Слав Христов Караславов Цвет его жизни

Пылающий очаг как бы сжигает время и высвечивает в наших душах дороги прошлого. Атавизм это, что ли? А может быть, мы перерождаемся в эти минуты, и наш далекий предок с помощью нас раздувает огонь, отыскивая себя в бесконечной ночи в шуме елового леса? Или мы возвращаемся к давно утраченному, пропавшему вместе с нашим детством?.. Трещат пни. Искры роем наполняют очаг, улетают в трубу, чтобы соперничать со звездами. За стеной ночь, поздняя ночь октября, когда горы глухи и одиноко забыты. Дуплистые пни в очаге разинули свои пасти, словно голодные бродяги, сумевшие схватить лишь несколько полусгнивших листьев. Железная кочерга лежит у моих ног. Машинальноберу ее и, словно пастух непослушных овец, гуртую разлетевшиеся угли.

И странно, они напоминают мне слова, разбросанные по всей жизни, а сейчас собранные в камине одного сердца. Они, эти слова, тлели там, невидимые людскому глазу, пока ночь не вызвала их к жизни, а язык моего гостя не собрал их, как я собрал разбросанные угли… Гость чуть сутулый, остролицый. Пальцы его желтые от сигарет. Голова странно дергается назад. Прежде чем сказать, он долго подбирает слова, будто выдумывает их. Внутреннее напряжение чувствуется во всей его сутулой фигуре.

Говорили о своих отцах. Я завел этот разговор, не подозревая, что раздуваю дубовые угли в огнище его души. От моих воспоминаний веет чем-то патриархальным: рождественские праздники, блестящие фольгой букеты цветов, стертые граммофонные пластинки с всхлипывающими голосами осипших певцов. Мой отец любил граммофоны. Граммофоны с огромными трубами, граммофоны с крышками, с которых глазеет причесанный пес. Граммофоны с двойными пружинами. Электрические граммофоны. Постоянные разговоры об известных певцах, о совершенствовании граммофонных аппаратов; невероятные истории об изобретателе этой машинки, который даже под венцом не переставал думать о своем железном детище. Все было у граммофона вроде бы на месте, кроме голоса. И только в церкви изобретателю пришло на ум капнуть на мембрану воском. Он оставил в церкви невесту, бросился проверить свое открытие. И чудо свершилось! Была ли в этом рассказе крупица правды, не знаю. Но то были дни моего далекого детства, когда на Иванов день из Сливена налетали трубачи и двор наш наполнялся блеском медных труб, народными танцами — многоголосым хором и ручаницами.

Мой гость слушал с упоением, будто я рассказывал сказку из тысячи и одной ночи. Однажды, когда огонь в очаге ярко вспыхнул, я увидел, как в его темных глазах блеснули слезы.

— Ты… что? — смущенно спросил я.

— Ничего, — проговорил он и, поняв, что его ответ — неубедительная отговорка, добавил: — А у меня нет отца…

— Как это так?..

— Да так! Он есть, и в тоже время его нет…

Я тотчас представил одну из расхожих историй, когда отец бросает жену и детей, чтобы поволочиться за какой-нибудь молодой ветреницей, но гость поспешил рассеять мой домысел.

— Знаешь, один дурной поступок отца может вынудить самого доброго сына отказаться от него. И в памяти не останется ни капли того удивительного, что связано с детством и юностью, с тем большим чувством, которое называется сыновним и которое вы, поэты, так усердно воспеваете. Когда я слушал тебя, перед моими глазами мелькнул кусочек старого романтического доброго мира. Наши дети никогда не отведают того, о чем ты вспоминал. Они могут не понять твоего рассказа, не почувствовать его, чего доброго, примут за выдумку, но каждый заметит твою большую сыновнюю любовь. Она заставила вспомнить о моих страданиях. Боюсь, в моих воспоминаниях ты не услышишь той теплоты, которую я чувствовал в твоем рассказе, задушевности, рожденной сыновней любовью. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но я художник и не могу не прибегнуть к сравнению. В твоих словах чувствуется мягкость приготовленной глины, а от моих повеет холодом грубого камня, в котором скрыта неприятная фигура, и я, который видит сквозь камень, боюсь показать тебе ее. И все-таки она должна появиться на свет, чтобы ты понял, почему на моих глазах слезы.

…Мой гость умолк. Огонь в очаге затухал, и лицо его стало невидимым. Но сутулая фигура очерчивалась ясно, будто фосфоресцировала. Он молчал, ожидая, не попрошу ли я продолжить рассказ, но я неспешно помешивал угля, терпеливо выжидая… Не люблю давить на человека. Если захотел рассказать свою тайну, пусть сделает это сам. Моя терпеливость подстегнула художника. Тяжело вздохнув, он начал:

— То, что я говорил до сих пор, это скорее всего литература. Литература, должно быть, создана для того, чтобы легче объяснить некоторые свои поступки. Если человек расскажет о них прямо, каждый их будет толковать по-своему. Вот почему я обратился за ее помощью. — Он замолчал. И молчание было таким долгим, что я сомневался, заговорит ли он. Но вот в очаге вспыхнул огонь, и гость проговорил: — Если сын

отказывается от отца, всегда винят сына… Слушай…

Схватили меня на рассвете. Застали врасплох… Вечером я вернулся рано и скоро лег

спать. После того как мы подожгли склад с продуктами для немцев, мы не собирались вместе. Выжидали, прежде чем взяться за новую акцию. Поэтому я все дни трудился во дворе, занимался скотиной, помогал старику. Редко брал в руки кисть и палитру. Старик не выносил их, то и дело попрекал, что я выродок, не как все люди, зря трачу время на глупое малярство. Да, именно так он называл мои занятия живописью, стараясь этим унизить людей искусства. Для него они были не иначе как пьяницами, бродягами. Не упускал случая поиздеваться над «маляром», который несколько лет назад расписывал новую церковь. Учился «малярству» в Париже. Было известно, что, пока он не «заложил за воротник», рука его не держала кисть. Однажды грохнулся с подмостей, и Мария Кандилка всю зиму лечила его, пока не поставила на ноги. И поднялся он тогда, когда она вместо чая стала наливать ему подогретую водку. В знак благодарности он изобразил ее на своде слева от господа вместо божьей матери. Когда разгадали его вероломство, подмости были уже убраны. Священник не раз пытался соскоблить ее острым скребком, но только поцарапал левую щеку. Итак, она осталась вверху, в самом центре свода. Старик не мог простить богомазу этого кощунства. Из-за него возненавидел всех, кто добывал свой хлеб кистью. На меня он уже махнул рукой — в семейном стаде я был в его глазах паршивой овцой. Мой младший брат учился на юриста. Сестра благодаря своей красоте вышла замуж в самое богатое семейство села, и старик не мог нарадоваться ее счастью. Ее успех он считал своим успехом. Как приятно ему было сидеть колено в колено со сватом, слушать и поддакивать ему с блаженной улыбкой. Странная была у старика психология. Как две капли воды походил он на героев Ивана Вазова, описанных в «Дядях». Сват мудрствовал, а старик кивал, словно для него это были неслыханные откровения. Он меня раздражал, и я открыто смеялся над ним. Грозил нарисовать его таким, какой он есть, пусть полюбуется своей отвратительной физиономией и сам себя возненавидит. И сдержал слово. Как только он увидел набросок, сразу будто одеревенел, потом молча шагнул ко мне, вырвал его из моих рук, бросил на пень и давай рубить топором.

С того дня он говорил обо мне только так: «А, это тот…», «У меня есть еще сын, но он…» Когда меня арестовали, старик окончательно поверил, что я человек никудышный. Моих друзей, оказавшихся со мной вместе, старались вызволить их отцы. Они нанимали адвокатов, подкупали судей, только мой старик не ударил палец о палец. Для него я уже не существовал. До меня случайно дошли его слова, в которых он выразил свое отношение ко мне. Когда его спросили, скоро ли будет суд надо мной, он ответил:

— Не знаю и знать не хочу. Тюрьма давно по нем плакала. Я уже поставил на нем крест…

И это была правда. Старик выбросил меня из своего сердца и запретил при нем упоминать мое имя. Одна мама отмахнулась от его запрета. До времени поседевшая ее голова светила мне ясным светом в самые тяжелые тюремные дни. Она виделась мне удивительно ясно и зримо. Моя память художника воспроизводила ее лицо со всеми, видимыми лишь мне морщинками, с прямотой ее взгляда, натруженные руки, устало лежащие на платке, брошенном на колени. Если ты вспомнишь мою картину «Ожидание», о которой столь говорилось в свое время, то представишь открытый мной новый образ матери. В женщине перед железными тюремными решетками я попытался изобразить ее, мою мать, и думаю, что сумел это сделать. Она всегда была со мной, в моей камере, я чувствовал запах ее одежды — запах перезревшей айвы, который шел от нее. Мать была моей опорой, и я не стану скрывать, что иногда вслух разговаривал с ней. Если бы я сидел не в одиночке, то товарищи непременно сочли бы меня за сумасшедшего. Она приходила, садилась в углу и теплом своих глаз согревала меня, мои напряженные нервы расслаблялись, и я засыпал с глубокой уверенностью, что есть на свете человек, который думает обо мне, самоотреченно любит меня. В холодной камере я с особой остротой чувствовал силу воздействия народной песни, где говорилось о том, как от слез матери протекла крыша темницы. Мама! Человеческая матерь, святая мученица под сенью Балкан. Ты была из тех честных болгарок, которые шили знамена для битвы, пахали землю, заменяя мужчин, отстаивали человеческую честь перед насилием, готовили для своих дочерей приданое, а когда закрывали глаза, соседи с горькой скорбью говорили: умерла, бедняга, чтобы отдохнуть.

Мама была из этих безымянных болгарок… Не пропускала свиданий. На свиданиях стойко держалась… Не корила меня… Успокаивала.

— Все минет, — говорила. — Как дурной сон пройдет эта беда.

И я верил: со мной ничего не случится. И вновь я отправлюсь наблюдать закаты моего родного края, вновь травы встретят меня своими весенними ароматами… И по широким пустырям над Илчовым холмом крокусы замаячат своими золотистыми пиками. Не знаю почему я представлял, что после освобождения мать встретит меня букетом ноготков. Эти простые, без претензий, цветы явились передо мной со своими солнценосными головками. Если ты заметил, они непременные компоненты самых грустных моих картин. И выступают в них как олицетворение светлой надежды человеческого одиночества. В сущности, они мой личный герб, моя эмблема в вихре людских страстей.

С мамой мы не говорили о старике. Она не пыталась оправдывать его, у меня не появлялось желания расспрашивать о нем. Он существовал помимо нас как что-то неизбежное, не имеющее своего живого обличия. Пожалуй, это я мог сказать только о себе. Мама, очевидно, знала его сильные и слабые стороны, но с удивительной деликатностью не вспоминала при мне о нем, чтобы не усугубить мои душевные страдания. Материнское чувство толкало ее к действию в защиту меня. Она обивала пороги влиятельных родственников, днями торчала перед дверями высокопоставленных особ, унижалась в поклонах, хваталась, как утопающий за соломинку, за самую маленькую надежду, чтобы спасти меня. А следствие тем временем застопорилось. Мы все отрицали, нас били, но мы продолжали отрицать. Дважды назначался суд, но каждый раз откладывался. В обвинениях против нас не был развязан важный узелок, решающий вопрос о вашей жизни и смерти. Мы упрямо все отрицали. Становилось ясно, что поначалу полиция намеревалась попугать нас, но в ходе следствия нащупала что-то связанное с пожаром. Так мне казалось тогда, но после я узнал правду. С нами был тогда один гимназистик, его братья партизанили, и он искал с нами сближения. В тот вечер он нам пригодился. Начальником склада был его родственник. Мы просили парня достать ключи, и он их достал. Следствие установило, что пожар начался внутри склада. Был найден забытый бидон из-под керосина. Да и двери, через которые проникли мы, не сгорели, и на них не обнаружили никаких повреждений. Значит, были открыты ключом. Естественно, полиция нажала на начальника склада. Его дочь припомнила, как был у них в гостях гимназистик и вертелся возле одежды ее отца, когда тот отдыхал после обеда. Паренька схватили. Наверно, на первых допросах он что-то сболтнул. Но, вернувшись в камеру, очевидно, понял свою оплошность. И когда за ним пришли, чтобы увести подписать показания, он уже висел на скрученной из обрывков рубахи веревке, привязанной к решетке. Так полиция лишилась самого важного своего свидетеля. А что оставалось делать с нами, как от нас избавиться? Был выход: законный приговор. Но полиция не хотела прибегать к этому, и суд откладывался со дня на день. Это становилось подозрительным, тем более что родственники некоторых арестованных сумели добраться до высшего начальства. И вдруг приказ: ускорить рассмотрение дела, пусть ходатаи не докучают просьбами. И это понятно: высшее начальство заботилось лишь о своем спокойствии. Одним словом, полицейская машина забуксовала. И тут прошел слух: троих из нас до суда отправят в город, остальных отпустят под расписку. Так оно и вышло. Меня и двух моих товарищей задержали, а других освободили. Они не имели никакого отношения к поджогу склада и были арестованы с целью профилактики — полиция решила свести счеты с революционно настроенной молодежью округа. Итак, мы трое ждали отправки в город. И это ожидание обострило наши чувства. Среди черного камня темницы человеком все больше овладевает тоска по природе. Ему начинают сниться поляны, веселые потоки, слышаться свист ветра в весенних лесах, чувствоваться запах сохнувшей земли с колеблющимся над ней знойным маревом. Вот тогда-то ощутимей всего кажется полный отрыв от мира. И начинаешь понимать, что всего-то не хватает частицы свободы. И тогда впервые перед моими глазами вспыхнули цветы ноготков, досадливые маленькие кружочки, в которых можно найти все оттенки солнца с его весенним сумасшествием, солнца с полуденной уверенностью лета, осознавшего свою силу, солнца половины сентября, увидевшего конец своему буйству, не скрывающего своего усталого блеска. Эти маленькие солнца рождены моим воображением. Я слепо шел за ними даже тогда, когда серый камень, казалось, не оставлял никаких надежд. Всмотрись когда-нибудь в их листья и увидишь, как глубоко они вошли в нашу жизнь, в искусство. С неосознанным пристрастием их резали древние мастера по дереву. Вглядись в солнца на старинных расписанных потолках, и ты увидишь, что они стилизованные, но живые, до боли знакомые цветки, пусть и потерявшие свой цвет, но сохранившие теплоту человеческих рук. Этот скромный цветок жил в моей камере, чтобы светить мне светом большого солнца, властвующего в небесных селениях. Мы начинаем ценить солнечный свет, когда лишимся его. Мы ведь до поры воспринимаем его как должное, данное природой, сопутствующее нам всю жизнь. Я вот лишился его и с болью переживал это. Камера моя, мрачная, с плесенью на стенах, выходила окнами на север. Раньше я знал о таких камерах лишь из романов Виктора Гюго, русских классиков. Книжный мир стал для меня реальностью, более худшей, чем я представлял. Прекрасно, что человек способен воображать, чтобы разрушить стены, воспроизвести живые краски жизни. Я ложился на спину на топчан, закрывал глаза и старался наполнить камеру солнцем, полянами, шумом леса, отдаленным стуком пестрого дятла в красной шапочке. Побои в полиции вызвали у меня нервный тик, но как только мечты захватывали мое воображение, он исчезал. Понимаешь, однажды уже после победы знакомый врач взялся вылечить меня от этой нервной болезни гипнозом. Но прежде хотел проверить, на самом ли деле так воздействует на меня мечта. Ничего не вышло! Запертый в темной узкой комнате, я не мог уйти в себя, оторваться от реального мира. Болезнь осталась. Я не смог вообразить тюрьму, чтобы снова пройти ее. Человеческие переживания неповторимы! Я убедился в этом на собственном опыте. Их глубина зависит, конечно, от возраста, состояния нервной системы, ее подвижности. От того, как она отзывается на раздражители. Чтобы вызвать неповторимые переживания, воспоминания, порой достаточно такой пустяшной мелочи, которая раньше показалась бы просто смешной. А тут, завязавшись в тугой узел с раздражителем, она срабатывает, уводя тебя от сегодняшнего бытия. Впрочем, я не собираюсь, да и не способен вести научные разговоры. Я просто хочу, чтобы ты понял мое состояние там, в холодной камере. Иной раз я так вживался в свои мечты, что даже физически чувствовал теплоту солнечного дня. Может, у меня поднималась температура? Эта фантастическая жизнь вне стен камеры была для меня благодатью, уходом от реальности, от того, что тебя ждет. А ждало нас то, что пострашнее самых страшных допросов. Думая о нем, начинаешь по-разному оценивать вещи, сомневаться в себе, в своих силах, в своей выдержке. Тревожиться за последствия. В двух словах — это ужасное состояние.

Я уклонился от своего рассказа, но чтобы дойти до существа, как я сказал в самом начале, нужно немножко литературы, объяснения моего психического состояния в те дни. И если я скажу тебе, что в тех душевных неурядицах я не вспоминал о старике, значит, совру. С мамой мы не говорили о нем, но как только я оставался один, начинал искать причины его безразличия к моей судьбе. Так я дошел до слова «эгоизм». Да, он оказался полным, законченным эгоистом. Все, что он делал в жизни, преследовало одну цель — чтобы ему было хорошо. Чтобы ему было хорошо, ему… И пища у него была отдельной, и кровать более мягкой. Когда зимой, бывало, он отдыхал, мы ходили на цыпочках. Если он говорил, что у него болит голова, мы должны были сочувствовать ему. Перед теми, кто выше, он был раздавленной дыней — сладкой до приторности, а дома — капризный жестокий тиран. Мое увлечение «малярством» приводило его в бешенство, а мои политические убеждения выкопали между нами глубокую канаву. Знал бы кто, в чем была причина — он боялся моих политических вольностей, ведь они могли замахнуться на его благополучие, нарушить его покой. А вдруг его интернируют! А как только воображал, что его дом могут спалить из-за какой-нибудь моей глупости, он делался сине-зеленым от злости. Как это я появился на свет, как это он дал мне жизнь!..

В жизни мне встречались эгоисты, но такого законченного, можно сказать, крупного, не видал. В тюрьме у нас был один, но перед стариком он — жалкая тварь: дрожал над крошкой хлеба, над жалким своим барахлом, над передачей. Букашка рядом со слоном, которая, пролетая мимо него, снимает шляпу и говорит: «Доброе утро!» Если приложить учение Дарвина о видах и классификации человеческих слабостей, то выйдет: мелкий эгоист, средний эгоист, большой эгоист и эгоистище. И все они из семейства человеконенавистников. Ты прости, что я злоблюсь, когда говорю о нем, но не могу иначе. Говорят, кровь людская не водица, но я убежден, что она может стать огнем, который будет тебя жечь, не давая покоя до конца жизни. Так случилось и со мной… И на это у меня есть причина, важная причина…

Мой гость нагнулся над очагом и дрожащей рукой долго прикуривал сигарету. Отблески огня сделали его медным, фантастическим, словно огонь, горящий в его крови, раскалил его изнутри, чтобы показать мне его напряженным, суровым, грубо отесанным топором времени. У меня было такое чувство, что, не будь у него сигареты и не сделай он глубокой затяжки, ему не разогнуться бы и он остался бы навсегда склоненным к огню, с чуть заостренным горбатым носом, тонкими сжатыми губами, с резко очерченными аскетическими скулами. И вроде тик у него прошел. Но после того, как он затянулся и выпустил дым, он снова стал прежним, невзрачным, сутулым, взвинченным.

Он курил, и мне передавалось его состояние, когда лента воспоминаний перематывается в его голове, и он, просматривая ее, колеблется, на каком месте ее включить. Ясно, ему не хотелось говорить об отце, и без того он разоткровенничался. Что ж, пусть он придет и опровергнет наблюдения…

— Да, слухи подтвердились, — снова продолжал гость. — Нас до суда должны перевести в окружную тюрьму. Собрали багажишко, стали ждать. Прошел день, и только в сумерки нас вывели. Во дворе — старый обшарпанный грузовик. На нас надели наручники и всех троих втолкнули в кузов. Четверо полицейских сели у дверей. Но почему рядом с шофером ехал начальник полиции? Нас это насторожило: он был известным головорезом. Тронулись. Поначалу, считая повороты, мы пробовали угадать, куда нас везут, но потом бросили, перестали напрягаться. Даже задремали, пока резкий толчок не разбудил нас. Дверь распахнулась, и при смутном свете сумерек появился начальник полиции.

— Ну, коммуняги, прыгайте и тикайте!..

В руках его тяжелый пистолет, в зубах светящаяся сигарета. За его спиной слабо проступал на горизонте двугорбый холм. В низине щетинился лес. Ясно, они задумали ликвидировать нас при попытке к бегству. Мысль моя работала лихорадочно, спина все сильнее прилипала к стенке кузова. Никакого побега!

— Что? Не хотите?..

— Не хотим, господин начальник… Мы ничего не сделали, чтобы бежать…

— Так ли?..

— Так, господин начальник…

— В другой раз и захотите, но я уже не буду таким добрым, — проговорил он и бросил сигарету себе под ноги, потом со злостью захлопнул дверь и щелкнул замком. Мы двинулись дальше. Грузовик еле тащился, подпрыгивал на ухабах. Значит, свернули на проселочную дорогу. Но вот мотор взвыл и смолк. Было около полуночи. Открылась дверь, в кузов ворвался шум реки. На этот раз начальник полиции не предложил бежать, а скомандовал:

— Выходите!..

Мы оставались сидеть в глубине грузовика, словно глухие.

— Живей, коммуняги! Кому говорят!..

Мы не отрывали спин от стенки кузова, молчаливые, слившиеся с темнотой. Не сговариваясь — получилось как-то само собой, — мы решили не выходить. Нависшая над нами опасность диктовала, что делать.

Полицейского, который попытался нас вытащить силой, мы отбросили пинками. Когда он падал на руки других, винтовка его со звоном ударилась о кузов. После получасовой борьбы нас вытолкали из ненадежного убежища. Окружили, направив на нас винтовки. Ночь была темная, влажная, ночь ранней весны. На ближних камнях белели ошметки не стаявшего еще снега. Нас повели грязным полем, время от времени освещая путь электрическим фонариком. Мы догадались: ведут к реке. Шум ее делался все яснее и сильнее. Глаза уже различали берег, значит, на расстрел. Все надежды исчезли, спасения не было. Нас поставили на краю скалы спиной к реке. Я стоял слева, а в середине Стефан, наш староста в союзе рабочей молодежи. Во время схватки в грузовике ему повредили ногу, он едва держался. Мы поставили его в середину, чтобы опирался на нас. Стояли, прижавшись друг к другу, собравши все свои силы. И вдруг мысль моя вырвалась из мира реального. Случилось это при вспышке полицейского фонарика, осветившего нас, чтобы они могли лучше прицелиться. Я ясно услышал, как во мне что-то вздрогнуло. Все, что окружало нас, куда-то пропало, и, будто на картине великого мастера, небо покрылось блеском плодов, утомленными цветами ноготков, чем-то огненно-золотистым. Даже треск выстрелов не смог это погасить. Меня толкнуло в плечо. Ноги бесконечно долго отлеплялись от грязи, сначала пальцы, потом пятки, и я полетел куда-то… Товарищи, которые когда-то пережили нечто подобное, рассказывали, что в их сознании жило в эту минуту одно слово: конец… Со мной было иначе: я почувствовал, что исчез; что это такое, не могу объяснить, но было именно так: не ощущал себя… и только боль дала мне знать о себе. Попытался нащупать рану, не смог, мешали наручники. Перед расстрелом их не сняли, чтобы более правдоподобно изобразить наш побег: выскочили из грузовика и побежали. Пули нас настигли, когда мы были в реке. Так именно было зафиксировано в полицейском протоколе, который мы разыскали после победы. В тот миг, когда я пришел в себя, догадка о полицейском замысле мелькнула у меня в голове, и я инстинктивно отодвинулся от мутной воды. Потом пополз в надежде выбраться на какой-нибудь сухой камень. Выбрался, взглянул вверх. Крутая скала уходила в небо. Как я уцелел при падении! Если пуля не смогла меня сразить, то при ударе о камни или о воду я должен был разбиться насмерть. Но странно — я был жив! Осмотрел место падения и понял: мне повезло! Во время осеннего половодья река вынесла на берег вороха опавшей листвы и обломанных веток. Они и смягчили удар. Тело ломило от боли, но это было не страшно. Передо мной преградой поднимался камень. Он уходил в воду. Очевидно, благодаря ему тут набралось столько листвы, он задержал ее, и вода не сумела унести. Я переполз через камень медленно и мучительно. Наконец растянулся на его вершине, из моего тела были выжаты все силы, как из выстиранного белья вода. С другой стороны камня была близко земля, я ощупал ее рукой, скатился. К моему счастью, тут оказалась тропинка. Она вилась сквозь голые заросли кизила вверх. Пошел по ней. Когда вышел на открытое место, с удивлением огляделся: находился на землях моего села! Оно тихо лежало в ночи за противоположными холмами. Окутанное весенним туманом, спало спокойным сном, не подозревая о случившейся трагедии.

Может быть, странным покажется мое признание, но, поняв, что жив, я не вспомнил о друзьях. Спохватился, когда взобрался на камень. Я долго всматривался в прибрежные кусты, оглядывал каменистый берег. Стал звать Стефана, но испугался своего осипшего голоса и осекся. Пошел… Как может идти человек, потерявший кровь и силы? Я не шел, а упрямо тащился через грязное поле. Отупев, я не соображал ничего, и только воля к жизни заставляла меня двигаться. Приободрился, когда с холма увидел знакомые улочки села, и, с нечеловеческими усилиями преодолевая каждый шаг, добрался до калитки своего дома. Шло утро. Я догадался об этом по вздохам скотины в хлевах, по размытому цвету неба, по предметам, все яснее проступающим из темноты. Нетвердым шагом вошел во двор. На лестнице силы оставили меня. Опустился на каменные ступени, дотянулся до дверей, неуверенно постучал закованными в наручники руками. Тотчас подумал об отце, но не как о чужом мне человеке. Он показался мне близким, бесконечно близким. Я был дома… Постучал еще раз. За дверью раздались шаги, до меня долетел голос отца: «Кто там?..» Я не смог ответить. Что-то застряло в горле.

— Кто там? — повторил отец. Голос его был робким, испуганным.

— Это я… я…

Дверь открылась. Старик стоял на пороге. В руках его мерцал огонек коптилки. Я успел заметить, что отец одет. Наверно, готовился проверить скотину. У него была привычка рано наведываться в хлев. Увидев меня, пробормотал что-то, перешагнул через меня. Я услышал стук калитки. И снова потерял сознание. Очнувшись, я почувствовал, что руки мои свободны. Нет наручников! Но и сил во мне не было. Я лежал на охапке клеверного сена, словно одежда после стирки, выжатая сильными руками. Боль в теле вернула меня к жизни. Снова все начиналось с нее. Я хотел жить. В сторонке стоял глиняный кувшин. Потянулся к нему и за шорохом сена услышал чей-то горестный вздох. Скосил глаза: мама! Она сидела у изголовья, и по ее лицу тихо текли слезы. Я попробовал подняться, но ее рука, тронувшая мое здоровое плечо, остановила меня:

— Лежи, лежи…

Я остался лежать. Что я мог еще делать?

С того дня весна с медными копьями крокусов, с зелеными травами и лесным зеленым светом хлынула в мою душу. Весна калила черепицу на крыше моего убежища, звенела голосом красношейки, взвивалась к небу в песне жаворонка. Она обновляла землю, заряжала луковицы силой, бутоны — красками цветков, корни — порывом. Все это возвращало меня из небытия, ставило на ноги. И чем увереннее я чувствовал себя, тем настойчивее мысли мои обращались к расстрелу. Вина перед товарищами сковывала меня: как же так, я жив, а они погибли! Чувству вины суждено будет остаться во мне на всю жизнь. Нет, это не рисовка. Бывает что-то необъяснимое в человеческих отношениях, особенно если смерти было угодно, забрать вас вместе, а ты вдруг по какой-то случайности избегнул ее. И ужасное чувство вины перед мертвыми друзьями не дает покоя сердцу. Поначалу ты этого не осознаешь, но потом… Потом начинаешь жить одним желанием: мстить, отомстить за погибших. Я так и сделал. В июне ушел в партизанский отряд. Бои… Впрочем, стоит ли о них рассказывать? Рана напоминала о себе, особенно в плохую погоду. Тупая боль изводила меня. Но боль в душе была нестерпимо сильней. Из прошлого мне было кое-что не ясно. Кто меня подобрал, когда я лежал, распростершись на лестнице? Старик или кто-то другой? Смутно помню, как он перешагнул через меня и толкнул калитку… Куда он тогда спешил? Может, заботился о моем убежище? Возможно! Но почему ни разу не навестил меня, когда я там отлеживался? Эти мысли нет-нет да тревожили меня, хотя дел было много и предаваться терзаниям не оставалось времени. И вот пришла свобода…

…Мой гость снова курит и снова молчит. Наверно, н перебирает в памяти прошлое. Откинул голову назад, тень его дрожит на потолке.

— Говорят, кто однажды умирал, тот будет долго жить. Смерть забывает о нем. Того, кого вычеркнула из своего списка, она не удосужится вписать снова. Вот он и остается неприкаянный. Подобная штука случилась и со мной. В боях всегда шел впереди, как слепой лез под пули, но они не задевали меня. Друзья поначалу удивлялись, потом привыкли и принимали как должное. Но когда вдруг требовался рисковый человек, вспоминали обо мне.

— Это сможет только художник!

И я шел. Так было и девятого сентября, когда мы спустились в город. Начальник полиции не хотел сдаваться, заперся в своем доме, стоящем на открытом месте, и выстрелами не давал никому приблизиться. Пули его били точно. Мы окружили дом, но никто не хотел рисковать. И тогда вспомнили обо мне.

— Давай, художник!

И я пошел, встал и пошел. Не пригибаясь, шел во весь рост. Несколько пуль ударилось возле моих ног, сбили пыль, но я шел. И странно, передо мной был не дом, откуда летели пули, а золотые кружочки ноготков. Они играли, точно солнечные зайчики в тени от груши. Что-то бесконечно мирное и привлекательное шло оттуда, словно не трещали выстрелы, не было опасности, не было врага. Это мое спокойствие, очевидно, обескуражило начальника полиции. Он перестал палить и, глядя на меня полными ужаса глазами, поднял руки. Я повел его будто неизвестного мне человека. И только когда мы спустились с лестницы, наваждение, напавшее на меня, исчезло, и я увидел свою смерть, которую победил. Но я не стал мстить, а передал его товарищам. Просто передал, как какую-то домашнюю скотину, которая обесценилась и для которой не находится покупателя; остается только подарить ее кому-нибудь. И я подарил… народному суду.

Судили мы. Вчерашние политзаключенные, партизаны, люди, отвергнутые законом, сейчас стремились к строгой справедливости. У нашей Фемиды не было повязки на глазах. Она хотела знать все, проникнуть в самую сущность, взвесить все «за» и все «против», стать полностью беспристрастной, хотя трудно, ох трудно быть беспристрастным, когда перед тобой люди, кто сверху донизу в народной крови. Едва подсудимый появился в зале суда, со всех сторон раздались крики: «Смерть палачу!» Его преступления не нуждались в особом расследовании. Каждый из нас, прошедший через его руки, еще носил на себе следы пыток. Он добивался, чтобы арестованный заговорил, и делал это всякими недозволенными способами. Тот, кто молчал, заранее был обречен на смерть. Смерть — это последний этап его расследования. Он не хотел оставлять живых свидетелей. А я его перехитрил, выжил и теперь готовился выступать против него. Помнится, он представился нездоровым, но суд назначен, и я должен был явиться как свидетель. Зал переполнен. Немало было родственников тех, кто пострадал от полицейских расправ. Любопытные взобрались на подоконники. Душный, пропахший потом воздух под низким потолком то и дело сотрясался накипевшей болью и яростью.

— Смерть…

Перед судом народа стояли он и его подручные, пожелтевшие, потерявшие прежнюю самоуверенность. На предварительном следствии каждый из них норовил переложить свою вину на другого, и теперь они не смели взглянуть друг другу в глаза. Но все еще надеялись выкарабкаться, вывернуться; если удастся, то сойти за друзей бывших политзаключенных и партизан. Из кожи лезли вон, чтобы как-нибудь расстараться хотя бы самой мизерной заслугой, которую можно было бы пришпилить к отвороту своей душевной пустоты. Начальник полиции не был среди них исключением. Он вроде стал меньше ростом, лицо его посерело. Из-под низко нависших бровей глаза смотрели странно, будто одними белками. Когда он слушал обвинительный акт, рука его, узловатая и тяжелая, дрожала. Прокурор был нашим парнем. Закончил юридический факультет, вдоволь испил тюремных сладостей, в мрачных казематах углубил, что называется, свои научные познания. В голосе его слышалась твердость синеватой звонкой стали, которая чувствовалась в слове: смерть!.. Все шло так, как этого требовало судопроизводство. Свидетели… Вещественные доказательства… Показания… Обвинение… Последнее слово… За последнее слово и ухватился начальник полиции. Он стал просить суд о снисхождении. Какое основание? Он сейчас расскажет, слушайте. В то утро после расстрела в полицейское управление явился какой-то человек. И кто бы это мог быть? Отец художника. Да, да! Он был весь в пыли, в руках — задымленная коптилка. Просил скорее впустить к начальнику полиции. Его впустили. В присутствии моих полицейских старик сообщил, что его сын вернулся сегодня утром, он сейчас дома. И знаете, господа, чем ответил он, полицейский начальник? Отвесил старику здоровую пощечину и выгнал вон. Не поверил? Отчего же! Не хотел второй раз убивать художника. Почему? Нетрудно понять, господа. Надо же иметь совесть, чтобы дважды убивать человека, которому покровительствует провидение. К тому же душевные терзания, которые пережил несчастный после расстрела, заставили его возмутиться поступком отца, предающего своего сына.

Это прозвучало как гром среди ясного неба. Гробовая тишина в зале, а потом шум и крики плеснулись мне в лицо, окатили тяжкой волной. Подсудимый требовал, чтобы привели моего отца подтвердить эти показания. Настаивал. Если никто из присутствующих не верил ему, я поверил. Теперь я знал, куда направлялся старик, перешагнув через меня на крыльце. Бывший начальник полиции сказал правду. Особенно убедительной была одна деталь — коптилка. У отца не было времени вернуться и оставить ее. Он спешил донести на меня, чтобы я случайно не улизнул. Вот теперь мне ясно, почему он ни разу не навестил моего убежища. Рассказу начальника полиции я верил только до того места, как он ударил старика. И не потому он залепил отцу пощечину, что был возмущен его поступком и хотел позаботиться обо мне. Просто он не поверил, что плохо сделал свое дело. Свихнулся старик, не иначе. А может быть, начальник обозлился — их веселое настроение нарушил этот глупец? Да и как может вернуться тот, кого он лично послал к праотцам? Ерунда! И является этот, кто называет себя отцом убитого, и говорит, что мертвец вернулся! Глупости! Такого только хорошая вздрючка может исправить. И начальник так врезал ему, что коптилка далеко отлетела и керосин разлился по ковру в кабинете. Дурак! Как он мог позволить ввалиться к нему с какой-то коптилкой.

…Я вышел из здания суда точно ошпаренный. Кружилась голова. Мои друзья возмущались утверждениями начальника полиции. Они считали это последним козырем, чтобы спасти себя. А я молчал. Мои предположения сбывались, но кто бы мог подумать о такой развязке? Только сейчас я понял, как далеко зашло падение моего отца. Пусть он испугался, не мог владеть собой, страх сковал его волю, но ведь город не близко, и в дороге он мог прийти в себя. Человек — мыслящее существо! Мог бы покрутить шариками, обдумать все. Ведь сына своего шел предавать, не случайного знакомого.

Я вернулся домой, бросился на кровать. От напряжения в висках застучало, и перед глазами вспыхнули ноготки, какие-то солнечно-утомленные, осенние, как грустная улыбка мамы. Постепенно их вихрь угомонился. Медленно, очень медленно кружились-трепетали, будто разноцветная плазма в маленьком глазке мощного аппарата. И все же главенствовал один цвет, сотканный из солнечных бликов, из золотистых крокусов, из осеннего золота листьев айвы.

У меня не было отца.

Загрузка...