно сошел, но земля была холодная, сырая; не проклевывалась по скверам трава, не набухли как следует почки на деревьях. Все еще медлила весна, какая–то хилая она была, робкая, не хватало ей убедительности.
Последние две недели Вранцов чувствовал себя плохо, и чем дальше, тем хуже были его дела. Он и всегда–то весной хандрил, ощущая какую–то слабость, разбитость, головокружения, а на этот раз недуги особенно донимали его. «Значит, и у ворон бывает весенняя хандра, авитаминоз, — желчно думал он. — Или это уже шаг обратно к человеческой жизни?» Тощий, взъерошенный, с тусклым оперением, он, как никогда, был противен себе. Не хотелось даже на улицу высовываться, и большую часть дня просиживал у себя на чердаке, лишь вечером вылетая за кормом. Все зимние месяцы он очень ждал прихода весны, связывая с ней какие–то затаенные надежды на спасение, но весна пришла, а ему стало еще хуже, и никакого просвета впереди.
Казалось бы, при чем здесь времена года, что ему–то до них? Но зимой, когда все ходили, втянув голову в плечи, нахохленные, неуклюжие, сами в темных своих одеждах чем–то похожие на ворон, Вранцов легче переносил свое уродство, как–то еще мирился с отвратительным обличьем своим. Когда же с приходом теплых дней москвичи заметно повеселели и расправили плечи, когда мужчины стали стройней, а женщины наряднее и привлекательней, собственная воронья плюгавость стала невыносимой для него. Сменилось время года, но в его положении не менялось ничего. Больше надеяться было не на что, и он ударился в самый беспросветный пессимизм. Целыми днями мрачно просиживал у себя на чердаке или где–нибудь на крыше за вентиляционной трубой, уже и не строя никаких планов спасенья, уже не веря в него.
Но как бы ни были плохи его собственные дела, жизнь вокруг не замирала, не останавливалась ни на миг. Больше того, именно в те апрельские дни что–то вдруг стронулось в обществе, наметились перемены в стране. Впервые за многие годы обновилось партийное руководство, готовились как будто важные решения, намечались какие–то новые пути. Чем–то новым повеяло в воздухе, в самом настроении людей. С раннего утра у газетных киосков выстраивались очереди. Читая газеты, люди переглядывались, обменивались короткими репликами, многозначительно кивали или с сомнением покачивали головой.
Что именно происходит, Вранцов в своем одиночестве не мог уяснить. Но, просматривая газеты, которые приносил к себе на чердак, он видел, что и в самом деле назревают какие–то важные перемены. Все чаще среди избитых штампов и шаблонных фраз мелькали смелые, непривычно острые суждения, все яснее просматривался новый реальный к делу подход. Все громче и настойчивей говорилось о преодолении застоя, о «перестройке», о борьбе с отжившим и косным, об устранении «завалов», накопившихся на пути развития общества за много лет. Замелькали новые понятия: «гласность», «ускорение», «социальная справедливость», «человеческий фактор». Оживилась, стала острей и предметней критика недостатков. Открыто дискутировались такие вопросы, которые раньше было не принято широко обсуждать. Несколько писателей выступили против амбициозного проекта поворота северных рек, и начальники больших главков, министры должны были оправдываться, обосновывать свои решения, доказывать свою правоту, что с непривычки получалось у них неуклюже. Газеты писали о злоупотреблениях деятелей столь высокого ранга, что прежде и тень подозрения коснуться их не могла. Стали публиковаться тревожные данные о распространении алкоголизма, наркомании, преступности, о таких вещах, которых не принято было касаться — считалось, что их вроде бы нет.
В одном из последних номеров «Правды» он наткнулся на большую статью о положении дел в социологии и с огромным вниманием прочитал ее. В статье было прямо сказано, что «на протяжении многих лет обществоведение наше находилось не в авангарде, а скорее в арьергарде общества», что, по сути, оно «тащилось за практикой, ограничиваясь в значительной мере повторением, разъяснением и одобрением уже принятых партийных решений». Ныне, писал дальше автор статьи, это уже становится невозможным. Наука должна изучать и освещать не только пройденные, но и предстоящие участки пути, заблаговременно предупреждать общество об ожидающих его трудностях, разрабатывать альтернативные варианты решений и обосновывать выбор лучших. Сориентированная таким образом научная деятельность не только может стать, но и реально становится одной из активных движущих сил, важнейшим инструментом перестройки. С необычной резкостью и прямотой говорилось об администрировании в руководстве наукой, о засилье догматизма и бюрократии, приводившем к подавлению новых и свежих идей. «Вражда и склоки между группами социологов, мелкая борьба самолюбий, неумение понять и признать друг друга привели к развалу целого ряда перспективных социологических коллективов. К этому добавилась специфическая кадровая политика, в результате которой наиболее талантливые социологи были вынуждены уйти в сторону и теперь работают практически в одиночку «на периферии» социологии».
Все это было хорошо знакомо ему, со всем этим он свыкся давно. Свыкся до такой степени, что, казалось, иначе не может и быть. И вот теперь черным по белому об этом писали в центральной газете, делая достоянием гласности то, что прежде обсуждалось лишь шепотом в узком кругу. Статья эта произвела сильное впечатление на него. Если к другим публикациям такого рода он относился еще с сомнением, как к очередной газетной кампании, то здесь, когда дело коснулось хорошо знакомой ему сферы, и вправду почувствовал перелом. «Это хорошо, — думал он. — Наконец–то появилась гласность. Пора открыть все окна, все двери, чтобы свежий ветер перемен выдул весь этот мусор, весь затхлый дух, который заполнил наши институты и ведомства. Дошло ведь до предела — дальше ехать некуда! Переливаем из пустого в порожнее, а жизнь–то уходит вперед. Так можно все проиграть, в самом хвосте оказаться… Давно пора навести порядок, дать дорогу всему талантливому, новому! Ведь сколько умных и работящих людей у нас есть. А ходу им не дают. А ведь могли бы дела делать, науку двигать вперед…»
Но кратковременный этот подъем миновал, и тяжкая хворь опять одолела его. Настроение резко упало, и он затосковал. «Ты–то чего хлопочешь? — едко спрашивал он себя. — Тебя все это уже не касается. Ты экс–социолог в перьях, уже «перестроился». Ты свое получил! Тебя самого давно уже вымели, вымели из человеческой жизни вообще… Так что молчи и не каркай, дружище. Вот так!..»
В тяжкой болезненной истоме кружилась голова, болели глаза от дневного света, и только в чердачном одиночестве и полумраке боли чуть меньше мучили его. Была постоянная ломота в костях, и летать он почти не мог. Сил на это недоставало. Какая там человечья жизнь — он и к вороньей–то был уже неспособен! Давно перестал чистить перья и, оглядывая себя, видел, что у него неопрятный встопорщенный вид; но наплевать — все равно теперь, все одно! Все тело болело и ныло, состояние было ужасное, и оттого все виделось в мрачном свете. «Перестройка!.. Шуму–то сколько! — мрачно думал он, нахохлившись под стропилами в самом темном углу чердака. — А разве не было раньше–то этих перемен, перестроек? Уж только на его памяти было две: одна в пятьдесят шестом, другая в шестьдесят пятом. Ну и чем это кончилось?.. А ничем! Ну, вместо старых чинуш пришли новые, вместо прежнего «волюнтаризма» родился новый директивный стиль… Суета сует!.. Все приходит, и все уходит, и возвращается на круги своя…»
Особенно возрос в нем этот пессимизм, когда в одной из газет он встретил статью Пукелова, с пафосом ратующего за перестройку, смело вскрывающего застойные явления. Тон у автора был столь решительный, что, не будь Вранцов знаком с этим деятелем лично, наверняка решил бы, что писал смелый, прогрессивно мыслящий человек, один из тех, кому так трудно приходилось в застойные времена. «Ну вот, — желчно думал он. — Вот и все дела! Несогласных нет. Вот мы уже и перестроились!..» Вместе с горечью даже злорадство какое–то испытывал — пусть ему плохо, но и никому не будет хорошо.
То жар донимал, и тогда он сидел, вяло раскрыв клюв, почти теряя сознание от дурноты. То, наоборот, начинал бить страшный озноб, и, съежившись, он жался к какой–нибудь теплой трубе, пытаясь хоть немного согреться. И мысли шли тяжкие, безотрадные.
Даже если бы он оставался человеком, что сулила перестройка ему?.. Можно представить, какая у них в «конторе» нервозность и паника, как оживились склоки и трения, сколько мути со дна поднялось!.. Кому–то, конечно, придется уйти, и нет никаких гарантий, что не ему, Вранцову. Вот и вышла бы ему боком эта перестройка — оказался бы никому не нужным на улице. А уж места зава ему бы точно, как своих ушей, не видать.
«Допустим, в самом деле на этот раз перестройка, — с конченой мрачной откровенностью рассуждал он с собой. — Пусть новая жизнь начнется, пусть правда верх возьмет и справедливость победит. Пусть достойным воздадут по заслугам, а серость и бездарность будут посрамлены!.. Тебе–то какой в этом прок? Сам–то где в этом случае окажешься?.. Сказал бы где, да нецензурно пишется… Что ты можешь на сегодняшний день предъявить: какие труды, какие идеи? Ведь ты давно кончился как ученый, Вранцов! — сказал он себе. — Ты эти пятнадцать лет наукой занимался? Ты дело делал?.. Ты около дела только вертелся, и твоя песенка давно спета, Вранцов!..»
Болезнь, которая донимала и мучила его, была не простуда какая–нибудь, не краткая хворь. Наступало моментами облегчение, но потом снова ломота, лихорадка, жар — и сама по себе, как поначалу надеялся, не проходила она. Возможно, это была пневмония, может, и похуже чего, но как узнаешь, если на прием не только у врача, но даже у какого–нибудь ветеринара он рассчитывать не мог.
Птицей он ни разу до этого не болел — ни в зимнюю стужу на холодном чердаке, ни в осеннюю слякоть и распутицу. Последний раз болел еще человеком, как раз накануне превращения, когда вот так же сильно кружилась голова и бросало то в жар, то в холод. Тогда это кончилось плохо для него. Ну, значит, теперь, когда хуже некуда, вообще конец близок. Мысль эта не испугала. Наоборот, утешила даже его. Если зимой он еще на что–то надеялся и ранней весной тоже, то теперь последняя надежда покинула его. Чем дальше он будет эту волынку тянуть, тем больше тоски и страданий — вот и все. Уже не только человеческая, но даже нормальная воронья жизнь, больному и слабому, была недоступна ему. Так чего же он ждет? На что надеется? Прежде тосковал, но хотя бы физически чувствовал себя хорошо. А теперь все болело, от слабости едва крыло мог поднять — и до такой степени мерзко все было, что сдохнуть куда легче, чем жить. Все чаще и упорнее стал он думать о самоубийстве. Поначалу мысль эта казалась нелепой и даже пошлой какой–то. И не потому, что так уж хотелось жить, а просто из–за технической невыполнимости своей: не мог же он застрелиться или повеситься, как человек… Но если, скажем, броситься под поезд — для вороны и для человека исход одинаковый… И тогда он все чаще стал возвращаться к этой мысли, находя в ней порой утешение. Если люди прибегали к такому средству, чтобы избавиться от бедствий и зол, куда меньших, то ему–то чего терять? Уж если человеческой жизнью своей кто–то жертвовал, доведенный до крайности, то вороньей вообще грош цена.
Ведь что такое жизнь, если вдуматься? Это нечто, чем я владею, что в своем распоряжении имею: мое тело, моя собственность, моя идентичность, мое «я». За исключением собственности, все это есть даже у нищего, что и его заставляет цепляться за жизнь. Страх смерти — это ведь не страх каких–то предсмертных мучений (которых может и не быть), страх потерять все то, что в жизни имеешь, или что мог бы в будущем, возможно, иметь; и потерять все это безвозвратно, потерять навсегда. Но ему–то, Вранцову, чего терять? Его нынешнее тело смехотворно ничтожно, его человеческое «я» утрачено, а вся собственность — кусок колбасы под застрехой, добытый вчера вечером на обед. Говорить при этом о какой–то самоидентификации значит просто издеваться над собой.
И действительно, смерть уже не пугала его. Да и чувствовал: дело к тому. Но мысль, что память о нем останется скверной, все–таки была тяжка. Куда он делся? Куда так внезапно исчез? Не смылся ли, в самом деле, от семьи? И сын будет стыдиться памяти о нем, и Вика избегать упоминаний. Нет, не мог он уйти, не подав последнюю весть о себе.
Где–то на свалке он нашел старый полузасохший фломастер и грязноватый, но с негашеной маркой конверт. Клочок бумаги он подобрал во дворе.
Круглый фломастер не слушался, выскальзывал из клюва, но, покрепче зажав его между створок и придерживая лапой листок, Вранцов кое–как нацарапал письмо. Долго думал, что написать. Длинно нельзя. Коротко — как объяснишь? Наконец написал, хоть и кривыми буквами, но похожими на его прежний почерк: «Вика, прости! Ухожу из жизни навсегда. Ни в чем преступном не повинен, но так сложились обстоятельства. Воспитай Бориса хорошим человеком. Пусть, когда вырастет, меня простит!»
Пока трудно, с остановками писал, на уме были слова призрака из «Гамлета»: «Прощай и помни обо мне!» Он даже хотел их вписать, но потом раздумал — неуместна цитата здесь, хотя бы и шекспировская. Да и шея устала писать, клюв от напряжения сводило. Оставил как есть. Лишь подписался «Аркадий». Написал адрес на конверте, обратного адреса не оставил. Кое–как смочил клювом конверт и заклеил его.
Оставалось лишь бросить в почтовый ящик, но даже и это в его положении было нелегко. Проще с лёта подбросить на балкон, но он с ума еще не сошел. Что они подумают, найдя его письмо на балконе шестого этажа? Нет, только по почте. Надежней было дождаться вечера, темноты, но чувствовал себя совсем плохо и боялся, что вечером уже не хватит сил. Вспомнил один почтовый ящик в тихом тупичке, где почти не ходит никто. Собрался с силами и полетел туда, держа в клюве конверт, прячась от редких прохожих. Огляделся, выждал — никого нет. Сел на синий с рыжими пятнами ржавчины металлический ящик, положил рядом конверт. Клювом нетрудно было приоткрыть щель ящика, но стоило потянуться за конвертом, как щель закрывалась. После многих попыток он сумел наконец, удерживая одной лапой падающую заслонку, с трудом протолкнуть внутрь конверт. И лишь когда конверт мягко шлепнулся на дно ящика, увидел, что все–таки не остался незамеченным. Мелко крестясь и тряся головой, какая–то старушка из окна соседнего дома с ужасом глядела, как ворона деловито запихивает в почтовый ящик письмо. Раздраженно каркнув, он улетел. А в общем, ему было уже все равно…
Сделав это, последнее, что оставалось ему в жизни, он перестал есть и пить, никуда больше не вылетал, а сидел у себя на чердаке в полумраке, нахохлясь, и ждал конца. Все отошло куда–то далеко, все волнения, все тревоги. Не было никаких, даже и птичьих забот — словно собрался уже в дальний путь и только ждал, когда позовут. Этот пристальный самоанализ, сколько вороньего в нем и сколько прежнего человечьего осталось, эта вечная забота, не заметен ли какой–нибудь сдвиг, — все теперь потеряло для него всякий смысл. Подыхать на чердаке в одиночестве что вороной, что человеком — все едино. От раздвоенности в этом отношении он больше не страдал.
Сырой весенний воздух резко охлаждался по вечерам, и туманы случались часто. Но наступила как–то темная ночь в тумане — беспросветно–тоскливая, жуткая ночь. Темень ночи и непроглядность тумана смешались, слились воедино, окутав мир гнетущей пеленой. Все исчезло, заглохло в двойном этом мраке, утонуло, сгинуло в нем. Весь огромный город, даже и ночью видимый, слышимый, искрящийся огнями вокруг; все его улицы, дома, переулки; все люди, все птицы, все твари, населяющие его — все пропало, кануло, словно в пучину, в беспредельную, бездонную мглу. Лишь размытые белесые пятна от уличных фонарей, словно бесплотные духи, висели в оставшейся пустоте, ничего, кроме серой мглы, не высвечивая. И затхлая, промозглая духота. Во мраке ночи, в месиве тумана воздух словно бы густел, застывая, — с каждым вздохом все труднее было дышать.
То, что овладело его душой в ту туманную ночь, была уже не просто хандра, не просто болезнь — агония. Он застыл, окоченел от тоски, от нескончаемой боли и безысходности. Сама жизнь, само то, что еще существовал и дышал, было мерзко, невыносимо. Он не хотел больше жить ни человеком, ни птицей — никем! Ужас бытия был страшнее смерти. Он ждал избавления, он жаждал его. Забываясь в короткой дреме, он мечтал не проснуться. Теряя по временам сознание, надеялся, что навсегда. Но просыпался и приходил всякий раз в сознание для тех же самых бесконечных мук.
Избавление не шло к нему — он сам должен был где–то найти его. И тогда, собрав все оставшиеся силы, он ринулся отчаянно в свой последний полет…
Он упал в непроглядный мрак, словно в жуткий бездонный колодец.
Он не чувствовал, падает или летит.
Он махал и махал крыльями, но лёт был неуправляем, бескрыл.
Он летел, будто падал, но у тьмы той не было дна.
Задыхаясь, лихорадочно взмахивая крыльями, он чувствовал, что сил для полета не хватит надолго.
Он ждал удара, ждал его, избавляющего, — но, страшная, всюду лишь одна пустота.
Он кидался из стороны в сторону, но везде и везде — пустота.
Замечая мутные пятна фонарей, он в отчаянии бросался на них, но промахивался, и броски приходились в пустоту.
Он менял направление, он кружил и метался, но всюду тьма и кругом пустота.
Он рвался к смерти, нашаривая ее вслепую, но не было смерти — а была пустота.
Он словно в жмурки играл со смертью, а она ускользала, издеваясь над ним.
Это походило на кошмар, чудовищный, болезненный кошмар который длится бесконечно, который не кончится никогда…
Из кошмара жизни не было выхода — тюрьма эта наглухо была заперта. Ни решеток, ни стен, ни дверей, но бежать было некуда — всюду мрак и кругом пустота. В ужасе метался он в этом мраке в поисках выхода, которого нет…
И вдруг, словно призывный клич, словно весть избавления, услышал он мощный, налетающий издали гудок и грохот колес мчавшегося по рельсам поезда. Не раздумывая, не теряя мгновения, он повернул на звук и устремился к нему. Еще несколько взмахов — и, словно зарю, увидел он яркий, далеко пронзивший мглу, прямой и светлый коридор прожекторного луча. И с безумным восторгом конца бросился на этот призывно сияющий, рассекающий тьму и туман свет. А как только влетел в осиянный лучом коридор, как только блеснули внизу двумя лезвиями рельсы, взял резко крен и, сложив крылья, почти отвесно ринулся вниз — навстречу пронзившему мрак ослепительному лучу и стремительно нарастающему, всезаглушающему грохоту колес…
Резкий болезненный удар потряс все его существо… Но не было беспамятства, которого он ждал. Только страшный грохот колес перемалывал тьму над его головой, а яркий световой туннель от прожектора уже улетал, уносимый головой поезда дальше.
Ветер движения рвал и рассеивал вязкий туман. Здесь, у самой земли, тьма была не такой густой, и близко, вплотную перед собой оцепенелым взглядом он видел летящие мимо стальные мощные жернова колес, под которыми стонали и гнулись рельсы и многотонные вагоны, проносившиеся над его головой. Вздрагивали, вминаясь в насыпь, шпалы… «Промахнулся!..» — только и понял он. И хотя была еще возможность — хватило бы одного лишь короткого рывка — сделать его, загипнотизированный, подавленный мощью накатывающих стальных жерновов, он не мог…
Поезд прошел, пропал в тумане, удаляясь гулом и ревом гудка, и только шпалы еще чуть заметно приплясывали от судорог стальных рельс…
И тут прямо перед глазами на черной мазутной поверхности шпалы Вранцов заметил смутное очертание человеческой руки, вцепившейся в шпалу у самого рельса. «Чья?!» — испуганно дернулся он и в тот же момент, ощутив колебание и подрагивание этой шпалы, холодную шероховатую поверхность ее, вдруг понял, что это его собственная рука… Долго оцепенелым взглядом смотрел он на эту руку, не шевельнув ни единым суставом ее. Потом медленно потянул к себе и поднес к лицу осторожно.
Да, это была его рука, его прежняя человеческая рука.
Туман, словно рассеянный умчавшимся поездом, стал реже, и в слабом свете начинающегося рассвета хоть что–то вблизи, но было видно уже.
Он медленно повернул голову и увидел распластанное на насыпи свое большое неуклюжее тело, косо лежащее на щебеночном откосе ее. Вцепившись и левой рукой в шпалу, он лежал почти у самого рельса с нелепо вывернутыми ногами в задравшихся брючинах, оглушенный ударом, но невредимый, живой.
Осторожно, неуверенно он поднялся. Сначала на корточки, потом медленно, словно боясь рассыпаться, выпрямился на слабых ногах. С трудом сделал шаг, неловко другой. И остановился, оглядывая себя… На нем были те же самые коричневые брюки, куртка и свитер, что осенью. На ногах теплые ботинки на толстой подошве, как и тогда.
Его куртка с капюшоном была испачкана — вся пола и левый локоть в струпьях жирной весенней грязи. Машинально он поднял щепочку и начал осторожно счищать грязь с полы. Когда нагнулся, показалось, что привычно чистит клювом перья свои. Обомлел — но нет, не было никакого клюва, а вместо перьев сизовато–черная ткань под рукой.
Вранцов бросил щепку, свел и застегнул куртку на «молнию» и, полусогнувшись, сомнамбулически вытянув руки вперед, осторожной нетвердой походкой двинулся прочь от насыпи сквозь туман. Вскоре он наткнулся на деревянную скамью в каком–то скверике и, придерживаясь рукой за спинку, попробовал сесть. Не сразу с непривычки, но все же удалось. Странное ощущение сидящего человека показалось ему не явью, а сном.
Дул теплый южный ветер. Он лишь чуть–чуть тянул, но и под легким его дуновением сырой туман рассеивался, светлел, словно разбегаясь вверх и в стороны, освобождая ширящееся светлое пространство вокруг. Вранцов сидел на скамейке, смотрел на проступающие в тумане ветви деревьев с набухшими, готовыми проклюнуться нежной зеленью почками, вдыхал горьковатый свежий запах весны и понимал уже, что смотрит на мир прежними человеческими глазами, и мир принимает его таковым. Подставляя лицо теплому ветру, наслаждаясь этим полузабытым человеческим ощущением, он сидел не двигаясь, — он привыкал к самому себе.
Как долго, как страстно он ждал этого часа, сто раз отчаявшись и не надеясь уже! Но ни особой радости, ни восторга сейчас не испытывал, никакой эйфории не ощущал. Было хорошо сидеть здесь в тишине, вдыхать полной грудью чистый утренний воздух, но не радость, не ликование, а какая–то горьковатая умудренность царила в душе. Словно вернулся из дальнего долгого путешествия, из которого не чаял и вернуться уже, а на пороге дома вдруг присел и задумался: а дальше–то как ему жить?..
Прямо у ног была клумба с влажной, свежевскопанной землей, по–весеннему остро пахнущей, словно ждущей семян. Он смотрел на эти черные, проступающие в тумане комья сырой весенней земли и радовался тому, что видит их человеческими глазами. Спиной он чувствовал жесткую, ребристую, неудобную спинку скамьи, но это было сладостное человеческое ощущение. Он осторожно погладил жесткое сиденье с неровными струпьями многолетней краски на нем — и это было дивное, почти забытое чувство осязания вещи человеческой рукой. Потянулся к ближнему, прямо за скамьей, стволу дерева, и холодная, влажная, шероховато–округлая кора одарила ладонь целой гаммой прежних человеческих ощущений.
Туман медленно рассеивался, расходился в обе стороны, словно торжественно раздвигающийся занавес, открывая пространство вокруг. Он не знал, где сидит сейчас, где точно в Москве находится, но рядом уже выступали зыбкими контурами силуэты каких–то домов. Но какая это улица и куда ведет она, нельзя было различить.
Туман отступал, раздвигаясь, открывая еще недалекую, но уже перспективу, обозначив все более четкими контурами стоявшие по краям деревья. Кроны их проступали не узловатым переплетением сучьев, как зимой, и не сплошным массивом листвы, как было бы летом, а какой–то странной салатовой дымкой, словно туман сгустился там, среди веток, и нежно зазеленел. И вглядываясь в них привыкающим к миру человеческим взглядом, Вранцов вдруг понял, что не дымка это, не зеленоватый туман, а первая, распустившаяся ночью молодая листва. Пока лишь призрачным изумрудно–опаловым контуром тронула она кроны, которым густо и пышно цвести. И глубоко втянув в себя воздух, чувствуя всей грудью, всем человеческим своим существом этот прекрасный горьковато–сладостный запах весны, он ощутил, что жизнь начинать надо сызнова, что впереди другая, неведомая жизнь.
…Из глубины аллеи, еще не видимый за молочно–белой туманной пеленой, неторопливо постукивая подошвами, глуховато по–утреннему покашливая, с каждым шагом приближаясь и проступая в тумане, шел человек. И еще не видя его лица, не зная, стар он или молод, весел с утра или озабочен и хмур, Вранцов встал ему навстречу, чтобы этим ранним весенним утром обменяться первыми простыми человеческими словами.