Стадия первая Переход

Клавиши пианино черные и белые, но в голове они звучат миллионами цветов.

Мария Кристина Мена

Кеннеди

Когда я приезжаю в офис, Эд Гуракис, один из моих коллег, разливается соловьем про нового сотрудника. Одна из наших младших общественных защитников ушла в декрет и сообщила, что не вернется. Я знала, что Гарри, наш босс, проводил собеседования, но только когда Эд заходит в мою кабинку, я понимаю, что решение принято.

— Ты его уже видела? — спрашивает Эд.

— Кого?

— Говарда. Новенького.

Эд — такой парень, который пошел в общественную защиту просто потому, что мог. Другими словами, он имеет такой большой доверительный фонд, что ему плевать, насколько низкая у нас зарплата. И все же несмотря на то, что он вырос в обстановке, когда можно позволить себе все, что угодно, его постоянно что-то не устраивает. В «Старбакс» через дорогу подают слишком горячий кофе. ДТП на I-95N задержало его на двадцать минут. Торговый автомат в здании суда перестал продавать «Скиттлс».

— Я зашла буквально четыре секунды назад. Как я могла кого-то увидеть?

— Ну, он здесь нарисовался явно для того, чтобы разнообразить наш коллектив. Ты бы видела этого молокососа. Лужи на полу заметила? Это молоко течет, которое у него на губах еще не обсохло.

— Во-первых, эта метафора неправильная. С губ молоко ни у кого не течет. Во-вторых, ну и что, если он молодой? Я понимаю, с высоты твоих преклонных лет это трудно вспомнить… но ты когда-то тоже был молодым.

— Были кандидаты подостойнее, — говорит Эд, понизив голос.

Я роюсь в кипах бумаг на столе, ищу нужные документы. Меня ожидает целая стопка розовых телефонных сообщений, но их я старательно обхожу вниманием.

— Сочувствую, что не взяли твоего племянника, — бормочу я.

— Очень смешно, Маккуорри.

— Слушай, Эд, мне нужно заниматься делом. У меня нет времени на офисные сплетни. — Я наклоняюсь к экрану и делаю вид, что невероятно поглощена первым электронным письмом, которое оказывается рекламой от «Нордстром Рэк».

В конце концов Эд понимает, что я не собираюсь больше с ним разговаривать, и топает в комнату отдыха, где кофе, несомненно, будет дрянным, а сливок его любимого вкуса не окажется в наличии. Я закрываю глаза и откидываюсь на спинку стула.

Вдруг я слышу шорох, и за стенкой моей кабинки поднимается высокий и стройный чернокожий молодой человек. На нем дешевый костюм, галстук-бабочка и хипстерские очки. Судя по всему, это и есть новый сотрудник нашего офиса, и он сидел там все это время, слушая комментарии Эда.

— Хэштег «Неловкий момент», — говорит он. — Я Говард, если у вас еще остались сомнения.

Я растягиваю лицо в такую широкую улыбку, что мне представляются куклы из «Улицы Сезам», любимой программы Виолетты, у которых челюсти отвисают на шарнирчиках, когда их охватывают сильные чувства.

— Говард, — повторяю я, вскакивая, и тут же протягиваю ему руку для пожатия. — Я Кеннеди. Мне правда очень приятно познакомиться.

— Кеннеди, — говорит он. — Как Джон Ф.?

Мне постоянно задают этот вопрос.

— Или Роберт! — говорю я, хотя на самом деле Говард прав. Я бы предпочла, чтобы меня назвали в честь политика, сделавшего так много для гражданских прав, но на самом деле моя мать просто обожала его злосчастного брата и мифологию Камелота.

Я сделаю все возможное, чтобы этот бедный юноша понимал, что по крайней мере один человек в этом офисе рад его появлению здесь.

— Итак, добро пожаловать! — жизнерадостно говорю я. — Если что-нибудь понадобится, если возникнут какие-то вопросы по работе, не стесняйся, спрашивай меня.

— Отлично. Спасибо.

— И, может, как-нибудь пообедаем вместе?

Говард кивает:

— С удовольствием.

— Что ж, мне нужно идти в суд. — Поколебавшись, я все же говорю о неприятном для него: — И еще… Не слушай Эда. Не все здесь думают, как он. — Я улыбаюсь. — Например, меня восхищает, что ты выбрал своей работой помощь родному сообществу.

Говард тоже улыбается:

— Спасибо, но… я вырос в Дариене.

Дариен. Один из самых зажиточных городов штата.

Затем он садится и становится невидимым за перегородкой между кабинками.

Я даже еще не выпила вторую чашку кофе, а уже успела пробиться через скопление машин и толпу журналистов, заставлявших думать, что, пока меня не было, в суде первой инстанции произошло что-то интересное, ведь съемочные группы станут освещать процесс предъявления обвинения лишь в том случае, если захотят вогнать в крепкий сон страдающих бессонницей. Пока что мы прошли три дела: уголовное нарушение запретительного приказа с ответчиком, не говорящим по-английски; дело уже попадавшей в наше поле зрения дамы с обесцвеченными волосами и мешками под глазами, которая якобы выписала фальшивый чек на тысячу двести долларов, чтобы купить дизайнерскую сумочку; и дело человека, который был настолько глуп, что не просто украл чьи-то персональные данные и начал использовать чужие кредитные карты и банковские счета, но еще и выбрал себе в жертвы некую Кэти, думая, что его не поймают.

Но опять же, как я часто себе говорю, если бы мои клиенты были умнее, я бы осталась без работы.

В Нью-Хейвенском суде первой инстанции в день предъявления обвинения, как правило, кто-нибудь из государственных защитников приходит представлять интересы тех, кто не имеет адвоката, но нуждается в нем. Это все равно что застрять во вращающейся двери: каждый раз, когда ты входишь в здание, здесь все выглядит и устроено по-новому, а ты должен знать, куда идти и как здесь ориентироваться. Чаще всего я встречаюсь с новыми клиентами уже за столом защиты, и тогда у меня появляется лишь пара секунд, чтобы ознакомиться с фактами и попытаться добиться их освобождения под залог.

Я уже говорила, что ненавижу день предъявления обвинений? В основном в этот день я должна быть эдаким Перри Мейсоном с экстрасенсорным восприятием, но даже когда я блестяще справляюсь со своим заданием и выбиваю под личное обязательство освобождение под залог ответчика, который в противном случае сидел бы за решеткой в ожидании суда, я, как правило, не становлюсь его адвокатом и не веду его судебное дело. Самые аппетитные дела, которыми мне хотелось бы заняться, обычно либо выхватывает у меня из рук кто-то, занимающий в нашем офисе должность посерьезнее моей, либо передаются частному (читай: оплачиваемому) адвокату.

Что, несомненно, ждет и дело следующего ответчика.

— Далее: государство против Джозефа Дауса Хокинса Третьего, — провозглашает клерк.

Джозеф Даус Хокинс настолько молод, что у него еще есть прыщи. Выглядит он страшно испуганным. Оно и неудивительно после ночи в камере, если все твои знания о тюремной жизни получены во время просмотра сериала «Прослушка» под пивко.

— Мистер Хокинс, — говорит судья, — назовите, пожалуйста, свое имя для протокола.

— Э-э… Джо Хокинс, — отвечает парень. Его голос дрожит.

— Где вы проживаете?

— Сто тридцать девять, Гранд-стрит, Вествиль.

Клерк читает обвинение: незаконный оборот наркотиков.

Глядя на его дорогую прическу и явный ужас перед правоохранительной системой, я могу предположить, что он толкал что-то вроде оксиконтина, а не метамфетамин или героин. Судья фиксирует автоматическое заявление о невиновности.

— Джо, вас обвиняют в незаконном обороте наркотиков. Вам понятен смысл обвинения? — Тот кивает. — Сегодня присутствует ваш адвокат?

Он смотрит через плечо на галерею, еще больше бледнеет и говорит:

— Нет.

— Вы хотите поговорить с общественным защитником?

— Да, Ваша честь, — говорит он, и настает моя очередь.

Конфиденциальность ограничена так называемым конусом молчания за столом защиты.

— Я Кеннеди Маккуорри, — говорю я. — Сколько вам лет?

— Восемнадцать. Я заканчиваю «Хопкинс».

Частная школа. Разумеется, он учится в частной школе.

— Как давно вы живете в Коннектикуте?

— С двух лет?

— Это вопрос или ответ? — спрашиваю я.

— Ответ, — говорит он и сглатывает. У него кадык размером с кулак обезьяны, что заставляет меня думать о парусниках и моряках, что, в свою очередь, наводит на мысль о том, как ругается Виолетта.

— Вы работаете?

Он колеблется.

— Вы имеете в виду, кроме продажи окси?

— Я этого не слышала, — немедленно отвечаю я.

— Я сказал, что…

Я этого не слышала.

Он смотрит на меня и кивает.

— Понял. Нет, я не работаю.

— С кем вы живете?

— С родителями.

Бомбардируя его вопросами, я в уме ставлю галочки на пунктах списка.

— У ваших родителей есть средства, чтобы нанять адвоката? — спрашиваю я в конце.

Он смотрит на мой костюм, купленный в «Таргете», с пятном спереди от молока, которое Виолетта сегодня утром расплескала, когда ела хлопья.

— Да.

— Теперь молчите, говорить буду я, — наставляю я и обращаюсь к судье. — Ваша честь, — говорю я, — юному Джозефу всего восемнадцать лет, и это его первое правонарушение. Он заканчивает школу и живет с родителями, его мама — воспитатель детского сада, а отец — президент банка. У его родителей есть дом. Мы просим освободить Джозефа под его собственную гарантию.

Судья обращается к моему противнику в этом танце, прокурору, которая стоит за зеркальным отражением стола защиты. Ее зовут Одетт Лоутон, и в лице ее радушия не больше, чем в смертной казни. Если большинство прокуроров и общественных защитников понимают, что мы — две стороны одной медали на хреново оплачиваемых государством должностях, и оставляют вражду в зале суда, чтобы спокойно общаться за его пределами, то Одетт всегда держится особняком.

— Каково будет решение государства?

Она поднимает взгляд. У нее очень короткая стрижка, а глаза такие темные, что невозможно различить зрачки. Судя по внешнему виду, она хорошо отдохнула и только что побывала в салоне красоты, ее макияж безупречен.

Я смотрю на свои руки. Кутикулы обкусаны, и либо у меня под ногтем зеленая краска для рисования пальцами, либо я гнию изнутри.

— Это серьезное обвинение, — говорит Одетт. — У мистера Хокинса было найдено наркотическое вещество, и он намеревался его продать. Возвращение мистера Хокинса в общество может нести угрозу и будет серьезной ошибкой. Государство назначает залог в десять тысяч долларов с поручительством.

— Устанавливается залог в десять тысяч долларов, — повторяет судья, и бейлифы[19] выводят Джозефа Дауса Хокинса Третьего из зала суда.

Что ж, десять тысяч так десять тысяч. Хорошо хоть семья Джозефа может себе позволить заплатить такой залог, пусть даже это означает, что ему придется отказаться от Рождества на Барбадосе. Еще лучше то, что я больше никогда не увижу Джозефа Дауса Хокинса. Отец, возможно, хотел преподать ему урок, не отправив к нему семейного адвоката в самом начале, чтобы Джо посидел ночь в камере и подумал, но я уверена, что в скором времени этот чудо-адвокат позвонит в мой офис и запросит дело Джозефа.

— Государство против Рут Джефферсон, — слышу я.

Я смотрю на женщину, которую вводят в зал суда в цепях. Она в ночной рубашке, на голове платок. Ее глаза беспокойно обводят галерею, и только теперь я понимаю, что в зале больше людей, чем обычно бывает по вторникам во время предъявления обвинений. Можно даже сказать, зал набит битком.

— Назовите, пожалуйста, свое имя для протокола, — просит судья.

— Рут Джефферсон, — говорит она.

— Убийца! — раздается женский крик. По толпе прокатывается гул, перерастающий в рев. Тут Рут вздрагивает. Я вижу, как она поворачивает голову к плечу, и понимаю, что она вытирает слюну, — кто-то плюнул в нее через поручень галереи.

Бейлифы уже оттаскивают плюнувшего — крупного парня, которого я могу видеть только со спины. На скальпе у него вытатуирована свастика с переплетенными буквами.

Судья призывает к порядку. Рут Джефферсон стоит, высоко подняв голову, и продолжает осматриваться, искать взглядом кого-то или что-то, чего она, похоже, никак не может найти.

— Рут Джефферсон, — читает клерк, — вы обвиняетесь: первое — в тяжком убийстве, второе — в убийстве по неосторожности.

Я так пытаюсь разобраться, что здесь, черт возьми, происходит, что не сразу понимаю, что все смотрят на меня и что эта подсудимая, по-видимому, сказала судье, что нуждается в государственном защитнике.

Одетт встает:

— Совершено гнусное преступление против трехдневного младенца, Ваша честь. Ответчица выражала в словесной форме враждебность и неприязнь по отношению к родителям этого ребенка, и государство докажет, что ее действия были преднамеренными и осознанными, с обдуманным намерением, а также факт безответственного пренебрежения безопасностью новорожденного и то, что, находясь в ее руках, ребенок получил травмы, повлекшие за собой смерть.

Эта женщина убила новорожденного? Я наскоро перебираю в голове возможные версии. Она няня? Синдром детского сотрясения? СВДС?[20]

— Это безумие! — взрывается Рут Джефферсон.

Я легонько толкаю ее локтем:

— Сейчас не время.

— Я хочу поговорить с судьей, — настаивает она.

— Нет, — говорю я. — Я буду говорить с судьей вместо вас. — Я поворачиваюсь к судье. — Ваша честь, мы можем поговорить минуту?

Я веду ее к столу защиты, всего в нескольких шагах от того места, где мы стоим.

— Я Кеннеди Маккуорри. Мы обсудим детали вашего дела позже, но сейчас мне нужно задать вам несколько вопросов. Как давно вы живете здесь?

— Меня заковали в цепи, — произносит она мрачным, полным гнева голосом. — Эти люди ворвались в мой дом посреди ночи и надели на меня наручники. Они надели наручники на моего сына

— Я понимаю, что вы расстроены, — объясняю я, — но у меня всего десять секунд, чтобы узнать вас и помочь в этом суде.

— Вы думаете, что можете узнать меня за десять секунд? — говорит она.

Я делаю шаг назад. Если эта женщина не хочет бороться за свои права, я тут не виновата.

— Госпожа Маккуорри, — говорит судья. — Надеюсь, прежде чем я выйду на пенсию, мы все же сможем…

— Да, Ваша честь, — говорю я, поворачиваясь к нему.

— Государство видит коварный и жестокий характер этого преступления, — говорит Одетт.

Она смотрит на Рут. Мое внимание приковывает противостояние этих двух черных женщин: с одной стороны, безупречный костюм прокурора, ее туфли на шпильках и идеально сидящая блузка, а с другой — мятая ночная рубашка и платок на голове Рут. Это нечто большее, чем простая демонстрация. Это заявление, учебный пример для курса, на который я не записывалась.

— Учитывая серьезный характер обвинений, государство ходатайствует о задержании ответчика без права выхода под залог.

Я чувствую, как у Рут перехватывает дыхание.

— Ваша честь… — говорю я и замолкаю.

Мне не с чем работать. Я не знаю, чем зарабатывает на жизнь Рут Джефферсон. Я не знаю, есть ли у нее свой дом, живет ли она в Коннектикуте всю жизнь или же приехала сюда только вчера. Я не знаю, накрыла ли она подушкой лицо ребенка и держала ее, пока он не перестал дышать, или искренне негодует на сфабрикованное обвинение.

— Ваша честь, — повторяю я, — государство ничем не подтверждает своих не вызывающих доверия слов. Это очень серьезное обвинение и практически лишенное доказательств. В свете этого я бы попросила суд назначить разумный залог в размере двадцати пяти тысяч долларов с поручительством.

Это лучшее, что я могу сделать, учитывая, что она не дала мне вообще никакой информации. Моя работа состоит в том, чтобы сделать для Рут Джефферсон предъявление обвинения настолько безболезненным и справедливым, насколько это возможно. Я смотрю на часы. После нее у меня еще, наверное, с десяток клиентов.

Неожиданно меня тянут за рукав.

— Видите вон того мальчика? — шепчет Рут и смотрит на галерею. Ее взгляд замирает на юноше в самом конце зала, который встает, как будто его тянет вверх магнитом. — Это мой сын, — говорит Рут и поворачивается ко мне. — У вас есть дети?

Я думаю о Виолетте. Думаю о том, каково это, когда самое страшное в твоей жизни не капризы твоего ребенка, а видеть, как твоего ребенка заковывают в наручники.

— Ваша честь, — говорю я, — я бы хотела отозвать свои последние слова.

— Простите, что, адвокат?

— Прежде чем мы обсудим залог, я бы хотела получить возможность поговорить с клиентом.

Судья хмурится:

— У вас только что была такая возможность.

— Я бы хотела иметь возможность поговорить с моим клиентом больше десяти секунд, — уточняю я.

Он проводит ладонью по лицу.

— Хорошо, — соглашается судья. — Вы можете поговорить с вашим клиентом в перерыве, и мы вернемся к этому вопросу на втором заседании.

Бейлифы берут Рут за руки. Могу поклясться, она не понимает, что происходит.

— Я сейчас приду, — успеваю сказать я, после чего ее выводят из зала, и не успеваю перевести дух, как уже говорю от имени двадцатилетнего молодого человека, называющего себя символом # («Как Принс, только не так», — говорит он мне), который нарисовал гигантский пенис на автодорожном мосту и искренне не понимает, почему это считается хулиганством, а не искусством.

Так проходит еще десять предъявлений, и во время всех них я думаю о Рут Джефферсон. Слава богу, что контракт союза стенографисток предусматривает пятнадцатиминутный перерыв на то, чтобы сходить в туалет. Я иду в промозглое, грязное чрево здания суда к накопителю, в который отвели мою клиентку.

Сидя на металлической койке, она поднимает на меня взгляд, растирая запястья. Цепей, в которых она была в зале суда как любой обвиняемый в убийстве, уже нет, но она как будто не замечает этого.

— Где вы были? — спрашивает она резким голосом.

— Занималась своей работой, — отвечаю я.

Рут встречает мой взгляд.

— Я тоже просто делала свое дело, — говорит она. — Я медсестра.

У меня в голове начинают складываться кусочки мозаики: видимо, что-то пошло не так, когда Рут ухаживала за младенцем, случилось нечто такое, что, на взгляд обвинения, не было несчастным случаем.

— Нужно, чтобы вы мне хоть что-нибудь рассказали. Если вы не хотите ждать суда за решеткой, нам с вами придется сотрудничать.

Рут долго молчит, и это меня удивляет. Большинство людей в ее положении поспешили бы ухватиться за спасательный круг, предлагаемый государственным защитником. Однако эта женщина как будто оценивает меня, решает, оправдаю ли я ее надежды.

Должна признаться, это рождает во мне довольно неприятное чувство. Мои клиенты не склонны судить других; эти люди привыкли, что судят их… и находят недостойными.

Наконец она кивает.

— Хорошо, — говорю я и выдыхаю, хотя даже не замечала, что затаила дыхание. — Сколько вам лет?

— Сорок четыре.

— Вы замужем?

— Нет, — говорит Рут. — Мой муж погиб в Афганистане во время второй командировки. Сработало СВУ. Это было десять лет назад.

— Ваш сын… Он ваш единственный ребенок? — спрашиваю я.

— Да. Эдисон заканчивает школу, — говорит она. — Он сейчас подает документы в колледж. Эти животные ворвались в мой дом и надели наручники на круглого отличника.

— Мы вернемся к этому через секунду, — обещаю я. — У вас есть диплом медсестры?

— Я училась в Платтсбургском отделении Государственного университета Нью-Йорка, а потом ходила в Йельскую школу медсестер.

— Вы официально работаете?

— Я проработала в родильном отделении больницы Мерси-Вест-Хейвен двадцать лет. Но вчера они лишили меня работы.

Я делаю пометку в блокноте.

— Какой у вас теперь источник доходов?

Она качает головой:

— Наверное, пенсия вдовы погибшего военнослужащего.

— У вас свой дом?

— Таунхаус в Ист-Энде.

Там живем и мы с Микой. Это богатый белый район. Черные лица в Ист-Энде я чаще всего вижу в проезжающих машинах. Насилие в этом районе редкость, а когда все же случается ограбление или угон автомобиля, на сайте газеты «Нью-Хейвен Индепендент» раздел комментариев заполняется стенаниями истэндцев об «элементах» из бедных соседних районов, таких как Диксвелл и Ньюхоллвилл, которые лезут в наше райское местечко.

Под «элементами», само собой, подразумеваются черные.

— Вы удивлены, — замечает Рут.

— Нет, — быстро отвечаю я. — Просто я тоже там живу и никогда вас не встречала.

— Я не люблю показываться на людях, — говорит она сухо.

Я откашливаюсь.

— У вас есть родственники в Коннектикуте?

— Сестра Адиса. Она сейчас сидит с Эдисоном. Она живет в Черч-стрит-саут.

Это жилой комплекс для бедных в районе Хилл, между вокзалом Юнион и медицинским центром Йельского университета. Что-то около девяноста семи процентов детей там живут в нищете, и я нередко сталкиваюсь с клиентами оттуда. Черч-стрит-саут находится всего в нескольких милях от Ист-Энда, но это совсем другой мир, где дети продают наркотики для своих старших братьев, старшие братья продают наркотики, потому что у них нет работы, девушки идут на панель, и каждую ночь слышны перестрелки между бандами. Интересно, почему Рут и ее сестра живут так по-разному?

— Ваши родители живы?

— Мать работает в Верхнем Вест-Сайде Манхэттена. — Глаза Рут смотрят в сторону. — Вы помните Сэма Хэллоуэлла?

— Диктора с телевидения? Разве он не умер?

— Умер. Но она до сих пор работает горничной в его семье.

Я открываю папку с именем Рут, в которой лежит обвинительное заключение, выданное большим жюри и дающее Одетт повод требовать отказа в освобождении под залог. До сих пор у меня не было времени внимательно прочитать что-то кроме самого обвинения, но теперь я просматриваю бумагу с суперскоростью, которой владеют государственные адвокаты: определенные слова как будто сами спрыгивают со страницы и попадают в наше сознание.

— Кто такой Дэвис Бауэр?

Голос Рут становится теплее.

— Ребенок, — говорит она. — Который умер.

— Расскажите мне, что произошло.

Рут начинает плести историю. У каждого сплетаемого ею толстого черного факта имеется серебряный проблеск стыда. Она рассказывает о родителях и о записке своей начальницы на самоклеящемся ярлычке, об обрезании и экстренном кесаревом сечении, о приступе новорожденного. Она говорит, что человек с вытатуированной свастикой на голове, который плюнул на нее в зале суда, это отец ребенка. Нити опутывают нас, как шелковый кокон.

— …и в следующую секунду, — говорит Рут, — ребенок умер.

Я смотрю на заявление полиции.

— Вы к ребенку не прикасались? — уточняю я.

Она долго смотрит на меня, точно пытается понять, можно ли мне доверять. Потом качает головой:

— Нет, пока старшая медсестра не велела мне начать массаж.

Я подаюсь вперед.

— Если мне удастся вытащить вас отсюда, чтобы вы смогли вернуться домой к сыну, вам придется выплатить часть суммы залога. У вас есть какие-нибудь сбережения?

Ее плечи расправляются.

— То, что собрано на колледж Эдисону. Но их я трогать не буду.

— Вы готовы выставить свой дом?

— Что это значит?

— Вы позволите государству наложить на него арест, — объясняю я.

— И что потом? Если я проиграю суд, Эдисону негде будет жить?

— Нет. Это просто мера предосторожности, чтобы вы не сбежали из города, если вас выпустят.

Рут делает глубокий вдох:

— Хорошо. Но вы должны кое-что для меня сделать. Передайте моему сыну, что у меня все хорошо.

Я киваю, она кивает в ответ.

В эту минуту мы не черная и белая, не адвокат и обвиняемая. Нас не разделяет то, что я знаю о правовой системе, и то, что ей только предстоит узнать. Мы просто две матери, сидящие рядом.

На этот раз, когда я иду по галерее зала суда, мне как будто на глаза поставили контактные линзы. Я замечаю наблюдателей, на которых раньше не обращала внимания. На них нет татуировок, как на отце ребенка, но они белые. Лишь у некоторых «докторы мартенсы», остальные обуты в кроссовки. Они тоже скинхеды? Кто-то держит табличку с именем Дэвиса, кто-то в знак солидарности приколол к рубашке зеленовато-голубую ленточку. Как я могла этого не заметить, когда вошла в зал суда в первый раз? Все эти люди собрались, чтобы поддержать семью Бауэров?

Я представляю себе Рут, идущую по улице в Ист-Энде, и думаю: сколько жителей этого престижного района улыбались ей в лицо, но провожали косыми взглядами? «Как невероятно легко спрятаться за белой кожей», — думаю я, глядя на этих предполагаемых расистов. Если ты белый, ты имеешь право сомневаться. Ты не подозрителен.

Несколько черных лиц в помещении выделяются темными пятнами на общем светлом фоне. Я подхожу к юноше, на которого указывала Рут, он сразу поднимается.

— Эдисон? — говорю я. — Меня зовут Кеннеди.

Он выше меня почти на фут, но его лицо еще не утратило детских черт.

— С мамой все хорошо?

— Да, у нее все хорошо, она послала меня сказать тебе об этом.

— Ну а вы не очень-то спешили, — вставляет женщина, сидящая рядом с ним. У нее длинные косички, переплетенные красными нитями, и кожа намного темнее, чем у Рут. Она пьет кока-колу, хотя в зале суда запрещено есть и пить. Увидев, что я смотрю на жестяную баночку, она вскидывает бровь, как будто ждет, осмелюсь ли я сказать что-нибудь.

— Вы, наверное, сестра Рут.

— Это почему же? Потому что я единственный ниггер в этом зале, кроме ее сына?

Я даже отпрянула, услышав от нее такое слово, и, похоже, именно такой реакции она и добивалась. Если Рут показалась мне осторожной и обидчивой, то ее сестра — это ощетинившийся всеми иголками дикобраз с неуправляемыми вспышками гнева.

— Нет, — говорю я таким же тоном, каким разговариваю с Виолеттой, когда хочу ее урезонить. — Прежде всего, вы не единственный… не белый человек… здесь. Во-вторых, ваша сестра сказала мне, что Эдисон с вами.

— Вы можете ее вытащить? — спрашивает Эдисон.

Я сосредоточиваю внимание на нем.

— Постараюсь изо всех сил.

— Можно с ней увидеться?

— Не сейчас.

Дверь в судейские комнаты открывается, входит клерк и, велев всем встать, объявляет, что суд идет.

— Мне нужно идти, — говорю я.

Сестра Рут смотрит мне прямо в глаза.

— Делайте свое дело, белая девочка, — говорит она.

Судья занимает свое место и снова оглашает дело Рут. Недра здания суда вновь исторгают Рут, и она занимает место рядом со мной. Рут бросает на меня вопросительный взгляд, и я киваю: с ним все хорошо.

— Госпожа Маккуорри, — вздыхает судья, — у вас было достаточно времени, чтобы поговорить с клиентом?

— Да, Ваша честь. Всего несколько дней назад Рут Джефферсон работала медсестрой в больнице Мерси-Вест-Хейвен, ухаживала за рожающими женщинами и новорожденными детьми, как последние двадцать лет своей жизни. Когда у одного из детей возникла необходимость срочного медицинского вмешательства, Рут с остальными работниками больницы пыталась спасти ему жизнь. К сожалению, им не удалось этого сделать. В ожидании расследования случившегося Рут была отстранена от работы. Она окончила колледж, ее сын — отличник, муж — военный герой, отдавший жизнь за нашу страну в Афганистане. У нее есть родственники, она владеет домом. Я прошу суд установить разумную сумму залога. Мой клиент не станет скрываться; на учете в полиции она до сих пор не состояла; она готова соблюдать любые условия, которые суд сочтет нужным установить для залога. Для защиты это очень простое дело.

Уж я постаралась изобразить Рут образцовым американским гражданином, который был неправильно понят. Разве что не достала американский флаг и не начала им размахивать.

Судья обращается к Рут:

— О каком доме мы говорим?

— Что, простите?

— Сколько стоит ваш дом? — спрашиваю я.

— Сто тысяч долларов, — отвечает Рут.

Судья кивает:

— Я устанавливаю залог в размере сто тысяч долларов. В качестве залога я приму дом. Следующее дело.

На галерее группа поддержки белого расиста начинает недовольно гудеть и свистеть. Не уверена, что их удовлетворило бы какое-нибудь другое решение суда, кроме публичного линчевания. Судья призывает к порядку и стучит молоточком.

— Уведите их, — наконец говорит он, и бейлифы начинают передвигаться между рядами.

— Что теперь? — спрашивает Рут.

— Вы выходите на свободу.

— Слава Богу! И скоро?

Я смотрю вверх.

— Через пару дней.

Бейлиф берет Рут за руку, чтобы отвести обратно в накопитель. Когда ее уводят, словно завеса соскальзывает с ее глаз, и в первый раз я вижу в них панику.

Освобождение под залог проходит совсем не так, как показывают по телевизору и в кино, — вы не выходите из здания суда свободным человеком. Нужно оформлять документы и разговаривать с поручителями. Я знаю это, потому что я государственный защитник. Большинство моих клиентов знают это, потому что, как правило, попадают в суд не один раз.

Но Рут не такая, как большинство моих клиентов.

Она даже не мой клиент, если разобраться.

Скоро четыре года, как я работаю в службе государственной защиты, и я не занимаюсь мисдиминорами[21]. Я столько раз занималась делами о взломах, хулиганстве, похищении персональных данных и фальшивых чеках, что сейчас, наверное, уже могла бы проводить их во сне. Но сейчас речь идет об убийстве. Это громкое дело, которое будет вырвано из моих рук, как только станет известна дата суда. Оно отойдет кому-то в моем офисе, кто накопил больше опыта, чем я, или играет в гольф с моим боссом, или имеет пенис.

В конечном счете я не буду адвокатом Рут. Но пока что я защищаю ее, и я могу ей помочь.

Я про себя благодарю белых расистов, которые создали весь этот шум. Потом бегу по центральному проходу галереи к Эдисону и его тетке.

— Послушайте. Вам нужно сделать заверенную копию документов о покупке дома Рут, — говорю я ее сестре, — заверенную копию налоговой оценки, копию документа о последнем платеже по ипотеке вашей сестры, в котором должно быть указано, какая часть суммы выплачена на сегодняшний день, и предоставить их клерку…

Я замечаю, что сестра Рут смотрит на меня так, будто я вдруг начала говорить по-венгерски. Но опять же, она живет в Черч-стрит-саут, собственного дома у нее нет, так что для нее мои слова — непонятный набор звуков.

Но потом я замечаю, что Эдисон записывает все, что я говорю, на обратной стороне квитанции из бумажника.

— Я сделаю, — обещает он.

Я даю ему свою визитную карточку.

— Это номер моего мобильного. Если будут какие-то вопросы, звони мне. Но делом твоей матери буду заниматься не я. Кто-нибудь из моего офиса свяжется с вами, когда она выйдет.

Это признание снова включает сестру Рут.

— Значит, на этом все? Вы отдали под залог ее дом, чтобы она вышла из тюрьмы, и на этом ваши добрые поступки закончились? Я так думаю, раз моя сестра черная, значит, она в любом случае преступница, и вам не хочется марать руки, верно?

Это смехотворное обвинение по множеству причин, не последней из которых является тот факт, что большинство моих клиентов как раз афроамериканцы. Но прежде, чем я успеваю объяснить ей иерархию политики в службе государственных адвокатов, в разговор вклинивается Эдисон.

— Тетя, успокойся. — Он поворачивается ко мне. — Простите нас.

— Нет, — говорю я ему. — Простите меня.

Когда вечером я наконец возвращаюсь домой, моя мать сидит, подогнув под себя ногу в чулке, и смотрит «Дисней Джуниор» по телевизору, в руке бокал белого вина. Сколько я ее помню, она всегда выпивает бокал белого на ночь. Когда я была маленькой, она называла его «мое лекарство». Рядом с ней на диване, свернувшись калачиком, крепко спит Виолетта.

— У меня рука не поднялась отправить ее к себе, — говорит моя мать.

Я с опаской сажусь рядом с дочерью, беру бутылку вина на журнальном столике и делаю глоток из горлышка.

— Что, так плохо? — спрашивает она.

— Ты даже не представляешь себе. — Я глажу волосы Виолетты. — Ты, наверное, ее сегодня совсем утомила.

— Ну, — смущается мать, — мы слегка поспорили за обедом.

— Из-за рыбных палочек? Она отказывается их есть с тех пор, как ей понравилась Русалочка.

— Нет, она ела их, и могу тебя обрадовать — Ариэль нам уже не нравится. Вообще-то, из-за этого она и разошлась. Мы начали смотреть «Принцессу и лягушку», и Виолетта сообщила мне, что на Хеллоуин хочет быть Тианой.

— Слава богу, — говорю я. — Неделю назад она и слышать ни о чем не хотела, кроме бикини из ракушек, и надевать их пришлось бы на колготки и маечку.

Мама поднимает брови.

— Кеннеди, — говорит она, — ты не думаешь, что Виолетте было бы лучше, если бы она была Золушкой? Или Рапунцель? Или хотя бы этой новой, с белыми волосами, которая умеет управлять снегом и льдом, как ее?

— Эльзой? — уточняю я. — Почему?

— Не заставляй меня говорить это вслух, милая, — отвечает мать.

— Ты имеешь в виду, потому что Тиана черная? — спрашиваю я и тут же вспоминаю Рут Джефферсон и недовольных белых расистов в зале суда.

— Я не думаю, что равноправие волнует Виолетту так же сильно, как лягушки. Она сказала мне, что попросит лягушку на Рождество, поцелует ее, и я увижу, что будет.

— Она не получит на Рождество лягушку. Но если она хочет быть Тианой на Хеллоуин, я куплю ей костюм.

— Я сошью ей костюм, — исправляет меня мать. — Моя внучка не будет ходить за сладостями в каком-то купленном в магазине тряпье, которое еще, чего доброго, вспыхнет, если она подойдет близко к тыкве со свечкой.

По этому вопросу я с мамой не спорю. Лично я даже нитку в иголку вдеть не могу. У меня в шкафу висит пара рабочих брюк, склеенных суперклеем.

— Отлично! Я рада, что ты можешь побороть свой характер ради мечты Виолетты.

Мать чуть приподнимает подбородок.

— Я тебе это сказала не для того, чтобы ты меня отчитывала, Кеннеди. То, что я выросла на Юге, не делает меня расисткой.

— Мама, — подсказываю я, — у вас в доме была черная няня.

— И я обожала Битти как родную, — говорит мать.

— Вот только… она не была родной.

Мать подливает в бокал вина.

— Кеннеди, — вздыхает она, — это просто глупый костюм. Не повод.

Внезапно на меня накатывает невообразимая усталость. И дело здесь не в насыщенности рабочего дня и не в количестве клиентов, нет. Меня тяготит мысль: а имеет ли смысл то, чем я занимаюсь?

— Однажды, — мягким голосом говорит мама, — когда мне было, как сейчас Виолетте, а Битти на что-то отвлеклась, я в парке попыталась напиться из фонтанчика с надписью «цветные». Я встала на цементный блок и повернула кран. Я ожидала чего-то невероятного, сказочного. Думала, что вода будет переливаться всеми цветами радуги. Но, знаешь, это была обычная вода, как у всех. — Она встречается со мной взглядом. — Из Виолетты выйдет изумительная маленькая Золушка.

— Мам…

— Я просто говорю. Сколько лет ушло у Диснея на то, чтобы дать всем этим маленьким черным девочкам свою собственную принцессу? Ты считаешь, для Виолетты правильно хотеть то, чего они так долго ждали?

Мам!

Она вскидывает руки, показывает, что сдается.

— Хорошо. Тиана так Тиана. Договорились.

Я поднимаю бутылку вина, наклоняю и выпиваю все до последней капли.

Когда мама уходит, я засыпаю на диване рядом с Виолеттой, а когда просыпаюсь, по «Дисней Джуниор» показывают «Короля-льва». Я раскрыла глаза перед самой смертью Муфасы. Его как раз затаптывает стадо антилоп, когда в комнату входит Мика, одной рукой стягивая с шеи галстук-удавку.

— Привет, — говорю я. — Не слышала, как ты подъехал.

— Это потому, что я ниндзя, гениально маскирующийся под хирурга-офтальмолога. — Он наклоняется и целует меня, улыбается Виолетте, которая тихонько посапывает. — Весь день занимался глаукомами и стекловидными жидкостями. А как у тебя прошел день?

— Значительно спокойнее, — отвечаю я.

— Сумасшедшая Шарон вернулась?

Сумасшедшая Шарон свихнулась на любви к Питеру Салови, президенту Йельского университета. Она постоянно преследует его, оставляет ему цветы, любовные записки, один раз даже подкинула свое белье.

Я уже шесть раз занималась ее делами в суде, хотя Салови стал президентом только в 2013 году.

— Нет, — отвечаю я и рассказываю ему о Рут, Эдисоне и скинхедах в галерее.

— Правда? — Мика больше всего заинтересовывается последними. — Что, такие с подтяжками, в куртках, тяжелых ботинках и все, как положено?

— Во-первых, нет. И во-вторых, мне нужно бояться того, что ты все это знаешь? — Я кладу ноги на журнальный столик, чтобы он мог сесть напротив меня. — Вообще-то, они именно так и выглядели. Это довольно страшно. Ну, то есть представь себе, что твой сосед — белый расист, а ты даже не знал об этом?

— Рискну предположить, что миссис Гринблатт не скинхед, — говорит Мика, осторожно беря на руки Виолетту.

— Как сказать, вопрос спорный. Для меня это слишком серьезное дело, — отвечаю я, поднимаясь по лестнице в спальню нашей дочери. И добавляю: — Рут Джефферсон живет в Ист-Энде.

— Хм… — отвечает Мика. Он кладет Ви в кровать, укрывает одеялом и целует в лоб.

— И как понимать это «хм»? — спрашиваю я воинственным тоном, хотя у меня была такая же реакция.

— Никак, — говорит Мика. — Это был просто ответ.

— Ты этого из вежливости не говоришь, но на самом деле имел в виду, что в Ист-Энде не живут семьи черных.

— Не знаю. Наверное.

Я иду за ним в нашу комнату, расстегиваю молнию на юбке, стаскиваю колготки. Надев футболку и боксеры, в которых обычно сплю, я иду в ванную чистить зубы рядом с Микой. Выплюнув воду, вытираю рот тыльной стороной ладони.

— А ты знаешь, что в «Короле-льве» гиены, отрицательные персонажи, говорят на сленге черных или латиноамериканцев? И что детенышам зверей запрещают ходить туда, где живут гиены?

Он удивленно смотрит на меня.

— Ты замечал, что Шрам, главный злодей, темнее, чем Муфаса?

— Кеннеди… — Мика кладет руки мне на плечи, наклоняется и целует меня. — Есть ма-а-а-ленькая вероятность, что ты все это надумала.

В этот миг я понимаю, что переверну небо и землю, чтобы стать общественным защитником Рут.

Терк

Я думаю, что адвокат он довольно приличный, учитывая, какой шикарный у него кабинет. Стены не выкрашены, а обшиты панелями. Стакан воды, который его секретарша подает мне, больше похож на тяжелый хрустальный бокал. Сам воздух здесь пахнет богатством, как духи тех теток, которые обычно шарахаются от меня на улице.

Сегодня на мне снова наш с Фрэнсисом общий пиджак, к тому же я погладил свои брюки. Шерстяная шапочка натянута почти на глаза, я то и дело верчу на пальце обручальное кольцо. Сейчас я больше похож на обычного парня, который хочет кого-то засудить, чем на парня, который предпочитает не связываться с правовой системой и сам вершит свое собственное правосудие.

Внезапно передо мной вырастает Рорк Мэтьюз. Костюм идеально отутюжен, ботинки начищены до блеска. Он похож на звезду мыльной оперы, разве что нос смотрит немного в сторону, как будто он сломал его в школе, играя в футбол. Мэтьюз протягивает мне руку.

— Мистер Бауэр, — говорит он, — прошу, пройдемте.

Он ведет меня в кабинет еще более внушительного вида — черная кожа и хром — и жестом предлагает сесть с ним на небольшой диванчик.

— Позвольте мне еще раз сказать о том, как я сочувствую вашей утрате, — говорит Мэтьюз, как и все в эти дни. Слова эти уже стали настолько привычными, что совершенно меня не трогают, я их почти не замечаю. — По телефону мы говорили о возможности предъявления гражданского иска…

— Неважно, как это называется, — прерываю я. — Я просто хочу, чтобы кто-нибудь заплатил за это.

— Что ж, — вздыхает Мэтьюз, — именно поэтому я и пригласил вас сюда. Видите ли, это довольно сложно.

— Что тут сложного? Вы подаете в суд на медсестру. Это ее рук дело.

Мэтьюз колеблется.

— Вы можете подать в суд на Рут Джефферсон, — соглашается он. — Но давайте будем реалистами: у нее ни гроша за душой. Как вы знаете, сейчас осуществляется уголовное преследование, начатое государством. Это означает, что если вы одновременно с этим подадите гражданский иск, то госпожа Джефферсон вынуждена будет просить приостановить разбирательства, чтобы не свидетельствовать против себя в ходе уголовного преследования. И тот факт, что вы подали гражданский иск против нее, может быть использован против вас на перекрестном допросе в ходе уголовного дела.

— Я не понимаю.

— Защита сделает из вас вымогателя, затаившего обиду, — прямо говорит Мэтьюз.

Я откидываюсь на спинку дивана, руки держу на коленях.

— Значит, все? Дела не будет?

— Я этого не говорил, — отвечает адвокат. — Я просто думаю, что вы выбрали неверную цель. В отличие от госпожи Джефферсон, больница имеет глубокие карманы. Кроме того, они обязаны контролировать своих сотрудников, и они несут ответственность за действия или бездействие медсестры. Вот против кого я бы порекомендовал подать иск. Но и Рут Джефферсон нельзя сбрасывать со счетов, сейчас у нее денег нет, но кто знает, может быть, завтра она выиграет в лотерею или получит наследство. — Он поднимает бровь. — И тогда, мистер Бауэр, вы можете не просто добиться справедливости — вы можете получить весьма солидную компенсацию.

Я кивнул, представляя себе, каково это. Думаю о том, как сказал бы Брит, что поквитаюсь за Дэвиса.

— Так с чего начнем?

— Сейчас? — говорит Мэтьюз. — Ни с чего. Пока уголовное дело не закончится. Гражданский иск будет в силе и после уголовного дела, и только тогда ваш иск нельзя будет использовать, чтобы очернить вас. — Он откидывается назад, разводя руками. — Возвращайтесь ко мне, когда закончится суд. Я никуда не денусь.

Поначалу я не поверил Фрэнсису, когда он сказал, что в новой войне за превосходства англосаксов оружием будут не кулаки, а идеи, целенаправленно, но анонимно распространяемые через интернет. Но все-таки мне хватило ума не называть его выжившим из ума старым простофилей. Как-никак он все еще оставался живой легендой Движения. Но, что еще важнее, он был отцом девушки, о которой я думал день и ночь.

Брит Митчем была красавицей, причем сногсшибательной. Эта гладкая кожа, эти светло-голубые глаза, окаймленные темной подводкой! В отличие от других скинхедок, она не брила голову, а носила пушистые пряди, обрамляющие лицо и ниспадающие на затылок. У Брит были густые и длинные, до середины спины, волосы. Иногда она заплетала их в косу, и коса получалась толщиной с мое запястье. Я много думал о том, что бы чувствовал, если бы эти локоны свисали мне на лицо, как занавес, когда она будет меня целовать.

Но последнее, что я собирался делать, — это подкатывать к девушке, чей отец запросто может переломать мне спину, сделав один-единственный телефонный звонок. Поэтому я просто стал у них бывать, часто. Я делал вид, что у меня есть вопросы к Фрэнсису, который любил со мной встречаться, потому что это давало ему возможность высказать свои соображения насчет англосаксонского сайта. Я помогал менять масло в его грузовичке, один раз починил протекающий кухонный мусороизмельчитель. Я изо всех сил старался казаться полезным, но Брит поклонялся на расстоянии.

И поэтому я просто выпал в осадок, когда однажды она подошла к колодке, на которой я рубил дрова для Фрэнсиса, и сказала:

— Так что, эти слухи — правда?

— Какие слухи? — не понял я.

— Говорят, ты сам раскидал целую банду рокеров и убил собственного отца.

— Эти — неправда, — сказал я.

— Значит, ты просто слабак, как и другие мальчики, которые строят из себя больших и страшных белых американцев, чтобы погреться в лучах славы моего отца?

Потрясенный, я посмотрел на нее и увидел, что ее губы дернулись. Я поднял над головой топор, напряг мышцы и отправил лезвие топора в деревянный чурбан, аккуратно расщепив его пополам.

— Мне нравится думать, что я остаюсь где-то посередине между двумя крайностями, — сказал я.

— Может, мне хочется самой посмотреть. — Она сделала шаг ко мне. — В следующий раз, когда твоя команда пойдет на охоту.

Я рассмеялся:

— Ну уж нет, кого-кого, а дочку Фрэнсиса Митчема я со своими парнями не поведу.

— Почему?

— Потому что ты — дочь Фрэнсиса Митчема.

— Это не ответ.

Еще как ответ, даже если она этого не понимала.

— Отец всю мою жизнь возил меня со своей командой.

Мне было трудно в это поверить. (Позже я узнал, что это правда, только он оставлял Брит в своем грузовике, спящей и пристегнутой к заднему сиденью.)

— Я в свою команду беру ребят покруче, — сказал я, чтобы она от меня наконец отстала.

Не услышав ответа, я решил, что отделался от нее. Я снова замахнулся топором и уже начал его опускать, как вдруг Брит со скоростью молнии метнулась прямо под лезвие. Я, естественно, тут же выпустил топорище, топор полетел вниз и вонзился глубоко в землю примерно в шести дюймах от нее.

— Твою мать! — закричал я. — Что с тобой такое?

— Значит, я недостаточно крутая? — ответила она.

— В четверг, — сказал я ей. — Как стемнеет.

Каждую ночь я слышу, как плачет мой сын.

Звук будит меня, и поэтому я знаю, что он — его призрак. Брит никогда не слышит его, но она все еще плавает в тумане от снотворного и окси, оставшегося у нас с тех пор, когда я сломал колено. Я встаю с кровати, направляюсь в туалет отлить и иду на звук, который становится громче и громче, и только компьютер пялится на меня зеленым экраном.

Я сажусь на диван и выпиваю шесть баночек пива, но продолжаю слышать, как плачет мой мальчик.

Тесть дает мне погоревать почти две недели, а потом выливает все пиво, какое есть в доме. Однажды вечером Фрэнсис находит меня в гостиной, где я сижу на диване, обхватив голову руками, и пытаюсь заглушить рыдания ребенка. Сначала я думаю, что он сейчас меня просто убьет (он хотя и старик, но одолеть ему меня — раз плюнуть), но вместо этого он срывает ноутбук со шнура питания и кидает мне.

— Поквитайся, — просто говорит он и уходит на свою половину дома.

Я долго сижу не шевелясь. Компьютер льнет к моему боку, как девушка, упрашивающая потанцевать с ней.

Не могу сказать, что я беру его. Скорее, он сам возвращается ко мне.

После одного нажатия на клавишу загружается веб-страница. В последний раз я заходил на нее еще до того, как Брит родила.

Когда мы с Фрэнсисом объединились, чтобы создать наш сайт, я углубился в справочники по программированию и метаданным, а Фрэнсис стал снабжать меня материалами. Наш сайт мы назвали LONEWOLF, потому что все мы рано или поздно превратились бы в одиноких волков.

Восьмидесятые остались в прошлом. Наши лучшие люди сидели за решеткой. Старая гвардия становилась слишком старой, чтобы вышибать кому-то зубы о бордюр и махать нунчаками. Новички были слишком продвинутыми, чтобы увлекаться съездами ККК, на которые обычно собирается кучка старперов, чтобы выпить и повспоминать старые добрые деньки. Они не хотели слушать бабушкины сказки, к примеру, о том, как воняют черные, когда у них мокрые волосы. Им нужны были статистические выкладки, которые они могли бы отнести своим учителям левых взглядов и родственникам, которые кривились, когда им говорили, что не черные, а мы — настоящие жертвы дискриминации в этой стране.

Поэтому мы дали им то, что они просили.

Мы выложили правду: Бюро переписи населения США сообщило, что к 2043 году белые станут меньшинством. Сорок процентов живущих на пособие чернокожих людей трудоспособны, но не работают. Факты, указывающие на то, что Сионистское оккупационное правительство захватывает нашу страну, можно проследить до самого Алана Гринспена в Федеральной резервной системе.

Lonewolf.org быстро стал чем-то бóльшим, чем просто сайт. Мы были моложе, мы были интереснее. Мы были свежим срезом восстания.

Мои руки летают над клавиатурой, я вхожу в систему как администратор. Одна из причин, по которой я продолжаю вести этот сайт, — анонимность, возможность спрятаться за своими убеждениями. Здесь мы все анонимы и все мы братья. Это моя армия безымянных и безликих друзей.

Но сегодня все это изменится.

Многие из вас знают меня по моим постам в блоге, многие оставляли свои комментарии. Как и я, вы — Истинные Патриоты. Как и я, вы хотели следовать за идеей, а не за человеком. Но сегодня я выйду на свет, потому что я хочу, чтобы вы меня узнали. Я хочу, чтобы вы узнали, что со мной случилось.

Меня зовут Терк Бауэр, — набираю я. — И я хочу рассказать вам историю своего сына.

Кликнув кнопку «отправить», я смотрю на историю короткой, но храброй жизни моего сына на экране компьютера. Мне хочется верить, что, если ему суждено было умереть, он умер ради дела. Ради нашего дела.

Этой ночью я не пью и не ложусь спать. Вместо этого я наблюдаю за счетчиком просмотров наверху страницы:

1 просмотр

6 просмотров

37 просмотров

409 просмотров

К восходу солнца уже больше тринадцати тысяч людей знают имя Дэвиса.

Я завариваю кофе и, выпивая первую чашку, прокручиваю раздел комментариев:

Очень сочувствую твоей потере.

Твой парень был солдатом в расовой войне.

Этой черножопой вообще нельзя было разрешать работать в Белой больнице.

В честь твоего сына я сделал пожертвование Американской партии свободы[22].

Но один из комментариев задерживает мой взгляд:

К римлянам 12:19. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь.

В четверг после того, как Брит увернулась от моего топора, я пообедал с ней и ее отцом. Мы уже доедали десерт, когда Брит вдруг подняла глаза, как будто вспомнила, что хотела нам что-то сказать.

— Сегодня я сбила ниггера машиной, — объявила она.

Фрэнсис откинулся на спинку стула.

— А что он делал перед твоей машиной?

— Понятия не имею. Шел, наверное. Но он помял мне переднее крыло.

— Могу посмотреть, — вызвался я. — Я пару раз работал с крыльями и буферами.

На устах Брит заиграла улыбка.

— Не сомневаюсь.

Тридцать оттенков красного сменились на моих щеках, пока Брит рассказывала отцу, что уговорила меня сводить ее после ужина в кино на какую-то слезливую мелодраму. Фрэнсис хлопнул меня по спине.

— Лучше уж ты, чем я, сынок, — сказал он, и через пару минут мы уже сидели в машине, готовые сделать эту ночь незабываемой.

Брит ни секунды не сидела спокойно на своем пассажирском месте, постоянно что-то говорила и засыпала меня вопросами. Куда мы идем? Кто наша цель? Бывал ли я там раньше?

Насколько я понимал, либо сегодня ночью все пройдет хорошо и я заработаю вечное уважение Брит, либо же все пройдет плохо и ее отец свернет мне шею за то, что я подверг ее опасности.

Я отвез ее на заброшенную стоянку рядом с лотком хот-догов. Пидоры нередко встречались здесь и шли сношаться в кусты. (Серьезно, разве можно придумать что-то пошлее, чем геи, собирающиеся у лотка, торгующего горячими сосисками? Да одним этим они заслуживают хорошей вздрючки!) Я подумывал докопаться до парочки черномазых, но с этим зверьем, бывает, приходится повозиться, а голубого даже Брит без труда размазала бы по асфальту.

— Нас тут другие парни встречают? — спросила она.

— Других парней нет, — признался я. — Раньше у меня была команда, но после того, как один из них попер против меня, я понял, что мне больше нравится работать в одиночку. Отсюда и пошли те слухи про байкеров. Я сам всю банду положил по одной причине: я не могу никому доверять.

— Поняла, — сказала Брит. — Фигово, когда тебя бросают люди, которые должны поддерживать.

Я посмотрел на нее:

— Мне почему-то кажется, что ты живешь в каком-то высшем свете.

— Да, вот только мать бросила меня, когда я была совсем маленькой, как какой-то… мусор.

Я знал, что у Фрэнсиса нет жены, но не знал, что случилось.

— Блин. Хреново. Жаль, что так вышло.

К моему удивлению, Брит не расстроилась. Она наоборот вскипела.

— А мне не жаль! — Ее глаза горели, как угли в огне. — Папа сказал, она сбежала с негром.

Тут двое мужчин подошли к лотку за хот-догами. Получив заказ, они направились к сломанному столику для пикника.

— Готова? — спросил я Брит.

— Я с рождения готова.

Я спрятал улыбку: а я когда-нибудь был таким же смелым? Мы вышли из машины и неспешно перешли дорогу, как будто тоже хотели перекусить. Но вместо этого я с приятной улыбочкой остановился у стола для пикника.

— Эй, голубцы, есть сигаретка?

Они обменялись взглядами. Я обожаю этот взгляд. Так смотрит животное, когда понимает, что его загнали в угол.

— Давай просто уйдем, — сказал блондин невысокому тощему чувачку.

— Видишь ли, со мной это не проходит, — сказал я, подходя ближе. — Потому что я все равно буду знать, что вы есть. — Я схватил блондина за горло и вырубил одним ударом.

Он рухнул как подкошенный. Я повернулся к Брит. Она, как демон из ада, запрыгнула на спину хлюпика и принялась полосовать ногтями его щеки, а когда он упал на землю, начала бить его ногами по почкам, потом села на него верхом, подняла его голову и смачно приложила ее к тротуару.

Мне раньше приходилось драться вместе с женщинами. Почему-то многие думают, что скинхедки находятся на положении подчиненных, ходят босые и постоянно беременные. Но если ты хочешь стать скинхедом, ты должна быть жестокой стервой. Брит, может, до этого и не пачкала рук, но она была прирожденным бойцом.

Когда тело, которое она избивала, обмякло и стало безвольным, я оттащил ее от него.

— Бежим! — крикнул я, и мы рванули к машине.

Мы заехали на холм, с которого открывался потрясающий вид на самолеты, взлетающие и садящиеся в аэропорту Твид. Пока мы сидели на капоте машины, нам подмигивали огни взлетно-посадочной полосы. Брит захлестывал адреналин.

— Боже! — завопила она, запрокидывая голову и подставляя горло ночному небу. — Это было что-то, сука, невероятное! Это как… как…

Она не могла подобрать слова, но я мог. Я знал, каково это, когда в тебе скапливается столько всего, что ты можешь взорваться. Я знал, каково это — причинять боль, хотя бы в течение нескольких секунд, вместо того чтобы чувствовать ее. Причины беспокойства Брит могли отличаться от моих, но она все равно чувствовала себя, как лошадь в натянутых поводьях, и вот наконец нашла пролом в заборе.

— Это как почувствовать себя свободным, — подсказал я.

— Да, — выдохнула она, глядя на меня. — Ты когда-нибудь чувствовал, что попал не в то тело? Что ты должен был родиться кем-то другим?

«Я это чувствую постоянно», — подумал я. Но вместо того, чтобы сказать это, я наклонился и поцеловал ее. Она повернулась и села ко мне лицом. Поцеловала меня сильнее, закусила мою губу, впилась в меня. Ее руки оказались под моей рубашкой, начали возиться с пуговицами моих джинсов.

— Эй, — сказал я, пытаясь схватить ее за запястья. — Не нужно спешить.

— Нужно, — прошептала она мне в шею.

Она горела, как огонь, а когда ты оказываешься слишком близко к огню, то и сам загораешься. Поэтому я позволил ей сунуть руку мне в ширинку, помог ей задрать юбку и сорвать трусики. Брит опустилась на меня, я вошел в нее, и это было словно начало чего-то нового.

Утром в день оглашения обвинения, когда я одеваюсь, Брит все еще спит в пижаме, которую не снимала последние четыре дня. Я съедаю миску хлопьев с молоком и готовлюсь к войне.

В суде меня встречают человек двадцать друзей, о существовании которых я и не знал.

Это верные последователи «Одинокого Волка», частые комментаторы на моем сайте, мужчины и женщины, которые прочитали про Дэвиса и захотели сделать нечто большее, чем просто письменно высказать соболезнование. Как и я, они выглядят не так, как, по мнению большинства людей, должны выглядеть скинхеды. Бритоголовых нет, кроме меня. Все в обычной одежде. У некоторых на воротниках маленькие броши в форме солнечного колеса. Многие надели светло-голубые ленточки в память о Дэвисе. Кто-то хлопает меня по плечу или называет по имени. Другие, когда я прохожу между рядами, просто кивают, едва заметно, давая понять, что пришли сюда ради меня.

Потом ко мне подходит негритянка. Я чуть не отталкиваю ее, когда она начинает говорить — это рефлекторная реакция, — но тут понимаю, что ее голос мне знаком и что она — прокурор.

Я разговаривал с Одетт Лоутон по телефону, но она не звучала, как черная. Для меня это как плевок в лицо, как будто вокруг меня плетется какой-то заговор.

Может быть, это и хорошо. Не секрет, что либералы, управляющие судебной системой, не сочувствуют белым американцам, поэтому на справедливый суд можно было и не надеяться. Они бы сделали виноватым меня, а не медсестру. Но если меня поддерживает чернокожий юрист, значит, дело не в моем предвзятом отношении к неграм, верно?

Они не должны узнать, что я думаю по-настоящему.

Кто-то читает имя судьи — Дюпон, — которое не похоже на еврейское имя, что уже неплохо для начала. Потом я скучаю, пока рассматриваются дела четырех других обвиняемых, и наконец называют имя Рут Джефферсон.

Зал начинает беспокойно шипеть, как масло на сковородке. Люди принимаются гудеть, свистеть и поднимать таблички с портретом моего сына — этот снимок, который я загрузил на сайт, единственная его фотография, которая у меня есть. Затем приводят медсестру, она в ночной рубашке и в цепях на запястьях. Она осматривает галерею. Меня, что ли, ищет?

Я решил упростить ей задачу.

Одним быстрым движением я встал на ноги и перегнулся через низкие перила, отделяющие нас от адвокатов и стенографистки. Я делаю глубокий вдох и выплевываю комок слюны, который смачно шлепается суке прямо на щеку.

Я увидел, что она меня узнала.

Мгновенно меня окружают бейлифы. Они вытаскивают меня из зала суда, но это тоже хорошо. Потому что, даже когда меня утаскивают, медсестра видит свастику, змеящуюся у меня на затылке.

Не страшно проиграть битву, если ты нацелен победить в войне.

Двое бейлифов, больше похожих на качков в форме, выводят меня за тяжелые двери здания суда.

— И не вздумай возвращаться, — предупреждает один, после чего оба исчезают внутри.

Я упираюсь руками в колени, перевожу дыхание. Меня лишили доступа в зал суда, но, насколько я знаю, мы живем в свободной стране. Они не могут запретить мне оставаться здесь, чтобы посмотреть, как Рут Джефферсон повезут в тюрьму.

Приняв решение, я поднимаю голову. Тогда-то я их и замечаю — микроавтобусы со спутниковыми тарелками. Журналисток, разглаживающих узкие юбки и проверяющих микрофоны. СМИ, приехавшие освещать этот случай.

Адвокат сказал, что им нужен скорбящий родитель? Это я им могу дать.

Но сначала я достаю мобильный телефон и звоню домой Фрэнсису.

— Вытаскивайте Брит из постели и усаживайте перед телевизором. — Я смотрю на новостные микроавтобусы. — Четвертый канал.

Затем я достаю из кармана шапочку, которую надевал сегодня на суд, чтобы не привлекать внимания к татуировке, пока мне это не понадобится. Нахлобучиваю ее на голову.

Я думаю о Дэвисе — это помогает слезам подступить к глазам.

— Вы это видели, да? — Я подхожу к узкоглазой репортерше, которую видел на Эн-би-си. — Вы видели, как меня выгнали из этого здания?

Она смотрит на меня:

— Э-э-э, да… Извините, но мы здесь ради другой истории.

— Я знаю, — говорю я. — Но я отец погибшего ребенка.

Я рассказываю ей и остальным журналистам, как мы с Брит радовались первому ребенку. Я говорю, что никогда не видел ничего совершеннее его крошечных ручек и носика, совсем такого же, как у Брит. Я говорю, что моя жена настолько расстроена случившимся с Дэвисом, что не встает с постели и даже не смогла прийти сегодня в суд.

Я заявляю: это настоящая трагедия, когда кто-то, давший клятву помогать, целенаправленно убивает беспомощного младенца только из-за того, что его отстранили от ухода за пациентом.

— Я понимаю, что мы не нашли общий язык, — говорю я, глядя на репортершу. — Но это не значит, что мой сын заслуживал смерти.

— Каким бы вы хотели видеть завершение этого дела, мистер Бауэр? — спрашивает она.

— Я хочу, чтобы мой сын вернулся, — отвечаю я. — Но этого не будет.

После этого я извиняюсь и говорю, что мне нужно идти. На самом деле меня просто душат слезы из-за воспоминаний о Дэвисе. И я не хочу, чтобы в каждом доме, где есть телевизор, увидели, как я рыдаю, словно девчонка.

Я отступаю от репортеров, которые уже лезут друг другу через голову, чтобы поговорить со мной, но они отвлекаются, когда двери суда открываются и выходит Одетт Лоутон. Она с ходу начинает говорить о том, какое это отвратительное преступление, как государство добьется справедливости. Я скольжу вдоль стены здания, мимо того места, где вахтер курит сигарету, к погрузочной платформе во дворе. Мне известно, что там есть проход на нижний уровень, где находятся камеры.

Внутрь попасть я не могу из-за охраны. Но я стою в отдалении, поеживаясь на ветру, пока не выезжает фургон с надписью на боку «ИСПРАВИТЕЛЬНОЕ УЧРЕЖДЕНИЕ ЙОРКА». Эта единственная женская тюрьма штата находится в Найантике. Туда, наверное, и отправят медсестру.

В последнюю минуту я выхожу на дорогу, и водителю приходится резко свернуть.

Я знаю, Рут Джефферсон внутри фургона кинуло от этого в сторону, и она выглянет в окно посмотреть, что случилось.

Последним, что она увидит перед тюрьмой, буду я.

После того как я взял Брит с собой на дело, я стал частым гостем в ее доме и сайт вел, можно сказать, из гостиной Фрэнсиса. На «Одиноком Волке» мы устраивали дискуссии, в которых сочувствовали Легальному Джо, белому американскому трудяге, и поносили Нелегального Хосе, вора рабочих мест[23]; обсуждали то, как наша экономика была разрушена Обамой; здесь был виртуальный книжный клуб, был раздел художественной литературы и поэзии, где можно было найти трехсотстраничный рассказ об альтернативном окончании Гражданской войны. Там был раздел для общения белых американок, и еще один раздел для подростков, который помогал им ориентироваться в трудных ситуациях, — например, там рассказывалось, что делать, если друг сообщает тебе, что он гей (немедленно прекратить дружбу или объяснить, что никто не рождается геем и эта тенденция со временем исчезнет). Были форумы для высказывания своего мнения по различным вопросам (Что хуже: гей-белый или черный-натурал? Какие университеты ведут самую анти-Белую политику?). Самой популярной у нас была тема создания общеобразовательной школы белых националистов. Там у нас было больше миллиона постов.

Кроме этого, у нас был еще раздел сайта, в котором мы давали советы, что люди, индивидуально или в составе ячеек, могут делать, если у них есть желание действовать. К откровенному насилию мы не призывали. В основном мы находили способы запугивать меньшинство, делали так, чтобы они поверили, будто их среда наводнена целой армией наших сторонников, тогда как в действительности там от силы была пара человек.

Мы с Фрэнсисом и сами занимались тем, чему учили. Мы взяли под контроль участок трассы в черном районе и повесили там знак, что за этот отрезок отвечает ККК. Однажды ночью мы поехали в центр еврейской общины в Вест-Хартфорде. Во время пятничной службы мы подсунули под дворники каждой машины на стоянке листовки — фотографию Адольфа Гитлера в полный рост с поднятой в нацистском приветствии рукой с надписью ниже: «Холокост — это ложь». На обороте приводились факты:

Циклон Б был средством против вшей, для его использования в качестве отравляющего газа потребовались бы огромные объемы этого вещества и герметически закрытые камеры. Ни первого, ни второго в лагерях не было.


В лагерях не обнаружено останков массовых убийств. Где кости и фрагменты зубов? Где горы пепла?

Американская кремационная печь сжигает одно тело за восемь часов. Два крематория в Освенциме сжигали по 25 000 тел в день? Невозможно!

Красный Крест осматривал лагеря каждые три месяца и оставлял множество жалоб, но ни в одной из них не упомянуто отравление газом миллионов евреев.

Либерально-еврейские СМИ культивируют этот миф для продвижения своих идей.


На следующее утро «Хартфорд Курант» опубликовала статью о том, как неонацистский элемент просачивается в местную коммуну. После этого родители начали волноваться за своих детей. Все были на грани.

А именно этого мы и добивались. Нам не нужно было никого терроризировать, если мы могли всех запугать.

— Что ж, — сказал Фрэнсис, когда мы ехали домой, — ночка была что надо. Хорошо поработали.

Я кивнул, но продолжал следить за дорогой. У Фрэнсиса был настоящий пунктик на этот счет: он, к примеру, даже не разрешал включать радио в машине, чтобы я не отвлекался.

— У меня есть к тебе вопрос, Терк, — сказал он. Я ждал, что он спросит, как вывести Одинокого Волка в начало результатов поиска Google или как сделать прямую трансляцию подкаста, но вместо этого он повернулся ко мне и спросил: — Когда ты собираешься делать из моей дочери честную женщину?

Я чуть язык не проглотил:

— Я, э-э-э… я сочту за честь сделать это.

Он посмотрел на меня оценивающе.

— Хорошо. Сделай это поскорее.

Но быстро не получилось. Я хотел, чтобы все прошло идеально, поэтому поспрашивал советов на «Одиноком Волке». Один парень пришел к подруге делать предложение в полных регалиях СС. Другой привел любимую на место их первого настоящего свидания, но я не думал, что ларек с хот-догами и геи, отсасывающие друг у друга в кустах, — подходящая для такого случая обстановка. Несколько комментаторов устроили ожесточенный спор о том, нужно ли при этом дарить кольцо, ведь всей алмазной индустрией заправляют евреи.

В конце концов я решил просто рассказать ей, что чувствую. И вот однажды я посадил ее в машину и отвез к себе.

— Правда? — сказала она. — Ты сам будешь готовить?

— Я подумал, может, мы могли бы заняться этим вместе, — предложил я, когда мы зашли в кухню. При этом я отвернулся, потому что был уверен, что она увидит, как я испуган.

— Что будем есть?

— Ну, не обессудь. — Я протянул ей судок с пловом. На нем я написал: «Нет плов, чтобы выразить словами, как сильно я тебя люблю».

Она рассмеялась:

— Мило.

Я вручил ей початок кукурузы и жестом показал, чтобы она его почистила. Она отвернула один лист, и из-под него выпала записочка: «По-моему, ты удивительная».

Улыбаясь, она протянула руку — давай еще.

Я дал ей капусту с наклейкой на боку: «Ты не идешь у меня из капустной головы».

— Это уж слишком, — сказала Брит, улыбаясь.

— В это время года не особо разгонишься с плодами.

Я передал ей разрезанный пополам апельсин: «Ты моя лучшая половинка».

Потом я открыл холодильник.

На верхней полке лежали разные фрукты и овощи, сложенные в виде слова: «ВЫХОДИ».

На второй полке два банана изображали букву «З», рядом буквой «А» лежали три морковки.

На следующей нижней полке я из нескольких целлофановых пакетов мяса выложил буквы «МЕНЯ».

На нижней полке лежал кабачок с ее именем, вырезанным на кожуре.

Брит прикрыла рот рукой, когда я опустился на колено. Я протянул ей коробочку с кольцом. На кольце красовался голубой топаз, точно под цвет ее глаз.

— Скажи «да»! — взмолился я.

Она надела кольцо на палец, и я встал.

— Я думала, после всего этого будет какой-нибудь пакет для мусора, — сказала Брит и обняла меня.

Мы поцеловались, и я посадил ее на кухонный стол. Она обвила меня ногами. У меня в голове носились мысли о том, как я буду жить до конца своих дней с Брит. О наших будущих детях; о том, что они будут похожи на нее, и о том, что их отец будет в миллион раз лучше, чем был у меня.

Через час, когда мы лежали в объятиях друг друга на кухонном полу на куче одежды, я крепче прижал Брит к себе.

— Надо понимать, это означает «да»? — спросил я.

Ее глаза загорелись.

— Да, — сказала она. — Но сначала ты должен пообещать мне кое-что. Мы… — Она уронила мне на руки луковицу. — Будем неразлучны.

Когда я возвращаюсь из суда и захожу в дом, телевизор все еще включен. Фрэнсис встречает меня у двери. Я смотрю на него, собираясь задать вопрос, который давно меня мучает, но прежде, чем успеваю спросить, замечаю Брит, которая сидит в гостиной на полу, ее лицо в нескольких дюймах от экрана. Показывают полуденные новости, Одетт Лоутон общается с журналистами.

Брит поворачивается, и впервые с рождения нашего сына, в первый раз за несколько недель улыбается.

— Милый, — говорит она, яркая, красивая и снова моя. — Милый, ты у нас звезда!

Рут

Они заковывают меня в цепи.

Вот так просто берут и надевают цепи на руки, как будто двести лет истории не пробегают от этого по моим венам, как электрический ток. Как будто я в ту же секунду не чувствую, как моя прапрапрабабушка и ее мать стоят на аукционном помосте. Они заковывают меня в цепи, и мой сын — которому я каждый день с его рождения говорила: «Ты — это больше, чем цвет твоей кожи», — мой сын на это смотрит.

Это еще унизительнее, чем быть на людях в ночной рубашке, чем мочиться в КПЗ без возможности уединиться, чем быть оплеванной Терком Бауэром, чем знать, что ты даже не имеешь права сама за себя говорить в суде и это должен делать совершенно незнакомый тебе человек.

Она спросила меня, прикасалась ли я к ребенку, и я ей солгала. Не потому, что до сих пор думала, что могу сохранить работу, а просто потому, что не успела понять, какой ответ будет правильным и поможет освободить меня. И еще потому, что не доверяла этой незнакомке, сидевшей напротив меня, для которой я была всего лишь одной из двадцати клиентов за день.

Я слушаю, как эта адвокатша — Кеннеди как-то там, я уже забыла ее фамилию — перебрасывается аргументами с другим адвокатом. Прокурор, цветная женщина, даже не смотрит в мою сторону.

Интересно, это потому, что у нее ко мне, предполагаемой преступнице, нет никаких чувств, кроме презрения… или потому, что знает: чтобы ее воспринимали серьезно, пропасть между нами нужно еще больше расширить?

Верная своему слову, Кеннеди добивается освобождения меня под залог. И у меня возникает желание обнять эту женщину, поблагодарить ее.

— Что теперь? — спрашиваю я, когда люди в зале, услышав решение, превращаются в одно живое, дышащее существо.

— Вы выходите на свободу, — говорит она мне.

— Слава Богу! И скоро?

Я ожидала услышать «несколько минут». Самое большее — час. Наверное, нужно будет заполнить какие-то бумаги, которыми я в случае чего смогу доказать, что это было недоразумение.

— Через пару дней, — говорит Кеннеди.

После этого мускулистый охранник берет меня за руку и выталкивает в подвал этого унылого здания, где находятся камеры, больше похожие на кроличьи садки.

Я жду в той же камере, где меня держали во время перерыва в суде. Я считаю шлакоблоки в стене: 360. Пересчитываю еще раз. Я думаю о паукообразной татуировке на голове Терка Бауэра и о том, как ошиблась, полагая, что он не может оказаться еще хуже, чем был. Не знаю, сколько проходит времени, прежде чем появляется Кеннеди.

— Что происходит? — взрываюсь я. — Я не могу торчать здесь несколько дней!

Она рассказывает о закладных бумагах и процентах, называет числа, которые плывут у меня в голове.

— Я знаю, вы волнуетесь о сыне. Но я уверена, ваша сестра присмотрит за ним.

Плач нарастает у меня в горле, как песня. Я думаю о доме моей сестры, где ее мальчики спорят с отцом, когда он просит их вынести мусор. Где ужин не готовится, а покупается в китайских дешевых заведениях и поедается под бормотание телевизора. Я думаю о сообщениях Эдисона, которые получала на работе: «Читаю Лолиту по англ. лит-ре. У Набокова серьезные проблемы с головой».

— Значит, я остаюсь здесь? — спрашиваю я.

— Вас перевезут в тюрьму.

— В тюрьму? — По спине у меня пробегает холодок. — Но я думала, меня выпускают под залог.

— Да. Но колеса правосудия крутятся очень медленно, и вам придется побыть там, пока залог не оформят.

В двери камеры появляется охранник, которого я раньше не видела.

— Посиделки окончены, дамы, — говорит он.

Кеннеди смотрит на меня, слова вылетают из нее быстро и яростно, как пули:

— Не говорите ни с кем о себе. Люди будут пытаться предложить вам сделку в обмен на информацию. Никому не доверяйте.

«В том числе и вам?» — думаю я.

Охранник открывает дверь камеры и говорит, чтобы я вытянула руки. Снова я вижу оковы и цепи.

— Нельзя ли обойтись без этого? — спрашивает Кеннеди.

— Не я устанавливаю правила, — отвечает охранник.

Меня ведут по коридору к погрузочной платформе, где ждет фургон. Внутри находится еще одна женщина в цепях. Она в облегающем платье, на глазах блестящая подводка, завитые волной волосы доходят до середины спины.

— Нравится, как я выгляжу? — спрашивает она, и я тут же отвожу взгляд.

На переднее сиденье фургона забирается шериф и запускает двигатель.

— Офицер, — обращается к нему женщина. — Я — девушка, которая любит украшения, но эти браслеты не подходят мне по стилю.

Не услышав ответа, она закатывает глаза.

— Я Лиза, — говорит она мне. — Лиза Лотт.

Я не могу удержаться от смеха.

— Это правда ваше имя?

— Да, раз я его выбрала. Все лучше, чем… Брюс.

Она поджимает губы и смотрит на меня в ожидании реакции. Мой взгляд переходит с ее крупных ухоженных рук на яркое лицо. Если она думает, что я поражена, то ее ждет разочарование. Я медсестра. Я видела буквально все, включая мужчину-трансгендера, который забеременел, хотя его жена была бесплодна, и женщину с двумя вагинами.

И не подумав испугаться, я встречаю ее взгляд:

— Меня зовут Рут.

— Ну как, свой сэндвич сабвей получила?

— Что?

— Еду, зая, еду. В суде еда намного лучше, чем в тюрьме, я права?

Я качаю головой:

— Я тут в первый раз.

— А мне уже пора бы карточку постоянного клиента требовать. Ну, знаешь, по которым дают бесплатный кофе и мини-тюбик туши для ресниц при десятом посещении. — Она усмехается. — Ты за что здесь?

— Хотела бы я знать, — говорю я и тут же вспоминаю, что ничего никому нельзя рассказывать.

— Ни хрена себе, девушка! Ты была в зале, когда зачитывали обвинение, или нет? — поражается Лиза. — Ты не услышала, в чем тебя обвиняют?

Я отворачиваюсь и смотрю в окно.

— Мой адвокат сказала, чтобы я ни с кем не говорила об этом.

— А-а… — фыркает она. — Ну, тогда извините меня, ваше величество.

В зеркале заднего вида появляются глаза шерифа, проницательные и голубые.

— Она осуждена за убийство, — говорит он, и оставшуюся часть пути никто из нас не произносит ни звука.

Когда я поступала в Йельскую школу медсестер, мама попросила своего пастора прочесть для меня дополнительную молитву в надежде, что Бог может повлиять на приемную комиссию, если этого не сможет сделать мой аттестат из колледжа. Помню, как я, сидя в церкви рядом с мамой, испугалась, когда вся паства воззвала к небесам во имя меня. Вокруг люди умирали от рака, бесплодные пары надеялись завести ребенка, в странах третьего мира шли войны — другими словами, у Господа было много занятий поважнее. Но мама сказала, что я важна не меньше — во всяком случае, для наших прихожан. Я была их общим успехом, выпускницей колледжа, которая собиралась что-то изменить.

За день до начала занятий мама повела меня на ужин.

— Тебе суждено делать великие мелочи, — сказала она мне. — Как говорил доктор Кинг. — Она имела в виду одну из своих любимых цитат: «Если я не могу делать великие вещи, я могу проявить величие, даже занимаясь мелочами». — Но, — продолжила она, — не забывай, откуда ты пришла.

Я не очень поняла, что она имела в виду. Я была одной из десятка детей из нашего района, которые поступили в колледж, и лишь немногим из них было суждено поступить в магистратуру. Я знала, что она гордится мной; я знала, что она чувствовала: ее упорное стремление отправить меня по другой дороге оказалось ненапрасным. Учитывая, что она выпихивала меня из гнезда чуть ли не с рождения, зачем мне виться вокруг него, держа в клювике веточки, из которых оно было построено, если без них я могла улететь намного дальше?

Я ходила на занятия по анатомии и физиологии, по фармакологии и основам акушерства, но всегда планировала свое расписание так, чтобы успеть домой к ужину и рассказать маме, как прошел мой день. Не имело значения, что добираться в город и из города нужно было два часа в одну сторону. Я знала, что если бы мама тридцать лет не драила полы в доме госпожи Мины, то мне бы вообще не пришлось ездить на этой электричке.

— Рассказывай все, — говорила мама, накладывая мне в тарелку еду, которую сама приготовила.

Я пересказывала самое интересное из того, что узнала за день: например, что половина населения страны носит бактерии метициллинрезистентного золотистого стафилококка в носу; что нитроглицерин при контакте с кожей может вызвать дефекацию; что из-за жидкости между позвоночными дисками утром человек почти на полтора дюйма выше, чем вечером. Но были вещи, которые я ей не рассказывала.

То, что я училась в одной из лучших школ медсестер в стране, имело значение только на территории кампуса. В Йеле остальные студенты выпрашивали у меня мои подробные конспекты или приглашали на семинары. На практике в больнице преподаватели хвалили мои знания. Но в конце дня, когда я заходила в магазин купить колу, владелец следил за мной, чтобы я ничего не украла. Когда я ехала в электричке, пожилые белые женщины проходили мимо, не удостаивая меня взглядом, хотя рядом со мной было пустое место.

Через месяц учебы в школе медсестер я купила йельскую кружку-термос. Мама решила, это потому, что мне приходилось каждый день вставать ни свет ни заря, чтобы успевать на электричку до Нью-Хейвена, и стала вставать еще раньше, чтобы заварить мне с собой свежего кофе. Но не кофеин мне был нужен — эта кружка стала для меня пропуском в другой мир. Каждый раз, садясь в электричку, я специально ставила ее на колени так, чтобы остальные пассажиры видели надпись «ЙЕЛЬ» у нее на боку. Это был флаг, знак «Я одна из вас».

До женской тюрьмы от Нью-Хейвена, оказывается, час езды, а то и больше. Когда приехали, меня и Лизу ведут в камеру, которая абсолютно ничем не отличается от камеры в здании суда, разве что здесь людно — пятнадцать других женщин уже находятся внутри. Сидений нет, поэтому я соскальзываю по стене и сажусь между двумя женщинами на пол. Одна держит руки перед собой, сплетя пальцы, и шепотом молится по-испански. Другая обкусывает кутикулы.

Лиза прислоняется к решетке и начинает сплетать свои длинные волосы в косу «рыбий хвост».

— Простите, — тихо говорю я ей. — Вы не знаете, мне разрешат один раз позвонить?

Она смотрит на меня:

— А-а, теперь, значит, захотела поговорить со мной.

— Извините. Я не хотела показаться грубой. Я… Для меня все это впервые.

Она стягивает резинкой кончик косы.

— Конечно, тебе разрешат позвонить. Сразу после того, как подадут черную икру и сделают хороший массаж.

Я поражена. Разве заключенный не имеет права на один телефонный звонок?

— Да, не совсем так, как в кино показывают, — шучу я.

Лиза берется за свою грудь и чуть приподнимает ее.

— Не верь всему, что видишь.

Женщина-охранник открывает дверь камеры. Молящаяся женщина встает, ее глаза полны надежды, но офицер жестом подзывает Лизу.

— Боже, Лиза, опять к нам?

— Вы совсем не разбираетесь в экономике? Все дело в спросе и предложении. Я не сама этим занимаюсь, офицер. Если бы на мои услуги не было такого спроса, то и предложение бы иссякло.

Охранница смеется.

— Спасибо, что объяснила, — говорит она и берет Лизу за руку, чтобы вывести.

Так по одному нас выдергивают из камеры. Никто из вышедших не возвращается. Чтобы как-то отвлечься, я начинаю мысленно составлять список вещей, которые нужно будет рассказать Адисе в тот прекрасный день, когда я смогу со смехом вспомнить все, что происходит со мной сейчас: что во время многочасового ожидания нас кормили чем-то таким странным, что я даже не поняла, овощи это или мясо; что заключенная, которая мыла пол, когда нас ввели в камеру, выглядела точь-в-точь как моя учительница во втором классе; что, хотя мне и стыдно за свою ночную рубашку, в камере со мной сидит женщина в костюме талисмана школьной команды по футболу. Затем наконец та же охранница, которая увела Лизу, открывает дверь и называет мое имя.

Я улыбаюсь ей, стараюсь быть как можно более послушной. Читаю ее имя на бейджике: Гейтс.

— Офицер Гейтс, — говорю я, когда мы выходим и остальные женщины в камере не могут нас услышать, — я знаю, что вы просто выполняете свою работу, но меня вообще-то освободили под залог. Понимаете, мне нужно связаться с сыном…

— Приберегите это для своего адвоката, заключенная.

Она еще раз фотографирует меня и заново снимает отпечатки пальцев. После чего заполняет анкету, в которой нужно указать всю информацию обо мне, от имени и адреса до моего ВИЧ-статуса и истории злоупотребления наркотическими веществами. Затем она ведет меня в комнатку чуть большую, чем кладовка, в которой из мебели один стул.

— Раздевайтесь, — объявляет она. — Одежду складывайте на стул.

Я ошалело смотрю на нее.

— Раздевайтесь! — повторяет она.

Она складывает руки на груди и прислоняется к двери. Если первое, что ты теряешь в тюрьме, это право иметь личное пространство, то второе — это достоинство. Я поворачиваюсь к ней спиной и стягиваю через голову ночную рубашку. Складываю ее и аккуратно кладу на стул. Снимаю трусы и тоже их складываю. Тапки ставлю сверху на стопку.

Как медсестра, ты со временем узнаешь, что делать, чтобы пациентка чувствовала себя комфортно в минуты, которые могли бы показаться унизительными: как прикрыть раздвинутые ноги роженицы, как натянуть больничную сорочку на голый зад. Когда рожающая мать испражняется из-за давления головы ребенка, ты быстро все убираешь и говоришь, что так бывает со всеми. Ты участвуешь в каждом унизительном действии и делаешь все, чтобы оно не казалось таковым. Дрожащая, голая, я думаю о том, что работа этой охранницы является прямой противоположностью моей. Если она хочет одного: заставить меня испытать стыд.

Я решаю, что не доставлю ей этого удовольствия.

— Откройте рот, — говорит она, и я высовываю язык, как на приеме у врача.

— Наклонитесь вперед и покажите, что у вас за ушами.

Я делаю, что велят, хотя не могу себе представить, что можно прятать за ушами. Мне приказывают пошевелить волосы, растопырить пальцы ног и показать ступни.

— Присядьте, — говорит охранница, — и покашляйте три раза.

Я представляю себе, что женщина может пронести в тюрьму, учитывая удивительную эластичность женского тела. Я вспоминаю, как во время учебы мне приходилось практиковаться, чтобы научиться определять степень раскрытия шейки матки. Один сантиметр открытия — размер ногтя. Два с половиной сантиметра — если второй и третий пальцы протискиваются в отверстие размером с горлышко бутылочки жидкости для снятия лака. Четыре сантиметра раскрытия — те же самые пальцы, расставленные в горлышке сорокаунцевой бутылки соуса для барбекю «Свит Бэби Рэй». Пять сантиметров — горлышко пятидесятиунцевой бутылки кетчупа «Хайнц». Семь сантиметров — пластиковая баночка сыра «Крафт Пармезан».

— Разведите руками ягодицы.

Несколько раз я помогала рожать женщинам, пережившим сексуальное насилие. Вполне логично, что во время родов могут проснуться воспоминания о пережитом. Тело во время родов испытывает стресс, и у жертвы изнасилования это может запустить рефлекс выживания, который физиологически замедляет, а то и вовсе останавливает этот процесс. В таких случаях еще более важно, чтобы помещение, в котором проходят роды, было безопасным местом. Чтобы женщина была услышанной. Чтобы она понимала, что тоже имеет право контролировать то, что с нею происходит.

Здесь я мало что могу контролировать, но я имею право не чувствовать себя жертвой. Весь этот осмотр нужен для того, чтобы унизить меня, чтобы я почувствовала себя животным. Чтобы мне стало стыдно за наготу.

Но я двадцать лет своей жизни видела, как прекрасны женщины, — не из-за внешности, а из-за того, что способны выдержать их тела.

Поэтому я встаю и поворачиваюсь лицом к офицеру, заставляя ее отвести взгляд от моей гладкой коричневой кожи, от темных круглых сосков, от выпуклого живота, от густого кустика волос между ног. Она протягивает мне оранжевый тюремный костюм, предназначенный специально для подавления воли, и табличку с моим номером заключенного, который должен превратить меня из человека в часть группы. Я продолжаю смотреть на нее, пока она не встречает мой взгляд.

— Меня зовут Рут, — говорю я.

Пятый класс, завтрак. Уткнувшись носом в книгу, я читаю вслух занимательные факты.

— Были близнецы, которые родились с разницей в восемьдесят семь дней.

Рейчел сидит напротив меня, ест кукурузные хлопья.

— Значит, они не были близнецами, дура.

— Мама! — кричу я автоматически. — Рейчел назвала меня дурой. — И переворачиваю страницу. — Сигурда Могучего убил мертвый человек, которому он отрубил голову. Сигурд привязал его голову к своему седлу, та поцарапала зубами его ногу, внесла в рану инфекцию, и он умер.

В кухню торопливо заходит мама.

— Рейчел, не называй сестру дурой. Рут, прекрати читать эти гадости, когда кто-то пытается есть.

Я нехотя закрываю книгу, но мои глаза успевают прочитать последний интересный факт: в Кентукки жила семья, у которой несколько поколений детей рождались с голубой кожей; это было результатом близкородственных связей и генетики. «Круто», — думаю я, поднимая руку и поворачивая ладонь.

— Рут! — резко говорит мама, и по интонации я понимаю, что она не в первый раз произносит мое имя. — Переодень блузку.

— Зачем? — спрашиваю я и тут же вспоминаю, что не должна говорить.

Мама дергает меня за рукав форменной блузки, на которой примерно на уровне живота красуется пятно размером с монету. Я насупливаюсь.

— Мама, когда я надену свитер, никто его даже не увидит.

— А если ты снимешь свитер? — спрашивает она. — Ты не пойдешь в школу с пятном на блузке, потому что, если его увидят, тебя осудят не за неряшливость. Тебя осудят, потому что ты Черная.

Я знаю, что с мамой лучше не спорить, когда она такая, поэтому беру книгу и бегу в нашу с Рейчел комнату искать чистую белую блузку. Я застегиваю ее, и мой взгляд перемещается на книжку, которая раскрылась, когда я бросила ее на кровать.

«Самое одинокое существо на земле — кит, который больше двадцати лет призывал сородичей, — читаю я. — Но его голос был настолько не похож на голоса других китов, что ему никто не ответил».

В скатке, которую мне выдали, постельное белье, одеяло, шампунь, мыло, зубная паста и зубная щетка. Меня перепоручают другой заключенной, и та учит меня важным вещам: отныне все мои предметы личной гигиены должны быть приобретены в местном магазине; если я хочу посмотреть «Судью Джуди» в комнате для отдыха, туда нужно идти заранее, чтобы занять хорошее место; халяльные блюда здесь единственные, которые еще можно есть, поэтому мне лучше сказать, что я мусульманка; некто по имени Виг делает лучшие татуировки, потому что ее чернила смешаны с мочой, а значит, более долговечны.

Проходя вдоль камер, я замечаю, что в каждой находится по два человека и что большинство заключенных, в отличие от охранников, Черные. Где-то в глубине души я чувствую себя так же, как чувствовала, когда мама заставляла мою сестру брать меня с собой к ее подругам. Девочки смеялись надо мной из-за того, что я была «Орео» — черная снаружи и белая внутри. Боясь выставить себя дурой, я решила, что буду помалкивать. Что, если моя соседка по камере окажется такой же? Что у нас может быть общего?

Хотя бы то, что мы обе сидим в тюрьме.

Я поворачиваю за угол, и заключенная делает рукой широкий жест.

— Добро пожаловать домой, — говорит она, и я, заглянув внутрь, вижу сидящую на нарах белую женщину.

Я кладу скатку на пустой матрас и начинаю вытаскивать постельное белье и одеяло.

— Я сказала, что ты можешь здесь спать? — спрашивает женщина.

Я замираю.

— Я… Э-э-э, нет.

— Знаешь, что случилось с моей последней соседкой? — У женщины вьющиеся рыжие волосы и глаза, которые смотрят не совсем в одном направлении. Я качаю головой. Она подходит и останавливается прямо передо мной. — И никто не знает, — шепотом произносит она. А потом заливается смехом. — Прости, я просто морочу тебе голову. Меня зовут Ванда.

Мое сердце чуть не выскакивает из горла.

— Рут, — с трудом выдавливаю я и указываю на пустой матрас. — Значит, я могу…

— Да, пожалуйста. Мне фиолетово. Если ты не будешь лезть в мои вещи.

Я дергаю головой, соглашаясь. Ванда наблюдает за мной.

— Ты здешняя?

— Из Ист-Энда.

— Я из Бэнта. Бывала там когда-нибудь? — Я качаю головой. — Никто никогда не бывал в Бэнте. Первый раз?

Я смотрю на нее в замешательстве.

— В Бэнте?

— В тюрьме.

— Да, но я здесь ненадолго. Жду, пока оформят мой залог.

Ванда смеется:

— А-а, ну тогда ладно.

Я медленно поворачиваюсь:

— Что?

— Я того же жду. Уже третью неделю.

Три недели… У меня подкашиваются ноги, я падаю на матрас. Три недели? Я говорю себе, что я не в таком положении, как Ванда. Но все же: три недели.

— Так за что тебя упекли? — спрашивает она.

— Ни за что.

— Просто удивительно, насколько законопослушные люди сюда попадают. — Ванда ложится на нары, вытягивает руки над головой. — Они говорят, я убила своего мужа. Я говорю, он сам напоролся на мой нож. — Она смотрит на меня. — Это вышло случайно. Знаешь, так же случайно, как он случайно сломал мне руку, подбил глаз и столкнул с лестницы.

В ее голосе как будто скрежещут камни. Интересно, мой голос со временем тоже будет так звучать? Я вспоминаю Кеннеди, ее совет держать язык за зубами.

Потом я думаю о Терке Бауэре и рисую в воображении татуировку, которую видела в зале суда на его бритой голове. Интересно, а он когда-нибудь сидел? Если да, то, значит, и с ним у нас есть что-то общее.

Затем я представляю его ребенка у себя на ладонях в морге, синего и холодного, как гранит.

— Я не верю в случайности, — говорю я и прекращаю разговор.

Адвокат офицер Рамирес, человек с лицом круглым и мягким, как пончик, прихлебывает суп. Брызги летят ему на рубашку, и я стараюсь не смотреть на него каждый раз, когда это происходит.

— Рут Джефферсон, — говорит он, читая мое дело. — У вас есть просьба о посещении?

— Да, — отвечаю я. — Мой сын, Эдисон. Мне нужно с ним связаться и рассказать, как собрать документы для залога. Ему всего семнадцать лет.

Рамирес роется в ящике стола, достает журнал «Оружие и боеприпасы» и стопку рекламных проспектов о депрессии, потом передает мне бланк:

— Запишите имена и адреса людей, которых хотите внести в список посетителей.

— А потом что?

— Потом я отправлю его кому надо. И когда его подпишут и пришлют обратно, список будет утвержден и вы сможете принимать гостей.

— Но это может занять недели.

— Обычно уходит около десяти дней, — говорит Рамирес. Хлюп.

Слезы подступают у меня к глазам. Это словно кошмарный сон, когда кто-то трясет тебя за плечо, а ты говоришь себе, что это сон, но тебе отвечают: «Это не сон».

— Я не могу оставить его одного так надолго.

— Я могу обратиться в службу защиты детей…

— Нет! — выпаливаю я. — Не надо.

Что-то заставляет его опустить ложку и посмотреть на меня без злобы.

— Есть еще начальник. Он может разрешить визит двух взрослых посетителей до официального рассмотрения вашего прошения. Но, учитывая, что вашему сыну семнадцать, ему придется прийти в сопровождении взрослого.

«Адиса», — думаю я. И сразу же понимаю, что начальник тюрьмы не согласится на нее: она привлекалась за подделку чека на оплату аренды пять лет назад.

Я отодвигаю бланк по столу обратно к нему. Стены комнаты сдвигаются, как шторки фотоаппарата.

— Все равно спасибо, — тихо говорю я и иду обратно в камеру.

Ванда сидит на кровати, грызет батончик «Твикс». Взглянув на меня, она отламывает маленький кусочек и предлагает мне.

Я беру его и сжимаю в кулаке. Шоколад начинает таять.

— Не разрешили позвонить? — спрашивает Ванда.

Я киваю, сажусь на свою кровать и отворачиваюсь лицом к стене.

— Сейчас начинается «Судья Джуди», — говорит она. — Не хочешь посмотреть?

Я не отвечаю и слышу, как Ванда выходит из нашей камеры, предположительно в комнату для отдыха. Я слизываю шоколад с руки, потом смыкаю ладони и обращаюсь к последнему оставшемуся у меня кусочку надежды. «Боже, — молюсь я, — пожалуйста, пожалуйста, услышь меня».

В детстве я, бывало, ночевала с Кристиной в ее особняке. Мы раскатывали спальные мешки в гостиной, а Сэм Хэллоуэлл включал кинопроектор со старыми мультфильмами, которые попали к нему, наверное, когда он еще работал на телевидении. Тогда это было большим делом — видеомагнитофонов или видео по требованию не существовало; личным кинотеатром могли наслаждаться разве что звезды кино и, думаю, их дети. Хоть я и побаивалась проводить ночи вне дома, это было здорово: мама делала нам ванну, одевала меня в пижаму, поила вкусным горячим какао с печеньем и уходила, а когда мы просыпались, она уже снова была на работе и жарила нам блины.

Какими бы ни были различия между Кристиной и мной, с годами они становились все неизгладимее. Мне было все труднее притворяться, что для меня не имеет значения то, что моя мама работает на ее маму; или что мне приходилось работать после школы, а она стала нападающим в школьной футбольной команде; или что вещи, которые я надевала в Расслабленную пятницу[24], когда-то принадлежали Кристине. Не то чтобы она проявляла какое-то недружелюбие ко мне. Эта баррикада была выстроена моими собственными подозрениями, один кирпич смущения за другим. Все подруги Кристины были светловолосые, красивые, спортивные и окружали ее, как лучики снежинку; если я не проводила время с ними, говорила я себе, то это потому, что не хотела, чтобы Кристина думала, что ей пришлось включить меня в свой круг. Но истинная причина моего отдаления от нее заключалась в другом: мне было проще самой сделать шаг в сторону, чем жить ожиданием того неизбежного дня, когда я превращусь в нечто второстепенное.

В разрыве с Кристиной меня смущало лишь то, что, кроме нее, у меня почти не было друзей: одна студентка по обмену из Пакистана да девочка с катарактой, которую я подтягивала по математике и с которой нас роднило лишь то, что мы больше ни с кем не могли сойтись. Была еще группа Черных детей, но их мир был бесконечно далек от моего: родители — биржевые маклеры, уроки фехтования, летние коттеджи на Нантакете. Была Рейчел — тогда уже восемнадцатилетняя и беременная первым ребенком. Ей, наверное, нужна была подруга, но даже когда мы сидели лицом к лицу за кухонным столом, я не находила тем для разговора, потому что то, чего она хотела от жизни, не имело ничего общего с тем, чего я надеялся достичь в своей, и еще потому, что, честно говоря, я побаивалась, что, стоит мне начать проводить время с ней, все стереотипы, которыми она окружила себя, сотрутся, как крем с обуви, отчего мне станет еще труднее влиться в ряды далтонцев.

Возможно, именно поэтому, когда однажды в пятницу Кристина пригласила меня на девичник с ночевкой, я, не дав себе времени на обдумывание, согласилась. Я согласилась и понадеялась, что она покажет, как сильно я ошибалась. В обществе ее новых подруг я хотела шутить о тех временах, когда мы с Кристиной делали шлемы из фольги и прятались в кухонном лифте, воображая, что летим в космическом корабле на Луну, или когда собака госпожи Мины, Фергус, накакала на кровать, и мы закрасили пятно белой краской в полной уверенности, что этого никто не заметит. Я хотела быть единственной, кто знал, в каком из кухонных шкафов хранились сладости, где найти лишний комплект постельного белья и имена всех игрушечных животных Кристины. Я хотела, чтобы все они узнали, что Кристина дружит со мной даже дольше, чем с ними.

Кристина пригласила двух второкурсниц: Мисти, которая утверждала, что страдает дислексией и не может сама делать домашние задания, хотя без труда читала вслух из стопки журналов «Космо», принесенных Кристиной, и Киру, которая была без ума от Роба Лоу и от своего просвета между бедер. Мы разложили полотенца на обустроенной для отдыха тиковой площадке на крыше. Кристина включила радио и, услышав «Дайр Стрейтс», стала подпевать. Я подумала о том, как мы когда-то слушали пластинки госпожи Мины — сплошь оригинальные бродвейские записи — и танцевали, притворяясь Золушкой, Эвой Перон или Марией фон Трапп.

Я достала из сумки бутылочку солнцезащитного крема. Остальные девочки уже натерли себя детским маслом так, что лоснились, как стейки на гриле, но мне меньше всего хотелось стать еще темнее. Я заметила, что Кира смотрит на меня.

— А ты вообще можешь загорать?

— Ну да, — сказала я, но мне не пришлось вдаваться в объяснения, потому что вмешалась Мисти.

— Отпад! — воскликнула она. — Британское вторжение.

Она развернула журнал, показывая нам моделей, одна худосочнее другой, одетых в наряды следующего сезона с английскими флагами и красные куртки с золотыми пуговицами. Чем-то они напоминали мне Майкла Джексона.

Кристина села рядом со мной и ткнула пальцем в журнал.

— Линда Евангелиста — само совершенство.

— Ты серьезно? Фу, она похожа на нацистку, — возразила Кира. — Синди Кроуфорд такая естественная.

Я посмотрела на фотографии.

— Моя сестра этим летом едет в Лондон, — добавила Кира. — Будет путешествовать по Европе. Я заставила отца письменно пообещать, что, когда мне исполнится восемнадцать, я тоже смогу поехать.

— Путешествовать? — вздрогнула Мисти. — Зачем ей это?

— Потому что это романтично. Только представь себе! Проездные билеты eurail. Хостелы. Горячие европейские парни.

— По-моему, Савой — это тоже очень романтично, — сказала Мисти. — И у них есть души.

Кира закатила глаза.

— Поддержи меня, Рут. Ни в одном любовном романе никто не встречается в холле Савоя. Они всегда знакомятся на железнодорожной платформе или случайно меняются рюкзаками, правильно?

— Похоже, это судьба, — сказала я и подумала, что летом мне хочешь не хочешь придется подрабатывать, если я собираюсь идти в колледж.

Кристина, лежа на полотенце, похлопала себя по животу.

— Умираю с голоду. Нужно перекусить. — Она посмотрела на меня. — Рут, можешь сгонять и принести чего-нибудь пожевать?

Мама улыбнулась, когда я вошла в кухню, где стоял божественный запах свежего печенья. Готовая горка остывала на блюде, а вторая партия только что ушла в духовку. Мама протянула мне ложку и разрешила слизать тесто.

— Как дела в Сен-Тропе?

— Все голодные, — сказала я ей. — Кристина просит еды.

— О, вот оно как? Тогда почему в кухню пришла не она?

Я открыла рот, чтобы ответить, но промолчала. Почему она попросила меня? Почему я пошла?

Губы мамы сжались.

— Почему ты оказалась здесь, милая?

Я уткнулась взглядом в пол:

— Я же сказала, мы проголодались.

— Рут, — повторила она, — почему ты здесь?

В этот раз я уже не могла притвориться, что не поняла.

— Потому что, — сказала я так тихо, что едва расслышала свой голос, так тихо, что надеялась, что и мама его не услышит, — мне больше некуда идти.

— Это неправда, — настойчиво произнесла она. — Когда ты будешь готова для нас, мы будем тебя ждать.

Я взяла тарелку и начала накладывать печенье. Я не знала, что имела в виду мама, да и не хотела знать. Оставшуюся часть дня я избегала ее, а когда она ушла на ночь, мы уже закрылись в спальне Кристины, где включили «Депеш мод» и танцевали на матрасе. Я слушала, как девочки рассказывали о своих тайных влюбленностях, и, чтобы быть частью разговора, притворялась, что тоже в кого-то влюблена. Когда Кира достала флягу с водкой («в ней меньше всего калорий, если захочешь напиться»), я сделала вид, что ничего особенного не произошло, хотя мое сердце забилось как сумасшедшее. Я не пила, потому что мама меня бы просто убила и потому что знала, что не должна терять голову. Каждый вечер перед сном я увлажняла лосьоном кожу и втирала масло какао в колени, пятки и локти, чтобы не шелушились; я тщательно расчесывала волосы, чтобы лучше росли, и оборачивала их платком. Мама так делала, и Рейчел так делала, но я не сомневалась, что эти ритуалы были чужды всем, кто в тот день ночевал в этом доме, даже Кристине. Я не хотела отвечать на вопросы или обращать на себя внимание, поэтому придумала такой план: я последней из девочек пойду в ванную и подожду там, пока все заснут… а утром проснусь пораньше и соберу волосы, пока все еще будут спать.

Так что я не спала, пока Мисти в мельчайших подробностях описывала, как делала минет парню, а Кира блевала в ванной. Я дала всем почистить зубы, выждала, когда они начали посапывать, и вышла в кромешную темноту.

Спали мы, лежа тесно, как селедки в бочке, все четверо в двуспальной кровати Кристины. Я подняла одеяло и легла рядом с Кристиной, чувствуя знакомый запах персикового шампуня, которым она всегда пользовалась. Я думала, Кристина спит, но она повернулась и посмотрела на меня. На голове у меня был платок, красный, как рана, его концы спускались мне на спину. Я увидела, что глаза Кристины быстро поднялись к нему, а потом опять опустились на мое лицо. Про платок она ничего не сказала.

— Я рада, что ты здесь, — шепнула Кристина, и какой-то краткий благословенный миг я тоже была этому рада.

Позже этой ночью я лежу на нарах и слушаю храп Ванды. Каждые полчаса охранник с фонариком приходит проверить, все ли спят. Когда он приближается, я закрываю глаза. Интересно, проще ли спать под сонные звуки не одной, а сотни женщин? Интересно, проще ли. И точка.

Во время одного из таких обходов луч фонарика подпрыгивает в такт шагам охранника и останавливается у нашей камеры. Ванда тут же просыпается и с хмурым видом садится.

— Вставай, — говорит охранник.

— Какого черта? — зло спрашивает Ванда. — Теперь трясете камеры по ночам? Вы когда-нибудь слышали о правах заключенных…

— Не ты. — Офицер дергает головой в мою сторону. — Она.

После этих слов Ванда поднимает руки, показывая, что замолкает. Может, она и была готова поделиться со мной «Твиксом», но теперь я сама по себе.

Чувствуя дрожь в коленях, я встаю и иду к открытой двери камеры.

— Куда вы меня ведете?

Охранник не отвечает, просто выводит меня по узкому проходу. Останавливается у двери, нажимает кнопки на пульте управления, после чего со скрежещущим звуком открывается замок. Мы выходим в тамбур и ждем, пока закроется дверь за нами, потом волшебным образом сама по себе открывается дверь перед нами.

Не говоря ни слова, он заводит меня в маленькую комнатку, похожую на кладовку, и протягивает мне бумажный продуктовый пакет.

Я заглядываю внутрь: моя ночная рубашка и тапки. Я срываю с себя тюремную одежду, по привычке начинаю ее складывать, но потом бросаю кучей на пол. Натягиваю свою старую одежду, свою старую жизнь.

Охранник ждет за дверью. Мы идем мимо камеры, где меня держали, когда я только здесь оказалась. В ней теперь две женщины — обе, свернувшись, спят на полу. Воняет перегаром и блевотиной. Неожиданно мы оказываемся снаружи, проходим через забор в ожерелье из колючей проволоки.

Я в панике поворачиваюсь к охраннику.

— У меня нет денег, — говорю я. Я знаю, что мы в часе езды от Нью-Хейвена, а у меня нет ни денег на автобус, ни телефона, ни даже подходящей одежды.

Охранник дергает головой в сторону, и только сейчас я замечаю, что тьма движется. Тень на фоне безлунной ночи постепенно приобретает отчетливые очертания, и вот уже я могу различить силуэт машины и человека внутри, который выходит и бежит ко мне.

— Мама! — вскрикивает Эдисон, уткнувшись лицом мне в плечо. — Едем домой.

Кеннеди

Два типа людей становятся государственными защитниками: верящие, что могут спасти мир, и те, которые слишком хорошо знают, что не могут. Первые — это прекраснодушные выпускники юрфака, убежденные в своей значимости. Вторые — это те из нас, кто уже поработал в этой системе и знает, что проблема несравненно больше нас самих и клиентов, которых мы представляем. Когда действительность обтачивает и покрывает мозолями кровоточащее сердце, победы становятся маленькими: возможность воссоединить мать после курса реабилитации с ребенком, отданным в чужую семью; удачная попытка скрыть свидетельства бывшей наркомании, которые могли бы навредить клиенту; возможность жонглировать сотнями дел и рассмотрение тех, для которых требуется нечто большее, чем просто прийти в зал суда и заявить о невиновности. Как выясняется, государственные защитники больше похожи не на Супермена, а на Сизифа, и немало адвокатов не выдерживают тяжести бесконечных дел, неприятных часов и дерьмовой оплаты. Исходя из этого мы быстро узнаем, что, если нам хочется сохранить хоть какую-то часть своей жизни неприкосновенной, мы не должны думать о работе дома.

И поэтому, когда две ночи подряд мне снится сон о Рут Джефферсон, я понимаю, что пора начинать волноваться.

В первом сне Рут и я встречаемся как адвокат и клиент. Я задаю ей стандартный набор вопросов, которые задала бы любому клиенту, но она отвечает на языке, которого я не понимаю. Я даже не знаю, что это за язык. В смущении я постоянно прошу ее повторить еще раз. Наконец она открывает рот и оттуда вылетает стайка голубых мотыльков.

На вторую ночь мне снится, что Рут пригласила меня на ужин. Я вижу роскошный стол, еды столько, что хватило бы накормить футбольную команду, блюда одно изысканнее другого. Я выпиваю один стакан воды, потом второй, третий, пока не опустошаю весь кувшин. Я спрашиваю, могу ли я выйти проветриться, но Рут смотрит на меня с ужасом. «Я думала, вы знаете», — говорит она, и, подняв голову, я вдруг осознаю, что мы заперты в тюремной камере.

Я просыпаюсь, умирая от жажды. Перекатившись на бок, я беру стакан воды, который всегда ставлю на ночь на тумбочку, и делаю длинный освежающий глоток. Чувствую, что рука Мики скользит вокруг моей талии и тянет меня к нему. Он целует мою шею, его ладонь ползет вверх по моей пижаме.

— Что бы ты делал, если бы я попала в тюрьму? — спрашиваю я.

Глаза Мики открываются.

— Поскольку ты моя жена и тебе больше восемнадцати, я думаю, это вполне законно.

— Нет. — Я поворачиваюсь к нему лицом. — Если бы я сделала что-то… и меня бы посадили?

— Хм, это интересно, — улыбается Мика. — Адвокат в тюрьме. Ладно, я тебе подыграю. Что ты сделала? Скажи: непристойное поведение в общественном месте. Пожалуйста, скажите, что непристойное поведение в общественном месте. — Он прижимает меня к себе.

— Серьезно. Что будет с Виолеттой? Как ты это ей объяснишь?

— Кей, это так ты хочешь сказать мне, что наконец-то порешила своего начальника?

— Гипотетически.

— В таком случае мы можем вернуться к этому вопросу минут через пятнадцать? — Его глаза темнеют, и он целует меня.

Пока Мика бреется, я пытаюсь собрать волосы в пучок.

— Сегодня идешь в суд? — спрашивает он.

Его лицо все еще горит, мое тоже.

— Да, сегодня днем. Откуда знаешь?

— Ты не втыкаешь себе в голову иголки, если не идешь в суд.

— Это не иголки, а невидимки, и они нужны, потому что я хочу выглядеть по-деловому, — говорю я.

— Ты слишком сексуальна, чтобы выглядеть по-деловому.

Я смеюсь.

— Будем надеяться, что мои клиенты не об этом думают. — Я пригвождаю непокорную прядь к волосам и опираюсь бедром о раковину. — Я хочу попросить Гарри дать мне что-нибудь уголовное.

— Отличная идея, — говорит Мика с легким сарказмом в голосе. — Я имею в виду, если у тебя уже есть пятьсот открытых дел, конечно же, стоит взять еще одно, которое требует еще больше времени и энергии.

Это правда. Будучи государственным защитником, я веду раз в десять больше дел, чем рекомендует ААЮ[25], и в результате имею в среднем меньше часа на подготовку дела перед судом. Почти все время я отдаю работе, я не обедаю, не беру перерыв на туалет.

— Если тебя это утешит, он, скорее всего, мне его не даст.

Мика стучит бритвой по раковине. Когда мы только поженились, я, бывало, подолгу с удивлением рассматривала маленькие кусочки волос, высыхающие в керамической чаше, думая, что смогу прочитать по ним наше будущее, как медиум читает судьбу по чаинкам.

— Твои внезапные амбиции имеют какое-то отношение к вопросу о тюрьме?

— Возможно, — признаю я.

— Ну, я бы предпочел, чтобы ты взялась за его дело, а не присоединилась к нему за решеткой.

— К ней, — поправляю я. — Это Рут Джефферсон. Та медсестра. Ее случай не идет у меня из головы.

Даже когда клиент совершает что-то противозаконное, я испытываю к нему сочувствие. Я могу признать, что был сделан плохой выбор, но все же верю в правосудие, если все имеют одинаковые права перед системой, и именно поэтому занимаюсь своей работой.

Но с Рут что-то не складывается.

Неожиданно в ванную врывается Виолетта. Мика подтягивает полотенце, намотанное вокруг талии, я завязываю халат.

— Мамочка, папочка, — говорит она, — сегодня я Минни.

Она сжимает в ручках плюшевую Минни-Маус. И действительно, она уже успела надеть юбку в горошек, желтые кеды, красный топик и длинные белые перчатки из своего детского гардероба. Я смотрю на нее, недоумевая, как объяснить, что в школу нельзя идти в топике.

— Минни — падшая женщина, — указывает Мика. — Я хочу сказать, прошло уже лет семьдесят. Микки уже давно должен был жениться на ней.

— Что такое падшая женщина? — спрашивает Виолетта.

Я целую Мику и воркую нежным голосом:

— Я тебя убью.

— А-а, — отвечает он, — так вот почему ты собралась в тюрьму.

В офисе у нас есть телевизор с маленьким экраном, он стоит между кофемашиной и открывалкой для консервов. Его наличие вызвано профессиональной необходимостью из-за освещения в прессе некоторых наших клиентов. Но по утрам до суда он обычно настроен на «Доброе утро, Америка». Эд одержим гардеробом Лары Спенсер, а для меня Джордж Стефанопулос — это идеальное воплощение пронырливого репортера с потрясающей внешностью. На экране проходят гипотетические президентские выборы с натравливанием одних кандидатов на других, Говард заваривает свежий кофе, а Эд рассказывает об ужине с родственниками жены. Теща до сих пор называет его именем бывшего мужа его жены, хоть они и женаты уже девять лет.

— И вот на этот раз, — говорит Эд, — она спросила меня, как много туалетной бумаги я использую.

— Что ты ей ответил?

— Достаточно, — говорит Эд.

— Зачем вообще ей это знать?

— Она сказала, что они пытаются экономить, — ответил Эд. — У них фиксированный доход. Заметьте, они по три раза в месяц на выходных ездят в Фоксвудс[26], но теперь мы, видите ли, будем экономить на «Чармин».

— Да, мудро, — ухмыляюсь я и указываю на телевизор. — Вы это видели?

Робин Робертс берет интервью у дородного средних лет рыжеволосого мужчины, чье стихотворение было включено в престижный литературный сборник… но только после того, как он представил его с японским псевдонимом.

— Его отвергали тридцать пять раз, — говорит мужчина. — Поэтому я решил, что на меня, может быть, обратили бы больше внимания, если бы мое имя было…

— Поколоритнее? — предлагает Робертс.

Эд фыркает:

— Как будто у них нет новостей поважнее.

Позади меня Говард роняет ложку. Она звякает в раковине.

— Да что на него смотреть? — спрашивает Эд.

— Дело в том, что это ложь, — говорю я. — Он — белый страховой агент, воспользовавшийся чужой культурой, чтобы заработать пять минут славы.

— Если бы это было так просто, у нас каждый год публиковались бы стихи сотен японских поэтов. Понятно, что он написал что-то хорошее. Почему никто не говорит об этом?

Через комнату для отдыха проносится Гарри Блатт, мой босс, полы мокрого плаща бьют его по ногам.

— Ненавижу дождь, — бурчит он. — Почему я не переехал в Аризону?

Поздоровавшись таким образом, он хватает чашку кофе и прячется в своем кабинете.

Я следую за ним, тихо стучу в закрытую дверь.

Когда я вхожу, Гарри развешивает пропитанный влагой плащ.

— Что? — спрашивает он.

— Помните дело, которое я заслушивала? Рут Джефферсон.

— Проституция?

— Нет, она медсестра из Мерси-Вест-Хейвена. Я могу его взять?

Он устраивается за столом.

— А-а, да. Мертвый ребенок.

Не дождавшись продолжения, я неуверенно пытаюсь заполнить пустоту.

— Я уже почти пять лет практикую. И я чувствую какую-то внутреннюю связь с этим делом. Я бы хотела попробовать им заняться.

— Это убийство, — говорит Гарри.

— Знаю. Но я правда думаю, что как государственный адвокат лучше других подхожу для этого случая, — говорю я. — И вам же все равно рано или поздно придется дать мне уголовку. — Я улыбаюсь. — Предлагаю раньше.

Гарри ворчит. Это лучше, чем «нет».

— Ну, было бы, конечно, неплохо освободить серьезного защитника для больших дел. Но поскольку вы новичок, я поставлю вам в пару Эда.

Лучше бы со мной за одним столом сидел неандерталец.

Погодите.

— Я и сама справлюсь, — говорю я Гарри.

И только после того, как он кивает, я замечаю, что не дышу.

Я считаю часы и заслушивания обвинений, которые мне приходится высиживать, до того момента, когда у меня наконец появляется возможность поехать в женскую тюрьму. Стоя в пробке, я думаю, с чего начать разговор, чтобы Рут доверилась мне. Раньше я не вела дел об убийствах, но у меня за плечами десятки дел о наркотиках, хулиганстве и домашнем насилии.

— Это не первое мое родео, — говорю я зеркалу заднего вида и морщусь.

— Для меня большая честь представлять вас.

Нет. Звучит, как встреча журналиста с Мерил Стрип.

Я делаю глубокий вдох.

— Здравствуйте, — пробую я снова. — Я Кеннеди.

Десять минут спустя я паркуюсь, накидываю на себя мантию ложной самоуверенности и широким шагом вхожу в здание тюрьмы.

Меня останавливает толстый охранник с животом, как у беременной на девятом месяце.

— Часы посещения закончились, — говорит он.

— Я приехала к клиенту. Рут Джефферсон.

Офицер заглядывает в компьютер:

— Не повезло вам.

— То есть?

— Ее освободили два дня назад, — говорит он.

Мои щеки вспыхивают огнем. Представляю себе, какой дурой я себя выставила: потерять собственного клиента!

— Да, разумеется. — Я делаю вид, что знала это, просто проверяла его.

Когда за мной закрывается дверь, я все еще слышу, как он посмеивается.

Спустя пару дней после того, как я отправила официальное письмо в дом Рут — адрес которого нашла в документах о внесенном залоге, — она приходит в офис. Я направляюсь к копировальной машине, когда открывается дверь и она входит нервной, нерешительной походкой, как будто не уверена, что попала в нужное место. Скудностью обстановки, горами коробок и бумаг мы больше напоминаем компанию, которая либо открывает магазин, либо закрывается, чем действующее юридическое бюро.

— Рут, здравствуйте! — Я протягиваю руку. — Кеннеди Маккуорри.

— Я помню.

Она выше меня, и у нее замечательная осанка. Про себя я рассеянно замечаю, что мою маму она бы впечатлила.

— Вы получили мое письмо? — спрашиваю я очевидное. — Я рада, что вы пришли, потому что нам о многом нужно поговорить.

Я смотрю по сторонам, думая, куда ее посадить. В моей кабинке мне и самой развернуться негде. Комната для отдыха — слишком неформально. Еще кабинет Гарри, но он сейчас там. Единственная комната для клиентов, которая у нас есть, занята Эдом, он берет у кого-то показания.

— Не хотите перекусить? Здесь за углом «Панера». Вы едите…

— Пищу? — заканчивает она. — Да.

Я плачу за ее суп и салат и выбираю места в конце зала. Мы говорим о дожде, о том, как он был нужен, и о том, когда погода сможет поменяться.

— Прошу, — показываю я на ее тарелки. — Не стесняйтесь.

Я беру свой бутерброд и откусываю, а Рут опускает голову и говорит:

— Спасибо тебе, Господи, за хлеб наш насущный и еду во светлое благо.

С полным ртом я произношу:

— Аминь, — и, проглотив, добавляю: — Значит, вы ходите в церковь.

Рут смотрит на меня:

— С этим могут быть проблемы?

— Вовсе нет. Вовсе нет. Даже хорошо, что вы ходите в церковь, судьям это может понравиться.

Впервые за все время я внимательно рассматриваю свою клиентку. В последний раз я видела ее в ночной рубашке и с подвязанными волосами.

Теперь же она одета консервативно: полосатая блузка, темно-синяя юбка и блестящие лакированные туфли на невысоких, слегка стоптанных каблуках. Волосы у нее прямые, собранные в узел на затылке. Кожа ее оказалась светлее, чем мне запомнилось, почти такого же цвета, как кофе с молоком, которым мама поила меня, когда я была маленькой.

У разных людей волнение проявляется по-разному. Я становлюсь болтливой. Мика — задумчивым. Моя мать начинает разговаривать пафосно. А Рут, видимо, суровеет, что я тоже беру на заметку, поскольку судьи, увидев ее такой, могут по ошибке принять это за заносчивость или злобу.

— Я знаю, это трудно, — говорю я, понизив голос, — но мне нужно, чтобы вы были на сто процентов честны со мной. Хотя я и чужой вам человек — надеюсь, это ненадолго, — очень важно понимать, что ничего из сказанного вами мне не может быть использовано против вас ни при каких обстоятельствах. Это остается между адвокатом и клиентом.

Рут аккуратно кладет вилку и кивает:

— Хорошо.

Я достаю из сумки блокнотик:

— Итак, во-первых, какой термин вы предпочитаете: черные, афроамериканцы или цветные?

Рут смотрит на меня.

— Цветные, — говорит она, немного помолчав.

Я записываю. Подчеркиваю.

— Я просто хочу, чтобы вы чувствовали себя комфортно. Честно, я вообще не замечаю цвета. Я имею в виду, раса ведь у нас одна, человеческая, верно?

Ее губы плотно сжимаются.

Я откашливаюсь, разрывая узел молчания:

— Напомните, где вы учились.

— Платтсбургское отделение Государственного университета Нью-Йорка, потом Йельская школа медсестер.

— Впечатляет, — говорю я, записывая.

— Госпожа Маккуорри… — начинает она.

— Кеннеди.

— Кеннеди… Я не могу вернуться в тюрьму. — Рут заглядывает мне в глаза, и на какое-то мгновение мне открывается само ее сердце. — У меня растет сын. Я знаю, каким прекрасным человеком он может стать, но, кроме меня, никто его так не воспитает.

— Я знаю. Послушайте, я очень постараюсь вам помочь. У меня большой опыт в делах таких людей, как вы.

Ее лицо снова замирает, превращаясь в маску.

— Таких, как я?

— Людей, обвиняемых в тяжких преступлениях, — поясняю я.

— Но я ничего не сделала.

— Я вам верю. Но нам нужно убедить в этом присяжных. И поэтому мы должны вернуться к самому началу, выяснить, почему вас обвиняют.

— Я думаю, это вполне очевидно, — спокойно произносит Рут. — Отец этого ребенка не хотел, чтобы я находилась рядом с его сыном.

— Белый расист? Он не имеет никакого отношения к вашему делу.

Рут мигает:

— Не понимаю, как это?

— Не он выдвинул против вас обвинение. Все это не имеет значения.

Она смотрит на меня как на сумасшедшую.

— Но я единственная цветная медсестра в родильном отделении.

— Государству неважно, черная вы или белая, синяя или зеленая. Для них вы были обязаны заботиться о доверенном вам младенце. То, что начальник сказал вам не трогать ребенка, не означает, что вы могли просто стоять рядом и ничего не делать. — Я наклоняюсь вперед. — Государству даже не придется уточнять степень убийства. Они могут выдвигать самые разные версии, даже противоречивые. Проще пареной репы. Сыграет хоть одна — у вас будут неприятности. Если государство сможет доказать, что в ваших действиях был злой умысел из-за того, что вас разозлил запрет работать с ребенком, и решит, что вы спланировали его смерть, присяжные обвинят вас в убийстве. Даже если мы скажем суду, что это был несчастный случай, вас привлекут за несоблюдение обязанностей по уходу и преступную халатность с безрассудным и бессмысленным пренебрежением безопасностью ребенка — вы, можно сказать, принесете им на тарелочке убийство по неосторожности. В любом из этих сценариев вы идете в тюрьму. И в любом из этих сценариев не имеет значения, какого цвета у вас кожа.

Она шумно втягивает воздух:

— Вы правда верите, что если бы я была белой, то сидела бы сейчас здесь с вами?

Невозможно разбирать дело, в котором фигурируют единственная на все отделение цветная медсестра, белый расист отец и необдуманное решение больничного руководства… и обойти вниманием расовый фактор.

Но.

Любой государственный защитник, утверждающий, что правосудие слепо, нагло лжет. Посмотрите хотя бы новости о судебных процессах, имеющих расовую подоплеку. Невооруженным глазом видно, как адвокаты, судьи и присяжные из кожи вон лезут, стараясь доказать, что расовый вопрос здесь ни при чем, хотя он явно при чем. Кроме того, любой государственный защитник скажет, что, хотя у нас большинство клиентов не белые, во время судебного разбирательства разыгрывать расовую карту нельзя.

Потому что поднимать расовый вопрос в зале суда самоубийственно. Ты не знаешь, что на уме у твоих присяжных. Ты не можешь знать наверняка убеждений твоего судьи. В сущности, называть вещи своими именами — самый простой способ проиграть дело, в основе которого лежит правонарушение на расовой почве. Вместо этого ты выискиваешь для присяжных что-то другое, какой-нибудь обрывок улики, который может снять вину с твоего клиента и дать возможность этим двенадцати мужчинам и женщинам пойти домой, продолжая считать, что в нашем мире существует равноправие.

— Нет, — признаю я. — Я верю, что поднимать этот вопрос в суде слишком рискованно. — Я подаюсь вперед. — Я не говорю, что вы не подверглись дискриминации, Рут. Я говорю, что сейчас не время и не место говорить об этом.

— А когда будет это время? — запальчиво спрашивает она. — Если никто ничего не говорит в суде о расизме, разве может что-то измениться?

У меня нет ответа на этот вопрос. Колеса системного правосудия вращаются медленно, но, к счастью, немного больше смазки в машине личного правосудия, которая бросает деньги жертвам, чтобы сделать унижение хоть немного меньшим.

— Вам нужно подать гражданский иск. Я не могу сделать это за вас, но могу поузнавать и найти кого-нибудь, кто занимается трудовой дискриминацией.

— Но я не могу позволить себе адвоката…

— С вас возьмут деньги после успешного окончания дела. Треть от той суммы, которая будет вам выплачена, — объясняю я. — Скажу честно: с той запиской на самоклеящемся листе, я думаю, вы сможете не только вернуть потерянную вами зарплату, но и возместить ущерб, который нанесло вам идиотское решение вашего начальника.

У нее рот приоткрывается.

— Вы хотите сказать, что я получу деньги?

— Не удивлюсь, если выйдет пара миллионов, — признаюсь я.

Рут Джефферсон теряет дар речи.

— У вас есть сто восемьдесят дней, чтобы подать жалобу в КОРУН[27].

— А потом что?

— Потом КОРУН придержит жалобу до окончания уголовного судопроизводства.

— Почему?

— Потому что вынесение обвинительного приговора в отношении истца имеет большое значение, — говорю я откровенно. — От этого зависит, как адвокат по гражданским делам составит для вас жалобу. Обвинительное заключение допустимо в качестве свидетельства и может помешать вашему гражданскому делу.

Она взвешивает все это в уме.

— Поэтому вы не хотите говорить о дискриминации на этом процессе? — спрашивает Рут. — Чтобы не было обвинительного приговора. — Она складывает руки на коленях и молчит. Потом, покачав головой, закрывает глаза.

— Вам не давали выполнять вашу работу, — говорю я тихо. — Так дайте мне выполнить мою.

Рут делает глубокий вдох, открывает глаза и встречает мой взгляд.

— Ладно, — говорит она. — Что вы хотите знать?

Рут

Утром после того, как меня выпустили из тюрьмы, я просыпаюсь и смотрю на старую трещину в потолке, которую все собираюсь заделать, да до сих пор так и не заделала. Я чувствую, как перекладина раскладного дивана давит мне в спину, и радуюсь этому. Я закрываю глаза и прислушиваюсь к сладкой музыке проезжающих по нашей улице мусоровозов.

В ночной рубашке (свежей; ту, которая была на мне во время суда, я отдам в общество помощи бедным при первой же возможности) я ставлю кофе и бреду по коридору в спальню Эдисона. Мой мальчик спит как убитый: даже когда я поворачиваю дверную ручку, вхожу на цыпочках в комнату и сажусь на край кровати, он не шевелится.

Когда Эдисон был маленьким, мы с мужем иногда смотрели, как он спит. Бывало, Уэсли клал руку на спину Эдисона, и мы измеряли, насколько расширяются и сужаются его легкие. Наука создания нового человека — удивительная штука, и сколько бы раз я ни читала про клетки, митоз, нервные трубки и все остальное, что участвует в формировании ребенка, мне все равно видится в этом доля чуда.

Эдисон издает глубокий грудной звук и трет глаза.

— Мама? — говорит он, мгновенно проснувшись, и садится. — Что случилось?

— Ничего, — говорю я ему. — В этом мире все хорошо.

Он выдыхает, потом смотрит на часы:

— Мне нужно собираться в школу.

Из разговора в машине вчера вечером по дороге домой я знаю, что Эдисон пропустил целый день занятий, чтобы внести за меня залог, при этом узнав об ипотеках и недвижимости, наверное, больше, чем знаю я.

— Я позвоню школьному секретарю. Объясню про вчерашний день.

Но мы оба знаем, что между «Извините, что Эдисон не пришел на занятия, у него болел живот» и «Извините, что Эдисон не пришел на занятия, он вытаскивал мать из тюрьмы» есть разница. Эдисон качает головой.

— Все нормально. Я сам поговорю с учителями.

Он не смотрит мне в глаза, и я чувствую сейсмический сдвиг между нами.

— Спасибо, — говорю я тихо. — Еще раз.

— Мама, не нужно меня благодарить, — бормочет он.

— Нет, нужно. — Я с удивлением понимаю, что все слезы, которые я сумела удержать в себе за последние двадцать четыре часа, вдруг подступили к глазам.

— Ну что ты, — говорит Эдисон и тянется, чтобы обнять меня.

— Прости, — говорю я, всхлипывая у него на плече. — Не знаю, почему я сейчас расклеилась.

— Все будет хорошо.

Я снова это чувствую: движение земли под ногами, перекройку моего скелета на фоне души. Всего секунда, и я понимаю, что впервые в нашей жизни Эдисон успокаивает меня, а не наоборот.

Когда-то я гадала, чувствует ли мать мгновение, когда ее ребенок становится взрослым. И какова природа этой перемены: клиническая, как начало полового созревания; или эмоциональная, как когда его сердце в первый раз бывает разбито; или, может, временная, как в тот миг, когда он говорит «Согласен»? Раньше я думала: может быть, это какая-то критическая масса жизненного опыта — окончание учебы, первая работа, первый ребенок — нарушает баланс? Понимаешь ли ты сразу, с чем имеешь дело, когда видишь это винное пятно внезапной взрослости, или же оно подкрадывается медленно, как старость в зеркале?

Теперь я знаю: взрослость — это линия, прочерченная на песке. В какой-то прекрасный миг оказывается, что твой ребенок стоит на другой стороне.

Я думала, он будет перемещаться. Думала, линия может изменяться.

И я никогда не думала, что какой-то мой поступок станет тем, что подтолкнет его на другую сторону.

Перед встречей с государственным защитником я долго не могу решить, что надеть. Двадцать пять лет я провела в медицинском халате, а моя лучшая одежда предназначена для церкви. Но почему-то платье в цветочек с кружевным воротником и каблуки-рюмочки кажутся мне не подходящими для деловой встречи. В глубине шкафа я нахожу синюю юбку, которую надевала на родительское собрание в школе Эдисона, и добавляю к ней полосатую блузку, купленную мне мамой на Рождество в «Толботс», на которой еще не обрезаны бирки. Я роюсь в своей коллекции сабо «Данско» — этих вечных спасителей медсестер — и нахожу пару туфель на небольших каблуках, они немного поношенные, но подходят лучше.

Я прибываю по указанному в письме адресу, и возникает ощущение, будто я попала не туда. На ресепшен никого. Да тут и нет никакого ресепшен. Сплошные кабинки и горы коробок, которые вместе образуют лабиринт, словно здешние работники — мыши и все это часть какого-то большого научного эксперимента. Я делаю несколько шагов внутрь и вдруг слышу свое имя.

— Рут, здравствуйте. Кеннеди Маккуорри.

Как будто я могла забыть ее. Я киваю и жму ей руку, потому что она ее мне протягивает. Я вообще не очень-то понимаю, почему она стала моим адвокатом. В суде она прямо сказала, что этого не будет.

Она начинает тараторить, да так, что я и слова не могу вставить. Но это не страшно, потому что я ужасно нервничаю. У меня нет денег, чтобы нанять частного адвоката, — по крайней мере, без того, чтобы ликвидировать все, что я откладывала на обучение Эдисона, а я скорее сяду в тюрьму на всю жизнь, чем позволю этому случиться. Однако то, что каждый в этой стране может иметь адвоката, вовсе не означает, что все адвокаты одинаковы. На телевидении людей, имеющих частных адвокатов, оправдывают, а те, кого защищают государственные адвокаты, делают вид, что нет никакой разницы.

Госпожа Маккуорри предлагает сходить пообедать, и я соглашаюсь, хотя нервы у меня слишком взвинчены, чтобы думать о еде. Я начинаю доставать кошелек, когда мы делаем заказ, но она вызывается заплатить за меня. Поначалу я ощетиниваюсь — с тех пор как я в детстве начала донашивать за Кристиной платья, мне не хочется быть объектом чьей-то благотворительности, — но потом одергиваю себя. Что, если она ведет себя так со всеми клиентами, просто чтобы наладить отношения? Что, если она пытается понравиться мне так же, как я хочу понравиться ей?

Когда мы с подносами садимся за столик, я по привычке произношу молитву. Я привыкла это делать, когда другие люди не молятся. Например, Корин, атеистка, постоянно шутит про Макаронного Монстра на небесах, когда слышит, как я молюсь, или видит мою склоненную над пакетом с обедом голову. Поэтому я ничуть не удивляюсь, когда, закончив, ловлю на себе изумленный взгляд госпожи Маккуорри.

— Значит, вы ходите в церковь, — говорит она.

— С этим могут быть проблемы? — Может быть, она знает что-то, чего не знаю я, например, что судьи менее благосклонны к верующим.

— Вовсе нет. Даже хорошо, что вы ходите в церковь, судьям это может понравиться.

Услышав это, я опускаю взгляд. Я настолько не нравлюсь людям, что она должна найти вещи, которые помогут склонить их в мою пользу?

— Итак, во-первых, — говорит она, — какой термин вы предпочитаете: черные, афроамериканцы или цветные?

«Я бы предпочла Рут», — думаю я, но вслух говорю:

— Цветные.

Однажды на работе один санитар по имени Дейв разошелся по поводу этого термина. «Я же тоже не бесцветный, — сказал он, вытягивая бледные руки. — Или кто-то скажет, что я прозрачный, а? Наверное, люди, у которых цвета чуть побольше, просто чего-то не догоняют. — Тут он заметил меня в комнате отдыха и покраснел как вареный рак. — Извини, Рут. Но, знаешь, я просто не считаю тебя Черной».

Мой адвокат продолжает говорить:

— Я вообще не замечаю цвета. Я имею в виду, раса ведь у нас одна, человеческая, верно?

Легко поверить, что мы все живем на одной планете, если тебя не вытаскивали из дома полицейские. Но я знаю, что когда белые люди говорят такие вещи, то они делают это потому, что думают, будто так говорить правильно, а не потому, что не понимают, как неискренне это звучит из их уст. Пару лет назад Адиса распсиховалась, когда хэштег всежизниважны распространился по «Твиттеру» в ответ на активистов, которые держали в руках таблички с надписью «ЧЕРНЫЕ ЖИЗНИ ВАЖНЫ». «На самом деле они хотят сказать, белые жизни важны, — сказала мне Адиса. — И что Черным лучше помнить это и не зарываться».

Госпожа Маккуорри слегка покашливает, и я понимаю, что мои мысли ушли в сторону. Я заставляю свои глаза направиться на ее лицо, натянутую улыбку.

— Напомните, где вы учились, — просит она.

Я чувствую себя как на экзамене.

— Платтсбургское отделение Государственного университета Нью-Йорка, потом Йельская школа медсестер.

— Впечатляет.

Что ее впечатляет? То, что у меня высшее образование? Что я училась в Йеле? Эдисону тоже придется всю жизнь сталкиваться с этим?

Эдисон.

— Госпожа Маккуорри… — начинаю я.

— Кеннеди.

— Кеннеди. — Подобная фамильярность меня довольно сильно смущает. — Я не могу вернуться в тюрьму.

Мне вспоминается, как Эдисон, когда был еще совсем маленьким, становился в туфли Уэсли и шаркал в них по комнате. Эдисону предстоит всю его жизнь наблюдать, как с каждым таким противостоянием будет методично уничтожаться волшебство, в которое он верил в детстве. Я не хочу, чтобы ему пришлось столкнуться с этим раньше, чем необходимо.

— У меня растет сын. Я знаю, каким прекрасным человеком он может стать, но, кроме меня, никто его так не воспитает.

Госпожа Маккуорри — Кеннеди — наклоняется вперед.

— Я очень постараюсь вам помочь. У меня большой опыт в делах таких людей, как вы.

Очередной ярлык.

— Таких, как я?

— Людей, обвиняемых в тяжких преступлениях.

Я мгновенно ухожу в защиту.

— Но я ничего не сделала.

— Я вам верю. Но нам нужно убедить в этом присяжных. И поэтому мы должны вернуться к самому началу, выяснить, почему вас обвиняют.

Я внимательно смотрю на нее, пытаясь войти в ее положение, оправдать. Со мной такое в первый раз, а у нее таких дел, возможно, сотни. Может быть, она и вправду забыла про скинхеда с татуировкой, который плюнул в меня в зале суда.

— Я думаю, это вполне очевидно. Отец этого ребенка не хотел, чтобы я находилась рядом с его сыном.

— Белый расист? Он не имеет никакого отношения к вашему делу.

На мгновение я теряю дар речи. Меня отстранили от ухода за пациентом из-за цвета моей кожи, а потом, когда этому пациенту стало хуже, наказали за то, что я выполнила это указание. Как, скажите на милость, здесь можно не увидеть связи?

— Но я единственная цветная медсестра в родильном отделении.

— Государству неважно, черная вы или белая, синяя или зеленая, — объясняет Кеннеди. — Для них вы были обязаны заботиться о доверенном вам младенце.

Она начинает перечислять все причины, по которым жюри может решить признать меня виновной. Каждая — словно кирпич, закладываемый в стену, которая перекрывает мне выход из этой дыры. Я понимаю, что допустила серьезную ошибку, предположив, что правосудие действительно справедливо, что присяжные будут считать меня невиновной, пока не будет доказано обратное. Но предубеждение — это нечто прямо противоположное, осуждение без доказательств.

У меня нет шансов.

— Вы правда верите, что если бы я была белой, — говорю я спокойно, — то сидела бы сейчас здесь с вами?

Она качает головой:

— Нет. Я верю, что поднимать этот вопрос в суде слишком рискованно.

Значит, мы собираемся выиграть дело, притворяясь, что причины, по которой все это случилось, не существует? Это кажется мне нечестным, циничным. Все равно что сказать: «Пациент умер от инфицированной заусеницы», не упоминая, что у него был диабет первого типа.

— Если никто ничего не говорит в суде о расизме, — говорю я, — разве может что-нибудь измениться?

Она складывает руки на столе между нами.

— Вам нужно подать гражданский иск. Я не могу сделать это за вас, но могу поузнавать и найти кого-нибудь, кто занимается трудовой дискриминацией, — объясняет она юридическим языком, что это для меня означает.

Ущерб, который она упоминает, мне не мог присниться и в кошмарном сне.

Но есть одна загвоздка. Всегда есть загвоздка. Иск, который может принести мне деньги, которые могут помочь мне нанять частного адвоката, который может быть готов признать, что моя расовая принадлежность стала причиной моего появления в суде, нельзя подать, пока не будет вынесено решение по этому иску. Другими словами, если сейчас меня признают виновной, о деньгах можно забыть.

Вдруг я понимаю, что отказ Кеннеди говорить на суде о расах не случаен. Совсем даже наоборот. Она точно знает, что мне нужно делать, чтобы получить то, чего я заслуживаю.

Я ослепла и заблудилась, а Кеннеди Маккуорри — единственная, у кого есть карта. Поэтому я заглядываю ей в глаза и спрашиваю:

— Что вы хотите знать?

Кеннеди

Когда вечером я возвращаюсь домой после первой встречи с Рут, Мика работает, а мама наблюдает за Виолеттой. В доме пахнет орегано и свежеиспеченным тестом.

— Сегодня мой счастливый день? — восклицаю я, стряхивая с себя груз работы, когда Виолетта вскакивает из-за стола, за которым раскрашивала картинки, и несется прямиком ко мне. — У нас на ужин домашняя пицца?

Я подхватываю дочь на руки. В одном маленьком кулачке она сжимает ярко-красный карандаш.

— Это я для тебя сделала. Угадай, что это.

Мама выходит из кухни, держа на подносе какую-то блямбу в форме амебы.

— О, ну это же… инопланетянин. — Я ловлю взгляд матери, та качает головой. За спиной Виолетты она поднимает руки вверх и скалит зубы. — Это динозаврик, — исправляюсь я и прибавляю: — По-моему.

Виолетта широко улыбается.

— Только он болеет. — Она указывает на пятна орегано на сыре. — Поэтому у него сыпь.

— Ветрянка? — спрашиваю я, откусывая кусочек.

— Нет, — говорит она. — Эрептильная дисфункция.

Я чуть не выплевываю пиццу и тут же ставлю Виолетту на пол. Когда она убегает обратно к раскраскам на столе, я приподнимаю брови.

— Вы что смотрели? — холодно спрашиваю я у матери.

Она знает, что с Виолеттой мы смотрим только «Улицу Сезам» и «Дисней Джуниор». Но невинное выражение на ее лице говорит о том, что она что-то скрывает.

— Ничего.

Я поворачиваюсь, мой взгляд падает на выключенный телевизор. Что-то подсказывает мне взять с дивана пульт и включить его.

Перед зданием мэрии на Манхэттене во всей своей красе выступает Уоллес Мерси. Непослушные белые волосы стоят торчком, как будто его ударило током. Воздетый кулак грозит той явной несправедливости, которую он обличает на этот раз. «Мои братья и сестры! Я спрашиваю вас: когда слово недоразумение стало синонимом расового профилирования?[28] Мы требуем извинений от комиссара полиции Нью-Йорка за тот стыд и неудобства, через которые прошел прославленный спортсмен…» Логотип «Фокс Ньюс» проплывает под смутно знакомым лицом симпатичного темнокожего мужчины.

«Фокс Ньюс». Канал, который мы с Микой почти никогда не смотрим. Канал, по которому запросто могли крутить многочисленные рекламы на тему эректильной дисфункции.

— Ты разрешила Виолетте смотреть это?

— Конечно нет, — говорит мать. — Я просто включила телевизор, когда у нее был тихий час.

Виолетта отрывается от раскраски:

— «Пять-о-Метр»!

Я пронзаю мать убийственным взглядом:

— Ты смотришь «Пять» с моей четырехлетней дочерью.

Она всплескивает руками:

— Ну хорошо, ладно, да, иногда смотрю. Это же новости, Господи Боже! Я же не П-О-Р-Н-О ей включаю. К тому же ты вообще слышала, о чем речь? Это простое недоразумение, и этот смешной фейковый проповедник снова открыл рот из-за того, что полицейские всего лишь делали свое дело.

Я смотрю на Виолетту.

— Солнышко, — говорю я, — может, сходишь, выберешь себе пижамку и две книжки, чтобы я почитала тебе перед сном?

Она убегает наверх, а я поворачиваюсь к телевизору.

— Если хочешь смотреть Уоллеса Мерси, включай хотя бы Эм-эс-эн-би-си, — говорю я.

— Я не хочу смотреть Уоллеса. И вообще, я считаю, что он только вредит Малику Тэддону, вмешиваясь в его дело.

Малик Тэддон… Так вот почему он кажется мне знакомым. Он выиграл Открытый чемпионат США по теннису несколько лет назад.

— Что с ним случилось?

— Он вышел из своего отеля, и его схватили четверо полицейских. Видимо, перепутали с кем-то.

Ава садится рядом со мной на диване, а камера показывает крупным планом негодующего Уоллеса Мерси. Вены на его шее вздулись, на виске пульсирует жилка — этот человек в шаге от сердечного приступа.

— Ты знаешь, — говорит мать, — если бы они не были такими злыми, может быть, к ним прислушивалось бы больше людей.

Мне не нужно спрашивать, кто эти они.

Я откусываю еще кусочек от своего динозавра-пиццы.

— Может, все-таки перестанем смотреть каналы, по которым показывают рекламу с побочными эффектами?

Мама складывает руки на груди.

— Мне казалось, ты хочешь, чтобы твой ребенок понимал, в каком мире живет, Кеннеди.

— Она ребенок, мама. Виолетте не нужно думать, что когда-нибудь полиция может схватить и ее.

— Я тебя умоляю… Виолетта была занята раскрасками. Все это прошло мимо ее ушей. Единственное, что она все же заметила, — это крайне неудачную прическу Уоллеса Мерси.

Я прикладываю пальцы к уголкам глаз.

— Ладно. Я устала. Давай отложим этот разговор.

Мама берет у меня пустую тарелку и встает, явно раздраженная.

— Конечно, не дай Бог, чтобы я почувствовала себя кем-то большим, чем наемная работница.

Она исчезает в кухне, а я иду укладывать Ви. Она выбрала книгу про мышку с именем, которого никто из ее друзей не мог произнести, и «Давай, пес. Давай!». Из всей ее библиотеки это название мне нравится меньше всего. Я забираюсь к Виолетте в постель и целую ее в макушку. Она пахнет как клубничная пена для ванны и шампунь «Джонсон» — точно так же пахло мое детство. Начиная читать вслух, я делаю мысленную заметку поблагодарить мать за то, что она купает Виолетту, кормит ее и любит так же сильно, как люблю я, пусть даже сделала ее свидетельницей праведного гнева Уоллеса Мерси.

В этот миг мои мысли уносятся к Рут. «Виолетте не нужно думать, что когда-нибудь полиция может схватить и ее», — сказала я маме.

Но, честно говоря, у моего ребенка шанс быть схваченной по ошибке значительно меньше, чем, скажем, у Рут.

— Мамочка! — требовательно произносит Виолетта, и я понимаю, что, погрузившись в свои мысли, перестала читать.

— «Тебе нравится моя шляпа?» — читаю я вслух. — «Нет».

Рут

Адиса говорит, что мне нужно побаловать себя чем-нибудь вкусненьким, и предлагает угостить меня обедом. Мы идем в маленькое бистро, в котором пекут собственный хлеб и подают такие большие порции, что ты всегда забираешь половину с собой. Там людно, поэтому мы с Адисой садимся у барной стойки.

В последнее время я стала чаще видеться с сестрой, что приятно и странно одновременно. Раньше я, если не проводила время с Эдисоном, то почти всегда работала. Теперь же у меня куча свободного времени.

— Это, конечно, хорошо, — начинает Адиса, — но ты думала, как дальше сама будешь платить за обед?

Я думаю о том, что вчера Кеннеди говорила о подаче гражданского иска. Это деньги, но деньги, на которые пока нельзя рассчитывать… Может, их вообще не будет.

— Меня больше беспокоит, как прокормить сына, — признаюсь я.

Она щурится:

— Сколько ты сможешь продержаться?

Лгать ей нет смысла.

— Месяца три.

— Ты ведь знаешь, что, если будет совсем туго, можешь обратиться ко мне за помощью, да?

Я не могу сдержать улыбку.

— Серьезно? Ты сама у меня занимала в прошлом месяце.

Адиса усмехается.

— Я сказала, что ты можешь обратиться ко мне за помощью. Я не говорила, что смогу ее оказать. — Она пожимает плечами. — Кроме того, ты знаешь, что решение есть.

За последнюю неделю я узнала, что имею слишком высокую квалификацию для практически любой административной работы начального уровня в Нью-Хейвене, включая все открытые вакансии секретарей и работников регистратуры. Моя сестра считает, что я должна подавать на пособие по безработице. Но мне это кажется нечестным, потому что я рассчитываю вернуться на работу, как только все уладится. Еще можно устроиться на работу на полставки, но у меня образование медсестры, а моя лицензия приостановлена. Так что до сих пор я избегала разговора об этом.

— Все, что я знаю, так это то, что когда парня Тианы арестовали за грабеж, суда он ждал восемь месяцев, — говорит Адиса. — Так что у тебя на все про все месяцев пять. Что тебе советует эта тощая белая адвокатша?

— Ее зовут Кеннеди, и мы были слишком заняты, пытаясь придумать, как спасти меня от тюрьмы, чтобы обсуждать, на что мне жить до суда.

Адиса фыркает:

— Конечно, разве ж такая, как она, станет задумываться о подобных вещах?

— Ты видела ее один раз, — замечаю я. — Ты ничего о ней не знаешь.

— Я знаю, что люди становятся государственными защитниками, потому что нравственность для них важнее, чем деньги, иначе они бы зашибали деньги в больших городах. И это означает, что у миз Кеннеди есть или трастовый фонд, или богатый папик.

— Она вытащила меня из тюрьмы под залог.

— Поправочка: твой сын вытащил тебя под залог.

Я опаляю Адису взглядом и перевожу внимание на бармена, который натирает стаканы.

Адиса закатывает глаза.

— Не хочешь говорить, ну и ладно. — Она смотрит на телевизор над баром, по которому идет какой-то рекламный ролик. — Эй, — говорит она бармену, — можно переключить на что-нибудь другое?

— Пожалуйста, — отвечает он и протягивает ей пульт дистанционного управления.

Минуту спустя Адиса переключает кабельные каналы. Она останавливается, когда слышит знакомый госпел: «Господь, Господь, Господь, помилуй!» Потом камера переключается на Уоллеса Мерси, активиста. Сегодня он разносит в пух и прах Техасский школьный округ, где был арестован мальчик-мусульманин, принесший в школу самодельные часы, которые по ошибке приняли за бомбу. «Ахмед, — вещает Уоллес, — если ты слушаешь нас, я хочу сказать тебе кое-что. Я хочу сказать, что все черные и коричневые дети, которые боятся, что их тоже неправильно поймут из-за цвета кожи…»

Думаю, Уоллес Мерси когда-то был проповедником, но вряд ли в его инструкциях был пункт о том, что не нужно кричать, когда говоришь перед телекамерой.

«Я хочу сказать, что меня когда-то тоже недооценивали из-за моей внешности. И я не стану лгать: иногда, когда Дьявол нашептывает мне на ухо сомнения, я все еще думаю, что те люди были правы. Но бóльшую часть времени я думаю: «Я показал всем этим задирам». Я все равно добился успеха. И… ты тоже добьешься».

Ахнув, Адиса вскрикивает:

— О боже, Рут, это же то, что тебе нужно!

Я на сто процентов уверена, что Уоллес Мерси — это последнее, что мне сейчас нужно.

— Он же как раз и занимается такими историями, как у тебя. Дискриминация на работе из-за расовой принадлежности? Да он съест их с потрохами! Он сделает так, что каждая собака в стране будет знать, что с тобой поступили несправедливо.

В телевизоре Уоллес потрясает кулаком.

— Чего ж он все время так орет?

Адиса смеется.

— Черт, девочка! Я сама все время ору. Мне надоело, сил никаких больше нет быть весь день Черной, — говорит она. — По крайней мере он дает людям вроде нас возможность высказаться.

— Причем громко.

— Вот именно. Блин, Рут, на тебя плохо влияет окружение! Ты так долго плавала с акулами, что забыла, что ты креветка.

— Что?

— Разве акулы не едят креветок?

— Они едят людей.

— Это я и говорю! — Адиса вздыхает. — Белые люди потратили годы на то, чтобы дать Черным свободу на бумаге, но в глубине души они все равно ждут от нас «да, масса» и чтобы мы молчали и были благодарны за то, что имеем. Если мы начинаем говорить, то рискуем потерять работу, дом, даже жизнь. Уоллес — это тот человек, который злится вместо нас. Если бы не он, белые люди никогда бы не узнали, что вся та срань, которую они творят, расстраивает нас и Черные будут становиться все злее и злее оттого, что не рискуют возразить. Уоллес Мерси — это то, что не дает взорваться пороховой бочке в этой стране.

— Все это очень хорошо, но меня судят не за то, что я Черная. Меня судят, потому что умер ребенок, когда я была на дежурстве.

Адиса фыркает:

— Кто тебе это сказал? Твоя белая роза адвокатша? Разумеется, она не думает, что тут дело в цвете кожи. Она вообще не думает о цвете кожи, и точка. Ей и не надо.

— Хорошо, ладно, когда ты получишь диплом юриста, тогда сможешь давать мне советы по этому делу. А пока этого не случилось, я буду верить ей. — Помолчав немного, я добавляю: — Знаешь, для человека, который так не любит, когда на него навешивают ярлыки, ты слишком любишь сама их навешивать.

Сестра поднимает руки, делает вид, что сдается.

— Ладно, Рут. Ты права. Я ошибаюсь.

— Я просто хочу сказать… пока что Маккуорри Кеннеди делает свою работу.

— Ее задача — спасти тебя, чтобы поднять себя в собственных глазах, — говорит Адиса. — Не зря ведь говорят «белый рыцарь». — Она, прищурившись, смотрит на меня. — И ты знаешь, что находится на другом конце этого цветового спектра.

Я не отвечаю. Но мы обе знаем ответ.

Черный. Цвет злодеев.

В манхэттенском доме Кристины я была всего один раз, сразу после ее свадьбы с Ларри Сойером. Я приехала отдать свадебный подарок, и встреча прошла крайне неловко. У Кристины с Ларри был запланирован свадебный тур на Теркс и Кайкос, и Кристина все повторяла, как ей жаль, что она не может пригласить с собой всех своих друзей и что ей пришлось ограничить список гостей. Открыв мой подарок — набор льняных кухонных полотенец с напечатанными рукописными рецептами ее любимых тортов, пирогов и печенья, которые готовила моя мама, — она расплакалась и обняла меня, сказав, что еще никогда не получала такого трогательного и мудрого подарка и что она будет пользоваться ими каждый день.

Сейчас, больше десяти лет спустя, я иногда спрашиваю себя, а заходила ли она вообще на свою кухню, не говоря уже о том, чтобы пользоваться кухонными полотенцами? Гранитные столешницы блестят, свежие яблоки в синей стеклянной миске выглядят так, словно их отполировали. Ничто не указывает на то, что где-то здесь живет четырехлетний ребенок. У меня чешутся руки открыть дверцу двойной духовки «Викинг», просто чтобы проверить, есть ли там хоть одно пятнышко жира или крошка.

— Прошу, — говорит Кристина, указывая на один из кухонных стульев. — Садись.

Я сажусь, вздрагивая, когда за спиной у меня из стены начинает звучать тихая, спокойная музыка.

— Это динамик, — говорит она, смеясь. — Встроенный.

Интересно, каково это жить в месте, которое постоянно выглядит так, будто в нем проходит фотосъемка для глянцевого журнала. Та Кристина, которую я знала, оставляла за собой след из разрушений от прихожей до кухни, когда приходила домой из школы: швыряла куртку и портфель на пол, сбрасывала туфли.

В следующую секунду появляется женщина — так тихо, будто тоже возникла из стены. Она ставит тарелки с куриным салатом передо мной и Кристиной.

— Спасибо, Роза, — говорит Кристина, и я понимаю, что, наверное, она все так же бросает куртки, сумки и обувь, когда входит в дом. Но Роза — это ее Лу. Просто теперь другой человек подбирает за ней вещи.

Горничная бесшумно исчезает, и Кристина начинает говорить о сборе средств для больницы, о том, как Брэдли Купер согласился присутствовать, но в последнюю секунду отменил встречу из-за острого фарингита, хотя в тот же вечер «Ас Уикли» сфотографировал его с подружкой в баре в Челси. Она так много болтает по теме, которая меня совершенно не интересует, что, не съев еще и половины салата, я понимаю, зачем она меня пригласила.

— Так что, — прерываю ее я, — это моя мама тебе рассказала?

У нее вытягивается лицо.

— Нет. Ларри. Теперь, когда он подал документы и баллотируется в Конгресс, новости у нас включены круглые сутки. — Она прикусывает нижнюю губу. — Было страшно?

Смех клокочет у меня в горле.

— В какой части?

— Ну, во всех. Увольнение. Арест. — Ее глаза раскрываются шире. — Тебе правда пришлось сидеть в тюрьме? Как это было? Как в сериале «Оранжевый — новый черный»?

— Да, только без секса. — Я смотрю на нее. — Я не виновата в том, что случилось, Кристина. Ты должна мне верить.

Она наклоняется вперед и берет меня за руку.

— Я верю. Я верю, Рут. Надеюсь, ты знаешь это. Знаешь, я хотела тебе помочь. Попросила Ларри нанять кого-нибудь из его старой фирмы, чтобы представлять тебя.

Я замираю. Стараюсь увидеть в этом жест дружбы, но чувствую себя проблемой, которую нужно решить.

— Я… Я не смогу принять это…

— Ну, пока ты не начала считать меня феей-крестной… В общем, Ларри меня отшил. Для него это так же тяжело, как для меня, честно, но сейчас, когда он баллотируется, просто не самое подходящее время, чтобы связываться с чем-то скандальным.

Скандальным… Я пробую вкус этого слова, впиваюсь в него зубами, как в ягоду, чувствую, как оно лопается.

— Мы из-за этого жутко поссорились. Я отправила его во вторую спальню, и все такое. Нет, он не охотится за голосами неонацистов, но, понимаешь, все не так просто. В расовых отношениях сейчас бардак, на комиссара полиции нападают и так далее… Ларри должен держаться от всего этого как можно дальше, иначе его могут не избрать. — Она качает головой. — Мне очень жаль, Рут.

Мои челюсти сжимаются так, что я их с трудом размыкаю.

— Ты за этим меня пригласила? — спрашиваю я. — Сказать, что больше не имеешь со мной ничего общего?

И о чем только я, дура, думала? Что это визит вежливости? Что впервые за десять лет Кристина вдруг решила, что хочет со мной пообедать? Или я, идя сюда, подсознательно надеялась на какое-то чудо от Хэллоуэллов… пусть даже гордость не позволяла мне признать это?

Минуту мы просто смотрим друг на друга.

— Нет, — говорит Кристина. — Я хотела увидеть тебя своими глазами. Хотела убедиться, что ты… ну, знаешь… в порядке.

Гордость — она как злой дракон, спит у тебя под сердцем, а потом ревет, как раз когда нужна тишина.

— Что ж, можешь поставить галочку в списке добрых дел, — ядовито говорю я. — У меня все прекрасно.

— Рут…

Я поднимаю руку.

— Не надо, Кристина, ладно? Просто… не надо.

Я пытаюсь нащупать брешь в цепочке нашей общей истории, найти то место, в котором мы из двух девочек, которые знают друг о друге все — любимый вкус мороженого, любимый участник «Нью-Кидс он зе Блок», любимый артист, — превратились в двух женщин, не знающих ничего о жизни друг друга. Мы разошлись в стороны, или наша близость была уловкой? Наше знакомство было обусловлено дружбой или географией?

— Мне жаль, — говорит Кристина тихим голоском.

— Мне тоже, — шепчу я.

Вдруг она срывается из-за стола, но через мгновение возвращается и высыпает на стол содержимое своей сумочки. Солнцезащитные очки, ключи, помады и чеки рассыпаются по столешнице; таблетки «Эдвила», рассыпавшиеся на дне сумочки, раскатываются, как конфеты драже. Она открывает кошелек, достает толстую пачку банкнот и сует их мне в руку.

— На, возьми, — говорит Кристина. — Пусть это будет между нами.

Когда наши руки соприкасаются, возникает электрический разряд. Я отпрыгиваю, как будто меня ударило молнией.

— Нет, — говорю я, пятясь.

Это линия, и, если я ее перейду, между Кристиной и мной все поменяется. Может, мы никогда и не были ровней, но, по крайней мере, мне удавалось притворяться, что это так. Если я возьму эти деньги, то больше не смогу себя обманывать.

— Я не могу.

Кристина настойчиво смыкает мои пальцы на деньгах.

— Просто сделай это, — говорит она.

Потом смотрит на меня, как будто в этом мире все прекрасно, как будто ничего не изменилось, как будто я только что не превратилась в попрошайку, в того, кому подают милостыню для успокоения совести.

— Еще есть десерт, — говорит Кристина. — Роза!

Я так спешу уйти, что спотыкаюсь о стул.

— Я не голодна. — Я отвожу взгляд. — Мне нужно идти.

Я беру куртку и сумочку с вешалки в прихожей, бегу к двери и плотно закрываю ее за собой. Жму кнопку вызова лифта снова и снова, как будто от этого он может прийти быстрее.

Пересчитываю деньги. Пятьсот пятьдесят шесть долларов.

Дзинькает лифт.

Я поспешно подхожу к коврику перед дверью Кристины и засовываю все деньги под него.

Сегодня утром я сказала Эдисону, что мы больше не можем ездить на машине. Регистрация истекла, а у меня не за что ее продлить. Продавать ее я буду только в крайнем случае, ну а пока, чтобы оплачивать взносы и коммуналку, мы будем ездить на автобусе.

Я вхожу в лифт, закрываю глаза и жду, пока он доедет до первого этажа. Я бегу по Централ-парк Вест, пока не начинаю задыхаться, пока не понимаю окончательно, что не передумаю.

Здание на Хамфри-стрит выглядит как обычное правительственное здание: цементный квадрат, бюрократический блок. Офис службы социального обеспечения забит посетителями, каждое треснутое пластиковое сиденье занято кем-то, заполняющим анкету. Адиса подводит меня к регистратуре. Сейчас она работает — приходящим кассиром на минималку, — но во время поиска она не раз тут бывала и знает, как здесь все происходит.

— Моей сестре нужно подать заявление на помощь, — говорит она бодрым голосом, но у меня внутри все обрывается.

Секретарь по виду не старше Эдисона. У нее длинные серьги в форме тако.

— Заполните это, — говорит она и протягивает мне анкету на планшетке.

Поскольку сесть негде, мы отходим к стене. Пока Адиса ищет ручку в своей громадной, как пещера, сумке, я поглядываю на женщин, держащих на коленях планшетки и малолетних детей, на мужчин, воняющих перегаром и по`том, на женщину с длинной седой косой, которая держит в руках куклу и напевает что-то себе под нос. Около половины присутствующих — белые: матери, вытирающие носы детям бумажными салфетками, и нервные мужчины, которые барабанят ручкой по колену, читая строчки анкеты. Адиса видит, что я смотрю на них.

— Две трети благосостояния приходится на белых, — говорит она. — Пойди разберись.

Никогда еще я не была так благодарна сестре.

Я заполняю несколько первых пунктов: имя, адрес, количество иждивенцев.

«Доход», — читаю я.

Я начинаю подсчитывать свои заработки за год и собираюсь зачеркнуть нужную сумму.

— Пиши ноль долларов, — говорит Адиса.

— Я получила немного за Уэсли…

— Пиши ноль долларов, — повторяет Адиса. — Я знаю людей, которым отказали в ПЛПП[29] из-за того, что у них были слишком дорогие машины. Будешь дрючить систему, как система дрючит тебя.

Видя, что я не решаюсь это написать, она забирает у меня анкету, заполняет оставшиеся пункты и отдает ее секретарю.

Проходит час. Никого не вызывают.

— Это надолго? — шепотом спрашиваю я у сестры.

— Столько, сколько им захочется заставить тебя ждать, — отвечает Адиса. — Половина этих людей не может устроиться на работу, потому что им приходится торчать здесь в ожидании пособий, вместо того чтобы где-то искать место.

Почти в три часа — после четырех часов ожидания — в дверях наконец показывается сотрудница собеса.

— Руби Джефферсон! — произносит она.

Я встаю.

— Рут.

Девушка смотрит в бумаги.

— Возможно, — уступает она.

Мы с Адисой следуем за ней по коридору и усаживаемся в отгороженной кабинке.

— Я задам вам несколько вопросов, — казенным голосом бормочет она. — Вы еще где-нибудь работаете?

— Это сложно… Меня временно отстранили.

— Что это значит?

— Я медсестра, и мою лицензию приостановили до тех пор, пока не закончится предстоящее судебное разбирательство, — выпаливаю я с такой скоростью, словно слова вылетают из меня под напором.

— Это неважно, — говорит Адиса. — Сейчас я объясню, детка. У нее нет ни работы, ни денег.

Я изумленно смотрю на сестру. Я-то надеялась, что смогу найти с соцработницей общий язык; думала, она поймет, что я не обычный безработный, а представитель среднего класса, попавший в неприятности. Адиса же, наоборот, вдруг заговорила с интонациями обитателей негритянского гетто, отодвигая меня от моей тактики насколько возможно.

Соцработница поправляет очки на носу.

— А деньги на учебу вашего сына?

— План 529[30], — говорю я. — Их можно использовать только на образование.

— Ей нужны лекарства, — прерывает меня Адиса.

Женщина смотрит на меня.

— Сколько вы сейчас платите за медицинскую страховку?

— Тысячу сто в месяц, — отвечаю я, краснея. — Но к следующему месяцу я уже не смогу их платить.

Женщина неопределенно кивает:

— Прекратите эти выплаты. Вы имеете право на Обамакер[31].

— О нет, вы не понимаете! Я не хочу избавиться от страховки, я просто хочу получить временное финансирование, — объясняю я. — Медицинская страховка идет от больницы. Я собираюсь в итоге вернуться на работу…

Адиса разворачивается ко мне:

— А если завтра Эдисон сломает ногу?

— Адиса…

— Думаешь, ты О. Джей Симпсон? Можешь вот так выйти из тюрьмы и жить себе припеваючи? Думаешь, ты попадешь в экстренные новости? Ты не О. Джей, и ты точно не Опра. Ты не Керри Вашингтон, Рут. Белые вытягивают их, потому что знаменитые. А ты просто очередной ниггер, который катится вниз.

Могу поспорить, соцработница сейчас видит, как у меня над головой поднимается пар. Мои пальцы так крепко сжимаются, что я чувствую под ногтями кровь. Я не знаю, что вызвало это внезапное превращение в полноценного гангста, но я убью свою сестру.

Черт, меня уже один раз судили за убийство.

Соцработница переводит взгляд с Адисы на меня, потом опускает глаза на бумаги. Откашливается.

— Что ж, — говорит она, радуясь возможности избавиться от нас побыстрее, — вы имеете право на ПЛПП, медицинскую и денежную помощь. Мы с вами свяжемся.

Адиса берет меня под руку и тянет со стула.

— Спасибо, — бормочу я, и сестра выводит меня из кабинки.

— Хм, прошло не так уж и плохо, правда? — говорит она, когда мы оказываемся вне пределов слышимости и останавливаемся рядом с большим комнатным растением в горшке у лифта. Она неожиданно возвращается в свое нормальное состояние.

Я поворачиваюсь к ней.

— Что это было, черт возьми? Что за фигня?

— Фигня, которая принесла тебе деньги, — указывает Адиса. — Можешь поблагодарить меня позже.

Мой инструктор — девушка по имени Наанди, по возрасту я гожусь ей в матери.

— В основном, есть пять мест, — говорит она мне. — Кассир, принимающий заказы, принимающий заказы на кофе, подаватель и помощник кассира. Есть еще люди на столах, конечно, они готовят еду…

Я иду за ней, на ходу поправляя униформу с колючим ярлычком на воротнике. Я работаю восьмичасовую смену, что означает: тридцатиминутный перерыв, бесплатные обеды и минимальная зарплата. Сказала, что взяла длительный отпуск на работе, чтобы побыть мамой. Слово «медсестра» я даже не упоминала. Я просто хотела, чтобы меня кто-нибудь взял, чтобы избавиться от некоторых льгот, которые я получила в центре занятости как безработная. Чтобы не сойти с ума, я должна была верить, что все еще могу, хотя бы частично, обеспечить себя и сына.

Менеджер, когда позвонил мне и предложил место, спросил, могу ли я выйти на работу немедленно — у них не хватало сотрудников. Так что я оставила для Эдисона записку на кухонном столе (написала, что у меня есть сюрприз для него) и поехала на автобусе в центр.

— Фритюрница — это куда загружают картошку. Есть корзины трех размеров, в зависимости от количества посетителей, — поучает Наанди. — Есть таймер, здесь нужно нажать, когда опустите корзину. Но в два сорок ее нужно встряхнуть, чтобы картошка не превратилась в один большой ком, понятно?

Я киваю, наблюдая, как работник — студент колледжа по имени Майк — делает все, что она говорит.

— Как только срабатывает таймер, поднимаете корзину над емкостью и секунд десять даете стекать маслу. Потом высыпаете картошку в обжарочную станцию — осторожно, она очень горячая! — и солите.

— Если только не заказано без соли, — вставляет Майк.

— Этим займемся позже, — отвечает Наанди. — Дозатор соли высыпает одинаковое количество соли на каждую партию. Потом подбрасываете картошку специальной лопаткой и нажимаете таймер. Вся картошка фри должна быть продана в течение пяти минут — если не продается, идет в отходы.

Я киваю. Процесс довольно сложный. Работая медсестрой, мне нужно было помнить тысячи вещей, но за двадцать лет все это перешло в мышечную память. Здесь же для меня все новое.

Майк позволяет мне попробовать обжарочную станцию. Тяжесть корзины со стекающим маслом меня удивляет. Руки в пластиковых перчатках скользят. Я чувствую, как масло просачивается через сеточку для волос у меня на голове.

— Отлично! — говорит Наанди.

Я узнаю`, как правильно запаковывать, сколько минут каждый продукт может лежать на бимере, прежде чем переходит в разряд отходов, какие чистящие средства используются для каждой поверхности, как говорить менеджеру, что тебе нужно больше мелочи, что среднюю кнопку на стойке нужно нажимать до кнопки главного блюда, иначе клиент не получит фри одновременно с заказом. Наанди с ангельским терпением наблюдает, как я забываю соус ранчо или беру макдабл вместо двойного чизбургера (они идентичны, за исключением того, что в один кладется дополнительный кусочек сыра). Спустя час она все еще чувствует себя достаточно уверенно, чтобы поставить меня на стол собирать еду.

Я никогда не чуралась грязной работы. Господь свидетель, я на своем веку в больнице наносилась уток и наменялась грязных простыней. Но я всегда говорила себе, что в таких случаях пациент чувствует себя еще хуже — физически или эмоционально, или так и так, — чем я. Моя задача заключалась в том, чтобы улучшать жизнь другим насколько возможно профессионально.

Так что работа в фастфуде меня ничуть не беспокоит. Я здесь не ради славы. Я здесь ради зарплаты, пусть даже скудной.

Сделав глубокий вдох, я беру булочку, разрезанную на три части, кладу в тостер и поджариваю. Затем открываю коробку для «Биг-Мака» — это легче сказать, чем сделать в пластиковых перчатках. Две капли соуса из гигантской металлической соусной пушки отправляются на среднюю и нижнюю части, посыпаются резаными листьями салата и рубленым луком. На среднюю в стратегически выверенных местах укладываются огурцы (это должно быть «свидание, но без поцелуев», как сказала Наанди), нижняя часть получает кусочек американского сыра. После этого я достаю из духовки две котлеты 10:1[32] и кладу одну на нижнюю часть булочки, вторую — на среднюю. Потом перекладываю среднюю часть булочки на нижнюю и накрываю верхней, которая присыпана кунжутом. После чего коробка закрывается и передается посыльному для упаковки или стоящему на кассе.

Это, конечно, не прием родов, но я чувствую подъем от хорошо выполненной работы.

Через шесть часов у меня подкашиваются ноги, а я вся насквозь пропахла маслом. Я дважды убирала в туалете, в том числе один раз, когда четырехлетний ребенок заблевал весь пол. Только-только я начала работать помощником кассира, как одна женщина заказывает «Макнаггетс» из двадцати кусочков. Я сама проверяю коробку, прежде чем поставить ее на поднос, потом, как меня учили, называю номер заказа, желаю ей хорошего дня и передаю поднос. Она садится в десяти футах от меня и съедает всю курицу до последнего кусочка. А потом вдруг возвращается к стойке.

— Эта коробка была пуста, — говорит она Наанди. — Я заплатила ни за что.

— Простите, — говорит Наанди. — Мы дадим вам новую.

Я осторожно приближаюсь к ней и тихонько говорю:

— Я проверяла эту коробку. Я видела, как она съела все двадцать наггетсов.

— Я знаю, — шепчет Наанди в ответ. — Она постоянно это делает.

Подходит дежурный менеджер, бледный как смерть мужчина с острой бородкой.

— У вас все в порядке?

— Все замечательно, — отвечает Наанди.

Она берет из моих рук коробочку наггетсов и передает посетительнице, та уносит ее на стоянку. Менеджер возвращается на свое место у окошка выдачи заказов автомобилистам.

— Ну и ну, — бормочу я.

— Если принимать все это близко к сердцу, то и одной смены не выстоишь. — Наанди отвлекается на группу подростков, которые вваливаются в дверь на волне собственного хохота. — В школе уроки закончились, — предупреждает она. — Делайте веселое лицо.

Я поворачиваюсь к экрану, ожидая, когда чудесным образом появится следующий заказ.

— Добро пожаловать в «Макдоналдс»! — говорит Наанди. — Готовы сделать заказ?

Я надеюсь, что это будет не шейкер. Это единственная машина, с которой я еще чувствую себя не очень уверенно, к тому же Наанди уже рассказала мне историю о том, как в свою первую неделю забыла закрыть аппарат, из-за чего сама и весь пол оказались в молоке.

— Хм, я возьму «Биг-Мак меню», — слышу я. — Чувак, ты что хочешь?

— Я бумажник дома забыл…

Я разворачиваюсь, потому что узнаю` этот голос. Перед прилавком стоит Брайс, друг Эдисона, а рядом с ним, засунув руки в карманы куртки, застыл мой сын.

Я вижу, каким всепоглощающим ужасом наполняются глаза Эдисона, когда он обводит взглядом мою сеточку для волос, мою униформу, мою новую жизнь. И вместо того, чтобы улыбнуться ему или сказать «привет», я отворачиваюсь, пока меня не узнал Брайс. Пока я не услышала, как Эдисон придумывает очередное оправдание, чтобы выпутаться из положения, в которое я его поставила.

Эдисона нет дома, когда я прихожу, снимаю униформу и под душем смываю запах жира. Я шлю ему сообщение, но он не отвечает, и я готовлю ужин, делая вид, что ничего не случилось. Когда он наконец возвращается, я выставляю на стол запеканку.

— Горячее, — говорю я, но он идет прямиком в свою спальню.

Я думаю, что он все еще расстроен из-за моей новой работы, но через мгновение Эдисон появляется, держа в руках огромную стеклянную банку, полную монет, и чековую книжку.

— Две тысячи триста восемьдесят шесть. И в банке еще пара сотен.

— Это деньги на колледж, — говорю я.

— Нам они нужны сейчас. Я могу подработать. Впереди весна и лето. Заработаю еще больше.

Я знаю, как скрупулезно Эдисон откладывал деньги, которые получал в продовольственном магазине, где подрабатывал с шестнадцати лет. Мы понимали, что свои сбережения он тоже будет вкладывать в образование, и тогда я с помощью стипендий, федеральной помощи студентам и плана 529, к которому мы подключились, когда он был еще совсем маленьким, уж как-нибудь смогла бы оплатить остальную часть. От мысли взять деньги, которые отложены на колледж, у меня сжимается сердце.

— Эдисон, нет.

Он морщится.

— Мама, я не могу… Я не могу видеть, как ты работаешь в «Макдоналдсе», когда у меня есть деньги, которые можно взять. Ты хоть понимаешь, что я сейчас чувствую?

— Во-первых, это не деньги, это твое будущее. Во-вторых, нет ничего позорного в честной работе. Даже если ты весь день жаришь картошку фри. — Я сжимаю его руку. — И это ненадолго. Только пока все не образуется и я не начну снова работать в больнице.

— Если я брошу бегать, то смогу получить больше смен в «Стоп энд Шоп».

— Ты не бросишь бегать.

— Да меня все равно давно не волнует этот дурацкий спорт.

— А меня не волнует ничего, кроме тебя, — говорю я и сажусь за стол напротив него. — Сынок, позволь мне сделать это. Пожалуйста! — Я чувствую, как глаза наполняются слезами. — Если ты спросишь меня, кем была Рут Джефферсон месяц назад, я бы сказала: она хорошая медсестра и хорошая мать. Но теперь люди говорят, что я не такая уж хорошая медсестра. А если я не смогу одевать тебя и кормить… Какая же я после этого хорошая мать? Если ты не позволишь мне этого сделать… если не позволишь позаботиться о тебе… тогда я уже и не знаю, кто я такая.

Он складывает руки на груди и смотрит в сторону.

— Все знают. Я слышу, как они шепчутся, а когда я подхожу, замолкают.

— Ученики?

— И учителя тоже, — признается он.

Я хмурюсь.

— Это непростительно.

— Нет, все не так. Они стараются изо всех сил, понимаешь? Дают мне больше времени на контрольные, говорят: «Мы знаем, сейчас у тебя неприятности дома…» И каждый раз, когда кто-то из них становится таким… таким любезным, таким заботливым, мне хочется кого-нибудь треснуть, потому что это даже хуже, чем когда люди делают вид, будто не знают, что ты пропустил школу, потому что твоя мать была в тюрьме. — Он кривится. — Тот экзамен, который я провалил… Я его не сдал не потому, что не знал материала, а потому, что стал прогуливать занятия после того, как мистер Герман загнал меня в угол и спросил, не может ли он чем-нибудь мне помочь.

— Ох, Эдисон…

— Мне не нужна их помощь! — взрывается он. — Я не хочу быть тем, кому нужна помощь от них. Я хочу быть как все остальные, а не чем-то особенным. А потом я злюсь на себя, потому что ною и думаю, что это у меня проблемы, когда ты… когда тебя могут… — Он замолкает и трет ладонями колени.

— Не говори этого, — шепчу я и прижимаю его к себе. — Даже не думай об этом. — Я отстраняюсь и обхватываю ладонями его красивое лицо. — Не нужна нам их помощь. Мы сами справимся. Веришь?

Он смотрит на меня, по-настоящему смотрит, как паломник, который ищет в ночном небе указание пути.

— Не знаю.

— Ну а я знаю, — твердо говорю я. — Теперь ешь, чтобы тарелка была чистая. У нас тут не «Макдоналдс» — если остынет, никто менять не будет.

Эдисон берет вилку, благодарный за то, что я дала ему возможность сменить тему. А я стараюсь не думать о том, что впервые в жизни солгала своему сыну.

Через неделю я суетливо бегаю по дому, пытаясь найти свой форменный козырек, когда раздается звонок в дверь. Изумлению моему нет предела, когда я вижу на пороге Уоллеса Мерси. Копна жестких, как проволока, седых волос, костюм-тройка, карманные часы — все при нем.

— Боже… — выдыхаю я. Слова — облачка пара в пустыне моего потрясения.

— Сестра моя, — громовым голосом произносит он, — меня зовут Уоллес Мерси.

Я хихикаю. На самом деле хихикаю. Кто же его не знает?

Я ищу глазами его свиту с камерами и микрофонами, но единственный знак его славы — это припаркованный у обочины блестящий черный лимузин с горящими габаритами и водителем на переднем сиденье.

— Могу я занять минуту вашего времени?

Прежде я сталкивалась со знаменитостью, когда беременная жена ведущего одной вечерней телепрограммы попала в аварию рядом с больницей и ее на сутки поместили в наше отделение для наблюдения.

Хотя она оказалась совершенно здоровой, моя роль поставщика медицинских услуг чередовалась с обязанностями пресс-агента, когда приходилось сдерживать толпу репортеров, угрожавших захватить отделение. Когда я второй раз встречаюсь со знаменитостью, на мне униформа из полиэстера.

— Конечно. — Я приглашаю его войти, мысленно благодаря Бога, что успела сложить диван, на котором спала. — Не хотите ли чего-нибудь выпить?

— Кофе — с удовольствием, — отвечает он.

Включая кофеварку «Кьюриг», я думаю, что Адиса, наверное, умерла бы, если бы застала его здесь. Интересно, можно попросить Уоллеса сделать селфи с ним, чтобы послать фотографию сестре?

— У вас прекрасный дом, — говорит он и смотрит на фотографии на камине. — Ваш сын? Я слышал, он особенный.

«От кого?» — думаю я.

— Вам с молоком? Сахар?

— И то, и то, — отвечает Уоллес Мерси. Он берет чашку и указывает на диван. — Можно? — Я киваю, и он жестом предлагает мне сесть рядом на стул. — Госпожа Джефферсон, вы знаете, почему я здесь?

— Честно говоря, я даже не могу поверить, что вы здесь, и уж тем более не догадываюсь, что привело вас ко мне.

Он улыбается. У него самые ровные и белоснежные зубы, какие я видела, — они ослепительно сияют на фоне его темной кожи. Я понимаю, что вблизи он выглядит моложе, чем я представляла себе.

— Я пришел сказать, что вы не одиноки.

В замешательстве я чуть наклоняю голову к плечу.

— Это очень мило, однако у меня уже есть духовный наставник…

— Но наше сообщество намного больше, чем церковный приход. Сестра моя, не в первый раз наши люди становятся мишенью для нападок. В наших руках еще нет власти, но мы есть друг у друга.

У меня округляются глаза, когда я начинаю понимать, что происходит. Как сказала бы Адиса, мой случай для него — просто очередная ступенька, на которую можно взгромоздиться, чтобы привлечь к себе внимание.

— Спасибо, что пришли, но я не думаю, что моя история будет вам особенно интересна.

— Напротив. Могу я взять на себя смелость задать вам вопрос? Когда вас попросили не вмешиваться в уход за белым ребенком, кто-нибудь из коллег встал на вашу защиту?

Я думаю о Корин, которая сердилась, когда я пожаловалась ей на несправедливый приказ Мэри, а потом защищала Карлу Луонго.

— Моя подруга знала, что я была расстроена.

— Она заступилась за вас? Готова была рискнуть работой ради вас?

— Я бы и не стала просить ее об этом, — говорю я, начиная раздражаться.

— Какого цвета кожа у вашей коллеги? — без обиняков спрашивает Уоллес.

— Тот факт, что я Черная, никогда не мешал моим отношениям с коллегами.

— До тех пор, пока им не понадобился козел отпущения. Я хочу сказать, Рут — вы позволите вас так называть? — что мы стоим за вами. Ваши Черные братья и сестры будут заступаться за вас. Они рискнут своими рабочими местами ради вас, они выйдут на улицу ради вас, и вместе их голос будет столь могуч, что его нельзя будет игнорировать.

Я встаю.

— Спасибо за… за интерес к моему делу, но мне придется обсудить это с моим адвокатом, и как бы ни…

— Какого цвета кожа у вашего адвоката? — прерывает меня Уоллес.

— Какая разница? — с вызовом говорю я. — И вы ждете хорошего к себе отношения от белых людей, когда сами постоянно поносите их?

Он улыбается так, словно ему не впервой такое слышать.

— Я полагаю, вы знаете о Трейвоне Мартине?

Разумеется, знаю. Смерть этого мальчика стала для меня тяжелым ударом. Не только потому, что он был одного с Эдисоном возраста, но и потому, что он, как и мой сын, был прилежным учеником, который не сделал ничего плохого, за исключением того, что родился Черным.

— Знаете ли вы, что во время судебного разбирательства судья — белый судья — запретила употреблять в зале суда термин «расовое профилирование»? — спрашивает Уоллес. — Она хотела, чтобы присяжные знали, что это дело не о расовом вопросе, а об убийстве.

Его слова пронзают меня словно стрелы. Он почти дословно повторяет то, что говорила Кеннеди о моем собственном деле.

— Трейвон был славным, умным мальчиком. Вы — уважаемая медсестра. Та судья не стала поднимать расовый вопрос по той же самой причине, по которой ваш адвокат обходит его десятой дорогой: потому что Черные люди, как вы и Трейвон, должны считаться исключением. Вы — пример того, как плохие вещи случаются с хорошими людьми. Потому что это единственный способ для белых ревнителей морали оправдать свое поведение. — Сжимая чашку в руке, он наклоняется вперед. — Но что, если все не так? Что, если вы и Трейвон — не исключения… а правило? Что, если несправедливость является нормой?

— Я всего лишь хочу заниматься своей работой, жить своей жизнью, воспитывать своего мальчика. Мне не нужна ваша помощь.

— Может быть, и не нужна, — говорит он, — но вокруг множество людей, которые хотят помочь вам не меньше моего. На прошлой неделе я упомянул ваш случай в своем шоу. — Он выпрямляется, запускает руку во внутренний карман пиджака и достает небольшой желтый конверт. Затем встает и протягивает его мне. — Удачи, сестра. Я буду молиться за вас.

Как только за ним захлопывается дверь, я открываю конверт и вытряхиваю его содержимое. Внутри купюры: десять долларов, двадцать долларов, пятьдесят долларов. Еще там десятки чеков, выписанных на меня незнакомыми людьми. Я читаю адреса на них: Талса, штат Оклахома. Чикаго. Саут-Бенд. Олимпия, штат Вашингтон. Внизу лежит визитная карточка Уоллеса Мерси.

Я собираю все в конверт, кладу его в пустую вазу на полке в гостиной и тут замечаю его, мой пропавший козырек. Он лежит на приставке к телевизору.

Возникает ощущение, будто я стою на перепутье.

Надев козырек, взяв кошелек и куртку, я открываю дверь и иду на работу.

Любимую фотографию себя с Уэсли я держу дома на каминной полке. Это было на нашей свадьбе — его двоюродный брат незаметно сфотографировал нас. На снимке мы стоим в холле элегантного отеля, где проходила свадьба, — Сэм Хэллоуэлл снял его для нас в качестве свадебного подарка. Мои руки лежат на плечах Уэсли, голова повернута. Он чуть наклонился ко мне, глаза закрыты, губы шепчут что-то.

Я так старалась, так старалась вспомнить, что мой муж, сногсшибательно красивый в своем смокинге, говорил мне в ту секунду. Мне хочется верить, что это «Ты самое прекрасное, что я видел в своей жизни!» или «Не могу дождаться, когда мы наконец начнем жить вместе!». Но это слова из романов и фильмов, а в действительности, уверена, мы тогда планировали побег из полного гостей зала, чтобы я могла пописать.

Почему я в этом уверена? Я не помню, о чем мы с Уэсли говорили, когда была сделана эта фотография, но я хорошо помню наш следующий разговор. У женского туалета в фойе стояла очередь, и Уэсли галантно вызвался посторожить вход в мужской туалет, чтобы никто не вошел, пока я буду внутри. Мне понадобилось немало времени, чтобы управиться со свадебным платьем и сделать свои дела, и, когда я наконец вышла оттуда, прошло уже добрых десять минут. Уэсли, мой верный страж, стоял за дверью, но теперь держал в руке парковочный талон.

— Что это? — спросила я. У нас тогда не было машины, и на собственную свадьбу мы приехали общественным транспортом.

Уэсли покачал головой, посмеиваясь.

— Какой-то чувак только что подошел и попросил подогнать его «мерседес».

Мы посмеялись и положили талон на стойку администратора рядом со звонком. Мы смеялись, потому что были влюблены. Потому что, когда жизнь полна хороших вещей, кажется неважным, что какой-то старый белый мужчина, видя хорошо одетого Черного парня в дорогом отеле, естественно, решает, что он из обслуживающего персонала.

Через месяц работы в «Макдоналдсе» я начинаю видеть противоречие между обслуживанием и санитарными нормами приготовления пищи. Все заказы должны быть приготовлены меньше чем за пятьдесят секунд, но на приготовление большинства пунктов меню требуется больше времени. «Макнаггетс» и «Филе-о-Фиш» жарятся почти четыре минуты. На «Чикен Селектс» уходит шесть минут, а дольше всего в жарочной емкости нужно держать хрустящие куриные грудки. Мясо десять к одному жарится тридцать девять секунд; мясо четыре к одному — семьдесят девять секунд. Курица гриль во время приготовления проваривается. Яблочные пироги пекутся двенадцать минут, печенье — две. И все же, несмотря на все это, мы, сотрудники, должны делать так, чтобы посетитель отходил от кассы в течение девяноста секунд — пятьдесят секунд на приготовление заказа, сорок секунд на конструктивное взаимодействие.

Менеджеры любят меня, потому что, в отличие от большинства сотрудников, мне не нужно подгонять смены под расписание занятий. После десятилетий работы по ночам я не против приходить в 3:45 утра, чтобы включить гриль, который должен успеть прогреться до 5:00, когда мы открываем двери. За это мне обычно поручают работу, которая нравится мне больше всего, — стоять за кассой. Мне нравится общаться с клиентами. Для меня дело принципа заставить их улыбнуться, пока они стоят у стойки. Ну а после того, как женщины во время родов в буквальном смысле швыряли в мою голову разными предметами, выговоры за то, что я перепутала майонез и горчицу, меня не особо трогают.

Большинство наших постоянных клиентов приходят по утрам. Мардж и Уолт, которые одеты в одинаковые желтые спортивные костюмы и проходят пешком три мили от своего дома, чтобы купить у нас одинаковые пироги и апельсиновый сок. Аллегрия, которой девяносто три и которая появляется у нас раз в неделю в меховой шубе, независимо от того, насколько тепло на улице, и съедает один яичный «Макмаффин», без мяса и без сыра. Консуэла, которая всегда покупает четыре больших кофе со льдом для всех девочек в своем салоне.

Сегодня утром к нам забредает один из бездомных, которых полно на улицах Нью-Хейвена. Время от времени мой менеджер подкармливает их продуктами с заканчивающимся сроком хранения, например жареной картошкой, которая не продалась за пять минут. Иногда они заходят, просто чтобы погреться. Как-то раз один тип помочился в раковину в уборной. У сегодняшнего посетителя длинные спутанные волосы и борода чуть ли не до пояса. На его линялой, замусоленной футболке принт «ЛЮБЛЮ ПОВАЛЯТЬСЯ В ПОСТЕЛЬКЕ», под ногтями черная грязь.

— Привет, — говорю я. — Добро пожаловать в «Макдоналдс». Готовы сделать заказ?

Он смотрит на меня слезящимися голубыми глазами:

— Я хочу песню.

— Что, простите?

— Песню. — Его голос становится резче. — Я хочу песню!

Дежурный менеджер, маленькая женщина по имени Пэтси, подходит к стойке.

— Сэр, — говорит она, — вам нужно уйти.

Я хочу чертову песню, мать вашу!

Пэтси вспыхивает.

— Я вызываю полицию.

— Нет, подождите.

Я встречаю взгляд мужчины и начинаю напевать Боба Марли. Когда-то я каждую ночь пела Эдисону вместо колыбельной «Три маленькие птички» и, наверное, буду помнить ее слова до конца своих дней.

Бездомный перестает кричать и, шаркая, плетется к двери. Я приклеиваю к лицу улыбку, чтобы встретить следующего клиента.

— Добро пожаловать в «Макдоналдс», — говорю я и вижу перед собой Маккуорри Кеннеди.

Она одета в бесформенный темно-серый костюм и держит за руку маленькую девочку с торчащими беспорядочным ворохом пшеничными волосами.

— Я хочу блинчики с яичным бутербродом, — говорит девочка.

— Ну, в меню такого нет, — твердо отвечает Кеннеди и замечает меня. — Ой, вау, Рут! Вы… работаете здесь.

Ее слова обескураживают меня. Что, по ее мнению, я должна делать, пока она пытается выстроить дело? Запустить руку в свои бездонные сбережения?

— Это моя дочь Виолетта, — говорит Кеннеди. — Сегодня у нас своего рода праздник. Мы нечасто ходим в «Макдоналдс».

— Нет, часто, мамочка, — тоненьким голоском возражает Виолетта, и щеки Кеннеди слегка краснеют.

Я понимаю, она не хочет, чтобы я подумала, будто она из тех матерей, которые кормят детей фастфудом, — не больше, чем я хочу, чтобы она подумала, что я устроилась бы на эту работу, будь у меня выбор. Я понимаю, что мы обе отчаянно хотим казаться людьми, которыми на самом деле не являемся.

Это придает мне храбрости.

— На твоем месте, — шепчу я Виолетте, — я бы выбрала блинчики.

Она складывает ручки и улыбается.

— Тогда я хочу блинчики.

— Что-нибудь еще?

— И один маленький кофе для меня, — отвечает Кеннеди. — У меня в офисе есть йогурт.

— Гм… — Я бегаю пальцами по монитору. — С вас пять долларов и семь центов.

Она расстегивает кошелек и отсчитывает несколько купюр.

— Ну что, — говорю я как бы между прочим, — есть новости? — Таким же тоном я могла бы спросить о погоде.

— Пока нет. Но это нормально.

Нормально… Кеннеди берет дочь за руку и отходит от стойки, не меньше моего торопясь закончить этот неудобный разговор. Я заставляю себя улыбнуться.

— Не забудьте сдачу, — говорю я.

Пробыв ученицей Далтона всего неделю, я заболела — что-то случилось с животом. Хотя у меня не было температуры, мама разрешила мне не идти на занятия и взяла меня с собой к Хэллоуэллам. Каждый раз, когда я думала о том, как буду входить в двери школы, у меня внутри как будто нож проворачивали, или начинало тошнить, или и то и другое.

Спросив разрешения у госпожи Мины, мама завернула меня в одеяло и посадила в кабинете мистера Хэллоуэлла с крекерами, имбирным элем и телевизором вместо няни. Еще она дала мне свой счастливый шарф, сказав, что с ним мне будет почти так же хорошо, как с ней самой. Она заглядывала ко мне каждые полчаса, поэтому я удивилась, когда в комнату вошел сам мистер Хэллоуэлл. Он буркнул: «Привет», подошел к столу и начал рыться в бумагах, пока не нашел то, что искал, — красную папку. Потом он повернулся ко мне:

— Ты не заразная?

Я покачала головой.

— Нет, сэр. — То есть, я имею в виду, я думала, что не заразная.

— Твоя мать говорит, что у тебя болит живот.

Я кивнула.

— И это началось внезапно, после того как ты на этой неделе пошла в школу…

Он думал, что я притворялась? Но я не притворялась. Эти боли были настоящими.

— Как школа? — спросил он. — Учитель тебе понравился?

— Да, сэр.

Госпожа Томас была маленькой, симпатичной и прыгала от парты одного третьеклассника к парте другого, как скворец по летнему саду. Называя мое имя, она всегда улыбалась. В отличие от моей прошлогодней школы в Гарлеме, куда продолжала ходить моя сестра, в этой были большие окна и просторные солнечные коридоры; карандаши, которые нам давали на уроках рисования, не крошились; учебники не были исписаны и не растеряли своих страниц.

Все это было похоже на школы, которые мы видели по телевизору и в существование которых я не верила, пока не переступила порог одной из них.

— Гм… — Сэм Хэллоуэлл сел рядом со мной на диван. — Что ты чувствуешь? Как будто съела плохой буррито? Боль накатывает и отпускает волнами?

Да.

— В основном когда думаешь о школе?

Я воззрилась на него, решив, что он умеет читать мысли.

— Я знаю точно, чем ты болеешь, Рут, потому что когда-то сам подхватил этот вирус. Это было сразу после того, как я занялся составлением программ в сети. У меня был шикарный офис, и все вокруг только и думали, как бы мне угодить. Но знаешь что? Я чувствовал себя совершенно больным. — Он посмотрел на меня. — Мне казалось, что в любую минуту они, глядя на меня, поймут, что мне здесь не место.

Я думала, каково это — сидеть в красивой обшитой деревянными панелями столовой и быть единственным учеником, который приносит обед с собой из дому.

Я вспомнила, как госпожа Томас показывала нам фотографии американских знаменитостей. Все знали, кто такие Джордж Вашингтон и Элвис Пресли, но я единственная из класса узнала Розу Паркс, отчего почувствовала гордость и стыд одновременно.

— Нет, ты не самозванка, — сказал мне Сэм Хэллоуэлл. — Ты оказалась там не потому, что тебе повезло, и не потому, что ты оказалась в нужном месте в нужное время, и не потому, что у кого-то, как у меня, были нужные связи. Ты попала туда, потому что ты — это ты, а это редкое достижение само по себе…

Этот разговор всплывает у меня в голове, когда я слушаю директора школы, который рассказывает, как мой сын, который и мухи не обидит, ударил в нос своего лучшего друга сегодня, во время обеденного перерыва, в первый же день после выходных на День благодарения.

— Мы понимаем, что обстановка у вас дома… непростая, госпожа Джефферсон, но, естественно, не можем мириться с подобным поведением, — говорит директор.

— Уверяю вас, этого не повторится. — Внезапно я возвращаюсь мыслями в Далтон и уже не чувствую внутренней потребности быть благодарной за то, что меня пригласили в этот директорский кабинет.

— Поверьте, я буду снисходителен, потому что знаю: есть смягчающие обстоятельства. По правилам случившееся должно быть занесено в личное дело Эдисона, но я готов отказаться от этого. И все же до конца недели он будет отстранен от занятий. Мы здесь не терпим неподобающего поведения и не можем допустить, чтобы ученики в этих стенах опасались за свою безопасность.

— Да, конечно, — мямлю я и, униженная, выхожу из кабинета директора.

Мне привычнее приходить в эту школу в легком ореоле триумфа: смотреть, как мой сын получает награду за результаты на общенациональном экзамене по французскому языку, или аплодировать, когда его признают ученым-спортсменом года. Но сейчас Эдисон не идет по сцене с широкой улыбкой, чтобы пожать руку директору. Он развалился на скамейке рядом с дверью кабинета, глядит по сторонам так, будто ему все равно, что происходит. У меня возникает желание надрать ему уши.

Увидев меня, он хмурится.

— Почему ты пришла сюда в таком виде?

Я смотрю на свою униформу.

— Потому что я была на смене, когда мне позвонили от имени директора и сообщили, что моего сына отчислят.

— Отстранят…

Я резко поворачиваюсь к нему:

— Не смей сейчас говорить! И не смей меня поправлять!

Мы выходим из школы в день, прохладный, как в начале зимы.

— Не хочешь сказать, за что ты ударил Брайса?

— Я думал, мне запрещено говорить.

— Не дерзи! О чем ты думал, Эдисон?

Эдисон отворачивается от меня.

— Ты знаешь, кто такая Тайла? Ты работаешь с ней.

Я вспоминаю худенькую девочку, очень прыщавую.

— Тощая?

— Да. Я с ней никогда раньше не разговаривал. Сегодня она подошла ко мне во время обеда и сказала, что знает тебя по «Макдоналдсу». Брайс решил, будто это очень смешно, что ты устроилась туда на работу.

— Не нужно было обращать внимание, — отвечаю я. — Брайс и под дулом пистолета не сумел бы заниматься хорошей, честной работой.

— Он начал говорить про тебя гадости.

— Я уже говорила тебе: много чести тратить на него силы.

Эдисон сжимает челюсти.

— Брайс сказал: «Знаешь, почему твоя мама похожа на «Биг-Мак»? Потому что в ней полно жира и стоит всего бакс».

Из меня словно дух вышибло. Я бросаюсь к двери школы.

— Ну, сейчас я скажу директору все, что думаю!

Сын хватает меня за руку.

— Нет! Господи, я уже и так стал темой для шуток. Ты сделаешь еще хуже! — Он качает головой. — Я так устал от этого. Я ненавижу эту сраную школу, эту сраную стипендию, эту сраную лживость.

Я даже не ругаю Эдисона за такие слова. У меня перехватывает дыхание.

Всю жизнь я уверяла Эдисона, что если усердно работать и поступать правильно, то сумеешь чего-то добиться. Я говорила, что мы заслуживаем того, за что боремся и что получаем. Вот только я не сказала ему того, что все эти достижения могут быть в любую секунду у нас отняты.

Меня поражает, как можно всю жизнь смотреться в зеркало и думать, что видишь себя ясно, а в один прекрасный день сорвать тонкий покров лицемерия и осознать, что никогда и не видел себя по-настоящему.

Я отчаянно пытаюсь найти верный ответ: сказать Эдисону, что его поступок был правильным, но, избей он хоть всех мальчиков в школе, это все равно ничего не изменит. Я отчаянно пытаюсь найти способ заставить его поверить, что, несмотря ни на что, мы должны идти вперед и молиться, чтобы следующий день был лучше предыдущего. Что если наше наследие не дает нам права, то оно дает нам надежду.

Потому что иначе мы становимся бездеятельными, неприкаянными, покоренными. Мы становимся такими, какими они нас считают.

Мы с Эдисоном молча едем домой в автобусе. Когда сворачиваем в наш квартал, я говорю, что он наказан и ему запрещено выходить из дома.

— Надолго? — спрашивает он.

— Неделя, — говорю я.

Он хмурится:

— Об этом даже в моем личном деле не напишут.

— Сколько раз говорить: если хочешь, чтобы к тебе относились серьезно, ты должен быть вдвое лучше остальных.

— Или нужно чаще бить белых, — отвечает Эдисон. — Директор довольно серьезно отнесся ко мне после этого.

Мои губы сжимаются, и я цежу:

Две недели.

Он бросается вперед и вламывается в дверь, едва не сбив с ног женщину, стоящую перед ней с большой картонной коробкой в руках.

Кеннеди.

Я так злюсь из-за отстранения Эдисона, что забываю: мы именно на сегодня договорились встретиться и обсудить продвижение дела.

— Я не вовремя? — тактично спрашивает Кеннеди. — Мы можем перенести…

Я чувствую, как жар поднимается по шее к лицу.

— Нет. Все в порядке. Просто случилось… кое-что… неожиданное. Простите, что вам пришлось выслушать это, мой сын обычно не настолько груб. — Я придерживаю дверь, пропуская ее. — Когда ты больше не можешь отшлепать детей по попке, потому что они уже выше тебя ростом, с ними становится труднее.

Она поражена, но скрывает изумление за вежливой улыбкой.

Принимая у нее плащ, я оглядываю диван, единственное кресло, маленькую кухоньку и пытаюсь увидеть их ее глазами.

— Хотите чего-нибудь выпить?

— Воды, если можно.

Я иду в кухню — она всего в паре шагов, отделена стойкой, — а Кеннеди рассматривает фотографии на каминной полке. Там стоит последняя школьная фотография Эдисона, я с ним на Национальной аллее в Вашингтоне и мы с Уэсли в день свадьбы.

Она начинает доставать бумаги из портфеля, который принесла с собой, а я сажусь на диван. Эдисон мается в спальне.

— Я просмотрела предоставленные суду документы, — начинает Кеннеди, — но здесь мне без вашей помощи не обойтись. Это медицинская карточка ребенка. Я понимаю юридический язык, а вот в медицинских терминах не сильна.

Я открываю документ. Мои плечи напрягаются, когда я вижу ксерокопию записки Мэри.

— Здесь все указано точно: рост, вес, баллы по шкале Апгар, глаза и бедра…

— Что?

— Антибиотическая глазная мазь и укол витамина К. Это стандартная процедура для новорожденных.

Кеннеди протягивает руку и указывает на цифру:

— Что это значит?

— У ребенка был пониженный уровень сахара в крови. Он не питался грудным молоком. У матери был гестационный диабет, так что это не стало неожиданностью.

— Это ваш почерк? — спрашивает она.

— Нет, я не принимала роды. Это Люсиль, я сменила ее, когда закончилась ее смена. — Я переворачиваю страницу. — Вот анкета новорожденного, ее заполняла я. Температура девяносто восемь и один, — читаю я, — ничего о волосах или родничке; показания глюкометра: пятьдесят два… Это значит, сахар улучшался. Легкие у него были чистыми. Ни кровоподтеков, ни аномалий формы черепа. Длина девятнадцать с половиной дюймов, окружность головы тринадцать с половиной дюймов. — Я пожимаю плечами. — Осмотр показал, что у него все было идеально, за исключением подозрения на шумы в сердце. Вот, можете посмотреть в карточке, я сделала об этом отметку для команды детской кардиологии.

— Что сказал кардиолог?

— Он не успел поставить диагноз. Ребенок умер до этого. — Я хмурюсь. — Где результаты анализа из пятки?

— Что это?

— Обычная проверка крови.

— Я запрошу их, — говорит Кеннеди рассеянно и перебирает документы и папки, пока не находит бумагу с печатью судмедэксперта. — Ага, так, взгляните… «Причина смерти: гипогликемия, вызвавшая гипогликемической шок, спровоцировавший остановку дыхания и сердца», — читает Кеннеди. — Остановку сердца? Как при врожденном пороке сердца?

Она протягивает мне отчет.

— Что ж, значит, все-таки я не ошиблась, — говорю я. — У ребенка был открытый артериальный проток первой степени.

— Это так опасно для жизни?

— Нет. Обычно он закрывается сам по себе в первый год жизни.

— Обычно, — повторяет она. — Но не всегда.

Я в замешательстве качаю головой:

— Мы не можем сказать, что ребенок был болен, если он не был…

— На защиту не распространяется бремя доказывания. Мы можем сказать все, что угодно: что ребенок заразился Эболой, что его дальний родственник умер от болезни сердца, что он был первым ребенком, родившимся с несовместимой с жизнью хромосомной аномалией, — мы просто должны выложить след из хлебных крошек для жюри, надеясь, что они достаточно голодны, чтобы пойти по нему.

Я снова просматриваю медицинскую карточку и наконец нахожу ксерокопию записки на розовом листке.

— Всегда можно показать им это.

— Это сомнения не вызовет, — категорически говорит Кеннеди. — Даже наоборот, может заставить жюри подумать, будто у вас были причины разозлиться. Забудьте про него, Рут. Что действительно имеет значение? Что важнее: боль от маленького синяка на вашем эго или гильотина, зависшая у вас над головой?

Мои пальцы сильнее сжимаются на бумаге, и я чувствую острую боль от бумажного пореза.

— Это был не маленький синяк на моем эго.

— Отлично. Значит, мы пришли к согласию. Вы хотите выиграть это дело? Помогите мне найти медицинские проблемы, которые покажут, что ребенок все равно бы умер, даже если бы вы приняли все возможные меры, чтобы спасти его.

Я чуть было не говорю ей все, чуть было не рассказываю, что пыталась реанимировать ребенка. Но тогда пришлось бы признаться, что я солгала Кеннеди вначале, хотя сейчас сама говорю ей, что неправильно говорить о сердечной аномалии. Вместо этого я засовываю палец в рот и сосу ранку. В кухне я нахожу аптечку, несу ее на стол и наклеиваю на средний палец пластырь.

Здесь дело не в шумах в сердце. Она знает это, и я это знаю.

Я смотрю на кухонный стол и провожу ногтем большого пальца вдоль волокон древесины.

— Вы делаете своей малышке бутерброды с арахисовым маслом и вареньем?

— Что? — Кеннеди поднимает на меня глаза. — Да, конечно.

— Эдисон в детстве был очень разборчивым едоком. Иногда он вдруг говорил, что не хочет варенья, и мне приходилось его соскребать. Но, знаете, намазав варенье на бутерброд с арахисовым маслом, его уже невозможно снять. Все равно почувствуешь вкус.

Адвокат смотрит на меня так, будто я свихнулась.

— Вы говорили, что это суд не о расовом вопросе. Но с этого вопроса все и началось. И пусть даже вы сможете убедить присяжных, что я — реинкарнация Флоренс Найтингейл, вам не удастся отменить того факта, что я Черная. Следует признать, что, если бы я выглядела, как вы, со мной бы этого не происходило.

В ее глазах как будто закрылись ставни.

— Во-первых, — ровным голосом говорит Кеннеди, — вам в любом случае могли предъявить обвинение, независимо от цвета вашей кожи. Безутешные родители и больницы, которые не хотят, чтобы страховые взносы взлетели до потолка, — идеальное сочетание для поиска козла отпущения. Во-вторых, я не спорю с вами. В деле есть определенная расовая подоплека. Но, на мой профессиональный взгляд, если поднять этот вопрос в суде, вам это скорее навредит, чем поможет добиться оправдательного приговора. И я не думаю, что стоит идти на такой риск ради того, чтобы справиться с обидой от пренебрежительного к вам отношения.

— Пренебрежительного отношения… — говорю я, пробуя слова на вкус, проводя языком по их острым краям. — Пренебрежительного отношения… — Я задираю подбородок и смотрю на Кеннеди. — Что вы думаете о том, что вы белая?

Она с отсутствующим выражением качает головой.

— Я не думаю о том, что я белая. Я же говорила во время нашей первой встречи, что вообще не замечаю цветов.

— Не все из нас могут себе это позволить. — Я беру упаковку пластыря и помахиваю ею над документами и папками. — Телесного цвета, — читаю я на упаковке. — Скажите, какой из них телесного цвета, цвета моего тела?

Два ярких пятна расцветают на щеках Кеннеди.

— Меня-то вы не можете в этом обвинять.

— Не могу?

Она выпрямляется.

— Я не расист, Рут. И я понимаю, что вы расстроены. Но, мне кажется, немного несправедливо вымещать обиду на мне, когда я изо всех сил… изо всех моих профессиональных сил стараюсь помочь вам. Господи Боже, да когда я иду по улице, а какой-нибудь Черный человек идет в мою сторону и я вдруг понимаю, что иду не туда, я не поворачиваю, а продолжаю идти не в ту сторону, чтобы он случайно не подумал, будто я его боюсь!

— Это перебор, что ничуть не лучше, — отвечаю я. — Вы говорите, что не замечаете цвета… но вы, кроме него, вообще ничего не видите. Вы чересчур пристально высматриваете его и пытаетесь делать вид, что у вас нет предрассудков. Вы даже не понимаете, что, когда вы говорите: «Раса не имеет значения», я слышу одно: вам все равно, что чувствую я, как живу я, каково это — считаться вторым сортом из-за цвета кожи.

Не знаю, кто из нас больше удивился моему взрыву. Кеннеди, столкнувшаяся с противлением клиента, который, как она думала, благодарен ей за возможность погреться в сиянии профессиональных советов, или я, выпустившая на свободу зверя, который, должно быть, скрывался внутри меня все эти годы. Он просто ждал чего-то, что поколебало бы мой несокрушимый оптимизм и освободило его.

Стиснув зубы, Кеннеди кивает.

— Вы правы. Я не знаю, каково это — быть Черной. Но я знаю, каково это — находиться в зале суда. Если на суде вы поднимете расовый вопрос, то проиграете. Присяжные любят ясность. Им нравится говорить: «А следует из Б». Пересыпьте это расизмом, и все затянет туман. — Она начинает собирать папки и отчеты, запихивает их в портфель. — Я не хочу делать вид, что ваши чувства для меня ничего не значат или что я не верю в существование расизма. Я просто добиваюсь вашего оправдания.

Сомнение, как озноб, дрожит по краям моего сознания.

— Может быть, нам обеим следует немного остыть, — дипломатично говорит Кеннеди, поднимается и идет к двери. — Уверяю вас, Рут, мы можем выиграть дело, не касаясь этих вопросов.

Дверь за ней закрывается. Я сижу, уронив руки на колени. «Как, — думаю я, — с этим можно что-то выиграть?»

Я дергаю за краешек лейкопластыря на пальце. Потом подхожу к вазе на полке возле телевизора, достаю желтый конверт и роюсь в чеках, пока не нахожу то, что ищу.

Визитную карточку Уоллеса Мерси.

Терк

Фрэнсис любит открывать двери своего дома ребятам из Движения каждое второе воскресенье. После того как команды прекратили шнырять по улицам в поисках жертв, мы почти перестали видеться. Через всемирную сеть можно достучаться до множества людей, но это холодное, безликое сообщество. Фрэнсис понимает это, вот почему дважды в месяц улица перед его гостеприимным домом заполняется автомобилями с регистрационными номерными знаками, выданными аж в Нью-Джерси и Нью-Гэмпшире. Обычно я занимаю парней игрой в футбол, а женщины собираются в кухне с Брит, где организовывают застолье из принесенных угощений и обмениваются сплетнями, как коллекционными карточками с изображением бейсболистов. Фрэнсис берется развлекать своими огненными речами детей постарше. Кажется, слова вылетают у него изо рта, как пламя из пасти дракона, пока дети словно загипнотизированные сидят у его ног.

Прошло почти три месяца после последней воскресной встречи. Этих людей мы не видели с похорон Дэвиса. Честно говоря, я не вспоминал о них, потому что до сих пор с утра до ночи брожу, словно зомби. Но когда Фрэнсис просит опубликовать приглашение на Lonewolf.org, я это делаю. Просто Фрэнсис не тот человек, которому можно отказать.

И вот дом снова полон. Но настроение царит несколько другое. Каждый старается подойти ко мне, поинтересоваться, как дела. Брит, сославшись на головную боль, осталась в нашей спальне — она даже не захотела притворяться, что желает кого-то видеть.

Но Фрэнсис все тот же радушный хозяин. Он открывает пиво, отпускает комплименты дамам по поводу их причесок, голубизны глаз их деток или восхитительного вкуса испеченных ими пирогов. Он находит меня одиноко сидящим возле гаража, куда я пошел выбросить мусор.

— Народ, похоже, доволен, — говорит он.

Я киваю.

— Кто же не любит бесплатное пиво?

— Бесплатное для всех, но только не для меня, — отвечает Фрэнсис, потом пристально смотрит на меня. — Все в порядке? — спрашивает он и под все подразумевает Брит. Когда я пожимаю плечами, он поджимает губы. — Знаешь, когда мама Брит ушла, я не понимал, почему остался, и подумывал освободить помещение, если ты понимаешь, о чем я. Мне приходилось заботиться о полугодовалой дочери, но я по-прежнему не находил в себе желания продолжать жить. И вот однажды меня осенило: мы теряем близких людей для того, чтобы больше ценить тех, которые еще есть. Это единственно возможное объяснение. Если это не так, то Бог — жалкий сукин сын.

Он хлопает меня по плечу и уходит в огороженный дворик. Дети помладше, которых уже притащили туда родители, замолкают, очарованные его магнетизмом. Он садится на пенек и начинает свою версию воскресной школы.

— Вы любите тайны?

Кто-то кивает, раздается общий гул согласия.

— Хорошо. Кто мне скажет, кто такой Израиль?

— Какая-то неинтересная загадка, — бормочет кто-то и тут же получает локтем от сидящего рядом мальчика.

Другой мальчик кричит:

— Это страна, полная евреев!

— Поднимайте руки, — говорит Фрэнсис. — И я не спрашивал, что такое Израиль. Я спросил, кто такой.

Паренек, у которого на верхней губе только-только начинает пробиваться пушок, машет рукой и, когда Фрэнсис указывает на него, отвечает:

— Это Иаков. Он стал так называться после того, как боролся с ангелом в Пенуэле.

— И у нас есть победитель, — говорит Фрэнсис. — Потом Израиль родил двенадцать сыновей, от них и пошли двенадцать колен Израилевых…

Я иду обратно в кухню, где разговаривают несколько женщин. Одна из них держит на руках беспокойного ребенка.

— Она почти не спит по ночам, и я с ней так замучилась, что вчера, представляете, вышла из дома и пошла на работу в пижаме.

— Говорю же, — вставляет какая-то девушка, — виски — лучшее средство. Нужно втирать в десны.

— Тут главное не пристраститься к нему слишком рано, — говорит женщина постарше, и все смеются.

Они замечают меня, и разговор мгновенно обрывается, точно в пропасть ухнул.

— Терк… — говорит женщина постарше. Я не знаю ее имени, но узнаю лицо; она бывала здесь раньше. — Мы не видели, как ты вошел.

Я не отвечаю. Мои глаза прикованы к ребенку. Румяная девочка размахивает кулачками и плачет так сильно, что чуть не задыхается.

Мои руки сами по себе тянутся к ней.

— Можно?

Женщины переглядываются, и мать девочки кладет ее мне на руки. Меня поражает, до чего она легкая. Она заходится криком, размахивает ручками и ножками.

— Шшш… — говорю я. — Тихо, тихо…

Я глажу девочку по спинке, кладу ее головку себе на плечо, и она сворачивается в форме запятой. Ее крик постепенно переходит в отрывистые звуки, похожие на икоту.

— Вы только посмотрите, прямо прирожденный утешитель детей, — говорит ее мама, улыбаясь.

Так могло быть.

Так должно было быть.

Вдруг я понимаю, что женщины смотрят не на ребенка. Их взгляды направлены на что-то позади меня. Я поворачиваюсь. Девочка уже спит у меня на руках, на губах у нее высыхают пузырьки слюны.

— Господи… — говорит Брит, и это звучит как обвинение. Она разворачивается и выбегает из кухни. Я слышу, как захлопывается дверь спальни.

— Простите, — говорю я и как можно бережнее возвращаю ребенка матери.

Потом я бегу за Брит.

Она лежит на нашей кровати, отвернувшись от меня.

— Я их ненавижу! Я ненавижу их за то, что они приперлись в мой дом!

— Брит, это просто вежливость…

— Это я ненавижу больше всего, — стальным, острым, как клинок, голосом говорит она. — Я ненавижу, как они смотрят на меня.

— Это не то, что…

— Я просто хотела выпить воды из-под собственного крана. Я что, прошу слишком многого?

— Я принесу тебе воды…

— Не в этом дело, Терк.

— А в чем? — шепчу я.

Брит переводит глаза на потолок. Они наполнены слезами.

— В том… — говорит она и начинает плакать так же сильно, как плакал тот ребенок. Но даже после того, как я обнимаю ее, крепко прижимаю к себе и глажу по спине, она не затихает.

Успокаивать Брит для меня так же непривычно, как баюкать младенца. Это не та женщина, на которой я женился.

Неужели ее несгибаемый дух я похоронил вместе с телом своего сына?

Мы остаемся здесь, в коконе нашей спальни, еще долго после того, как солнце зашло, автомобили разъехались и дом снова опустел.

На следующий вечер мы все сидим в гостиной и смотрим телевизор. Мой ноутбук открыт, я пишу пост для Lonewolf.org о происшествии в Цинциннати. Брит приносит пиво и прижимается ко мне бочком. Это в первый раз, когда она сама захотела прикоснуться ко мне с… Даже не помню, с какого времени.

— Над чем работаешь? — спрашивает она, вытягивая шею, чтобы увидеть написанное на экране.

— Белого парня в школе избили двое ниггеров, — говорю я. — Они сломали ему спину, но их не посадили. Можно не сомневаться, если бы случилось наоборот, белые парни уже давно бы парились за решеткой.

Фрэнсис направляет пульт на телевизор и ворчит:

— Это потому, что в Цинциннати девяносто девять процентов говно-школ. — И добавляет: — В администрации сплошь черные. Чего мы на самом деле хотим для наших детей?

— Неплохо, — говорю я, записывая его слова. — Я этим закончу.

Фрэнсис переключает кабельные каналы.

— Почему есть Черное Развлекательное телевидение, но нет Белого Развлекательного телевидения? — спрашивает он. — И люди еще говорят, что нет обратного расизма. — Он выключает телевизор и встает. — Я иду спать.

Он целует Брит в лоб и отправляется на ночь в свою половину дуплекса. Я ожидал, что Брит тоже пойдет наверх, но она остается.

— Тебя это не убивает? — спрашивает Брит. — Ожидание?

Я поднимаю глаза.

— Что ты имеешь в виду?

— Просто больше ничто не происходит сразу. Ты не знаешь, кто читает твои посты. — Она сидит, поджав под себя ноги, и поворачивается ко мне лицом. — Раньше все было намного проще и яснее. Я узнавала своих, глядя на шнурки ребят, с которыми встречался отец. Люди из «Власти белых» и неонацисты носили красные или белые шнурки. Шарпы[33] носили синие или зеленые.

Я ухмыляюсь:

— Даже трудно себе представить, что твой отец встречался с шарпами.

Скинхеды против расовых предрассудков — самые большие предатели среди расистов. Они нападают на тех из нас, кто сражается за избавление от низших рас. Они думают, что они, б***, Бэтмены, каждый из них.

— Я не говорю, что это была… дружеская встреча, — отвечает Брит. — Но он и правда иногда с ними встречался. Разное приходилось делать, даже самое невероятное, потому что он видел общую картину. — Она смотрит на меня. — Помнишь дядю Ричарда?

Я с ним не знаком, а Брит его знала. Ричард Батлер возглавлял Арийские нации. Он умер, когда ей было лет семнадцать.

— Дядя Ричард дружил с Луи Фарраханом.

Лидером Исламской нации? Для меня это новость.

— Но… он же…

— Черный? Да. Но он ненавидит евреев и федеральное правительство не меньше, чем мы. Папа всегда говорит: враг моего врага — мой друг. — Брит пожимает плечами. — Об этом не говорилось вслух, но все понимали: после того, как мы вместе победим систему, мы начнем воевать друг с другом.

И мы бы победили, в этом я не сомневаюсь.

Она внимательно смотрит на меня.

— Чего мы на самом деле хотим для наших детей? — говорит Брит, повторяя слова Фрэнсиса. — Я знаю, чего я хочу для своего ребенка. Я хочу, чтобы его запомнили.

— Детка, ты же знаешь, мы не забудем его.

— Не мы, — говорит Брит, и ее голос неожиданно становится твердым. — Все.

Я смотрю на нее. Я знаю, что она хочет этим сказать: ведение блога в интернете, конечно, может подточить фундамент, но куда более драматично — и быстрее! — взорвать само здание.

В какой-то степени я опоздал со вступлением в движение скинхедов, расцвет которого закончился за десять лет до моего рождения. Я представлял себе мир, в котором люди, завидев меня, бросались бы наутек. Я думал о том, что последние два года мы с Фрэнсисом пытались убедить наши команды, что анонимность коварнее, чем неприкрытые угрозы, и внушает еще больше ужаса.

— Твой отец не согласится с этим, — говорю я.

Брит наклоняется и целует меня. Нежно. И отстраняется. А меня охватывает желание продолжить. Боже, как я скучал по этому! Как я скучал по ней!

— То, чего мой отец не знает, не может ему навредить, — отвечает она.

Рэйн ужасно обрадовался, когда я ему позвонил. В последний раз мы встречались два года назад, и на мою свадьбу он приехать не смог, потому что его жена тогда как раз родила второго. Когда я говорю, что буду в Братлборо до вечера, он приглашает меня на обед к себе домой. Он переехал, поэтому я записываю адрес на салфетке.

Сначала я думаю, что ошибся адресом. Это маленькое ранчо в конце улицы с почтовым ящиком в форме кошки. На лужайке перед домом стоит ярко-красная пластиковая горка, у парадной двери валяется самодельный деревянный грузовик. На крыльце коврик, на котором написано: «ПРИВЕТ! МЫ — СЕМЬЯ ТЕСКО!»

Мое лицо медленно расплывается в улыбке. Умный черт! Он поднял искусство скрываться на открытом месте на новый уровень. Кому придет в голову, что живущий по соседству папочка, который моет крыльцо с мылом и выпускает своего ребенка покататься перед домом на трехколесном велосипедике, на самом деле белый расист?

Только я заношу руку, чтобы постучать, Рэйн открывает дверь. Он держит пухлого малыша на руках, а из-за его ног, как из-за колонн, выглядывает застенчивая маленькая девочка в платьице с пышной юбочкой и с короной принцессы. Он улыбается и протягивает руку, чтобы меня обнять. Я невольно замечаю блестящий розовый лак у него на ногтях.

— Братан, — говорю я, косясь на его пальцы, — да ты у нас теперь модный парень!

— Это ты еще не видел, как я пью чай. Заходи. Черт, как же я рад тебя видеть!

Я вхожу в прихожую, и маленькая девочка прячется за ноги Рэйна.

— Мира, — говорит он, присев на корточки, — это Терк, папин друг.

Она засовывает большой палец в рот и смотрит на меня, словно оценивает.

— Она с чужими не очень, — поясняет Рэйн. Он поправляет второго ребенка у себя на руках. — А этот верзила — Исаак.

Я прохожу за ним в дом, мимо игрушек, разбросанных по полу, как конфетти, и оказываюсь в гостиной. Рэйн приносит мне холодненького пива, но сам не пьет.

— Мне одному пить?

Он пожимает плечами.

— Сэл не любит, когда я пью при детях. Говорит, это дурной пример. И прочую хрень вроде этого.

— Где Салли? — спрашиваю я.

— На работе. Она занимается радиологией в госпитале. Я вроде как сейчас ищу работу, поэтому пока сижу дома с хоббитами.

— Круто, — говорю я, делая большой глоток из бутылки.

Рэйн ставит Исаака на пол. Тот начинает, шатаясь и спотыкаясь, делать шажки, как крошечного размера пьянчужка. Мира с топотом, похожим на канонаду, бежит по коридору в свою спальню.

— Так как жизнь, чувак? — спрашивает Рэйн. — Все в порядке?

Я упираюсь локтями в колени.

— Лучше не бывает. Я, типа, из-за этого и приехал.

— Неприятности в раю?

Я понимаю, что Рэйн не знает о моем ребенке. Не знает, что мы с Брит потеряли его. Я рассказываю ему всю историю — от появления черномазой медсестры до той секунды, когда Дэвис перестал дышать.

— Я объезжаю все отряды. От вермонтских САЭС до мэрилендских скинхедов. Я хочу устроить день возмездия в память о моем сыне. — Не дождавшись ответа Рэйна, я подаюсь вперед. — Я говорю о вандализме. О старом добром мордобое. О поджогах. Думаю, можно делать что угодно, только чтоб без трупаков. Решать будут отдельные отряды и их руководители, но нужно что-то яркое, чтобы нас заметили. Знаю, это может перечеркнуть нашу работу по внедрению, но не пора ли слегка напомнить о нашей силе? Сила в количестве. Если мы сделаем достаточно большое заявление, нас не смогут арестовать всех. — Я смотрю ему в глаза. — Мы заслуживаем этого. Дэвис заслуживает этого.

В гостиную, пританцовывая, входит Мира и опускает на голову отца корону. Он стаскивает ее и мрачно глядит на дешевый кружок фольги.

— Милая, можешь пойти в свою комнату и нарисовать папе картинку? Вот умница! — Он провожает ее взглядом. — Надо полагать, ты не слышал… — начинает Рэйн.

— О чем?

— Я вышел из игры, чувак. Я больше не в Движении.

Я ошеломленно смотрю на него. Ведь это Рэйн привел меня во «Власть белых». Когда я присоединился к САЭС, мы с ним стали как братья. Это была не просто работа, которую можно взять и бросить. Это было призванием.

Вдруг я вспоминаю цепочку свастик, вытатуированных у Рэйна на руке. Я смотрю на его плечи, бицепсы. Свастики перерисованы в виноградные листья. Не зная, даже не поймешь, что там раньше было.

— Это случилось пару лет назад. Тем летом мы с Сэл пошли на слет, как мы с тобой и остальные ребята ходили, и все было отлично до тех пор, пока она не увидела очередь парней перед палаткой, в которой трахали какую-то скинхедку. Сэл просто взбесилась: «Как это так — водить нашего ребенка в место, где это происходит!» Так я начал ходить на встречи один, а Сэл оставалась дома с ребенком. Потом нас вызвали в детский сад, потому что Мира пыталась закопать какого-то китайчонка в песочнице. Она им сказала: «Я играю в котиков, а котики так делают с какашками». Ну, пришлось мне изображать страшное удивление, но как только мы вышли из садика, я похвалил Миру, сказал ей, какая она хорошая девочка. Потом я как-то зашел с Мирой в гастроном. Ей тогда было, может, года три. Мы стояли в очереди к кассе с полной тележкой. Люди пялились на меня. Ну, из-за моих татух, и все такое. Я-то ничего, привык, но сзади нас стоял какой-то черный хмырь, и тут Мира ангельским голоском возьми да скажи: «Папочка, посмотри на ниггера». — Рэйн смотрит в потолок. — Я этому и значения не придал, но тут женщина, которая перед нами в очереди стояла, поворачивается и говорит: «Как не стыдно!» И кассирша тоже: «Как можно учить такому невинного ребенка!» Тут уж весь магазин начал орать, и Мира заплакала. Я схватил ее на руки, бросил тележку с продуктами и выбежал к машине. С той минуты я начал думать, что, может быть, делаю что-то неправильно. Ну, я считал, что моя обязанность — вырастить из своих детей бойцов для войны рас… но, может быть, я делаю Мире только хуже? Может, я обрекаю ее на жизнь, в которой каждый будет ее ненавидеть?

Я смотрю на него.

— Что еще ты мне расскажешь? Может, ты стал волонтером в местном храме? Или у тебя лучший друг — чурка?

— Может быть, дерьмо, о котором нам все эти годы твердили, на самом деле ничего не стоит? Может, это такая реклама? Они обещали, что мы станем частью чего-то большего, чем мы сами. Что мы будем гордиться нашим наследием и нашей расой. Может, это всего, скажем, десять процентов от общей сделки. А остальные девяносто — это лишь ненависть ко всем остальным просто за то, что они существуют. Однажды начав так думать, я уже не мог остановиться. Может, поэтому я все время паршиво себя чувствовал. Мне постоянно хотелось расхерячить кому-нибудь морду, просто чтобы напомнить себе, что я это могу. Я-то ладно, но мне не хочется, чтобы таким рос мой ребенок. — Он пожимает плечами. — Как только пошли слухи, что я хочу соскочить, один из моих собственных парней наехал на меня на стоянке, когда мы с Сэл выходили из кинотеатра. Он прилично попортил мне табло, пришлось даже швы накладывать. Но на этом все и закончилось.

Я смотрю на Рэйна, который когда-то был моим лучшим другом, но как будто свет переменился, и я понимаю, что смотрю на кого-то совершенно другого. На труса. На неудачника.

— Это ничего не меняет, — говорит Рэйн. — Мы по-прежнему братья, верно?

— Конечно, — отвечаю я. — Всегда.

— Может, вы с Брит как-нибудь нагрянете сюда зимой? На лыжах покатаемся, — предлагает он.

— Было бы здорово.

Я допиваю пиво, встаю и говорю, что мне нужно вернуться домой засветло. Когда я отъезжаю, Рэйн машет мне рукой на прощание, маленький Исаак тоже.

Я знаю, что больше никогда их не увижу.

Следующие два дня я встречался с бывшими руководителями отрядов вдоль всего восточного побережья. За исключением Рэйна, все они — активные пользователи Lonewolf.org и все знали о Дэвисе, мне даже не нужно было ничего им рассказывать. Все они были так или иначе связаны с Фрэнсисом: кто-то слышал его выступление на слете; кто-то знал парня, которого он убил; кого-то он назначил командиром группы.

Уставший и изголодавшийся, я припарковываюсь на улице у нашего дома. Увидев мерцание телевизора в гостиной — хотя сейчас почти два часа ночи, — я скрежещу зубами. Я-то надеялся потихоньку проскользнуть в дом, чтобы никто не услышал, а теперь придется выдумывать для Фрэнсиса объяснение, почему я куда-то ездил за его спиной.

К моему удивлению, оказывается, что это не у Фрэнсиса бессонница. Брит сидит на диване, закутавшись в мой свитер, который доходит ей почти до колен, как платье. Я прохожу по комнате, наклоняюсь и целую ее в макушку.

— Привет, детка, — говорю я. — Не можешь заснуть?

Она кивает. Я смотрю на телевизор, где Злая Ведьма Запада угрожает Дороти.

— Ты это смотрел когда-нибудь?

— Да. Хочешь, расскажу, чем все закончится? — шучу я.

— Нет, я имею в виду по-настоящему. Это как в сказке про «Власть белых». Волшебник, который всех дергает за ниточки, оказывается маленьким евреем. У главного злодея странного цвета кожа, и он работает с обезьянами.

Я опускаюсь перед ней на колени, привлекая к себе ее внимание.

— Я выполнил обещание. Я встретился со всеми ребятами, которые раньше руководили отрядами. Но никто не хочет рисковать. Наверное, твой отец хорошо постарался, вдалбливая им в голову идею о нашем просачивании в общество. Они просто не хотят садиться в тюрьму.

— Ну, мы с тобой могли бы…

— Брит, если что-то пойдет не так, копы в первую очередь начнут искать связанных с Движением. А из-за суда о нас и так уже в СМИ говорят. — Я медлю в нерешительности. — Знаешь, ради тебя я готов на все. Но ты только сейчас начала ко мне возвращаться. Если меня посадят, я опять тебя потеряю. — Я обнимаю ее. — Прости, детка. Я думал, что смогу все устроить.

Она целует меня.

— Я знаю. Попробовать стоило.

— Идем в постель?

Брит выключает телевизор и идет в спальню со мной. Я медленно стаскиваю с нее свитер и жду, пока она снимет мои ботинки и джинсы. Когда мы ложимся под одеялом, я прижимаюсь к ней. Но когда я начинаю работать у нее между ног, мой аппарат обмякает и выскальзывает из нее.

Брит смотрит на меня в темноте, руки скрещены на нежном животе.

— Это из-за меня? — спрашивает она голосом таким тихим, что мне приходится прижать ухо к ее рту.

— Нет, — клянусь я. — Ты прекрасна. Все это дерьмо сидит у меня в башке.

Она откатывается. Но даже так я чувствую, что ее кожа нагревается, краснеет от стыда.

— Извини, — говорю я ей в спину.

Брит не отвечает.

Посреди ночи я просыпаюсь и тянусь к ней. Я не думаю о том, почему это делаю. Возможно, если я уйду, отступлюсь от своей дороги, то смогу найти покой. Моя рука ползет по простыне, ищет, но Брит исчезла.

Вначале нас было много, и все мы были разными. Ты мог входить в Арийские нации, но не быть скинхедом — в зависимости от того, соглашался ли ты с теологией Христианской идентичности. Белые супрематисты были более академичны и занимались издательством трактатов, скинхеды — более жестокими, предпочитая учить кулаками. Белые сепаратисты покупали землю в Северной Дакоте и пытались разделить страну с тем, чтобы любой небелый был изгнан за созданный ими периметр. Неонацисты были чем-то средним между Арийскими нациями и Арийским братством в тюрьмах — если в Движении была безбашенная уличная преступная группировка, то это они. Были еще Одинисты, Креационисты и Ученики Всемирной Церкви Создателя. Но, несмотря на идеологические противоречия группировок, был один день, когда мы собирались все вместе и праздновали, — 20 апреля, день рождения Адольфа Гитлера.

В честь дня рождения по всей стране проводились праздничные мероприятия, что-то наподобие старых добрых сборищ Ку-клукс-клана, на которые я ходил по малолетству. Обычно они проводились на чьем-то дворе, или на какой-нибудь заброшенной ферме, или в любом месте, которое на это время превращалось в альпийскую деревню. Маршруты передавались из уст в уста, повороты отмечались маленькими флажками размером не больше сигнальных на электрическом заборе для собак, только эти были не розовыми пластиковыми, а по-эсэсовски красными.

Присоединившись к движению «Власть белых», я побывал примерно на пяти арийских праздниках, но этот был особенным. На этом я женился.

Во всяком случае, в духовном смысле. Технически мне с Брит нужно было сходить в городское управление на следующей неделе и заполнить официальные документы. Но духовно это должно было случиться в тот день.

Мне было двадцать два, и для меня наступил пик всей жизни.

Брит не хотела, чтобы я был рядом, когда вокруг нее суетились другие девушки, поэтому я пошел слоняться по фестивалю. Людей в целом было гораздо меньше, чем на слетах лет пять назад, в основном из-за того, что федералы начали появляться всякий раз, когда мы собирались в большом количестве. Но все равно народ, как обычно, разбивался на пьяные группки, кто-то дрался, кто-то мочился за переносными палатками, в которых торговали всевозможными товарами — от корн-догов до женских трусиков с надписью «ЛЮБОВЬ СКИНХЕДА». Была там и детская зона с книжками-раскрасками и надувным замком с прикрепленным сзади огромным флагом СС, прямо как в Берлинском дворце спорта, в котором Гитлер произносил свои речи. В конце ряда палаток торговцев едой и сувенирами располагались мастера татуировок, которые во время подобных мероприятий пользовались большим спросом.

В хвосте очереди я становиться не хотел, поэтому встал посередине, понимая, что парень, который оказался за мной, будет недоволен. Само собой, не обошлось без мордобоя, и, когда я расквасил ему нос, он заткнулся и позволил мне занять его место. Я сел перед тату-мастером, и он посмотрел на меня.

— Что будем набивать?

К этому времени мы с Фрэнсисом уже шесть месяцев убеждали наших бойцов перестать светить татуировками солнечного колеса, бритыми головами и подтяжками и начинать быть похожими на обывателей. Для этого нужно было носить длинные рукава и вытравливать кислотой чернила на лицах. Но тогда был особенный день. В тот день я хотел, чтобы все знали, за что я стою.

Когда я вышел из палатки, на суставах моих пальцев были вытатуированы восемь готических букв, по одной на каждой из костяшек. На левой руке, той, что ближе к сердцу, когда я сжимал кулак, четко проступало L-O-V-E, а на правой — H-A-T-E[34].

На закате началось самое интересное. В отдалении послышался гортанный рев мотоциклов, и все, кто еще оставался, встали в два ряда. Я ждал, держа руки перед собой, кожа на них все еще была опухшей и красной от новых наколок.

Потом внезапно толпа расступилась и я увидел Брит, подсвеченную оранжевыми и желтыми отблесками заходящего солнца. Она была в белом кружевном платье, делавшем ее похожей на пирожное, и в «докторах мартенсах». Я заулыбался. Я улыбнулся так сильно, что, думал, челюсть треснет.

Когда она подошла достаточно близко, я взял ее за руку. Если бы в то мгновение мир вдруг прекратил свое существование, я бы не пожалел. Мы пошли по импровизированному проходу. По сторонам от нас взлетали руки в нацистском приветствии: зиг хайль! В конце стоял Фрэнсис. Он улыбался нам, его внимательные глаза горели. Он бывал на десятках арийских свадеб, но эта была особенная.

— Мышка, — произнес он хриплым голосом, — ты просто отпад! — Затем он повернулся ко мне. — Обидишь ее, я тебя убью.

— Да, сэр, — с трудом пролепетал я.

— Бриттани, — начал Фрэнсис, — согласна ли ты слушаться Терка и продолжать наследие Белой расы?

— Да, — поклялась она.

— Терк, согласен ли ты на войне почитать эту женщину своей арийской женой?

— Да, — сказал я.

Мы повернулись лицом друг к другу. Я смотрел ей в глаза, непоколебимый, когда мы произнесли Четырнадцать Слов мантры, созданной Дэвидом Лейном, когда он стоял во главе Порядка[35]: «Мы должны сохранить само существование нашего народа и его будущее для детей Белого Человека».

Я поцеловал Брит, и кто-то позади нас зажег деревянную свастику в ознаменование этого торжественного момента. Клянусь, в тот день я почувствовал настоящий сдвиг внутри. Как будто я в самом деле отдал половину сердца этой женщине, а она отдала мне свое, и продолжать существовать мы могли только вместе.

Я смутно слышал, как Фрэнсис что-то говорит, как хлопают люди, но меня тянуло к Брит, как будто мы были последними двумя людьми на земле.

Может, так и было.

Кеннеди

— Моя клиентка ненавидит меня, — говорю я Мике, когда мы моем посуду в кухне.

— Что ты, уверен, это не так.

Я бросаю на него косой взгляд:

— Она думает, что я расистка.

— Она не так уж не права, — мягко говорит Мика, и я, вскинув брови, поворачиваюсь к нему. — Ты белая, а она нет, и вы обе живете в мире, где вся власть принадлежит белым.

— Я не говорю, что ее жизнь не труднее моей, — возражаю я. — Я не из тех, кто думает, будто если мы избрали чернокожего президента, то расовый вопрос волшебным образом решился. Я каждый день работаю с клиентами из меньшинств, которых обманывают система здравоохранения, уголовная система, образовательная система. Тюрьмы превратились в бизнес. Кому-то выгодно, чтобы поток людей, отправляющихся в тюрьму, не иссякал.

Мы пригласили на ужин кое-кого из коллег Мики. Я собиралась попотчевать их каким-нибудь изысканным блюдом, но закончилось тем, что я поставила на стол тако и купленный в магазине пирог, который выдала за домашний, пообламывав в некоторых местах края, чтобы он выглядел не таким идеальным. Весь вечер мои мысли были далеко. И немудрено, если разговор то и дело переходил на уровни потери нервных волокон в сетчатке больных глаукомой с односторонней прогрессией при контралатеральном расположении глаз. Меня полностью захватили воспоминания о споре с Рут. Если я была права, то почему не перестаю ворошить сказанное?

— Нельзя в уголовный процесс привносить расовый вопрос, — говорю я. — Это неписаное правило, как, ну знаешь… типа «не слепи фарами встречный транспорт» или «не будь придурком, который несет полную корзину продуктов в кассу, принимающую не больше двенадцати товаров, не заставляй ждать всю очередь». Даже в делах о праве на защиту территории его стараются обходить, и в девяноста девяти случаях из ста это какой-нибудь белый парень из Флориды, испугавшись черного парня, спускает курок. Я допускаю, что Рут чувствует особое внимание своего начальства. Но все это не связано с обвинением в убийстве.

Мика передает мне вымытую тарелку.

— Не пойми меня неправильно, милая, — говорит он, — но иногда, когда ты пытаешься что-то объяснить и думаешь, что делаешь намек, на самом деле это больше похоже на несущийся грузовик.

Я поворачиваюсь к нему, размахивая полотенцем.

— Представь себе, что у твоей пациентки рак и ты пытаешься ей помочь, но она постоянно напоминает, что у нее еще и сыпь. Разве ты не скажешь ей, что гораздо важнее сосредоточиться на лечении рака, а сыпью заняться потом?

Мика задумывается:

— Ну, я не онколог. Но иногда, когда у тебя зуд, ты чешешься и даже не замечаешь, что делаешь это.

Я в растерянности.

— И что?

— Это была твоя метафора.

Я вздыхаю.

— Моя клиентка меня ненавидит, — повторяю я.

Звонит телефон. Сейчас почти 10:30, время звонков по поводу сердечных приступов и несчастных случаев. Я беру трубку мокрой рукой.

— Алло!

— Это Кеннеди Маккуорри? — произносит густой голос. Этот голос мне знаком, но я не могу вспомнить, где его слышала.

— Да.

— Превосходно! Госпожа Маккуорри, это преподобный Уоллес Мерси.

Уоллес Мерси? Тот самый?

Я даже не поняла, что произнесла это вслух, пока он не захихикал.

— Слухи о моей суперславе сильно преувеличены, — шутит преподобный. — Я звоню по поводу нашего общего друга — Рут Джефферсон.

Створки моей раковины мгновенно захлопываются.

— Преподобный Мерси, я не имею права обсуждать клиентов.

— Уверяю вас, можете. Рут попросила меня быть ее советчиком…

Я сжимаю зубы.

— Моя клиентка не подписывала насчет этого никаких документов.

— Договор? Да, конечно. Я отправил его ей по электронной почте час назад. Завтра утром он будет лежать на вашем столе.

Какого черта! Как могла Рут подписать что-то подобное, не посоветовавшись со мной? Почему она даже не упомянула о том, что разговаривала с таким человеком, как Уоллес Мерси?

Но я уже знаю ответ: потому что я сказала Рут, что ее дело не имеет ничего общего с расовой дискриминацией, вот почему. А Уоллес Мерси занимается исключительно расовой дискриминацией.

— Послушайте, — говорю я, и мое сердце бьется так сильно, что я слышу его удары в каждом своем слове. — Оправдание Рут Джефферсон — это моя работа, а не ваша. Хотите поднять свой рейтинг? Не думайте, что сможете сделать это, сидя у меня на шее!

Я жму на кнопку с таким неистовством, что трубка вылетает у меня из рук и прыгает по полу кухни. Мика поднимает ее.

— Чертовы радиотелефоны, — говорит он. — Намного приятнее было раньше, когда можно было грохнуть трубкой об аппарат, да? — Он подходит ко мне. — Расскажешь, из-за чего все это?

— Звонил Уоллес Мерси. Рут Джефферсон хочет, чтобы он ее консультировал.

Мика свистит, долго и значительно.

— Ты права, — говорит он. — Она и правда тебя ненавидит.

Рут открывает дверь в ночной рубашке и халате.

— Прошу вас, — говорю я, — уделите мне всего пять минут.

— Не слишком ли поздно?

Не знаю, что она имеет в виду: то, что уже почти одиннадцать вечера, или то, что сегодня мы расстались на такой неприятной ноте. Я выбираю первое.

— Я знала, что если позвоню, то вы узнаете мой номер и не ответите.

Она обдумывает мои слова.

— Возможно.

Я поеживаюсь в свитере. После звонка Уоллеса Мерси я села в машину и поехала, даже не взяв куртку. В голове у меня была одна мысль: нужно перехватить Рут до того, как она отправит договор обратно.

Я делаю глубокий вдох.

— Дело не в том, что мне безразлично, как к вам отнеслись… Мне это не безразлично. Просто я знаю, чем привлечение Уоллеса Мерси обернется в ближайшем будущем. Да и не в ближайшем тоже.

Рут смотрит, как меня снова пробирает дрожь.

— Входите, — говорит она, помолчав.

На диване уже лежат подушки, простыня и одеяло, поэтому я сажусь за кухонный стол. Из-за двери спальни высовывает голову ее сын.

— Мама? Что происходит?

— Все хорошо, Эдисон. Ложись спать.

Он глядит на нас с сомнением, но потом голова исчезает, дверь закрывается.

— Рут, — прошу я, — не подписывайте этот договор.

Она тоже садится за стол.

— Он обещал не вмешиваться в то, что вы делаете в суде…

— Вы навредите себе, — говорю я прямо. — Только представьте себе: разъяренные толпы на улице, ваше лицо в вечерних новостях, эксперты-юристы обсуждают ваше дело в утренних программах… Не стоит давать им возможность рассказывать о вашем деле, пока мы сами не сделаем этого. — Я указываю на закрытую дверь спальни Эдисона. — Подумайте о сыне. Вы готовы к тому, что его личная жизнь станет достоянием общественности? Ведь именно это происходит, когда становишься символом. Мир узна`ет все о вас, о вашем прошлом, о вашей семье, выставит вас на всеобщее обозрение. Ваше имя будет известно так же, как имя Трейвон Мартин. Вы уже никогда не сможете вернуть себе свою жизнь.

Она встречает мой взгляд.

— Он тоже не смог.

Истинность этого заявления разделяет нас, как ущелье в горах. Я заглядываю в бездну и вижу все причины, почему Рут не должна этого делать. Она же, глядя вниз, без сомнения, видит все причины, почему должна это сделать.

— Рут, я знаю, что у вас нет повода доверять мне, особенно учитывая то, как белые люди в последнее время обходятся с вами. Но если Уоллес Мерси получит свое, вы окажетесь в опасности. Поверьте, вам меньше всего нужно, чтобы это дело разбирали в СМИ. Пожалуйста, давайте сделаем по-моему. Дайте мне шанс. — Я мгновение колеблюсь. — Я прошу вас.

Она складывает на груди руки.

— А если я скажу, что хочу, чтобы присяжные узнали, что со мной случилось? Чтобы они выслушали мою версию этой истории?

Кивком головы я заключаю сделку.

— Тогда мы дадим вам выступить на суде, — обещаю я.

Самое интересное в Джеке Денарди то, что на письменном столе он держит шарик из резиновых лент размером с голову новорожденного ребенка. В остальном он именно тот, кого вы ожидаете увидеть работающим в редко кем посещаемом обшарпанном кабинете в Мерси-Вест-Хейвенской больнице: брюшко, серая кожа, зачес, прикрывающий лысину. Это бумажная крыса, и единственная причина моего появления здесь — охота. Я хочу узнать, могут ли они рассказать о Рут что-то, что поможет ей… или навредит.

— Двадцать лет, — говорит Джек Денарди. — Столько она здесь проработала.

— Сколько раз за эти двадцать лет Рут повышали? — спрашиваю я.

— Посмотрим. — Он копается в бумагах. — Один раз.

— Один раз за двадцать лет? — недоверчиво переспрашиваю я. — Вам не кажется, что это маловато?

Джек пожимает плечами.

— Я не имею права обсуждать это.

— Почему же? — давлю я. — Вы же работник больницы. Разве вы не должны помогать людям?

— Пациентам, — уточняет он. — Не сотрудникам.

Я фыркаю. Учреждения имеют право изучать свой персонал, находить и анализировать каждый недостаток — но никто никогда не поворачивает увеличительное стекло на них самих.

Он пролистывает еще несколько документов.

— В последней ее оценке рабочих характеристик упоминается термин «неуживчивая».

С этим я спорить не буду.

— Рут Джефферсон — высококвалифицированный работник. Но, насколько я могу судить по ее личному делу, на службе ее не повышали из-за того, что начальство считало ее несколько… заносчивой.

Я хмурюсь.

— Непосредственная начальница Рут, Мэри Мэлоун… как давно она здесь работает?

Он щелкает кнопками клавиатуры.

— Приблизительно десять лет.

— Значит, человек, который проработал здесь десять лет, давал Рут указания, причем сомнительные, и Рут, возможно, время от времени ставила их под сомнение. Это похоже на заносчивость? Или на простую настойчивость?

Он поворачивается ко мне:

— Не могу сказать.

Я встаю.

— Спасибо, что уделили мне время, мистер Денарди. — Я беру куртку, портфель и перед тем, как переступить порог, оборачиваюсь. — Заносчивая… или настойчивая? Возможно ли, что прилагательное меняется в зависимости от цвета кожи работника?

— Ваши намеки возмутительны, госпожа Маккуорри. — Джек Денарди сжимает губы. — Мерси-Вест-Хейвен не допускает дискриминации по признаку расы, вероисповедания, религии или сексуальной ориентации.

— О-о, хорошо, я понимаю, — говорю я. — Значит, Рут Джефферсон просто не повезло и она случайно оказалась именно тем сотрудником, которого вы решили бросить на растерзание волкам.

Выходя из больницы, я думаю, что ничего из этого разговора не может быть использовано в суде и не будет. Я даже не знаю, что заставило меня в последнюю минуту остановиться и задать кадровику последний вопрос.

Похоже, мне начинают передаваться некоторые качества Рут.

На выходные зарядил дождь, холодные капли бьют в окна. Мы с Виолеттой сидим за журнальным столиком, раскрашиваем картинки. Виолетта рисует по странице, не обращая ни малейшего внимания на контур изображенного енота.

— Бабушка любит, чтобы цвет был внутри полосочек, — сообщает моя дочь. — Она говорит, что так правильно.

— Нет правильного или неправильного, — автоматически говорю я и указываю на взрыв красных и желтых цветов. — Посмотри, как у тебя красиво получилось.

Кто вообще придумал это правило? Зачем нужны эти линии?

Когда мы с Микой отправились в медовый месяц в Австралию, то провели три ночи в кемпинге в красном центре страны, где земля растрескавшаяся, как пересохшее горло, а ночное небо похоже на перевернутую чашу с бриллиантами. Мы встретились с аборигеном, который показал нам в небе Эму, созвездие возле Южного Креста, но это созвездие образовывалось не соединением точек, как наши созвездия, а пространствами между точек — туманностями, закручивающимися в спирали на Млечный Путь и формирующими длинную шею и ноги большой птицы. Сначала я не могла его найти. Но потом, когда нашла, уже не видела ничего другого.

Когда начинает звонить телефон, я, узнав номер Рут, сразу беру трубку.

— Что-то случилось? — спрашиваю я.

— Нет, все хорошо. — Голос Рут звучит напряженно. — Я подумала, может, у вас сегодня есть свободное время.

Я смотрю на Мику, который входит в гостиную, и одними губами, без звука, произношу: «Рут».

Он обнимает Виолетту, щекочет ее, давая понять, что я могу разговаривать по телефону столько, сколько нужно.

— Конечно, — говорю я. — Вы хотите обсудить что-то из представленных суду документов?

— Не совсем. Мне нужно купить подарок маме на день рождения. И я подумала, что, может, вы захотите прогуляться со мной.

Когда мне протягивают оливковую ветвь, я это сразу понимаю.

— Я не против, — говорю я.

В машине по дороге к Рут я думаю обо всех причинах считать этот поступок колоссальной ошибкой. В самом начале карьеры государственного защитника свою зарплату, которой не хватало даже на недельный запас продуктов, я тратила на клиентов, если видела, что им нужен чистый комплект одежды или горячая еда. Лишь потом я поняла, что помощь клиентам не может распространяться на мой банковский счет. Рут слишком горда, чтобы затащить меня в торговый центр и, скажем, намекнуть, что ей не помешала бы новая пара обуви. Возможно, она просто хочет навести мосты между нами.

Но когда мы едем в торговый центр, все наши разговоры крутятся вокруг погоды: когда закончится дождь, превратится ли он в мокрый снег… Потом мы обсуждаем, кто где будет проводить предстоящие выходные. По предложению Рут я паркуюсь у «Ти Джей Макс».

— Итак, — говорю я, — вы ищете что-то конкретное?

Она качает головой:

— Когда увижу, пойму, что это то, что мне нужно. Некоторые вещи просто выкрикивают имя моей мамы. И обычно они покрыты блестками. — Рут улыбается. — Если бы вы увидели, как она одевается в церковь, то решили бы, что она идет на свадьбу. Я всегда думала: это из-за того, что она носит униформу всю неделю. Может, такой у нее способ погулять на всю катушку.

— Вы выросли здесь, в Коннектикуте? — спрашиваю я, когда мы выходим из машины.

— Нет. В Гарлеме. Раньше я каждый день ездила с мамой на автобусе в Манхэттен. Она — на работу, а я выходила в Далтоне.

— Вы с сестрой учились в Далтоне? — спрашиваю я.

— Я там училась. Адиса была не так… склонна к учебе. Это Уэсли уговорил меня поселиться в Коннектикуте.

— Как вы познакомились?

— Мы встретились в больнице, — говорит Рут. — Я проходила практику в родильном отделении, и там рожала женщина, жена военного. Она долго пыталась связаться с ним. У нее была двойня. Она рожала на месяц раньше срока и очень боялась, что придется воспитывать детей одной. А потом, когда она уже тужилась на столе, в палату влетел парень в камуфляже и, увидев ее, упал как подкошенный. Так как я со студенческих лет привыкла выводить людей из обморока…

— Подождите, — говорю я. — Так Уэсли был женат на другой, когда вы встретились?

— Так я поначалу предположила. Придя в себя, он распустил хвост, стал подкатывать ко мне. И я подумала, что еще не встречала такого гада. Ухаживать за другой, когда твоя жена рожает близнецов! Я так ему и сказала. Оказалось, это были не его дети. Отцом был его лучший друг, но тогда он был на учениях и не мог взять увольнительную, поэтому Уэсли пообещал другу позаботиться о его жене, пока он сам не приедет. — Рут смеется. — Вот тогда я и начала думать, что, может быть, он не такой уж гад, в конце концов. Мы с Уэсли прожили несколько счастливых лет.

— Когда его не стало?

— Когда Эдисону было семь.

Не могу себе представить, чтобы я потеряла Мику; не могу себе представить, чтобы я растила Виолетту одна. Я понимаю, что все, что я сделала в своей жизни, никогда не сравнится с мужеством Рут.

— Мне очень жаль.

— Мне тоже, — вздыхает Рут. — Но вы же знаете, жизнь должна продолжаться, верно? Разве можно иначе? — Она поворачивается ко мне. — Кстати, меня этому мама научила. Может, найду подушечку с вышитой такой фразой.

— Блестками, — подхватываю я, и мы входим в магазин.

Рут рассказывает о Сэме Хэллоуэлле — смутно знакомое имя! — и о том, как ее мать работает в доме его семьи уже почти пятьдесят лет. Она рассказывает о Кристине, которая в первый раз тайком дала ей попробовать бренди из отцовского буфета, тогда ей было двенадцать, и которая на экзамене по тригонометрии за деньги покупала ответы у одного студента по обмену из Пекина. Еще она рассказывает, как Кристина пыталась всучить ей деньги.

— С ее стороны это, конечно, ужасно, — соглашаюсь я.

Рут мысленно взвешивает мои слова.

— Дело не в ней. Просто она ничего другого в этой жизни не знает. Она не умеет по-другому.

Мы передвигаемся по залу, обмениваясь историями. Она признается, что хотела стать антропологом, пока не начала изучать австралопитека Люси. «Сколько эфиопских женщин по имени Люси вы знаете?» Я рассказываю ей, что у меня отошли воды прямо во время суда, а козел судья не разрешил отсрочить разбирательство. Она рассказывает мне про Адису, которая убеждала ее, пятилетнюю, что у нее такая светлая кожа потому, что она превращается в призрак, что родилась она черной как уголь, но постепенно светлеет. Я рассказываю о клиентке, которую прятала у себя в подвале три недели, поскольку она была уверена, что муж собирался ее убить. Она рассказывает о мужчине, который в самый разгар родов сказал своей девушке, что ей нужно сделать эпиляцию. Я признаюсь, что уже год не навещала отца, проживающего в доме престарелых из-за болезни Альцгеймера, потому что в последний раз так расстроилась, что несколько месяцев не могла избавиться от жутких мыслей о той встрече. Рут говорит, что боится ходить в ту часть города, где живет Адиса.

Мне хочется есть. Я беру с полки карамельную кукурузу и открываю ее на ходу, но тут замечаю, что Рут смотрит на меня.

— Что вы делаете? — изумляется она.

— Ем, — отвечаю я с полным ртом попкорна. — Берите. Я угощаю.

— Но вы же еще не оплатили!

Я смотрю на нее как на сумасшедшую.

— Конечно же, я оплачу на выходе. Что тут такого?

— Я имею в виду…

Но прежде чем она успевает ответить, нас прерывает сотрудница магазина.

— Вам помочь найти что-то? — спрашивает она, в упор глядя на Рут.

— Просто смотрим, — отвечает Рут.

Женщина улыбается, но не уходит. Она следует за нами на расстоянии, как детская игрушка, которую тянут на веревочке. Рут этого либо не замечает, либо не хочет замечать. Я предлагаю купить перчатки или красивый зимний шарф, но Рут говорит, что у ее матери есть старый счастливый шарф и она ни за что его не поменяет. Рут поддерживает оживленный разговор, пока мы не доходим до отдела уцененных DVD-дисков.

— С ними будет весело. Можно накупить кучу ее любимых сериалов, нажарить в микроволновке попкорна и назвать это киновечером. — Она начинает просматривать DVD-диски на стеллажах: «Спасенные звонком», «Полный Дом», «Баффи — истребительница вампиров».

— «Бухта Доусона», — говорю я. — Боже, я как будто в прошлое попала! Я тогда была на сто процентов уверена, что, когда вырасту, выйду за Пейси.

— Пейси? Что за имя такое?

— Вы не смотрели?

Рут качает головой:

— Я старше вас лет на десять. И если когда-нибудь и был сериал для белых девочек, то это как раз он и есть.

Я копаюсь дальше и достаю один из сезонов «Шоу Косби». Хочу показать его Рут, но потом прячу под коробку с «Секретными материалами»: вдруг она подумает, что я выбрала его только из-за цвета кожи актеров? Но Рут берет диск из моих рук.

— Вы смотрели его, когда он шел по телевизору?

— Конечно. Его все смотрели, — говорю я.

— Я думаю, в этом и был смысл. Если сделать самую правильную семью на телеэкране черной, может, и белые люди будут не так бояться.

— Не уверена, что в наши дни я бы стала употреблять слова «Косби» и «правильный» в одном предложении, — задумчиво говорю я, и к нам снова подходит сотрудница «Ти Джей Макса».

— Все в порядке?

— Да, — отвечаю я, раздражаясь. — Мы вас позовем, если нам понадобится помощь.

Рут останавливает выбор на «Скорой помощи», потому что ее мама была без ума от Джорджа Клуни, и на варежках, отороченных настоящим кроличьим мехом. Я покупаю пару пижамок для Виолетты и набор маек для Мики. Когда мы подходим к кассе, менеджер следует за нами. Я первая расплачиваюсь кредиткой и жду, пока расплатится Рут.

— У вас есть какое-нибудь удостоверение личности? — спрашивает кассирша.

Рут достает водительские права и карточку социального страхования. Кассирша смотрит на нее, потом на фотографию на правах, после чего пробивает товары.

Когда мы выходим из магазина, нас останавливает охранник.

— Мэм, — говорит он Рут, — могу я взглянуть на ваш чек?

Я начинаю рыться в сумке, чтобы предъявить и свой, но он взмахом руки останавливает меня.

— У вас все в порядке, — роняет он и сосредоточивается на Рут, сверяя товары в сумке с указанными в чеке.

До меня начинает доходить, что Рут пригласила меня не для того, чтобы я помогла ей выбрать подарок для матери.

Рут позвала меня, чтобы я поняла, каково это — быть ею.

Менеджер, прохаживающийся рядом на случай, если обнаружится кража.

Настороженность кассира.

Тот факт, что из десятка людей, одновременно выходящих из магазина, Рут оказалась единственной, чью сумку проверили.

Я чувствую, как вспыхивают щеки. От стыда. От стыда за то, что я не понимала, что происходит, хотя это было у меня на глазах. Когда охранник отдает Рут сумку, мы выходим из магазина и бежим под проливным дождем к моей машине.

Мы сидим в машине, запыхавшиеся и мокрые. Дождь стоит стеной между нами и остальным миром.

— Я поняла, — говорю я.

Рут смотрит на меня.

— Вы еще даже не начали понимать, — отвечает она без злобы.

— Но вы ничего не сказали, — замечаю я. — Просто привыкли?

— Не знаю, как можно к этому привыкнуть. Зато можно научиться не принимать близко к сердцу.

У меня в голове всплывают ее слова о Кристине: она не умеет по-другому.

Наши глаза встречаются.

— Хотите истинное признание? Самая плохая оценка в колледже у меня была по курсу истории черных. Я была единственной белой девушкой на семинаре. Экзамен я сдала хорошо, но, чтобы получить хорошую оценку, требовалось активно работать весь семестр, а я за все это время ни разу рот не открыла. Потому что боялась сказать что-то неправильное или глупое, за что меня обвинят в предвзятости. А потом испугалась, что все остальные решат, будто мне наплевать на эту тему, потому что я никогда не участвую в обсуждении.

Рут минуту молчит.

— Мое истинное признание? Мы не говорим о расовом вопросе, потому что разговариваем на разных языках.

Какое-то время мы сидим, слушая дождь.

— Истинное признание. Мне никогда не нравилось «Шоу Косби».

— Истинное признание, — улыбается Рут. — Мне тоже.

В течение всего декабря я не даю себе ни отдыха, ни сроку. Я штудирую представленные суду документы, пишу досудебные ходатайства и занимаюсь тридцатью другими делами, отвлекающими меня от Рут. После обеда я должна заниматься двадцатитрехлетней женщиной, которую избил парень, когда узнал, что она спит с его братом. Однако свидетель по дороге попадает в аварию, поэтому суд переносится, что дает мне два часа свободы. Я смотрю на горы бумаг на столе и принимаю решение.

Я выглядываю из своей кабинки и говорю Говарду:

— Если кто-нибудь спросит, скажи, что я пошла купить тампоны.

— Погоди… Что, правда?

— Нет. Но тогда всем станет стыдно, а так им и надо — будут знать, как совать нос в мои дела.

На улице тепло не по сезону — почти пятьдесят градусов[36]. Я знаю, что, когда погода хорошая, мама обычно забирает Виолетту из садика и ведет на детскую площадку. Они перекусывают яблоками и орехами, потом Виолетта какое-то время лазает по горкам и они отправляются домой. Когда я подхожу к площадке, Виолетта, естественно, висит вниз головой на шведской стенке, юбка болтается у нее на подбородке.

— Мамочка! — кричит она, увидев меня, и с грацией и упругостью, вероятно унаследованными от Мики, соскакивает на землю и мчится ко мне.

Когда я подхватываю ее на руки, мама оборачивается.

— Тебя уволили? — спрашивает она.

Я приподнимаю бровь:

— Это правда первое, что приходит тебе на ум?

— Ну, в последний раз ты неожиданно появилась в середине дня, когда умирал отец Мики.

— Мама, — объявляет Виолетта, — я сделала тебе подарок на Рождество в садике, это ожерелье. И еще его могут есть птички.

Она начинает крутиться у меня на руках, я опускаю ее на землю, и она тут же бежит обратно к игровому комплексу.

Мама хлопает по скамейке рядом с собой. Несмотря на температуру, она тепло одета, на коленях у нее лежит электронная книга, а рядом стоит пластиковый судок «Тапервер» с кусочками яблока и орехами.

— Итак, — говорит она, — если у тебя все еще есть работа, то чему мы обязаны этой чудесной неожиданностью?

— Автомобильной аварии… Не со мной. — Я бросаю в рот пригоршню орешков. — Что читаешь?

— Что ты, милая, я не читаю, когда моя внучка играет на этих конструкциях. Мой взгляд не отрывается от нее.

Я закатываю глаза:

— Что ты читаешь?

— Не помню название. Что-то про больную раком герцогиню и вампира, который предлагает сделать ее бессмертной. Видимо, этот жанр называется рвотная литература, — говорит мать. — Это для книжного клуба.

— Кто ее выбрал?

— Не я. Я не выбираю книги. Я выбираю вина.

— Последняя книга, которую я читала, называлась «Все какают», — говорю я, — так что, видимо, не мне судить.

Я откидываюсь на спинку, подставляя лицо послеобеденному солнцу.

Мама хлопает себя по коленям, и я растягиваюсь на скамейке во весь рост. Она играет с моими волосами, как делала раньше, когда мне было столько же, сколько Виолетте сейчас.

— Знаешь, что самое трудное, когда становишься мамой? — устало говорю я. — То, что у тебя никогда нет времени самой побыть ребенком.

— У тебя никогда нет времени, дочка, — отвечает мама. — А потом оглянуться не успеешь, как твоя девочка уже рвется спасать мир.

— Сейчас она просто лопает орешки, — уточняю я, протягивая руку за новой порцией. Раскусываю один орешек и тут же выплевываю. — Фу! Боже, я ненавижу бразильские орехи.

— Это бразильские? — спрашивает мама. — Они на вкус как грязные ноги. Это бедные пасынки орехового ассорти в жестяной баночке. Их никто не любит.

Неожиданно я вспоминаю, как меня примерно в возрасте Виолетты отправили к бабушке на День благодарения. Ее дом был забит моими дядюшками, тетушками и прочими родственниками. Мне ужасно понравились сладкий картофельный пирог, который испекла бабушка, и салфеточки на мебели, все разные, как снежинки. Но я старалась держаться подальше от дяди Леона, брата моего дедушки, который был слишком громким, слишком пьяным и который, норовя поцеловать в щеку, всегда попадал в губы. Бабушка в качестве закуски выставляла большую миску орехов, а дядя Леон брал на себя обязанности щелкунчика, колол их и раздавал детям: грецкие орехи, фундук, орехи пекан, кешью, миндаль, бразильские орехи. Вот только он никогда не называл их «бразильские орехи». Он поднимал сморщенный вытянутый коричневый орешек. «Продается палец ноги ниггера, — говорил он. — Кто хочет ниггерский пальчик?»

— Ты помнишь дядю Леона? — спрашиваю я, садясь. — И то, как он их называл?

Мать вздыхает:

— Да. Дядя Леон был своеобразным человеком.

Тогда я даже не знала, что означает это слово на букву «н». Я смеялась вместе с остальными.

— Почему ему никто ничего не говорил? Почему ты не закрыла ему рот?

Мама смотрит на меня сердито.

— Леон бы не поменялся.

— Да, пока у него были зрители. — Я киваю в сторону песочницы, где Виолетта рядом с маленькой черной девочкой разрезает палочкой песочный куличик. — Представь себе, что она, не зная, что это плохо, повторит то, что говорил Леон. Что, по-твоему, после этого будет?

— Тогда Северная Каролина не была похожа на место, в котором ты живешь сейчас, — говорит мама.

— Может, этого бы не было, если бы такие люди, как ты, не искали отговорок.

Как только эти слова слетают с губ, у меня становится паршиво на душе, потому что я знаю, что ругаю маму, когда в действительности хочу помучить себя. С юридической точки зрения я все еще знаю, что для Рут самый верный курс — избегать любого упоминания расового вопроса, но морально мне трудно с этим примириться. Что, если я поспешила очистить дело Рут от расового элемента не потому, что наша правовая система не сможет вынести этот груз, а потому, что родилась в семье, в которой шутки о черных были такой же праздничной традицией, как бабушкина фарфоровая посуда и пирожки с мясом? Господи, да моя мама выросла в доме с прислугой типа матери Рут, которая готовила, убирала, водила ее в школу и на детскую площадку, такую как эта.

Мама молчит так долго, что становится ясно: я ее обидела.

— В 1954 году, когда мне было девять лет, суд постановил, что пять чернокожих детей могут ходить в нашу школу. Я помню мальчика в моем классе, который говорил, что под пушистыми волосами они прячут рога. И учителя, который предупредил нас, что они могут попытаться украсть наши деньги на обед. — Она поворачивается ко мне. — Вечером, за день до того, как они должны были появиться в школе, мой папа провел собрание. Дядя Леон тоже был там. Люди говорили о том, как над белыми детьми начнут издеваться, как станет трудно учителям удерживать порядок на уроках, потому что эти черные не знают, как себя вести. Дядя Леон до того разозлился, что у него лицо побагровело и покрылось испариной. Он сказал, что не хочет, чтобы его дочь была подопытным кроликом. Они решили на следующий день устроить пикет возле школы, хотя и знали, что новые ученики будут заходить в школу под присмотром полиции. Мой папа поклялся, что больше не продаст судье Готорну ни одной машины.

Она начинает собирать орехи и кусочки яблока, запаковывает их.

— Битти, наша горничная, тоже была там в тот вечер. Подавала лимонад и пирожные, которые приготовила днем. В середине собрания мне стало скучно, я пошла в кухню и застала ее там. Она плакала. Я никогда раньше не видела Битти в слезах. Она сказала, что ее сын — один из тех пяти, кому разрешили учиться в школе. — Мать качает головой. — Я даже не знала, что у нее есть сын. Битти была с моей семьей еще до того, как я научилась ходить и говорить, и мне просто в голову не приходило, что она может принадлежать еще кому-то, кроме нас.

— И что было дальше? — спрашиваю я.

— Эти дети пришли в школу. Полиция провела их внутрь. Другие дети обзывали их ужасными словами. На одного мальчика плюнули. Я помню, как он со стекающей за белый воротник слюной прошел мимо меня, и я подумала: «Может, это и есть сын Битти?» — Она пожимает плечами. — Потом их стало больше. Они держались вместе, ели обеды и играли на переменках в стороне от всех. Мы тоже держались вместе. Особой десегрегации не получилось.

Мама кивает в сторону Виолетты и ее маленькой подруги, которые посыпают травой свои песочные пироги.

— С твоей точки зрения, Кеннеди, кажется, что нам еще идти и идти. Но с моей… — Она улыбается, глядя на девочек. — Я смотрю на них и удивляюсь, как много уже пройдено.

После Рождества и Нового года я начинаю работать за двоих, потому что Эд отправился с семьей отдыхать на Косумел. Я представляю в суде одного из клиентов Эда, который нарушил запретительный судебный приказ, поэтому решаю заглянуть в список дел к слушанию, чтобы узнать, какого судью назначили на дело Рут. Одним из типичных для адвокатов занятий является выяснение подробностей личной жизни судей: кто их супруги, богаты ли они, ходят ли в церковь по воскресеньям или только по большим праздникам, насколько они умны, любят ли они оперу, выпивают ли с прокурорами в свободное время… Мы собираем эти факты и слухи, как белки орехи на зиму, чтобы потом, увидев, кого ставят на дело, понимать, есть ли у нас шанс на победу.

Когда я вижу имя, сердце мое сжимается.

Судья Тандер[37] полностью соответствует своей фамилии. Это судья-вешатель. Он выносит приговор до суда, и если вас признают виновным, то вы садитесь очень-очень надолго. И я знаю это не понаслышке, а из личного опыта.

До того как стать государственным защитником, я работала помощником федерального судьи, и один из моих коллег оказался втянутым в этический вопрос, связанный с конфликтом интересов между его нынешним местом работы и юридической фирмой, где он работал до этого. Я была частью команды, которая представляла его, и после нескольких лет подготовки мы предстали перед судьей Тандером. Он ненавидел любого рода медийную свистопляску, а тот факт, что помощник федерального судьи был уличен в нарушении этических стандартов, превратил наш суд именно в это. Несмотря на то, что дело было стопроцентно в нашу пользу, Тандер решил создать прецедент для других адвокатов, и мой коллега был осужден и приговорен к шести годам. Словно этого было мало, судья накинулся и на нас, команду защиты. «Постыдились бы! Мистер Деннехи обманывал вас всех, — уверял нас судья Тандер. — Но суд ему не удалось одурачить». Для меня это стало последней каплей. Я работала не покладая рук, не спала почти неделю. Я разболелась и жила на лекарствах от простуды и лошадиных дозах преднизона, была измотана и деморализована после проигранного дела… Поэтому, возможно, я повела себя не столь любезно или рассудительно, как стоило бы в ту минуту.

Короче говоря, я сказала судье Тандеру, что он может отсосать мой член.

Закончилось это совещанием в судейской комнате, на котором я попросила не лишать меня лицензии и, ссылаясь на то, что у меня нет никаких мужских гениталий, заверила судью, что на самом деле сказала не «отсоси мой член», а «спасибо, блеск», потому что меня так впечатлило его решение.

С тех пор у меня было два дела с судьей Тандером. Я проиграла оба.

Я решаю не рассказывать Рут о своих отношениях с ним. Быть может, третий раз окажется счастливым.

Я застегиваю куртку, готовлюсь выйти из здания суда и в уме подбадриваю себя. Я не позволю такой мелочи повлиять на все дело, тем более что в следующем месяце будет выбираться жюри.

Выходя из здания, я слышу переливы госпела.

На Нью-Хейвен-Грин море черных людей. Их руки соединены. Голоса, слитые в идеальной гармонии, несутся в небо: «Мы преодолеем». Они держат плакаты с именем Рут и ее лицом.

Впереди по центру самозабвенно поет Уоллес Мерси. Рядом с ним, рука об руку, стоит Адиса, сестра Рут.

Рут

Я стою за кассой, дорабатываю смену. Ступни болят, спину ломит. Несмотря на то что я взяла столько дополнительных смен, сколько только было можно, Рождество прошло скучно и безрадостно. Эдисон оставался замкнутым и угрюмым. Он уже неделю ходит в школу, но в нем произошел какой-то сдвиг: он почти не разговаривает со мной, в ответ на мои вопросы ворчит что-то недовольное, на грани хамства, и я указываю ему на это; он перестал выполнять домашнюю работу за кухонным столом, вместо этого сидит в своей комнате, слушает на всю громкость Дрейка и Кендрика Ламара; на его телефон постоянно приходят сообщения, а когда я спрашиваю, кому это он так понадобился, отвечает, что я все равно их не знаю. Его директор больше мне не звонит, учителя не пишут, что он плохо работает, но это не означает, что я этого не жду.

Но что я буду делать потом? Как мне убедить сына быть лучше, чем ожидает от него большинство людей? Как мне с невозмутимым лицом говорить ему: «В этом мире ты можешь стать кем захочешь», когда я сама пробивалась, училась и старалась, но все равно оказалась на скамье подсудимых за то, чего не делала? Каждый раз, когда мы касаемся этого вопроса, я читаю в его глазах вызов: «Давай скажи, что все еще веришь в эту ложь».

Занятия закончились. Я понимаю это по наплыву подростков, которые врываются в здание, как шумный праздник, наполняя пространство яркими ленточками смеха и шуточек. Естественно, они узнают кого-то, обслуживающего столики, и зовут его, требуя бесплатных «Макнаггетс» или мороженого. Они меня не касаются, я предпочитаю работать быстро, а не ждать, пока клиент надумает, чего ему хочется.

Но вот подходит девушка с белокурым хвостиком. Она смотрит в свой телефон, а ее подруги стоят рядом и пытаются прочитать сообщение.

— Добро пожаловать в «Макдоналдс», — говорю я. — Что будете заказывать?

За девушкой стоит очередь, но она смотрит на подруг.

— Что ему ответить?

— Напиши, что встречаешься с кем-то другим, — предлагает одна из девушек.

Другая качает головой:

— Нет, ничего не пиши. Пусть подождет.

Как и люди в очереди, я начинаю раздражаться.

— Извините, — приклеив улыбку к лицу, пробую я еще раз, — вы готовы сделать заказ?

Девушка поднимает на меня глаза. У нее на щеках румяна с блеском, из-за которых она кажется совсем молоденькой, хотя я уверена, что это совсем не то, чего она добивалась.

— У вас есть луковые кольца?

— Нет, это в «Бургер Кинг». Наше меню наверху. — Я указываю наверх. — Если вы не готовы, может быть, отойдете пока в сторонку?

Она смотрит на подруг, и ее брови возмущенно ползут на лоб, как будто я сказала что-то обидное.

— Не волнуйся, мать, я просто хотела…

Я замираю. Эта девушка не Черная. Она белая, белее некуда. Так почему она со мной так разговаривает?

Ее подруга выходит вперед и заказывает большую порцию картофеля фри, вторая берет диетическую колу и снек-ролл. Сама девушка заказывает «Хэппи мил», и я, гневно заполняя коробку, осознаю иронию положения.

Спустя три клиента я все еще наблюдаю за ними краешком глаза. Девушка ест чизбургер.

Я поворачиваюсь к коллеге, стоящему рядом за прилавком:

— Я сейчас.

Я выхожу в обеденный зал, где девушка и ее подруги все еще вершат суд:

— …так и сказала ей прямо в лицо: «Кто поджег фитиль на твоем тампоне?»

— Простите, — прерываю я. — Мне не понравилось, как вы разговаривали со мной у стойки.

Горячий румянец вспыхивает на щеках девушки.

— Вау, ладно. Извините, — говорит она, но губы ее подергиваются.

Рядом как из-под земли возникает мой начальник. Джефф — бывший менеджер среднего звена шарикоподшипникового завода, которого сократили во время экономического кризиса, и рестораном он руководит так, будто мы тут выдаем государственные тайны, а не картошку фри.

— Рут, есть проблемы?

Есть. Огромное множество. Начиная с того, что я не мать этой девушки, и заканчивая тем, что она через час забудет об этом разговоре. Но если я решу сейчас постоять за себя, за это придется заплатить.

— Нет, сэр, — говорю я Джеффу и возвращаюсь к стойке.

День становится еще хуже, когда я выхожу с работы и вижу шесть пропущенных звонков от Кеннеди. Я сразу же ей перезваниваю.

— Я думала, вы согласились, что работать с Уоллесом Мерси не стоит! — выпаливает она, даже не поздоровавшись.

— Что? Ну да, согласилась.

— Так вы не знали, что он решил провести сегодня в вашу честь марш перед зданием суда?

Я останавливаюсь посреди толпы.

— Что за шутки? Кеннеди, я не разговаривала с Уоллесом!

— Ваша сестра стояла рядом с ним.

Что ж, загадка решена.

— Адиса поступает так, как хочет.

— Вы не можете ее контролировать?

— Я пыталась сорок четыре года, но до сих пор не получалось.

— Попытайтесь еще, — говорит мне Кеннеди.

Вот почему я села на автобус и поехала к сестре, а не отправилась прямиком домой. Когда Донте впускает меня, Адиса сидит на диване и играет на телефоне в «Кэнди краш», хотя уже почти время обедать.

— Кто к нам пожаловал… — говорит она. — Ты где пропадала?

— У меня после Нового года дурдом. Разрываюсь между работой и подготовкой к суду, минутки свободной нет.

— А я заходила к тебе на днях. Эдисон говорил?

Я сбрасываю ее ноги с дивана, освобождая место для себя.

— Заходила сказать, что теперь твой лучший друг — Уоллес Мерси?

Глаза Адисы загораются.

— Видела меня сегодня в новостях? Там только мой локоть мелькнул и кусок шеи, но все равно меня можно было узнать по пальто. Я надела с леопардовым воротником…

— Я хочу, чтобы ты прекратила это, — говорю я. — Мне не нужен Уоллес Мерси.

— Это белая адвокатша тебе так сказала?

— Адиса, — вздыхаю я, — я никогда не хотела, чтобы моим именем кто-то пользовался.

— Ты даже не дала преподобному Мерси шанса. Ты хоть представляешь себе, сколько наших людей пережило такое же? Сколько раз им говорили «нет» из-за цвета их кожи? Это нечто большее, чем просто твоя история, и если то, что случилось с тобой, может принести пользу, почему бы этим не воспользоваться? — Адиса садится ровно. — Все, что он хочет, Рут, — это выступить с нами по национальному телевидению.

В голове у меня раздается тревожный звоночек.

— С нами… — повторяю я.

Взгляд Адисы скользит в сторону.

— Ну, — признается она, — я намекнула ему, что смогла бы заставить тебя передумать.

— Ага, значит, это даже не для того, чтобы помочь мне. Это для того, чтобы тебе засветиться. Господи, Адиса! Это что-то новое, даже для тебя.

— Что это значит? — Она встает с дивана и, уперев руки в бока, смотрит на меня сверху вниз. — Ты и правда думаешь, что я могла бы использовать родную сестру?

— А ты будешь стоять промокшая до нитки и твердить, что никакого дождя нет? — с вызовом в голосе отвечаю я вопросом на вопрос.

Прежде чем она успевает ответить, раздается грохот. Это дверь одной из спален распахивается и ударяет о стену. Появляется Табари с дружком.

— Ты где такую шапку нарыл, йоу? Дальнобойщика грабанул? — Он смеется.

Они оба возбужденные, шумные. Штаны у них болтаются так низко, что непонятно, зачем их вообще носят. Глядя на них, я думаю, что ни за что бы не позволила Эдисону выйти из дому в таком виде. Так же можно и напугать кого-нибудь.

Но тут друг Табари поворачивается и я понимаю, что это мой сын.

— Эдисон?

— Мило, правда? — говорит Адиса, улыбаясь. — Братишки зависают вместе.

— Почему ты здесь? — спрашивает Эдисон тоном, указывающим на то, что для него мое появление не стало приятной неожиданностью.

— Тебе не надо уроки делать?

— Уже сделал.

— Документы в колледж?

Он смотрит на меня, прищурившись.

— Они будут нужны через неделю.

Неужели?

— В чем дело? — спрашивает он. — Ты же всегда говоришь, как важна семья. — Последнее слово он произносит так, словно это ругательство.

— Куда вы собрались?

Табари смотрит в потолок.

— В кино, тетя, — говорит он.

— В кино. — Ага, как же. — Что будете смотреть?

Они переглядываются и хохочут.

— Выберем на месте, — отвечает Табари.

Адиса, сложив руки на груди, выходит вперед.

— У тебя с этим проблемы, Рут?

— Да. Да, проблемы! — взрываюсь я. — Потому что я думаю, что твой сын скорее поведет Эдисона на баскетбольную площадку курить травку, чем в кинотеатр смотреть следующего номинанта на «Оскар».

У сестры рот приоткрывается.

— Ты судишь мою семью, — шипит она, — когда тебя саму обвиняют в убийстве?

Я хватаю Эдисона за руку.

— Ты идешь со мной! — объявляю я и обращаюсь к Адисе: — Желаю веселого интервью с Уоллесом Мерси. Только, пожалуйста, сообщи ему и восторженной публике, что ты с сестрой больше не разговариваешь.

С этими словами я вытаскиваю своего сына из ее дома. Когда мы спускаемся по лестнице, я срываю шапку с его головы и велю подтянуть штаны. Лишь когда мы уже на полпути к автобусной остановке, он произносит первое слово:

— Прости.

— Простить? — набрасываюсь я на него. — Ты сдурел, что ли? Я тебя растила не для того, чтобы ты стал таким.

— Табари не такой плохой, как его друзья.

Я, не оглядываясь, иду дальше.

— Табари — не мой сын, — говорю я.

Когда я носила Эдисона, мне больше всего не хотелось, чтобы моя беременность была похожа на то, как это проходило у Адисы, которая утверждала, что с первым ребенком она шесть месяцев вообще не догадывалась, что беременна, а второго родила чуть ли не в метро. Мне хотелось для себя лучшего ухода и самых опытных докторов. Поскольку Уэсли был тогда в командировке, я попросила маму помочь мне с родами. Когда пришло время, мы взяли такси до Мерси-Уэст-Хейвена, потому что мама машину не водит, а я была не в состоянии. Я запланировала рожать естественным путем, ведь, как медсестра родильного отделения, я представляла себе этот момент тысячу раз, но, как порой бывает с хорошо продуманным планом, у судьбы на сей счет имелось другое мнение. Когда меня вкатывали в операционную для кесарева сечения, мама пела баптистские гимны, а когда я пришла в себя, она уже держала моего сына.

— Рут, — сказала она, и ее глаза были настолько исполнены гордости, что приобрели цвет, которого я никогда раньше не видела. — Рут, посмотри, что Господь дал тебе.

Она протянула мне ребенка, и я вдруг поняла, что, хотя и распланировала свои первые роды до минуты, совсем не подумала о том, что произойдет после. Сын застыл у меня на руках, а потом разинул ротик и завопил так, словно этот мир был для него оскорблением.

В панике я посмотрела на маму. Я всегда была отличницей и добивалась в учебе большего, чем от меня ожидали, но я никогда не думала, что это взаимодействие, самое естественное из всех взаимодействий в мире, заставит меня почувствовать себя настолько беспомощно. Я качнула ребенка на руках, но от этого он только заверещал еще громче. Ножки его бились, точно он ехал на воображаемом велосипеде, ручки молотили воздух, каждый малюсенький пальчик был согнут. Его крики становились натужнее и натужнее — неровный стежок гнева, перемежающийся крошечными узелками икоты. Щечки его раскраснелись от напряжения, с которым он пытался сказать мне что-то такое, чего понять я была не готова.

— Мама? — взмолилась я. — Что мне делать?

Я протянула к ней руки, надеясь, что она возьмет его и успокоит. Но она только покачала головой.

— Скажи ему, кто ты для него, — посоветовала она и сделала шаг назад, как будто напоминая мне, что в этом деле я сама по себе.

Я наклонила голову к его личику близко-близко и прижала его к своему сердцу, под которым он провел так много месяцев.

— Тебя зовут Эдисон Уэсли Джефферсон, — прошептала я. — Я твоя мама, и я сделаю все, чтобы дать тебе самую лучшую жизнь, какую только смогу.

Эдисон мигнул. Он посмотрел на меня своими темными глазами так, будто я — тень, которую ему нужно отличать от остального, нового для него, странного мира. Его крик еще дважды попытался прорезаться, а потом этот поезд, слетевший с рельсов, разбился и затих.

Я могу точно назвать минуту, когда мой сын расслабился и влился в новую обстановку. Я знаю это, потому что в тот миг со мной произошло то же самое.

— Видишь, — донесся голос мамы откуда-то сзади, извне нашего круга на двоих. — Я же говорила.

Я встречаюсь с Кеннеди каждые две недели, даже когда нет никаких новостей. Иногда она пишет мне на телефон или заходит в «Макдоналдс» поздороваться. В одну из таких встреч она приглашает меня и Эдисона на ужин.

Перед походом к Кеннеди я трижды переодеваюсь. Наконец Эдисон стучит в дверь ванной.

— Мы идем к твоему адвокату, — спрашивает он, — или на прием к королеве?

Он прав. Я не знаю, почему так нервничаю. Разве что из-за ощущения, что я перехожу какую-то черту. Одно дело, когда она приходит обсудить подробности моего дела, но это приглашение никак не связано с работой. Это приглашение скорее похоже на… дружеский визит.

Эдисон одет в строгую рубашку, брюки цвета хаки, и я под страхом смертной казни велела ему вести себя как джентльмен, или я выпорю его, когда мы вернемся домой. Мы звоним, и дверь открывает ее муж — Мика, так его зовут. На его согнутой руке повисла маленькая девочка.

— Вы, должно быть, Рут, — говорит он, принимая у меня букет, и тепло пожимает руку сначала мне, потом Эдисону. Он поворачивается, смотрит по сторонам, поворачивается снова. — Моя дочь Виолетта, она где-то здесь… я только что ее видел… Наверняка она захочет поздороваться.

Пока он так крутится, маленькая девочка болтает ножками, волосы ее развеваются, она хихикает, и эти смешочки осыпаются, падают к моим ногам, как пузырьки.

Она соскальзывает с руки отца, и я приседаю. Виолетта Маккуорри выглядит крошечной копией своей мамы, только одета в костюм принцессы Тианы. Я протягиваю ей стеклянную банку, наполненную маленькими белыми лампочками на проводках, и щелкаю выключателем, чтобы они загорелись.

— Это тебе, — говорю я. — Это волшебная баночка.

Ее глаза распахиваются.

— Вау, — выдыхает Виолетта и, взяв подарок, убегает.

Я поднимаюсь.

— Еще она может отлично служить ночником, — говорю я Мике, и тут из кухни выходит Кеннеди в фартуке поверх джинсов и свитера.

— Все-таки получилось к нам выбраться! — говорит она, улыбаясь. На подбородке у нее капелька соуса для спагетти.

— Да, — отвечаю я. — Я проезжала мимо вашего дома, наверное, раз сто. Просто я не знала, что это вы здесь живете.

И не знала бы до сих пор, если бы меня не обвинили в убийстве. Я знаю, что она тоже об этом думает, но Мика спасает положение.

— Хотите чего-нибудь выпить? Принести вам что-нибудь, Рут? У нас есть вино, пиво, джин-тоник…

— Вино было бы неплохо.

Мы садимся в гостиной. На кофейном столике уже стоит тарелочка с сыром.

— Посмотри на это, — шепчет мне Эдисон. — Корзина крекеров.

Я бросаю на него взгляд, которым можно было бы сбить птицу в небе.

— Так здорово, что вы нас пригласили, — вежливо говорю я.

— Ну, пока еще рано меня благодарить, — отвечает Кеннеди. — Четырехлетний ребенок — это точно не лучшее дополнение к гастрономическому празднику. — Она улыбается Виолетте, которая уже сидит с раскрасками на другой стороне кофейного столика. — Само собой, сейчас мы не особенно часто принимаем гостей.

— Я помню, когда Эдисон был в таком возрасте, мы целый год ужинали макаронами с сыром.

Мика кладет ногу на ногу.

— Эдисон, моя жена говорит, что ты достиг больших успехов в учебе.

Да. Потому что я забыла рассказать Кеннеди, что не так давно его отстранили от занятий.

— Спасибо, сэр, — отвечает Эдисон. — Я подаю документы в колледж.

— Да? Здорово! Что хочешь изучать?

— Может, историю. Или политику.

Мика заинтересованно кивает.

— Ты, наверное, большой поклонник Обамы?

Почему белые люди всегда так думают?

— Я был еще слишком мал, когда его избрали, — говорит Эдисон. — Но я ходил с мамой агитировать за Хиллари, когда она с ним соперничала. Наверное, из-за папы мне очень близка военная тема, и ее позиция по поводу войны в Ираке показалась мне понятнее. Она открыто выступала за вторжение, а Обама был против с самого начала.

Я раздуваюсь от гордости.

— Что ж, — с уважением говорит Мика, — будем надеяться, и твое имя однажды появится в списках.

Виолетта, явно заскучав, перешагивает через мои ноги и протягивает карандаш Эдисону.

— Хочешь пораскрашивать? — спрашивает она.

— Э-э-э… да, — отвечает Эдисон.

Он опускается на колени и начинает закрашивать платье Золушки в зеленый цвет.

— Нет, — останавливает его Виолетта, маленький деспот. — Это должно быть синим.

Она указывает на платье Золушки в книжке-раскраске, наполовину скрытое под широкой ладонью Эдисона.

— Виолетта, — говорит Кеннеди, — мы разрешаем нашим гостям самим выбирать, помнишь?

— Ничего, миссис Маккуорри. Мне бы не хотелось разозлить Золушку, — отвечает Эдисон.

Малышка гордо вручает ему карандаш правильного цвета, синий. Эдисон наклоняет голову и продолжает закрашивать картинку.

— На следующей неделе начинается отбор присяжных? — спрашиваю я. — Мне есть о чем волноваться?

— Нет, конечно нет. Это просто…

— Эдисон, — спрашивает Виолетта, — это цепь?

Он прикасается к ожерелью, которое начал носить с тех пор, как сблизился с двоюродным братом.

— Да, типа того.

— Значит, ты раб, — безапелляционно заявляет она.

— Виолетта! — одновременно вскрикивают Мика и Кеннеди.

— Боже, Эдисон. Рут… Мне так неловко. — Кеннеди вспыхивает. — Я даже не знаю, где она это услышала…

— В садике, — объявляет Виолетта. — Джосайя сказал Тайше, что люди, похожие на нее, раньше носили цепи и что в своей истории они были рабами.

— Мы обсудим это позже, — говорит Мика. — Ладно, Ви? Это не то, о чем стоит говорить сейчас.

— Все хорошо, — говорю я, хотя чувствую напряжение в комнате, как будто кто-то выкачал отсюда весь кислород. — Ты знаешь, что такое раб?

Виолетта отрицательно крутит головой.

— Это когда кто-то принадлежит кому-то другому.

Я наблюдаю, как маленькая девочка обдумывает мои слова.

— Как домашнее животное?

Кеннеди прикасается к моей руке.

— Вы не должны этого делать, — тихо говорит она.

— Вам не кажется, что однажды мне уже пришлось это сделать? — Я снова смотрю на ее дочь. — Вроде как домашнее животное, но и не совсем так. Давным-давно люди, которые выглядят так, как ты и твои мама с папой, нашли на земле место, где жили люди, похожие на меня, на Эдисона и на Тайшу. И мы занимались там такими прекрасными вещами — строили дома, готовили пищу, создавали что-то из ничего, — что они захотели, чтобы и в их странах было что-то такое же. Поэтому они привезли к себе таких людей, как я, даже не спросив у них разрешения. У нас не было выбора. Так что раб — это просто тот, у кого нет выбора в том, что он делает или что делают с ним.

Виолетта кладет карандаш и задумчиво хмурит лоб.

— Мы были не первыми рабами, — говорю я ей. — Про это рассказывается в книге, которая мне очень нравится. Она называется Библия. Египтяне сделали еврейский народ рабами, и те построили им из камней храмы, похожие на огромные треугольники. Они смогли превратить еврейский народ в рабов, потому что у египтян была сила.

В конце концов Виолетта, как любой четырехлетний ребенок, плюхается на свое место рядом с моим сыном.

— Давай лучше раскрашивать Рапунцель, — заявляет она, но вдруг задумывается. — То есть, — поправляется малышка, — ты хочешь раскрашивать Рапунцель?

— Давай, — соглашается Эдисон.

Может быть, кроме меня, никто этого не замечает, но, пока я объясняла, он снял цепочку с шеи и сунул в карман.

— Спасибо, — искренне говорит Мика. — Это был идеальный урок по истории Черных.

— Рабство — это не история Черных, — замечаю я. — Это история всех.

Включается таймер, и Кеннеди встает. Когда она уходит в кухню, я бормочу что-то насчет помощи ей и иду следом. Она оборачивается, щеки ее горят.

— Простите, простите меня, Рут.

— Не извиняйтесь. Она же еще ребенок. Она пока не знает, как правильно.

— Ну, я бы никогда не смогла ей объяснить так хорошо.

Я смотрю, как она вынимает из духовки лазанью.

— Когда Эдисон однажды пришел из школы и спросил, были ли мы рабами, ему было примерно столько же, как Виолетте сейчас. И меньше всего мне хотелось вести с ним такие разговоры и заставлять его чувствовать себя жертвой.

— На прошлой неделе Виолетта сказала мне, что хочет быть, как Тайша, потому что ей тоже нравятся бусинки на волосах.

— И что вы ей ответили?

Кеннеди медлит.

— Наверное, я все испортила. Я начала говорить, что все люди разные и что из-за этого мир такой интересный. Когда она спрашивает меня про разные расы, я превращаюсь в безмозглую рекламу колы.

Я смеюсь.

— В ваше оправдание можно сказать, что вы наверняка не говорите об этом так часто, как я. Практика — большое дело.

— А знаете, когда я была в ее возрасте, у меня в группе была своя Тайша, только звали ее Лесли. Боже, как мне хотелось быть похожей на нее! Я мечтала однажды проснуться черной. Я не шучу.

Я приподнимаю брови в притворном ужасе.

— Чтобы выбросить свой выигрышный лотерейный билет? Ну уж нет. Только не это!

Она смотрит на меня, и мы смеемся. В этот миг мы две обычные женщины, которые стоят над лазаньей и не боятся говорить открыто. В этот миг, несмотря на наши недостатки и признания, что тянутся за нами, словно шлейф за платьем, между нами больше общего, чем различий.

Я улыбаюсь, и Кеннеди улыбается, и в это короткое мгновение мы видим друг друга по-настоящему. Это начало.

Неожиданно в кухню заходит Эдисон с моим мобильником в руке.

— Что случилось? — с улыбкой спрашиваю я. — Только не говори, что тебя уволили за то, что ты сделал Ариэль брюнеткой.

— Мама, это госпожа Мина, — отвечает он. — Я думаю, тебе надо с ней поговорить.

Однажды на Рождество, когда мне было десять, я получила в подарок Черную Барби. Ее звали Кристи, и она была такая же, как куклы Кристины, за исключением цвета кожи и того факта, что у Кристины была целая обувная коробка с одеждой для Барби, а моя мама не могла позволить себе такую роскошь. Вместо этого она сделала моей Кристи целый гардероб из старых носков и кухонных полотенец. Из картонной коробки она склеила настоящий домик, и я была на седьмом небе от счастья. «Это даже лучше, чем коллекция Кристины, — сказала я маме, — потому что, кроме меня, такого домика нет ни у кого на свете». Моя сестра Рейчел, которой тогда было двенадцать, смеялась надо мной. «Называй их как хочешь, — говорила она мне, — но все это просто подделка».

Подруги Рейчел были в основном одного с ней возраста, но вели себя как шестнадцатилетние. Я нечасто с ними гуляла, потому что они ходили в школу в Гарлеме, а меня перевели в Далтон. Но по выходным, если они приходили к нам, то потешались надо мной из-за того, что волосы у меня были волнистые, а не колечками, как у них, и моя кожа была светлее. «Думаешь, ты такая крутая», — говорили они и хихикали друг другу в плечо, как будто это были главные слова какой-то тайной шутки. Когда мама заставляла Рейчел присматривать за мной по выходным и мы ездили на автобусе в торговый центр, я садилась впереди, а они все устраивались сзади. Они называли меня афросаксонкой, а не по имени. Они пели песни, которых я не знала. Я сказала Рейчел, что мне не нравится, когда ее друзья надо мной смеются, и она посоветовала мне не быть такой чувствительной. «Они просто оттягиваются, — пояснила она. — Может, ты им понравишься больше, если не будешь обращать на это внимание».

Однажды по дороге из школы домой я встретила ее подружек. Правда, на этот раз Рейчел с ними не было.

— Смотрите, кто тут у нас, — сказала самая высокая, Фантази, и дернула меня за французскую косу (тогда все девочки в моей школе носили так волосы). — Думаешь, ты вся такая шикарная! — фыркнула она, и они втроем окружили меня. — Что? Сама и слова за себя сказать не можешь? Без сестры онемела?

— Перестаньте, — попросила я. — Отпустите меня. Пожалуйста!

— По-моему, кому-то нужно напомнить, откуда она родом.

Они схватили мой рюкзак и вытряхнули из него учебники и тетрадки прямо в лужу, а меня толкнули в грязь. Фантази схватила мою куклу Кристи и разломала ее на части. И вдруг откуда ни возьмись, точно ангел мщения, налетела Рейчел. Она оттолкнула Фантази и ударила ее по лицу, подставила подножку другой девочке и сбила с ног третью, а сама встала над ними, сжав кулаки. Они отползли в сторону, как крабики в канаве, поднялись на ноги и дали деру. Я присела рядом со сломанной Кристи, и Рейчел опустилась на колени рядом со мной.

— Ты как, цела?

— Да, — сказала я. — Но ты… ты подралась с подругами.

— У меня есть и другие подруги, — ответила Рейчел. — А сестра одна. — Она взяла меня за руки и рывком заставила подняться. — Все, давай тебя почистим.

Домой мы шли молча. Мама, увидев мои волосы и рваные колготки, отправила меня в ванную. На костяшки пальцев Рейчел она положила лед.

Мама склеила Кристи, но одна рука у куклы постоянно отваливалась, а на затылке осталась вмятина. Ночью Рейчел забралась ко мне в кровать. Когда мы были маленькими, сестра это делала во время грозы. Она подала мне стульчик, сделанный при помощи клея и скотча из пустой сигаретной пачки, стаканчика из-под йогурта и газет. «Я подумала, Кристи это может пригодиться», — пояснила она.

Я кивнула, вертя его в руках. Скорее всего, этот стульчик развалился бы, когда Кристи села на него в первый раз, но главное было не в этом. Я откинула одеяло, и Рейчел прижалась к моей спине. Так мы и пролежали всю ночь, словно сиамские близнецы с общим сердцем, бьющимся между нами.

Первый инсульт случился у мамы, когда она пылесосила. Госпожа Мина услышала, как что-то упало, и обнаружила ее лежащей на краю персидского ковра, лицом в бахрому, как будто мама осматривала ее. Второй инсульт был в карете скорой помощи по пути в больницу. Приехав туда, мы узнали, что она умерла по дороге. Госпожа Мина встретила нас в больнице, взвинченная и вся в слезах. Эдисон остался с ней, а я пошла к маме.

Я вхожу в зашторенную кабинку и сажусь рядом с ней. Я беру ее за руку, она еще теплая.

— Почему я не позвонила тебе вчера вечером? — шепчу я. — Почему не приехала к тебе на выходных?

Я пересаживаюсь на край кровати, потом ложусь рядом и прикладываю ухо к ее груди. Это последняя возможность побыть ребенком.

Странная вещь — неожиданно оказаться без матери. Это все равно что потерять штурвал, который не давал мне сбиться с курса и на который я до этой минуты обращала слишком мало внимания. Кто научит меня, как быть родителем, чем отвечать на недоброжелательность незнакомых людей? Кто научит смирению?

«Ты все это уже сделала», — понимаю я.

Я подхожу к раковине. Набираю в таз теплой воды и ставлю его рядом с мамой. Потом снимаю простыню, которой ее накрыли, когда экстренное вмешательство не помогло. Я уже и не помню, когда видела маму голой, но это как смотреть в искаженное годами зеркало. Так будут выглядеть моя грудь, мой живот. Вот растяжки, по которым она помнила меня. Вот изгиб спины, которую она гнула, чтобы быть полезной. Вот морщинки, разбегающиеся от ее глаз.

Я начинаю обмывать ее, как обмывала новорожденных. Я веду тряпкой вдоль ее рук, спускаюсь на ноги. Вытираю между пальцами. Я усаживаю ее, прислоняю к своей груди. Она почти невесомая. Пока вода стекает по ее спине, я кладу голову ей на плечо — одностороннее объятие. Она привела меня в этот мир. Я помогу ей покинуть его.

Закончив, я бережно опускаю маму обратно на кровать. Накрываю ее простыней до подбородка.

— Я люблю тебя, мама, — шепчу я.

Занавеска рывком открывается, за ней стоит Адиса. В противовес моей тихой печали сестра громко голосит и причитает. Она кидается к маме, сжимает руками простыню.

Я знаю, что, как и любой огонь, она перегорит, поэтому дожидаюсь, пока ее крики превратятся в судорожные всхлипы. Но вот она поворачивается и видит меня, стоящую рядом, и, думаю, только теперь осознает, что я тоже здесь.

Не знаю, она ли протягивает ко мне руки, я ли протягиваю руки к ней, но мы обнимаемся, изо всех сил прижимаясь друг к другу. Мы говорим, не размыкая объятий: «Это Мина тебе сообщила? Она себя плохо чувствовала? Когда ты с ней в последний раз разговаривала?» Шок и тоска бегают по кругу — от меня к ней, от нее ко мне.

Адиса крепко обнимает меня. Моя рука запутывается в ее косичках.

— Я сказала Уоллесу Мерси взять интервью у кого-нибудь другого, — шепчет она.

Я отклоняюсь ровно настолько, чтобы встретиться с ней взглядом.

Адиса пожимает плечами, как будто я задала вопрос.

— Сестра-то у меня одна, — говорит она.

Похороны мамы становятся Событием с большой буквы, именно так, как ей хотелось бы. Церковь в Гарлеме, в которую мама давно ходила, забита прихожанами, знавшими ее много лет. Я сижу в первом ряду рядом с Адисой и смотрю на гигантский деревянный крест на алтарной стене, между двумя большими витражами над фонтанчиком. На алтаре — мамин гроб. Мы купили самый красивый, который был в продаже, на чем настояла госпожа Мина, она же оплачивает похороны. Эдисон стоит возле пастора Гарольда, совершенно оглушенный, на нем черный костюм, слишком короткий на запястьях и лодыжках, и баскетбольные кроссовки. На носу у него солнцезащитные очки, хотя мы и не на улице. Сначала мне показалось, что это выглядит неуважительно, но потом я поняла, почему он их надел. Как медсестра, я вижу смерть постоянно, но для него это первая встреча с ней: он был слишком мал, чтобы помнить, как его отца привезли домой в накрытом флагом гробу.

Длинная змея из людей медленно двигается в танце смерти между рядами к алтарю, чтобы заглянуть в открытый гроб мамы. Она в своем любимом фиолетовом платье с пайетками на плечах и черных лакированных лодочках, которые ужасно жали, в ушах — бриллиантовые сережки-гвоздики, подаренные ей госпожой Миной и господином Сэмом на Рождество, которые она никогда не носила, потому что боялась потерять. Мне хотелось похоронить ее в счастливом шарфе, но, перевернув мамину квартиру вверх дном, я так и не нашла его. «Какое спокойное у нее лицо», — слышу я снова и снова. Или «Совсем как живая, правда?» И первое, и второе — неправда. Мама похожа на иллюстрацию в книге — двухмерную, хотя должна оживать на странице.

Когда каждый получил возможность с ней попрощаться, пастор Гарольд начинает службу.

— Дамы и господа, братья и сестры, сегодня не печальный день, — говорит он и мягко улыбается моей племяннице Тиане, которая тихонько плачет, уткнувшись в собранные бантом волосы маленькой Жанисы. — Сегодня счастливый день, потому что мы собрались здесь, чтобы вспомнить нашего любимого друга, маму, бабушку Луанну Брукс, которая наконец обрела покой и пребывает с Господом. Давайте начнем с молитвы.

Я склоняю голову, но украдкой обвожу взглядом церковь, в которой яблоку негде упасть от пришедших проводить мою маму. Они все похожи на нас, кроме госпожи Мины и Кристины, а еще Кеннеди Маккуорри и какой-то пожилой женщины, которые стоят в глубине зала.

Меня удивляет, что Кеннеди здесь. Хотя, конечно, она знает про мою маму. Я же услышала о несчастье в ее доме.

И все равно меня не покидает ощущение размытости линий, как тогда, когда я увидела вино и сыр у нее дома. Точно я пытаюсь посадить ее в коробку, а она постоянно норовит вырваться из нее.

— Наш друг Луанна родилась в 1940 году, — говорит пастор. — Она была младшей из четырех детей Джермейна и Мэдди Брукс. Она родила двух дочерей и, когда их отца не стало, положила лучшие годы своей жизни на то, чтобы вырастить их хорошими, сильными женщинами. Она посвятила свою жизнь служению другим, созданию счастливого дома для семьи, в которой работала больше пятидесяти лет. На нашей церковной ярмарке она завоевала больше ленточек[38] за свои пироги и торты, чем кто-либо в этом приходе, и я считаю, что по меньшей мере десять фунтов вокруг моей поясницы появились благодаря сладостям Лу. Она любила музыку госпел, любила ток-шоу «Взгляд», любила печь и любила Иисуса. Она оставила после себя дочерей и шестерых любимых внуков.

Хор поет любимые гимны мамы: «Господи, возьми меня за руку» и «Я улечу». Затем пастор возвращается на сцену. Он поднимает глаза на собравшихся и взывает:

— Бог всеблаг!

— Во все времена! — отвечают все.

— И он собрал ангелов своих ко славе!

После «Аминь» он приглашает желающих встать и рассказать о влиянии, которое оказала на их жизнь моя мама. Некоторые из ее подруг встают, медленно, словно зная, что могут быть следующими. «Она помогла мне пережить рак груди», — говорит одна. «Она научила меня подшивать подол». «Она никогда не проигрывала в лото». Для меня неожиданно слышать это — я знала маму по-своему, но для них она была чем-то другим: наставником, наперсницей, партнером по игре. Эти истории постепенно оживляют образ мамы, показывают, какой она была когда-то, и многие плачут, раскачиваясь, охваченные горем, произносят похвалы в ее адрес.

Адиса сжимает мою руку и поднимается на трибуну.

— Моя мама, — говорит она, — была строгой. — Это признание вызывает улыбки в толпе. — Она строго следила за всем: за нашими манерами, за тем, как мы выполняли домашнее задание, с кем мы ходили на свидания и сколько голой кожи могли показывать, когда выходили в люди. Она не всегда была одинаково строгая, правда, Рут? Все зависело от сезона. Но это влияло на меня, на мой образ жизни круглый год. — Адиса едва заметно улыбается и продолжает, как будто обращаясь к самой себе: — Я помню, как однажды за обедом она разложила столовые приборы, собираясь учить меня вести себя за столом, и сказала: «Девочка, когда встаешь из-за стола, манеры можешь оставить там».

«О да, уж она оставила», — слышу я позади.

— Дело в том, что я была испорченным ребенком. Может, и до сих пор им остаюсь. И мама следила за такими вещами, на которые другие родители даже внимания не обращают. Тогда это казалось очень несправедливым. Я как-то спросила, что изменится в великом Божественном плане, если я надену красную виниловую юбку, и она сказала то, что я никогда не забуду: «Рейчел, ты будешь моей очень недолго, и я сделаю все, чтобы это драгоценное время не закончилось раньше срока». Я была слишком молода, и во мне было слишком много бунтарства, чтобы понять, что она имела в виду. Но теперь я понимаю. Тогда я не поняла оборотной стороны медали: то драгоценное время, когда у меня была мама, было слишком коротким.

В слезах она возвращается на место, а я встаю. Честно говоря, я не знала, что Адиса может быть таким хорошим оратором, но опять же — она всегда была храбрее меня. Я же предпочитаю держаться в тени. Я не хотела говорить на похоронах, но Адиса заявила, что люди будут ждать этого, и я согласилась. «Просто расскажи какую-нибудь историю», — предложила она. Я выхожу к трибуне, откашливаюсь и в панике сжимаю пальцами ее деревянный край.

— Спасибо, — говорю я, и микрофон взвизгивает. Я делаю шаг назад. — Спасибо вам, что пришли попрощаться с мамой. Она была бы в восторге, если бы узнала, что вы все здесь собрались, а если бы кто-то не пришел, то, знаете, она бы оттуда, с небес, пожурила вас за плохие манеры.

Я смотрю в зал. Это была шутка, но никто не смеется.

Сглотнув, я заставляю себя продолжить:

— Мама всегда ставила себя на последнее место. Вы знаете, что она всех кормила, — не дай Бог кому-то уйти из нашего дома голодным! Я уверена, вы все, как и пастор Гарольд, пробовали ее пироги и торты. Однажды она пекла торт «Черный лес» для церковного конкурса и я набилась ей в помощники, хотя была в таком возрасте, что, конечно же, ничем не могла помочь. Я случайно уронила мерную ложку в тесто и постеснялась об этом сказать, поэтому ложка оказалась запеченной в торте. Когда судья на конкурсе разрезал торт и нашел ложку, мама сразу поняла, что случилось. Но вместо того чтобы отругать меня, она сказала судье, что это такая специальная хитрость, чтобы сделать коржи более влажными. Вы, наверное, помните, что в следующем году в нескольких конкурсных тортах обнаружились запеченные мерные ложки… Теперь вы знаете причину. — Раздается легкий смешок, и я облегченно выдыхаю. — Я слышала, люди говорят, что мама гордилась своими ленточками, своей выпечкой, но, знаете, это не так. Она много работала для этого. Она над всем много работала. Гордость, сказала бы она, это грех. И, если честно, единственное, чем она гордилась, — это я и моя сестра.

Говоря это, я вспоминаю выражение лица мамы, когда я рассказала ей об обвинении. «Рут, — сказала она, когда я вернулась домой из тюрьмы и она захотела увидеть меня, чтобы убедиться, что со мной все в порядке, — как такое могло случиться с тобой?» Я знала, что она имела в виду. Я была ее золотым ребенком. Я вырвалась из замкнутого круга. Я добилась чего-то. Я пробила потолок, в который она всю жизнь упиралась головой.

— Она так гордилась мною… — повторяю я, но слова — клейкие пузырьки, которые лопаются в воздухе, оставляя едва уловимый аромат разочарования.

«Все хорошо, милая, — слышу я из толпы. — Да, не волнуйся».

Мама тогда так не сказала, но продолжала ли она гордиться мною? Было ли достаточно того, что я ее дочь? Или же тот факт, что меня судили за убийство, которого я не совершала, стал для мамы пятном вроде тех, от которых она так настойчиво избавлялась?

Моя речь на этом не закончена, но продолжение исчезло. Слова на моей маленькой шпаргалке словно превратились в иероглифы. Я смотрю на них, но все потеряло смысл. Я не могу представить себе мир, в котором села бы в тюрьму на много лет. Я не могу представить себе мир, где нет моей мамы.

Но потом я вспоминаю то, что она сказала как-то вечером, когда я собиралась на ночевку к Кристине: «Когда ты будешь готова для нас, мы будем тебя ждать». В это мгновение я чувствую иное присутствие, которого не ощущала раньше. Или, может, не замечала. Оно твердое, как стена, и теплое. Это общность людей, которые знают мое имя, хотя я даже не всех их помню. Это собрание, которое никогда не переставало молиться за меня, даже когда я вылетела из гнезда. Это друзья, о существовании которых я не догадывалась; друзья, которые помнят обо мне то, что я давно позабыла.

Услышав журчание фонтанчика за спиной, я думаю о воде, о том, как она может переходить в иное состояние, подниматься паром, летать облаком и опускаться дождем. Как это назвать? Падением? Или возвращением домой?

Не знаю, как долго я стою на трибуне и плачу. Адиса подходит ко мне, ее шаль раскрыта, как черные крылья огромной цапли. Она закутывает меня в перья неиссякаемой и непоколебимой любви. Она уводит меня.

После того как хор пропел «Скоро, очень скоро…», гроб выносят из церкви и мы выстраиваемся в процессию. После молитвы над могилой мы собираемся дома у мамы, в маленькой квартирке, где я выросла. Женщины из церкви постарались: на красивой розовой скатерти стоят огромные миски с салатами, картофельным и капустным, и блюда с жареной курицей. Повсюду расставлены искусственные цветы, и кто-то даже додумался принести складные стулья, хотя тут не хватает места, чтобы рассадить даже половину собравшихся.

Я прячусь в кухне. Я осматриваю тарелку с шоколадными кексами и лимонными пирожными, потом подхожу к небольшой полке над раковиной. На ней лежит общая тетрадь в черно-белой обложке. Я открываю ее и чуть не плачу, видя горы и долины маминого почерка. «Сладкий картофельный пирог», — читаю я. «Кокосовые мечты». «Шоколадный торт «Как уломать мужчину»». Последний рецепт заставляет меня улыбнуться: как раз этот торт я приготовила для Уэсли перед тем, как он сделал предложение, на что мама сказала: «Я же говорила».

— Рут… — слышу я и, обернувшись, вижу Кеннеди и белую женщину, которую она привела с собой и которая чувствует себя в кухне моей мамы неуютно.

Я достаю манеры из бездны.

— Спасибо, что пришли. Это очень важно для нас.

Кеннеди делает шаг вперед:

— Хочу познакомить вас с моей матерью. Ава.

Пожилая женщина протягивает руку и по-южному, как снулая рыба, слегка прижимает кончики пальцев к моим.

— Мои соболезнования. Служба была чудесной.

Я киваю. Правда, что тут еще скажешь?

— Как вы, держитесь? — спрашивает Кеннеди.

— Я все думаю, что мама сейчас попросит меня сказать пастору Гарольду, чтобы положил подставки на ее кофейный столик.

Мне не хватает слов, чтобы передать, что я чувствую, когда вижу Кеннеди с матерью и знаю, что моя мама уже никогда не будет стоять рядом со мной. Когда знаю, каково это — быть воздушным шариком, ниточку которого кто-то отпустил.

Кеннеди смотрит на тетрадь в моих руках.

— Что это?

— Книга рецептов. Она только наполовину заполнена. Мама не раз говорила, что хочет записать свои лучшие рецепты для меня, но всегда была слишком занята готовкой для кого-то другого. — Я осознаю, насколько горько это звучит. — Она жизнь свою потратила, горбатясь на кого-то другого. Натирала столовое серебро, готовила трижды в день и драила унитазы так, что на руках живого места не оставалось. Заботилась о чужом ребенке.

На последних словах мой голос обрывается и падает с обрыва.

Мать Кеннеди, Ава, лезет в сумочку.

— Я сама попросила Кеннеди привезти меня сюда сегодня… — говорит она. — Я не была знакома с вашей мамой, но я знала женщину вроде нее. Которую очень любила.

Она протягивает старую фотографию, бумажную, с волнистыми краями. Черная женщина в униформе горничной держит на руках маленькую девочку. Волосы у девочки белые как снег, а прижатая к щеке няни ручка еще больше усиливает контраст. Их связывает нечто большее, чем просто долг. Гордость. Любовь.

— Я не знала вашей мамы. Но, Рут… она не потратила свою жизнь впустую.

Мои глаза наполняются слезами. Я возвращаю фотографию Аве, а Кеннеди притягивает меня к себе и обнимает. В отличие от жестких объятий других белых женщин, госпожи Мины или директора моей школы, эти не кажутся вынужденными, чопорными, неестественными.

Кеннеди отпускает меня, и наши глаза встречаются.

— Я сожалею о вашей утрате, — говорит она.

Кеннеди

На шестую годовщину свадьбы Мика заразил меня желудочным гриппом.

Началось это на прошлой неделе с Виолетты — так в нашу семью попадают все заразные болезни. Потом начало тошнить Мику. Я сказала себе, что у меня нет времени болеть, и думала, что со мной ничего не может случиться, пока посреди ночи не вскочила с постели вся в поту и не ринулась прямиком в туалет…

Я просыпаюсь, лежа на полу и прижимаясь щекой к плитке. Надо мной стоит Мика.

— Не смотри на меня так, — говорю я. — Ты весь такой гордый, потому что уже прошел через это.

— Скоро станет лучше, — обещает Мика.

Я не сдерживаю стон:

— Замечательно…

— Я собирался принести тебе завтрак в постель, но, похоже, имбирный эль сейчас нужнее.

— Ты чудо!

Я сажусь, и комната начинает вращаться у меня перед глазами.

— Оу, тише, девочка.

Мика опускается на корточки и помогает мне встать на ноги. Потом поднимает меня на руки и несет в спальню.

— При других обстоятельствах, — говорю я, — это было бы весьма романтично.

Мика смеется.

— Ловлю тебя на слове.

— Я очень стараюсь не наблевать на тебя.

— Передать не могу, как я тебе благодарен, — с серьезным видом говорит он и складывает руки на груди. — Хочешь сейчас поругаться из-за того, что ты не пойдешь на работу, или сначала выпьешь имбирный эль?

— Ты используешь против меня мою же тактику. Это я Виолетту так спрашиваю: «или — или»…

— Вот видишь! И ты еще говоришь, что я тебя никогда не слушаю.

— Я пойду на работу, — говорю я и пытаюсь встать на ноги, но отключаюсь. Когда через мгновение я снова открываю глаза, лицо Мики находится в дюйме от моего. — Я не пойду на работу, — шепчу я.

— Хороший ответ. Я уже позвонил Аве. Она хочет приехать и побыть медсестрой.

Я издаю громкий стон.

— Может, лучше меня просто добить? Я не выдержу еще и мать. Она думает, что глоток бурбона лечит все болезни.

— Я запру бар на ключ. Тебе что-нибудь нужно?

— Можно мой портфель? — прошу я.

Мике хватает ума не ответить «нет». Он уходит за ним вниз, а я укладываюсь на подушки. У меня слишком много дел, чтобы не работать, но мое тело, похоже, не склонно сотрудничать.

Пока Мика ходит за портфелем, я начинаю засыпать. Вернувшись в спальню через несколько минут, он пытается аккуратно поставить портфель на пол, чтобы не потревожить меня, но я тянусь за ним. Оказывается, я переоценила свои силы. Содержимое кожаного портфеля рассыпается по кровати и полу, Мика приседает, чтобы подобрать их.

— Хм… — говорит он, поднимая один из листков. — Что у тебя делает лабораторный анализ?

Листок измят — видимо, вывалился из папки и забился в нижнюю часть портфеля. Мне приходится прищуриться, лишь после этого начинают проступать графы, изображенные на бумаге. Это результаты обследования новорожденного, которые я затребовала в больнице Мерси-Вест-Хейвен, — те, которых не хватало в карточке Дэвиса Бауэра. Они пришли на этой неделе, и, учитывая скромность моих познаний в химии, я, едва взглянув на таблицы, решила, что покажу их Рут потом, после похорон ее матери.

— Это всего лишь обычный анализ, — говорю я.

— Судя по всему, нет, — отвечает Мика. — Тут имеются нарушения кровообращения.

Я забираю бумагу из его рук.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что, — говорит Мика, указывая на приписку вверху страницы, которую я не удосужилась прочитать, — здесь написано: «имеются нарушения кровообращения».

Я просматриваю письмо, адресованное доктору Марлисе Аткинс.

— Это может быть смертельно?

— Понятия не имею.

— Ты врач.

— Я изучаю глаза, а не ферменты.

Я смотрю на него.

— Что ты приготовил на нашу годовщину?

— Я собирался пригласить тебя на ужин, — признается Мика.

— Ну, — предлагаю я, — тогда вместо этого отвези меня к неонатологу.

Когда мы в Америке говорим, что у вас есть право быть судимым независимым судом присяжных, мы говорим не совсем правду. Суд присяжных на самом деле не так случаен, как вы думаете, благодаря тщательной проверке со стороны защиты и обвинения для устранения обоих концов этой палки, людей, которые, скорее всего, проголосуют против интересов наших клиентов. Мы отсеиваем людей, которые считают, что человек виновен, пока не доказано обратное, или которые говорят, что видят мертвецов, или тех, кто затаил обиду на всю правовую систему, потому что сами были когда-то арестованы. А еще отсекаем лишних в зависимости от характера самого дела. Если мой клиент является уклонистом, я стараюсь ограничить количество присяжных, служивших в армии. Если мой клиент — наркоман, я против присяжного, который, скажем, потерял члена семьи из-за передозировки. Абсолютно беспристрастных людей не бывает. А моя задача сделать так, чтобы они работали на пользу человеку, которого я представляю.

И хотя я никогда не стала бы разыгрывать расовую карту в суде, о чем несколько месяцев твердила Рут, это вовсе не означает, что я не сделаю ставок до его начала.

Поэтому прежде чем начать допрос кандидатов в присяжные, я отправляюсь в офис своего начальника и говорю ему, что была не права.

— Я чувствую себя немного подавленно, — говорю я Гарри. — И подумала, что мне может понадобиться помощник.

Он берет леденец на палочке из банки на столе.

— У Эда на этой неделе начинается суд по делу о детском сотрясении…

— Я не говорю об Эде. Я имела в виду Говарда.

— Говарда? — Он смотрит на меня, сбитый с толку. — Того парнишку, который до сих пор приносит с собой обеды в коробке?

Говард только недавно выпустился из юридической школы и за несколько месяцев работы в офисе занимался только мелкими делами о домашнем рукоприкладстве и хулиганстве. Я улыбаюсь самым милым образом.

— Да. Знаете, лишняя пара рук никогда не помешает. Побудет у меня посыльным. Ну и опять же, наберется опыта в суде.

Гарри разворачивает леденец и засовывает его в рот.

— Как хочешь, — говорит он, и его зубы смыкаются на палочке.

С этим благословением — или с наибольшим его подобием, на которое я могу рассчитывать, — я возвращаюсь в свою кабинку и заглядываю за стенку, отделяющую меня от Говарда.

— У меня для тебя новости, — говорю я ему. — Ты будешь помощником адвоката в деле Джефферсон. На этой неделе допрос кандидатов в присяжные.

Он поднимает на меня глаза.

— Погоди… Что? Серьезно?

Для новичка, который еще ничем в офисе себя не проявил, это большое дело.

— Мы уходим, — объявляю я и беру куртку, зная, что он последует за мной.

Мне действительно нужна лишняя пара рук.

И еще мне нужно, чтобы эти руки были черными.

Говард семенит рядом, когда мы идем по коридорам суда.

— С судьями ты не разговариваешь, пока я не скажу, — наставляю я. — Никаких эмоций не проявлять, какой бы спектакль Одетт Лоутон ни устроила, — прокуроры делают это, чтобы почувствовать себя Грегори Пеком в «Пересмешнике».

— Кем?

— Господи, неважно… — Я смотрю на него. — Сколько тебе лет?

— Двадцать четыре.

— У меня есть свитера старше тебя, — бормочу я. — Я дам тебе все представленные суду документы, изучишь их дома ночью, а сегодня мне нужно, чтобы ты провел полевые исследования.

— Полевые исследования?

— Да. У тебя же есть машина?

Он кивает.

— А потом, когда мы на самом деле запустим присяжных внутрь, ты станешь моей живой видеокамерой. Ты будешь записывать каждое движение, каждое слово каждого потенциального присяжного в ответ на мои вопросы, чтобы потом мы смогли все проанализировать и выяснить, кто из кандидатов нас подведет. Важно, не кто войдет в жюри — важно, кто не войдет в него. Вопросы есть?

Говард колеблется.

— Правду говорят, что однажды вы предложили судье Тандеру сделать минет?

Я останавливаюсь и, упершись руками в бока, поворачиваюсь к нему:

— Ты еще не знаешь, как почистить кофемашину, но уже знаешь это?

Говард поправляет очки на носу:

— Я воспользуюсь пятой поправкой.

— Ну, что бы ты ни слышал, это было вырвано из контекста и вызвано влиянием преднизона. А теперь заткнись и постарайся выглядеть старше, чем на двенадцать лет.

Я открываю дверь в кабинет судьи Тандера и вижу его сидящим за столом, прокурор тоже уже на месте.

— Ваша честь. Здравствуйте.

Он смотрит на Говарда.

— Кто это?

— Мой советник, — отвечаю я.

Одетт складывает на груди руки.

— С каких это пор?

— Уже примерно полчаса.

Мы все поворачиваемся к Говарду, ждем, что он представится. Он смотрит на меня, его губы плотно сжаты. «С судьями ты не разговариваешь, пока я не скажу».

— Говори, — почти беззвучно произношу я.

Он протягивает руку:

— Говард Мур. Это большая честь, Ваша… эээ… честь.

Я закатываю глаза.

Судья Тандер достает огромную стопку заполненных анкет. Их рассылают людям, которых призывают для исполнения обязанностей присяжного. Они насыщены практической информацией, например где живет получатель и где работает. Но кроме этого в них включены и острые вопросы: «Имеете ли вы что-то против презумпции невиновности?», «Если ответчик не свидетельствует, будете ли вы считать, что он что-то скрывает?», «Понимаете ли вы, что Конституция дает ответчику право ничего не говорить?», «Если государство полностью докажет вину, не вызовет ли у вас осуждение обвиняемого нравственного конфликта?»

Судья делит анкеты пополам.

— Госпожа Лоутон, у вас на эту часть четыре часа. Госпожа Маккуорри, вы берете эту. Затем мы снова соберемся, обменяемся анкетами, и через два дня начнется допрос кандидатов в присяжные.

По дороге в офис я объясняю Говарду, что мы ищем:

— Идеальный для защиты присяжный — это пожилая женщина. Они чаще других способны на сочувствие, имеют больше опыта и менее предвзяты, к тому же они очень не любят людей вроде Терка Бауэра. И держись подальше от поколения Y.

— Почему? — удивленно спрашивает Говард. — Разве молодые люди не меньше склонны к расизму?

— Миллениалы — поколение эгоистов. Они думают, что весь мир вертится вокруг них, и принимают решения, основываясь на том, что происходит в их жизни и как это повлияет на их жизнь. Другими словами, это минные поля эгоцентризма.

— Уловил.

— В идеале нас бы устроил присяжный, имеющий высокий социальный статус, потому что, когда дело доходит до обсуждений, такие люди склонны влиять на других.

— Значит, мы ищем единорога, — говорит Говард. — Это сверхчувствительный, расово терпимый белый мужчина-натурал.

— Он может быть геем, — серьезно отвечаю я. — Гей, еврей, женщина — все, что может помочь ему отождествить себя с дискриминацией любого вида. Для Рут это будет полезно.

— Но мы не знаем никого из этих кандидатов. Мы что, будем экстрасенсами?

— Мы не будем экстрасенсами. Мы будем детективами, — говорю я. — Ты возьмешь половину анкет и съездишь по указанным в них адресам. Я хочу, чтобы ты узнал об этих людях как можно больше. Религиозны ли они? Богаты ли? Бедны ли? Есть ли у них политическая агитация во дворе? По средствам ли они живут? Поднимают ли они флаг перед домом?

— Какое это имеет отношение?

— Чаще всего это делают люди крайне консервативного склада, — объясняю я.

— А ты чем будешь заниматься? — спрашивает он.

— Тем же самым.

Введя первый адрес в GPS своего телефона, Говард уходит. А я брожу по комнатам офиса, расспрашивая коллег, не имел ли уже кто-нибудь дело с кем-то из этих людей, — многие присяжные переходят из жюри в жюри. Эд уже собирается выйти, но останавливается и бросает взгляд на анкеты.

— Я помню этого парня, — говорит он, вытаскивая один из листков. — Он был у меня в жюри в понедельник. Дело о большой краже. Во время моего вступительного заявления он поднял руку и спросил, имеется ли у меня визитка.

— Ты шутишь?

— К сожалению, нет, — говорит Эд. — Удачи, малыш.

Спустя десять минут адрес уже введен в мой GPS и я еду через Ньюхоллвилль. Дверь машины я на всякий случай запираю. «Президентские сады», многоквартирное здание между авеню Шелтон и Диксвелл, — это городской карман с низким уровнем дохода, четверть обитателей которого живут за чертой бедности, а окаймляющие его улицы кишат наркоторговцами. Невэх Джонс живет где-то в этом здании.

Из одной из дверей выбегает маленький мальчик без верхней одежды и ускоряет шаг, когда в него впивается холод. Не останавливаясь, он вытирает нос рукавом.

Если какая-нибудь женщина из этого района увидит Рут, решит ли она, что ее подставляют? Или же она увидит социально-экономические различия между ними и возмутится?

Трудно сказать. В уникальном случае Рут лучший присяжный не обязательно должен быть одного с нею цвета кожи.

Я ставлю знак вопроса в верхней части анкеты — этот вариант нужно будет рассмотреть позже. Я медленно еду по микрорайону, внимательно глядя, не окажутся ли поблизости играющие на дороге дети, потом сворачиваю к обочине, останавливаю машину и звоню на сотовый Говарда.

— Ну? — спрашиваю я, когда он поднимает трубку. — Как дела?

— Э-э-э… — говорит он. — Я застрял.

— Где?

— Восточный берег.

— Что случилось?

— Здесь закрытый район. Огорожен забором. Но он невысокий, можно заглянуть, если выйти из машины, — говорит Говард.

— Так выйди из машины.

— Не могу. Понимаешь, я еще в колледже завел себе правило не выходить из машины, пока не увижу неподалеку счастливого, живого черного человека. — Он вздыхает. — Я жду уже сорок пять минут, но, кроме белых, никого в этой части Нью-Хейвена не увидел.

Ничем плохим Рут это напрямую не грозит.

— Ты что, не можешь просто выйти и заглянуть за забор? Проверь, нет ли у нее на лужайке знака «Трамп».

— Кеннеди, здесь повсюду знаки «присмотр за соседями». Что, по-твоему, произойдет, если они увидят черного парня, который пытается заглянуть за забор?

— Ок, — говорю я, смущаясь, — я поняла.

Я смотрю в окно на троих детишек, прыгающих по кучам листьев, и думаю о маленьком черном мальчике, которого видела в «Президентских садах». Эд на прошлой неделе рассказывал мне, что защищал двенадцатилетнего мальчика, устроившего перестрелку с двумя семнадцатилетними, и обвинение настаивало на том, чтобы судить всех троих, как взрослых.

— Через час встречаемся у дома 560 на Теодор-стрит в Ист-Энде. И, Говард, когда приедешь туда, можешь спокойно выходить из машины, — говорю я. — Я там живу.

Я аккуратно опускаю пакет китайской еды на рабочий стол в своем домашнем кабинете.

— У меня тут вкусности, — говорю я, доставая лапшу ло мейн.

— У меня тоже. — Говард указывает на стопку только что распечатанных документов.

Сейчас десять вечера, и мы устроили лагерь в моем доме. Я оставила здесь Говарда на день, чтобы он искал в сети кое-какую информацию, пока я с Одетт обменивалась пачками анкет. Несколько часов я боролась с пробками, прощупывала потенциальных присяжных, штудировала списки истцов и ответчиков в суде, проверяя, не привлекался ли кто-нибудь из кандидатов к уголовной ответственности и не имеет ли родственников, которые привлекались.

— Я нашел трех парней, обвинявшихся в домашнем насилии, женщину, чью мать судили за поджог, и милую старушку, у внука которой в прошлом году прикрыли мет-лабораторию, — сообщает Говард.

Экран компьютера мерцает, озаряя лицо Говарда зеленоватым светом, когда он просматривает страницу.

— Ладно, хватит, — говорит он, открывает пластиковый контейнер с супом и отхлебывает через край. — Боже, я умираю с голоду! Так вот, можно нарыть грязи на «Фейсбуке», но это смотря какие настройки конфиденциальности там включены.

— LinkedIn пробовал?

— Да, — говорит он. — Это золотая жила.

Он указывает на пол, где разложил анкеты. Каждая с приколотой степлером распечаткой.

— Этот парень? Нам он нравится, — говорит Говард. — Он социальный педагог в Йеле. Но это еще не все! Его мать — медсестра. — Я поднимаю руку, он бьет по ней ладонью. — А это мой второй фаворит.

Он передает мне анкету. Кэндис Уайт. Сорок восемь лет, афроамериканка, библиотекарь, мать троих детей. Она похожа скорее на подругу Рут, чем на просто удобного для защиты присяжного.

Ее любимое ТВ-шоу «Уоллес Мерси».

Я бы не хотела вовлекать преподобного Мерси в дело Рут, но люди, которые смотрят его, безусловно, проникнутся сочувствием к моей клиентке.

Говард продолжает перечислять находки:

— У меня есть три члена АСЗГС[39]. А эта девушка ведет блог, посвященный Эрику Гарнеру[40], под названием «Я не могу дышать».

— Хорошо.

— На противоположном полюсе, — рассказывает Говард, — этот милый джентльмен, дьякон своей церкви, сторонник Рэнда Пола[41] и отмены всех законов о гражданских правах.

Я беру анкету из его рук и ставлю красный крестик на имени наверху.

— Есть два человека, писавших о сокращении финансирования социального обеспечения, — продолжает Говард. — Не знаю, что с этими делать.

— Положи их в среднюю стопку, — отвечаю я.

— Эта девушка три часа назад обновила свой статус: «Вот черт, какой-то китаешка только что помял крыло моей машины».

Я кладу ее анкету на анкету защитника Рэнда Пола и еще кого-то, кто в своем профиле в «Твиттере» выставил фотографию Гленна Бека[42]. Двух кандидатов Говард отверг потому, что они на «Фейсбуке» поставили «лайк» страницам «Головы-черепа» и «Дня меча».

— Это что-то из «Игры престолов»? — спрашиваю я озадаченно.

— Это рок-группы движения «Власть белых», — говорит Говард, и я почти уверена, что он краснеет. — Я еще нашел группу с названием «Вагинальный Иисус». Но никто из наших потенциальных присяжных ее не слушает.

— Спасибо и на этом. Что это за большая пачка посередине?

— Неопределенные, — объясняет Говард. — У меня есть несколько фотографий людей, показывающих руками приветствия уличных банд, немного торчков, один идиот, который снял видео, как колется героином, и тридцать селфи упитых в хлам людей.

— Тебя не греет мысль, что мы доверяем нашу правовую систему таким людям?

Я шучу, но Говард смотрит на меня серьезно.

— Сказать по правде, сегодняшний день стал для меня шоком. Я понятия не имел, как люди проживают свои жизни и что творят, когда думают, что на них никто не смотрит… — Он косится на фотографию женщины, размахивающей красным пластиковым стаканчиком. — Или даже когда смотрит.

Я протыкаю палочкой пекинский равиоли.

— Когда ты видишь убогую изнанку Америки, — говорю я, — тебе начинает хотеться жить в Канаде.

— Ах да, еще это. — Говард указывает на экран компьютера. — Сама решай, как с этим быть. — Он тянется за равиоли.

Я хмурюсь, глядя на имя пользователя «Твиттера»: @WhiteMight.

— Чей это присяжный?

— Это не присяжный, — отвечает Говард. — И я уверен, что Майлс Стэндап — имя вымышленное. — Он дважды кликает по изображению в профиле: новорожденный младенец.

— Где-то я уже видела эту фотографию…

— Это снимок Дэвиса Бауэра, который держали люди перед зданием суда в день предъявления обвинения. Я просмотрел новости. Я думаю, это аккаунт Терка Бауэра.

— Интернет — удивительная штука. — Я с гордостью смотрю на Говарда. — Молодец!

Он с надеждой смотрит на меня поверх белой китайской коробки.

— Так мы закончили на сегодня?

— Ох, Говард, — смеюсь я, — мы только начали!

Я встретилась с Одетт на следующее утро в закусочной, чтобы сверить списки потенциальных присяжных, которых каждая из нас хочет отклонить. В тех редких случаях, когда наши решения совпадают (двадцатипятилетняя женщина, только что вышедшая из психиатрической больницы; мужчина, который был арестован на прошлой неделе), мы соглашаемся избавиться от них.

Одетт я знаю не очень хорошо. Она замкнутая, себе на уме. На юридических конференциях, когда все напиваются и поют караоке, она сидит в углу, пьет содовую с лаймом и наблюдает, наматывая на ус то, с помощью чего можно будет эксплуатировать нас позже. Я всегда считала ее крепким орешком. Но теперь у меня в голове появляются вопросы: например, когда она идет в магазин, ее тоже, как Рут, просят предъявить чек перед выходом? И она молча предъявляет? Или огрызается и говорит, что она и есть тот человек, который сажает в тюрьму магазинных воров?

И вот в попытке предложить оливковую ветвь я улыбаюсь ей.

— Серьезное дельце нам предстоит, верно?

Она засовывает папку с анкетами в портфель.

— У нас не бывает несерьезных дел.

— Но это… я имею в виду… — Я запинаюсь, пытаясь подыскать слова.

Одетт встречается со мной взглядом. Ее глаза похожи на кусочки кремня.

— Мой интерес в этом деле такой же, как и твой. Я занимаюсь им потому, что все остальные в моем офисе перегружены и оно оказалось у меня на столе. И мне неважно, черный твой клиент, белый или в горошек. Убийство на удивление одноцветно. — С этими словами Одетт встает. — Увидимся завтра, — говорит она и уходит.

— Мне тоже было приятно с тобой поболтать, — бормочу я.

Через секунду в закусочную врывается Говард. Очки на носу сидят криво, рубашка сзади вылезла из брюк, и вообще выглядит он так, словно уже выпил чашек десять кофе.

— Я тут решил еще покопаться… — начинает он, садясь на только что освобожденный Одетт стул.

— Когда? В душе? — Я точно знаю, когда мы закончили работать вчера вечером, и это оставляет очень мало свободного времени.

— Короче, проводились исследования в 1991 году Стоуни Брук из Нью-Йоркского университета и Найдой Теркилсден в 1992 насчет того, как белые избиратели оценивают чернокожих политиков, баллотирующихся на государственные должности, и как предвзятость влияет на их оценку, а также каким образом это меняет людей, которые активно пытаются не быть предвзятыми…

— Во-первых, — говорю я, — мы строим защиту не на расовом вопросе, а на науке. Во-вторых, Рут не баллотируется.

— Да, но в этих исследованиях есть пересекающиеся с нашей темой выводы, которые, я думаю, могли бы многое рассказать о потенциальных присяжных, — не сдается Говард. — Просто выслушай меня, ладно? Теркилсден случайным образом выбрала примерно три с половиной сотни белых людей из пула присяжных округа Джефферсон, штат Кентукки. Она составила три комплекта пакетов о фейковом кандидате на пост губернатора, в которых была одинаковая биография, одинаковое резюме и политическая платформа. Единственная разница заключалась в том, что на некоторых фотографиях был изображен белый человек. На других — тот же человек, которому в «фотошопе» придали черты черного со светловатой кожей и черного с очень темной кожей. Избирателям было предложено определить, есть ли у них склонность к расовой предвзятости и осознают ли они ее наличие у себя.

Я машу рукой, поторапливая его.

— Белый политик получил самые положительные отзывы, — говорит Говард.

— Кто бы мог подумать!

— Да, но это еще не самое интересное. По мере того как степень предубеждения росла, рейтинг светлокожего черного падал быстрее, чем рейтинг темнокожего черного. Однако когда предубежденных голосующих распределили на знающих о своем расизме и тех, кто о нем не догадывался, все изменилось. Люди, которые не боялись показаться предвзятыми, были жестче настроены по отношению к темнокожему черному, чем к светлокожему. Избиратели, которых волновало, что скажут о них люди, если они проявят себя расистами, голосовали за темнокожего гораздо активнее, чем за светлокожего. Понимаешь? Если белый человек чересчур усердно старается не показаться расистом, он перегибает палку и подавляет свои истинные чувства к темнокожему человеку.

Я смотрю на него.

— Зачем ты мне это рассказываешь?

— Потому что Рут черная. У нее светлая кожа, но она все равно черная. И не всегда можно доверять белым людям в этом жюри присяжных, если они говорят, что не имеют предрассудков. Косвенно они могут быть гораздо бо`льшими расистами, чем это проявляется снаружи, и поэтому на суде могут повести себя непредсказуемо.

Я уставилась в стол. Одетт ошибается. Убийство не одноцветно. Наш трубопровод из школы в тюрьму это хорошо показывает. Есть огромное количество причин, почему этот круг так трудно разорвать, и одна из них — это то, что белые присяжные привносят с собой в суд предвзятость. Они гораздо более склонны пойти на уступки ради ответчика, который похож на них, чем ради того, кто от них отличается.

— Хорошо, — говорю я Говарду. — И какой у тебя план?

Когда вечером я залажу в постель, Мика уже спит. Но потом он протягивает руку и кладет ее на меня.

— Нет, — говорю я. — Я слишком устала, чтобы сейчас чем-то заниматься.

— Даже для того, чтобы меня отблагодарить? — говорит он.

Я поворачиваюсь к нему лицом.

— За что?

— Я нашел тебе неонатолога, — улыбается он.

Я сажусь.

— И?

— И мы встретимся с ним в эти выходные. Я этого парня знаю еще по мединституту.

— Что ты ему сказал?

— Что моя сумасшедшая жена-адвокат устроила Лисистрату до тех пор, пока я не найду эксперта в этой области.

Я смеюсь, обхватываю лицо Мики ладонями и целую, долго и медленно.

— Смотри-ка! — говорю я. — У меня второе дыхание открылось.

Одним быстрым движением Мика обнимает меня и перекатывается, так что я оказываюсь под ним. Его улыбка поблескивает в свете луны.

— Если ты готова на это за неонатолога, — шепчет он, — то что ты мне дашь, если я найду что-то действительно впечатляющее? Паразитолога, например? Или лепролога?

— Ты меня балуешь, — говорю я и притягиваю его к себе.

Я встречаюсь с Рут у черного входа в здание суда на случай, если Уоллес Мерси решит, что выбор жюри стоит того, чтобы потратить на него время и энергию. На Рут тот же сливовый костюм, в котором она ездила со мною за покупками в «Ти Джей Макс» на прошлой неделе, и белоснежная блузка. Волосы собраны на затылке в узел. У Рут исключительно профессиональный вид, и, глядя на нее, можно было бы предположить, что на суд она пришла, потому что работает адвокатом, если бы только ее колени не дрожали так заметно.

Я беру ее за руку.

— Расслабьтесь. Честное слово, из-за этого не стоит нервничать.

Она смотрит на меня.

— Просто все так внезапно… стало таким реальным.

Я знакомлю ее с Говардом и, когда они пожимают друг другу руки, вижу, как что-то почти незаметное проскальзывает между ними, — сознание того, что им обоим удивительно оказаться на этом суде по разным причинам. Мы с Говардом становимся рядом с Рут, заходим в зал и занимаем места за столом защиты.

Несмотря на то что мы, адвокаты, считаем судью Тандера скотиной, присяжные его боготворят. Волнистые с серебристой проседью волосы и строгие складки, берущие в скобки очередную мудрость, которую он собирается изречь, придают ему соответствующий вид. Сотня наших потенциальных присяжных набивается в зал, и он готовится раздать предварительные указания.

— Помни, — шепчу я Говарду, наклонившись за спиной Рут, — твоя забота — делать заметки. Столько заметок, чтобы у тебя аж руки судорогой свело. Если кто-то из этих присяжных вздрогнет на определенном слове, мне нужно знать, что за слово. Если они заснут, мне нужно знать когда.

Он кивает, и я пробегаю взглядом по лицам возможных присяжных. Некоторых я узнаю по фотографиям в «Фейсбуке». Но даже те, кого я не вспоминаю, сидят с выражением, какое мне приходилось видеть не раз. Тут есть лица тех, которые я про себя называю «бойскауты» — те, кто рад исполнить свой долг перед родиной. Тут есть «морганы стэнли» — бизнесмены, которые то и дело поглядывают на часы, потому что их время явно намного важнее, чем протирание штанов на скамье присяжных. Есть «рецидивисты», которые уже проходили через это и теперь удивляются: почему, черт возьми, их снова позвали?

— Дамы и господа, я судья Тандер. И я рад приветствовать вас в зале суда.

Боже!

— В данном случае государство представлено в лице нашего обвинителя Одетт Лоутон. Ее задача — доказать вину на основании неоспоримых свидетельств. Ответчик представлен Кеннеди Маккуорри.

Когда он зачитывает список обвинений, выдвинутых против Рут — убийство и непредумышленное убийство, — ее колени дрожат так сильно, что я опускаю руку под стол и прижимаю ладонь к ее ногам.

— Позже я объясню, что означают эти обвинения, — говорит судья Тандер. — А пока ответьте: кто-либо из членов жюри знаком со сторонами данного дела?

Один из присяжных поднимает руку.

— Не могли бы вы подойти ко мне? — говорит судья.

Одетт и я тоже придвигаемся ближе к судье. Включается генератор шума, чтобы остальные присяжные не услышали, что будет говорить этот парень. Он указывает на Одетт:

— Она посадила моего брата за наркоту, лживая сука.

Естественно, его отправляют восвояси.

После еще нескольких вопросов судья улыбается группе:

— Ладно, я вас отпускаю, бейлиф отведет вас в комнату присяжных. Мы будем вызывать вас по одному, чтобы адвокаты могли задать вопросы частного порядка. Пожалуйста, не пересказывайте их своим коллегам-присяжным. Как я уже говорил, бремя доказывания несет государство. Мы еще не начали снимать показания, поэтому я призываю вас быть внимательными и честно отвечать на вопросы перед судом. Мы хотим убедиться, что ничто не помешает вам выполнять обязанности присяжных. Так же и вовлеченные стороны имеют право рассчитывать на то, что их дело будет рассмотрено людьми справедливыми и беспристрастными.

«Еще бы сам судья был таким же», — саркастически думаю я.

Допрос кандидатов в присяжные напоминает коктейльную вечеринку без алкоголя. Присяжных нужно разговорить, им нужно понравиться. Нужно вести себя так, будто тебя очень интересует его карьера, пусть даже он работает контролером качества на заводе по производству вазелина. Пока передо мной проходят лица присяжных, я каждому в уме выставляю оценку. Идеальный присяжный — это 5. Плохой присяжный — это 1.

Говард, чтобы не запутаться, записывает причины, по которым тот или иной присяжный нас не устраивает. В конце концов нам придется иметь дело с троечками, четверками и пятерками, потому что только семи претендентам мы можем дать безапелляционный отвод, не требующий объяснений. И мы не хотим использовать все эти возможности сразу — вдруг потом нам попадется еще более проблематичный присяжный?

Первым перед нами предстает некто Деррик Уэлш. Ему пятьдесят восемь, у него плохие зубы, одет он в клетчатую рубашку навыпуск. Одетт приветствует его с улыбкой.

— Мистер Уэлш, как поживаете?

— Вроде нормально. Немного голоден.

Она улыбается.

— Я бы тоже перекусила. Скажите, мы когда-нибудь работали вместе над каким-либо делом?

— Нет, — отвечает он.

— Чем вы зарабатываете на жизнь, мистер Уэлш?

— Держу магазин бытовой техники.

Она спрашивает его о детях и их возрасте. Говард хлопает меня по плечу. До этой секунды он лихорадочно рылся в анкетах.

— Это у него брат — полицейский, — шепчет он.

— Я читаю «Уолл-стрит джорнэл», — говорит Уэлш, когда я опять поворачиваюсь к нему. — И Харлана Кобена.

— Вы что-нибудь слышали об этом случае?

— Немного. По новостям, — признается он. — Я знаю, что медсестру обвинили в убийстве ребенка.

Рядом со мной вздрагивает Рут.

— У вас есть мнение о том, виновна ли подсудимая в данном преступлении? — спрашивает Одетт.

— Насколько я знаю, в нашей стране ты невиновен, пока твоя вина не доказана.

— Как вы представляете себе свои обязанности в роли присяжного?

Он пожимает плечами:

— Ну, наверное, слушать показания… и делать, что скажет судья.

— Спасибо, Ваша честь, — говорит Одетт и садится.

Я встаю с места.

— Здрасьте, мистер Уэлш. У вас, кажется, есть родственник в силовых структурах?

— Мой брат служит в полиции.

— Он работает у нас, здесь?

— Уже пятнадцать лет, — отвечает присяжный.

— Он рассказывает вам о своей работе? С какими людьми ему приходится иметь дело?

— Иногда…

— С вашим магазином случались какие-нибудь неприятности?

— Один раз нас ограбили.

— Считаете ли вы, что увеличение уровня преступности объясняется наплывом меньшинств?

Он обдумывает ответ.

— Мне кажется, это больше связано с экономикой. Люди теряют работу, впадают в отчаяние.

— Как по-вашему, кто имеет право определять ход лечения — семья пациента или профессиональный медик? — спрашиваю я.

— Ну, это зависит от конкретного случая…

— У вас или ваших родственников лечение в больнице когда-либо приводило к плохим последствиям?

Губы Уэлша сжимаются.

— Моя мать умерла на операционном столе во время обычной эндоскопии.

— Вы обвинили врача?

Он колеблется.

— Мы уладили вопрос.

Очень умно.

— Спасибо, — говорю я и, повернувшись к Говарду, качаю головой.

Второй потенциальный присяжный — черный мужчина лет под семьдесят. Одетт спрашивает, где он учился, женат ли он, кто с ним живет, есть ли у него хобби. Почти все это есть в анкете, но иногда приходится еще раз спрашивать об этом, чтобы видеть глаза человека, когда он говорит, к примеру, что участвует в ролевых воссозданиях событий Гражданской войны, чтобы понять: он просто любит историю или это свихнувшийся на оружии псих.

— Насколько я знаю, вы работаете охранником в торговом центре, — говорит Одетт. — Вы считаете себя представителем правоохранительных органов?

— Думаю, в некотором смысле, да, — отвечает он.

— Мистер Джордан, вам известно, что мы подбираем беспристрастное жюри, — говорит Одетт. — Конечно, от вашего внимания не ускользнуло, что вы и ответчик — оба цветные. Это может как-то повлиять на вашу способность принимать объективные решения?

Он прищуривается и, подумав, отвечает:

— А ваш цвет кожи как-то влияет на вашу объективность?

В эту секунду я думаю, что мистер Джордан — мой самый любимый человек в мире. Когда Одетт заканчивает допрос, встаю я.

— По вашему мнению, черные более склонны к совершению преступлений, чем белые? — спрашиваю я.

Каким будет ответ, я знаю, так что спрашиваю не ради него.

Я хочу увидеть, как он отреагирует на меня, белую женщину, задающую такие вопросы.

— По моему мнению, — медленно произносит он, — черные имеют больше шансов попасть в тюрьму, чем белые.

— Спасибо, сэр, — говорю я и поворачиваюсь к Говарду, незаметно кивая: «это десять».

Далее следуют несколько свидетелей, где-то посередине между «ужасно» и «идеально», а затем выходит присяжный номер 12. Лайла Фэйрклоу — идеального для присяжного возраста, подвижная блондинка. Она преподает в центре города в расово интегрированной школе. С Одетт она разговаривает очень вежливо и профессионально, но мне, как только я встаю, улыбается.

— Моя дочь будет ходить в школу в том районе, где вы работаете, — говорю я ей. — Поэтому мы и переехали туда.

— Ей там понравится, — отвечает женщина.

— Но к делу. Госпожа Фэйрклоу, я — белая женщина, представляющая черную женщину, против которой выдвинуты одни из самых серьезных обвинений, какие только могут быть выдвинуты против человека. У меня есть некоторые опасения, и я бы хотела поговорить о них, поэтому так же важно, чтобы вы чувствовали себя комфортно в роли присяжного, как мне комфортно чувствовать себя в роли представителя моего клиента. Знаете, мы все говорим о предрассудках, как о чем-то плохом, но такова жизнь. Например, есть определенные виды дел, которыми я бы никогда не стала заниматься. Вот я люблю животных. Если я вижу, как кто-то с ними жестоко обращается, я не могу оставаться объективной — я так злюсь, что мой гнев затмевает собой всякую рациональную мысль. Случись такое, мне было бы крайне трудно поверить в то, что мне будет говорить защита.

— Я прекрасно понимаю, что вы хотите сказать, но я напрочь лишена предвзятости, — заверяет меня госпожа Фэйрклоу.

— Если в автобусе будет два свободных места, одно рядом с афроамериканским мужчиной, второе — рядом с пожилой белой женщиной, на какое из них вы бы сели?

— На то, что ближе. — Она качает головой. — Я понимаю, к чему вы клоните, госпожа Маккуорри. Но, скажу вам честно, у меня нет никаких проблем с черными.

Тут Говард роняет ручку.

Как будто грянул выстрел. Я разворачиваюсь, встречаю его взгляд и изображаю достойный «Оскара» приступ кашля. Это условный сигнал, о котором мы договорились заранее. Я задыхаюсь, как будто у меня лопаются легкие, пью воду из стакана на нашем столе, а потом хриплю судье:

— Мой коллега закончит, Ваша честь.

Встав, Говард начинает судорожно сглатывать. «Судья точно решит, что всю команду защиты косит мор», — думаю я, но в следующее мгновение замечаю, как меняется лицо Лайлы Фэйрклоу.

Она замирает, едва Говард выходит к ней.

Через какую-то бесконечно малую долю секунды она снова растягивает губы в улыбке, но эта перемена не ускользает от моего внимания.

— Прошу прощения, госпожа Фэйрклоу, — говорит он, — еще пара вопросов. Каков процент чернокожих детей в вашем классе?

— Ну, у меня в классе тридцать человек, и в этом году восемь из них афроамериканцы.

— Вы замечали, что афроамериканские дети чаще подвергаются дисциплинарным наказаниям, чем белые?

Она начинается крутить кольцо у себя на пальце.

— Ко всем своим ученикам я отношусь одинаково.

— Давайте на минуту покинем стены вашего класса. Считаете ли вы, что афроамериканских детей нужно наказывать чаще, чем белых?

— Ну, я не читала исследований на эту тему. — Поворот, поворот. — Но могу вам сказать, что проблема не во мне.

Что, разумеется, означает, что она думает, будто такая проблема есть.

Когда заканчивается индивидуальный опрос и первую группу из четырнадцати присяжных отводят обратно в комнату, мы с Говардом наклоняемся друг к другу и обсуждаем, кого хотим отклонить.

— Мы готовы обсудить отводы? — спрашивает судья Тандер.

— Я бы хотела дать отвод номеру десять, — говорит Одетт. — Тому, кто указал, что черный человек не может рассчитывать на хорошую работу и тем более на справедливый суд.

— Не возражаю, — отвечаю я. — Я бы хотела дать отвод присяжному номер восемь, чья дочь была изнасилована черным мужчиной.

— Не возражаю, — говорит Одетт.

Мы отклонили мужчину с умирающей женой, мать с больным ребенком и мужчину, единственного кормильца семьи из шестерых человек, начальник которого пригрозил его уволить, если он неделю не будет выходить на работу.

— Я бы хотела дать отвод присяжному номер двенадцать, — говорю я.

— Нет, — решительно произносит Одетт.

Судья Тандер хмурится и смотрит на меня:

— Вы не назвали оснований для отвода, адвокат.

— Она расистка, — объясняю я, но это звучит смешно даже для меня самой.

Женщина учит чернокожих детей и клялась, что у нее нет предрассудков. И все же я знаю, что она не лишена скрытой пристрастности, на это мне указала ее реакция на Говарда и то, как она нервно покручивала кольцо на пальце. Однако если я стану объяснять наш маленький эксперимент Одетт или судье, у меня могут быть большие неприятности.

Я знаю, вызывать ее для дальнейшего опроса бессмысленно. И это означает, что либо я буду вынуждена принять ее в качестве присяжного, либо мне придется использовать первый безапелляционный отвод.

Одетт использовала два отвода — один против медсестры, второй против общественного деятеля, который признался, что может найти несправедливость в чем угодно. Я отказала женщине, которая потеряла новорожденного ребенка, мужчине, подавшему в суд на больницу за халатность, и парню, который, как мне известно, — спасибо Говарду и «Фейсбуку»! — ездил на музыкальный фестиваль движения «Власть белых».

Говард наклоняется за спиной Рут и шепчет мне на ухо:

— Используй отвод. С ней будет беда, даже если она сама этого не хочет.

— Адвокат, — требовательно спрашивает судья, — мы все приглашены на ваши маленькие тайные переговоры?

— Простите, Ваша честь. Одну секунду, я переговорю со своим помощником. — Я поворачиваюсь к Говарду. — Я не могу. У нас впереди еще восемьдесят шесть присяжных и всего четыре отвода. Может, со следующей группой сюда войдет сам Дьявол. — Я встречаюсь с ним взглядом. — Ты прав. Она необъективна. Но сама она не думает, что необъективна, и не хочет показаться такой. Так что, возможно — всего лишь возможно! — это сыграет нам на руку.

Говард смотрит на меня. Я вижу, что ему очень хочется что-то сказать, но он просто кивает.

— Ты босс, — говорит он.

— Мы принимаем присяжного номер двенадцать, — сообщаю я судье.

— Я хочу дать отвод присяжному номер два, — продолжает Одетт.

Это мой черный охранник, моя идеальная десятка. Одетт знает это, именно поэтому и готова использовать против него безапелляционный отвод. Но я вскакиваю еще до того, как она успевает закончить фразу.

— Ваша честь, можно подойти? — Мы подходим к скамье. — Судья, — говорю я, — это вопиющее нарушение Бэтсона.

Джеймс Бэтсон был афроамериканцем, которого в Кентукки за кражу со взломом судило жюри, состоящее из одних белых. В ходе допроса кандидатов в присяжные прокурор использовал безапелляционный отвод против шести потенциальных кандидатов, четверо из которых были черными. Защита пыталась отстранить присяжных на том основании, что Бэтсон был судим нерепрезентативной выборкой из сообщества, но судья отказал ему, и Бэтсона признали виновным. В 1986 году Верховный суд вынес решение в пользу Бэтсона, заявив, что использование обвинителем безапелляционных отводов в уголовном деле не может основываться исключительно на расовом факторе.

С тех пор каждый раз, когда из жюри исключают черного, любой уважающий себя адвокат восклицает: «Бэтсон!»

— Ваша честь, — продолжаю я, — шестая поправка гарантирует обвиняемому право быть судимым присяжными того штата, где было совершено преступление.

— Спасибо, госпожа Маккуорри, я хорошо знаю, о чем говорится в шестой поправке.

— Я имела в виду совсем другое. Нью-Хейвен — очень разнородный округ, и жюри присяжных должно отображать эту разнородность, а сейчас это единственный черный среди четырнадцати кандидатов.

— Это что, шутка? — говорит Одетт. — Ты говоришь, что я расистка?

— Нет, я говорю, что тебе намного проще собрать жюри, выгодное обвинению, и не быть в этом уличенной из-за твоей расы.

Судья обращается к Одетт:

— Какова причина для отвода?

— Я считаю, что он слишком любит спорить, — говорит она.

— Это первая группа присяжных, — предупреждает меня судья Тандер. — Не спешите истерить из-за пустяков.

То ли из-за того, что он так открыто проявляет благосклонность к стороне обвинения, то ли из-за желания показать Рут, что я буду сражаться за нее, а может, просто из-за того, что судья употребил слово «истерить» и это заставило меня вспомнить свой стероидный выпад против него, или из-за всего этого вместе, но я расправляю плечи и хватаюсь за возможность вывести Одетт из себя еще до начала суда.

— Я требую слушания по этому вопросу, — заявляю я. — Я требую, чтобы Одетт предъявила свои записи. В этой группе были и другие любители поспорить, и я хочу знать, задокументировала ли она это качество у других присяжных.

Закатив глаза, Одетт идет на свидетельскую трибуну. Должна признать, гордости государственного защитника во мне достаточно, чтобы я получила удовольствие от вида обвинителя на этом месте. Она смотрит на меня, когда я приближаюсь.

— Вы указали, что присяжный номер два имеет склонность к спору. Вы слушали ответы присяжного номер семь?

— Конечно же, слушала.

— Как вы можете охарактеризовать его поведение? — спрашиваю я.

— Как дружелюбное.

Я смотрю в превосходные записи Говарда.

— Даже когда вы спросили его об афроамериканцах и преступности и он встал со своего места и спросил, не хотите ли вы назвать его расистом? В этом вы не усматриваете склонности к спору?

Одетт пожимает плечами:

— У него был другой тон, не такой, как у присяжного номер два.

— Кстати, как и цвет кожи, — говорю я. — Скажите, вы делали какие-либо заметки насчет склонности к спорам номера одиннадцатого?

Она заглядывает в свои записи.

— Мы спешили. Я не записываю все свои мысли, потому что это было не важно.

— Потому что это было не важно, — уточняю я, — или потому, что присяжный был белым? — Я поворачиваюсь к судье. — Спасибо, Ваша честь.

Судья Тандер обращается к обвинителю:

— Я не разрешаю этот безапелляционный отвод. Вы не втянете меня так скоро в ситуацию Бэтсона, госпожа Лоутон. Присяжный номер два остается в жюри.

Раздуваясь от гордости, я сажусь на свое место рядом с Рут. Говард уставился на меня, как на живую богиню. Не каждый день удается указать обвинителю на его место. Вдруг Рут передает мне записку. Я разворачиваю ее и читаю два простых слова: «Спасибо вам».

Когда судья отпускает нас, я говорю Говарду, чтобы шел домой отсыпаться. Мы с Рут выходим из здания суда вместе, но предварительно я выглядываю за дверь, чтобы убедиться, что горизонт чист и нас не ждут толпы журналистов. Прессы нет, но я знаю, что все изменится, как только начнется судебный процесс.

Однако, даже дойдя до автостоянки, мы не спешим убраться из этого места.

Рут идет, опустив голову, и я уже достаточно хорошо ее знаю, чтобы понимать: ее что-то гложет.

— Может, по бокальчику вина пропустим? Или вас Эдисон ждет?

Она качает головой.

— В последнее время он бывает дома реже, чем я.

— Вас это, похоже, не радует.

— Я для него уже не авторитет, — поясняет Рут.

Мы идем за угол в бар, в котором я бывала довольно часто, празднуя победу или скрашивая горечь поражения. Там полно моих знакомых юристов, поэтому я выбираю кабинку почти в самом конце зала. Мы заказываем пино нуар, и, когда заказ приносят, я произношу тост:

— За оправдание.

Я замечаю, что она свой бокал не поднимает.

— Рут, — мягко говорю я, — я знаю, вы впервые оказались на суде. Но поверьте, сегодня все прошло очень, очень хорошо.

Она крутит бокал в руке.

— Мама часто рассказывала мне историю о том, как однажды везла меня в коляске по улице в нашем районе, в Гарлеме, и мимо нее прошли две черные дамы. Одна из них сказала другой: «Смотри, ходит тут, как будто это ее ребенок. Это не ее ребенок. Терпеть не могу, когда няни так делают». Я по сравнению с мамой была светлокожей. Она тогда только посмеялась, потому что знала правду: я была ее, целиком и полностью. Но так вышло, что, когда я росла, не белые дети доставляли мне больше всего мучений, а черные. — Рут смотрит на меня. — Эта обвинительница сегодня заставила меня почувствовать то же самое. Как будто она вознамерилась меня во что бы то ни стало засадить.

— Не уверена, что здесь есть что-то личное. Одетт просто любит побеждать.

Мне вдруг приходит в голову, что я еще никогда не разговаривала так с афроамериканцем. Обычно я настолько стараюсь не показаться предвзятой, что меня парализует страх сказать что-нибудь обидное. У меня и раньше были афроамериканские клиенты, но в тех случаях я очень четко ставила себя на позицию человека, который знает ответы на все вопросы. Рут видела, как эта маска с меня соскользнула.

Что касается Рут, то с ней я знаю, что могу задавать глупые вопросы белой девушки и что она мне ответит, не осуждая за невежественность. И если я вдруг задену ее чувства, она так и скажет. Я вспоминаю, как она объясняла мне разницу между волосами волнами и завивкой или как спрашивала меня про загар и насколько быстро обгоревшая на солнце кожа начинает слазить. Это и есть разница между танцами на хрупкой скорлупе отдаленного знакомства и погружением в вязкую пучину отношений. Это не всегда происходит идеально, это не всегда приятно, но, поскольку отношения коренятся в прошлом, необходимо.

— Вы удивили меня сегодня, — признается Рут.

Я смеюсь:

— Потому что я правда хороша в своем деле?

— Нет. Потому что половина заданных вами вопросов имела отношение к цвету кожи. — Она встречает мой взгляд. — И это после того, как вы так долго меня убеждали, что на суде подобного не бывает.

— И не бывает, — прямо говорю я. — Дождитесь понедельника, когда начнется суд, тогда все будет по-другому.

— Так вы разрешите мне выступить? — уточняет Рут. — Потому что я должна сказать от себя.

— Обещаю. — Я ставлю бокал на стол. — Рут, вы же знаете: то, что мы делаем вид, будто расизм не имеет ничего общего с вашим делом, вовсе не означает, что мы не знаем о его существовании.

— Тогда зачем притворяться?

— Потому что это и есть работа юристов. Я зарабатываю на жизнь ложью. Если бы я думала, что это поможет вас оправдать, я могла бы сказать присяжным, что Дэвис Бауэр — оборотень. И если бы они в это поверили, позор им.

Она смотрит мне в глаза:

— Это отвлечение внимания. Это клоун, кривляющийся у тебя перед лицом, чтобы ты не заметила ловких манипуляций у него за спиной.

Странно слышать подобное описание моей работы, но оно не лишено смысла.

— В таком случае, я думаю, мы можем выпить, чтобы забыть об этом. — Я поднимаю свой бокал.

Рут наконец отпивает вина.

— Во всем мире не хватит пино нуар, чтобы забыть.

Я провожу большим пальцем по краю своей коктейльной салфетки.

— Как вы думаете, расизм когда-нибудь перестанет существовать?

— Нет, потому что для этого белым придется принять равноправие. Кто согласится разрушить систему, которая делает его особенным?

Кровь приливает к моему лицу. Она говорит обо мне? Она полагает, что я не противлюсь системе, потому что мне лично есть что терять?

— Хотя, — размышляет Рут, — может, я и ошибаюсь.

Я поднимаю бокал и чокаюсь с ней.

— За первые шаги, — говорю я.

После еще одного дня допросов мы собираем нашу дюжину присяжных плюс двух заместителей. Выходные я провожу дома в кабинете за подготовкой к открытию прения сторон в понедельник и покидаю его только в воскресенье днем, чтобы встретиться с неонатологом. Мика познакомился с Айвеном Келли-Гарсия на первом курсе во время занятий по органической химии, когда — в середине семестра — Айвен примчался на экзамен в костюме гигантского хот-дога за полчаса до окончания, схватил задание и в конце концов получил отличную оценку. Накануне отмечался Хеллоуин, он вырубился пьяный в женском клубе и проснулся с осознанием того, что все его врачебное будущее летит коту под хвост. Айвен не только стал партнером Мики в изучении органической химии, но и поступил в Гарвардскую медицинскую школу и стал одним из лучших неонатологов штата.

Он счастлив встретиться с Микой через столько лет и, по крайней мере внешне, не менее счастлив познакомиться с его безумной женой-адвокатшей и одной очень вспыльчивой четырехлетней девочкой, которую лучше было не будить после того, как она задремала в машине. Айвен живет в Уэстпорте, штат Коннектикут, в солидном доме колониального стиля с женой, которая умудряется приготовить для нас домашние гуакамоле и сальсу после пятнадцатимильной утренней пробежки. Детей они пока не завели, зато у них есть огромная бернская овчарка, которая сейчас либо нянчит Виолетту, либо зализывает ее до смерти.

— Вот посмотри на нас, братан, — говорит Айвен. — Женаты. Устроены. Трезвенники. А помнишь, как мы заторчали от кислоты и я решил залезть на дерево, но забыл, что боюсь высоты?

Я смотрю на Мику:

— Ты торчал от кислоты?

— Ты, наверное, ей и о Швеции не рассказывал? — предполагает Айвен.

— О Швеции? — Я перевожу взгляд с одного мужчины на другого.

— Конус молчания, — говорит Айвен. — Кодекс братана.

Представив себе Мику — который любит носить выглаженные боксеры — в образе братана, я едва не прыскаю со смеху.

— Моя жена занимается своим первым делом об убийстве, — плавно переходит к делу Мика, — так что заранее прошу прощения, если она засыплет тебя вопросами.

Я шепчу ему:

— О кислоте и Швеции мы поговорим позже. — И с улыбкой обращаюсь к Айвену. — Я надеюсь, вы поможете мне разобраться со скринингом новорожденных.

— Ну, в общем, это то, что коренным образом изменило ситуацию с детской смертностью. Благодаря штуке под названием тандемная масс-спектрометрия, которая проводится в стационарной лаборатории, мы можем определять некоторые врожденные заболевания и получаем возможность их вылечить или управлять ими. Наверняка и вашей дочери его делали, а вы, видимо, об этом даже не знали.

— А какие это заболевания? — спрашиваю я.

— О, да весь ботанский научный словарь! Недостаточность биотинидазы — это когда тело не может повторно использовать или перерабатывать нужный объем свободного биотина. Врожденная гиперплазия коры надпочечников и врожденный гипотиреоз, которые появляются из-за дефицита гормонов. Галактоземия, которая не дает ребенку усваивать определенный сахар, содержащийся в молоке, в грудном молоке и в смесях. Гемоглобинопатии — это проблемы с красными кровяными тельцами. Аминокислотные расстройства, заставляющие аминокислоты накапливаться в крови или в моче. Расстройства окисления жирных кислот, не дающие телу превращать жир в энергию. Еще органические ацидурии, это нечто вроде их гибрида. Вы, наверное, слышали о некоторых из них, например серповидноклеточная анемия, которая часто встречается у афроамериканцев. Или ФКУ, — говорит Айвен. — Дети с этой болезнью не могут расщеплять определенные виды аминокислот, и они накапливаются в крови или моче. Если вовремя не выяснить, что у ребенка есть заболевание, это приведет к когнитивным нарушениям и судорогам. Но если болезнь обозначить сразу после рождения, с ней можно вполне успешно бороться при помощи специальной диеты.

Я протягиваю ему результаты анализов.

— В лаборатории говорят, что в скрининге этого новорожденного были нарушения.

Он просматривает несколько первых страниц.

— Бинго. У этого парня MCADD. Это видно по шипам на графике масс-спектрометрии, вот здесь на C-шесть и С-восемь — это профиль ацилкарнитина. — Айвен поднимает на нас взгляд. — Ах да, английский язык. Ну, эта аббревиатура означает Недостаточность Среднецепочечной Ацил-коэнзим А Дегидрогеназы. Это аутосомно-рецессивное нарушение окисления жирных кислот. Нашему телу нужна энергия, чтобы совершать действия: двигаться, функционировать, переваривать пищу, даже дышать. Мы получаем топливо из еды и храним его в тканях в виде жирных кислот до тех пор, пока они не понадобятся. Когда приходит пора, мы окисляем эти жирные кислоты, чтобы создать энергию для телесных функций. Но ребенок с нарушением окисления жирных кислот не может этого сделать, потому что ему не хватает ключевого фермента — в этом случае MCADD. Это означает, что, как только его запасы энергии истощатся, начнутся неприятности.

— То есть?

Он протягивает мне папку.

— Сахар в крови будет накапливаться, ребенок будет усталым, вялым.

Эти слова включают мою память. Низкий уровень сахара в крови Дэвиса Бауэра объяснили гестационным диабетом его матери. Но что, если это не так?

— Это может привести к смерти?

— Если не диагностировать на раннем этапе. Многие из этих детей не демонстрируют никаких симптомов, пока что-нибудь не станет спусковым крючком — инфекция, или вакцинация, или голодание. После этого начинается стремительное угасание, очень похожее на синдром внезапной детской смерти… Чаще всего ребенок переходит в угнетенное состояние.

— Можно ли спасти ребенка в угнетенном состоянии при MCADD?

— Это зависит от ситуации. Может, да. А может, нет.

«Может, — думаю я. — Отличное слово для жюри».

Айвен смотрит на меня.

— Я полагаю, раз речь идет о судебном иске, пациент не выжил?

Я качаю головой.

— Он умер, когда ему было всего три дня.

— В какой день родился ребенок?

— Четверг. Пробу из пятки взяли в пятницу.

— В какое время ее отправили в лабораторию? — спрашивает Айвен.

— Я не знаю, — признаюсь. — Это имеет значение?

— Да. — Он откидывается на спинку стула и смотрит на Виолетту, которая уже пытается покататься на собаке верхом. — Лаборатория в Коннектикуте закрыта по субботам и воскресеньям. Если образец скрининга был отправлен из больницы позже, скажем, полудня пятницы, в лабораторию он мог попасть только после выходных. — Айвен смотрит на меня. — И это означает, что если бы ребенок родился в понедельник, то у него был бы шанс выжить.

Загрузка...