Этюды об искусстве

«Тринадцать»[16]

В 1929 году я окончила фантастический вуз — Вхутемас, то есть Высшие художественные технические мастерские. Первое слово правильнее даже расшифровать — не Высшие, а Вольные. Было там вольно и просторно, несмотря на неуемный горячий гомон — пустынно… И ехать по этой пустыне можно было в любом направлении. По воле ветра или по своей воле.

Учебой нас не угнетали. Бывали ли когда-либо в истории искусства подобные училища? Вряд ли… и я до сих пор горжусь своим Вхутемасом. — Скорее бы наступало завтра — опять день, свет, модель или натюрморт.

И так прошло шесть лет. В 1929 году мне повстречались интересные люди, именно люди, а не художественное знамя, кредо, платформа, течение, направление. (Всего этого в те годы было много.) Это были графики из Дома печати в Москве. Были они старше меня, современники тех поэтов и писателей, которыми я зачитывалась до Вхутемаса.

Организаторский пыл этих художников, умные мысли; темпы рисования с натуры — быстрые, любой набросок может стать рядом с картиной — была бы рука!.. Все соответствовало моему характеру. Льстило и их внимание к нам, «молодежи» тогда. Понравилось и название предполагаемой выставки графики в Доме печати — «13». Что-то бодлеровское. Интересно и даже восторженно-хорошо — «13» — чертова дюжина. Несчастливое роковое число, все его боятся, а тут на афише — «13», на каталоге — «13», в статьях — «13». «13» — пусть принесет счастье на этот раз!

Из меняющегося состава этой группы многие как пришли, так и ушли. Некоторые погибли на войне, другие истратили свои таланты — кто на что…

Я дружила (еще во Вхутемасе) лишь с Надеждой Кашиной. Мы даже в волейбол с ней один раз играли! У Красных ворот на спортплощадке. Была она небольшого роста, высоко зачесывала рыжеватые кудри, веснушки на лице! Носила светло-синий костюм, сшитый у мужского портного. Зимой — кожаную куртку и апельсинового цвета шарф. Энергии у нее было на десятерых.

После Вхутемаса Надя писала дивные пейзажи Москвы, прямо на улице, на больших холстах. Будто с неба свалилось целое богатство цвета и света. Возможно, что сохранились они лишь в памяти людей, а живут ли где-либо? Не знаю.

Потом она привезла из Ташкента холсты и акварели с обворожившей всех эскизностью всесоединяющего южного солнца. Совсем непохоже на Сарьяна, где свирепое южное солнце трижды подчеркнуто синими тенями. У Нади люди, предметы плавали в солнце, и в этом была заманчивая новизна письма северянки. Родом она из Сибири, потом насовсем уехала в Ташкент.

О Даране… Выписываю из альбома: «4.VI.64 (пел соловей в овраге за железной дорогой, цвели яблони в нашем Абрамцеве), а мы и не знали, что умер Даран». Весть привезла моя сестра из Москвы. Так и нарисованы три фигуры на Архановском поле (в Абрамцеве).

У меня сохранилось много портретов Дарана. Рисовать его было легко. Что-то мопассановское — от черных усиков, неизменной шляпы, от неиссякаемой галльской общительности — с трамвайной ли кондукторшей или со знаменитым писателем — все равно. Он всех знал. Был редкой, рыцарской преданности людям и делу; и, что для художника еще большая редкость — никому не завидовал.

Больше всего он боялся, рисуя в цирке или в балетной студии, развитой механической руки. Больше всего любил свою маму. Так я его и написала — за обеденным столом, накрытым оранжевой скатертью — с мамой.

Милашевского я написала — на бульваре, среди людей. Он тоже носил шляпу и графические усики. Имел он завидный дар — проявлять свой талант крещендо, на людях. Его вдохновляли глядящие и просто глазеющие. Застолья, портреты, особенно кусковские купанья — акварели. Самый лучший лист из этой серии был подарен нам и долго висел в золотой раме XVIII века в нашей темной комнате. Назывался «Крещение Руси», потому что в центре сияло белое тело женщины в воде. Переехав на другую, светлую квартиру, мы отдали акварель автору.

Бледнолицую Софронову я написала с дочкой — цветущей, сияющей глазами и молодостью. Ей Антонина Федоровна передала свое красивое видение мира и красивое же письмо, что сейчас редкость.

Особый рассказ о первой встрече с Ольгой Николаевной, гостьей из Ленинграда, в нашей узкой комнатушке на Колхозной. Николай Васильевич лежал на диване с больной ногой; маленький Юрка, мой племянник, приплясывал, картавя, напевал стишки домашнего производства:

Живу, как Поль Сезанн!

Пью кофе по утрам!..

И остановись — протяжно:

А вечером, после чаю

Хорошую книжку читаю!

Стук в дверь. — Войдите! И вошли двое: античная богиня в белой шляпе с вуалью, в перчатках — Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина. С ней молодой еще человек в элегантном сером костюме, чем-то похожий на запятую рядом с прямой Ольгой (это был Ю. И. Юркун)… Повеяло Мих. Кузминым, «прекрасными вывесками» от наших гостей, от их слов, жестов, от легкости, с какой Ольга Николаевна разделась и я рисовала ее обнаженную: в шляпе, с веером…

Один холст я назвала «Богиня Ольга» и подарила его Евг. Ан. Гунсту в награду за то, что принадлежащий ему портрет Рокотова был украшением выставки произведений «Из частных собраний».

Остается еще сказать о моем жизненном спутнике — Николае Васильевиче Кузьмине (с мягким знаком). Я рисовала его часто — за работой, в пейзажах и, наконец, в 1978 году соорудила нечто, в подражание иконам, — «Николу с житием» — «Николу зимнего». В клеймах, вокруг портрета с чайной чашкой — заснеженные елки, облака, зеленые дятлы — то, что мы так любили оба, — снег, зима.

Особо хочется вспомнить о Семашкевиче. Он участвовал лишь на одной выставке «13». Где-то учился, но не научился — писал, как народный художник-самоучка. Тема любая: пароход, поезд, агитатор, встреча… все равно — страсть души и крепкие руки делали свое дело. Получались полотна, которые хотелось иметь у себя дома, и не мне одной. Он сразу как-то стал мечтой коллекционеров. Картин осталось от него немного, а в нашем доме еще до сих пор живет его фраза — «можно выставлять, а можно и не выставлять», — говорил и улыбался таинственно-добродушно… Крепко стоящий на ногах, невысокий парень, пожалуй, моложе всех нас тогда, и как-то добротнее, ближе к земле и, я бы еще сказала — удивительнее.

Загорск[17]

…Вокзальная площадь. Толпа слита как единое целое, пестрящее платками, юбками, сумками вокруг ярко-красного автобуса с желтым верхом. Мы ездили с К. Н. в Загорск и до сих пор вспоминаем синие тени на снегу в эти дни. Не каждую весну так бывает. Синие ручьи и грачи на проталинках. Хороша была и Лавра этой весной.

А сейчас та же вокзальная площадь. Лужи — лазоревое море. Лазоревый автобус. Небо полно весенним звоном.

«Любить старинную архитектуру мы стали после издания Грабаря», — так еще в 1911–1912 годы сказал Билибин на съезде художников в Петрограде.

В мой «жизненный состав» любовь к старине пришла тоже из издания Грабаря. А потом этому научила война, когда погибали один за другим северные храмы. В Москве я ходила и, если удавалось, ездила по дальним и ближним улицам — рисовала, запоминала, может, впервые, разглядывала шатровые колокольни, причудливые пятиглавки, стены и башни. «Не подвело мои глаза чутье. Сказало им, куда глядеть».

По воле счастливой судьбы в 1941 году, когда мы лето жили в Загорске, я как бы встретилась со своим детством — с городецкой живописью; второй раз влюбилась в ее праздничную нарядность и поняла своей нижегородской памятью, как можно по-иному, не по-вхутемасовски, смотреть на все кругом веселыми глазами заволжских кустарей; изображать не натюрморты, а жизнь саму по себе, как она течет и утечет бесследно, если ее не зарисовать. Пейзажи в Загорске были продолжением этой городецкой живописи, они завораживали вновь увиденной красотой, но остались ненаписанными.

Особенно жалко один осенний день с рваным небом: последние рыжие листья, серо-розовая церковь на базаре, где мы покупали по баснословной цене молоко и мороженую картошку. И все какое-то серо-розовое, даже мокрый грязный снег с темными колеями. Люди с черными зонтами.

В 1944 году я не раз рисовала эту церковь на базаре, но того, что видела в начале войны, уже не получилось. Ушло, протекло.

Походить своими ногами по заволжскому городку — Городцу, откуда эта живопись, я сумела лишь в 1967 году. Он сейчас пыльный и тесный, переполненный транспортом, но все равно безмерно очаровательный. На автобусе вместо номера репродукция с «Мадонны Литты», на домах еще живут в нездешних травах резные львы и фараонки. А дома стоят очень тесно, двор к двору. На базаре толпа особенно пестрая. В Городце нет старинной архитектуры, от старины остались лишь валы да фантастические сосны, но любовь к яркости, нагромождению узоров Загорску под стать, хоть и лежат они в разных географических и исторических местах.

…Потому, наверное, что Лавра так причудливо раскрашена, стоит на горке, на полгорке и под горой в овраге, напоминает окские и волжские откосы, она мне нравится больше других старинных городов и монастырей, и я с особым удовольствием рисую ее уже много лет подряд.

Лучше всего смотреть на монастырь от «Фотографии», с горы. Каждый раз увидишь по-иному. Сегодня из-за падающего снега получилось как бы два мира: здесь остановилась лошадь, сани, собака, тетка с букетом бумажных цветов, но этот букет-то как раз и уводит глаза за голубой киоск «Пиво-воды» в другое волшебное царство, где вперемежку с крупными хлопьями снега всякие башни, купола. Туда только птицы летают.

…Храмы и башни в Лавре разностильные — в чем я всегда нахожу особую прелесть. Стоят тесно. Один вклинивается в другой.

Старый прячется за малого,

А малого за старым совсем не видать.

Я всегда любила и до сих пор люблю включать в пейзажи Лавры дома и улицы и ядовитые голубые киоски, ярче неба, или нестерпимо синие хлебные фургоны и всяких людей с сумками, «людей второго сорта», как сказал один мужик в поезде.

И все куда-то идут.

И все чего-то несут.

Но эти «люди второго сорта», скорее, хозяева земли, их больше, они для меня интереснее, более русские; как интереснее столичных красот и царских палат, например, провинциальный ампир, фантастические домики доморощенных архитекторов. Или посудные горки-шкафы в Городце. Сейчас они в музее, а в XIX веке стояли в хоромах местных купцов, сделанные местным сапожником-резчиком Казариным с безудержной яркостью раскраски и щедростью форм. Почему-то мне захотелось их сравнить с деревянной же золоченой резьбой на «месте Ивана Грозного» из Успенского собора. Несмотря на все ее складное и великолепное совершенство, моей душе милее все же ярко-красно-пестрые горки.

В одном очень давно прочитанном переводном романе одинокая старая женщина накрывала ежедневно на стол приборы всем умершим домочадцам и с ними разговаривала как с живыми. Мне в Загорске тоже хотелось накрывать приборы всем «предкам», дышать тем же воздухом, что и они дышали, и видеть ту же красоту, что была сто, двести, триста лет тому назад. И в XVIII веке мог быть ярко-розовый платок на бабе или букет цветов на розовой, как пряник, башне, розовое на розовом; или остановится воз с сеном, где коня совсем и не видно, он вклеился в зеленую охру, а у мужика видна одна лишь нога на снегу, а у другого, что на возу, одна рука, жест какого-то приказания, на сиреневом небе.

…На базаре Елкина купила «котов», местную «красоту-пошлость» для всеобщего восхищения.

…Я с удовольствием прочитала у Буслаева «народность — это язычество», что ответило моим тайным мыслям о Загорске, хотя знаю хорошо, что храмы строили для молитвы, а стены для защиты, если вспомнить все читанное, знаемое про его историю, основание и бедствия за долгие годы жизни.

Про «четвертообразные пагубы: первая — от меча, вторая — от огня, третья — от воды, четвертая — в полон ведение быша». Про «плач и рыдания, и крик неутешный и стенание многие, беды нетерпимые, нужда ужасная, и горесть смертная, и страсть и ужас, и трепет и дряхлование и срам, и посмех от поганых крестьянам».

Привожу почти всю цитату из «Летописного свода Грозного». Уж очень колоритно описаны все беды татарщины, а «плетению словес» и «пафосу грамматики», по терминологии Лихачева, позавидуешь и восхитишься не меньше, чем народной — языческой красотой и хитросплетением стен и храмов.

…В один знойный голубой день в 1946 году я подходила к Лавре и мысленно твердила стихи из Блока:

Я насадил свой светлый рай

И оградил высоким тыном.

За тыном, вернее, за белыми стенами, рос настоящий каменный сад с золотыми яблоками, храмами и башнями, такими нежно-цветастыми в неглубоком голубом воздухе, слившем все в один букет.

Небольшое пространство, в котором растут эти «яркие цветы», иногда хочется, вспоминая архитектурное нагромождение на миниатюрах эпохи Грозного, еще больше сузить, сплести все еще теснее, чтобы получилось действительно «дом на дом, дом верхом», как мы бывало распевали в детстве на нижегородских откосах. А стишки эти приехали к нам с Кавказа. Где гора — там чудеса.

Больше всего на крепость Лавра похожа с западной стороны, где на склоне остались еще каменные укрепления, где она неприступна. Даже сейчас завязнешь в глине, репьях и крапиве.

Надо же было мимо этих стен, треснувшей башни проехать один раз в 1944 году провинциалу с мешком за плечами, на коне, рысью, по снегу. Все стало настороженным, немирным и древним.

…Надо думать, что в камни Сергиева Посада еще давно «вселился бес (веселый бес) и творил свои мечты». И голубые киоски, и вывески не мешают их красоте. Эти две церковки Пятницкого монастыря стоят как сестрички в нарядных платьях: у одной красное, выложенное белой тесьмой, у другой белое с красной домотканой вышивкой.

Лавру видно со всех сторон одинаково интересно. Она как бы на острове среди моря домиков, иногда очень замысловатых, с фундаментами иконно-розового цвета, кирпичи в узор, и узор этот называется интересно: «бегунки», «поребрики».

Чердаки красиво вырезаны на снежных крышах. Улицы по оврагам, заборы, огороды. Особенно я люблю разбегающиеся тропки и весь монастырь «вверх ногами» в тихом Келарском пруде. Какой-то «град Китеж» или «остров Буян». Невольно вспомнишь Пушкина и захочется поблагодарить царевну Лебедь. Может, она все это сделала, заколдовала.

Ай да лебедь — дай ей боже,

Что и мне, веселье то же.

На стенах сложный графический узор из окошечек, жгутиков, проемов и дырок. На одной иконе XVII или XVIII века есть рисунок-план Лавры того времени. Там и башни и стены еще больше разузорены, больше ворот, воротцев, окошек, арок, арочек. Но и нам донесло время немало. Часть этого «плана» я даю в вольной перерисовке на титуле. Если верить этому изображению, то и на башнях было еще больше зубчиков, поясов, арок, круглых глазков, колонок. Сколько народу проходило мимо этой стены; почему-то больше всего представляешь себе тут прототипов богородских игрушек: не очень богатых барынь и военных, птицелова в итальянской шляпе, бородача с рыбой. А сейчас старушки, модные барышни, с волосами, взбитыми башнями или тыквами в блестках и лентах, иностранцы с фотоаппаратами.

Был очень сильный мороз, и, чтобы передать этот звон в воздухе, я сделала небо золотым, не найдя другой, более подходящей краски. Так и называется «Золотое небо».

…На улице шум и гам. Но он сам по себе, слитной, многоликой цветной массой. Что смогли, на себя нацепили. Веник как хвост, бабкина юбка на пьяном мужике, цветные лоскутки нашиты на штанах, и ленты из-под шапки, гитара, гармонь. Не в первый раз мы встречаем такую свадьбу.

Дома завалены снегом, но еще больше завалены снегом леса, через которые мы проезжали. Каждая веточка манила поглядеть, не трогать, не стряхивать. И то, что толпа эта галдела и орала песни, не нарушало бледно-розового снежного покоя в городе, а только делало его «Берендеевым царством».

Купола и башни такие цветные и яркие, что самое кудрявое небо не нарушит их силуэта и очень идет к этой веселой архитектуре.

…Опять снег, опять лошадь на снегу — вечный спутник старинных городков. Ультрамариновая хибарка сапожника, будто знахаря какого-то. С этой стороны Лавра спокойнее, хорошо членится на цветовые куски.

В праздник можно встать в воротах и глядеть на бесконечно идущих людей. Молодых и бородатых; а бороды — «космочками, с тремя или пятью, то рассохатые, тупые, в наусие раздвоенные невелички, едва сущи, курчеваты». «До копен» и «до лядвий» ни разу не попадалось. Но из тех, что видела, набрала без труда «семь стариков — семь помощников» для сказки «Летучий корабль».

…Тут в Лавре столько лиц, характеров, каких ищи — не найдешь среди не нарочно расписанных храмов, то есть не в полутеатральных декорациях отреставрированных музейных экспонатов, а в довольно, пишу все-таки это «довольно», естественной обстановке. И цвета: маковый, соломенный, вишневый, брусничный, понебленный, муравленый, червленый, багрово-красный, жаркий, огневой — те же, что и на иконах и фресках. В дождь тусклее, серее, в ведро звонче.

Вся эта загорская пестрота и великолепие вписываются в любое самое гладкое и самое бешеное небо и, пожалуй, развеселят даже злостного ипохондрика. И всякий, кто знает слово «сказка», обязательно скажет его про Загорск.

…В торжественный праздник Успенья (погребение Божьей Матери), когда под нарастающий напев одной лишь патетической фразы ночное погребальное шествие с плащаницей, под которой раззолоченный епископ (чтобы верующие, согласно давнему обычаю, не ныряли под икону), в черных с голубым ризах, с выносными фонарями, со свечами — толпа и духовенство шли медленно вокруг собора, потрясая небывалым зрелищем сердца всех, кто на это смотрел, вися на заборе, взгромоздясь на лавки, даже милиционера, все-таки думалось не о «цветке с своей могилы» и не о театральности этого «действа», а скорее о далекой истории, опричнине Ивана Грозного или языческих таинствах, вычитанных из романов в юности.

Я мысленно писала ультрамарином небо, среди черных крон высоких лип опрокинутый ковш Большой Медведицы. Звезды ее хвоста перемешиваются со звездами на голубых куполах собора. Стены собора вверху темные, внизу светлые, а толпу со свечками не успела перевести на цветовой язык, очень была ошеломлена не виданным никогда еще зрелищем.

В праздник нарядный народ в Лавре и на «гульбище» у трапезной, похожей больше на расписной сундук-рундук, чем на храм. Столько там рустиков, витков, виноградных лоз, гирлянд из плодов — не хватало только белки, чтобы она пела песенки и грызла золотые орешки на потеху всему народу.

…Если посмотреть на главную площадь глазами собаки, то есть стать на ее уровень — я даже нагнулась, делая вид, что мою свои галоши, — то город маленький, как нарисованный на картинке. Главное — туша теленка, абажур и другая тетка против меня, тоже моет свои сапоги.

Лаврские башни, увесистые, как у нас в Нижнем Новгороде, но больше изукрашены жгутами, полосами, окошками, с очень красивыми членениями, да еще такого розового цвета, как постный сахар или рябиновая пастила. Названия, как всегда, интересные: Луковая, Пивная, Уточья. Особенно я люблю Пятницкую. Она хорошо вбита в землю, как бочка, обмотана обручами и надежно держит весь пейзаж: с горы, или с площади, или снизу из оврага.

К колокольне я привыкла. И на ней, конечно, под золотой короной, над голубыми часами можно повесить клетку с Жар-птицей, но все же она слишком высока, изящна, хитра, индивидуальна, как романс среди народных песен, барский перст в небо, унизанный перстнями. Хорошо, что тридцать две аллегорические статуи не красуются на ее пяти этажах и стоит она «от глаз на больших дистанциях и расстояниях».

Когда рисую, я ее все-таки огрубляю, упрощаю, принижаю, как в знаменитой деревянной богородской игрушке «Троице-Сергиева лавра».

Белые платочки, «крылы архангелов» по староверским или сектантским понятиям, а здесь, не знаю уже почему, но этот отличительный признак верующих от иных прочих начинается с дачного поезда от самой Москвы. Едут «старцы, средовеки, млады отроки, младенцы, сед, надсед, рус».

Всю дорогу можно рассматривать сетки морщин и бороды, чаще седые, иногда похожие на богородские игрушки, иногда на иконы. Картузы, косоворотки. Сейчас старухи научились хорошо все на себе перекрашивать в черный цвет. Юбки то до колен, то до полу. Где еще все это можно увидеть? Разве на вокзале, в зале ожидания дальнего поезда, или на базаре.

Я несколько лет подряд бывала на загорских праздниках и встречаю много уже знакомых. Один раз прошел царственной походкой в парчовой одежде африканец с босыми коричневыми красивыми ногами, гордой головой, сам прямой как палка.

Весь в белом, уряженный кем-то очень заботливо, толстый нищий, говорят, из Москвы, просит копеечку.

Попики из деревень с косичками и пучочками, заколотыми шпильками.

Один раз мы залюбовались на черную старушку в позе плакальщицы с иконы. Она сидела на ступеньках собора, ела горстями гречневую кашу из бумаги и листала старую рукописную книгу с полууставом. Читала ли? Не уверена. «Велика ли грамота в тетради сей?» — Не знаю.

У одной морщинистой и мелкозавитой сивиллы из хронографа XVII века в кружевной блузе на руках ревел младенец, упираясь ножками в полосатый ее живот.

— Не плачь, боженька накажет.

В 1965 году все лето лил дождь, к нему привыкли. Дома стояли умытые, деревья были мощные, очень зеленые.

Небо сизое, цвета голубиного крыла. Дождь набегает и убегает. Деревья все желтые. Обошла несколько улиц вдоль железной дороги. На сером заборе написано крупно масляной краской «с праздником», а внизу мелом — «спасибо».

Вышел из ворот Лавры поп в рясе, из-под нее обыкновенные брюки, поверх плащ-пальто, в фетровой шляпе, как только вышел, ловким движением подоткнул рясу, как баба фартук, спрятал волосы под шляпу и пошел со своим чемоданчиком на вокзал.

В воротах же монах расписывал стены в халате сверх подрясника, как Рублев, не меньше. С любовью накладывал трафарет для узоров, священнодействовал. Прошел высокий нищий с ангельским профилем, громадной бородой и длинными «власами». Еще ходил один старик с гривой и раздвоенной бараньей шкуркой вместо бороды.

…Красная труба с желтым узором кирпичной кладки, наличники голубовато-серые и точки, точки. Сегодня день выборов, и агитпункт пылает красными кусками. В вогнутом дорожном зеркале дома противоположной стороны улицы, машины, люди. Мы едем в Загорск, и день, мало сказать, голубой, невыносимо синий, с букетами розовых и охряных деревьев, снег в синих узорах.

В этом исключительно красивом 1963 году зима была вся в инее, весна голубая. Иногда и деревьев не замечаешь, а только синий узор от них на снегу. И в Загорске самое главное в пейзаже было полосатый, изузоренный снег.

Так было и 10 и 24 марта, не хотелось даже писать Лавру. Снег и деревья были интереснее.

Весеннее солнце выхватило стволы тополей до ярко-желтого, померкли даже «ясны звездочки» на куполах Успенского собора. Бугры, дома, люди и тени на снегу.

…Лето. Облаков-то было много, но я выбрала только два, чтобы были темные силуэты на белом и светлые узоры на темно-голубом.

…По ощущению праздничности и ликования на Лавру похож лишь один Печерский монастырь под Псковом. Но тот не на горе, а в глубоком овраге, что и необычно и таинственно. Когда мы подъезжали по бугристой красной глине с валунами и соснами к городку, ничего сверхъестественного в верхушках башен с флюгерами, в жидких головках церковок псковского типа не было. Но вошли в ворота и обогнули храм — от неожиданности ахнули и просто оцепенели. Несмотря на холод, замерли перед оврагом, заполненным блестящими, золотыми, красными, звездчатыми, зелеными, белыми, очень ухоженными драгоценностями. Между ними дорожки, одинокие монахи. Деревья, галки, вороны и розовое небо. Так все в один голос и сказали: «Драгоценный ларец». Но этот ларец в «трехсотенном государстве». Загорск же от Москвы совсем близко.

«Последняя остановка автобуса». Так я назвала эту картинку в 1958 году, еще не зная, что если пойти вслед одиноким пешеходам с сумками, то попадешь в XVII век, увидишь то, чем могла быть когда-то Лавра, — село Благовещенское, за полями, за холмами, всего километра два.

В 1962 году мы так и пошли с Шурой С. Голые выгоны, одинокие люди. Обернулись — Лавра: блестящая груда разноцветных камней или елочных бус. За последней горкой показалась и желанная церковка и само сельцо, маленькое, расположенное по-старинному, «четверообразно» вокруг двух прудов и этой деревянной церковки XVII века.

И необычное расположение, и пруды, и старые деревья, и старые бревна, и все увиденное настроило нас очень восторженно. День холодный, осенний, с зеленым небом. Люди будто и наши сегодняшние, а вроде бы и не те, а из древних времен. Вот этот старик, который смотрит на нас невидящими глазами, рыжий, ражий конь, мальчишки на коньках на прозрачном льду пруда, может, у них и коньки-то деревянные, раскрашенные, с рыбьей мордой на носике, какие я видела в музее в Городце? И вечные бабы с ведрами — «богини-водоноски», каких обессмертил И. Грабарь. Все они нас не видят, привыкшие к туристам, заняты своим делом, от этого и кажутся так далеко, лет за триста. Даже подъехавший грузовик их не приблизил.

А наверху едва заметно

Время в воздухе плывет.

Городецкая живопись[18]

Некрасов написал про Волгу, что она шла — не текла, не бежала, а просто шла.

Шла Волга,

а за Волгою

Был город

небольшой…

Когда подумаю про Городец за Волгой, обязательно всплывает: «Шла Волга…» — хотя эти строчки Некрасова к Городцу никакого отношения не имеют.

Старая городецкая живопись на деревянных деревенских вещах, больше всего на сиденьях от прялок — донцах, сохранила, если можно так сказать, именно этот неспешный темп движения большой реки. Кисть городецкого художника не бежит быстрее мысли, как соседней золотой хохломской ковровой росписи, не застаивается от напряжения и старания, не завихряется «в дымах» и «плавях», в комариным жалом выписанных орнаментах, как в Палехе, а идет плавно, как Волга, не слишком быстро и не слишком медленно, от возможностей темперной, а чаще клеевой краски, мазка или «тыканья» сухим грибом-дождевиком по слегка загрунтованной доске.

Несмотря на светские, часто просто трактирные темы, городецкие вещи — на уровне «спокойной живописи». У меня они висят рядом с древнерусскими иконами и не делают беспорядка, не нарушают строя, веками выработанного нашей темперной живописью на дереве. Они как бы завершают или продолжают это искусство. В них выплыло (совсем, может, неожиданно, но это видно очень ясно, когда они висят рядом — иконы и донца) все веселое и языческое, народное, что таилось веками в церковных образах.

Сама техника у них проще иконной. Подготовка доски и назначение вещи тоже проще. Нет больших тем мыслей, как в иконах. Их темы незначительные, разговористые. Самое интересное в этой живописи — ее завершение, «оживка». Закончить, поставить точку, много белых точек, штрихов, линий; не для светотеневой моделировки, а просто для красы-басы. Иногда так много и так густо наложена эта оживка, что хочется потрогать ее руками, как дорогое шитье с жемчугом. Одно донце мы так и называем «жемчужным».

По красоте цветовых пятен и этой оживки можно ставить отметки деревенским мастерам. У кого сочно — пять с плюсом, у кого вяло — на троечку. Делают не для себя — на продажу. Это промысел, в котором, надо думать, была и корысть — больше понравиться, лучше продать, и соревнование, и спешка. Но спешка не вредит.

Пишут, что деревенские художники делали до четырех тысяч донец в год одной семьей. Меня это совсем не удивляет. Во времена Ивана Грозного царские изографы, иллюстрируя многотомный Летописный Свод, делали тысячи более сложных рисунков за очень короткий срок; а храмы расписывались фресками в одно лето, мы бы сказали: за сезон. Получалось все равно чарующе хорошо.

Мазки у городецких мастеров разные: занавески писали широко, окно — сплошь черное, даже как-то аккуратно черное (иконное наследие), клетки пола — длинными линиями, рамки и их знаменитые картуши — без перерыва, как рука возьмет, листья — движок кисти с тонким концом. У них нет так называемой тонкой работы миниатюристов-мелочников. Мне всегда приходит на ум, когда восхищаются тонкой работой, совсем невыгодное для живописца сравнение с часовщиком.

Как бы ни была тщательна работа художника, все равно рука часовщика, ювелира или хирурга, делающего до двадцати швов в живом глазу, несравненно искуснее. Разве их перещеголять живописцу? И не обязательно быть лесковским Левшой. Городецкие мужики за тонкостью и не гнались. Но сколько нужно любви и простодушия, чтобы удар кисти был не слишком замысловатый, не слишком сухой и скучный, в меру ярок, в меру лих, в меру скромен и выражал положенное. Еще давно сказано, что всякую вещь красит мера.

Композиции их всегда замкнуты, изолированы и как бы продолжают иконные традиции. Например, тема трапезы. В иконах Троицы Ветхозаветной обрезана изгибающимся или прямым столом средняя фигура ангела, а две боковые, обрамляющие в рост, или срезаны все три ангела.

На донцах: средняя фигура кавалера в сюртуке или группа пирующих также обрезаны столом (овальным, с подборами скатерти, как делали еще в XV веке на миниатюрах), две боковые, чаще дамы в платьях с фижмами, с жемчугом в волосах, тоже обрамляют стол. На столе и там и тут порядок.

Пир этот такой же чинный, как и трапеза ангелов, хотя и происходит где-нибудь в трактире с вывеской «Разгуляй», или «Встреча друзей», или в дворянской комнате знаменитого ярмарочного заведения Ермолаева, а не под библейским Мамврийским дубом.

Я видела в детстве не у «Старого Макара на желтых песках», а уже на Стрелке в Нижнем Новгороде Макарьевскую ярмарку со всем ее утомительным безвкусием, шумом, треском и блеском. А наш либеральный дядя Аким Васильевич Чекин водил нас даже в трактир для модного тогда демократизма. Был и орган, и кустодиевские чайники, и барыньки.

На картинках же городецких мастеров весь этот трактирный гам превратился в благолепное пирование. Ловко слаженные цыганские хоры с красивым веером юбок и черными волнами причесок. Обнимающиеся парочки, застывшие в классическом выразительном бесстрастии — «возлюбленные пары». Все нарисовано, вернее написано, очень просто, как всегда в народном искусстве: изображая страсти или гульбу, остаются на уровне только красоты.

Тема «пирование», «столование», «чаепитие», «застолье» — названий у нее много — изображается очень часто. Всегда не очень заметная, неназойливая симметрия и отсутствие впереди сидящих. Как их изображать? Спиной, боком? — вечная загвоздка для художника, как не вносить суету и путаницу, чтобы фигуры не мешали, не заслоняли друг друга. Попыток заполнить фигурами передний край стола в старой русской живописи не очень много. В миниатюрах вокруг круглого или овального стола нередко допускались впереди сидящие, в иконах Троицы иногда вводили добавочные фигуры Авраама и Сарры и заклание тельца спереди. Старые городецкие мастера от всего этого отказались начисто.

Впереди стола ничего нет. Сзади — обрамление цветами. Иногда часы, громадные, узорные, или зеркало, занавески, обои, а то и лебеди, башенки, архитектурные своды, колонны. Пол — клетками, ножки стола волютами. Похоже на балдахин — «киворий» в иконах, миниатюрах, фресках — и не похоже, по своей бытовой правдоподобности. Я называю такую рамку, без глубины, просто «павильончиком», а то говорят еще «беседка», «гулянка».

Лица — белые блины. Может, просто намазаны пальцем. Окунуть в густые белила и приложить на нужное место белый кружок, а когда просохнет, несколько движков тонкой кисточкой черным — вот и лицо.

Белое лицо без теней — на японских гравюрах, на лиможских эмалях, но это очень далеко, поближе — знатные татарки с очень густо набеленными лицами на нижегородской ярмарке, а может, скорее всего, песенные слова: «лицо твое белое, а на шеюшке жемчужок». И этот жемчужок — просто черные точки по белой шее.

У кавалеров и у дам волосы — двумя движками черной краски, иногда кверху, иногда по плечам, на прямой пробор. Тридцать раз по одному месту никто не водит, иначе ремесленнику и нельзя, невыгодно, долго. Молодецкая рука бьет один раз. Иногда вплетают надписи, как на иконах, лубках, изразцах, на старых вывесках с картинкой.

Может быть, я не совсем беспристрастна в своей очень высокой оценке милой моему детству и всей жизни неизменной радостной нарядности и праздничности искусства нашего края, очень «рукотворной» живописи, с ее базарной, ярмарочной жизнью заволжских мужиков-тысячников, мещан, купцов и мелких бар. Изображали все, что по понятиям того времени требовалось для счастья. Все диковинное для мужиков в городе на ярмарке, где они продавали расписные изделия; а если и брали они свои деревенские бытовые темы, то тоже только деревенское счастье: супрядки, девиц в сарафанах, щеголеватых молодцов, сани, коней.

У них был какой-то дар видеть кругом только красоту и умение это изобразить, «намалевать», чтобы все любовались. И мы за «десять данностей» — за сто лет — глядим и радуемся. Кто не улыбнется на мазинского кота или важного кавалера, «что шагает журавлем, глядит скосырем»?

«Городецкая живопись» сейчас уже не terra incognita. Были выставки, были и издания, где «Городцу» уделено немало внимания.

«Городецкая живопись» — название несколько условное, не в одном Городце «малевали», но и во всей округе по реке Узоле, в Заузолье.

Донца, дёнца, дны баские (то есть красивые): «А на моем дне баском басуля басще!» Такую фразу привезла из Заузолья моя знакомая — молодая художница.

И мне понравилось это добродушное хвастовство.

Но мог ли заузольский мастер прошлого столетия вообразить, изготовляя свои «намазные дёнца», закрывая их сплошь краской, фигурами и цветочными узорами, для цветовой сытости, что они будут висеть в музеях или красоваться в альбомах?

Не знаю, были ли «дны баские» в глубокой древности.

Но гребень нижегородского образца, как я прочитала у В. Авериной, был найден в Зарядье в Москве при раскопках. Относят его к XVI веку. В моей же коллекции есть икона XV века «Благовещение», где изображена пряха с гребнем такого же типа.

После войны мне захотелось посетить родные места. Наш пароход «бежал», как говорят волгари, «на низ». К концу третьего дня я увидела городецкие ярко-белые домики, рассыпанные по горам, в каком-то многообещающем беспорядке, за длинным затоном. Вечером все белое, как вырезанное, на сизом небе — это вверху, а на коричневых склонах еще белее. Вдоль по песчаному берегу далеко еще тянулся порядок очень тесно поставленных деревянных приволжских построек. Белые фундаменты, белые горбатые ворота. Все белые пятна на коричневом. Никакой старинной архитектуры храмов, чудных провинциальных «ампиров», как в некоторых старых городах, где, что ни постройка, то затея, издали видно что-то особенное, сделанное неспроста. Тут всё домики — не дома, а домики, чаще деревянные, более или менее одновеликие. Средняя Волга. Городец — городок любопытный и своей историей и промыслами.

С парохода не видны были узоры на домах, чем он так славен, а только приманчивое расположение улиц. Сумерки. Бакенщик вез фонари в лодке. Прошлепал колесами старомодный буксир, — совсем с картинок городецких художников, и дым похож, вроде нарисованного, кольцами.

Наш пароход здесь не останавливался. А надо бы слезть, посмотреть все вблизи, походить по кривулям-улицам. Найти знаменитые деревни Курцево и Косково, где жили мужики-художники Мазин и Краснояров, написавшие в 1935 году не на донцах и не на досках, а просто на листках бумаги совсем взбаламутившие меня свои пышные «застолья», «тройки», «чаепития с хозяйством». Нарисовали они их для художника И. И. Овешкова. Он привез эти листы к себе в Загорск, где мы в 41-м году ими восхищались и любовались.

Эти листы гостили у меня некоторое время, и я их скопировала на кончике стола, как сумела. Главное — сохранить цвет, пошиб, систему наложения клеевой краски на проклеенной столярным клеем бумаге, без всякого предварительного рисунка. Это не раскраска, а живопись, притом живопись светлая, то есть без теней.

Старый художник И. И. Овешков во время войны зарыл свои сокровища где-то в саду и умер. Листочки погибли, остались только мои копии. В 41-м году среди чудесной загорской пестроты и красоты (несмотря на войну, ведь все равно, на зло всему на свете башни стояли ярко-розовые, старинные храмы — умопомрачительно прекрасные) впервые увиденные картинки городецких художников были таким же чудом.

Я тогда еще задумала рано или поздно осуществить издание этой нижегородской живописи. Пусть «ремесленники» поучат нас, художников, как совсем по-иному можно распоряжаться красками. Пусть все увидят добротную деревенскую живопись.

Тогда я, воспитанная «на французах», была очарована совсем другой, не ведомой мне техникой, совсем другим способом «крашения», дающим больший звук. Без неясностей, спадов и подъемов, при экономной палитре. Очень умеренное введение графики, «обнажение приема», то есть все ясно видно, как написано, не спрятаны концы в воду, единые темпы для всего: «личного» — лицо, руки, фигура и «доличного» — всего остального, где всегда допускалось, по неписаным правилам, больше вольностей (хотя бы в иконах). Тут все одноценно — на уровне законов современной живописи. Вешай их хоть рядом с Матиссом или Пикассо — не пропадут. А лучше всего поглядеть бы на Городецкие донца в Третьяковской галерее, в соседстве с иконами или поближе к передвижникам, к изображениям тех самых мужиков, которые наводнили однажды весь этот край совершенно своеобразной живописью.

Я не успела срисовать (а может, просто не хватило бумаги) самый интересный из листов Овешкова: «чаепитие с хозяйством», где семья за самоваром, а по бокам вся домашняя скотина. Сложная, бытовая, немножко нелепая и трогательная сцена. Такие темы писали часто, но до нас почти ничего не дошло, потому мне особенно жалко ту несрисованную картинку.

Мне эти городецкие листы очень пришлись по душе и своим «весельством», как будто у них всегда «мундирный день» — праздник, «толстотрапезная гостьба».

Я просто в них влюбилась, вспомнила свое детство и весь наш край, который принято называть Заволжьем. Для горьковчан, а раньше для нас, нижегородцев, это и зрительно было за Волгой.

С Нижегородского Откоса, с высокого, почти отвесного берега реки, по которому напрямик и спуститься трудно, с Верхней Набережной, или с Венца, с Гребешка, с самой высокой Часовой горы, где кремль, всегда очень заманчиво глядеть на далекие заливные луга, а весной на разливанное море до самого села Бор, до лесов: керженских, чернораменских, ветлужских — так мы их называли, прочитав П. Мельникова. В половодье переезжали на пароме бескрайние воды со льдом, бьющим о борта баржи, вылезали в грязь и дичь, но до лесов идти еще далеко и страшновато. Мы их населяли нестеровскими девицами в черных сарафанах. Белые платки вроспуск по спине. Летом даже сами так повязывались. Называлось: по-татарски, по-скитски. А в лесах скиты (маленькие деревянные городки) и игрушки. Скитов уже к тому времени, конечно, не было, а игрушки — семеновские и городецкие кони, упряжки — привозили оттуда, из-за Волги, зимой на Крещенскую ярмарку в Нижний. Всегда мороз. Всегда иней на Нижнем Базаре — так называлась улица внизу вдоль Волги. Выпряженные лошаденки в белых иголках, пар стоит, кучи сена и навоза. У мужиков на усах сосульки, а брови, даже ресницы — белые, мохнатые.

Продавали всего много. Крытые холстом прилавки с яркими сладостями, кренделями, желтый или малиновый лимонад в больших графинообразных бутылках … Один приехал с разною поделкой деревянною и вывалил весь воз … на снег, на большие рогожи. Развал игрушек. Можно выбирать, пока не окоченеешь. Кони, бирюльки, ложки, желтые домики, мельницы… «Пестро, красно кругом…»

После войны началась моя дружба с музеями. В Москве в Историческом музее работала еще С. К. Просвиркина — знаток, собиратель, заразительно влюбленная в «дерево» строгановка. Несмотря на преклонный возраст и больную ногу, она спускалась со мной в подвалы, через все бесконечные залы и лестницы музея, и с нежностью показывала резьбу и росписи, и всякие мелкие и большие деревенские вещи, изукрашенные — за сколько лет? …Я попадала каждый раз в «царство небесное», так много всего цветного стояло на полу, на полках, у стен — тесно и уютно. «Если вы хоть часть всего этого используете в своей работе, хватит на целую жизнь», — говорила С. К. Просвиркина. А я с жадностью пересматривала все, для памяти зарисовывала, особенно городецкое. Изделия тех самых мужиков, которых описывали Глеб Успенский, П. Мельников.

Тут праздник, очень нарядная своеобразная картинная галерея. Хотелось унести в своей памяти все ходы деревенских рук, казавшиеся мне тогда прекраснее общепризнанных сокровищ мирового искусства. Надо обязательно еще раз посмотреть Городец на Волге, из которого, как из волшебного ящика, вышли такие «копи», «барыньки», «цветы», целый мир, имеющий сейчас и свое название: «Городецкая живопись».

В 1967 году, по весенней просухе, собрались и поехали на машине. Так виднее всю суздальско-владимирскую землю, «Белую Русь», как иногда писали в старину. Интересно проехать на Волгу путем ее первых поселенцев. Скатертью стелилось гладкое, ровное шоссе, полотенцем протерли, до ярко-голубого, весеннее небо. По этому напутствию, ставшему почему-то сейчас ироническим: «скатертью дорога, полотенцем путь» или «путь вам чистый, дорога скатертью», мы и поехали.

Случайно, а может, по какой-то в тот момент неосознанной необходимости, мы завернули в Суздаль. Конечно, в Городец надо ехать не только через Владимир, но и через Суздаль. Суздаль для него вроде старшего брата, их судьбы когда-то сплетались. Я читала в истории Федоровского городецкого монастыря, что этот городок до своего теперешнего названия — Городец Волжский имел и другие: Радислав, Радилов, Кириллов Большой, а еще раньше языческое черемисское — Малый Китеж-Кидеш — название полулегендарное.

Китеж, Кидеш — так созвучно с Кидекшей на Нерли… Кто же об этом писал?

Ну конечно, В. И. Антонова в своем каталоге к выставке «Ростово-суздальская живопись». Перечитала еще раз, так пленилась, что достала и первоисточник — «Китежскую легенду» В. Л. Комаровича. Он логично и убедительно связывает эти два названия. Если есть Малый Китеж, то где-то есть и Большой, если есть Городец-городок, то надо искать город, к которому он как-то относится, — и это Кидекша на Нерли близ Суздаля. Там указывают даже прямую, сейчас заброшенную дорогу в Городец на Волге. В Суздале в музее висит портрет в рост то ли князя, то ли сказочного богатыря, вышитый со всей роскошью «сорока швов» XVII века и серебром, и золотом. Шитье прекрасное, хоть и ремесленное, первозданной сохранности. Чернобородый, молодой, в доспехах. «Это наш князь Георгий Всеволодович, — с гордостью говорит экскурсовод. — Великий князь Суздальский, Нижегородский и Городецкий».

Этот князь был не из мирных, позорно воевал с отчичами, ходил на камских булгар, на мордву, построил Нижний Новгород, Новеград-Нижний на волжских красивых высотах, погиб в битве с татарами на реке Сити. Потом, много позже, причислен к «лику святых», потому у него нимб вокруг черных волос.

Мне все эти исторические сведения, как-то связанные с Городцом, сейчас очень интересны. Городец — один из первых городов-крепостей на Волге, пограничное удельное княжество на приманчивых Пановых горах, на страже очень большого леса, лесной пустыни, где «ни конному, ни пешему, ни самому лешему» не пробраться.

«…Ты, пустыня моя матушка, вы, леса мои кудрявые… Вы, леса мои, леса, братцы лесочки, леса темные».

А в лесах полно бывальщины и небывальщины полу-языческой, полухристианской, и писаной и передаваемой из уст в уста. И все вертится вокруг слов: Китеж, Георгий, Юрий Всеволодович. «Легенда о невидимом граде Китеже», опоэтизированная народом, писателями и композиторами. П. Мельников весь Заволжский край называет «Китежская Русь».

В легендарном князе Георгии Всеволодовиче из старообрядческой «книги глаголемой летописец» соединены все древние князья Георгии этих мест, ему приписываются все тут построенные в давние времена города и храмы. А в народных стихах этот собирательный образ князя-колонизатора Залесского края (Ярослав Мудрый, имя которого при крещении Георгий, Юрий Долгорукий тоже Георгий, Георгий Всеволодович, сын Всеволода Большое Гнездо) превращается просто в богатыря «Егория Храброго» на белом коне, сам белый и платье белое; ни дать ни взять — всадник-утро из сказки о Василисе Прекрасной.

После Суздаля мы долго едем мокрыми еще лесами. Красные сосны, черная речка Тара, все лес и лес, где и сейчас не легко продираться, а раньше и подавно «ни стиглому (настигаемому), ни сбеглому прохода нет». «Дерево с деревом свивается, к сырой земле преклоняется». Только такой шитый золотом богатырь из суздальского музея, «ноги в чистом серебре, на каждой волосиночке по жемчужине», и проедет по лесной дремучине и зыбучим болотам. Проложит дороги и поговорит со встречными лютыми зверями.

— Ой, вы, волки, ну вы серые, Разбегайтесь по два, по три, по единому. А вы, леса, не шатайтеся, не качайтеся. Отделитесь, леса, от сырой земли, Я из вас, леса, буду строиться…

За Волгой лесов еще больше, даже сейчас. Может, все исторические и легендарные подробности непосредственного отношения к городецкому искусству и не имеют, но чтобы уяснить себе, откуда взялась такая богатая живопись в заволжских лесах, надо подумать и о самих этих лесах и их героях. Пожалуй, будет уместно вспомнить поверья Поволжья о невидимых потонувших городах, звенящих озерах, старых дорогах, песни о Егории Храбром, вспомнить о всей этой лирической страстности, похожей на заклинания и язык молитв и языческих, и христианских — «мед мудрости» народной философии. Кто-то сказал, что легенды сближают века.

Городецкая живопись живет небольшой отрезок времени, там нет «вечных» тем, но по богатству и отточенной законченности своей системы «крашения» она бессмертна. Ею, может, будут любоваться и через тысячу лет.

Голубое ярчайшее небо до самого Горького, кое-где совсем малиновые от весеннего солнца полоски снега. Реки еще со льдом, и всюду грачи. В Сормове свернули налево, на Балахну. Мы едем аллеей чудесных двухэтажных коричневых деревянных домов с богатой приволжской резьбой. Я никогда не видела такого приглядного старого рабочего поселка. Дальше песок, полосатые лужи, оставшиеся от разлива, болотца в кочках. Балахна со всеми пятью старинными церквами, которые было видно с шоссе. Я расположила их на моем рисунке вокруг весеннего голубого озерка. Вот она, Балахна, что стоит «полы распахня» — по старой бурлацкой песне. У одного храма (Николы, XVI века) огромный зеленый, какой-то сверхъестественный изразцовый шатер, изразцы здешние, шатер — форма тоже принятая в этих местах. И в Нижнем Новгороде шатром покрыт старинный собор, и в Городце у несуществующей сейчас часовни петровского времени — тоже был шатер.

Городец был раньше Балахнинского уезда и отсюда не далеко. Храмовая архитектура там на горах, судя по описаниям и фотографиям Федоровского монастыря и часовни, была такая же, как тут на песках.

Если рисовать пейзаж Городца таким, каким он был сто лет назад, мысленно можно дополнить то, что я видела в 46-м году с парохода, еще несколькими пятиглавками и шатрами.

Но это только в мыслях, а сейчас мы едем по очень длинной, широкой плотине через Волгу. С одной стороны сливается с небом бескрайний серый лед, с другой — чистая вода и миллион красивых белых пароходов. Городца и не видно.

Сто лет назад (а я все прикидываю, как тут было, когда цвела Городецкая живопись) в затоне стояли пароходные первенцы с величественными названиями: «Самсон», «Амазонка», «Воевода». Дымогарные трубы выкрашены в разный цвет, у каждого судовладельца свой. Дымы, наверно, сизыми кольчатыми полосами стелились по всей Нижней Слободе Городца. У кого труба пониже, у того и дым пожиже. В семидесятых годах, как пишет Е. Максимов, в ярмарочное время Оку и Волгу около Н. Новгорода загружали суда, сверху донизу размалеванные радужными красками, украшенные флагами с картинками, вроде «Похищения Прозерпины», «Прогулки Нептуна с огромной свитой нереид и тритонов» или «Ловли Кита, бросающего огромный столб воды в лодку зверопромышленников». С подписями, наверное, одна другой занятнее.

А еще раньше протопоп Аввакум, имея рождение «…в нижегородских пределах, а очи сердечные при реке Волге», писал: «А се потом вижу третий корабль, не златом украшен, но разными пестро гами, красно, и бело, и сине, и черно, и пепелесо…» Плыли по Волге разукрашенные баржи с парусами «апостольскими скатертями», как их называли бурлаки; ладьи, ши́тики, бархо́ты, расши́вы с длинными носами, легкие на ходу гусянки — столько названий, что и не запомнишь. Расписным, изузоренным судам никто не удивлялся — сами их делали. Поражал пароход. Его изображали на донцах и мочесниках то в «развернутом» виде, со всеми каютами — «казенками», с чудными подписями, то сжато и коротко, черной краской, с белым колесом и трехцветным флагом на мачте; а окна, из которых на него глядят, — ампирного образца, темно-синие с белыми рамами, где-то сзади парохода, а впереди лишь волны да неизменные цветы и узор «тыканьем», изображающий все, что угодно: «пространство» и «воздух», и просто бордюр. На одном донце с пароходом даже гордая надпись: «Красил мастер села Косково Степан Сундуков».

А мы любуемся и городецкими нарисованными пароходами, и слоистым, выветренным деревом со старых судов, изрезанным сложно заплетенными ветками, в которых так складно живут львы и русалки — «фараонки», забывая об их нездешнем происхождении. Сто раз писали про льва с «расцветшим» хвостом, что он пришел в Заволжье с владимирских и суздальских соборов с первыми князьями, с первой косой и сохой, вроде «домового оберега», кошки на новую квартиру. Царь зверей, когда-то эмблема царей, «недреманое око» средневековых «физиологов». Тут этот гривастый спесивый и важный лев добродушно ухмыляется, высунув язык. Лев прижился за Волгой. Изображался он часто. Резной — на судах, на лобовых досках изб, расписной — на рубелях, дугах.

Лев — это понятно, но откуда фараонка? Если сравнить висящих у меня на стене деревянных резных фараонок с волжских судов, которых так хочется погладить, с каменным, очень древним барельефом из Малой Азии, который я видела в каталоге Берлинского музея, то видно удивительное сходство. Тамошний «фараон» держит в поднятых руках зигзаг — символ воды, а мои — виноградную лозу. Тот же жест, очень похожие фигуры.

Коротко время, очень длинен путь. Но так же изумишься, встретив на мезенских прялках коней с греческих ваз, а на северных вышивках иранских барсов. Тоже путь не близкий.

Пока я раздумывала, мы как-то незаметно, с поля на поле, въехали в город. Небо — все тем же ровным голубым сатином до самой земли, по-весеннему; на пыльных холмах никакого снега. Не то деревня, не то город с узкими путаными, извилистыми улицами вдоль реки, вверх и вниз — то, что я видела еще с парохода. Очень много автобусов и знаков запрета — трудно ехать. Мальчишки нам кричат: «Прытче едче!» А нам прытче не надо. Хочется разглядывать каждый дом, ворота, лабазы, двери, полукруглые чердачные окна, калитки, замысловатые карнизы, почтовый ящик на ножках среди площади. Скворечниц в виде теремков, что прижились в подвалах отдела дерева Московского Исторического музея, моделей пароходов и барж на воротах не попадалось. Движущихся от ветра игрушек на огородах тоже не было. Не было и шатров над колодцами и заманчивых вывесок. Дома — один, другой, третий — все разные и очень милые своей простотой. Женщины одеты пестро и ярко, по сегодняшней моде.

А в таких тихих местах легко себе представить рядом с современными людьми героев и Мельникова, и Горького, и «барынек» с донец в черных жакетах под самый подбородок с белыми пуговицами, еще раз подчеркивающими изгиб корсета. Юбки колоколом — «и ширится, и дуется подол на обручах…». Под ручки их держит кавалер с пером на стародедовской поярковой шляпе, в вышитой рубашке, молодец в дешевом немецком картузе, «гораздо удалец», приказчик в черной жилетке — «редко шагает, крепко ступает» или судоходчик. Девицы в кисейных платьях с оборками до земли, не крестьянки, а «жительницы» — прямо с мочесников, а то и попроще — в сарафанах с пышными «рукавами», которые городецкие остроумцы рисовали опрокинутой восьмеркой. А если проскачет всадник-ухарь, хват на длинноногом коне, залают собаки особой Городецкой породы, дома, люди на него заглядятся, все перемешается, нарушится мирный строй улицы. Где теперешнее, где прошлое? Длинноногие девочки, хозяйки с сумками, мазинский кот на завалинке — повседневная жизнь и картинки с донец. На другой день мы, удивленные, рассматривали сохранившиеся на обыкновенных домах совсем необыкновенные резные лобовые доски с фараонками и львами, гордость Городца.

С откоса пахнуло рекой — знакомый с детства волжский дух. Я опять на волжских крутых горах. Горы толкучие «разойдутся да вместе столкнутся». Про городецкие Кирилловы, или Архангельские, горы именно такое я и читала. Разойдутся, расступятся, выйдут из них один за другим старцы «скрытники» и пошлют поклоны Жигулевским горам с проплывающей мимо Городца «на низ» сплавной расшивой под белыми парусами. Для счастливого плавания судоходчики должны обязательно те поклоны передать. Жигулевские алебастровые горы тоже расступятся, выйдут один за другим тамошние старцы и примут поклон. А если того не сделать — погибнешь от бури. Гора горе поклон посылает.

Зашли на базар. Кругом так ярко, да еще удвоенно ярко от отражения в голубой весенней луже, заливающей базар. Какие-то рубашки, платья, сами люди, пестро наряженные, ременные кисти на шеях лошадей, сбруи в медных бляхах, поросята в кадушках, корзинки из ивняка, домотканые дорожки, бабы, несущие на коромыслах по шесть четвертей молока… А у автобуса вместо номера вставлена репродукция с «Мадонны Литты»!

До сих пор наш край очень любит украшаться. Деревянная резьба на домах попадается редко, больше пропильного деревянного кружева на подзорах и наличниках. И все ярко раскрашено, ярко — это еще мало, надо сказать: ярчайше разукрашено. А на печных трубах и водостоках целые железные терема: и белка, и два коня, у кого — вазон, у кого — букет цветов. Может быть, слишком чрезмерно для человека с тонким вкусом, а я смотрю с удовольствием, с детства привыкла.

За ненадобностью донец больше не делают, но старые еще находят и сейчас в деревнях. Избы теперь украшают репродукциями с мировых шедевров. На почетном месте донца в музеях да у любителей народного искусства.

Самая знаменитая городецкая тема — это вороной конь и всадник, не то военный, не то какой-то «франт Игнашка, что ни год, то рубашка». Сапоги с большим каблуком пишут легко, без натуги, сходно с кольцами коня, черной краской. Как пословица или поговорка веками отточена, так и этот конь отшлифован, отработан без лишних слов и деталей, любовно, сжато, и изящно, и грубовато по-мужичьи. С поджатой очень выразительным крючком ногой, змеино-лебединой шеей, иногда щучьей какой-то мордой. Их длинные ноги — неведомо, где копыта, где бабки, где колена, — живут. Об анатомии говорить не приходится. Но все эти черные крючки убедительней, по моему мнению, правильно нарисованных конских ног. Глаз — белая спираль или круг, сбруя точками, волнистый хвост стелется по земле. Так и хочется его назвать «златогривым конем» из сказки, но гривы золотой нет (даже в сцене Ивана-царевича с Серым Волком). Обычно ее делали скупыми белыми штришками. Конь-солнце, с солнцеподобной, веером поднятой гривой, бывает лишь на более ранних инкрустированных донцах; ноги в стремительном беге — во все четыре стороны, как на детских рисунках. Живописный конь почти всегда вороной, как весенний грач на снегу. И этих коней так много, будто здешние мастера не лесные жители, а степные наездники, и конь для них — все. Вспоить, вскормить, на коня посадить — так говорили в старину.

Когда Магомет создавал арабского коня, он будто бы ухватил горсть воздуха. Из чего возник конь городецкий? Всякий скажет: из иконного. О двух конях у букета, как бы «предстоящих», о своеобразном «конском чине», говорилось много. Эта формула двух фигур у «древа жизни», у цветка — два голубя, две дамы, два коня — излюбленная в городецких донцах. Мне очень хотелось найти прототип этой темы в живописи.

В 1967 году я пошла на выставку «Ростово-суздальской школы» в Третьяковскую галерею. Я знала, что там будут иконы из Горьковского края. Искала и нашла одну — «Флор и Лавр» из Балахны, где не только манера письма, композиция, но и формы коней очень родственны Городецким.

На иконе два оседланных коня, глядящие друг на друга; всадники — Флор и Лавр — стоят выше, архангел Михаил в середине держит коней за поводья, как положено. Так же, как на донцах, у коней поджата крючком задняя нога, вопросительно выкинута передняя. Тот же узор из двух длинношеих, только не черных, как на донцах, а белых коней той же «лебединой» породы.

Густые белые точки — жемчуга, оживка на модных платьях «дам и кавалеров» с донец совсем сродни жемчугам на седлах и оторочках кафтанов у святых с этой иконы.

Может, городецкие художники XIX века вдохновились именно этой балахнинской иконой для своей потом излюбленной темы: два коня, глядящие друг на друга. Вместо архангела — цветочная ветка с птицей, как бы остатком его крыльев, а святые Флор и Лавр превратились в гарцующих всадников.

И это было бы только догадкой, предположением, если бы в запаснике Городецкого музея не оказалось донце, очень плохой сохранности, с двумя совершенно такими же конями, как на балахнинской иконе: один белый, другой черный.

Была «алая роза», «белая роза», была «голубая роза», а у них есть и черная. Букет, или просто цветок, свой городецкий розан — «купавка», как его там называют. Черная роза — мечта садовника и поэта. Я не встречала лучшего живописного решения этого цветка. Его можно увеличить на целую стену и уменьшить на дамскую брошку — все равно получатся дивно хороши «этой розы завой».

В Заволжье писали по отработанным бесконечными повторениями схемам, по памяти, как по грамоте, по наглядке, иногда просто копировали попадающие в деревню листы модных журналов или лубков, как говорят исследователи этого промысла. Но весь вопрос: как копировали? По-своему, по-деревенски, превращая все в веселое «поглядение». Так же, как ярославские фрескисты из тяжеловесных гравюр библии Пискатора создавали цветное царство.

Вся грусть-печаль как бы осталась в песнях и жальных причитах, зубоскальство — в лубках, серьезные темы — в Палехе. На долю городецких художников досталось сдержанное веселье, которое не выражается прямо в лоб — не рисуют пляски, игры, хороводы — всё чинно, все нарядные, несколько даже геральдические, всегда крупно, фигура стоит вся целиком или сидит, срезанная столом, — прямо на зрителя. Конь всегда в профиль, целиком. Птица тоже. Нет закрывающих фигуры зданий, холмов, людей, выходящих из дверей, из-за горок, из-за домов, городов — всего того, что так артистично и умело делали на иконах и миниатюрах. Старые городецкие художники таким решением пространства не интересовались.

Если цветы — это сад благоуханный, если окно, лампа, зеркало, занавеска — это комната. Зеркало остроумно, совсем по-детски, решается диагональным членением на темное и светлое — так передана глубина. В Городце темы беднее лубочных, краской не все скажешь, что может сказать линия. Поучить, поиздеваться, прославить сильномогучих богатырей, грозных генералов — это народная графика — лубок.

«Баталий» в нашем альбоме немного, и все они одного мастера Г. Л. Полякова, по-видимому, плененного лубками. Цветовая их красота — на красном фоне синие фигуры с белым конем и белыми крепостями — заставляет больше любоваться, улыбаться надписям: «Сражение под Оръдинополем», «Г. Скобелефъ», — чем устрашаться, глядя на бой, где «турки падают, как чурки». «Сражение под Карсом» пишется так же — сражение, и все. Один раз придумано, несколько раз повторено, а география в счет не идет.

В альбоме мы показываем искусство Заволжья довольно широко: кроме классической городецкой живописи, близкую к ней по темам живопись мастеров соседних уездов; домовую резьбу, раскрашенные резные донца; новую живопись, не на бытовых предметах, а просто на досках, на листах бумаги; и даже городецкие «чудеса» из местного музея: два шкафа, вернее, посудную горку и шкаф — мудреное, провинциальное изобретательство. Резал и раскрашивал сапожник Токарев-Казарин для купца Кокурина еще в прошлом веке. Наивные копии — неведомо откуда, надо думать — из иллюстрированных журналов: «Нивы», «Севера», «Родины», из старообрядческих книг.

«Воины — под конец копья вскормлены, с каленых стрел вспоены». Надо же придумать — целые балясины сверху донизу из таких воев-воинов!

Когда посмотришь на эти шкафы у гладких стен музея, остолбенеешь и запомнишь их на всю жизнь; а как завидно для всех они, наверное, выглядели в доме купца Кокурина, где стояли людям напоказ. Какой интерьер для них придумать? Что-нибудь такое же чудное. Очень давно я видела в Сарапуле, на берегу Камы, полуразрушенный дом местного купца. Стены, потолки, двери — все было безудержно разрисовано копиями с картин: «Боярский пир» Маковского, «Майская ночь» Крамского и других — фантазия местных художников-самоучек и купца-чудака.

Я думаю, городецким шкафам самое место в таких стенах. Чудное в чудном. Хозяин мог хвастаться ими перед гостями, а купецкие дочки раскладывать в них свое посудное приданое: серебро, малиново-золотные чашки и прочие прелести.

В. И. Померанцев, открыватель неведомых шедевров и самый лучший знаток старорусского народного искусства, видал и эти шкафы, и аналогичный им шкаф в Новгородском музее. Он считает их не «беззаконием», а неким фонтаном народной премудрости — здесь городецкой, заволжской.

На прощание мы ходили по очень древним городецким валам с песчаными осыпями — любопытствующие шататели. Когда-то валы для прочности засадили соснами. Выросли они громадные, драконовидные, с искрученными ветром оранжевыми стволами. «А были и „крестовые“ — целый лес».

Это меня заинтересовало — не по одному же расположению ветвей такое название! Уже дома я прочитала, что внутри валов было не то болото, не то пруд, а раньше Свято- или Светлоозеро на месте ушедшего под землю монастыря — «провалище». А «крестовые» сосны, росшие на этих валах, — крестовые потому, что у их подножия крестили язычников. Они еще долго пользовались славой целебных. Поклонялись дереву и позже. В городецких донцах это поклонение дереву превратилось просто в «апофеоз» букета, потеряло всякое магическое значение, но живет с упорством народной песни или пословицы.

Одно с другим не спорит — исторические легенды, всегда поэтические народные вымыслы, россказни «страны неправленых книг, скитов и пустынного жития» и дивная деревенская живопись, где нет и в помине лесных, легендарных тем, а все городское, заманчивое для сегодняшнего дня, редко видимое мастерами из заволжских лесов.

Богатые, фантастические букеты цветов, каких не найдешь на песчаной земле за Волгой. Птицы — не то голуби, не то райские, невиданной в жизни красоты вороные кони, барские упряжки, купеческие пароходы, то дама в голубом кринолине с коромыслом и зелеными ведрами-ушатами, то молодцы преизрядные или же залы, беседки, какие-то нарядные лестницы, посиделки — все веселое. А кто людей веселит, за того свет стоит.

О чем говорят зайчики?[19]

Про сказки хочется начать с очаровательного отрывка Льва Николаевича Толстого из его воспоминаний про белую бабушку, в белом и на белом, и крепостного сказочника Льва Степановича.

Цветовой ли образ, колдовство ли слов, без нажима уводящих в детство, но что-то делает для меня эти воспоминания про бабушку, из всего читанного у Льва Николаевича, особенно ароматными и желанными.

Хорошо бы и мне такое было в детстве — белая бабушка, ночь, лампада и Лев Степанович!

Так обязательно подумается при чтении этого отрывка, который я выписала когда-то и храню для перечитывания, для вдохновения в ящике стола. (Девяностотомного Толстого в доме у нас нет.) Вот этот отрывок:

«Самое же сильное, связанное с бабушкой воспоминание — это — ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степанович. Лев Степанович был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я узнал его), остаток старинного барства, барства деда.

Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.

Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович со своими белыми глазами, в синем длинном сюртуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой ли комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампада перед золочеными иконами, та самая удивительная бабушка, которая пускала необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Степановича: „Продолжать прикажете?“ — „Да, продолжайте“. — „Любезная сестрица, сказала она, — заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным старческим голосом, — расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать. — Охотно, — отвечала Шехерезада, — рассказала бы я замечательную историю принца Комаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие. Получив согласие султана, Шехерезада начала так: ‘У одного владетельного царя был единственный сын…’“

И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степанович говорить историю Комаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько я был поглощен таинственным видом бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видел теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.

Должно быть, я тотчас же заснул, потому что дальше ничего не помню, и только утром опять удивлялся и восхищался мыльными пузырями, которые, умываясь, делала на своих руках бабушка».

Пусть этот отрывок будет как бы большим эпиграфом ко всему тому, что мне хочется сказать о сказках.

Далекие истории о Комаральзамане, или поближе о козе-дерезе, Иване Горохе, — смысл сказок всегда один — чудеса: — Избушка, избушка, стань к лесу задом, ко мне передом.

…Сшей ты мне сапожки из желтого песочка,

Слей же ты мне перстень

Из солнечных лучей…

А когда есть перстенек-колечко — выдь на крылечко и свистни во колечко, явится какая-нибудь карета, без осей и без колесей, а так просто на воздухе — садись и поезжай за море, тридесятое царство, за тридевять земель. Или подкатят одни колеса! С заднего колеса прямо на небеса. Там стоит церковь из пирогов, блинами покрыта, калачом заперта, пряниками запечатана. Съел калач, вошел: свечи морковные, лампады-то репные, а поп — толоконный лоб. Другого и быть там не может. Так понял и Пушкин.

Жил-был поп,

Толоконный лоб… —

так начинает он своего «Балду».

Жил старик со своею старухой… —

так он начинает другую свою сказку про «Рыбку». Так же, как в народных сказках: Жил-был мужик… жили-были кот да баран… жил-был царь… во дворце, в избе, в некотором царстве, в некотором государстве, между небом на земле, в «досюльные» сказочные времена… Хочется эти времена назвать почудней, я и выбрала из известных мне названий прошедшего времени самое необычное, какое употребляется для старинного шва в северных вышивках — «досюльный».

Царей в волшебных сказках очень много, безликих, смешных, а то и злых или жалких в своей старости. Они часто даже и не цари, в нашем социальном понимании, а символическая вершина некоторого царства-государства, которое при желании можно свернуть в золотое или серебряное яичко, а изобразить в виде одного только дома — дворца, даже просто одной диковинной крыши.

Когда Иван-дурак становится царем на таком царстве, нас это нисколько не обижает, и мы охотно желаем ему вместе со сказкой жить-поживать и доброго добра наживать со своею царь-девицей, вечной царевной.

Изредка в сказках попадаются и всамделишные цари, чем-то заслужившие народную память.

«Жил на свете царь; имя ему было Александр Македонский», завоеватель с эпитетами «величайший, гениальный герой древности», «всей подсолнечной царь» и сказочный «царь-государь», миродержец.

Про него еще говорят, что он был первый царь, что велел себе по вечерам сказывать сказки. Слушал он их для бодрости.

Может, и вправду от этого он был всегда «бодр, внимателен, удачлив, умен и смел» — всю свою недолгую походную жизнь. Заколдовался на какое-то время.

Но меня интересует сейчас не история, а невероятные, сказочные приключения легендарного Александра на земле, в воде и в воздухе, ходившие и у нас на Руси, с давних лет, переводные или перенятые устно, и их эхо в наших сказках.

В III томе Афанасьева (№ 318) в коротенькой сказке об Александре Македонском, откуда я процитировала начало, рассказано путано, как этот царь, из богатырей богатырь, на краю света встретил страшные народы — Гоги и Магоги.

Что же сделал с ними царь Александр? Он свел над ними одну гору с другой сводом и поставил на своде трубы… Подуют ветры в трубы, и подымается страшный вой; они, сидя там, кричат: «О видно жив Александр Македонский…»

Так его все боялись. Образ гиперболический и даже смешной. Сказка на этом эпизоде и кончается. Подробнее и много интереснее приключения Македонского в «Александриях» — «арсенале всяких диковинок для нашего средневековья», как говорят исследователи.

На своем верном коне Буцефале — «волуяглавом» Александр едет в область Мрака, где одни драгоценные камни на земле; за водой бессмертия, к говорящим деревьям — вспомним «Летучий корабль», «Сивку-бурку», «Молодильные яблоки», «Алмазное царство» из наших сказочных сборников.

Но особенно мне нравится, как этот любопытный царь, победив с помощью головы Горгоны на пике кентавров с оленьими рогами и многие другие народы одноглазые и многоглазые, «покусился и на небесную высоту». Как он испытывает небо? На грифах в корзинке летит ввысь, держа на копьях, выше грифов куски бараньего мяса, что заставляет странных птиц с собачьими туловищами неустанно лететь вверх. Опустив руки, Александр легко спускается.

Такое высечено в камне на южном фасаде Дмитровского собора во Владимире каким-то сказочно настроенным неведомым нам каменотесом XII века. В очень красивой, геральдически замкнутой группе зверей, птиц и человека изображено блаженное наслаждение полетом.

С детским восхищением художник дал в руки Македонскому мелких зверьков, а в корзину вплел хвосты грифов.

Другая история про птиц в «Александриях» не менее интересна. В стране Мрака, на прирученных громадных птицах летят разведчики Александра: перед птицами опять куски мяса на палках. А на корабле самого Македонского целая «бычья» туша, за которой стремятся птицы, и судно двигалось при помощи их крыльев.

От этой грандиозной картины у нас в сказках остался только кусочек: подземное царство и Ног-птица, выносящая оттуда безунывного Ивана, остались и куски бараньего мяса для ее кормления в пути.

Те лицевые (т. е. иллюстрированные) «Александрии», которые я видела в рукописных сборниках и редких изданиях, видимо, первые циклы сказочных картинок.

Как там далекие от нас художники рисуют чудеса?

Александр неизменно в короне, конь его с рогом между ушами (признак божественного происхождения) и с воловьей головой, притороченной к седлу с правой стороны. Так изображено легендарное тавро в виде бычьей головы на правом бедре коня Буцефала. Они везде одинаковые, в одном повороте. По этим признакам их угадаешь в любой свалке. Впрочем, эти битвы-свалки изображаются довольно чинно, без суеты. Отрубленные головы, груды поверженных — лежат только на нужном месте. Копья своим наклоном, или скрещением, или переломом — показывают бой.

Великанши со стоящими дыбом волосами (так изображен ужас) уходят от Александрова копья спокойно, даже с любопытством на него оборачиваются. Для такой фигуры в народном искусстве есть даже точное слово — «оглядышек». Камни не летят, а только держатся в руках волосатых врагов. «Дивии человек» — кентавры (китоврос, полкан-богатырь), «иже до пояса от головы человек, а долу конь», так их и рисуют, пластически очень убедительно.

«Горгона девица» изображается девицей с хвостом или в виде кентаврессы — наполовину конь.

Зверь «крокодим» или «коркодим» — можно прочитать и так и так, — на которого дивится Александр (Чудо-юдо морское), нарисован со щучьей мордой, «зубы аки пилы», грива из чешуи, хвост льва, а лапы птичьи. Примерно таким, но еще больше обрусевшим изображается «коркодил» в лубке с бабой-ягой. Обрусение идет за счет утраты устрашающих восточных злых черт. «Коркодил» — смешной и добродушный мужик.

Часто напоминается, что все происходит в «подсолнечном царстве», между небом, на земле — рисуется свиток голубого неба вверху страницы, по бокам — солнце и луна.

И всегда «язык руки», «красота письма» на страницах без рисунков.

Все это поучительно для нас, художников.

Если полистать другие лицевые рукописи, посмотреть «старину» в пейзаже и в музеях, народные игрушки, пожалуй, сказочным покажется почти все. И такой эпитет охотно, и слишком даже часто, применяют, когда говорят или пишут о старине.

Нарисованную сказку непременно найдешь в заглавных буквах, сплетенных из людей, чудных тварей и веток (в наших средневековых рукописях); на старых Владимиро-Суздальских соборах — застывшую, высеченную в камне; Василий Блаженный расскажет ее всем своим «огородом чудовищных овощей».

Я никогда не пройду в музее мимо витрины с находками из раскопок. Среди черепков там попадаются бытовые вещи с магическими изображениями оленей, коней, птиц, чудищ.

То не сережки с перепелками,

То наговоры — то великие

От лихих людей незнающих…

Довольно таинственно выглядят гребни, на конские головы — на счастье: это те быстрые кони, что умчат от лихой беды. Именно такой гребешок дает Ивану-царевичу баба-яга. Если бросишь его — встанет лес от земли до неба — белке не пробежать — и остановит погоню. Попадаются глиняные фигурки коней и куколки, вроде вятских. Такие, видно, куколки посадила по углам своего терема и Василиса Премудрая, убегая с Иваном от своего грозного батюшки — Морского царя.

Игрушки для колдовства, на всякий случай жизни. И сказки говорили раньше — чтобы отгонять злых духов и привлекать добрых. Говорили их по ночам, а кто рассказывает днем, у того выпадают волосы.

Вспомнишь, пожалуй, ночное жуткое лисье колдовство вокруг волка, опустившего хвост в прорубь: «Ясни, ясни на небе, мерзни, мерзни волчий хвост… Ловись рыбка и мала и велика!» Так же, как в заговоре рыбаков: «Идите рыба и малая рыбица в мой матер-невод, в широкую матню» (говорить три раза, опуская невод). Заговор я списала слово в слово, как положено. В устах лисы он еще короче и звонче.

Сказочное же изображение оберега, заговора, колдовства нам сохранила черниговская земля от X века на серебряной чеканной оправе знаменитого ритуального турьего рога из «Черной могилы». Среди чудищ — сцена, которую Б. А. Рыбаков объясняет черниговской же былиной-сказкой, записанной еще в XVII веке, об Иване Годиновиче, невесте его лиходейке Марье и прежнем ее женихе Кощее, который пускает в вещую птицу, пророчащую ему гибель, стрелы; но стрелы, заговоренные птицей, летят обратно в Кощея же. Это и изображено очень коротко.

Лиходейка Марья, процарапанная в X веке на серебряной пластинке, совсем не похожа на ее словесный портрет в других вариантах этой былины, где она вся обвешана зверями и птицами, как заглавная буква из какой-либо псалтыри XIV века.

…На голове белые лебеди,

На левом плече черные соболи,

На правом плече ясны соколы,

На ткацком стане сизы голуби,

На подножиях стана черны вороны…

На турьем роге много проще. Все волшебное изображено в виде большой, больше человека, птицы, то ли орла, то ли ворона; а Марья в кольчуге, и вся ее женская краса — одна коса с бляхой на виске. Видно такая была мода в X веке.

Степная трагедия древнего города выражена сказочным рисунком — это заклинание от злых кочевников.

Вещая птица, поворачивая стрелы в стрелявшего же, решает тем судьбу героев, города и народа. Она сохранилась в гербе Чернигова.

Кощей и Марья — в сказке о Марье Моревне. Психологически сюжет сильно изменился, согласно изменившемуся вкусу народа, так я пытаюсь додумать начатое Б. А. Рыбаковым заманчивое объяснение турьего рога.

Столько воды утекло с тех пор, а мы и сейчас читаем про говорящие деревья, верных коней, Кощеев и Иванов, и нам интересна эта игра уводящая в детство, русская сказка — тридцати братьев сестрица, сорока бабушек внучка.

К вечным и всемирным темам, которые пришли отовсюду и прижились, добавилось много своего доморощенного из всяких мест, не блещущих пышной южной красотой, где комар воду возил, в грязи ноги увязил, где «воронограй», «мышеписк», «куроклик». И пушкинский «русский дух», т. е. степень узорности и добродушия в изображениях, мера выдумки и игры в описаниях событий и чувств. Слова отточенные многими безымянными устами — наш великий русский язык, без которого не было бы ни Пушкина, ни Тургенева, ни Толстого.

«И я там был, мед-пиво пил, по губам текло, а в рот не попало».

«Стали жить поживать, горя не знать». А если горе, то горе-злосчастье: «…несет меня лиса за темные леса, за высокие горы, в далекие страны, котику, братику, отыми меня».

Аленушка, сестрица моя,

Выплынь, выплынь на бережок!

Огни горят горючие,

Котлы кипят кипучие,

Ножи точат булатные,

Хотят козла зарезати!

Можно ли сказать жалобнее?

В черновых записях к стихотворению «Буря мглою небо кроет» Пушкин сравнивает этот плач с воем ветра:

…Или плачется козленок

У котлов перед сестрой…

Фольклорные жальные причиты, вопи, плачи — здесь в устах животных. Пленительно хорош в народной поэзии и другой способ выразить горе — образно:

Полетел молодец ясным соколом,

А горе за ним серым ястребом.

Пошел молодец в море рыбою,

А горю за ним с частым неводом.

Молодец пошел пешь дорогою,

А горе под руку, под правую.

По-моему такой стих не знает себе ничего равного.

Приглашение животных участвовать в человеческих переживаниях — это, наверное, и есть та нужная всем в жизни сказка, которую найдешь везде: в песне, в рисунке, в архитектуре.

Звериной эмблемой наших русских сказок мне хочется считать знаменитых зайчиков из «Изборника Святослава» (1073 год), так выразительны их говорящие фигурки.

«Давай убежим!», или «Давай тут поселимся!», или еще что-либо другое, они говорят о своей заячьей жизни, связанной с пышной графической мозаикой в форме храмов на фронтисписах этой рукописи, только давнишним, всеобщим желаньем приглашать в свой человеческий мир и «всякое дыхание» на земле.

Еще недавно Корней Иванович Чуковский, защищая сказки, писал: «Сказочники хлопочут о том, чтобы ребенок с малых лет научился мысленно участвовать в жизни воображаемых людей и зверей и вырвался бы этим путем за рамки эгоцентрических интересов и чувств. А так как при слушании сказки ребенку свойственно становиться на сторону добрых, мужественных, несправедливо обиженных, будет ли то Иван-царевич, или зайчик-побегайчик, или муха-цокотуха, или просто деревяшечка в зыбочке, вся наша задача заключается в том, чтобы пробудить в восприимчивой детской душе эту драгоценную способность со-переживать, со-страдать, со-радоваться, без которой человек — не человек».

Сейчас о сказках не спорят, даже больше — не спорят и о пользе для детей народного искусства вообще. Сейчас в редакциях не скажут про книжку о народных игрушках:

— Кому это нужно?

Я с удовольствием читаю в журнале «ДИ» № 9 за 1971 год в статье В. Полуниной «Рисуют дети мастеров»: «Мы обязаны познакомить детей с этим (т. е. народным) искусством на уровне современных знаний… Это бесспорно…»

А рядом на фотографии девочка из Полхова-Майдана, закусив нижнюю губу (ей не легко), ведет на бумаге черной краской гриву у белого традиционного коня. Глаз уже вставила и нос черный. Конь прекрасен, корми его овсом и запрягай!

Сказку может рассказать каждый, в ней точных слов нет. Что-то добавляется, что-то упускается: слова, фразы, даже смысл — по вдохновению рассказчика.

Но все же лучше, когда сохраняется то, что донесло нам время в языке и в построении, старые обороты речи, не употребляющиеся в обычной литературе слова, приговорки, складные присказки, мерная речь. Это обогащает язык читающего и его молодую память и связывает с историей народа.

«…Шли, шли, — солнце высоко, колодезь далеко, жар донимает, пот выступает! Стоит коровье копытце полно водицы…»

Это, мне кажется, лучше, чем «Пошла один раз Аленушка на работу…»

«Жили-были дед да баба, была у них курочка Ряба» — хорошо, без всякой беллетристики.

Сказка может быть серьезной или шуточной, с «лихоречием», «округлословием», с «поруганием», с «поигранием», с «изобилием».

Лучше всего и любовнее, мне думается, сказки собраны в трех томах Афанасьева — некой сказочной энциклопедии.

В детстве я их не имела, а сейчас не расстаюсь, находя все новое и новое «изобилие» в его «поруганиях» и «поиграниях».

Под конец жизни (умер Александр Николаевич в 1871 году, 45 лет от роду) был у него свой домик в Москве на Мещанской улице недалеко от Михаила Семеновича Щепкина, к которому он часто ходил для дружеских бесед. И был у Щепкина большой сад. Деревянный дом Щепкина с этикеткой неприкосновенности и сейчас стоит на улице Ермоловой, вроде клушки с раскинутыми крыльями. Сада уже нет, кругом многоэтажные каменные дома, а он, деревянный, низенький, прирос к своей горке и все еще дышит сказками, которые там читал Афанасьев своим друзьям, влюбленным в фольклор первой любовью, как только влюблялись в XIX веке его первооткрыватели.

Мы долгие годы жили недалеко от улицы Ермоловой и часто ходили в гости к следующим уже владельцам дома Щепкина, хранящим аромат старины даже в таких пустяках, как три выжженных креста на притолоках дверей. От нечистой силы, наверное.

У меня даже сохранилась акварель, как мы пьем чай за круглым столом в этом доме (воспроизведена в моей монографии).

Хочется за этим же круглым столом мысленно увидеть и Александра Николаевича с длинной бородой, еще удлиняющей его лицо, и так связать три тома сказок с реальным пейзажем и с выжженными крестами на притолоках, полукруглыми внутренними окнами над дверями из комнаты в комнату в этом старом доме.

Когда я делаю сказки, мне и их хочется привязать к чему-нибудь реальному, чтобы не только в тридесятом царстве, но и среди нас жили бы и были бы все эти Иваны-царевичи и Котофеи Ивановичи и разговаривающие зайчики.

Лукоморье [20]

Не вспомнишь, когда выучила наизусть этот пролог к «Руслану», кажется, с ним и родилась. Сначала был Пушкин, потом уже сказки. Леший в лесу — по Пушкину, Русалка над водой — по Пушкину. Баба-Яга — тоже по Пушкину. И конец: «И там я был, и мед я пил» — конечно, придумал первый Пушкин, а потом взяли в сказки эти интересные слова.

В «Мертвой царевне» у него еще лучше:

Я там был, мед-пиво пил,

Да усы лишь обмочил.

Какие усы он обмочил, когда у него усов нет? И что это за мед, который не едят, а пьют? Где это «там»? И что такое «Русский дух»? Почему царевна тужит, а Кашей чахнет? Зачем королевич пленяет грозного царя? Какие такие чудеса? Какой леший? И хорошо бы побывать там. Столько детских вопросов, на которые я постаралась ответить под конец своей жизни, делая книжку «Лукоморье».

Рисовать эти темы я начала вскоре же после войны, а закончила в 1968 году, да и все ли еще закончила — не знаю. Пришлось поворошить свою память и то, что еще глубже, — под памятью. Проверять все не раз по книжкам, переписываться, советоваться с пушкинистами, рискуя превратиться в «ученую женщину». Стихи меня надолго заколдовали. Они как заклинание. Заклинанием и должен быть пролог-присказка. Настойчиво сжатым, много в себя вмещающим — сказочный мир и «Русский дух».

Все время идут повторения: «там чудеса…», «там леший…», «там на неведомых дорожках…», «там королевич мимоходом…», «там ступа с Бабою Ягой…» — все построено на этом утверждающем «там» неведомой географии. Повторением лучше достигнуть желаемое. Может, поэт применил в «прологе» такой колдовской прием, желая нас поскорее переселить в сказочный мир?

И второй век по его воле мы с детских лет, с самого первого же слова этого стихотворения-заговора «У Лукоморья», и последующих «там, там, там», и ходящим вправо, влево котом, — завораживаемся; и все лешие, русалки, богатыри приобретают таинственную реальность — где-то «там», и это «там» как бы в нас самих или рядом. Но художнику мало завораживаться словами, надо еще нарисовать все, что нашептал поэту «кот ученый» (сейчас — его муза). И если в словах такие чудеса — то какие же должны быть иллюстрации? Надо пожить и подумать, поездить, порыться в своих записках, зарисовках, поискать это «там», вернуться в свое детство.

В 1941 году 17 сентября на полях запись: «Ходили к Овешкову. Иван Иванович — бородатый, староманерный старик, „рукомесленный“ загорский художник… Это он показал мне деревенское чудо — городецкую живопись из Заволжья…»

Можно поискать в Заволжье пушкинские образы? — Можно.

* * *

Вот попалось про Гороховец за «Золотыми воротами». Место еще незнаемое (6.V.1966). «…Приехали ночью, в темноте обещающе выплывали кубы соборов. В 4 часа уже светло. Мы вышли из своего номера. — Чего не спите, еще рано! — ворчали дядьки на диванах в коридоре. Голова звенит, и вода звенит, ноги бегут по излучине реки, будто и не весим совсем. Выбеляются из розового воздуха белые церкви, о которых так вдохновенно писал Грабарь. Никого нет. К реке вышел кот, потом толстяк в военной шинели, надетой на белье. Пошел, видно, умываться к Клязьме. Затопленные деревья, воды много, она змеится голубым и розовым. К шести часам розовое гаснет и наступает обыкновенное утро в необыкновенном городке»… у «Лукоречья», если можно так сказать. Это пригодится для богатыря…

Там в облаках

перед народом…

* * *

Совсем недавно записано на рисунке: «В небесах торжественно и чудно». Не ночью это торжество, а днем 19 февраля 1967 года. Столько сияющей голубизны, что глазам больно. Стволы берез мерцают по-весеннему, а их верхушки в самом ядовитом малиновом, как на полховмайдановских коробочках или грибах. Второй синий лес из теней лежит на снегу. Ультрамарин сгустился по оврагам. Заячьи следы — туда, сюда, весь бугор испетляли. Один ли, много ли зайцев развелось, не угадаешь.

По такому пейзажу, пожалуй, и ступа с Бабою-Ягой, почуяв весну, пойдет, побредет сама собой наводить в лесу порядок. Пока это на Истре под Москвой, но может быть и «там», у «Лукоморья».

«Лукоморье», слово-то какое красивое! Можно прочитать, что оно из древних летописей: «лукоморские жители половцы…», «от Царьграда до Лукоморья 300 верст…», «тут поганые побегоша… в Лукоморье», «в Лукоморье горы…» и т. д. Есть оно и в былинах, и в сказках: «Учал Еруслан гулять по Лукоморью и стрелять по тихим заводям гусей-лебедей». Лукоморьем называлось Азовское море в старину.

Далеко ли, поближе ли взял его Пушкин, но он сделал малоупотребимое слово родным, знакомым даже самым маленьким детям.

Где оно, Лукоморье? Мне думается, искать его надо не на каком-нибудь географическом море, а где-то на «синем море» сказок, «на море, на Окияне (Окиян в сказках пишут с большой буквы и через „я“. Сохраняю это правописание), на острове на Буяне». Это земля, что стоит на трех китах, может даже вся вселенная «наивной космографии» старинных книг.

Такое мне подходит. И есть в русских сказках даже ее символический образ — серебряное блюдечко, по нему катится наливное яблочко (или золотое яблочко), а на блюдечке и гор высота, и небес красота, и все чудеса поднебесные. На такой земле могут происходить и пушкинские чудеса: королевич Елисей разговаривать с солнцем и месяцем, золотая рыбка строить терема, царевна Лебедь делать все, что Гвидоновой душе угодно. Так я и нарисовала чудеса на сказочной земле-блюде — прямо и вверх ногами. Я немало читала об этом заветном острове Буяне. Наши предания населяют его и огненными змеями, и чудовищными птицами; иногда стоит там город каменный; хрустальный терем; лежит бел-горюч камень-Алатырь; дубовая колода… на той на колоде, на той на дубине лежит какой-то неведомый Страх-Рах, семьдесят семь ветров, семьдесят семь вихорев; или стоит столб от земли до неба; наконец, там же и дуб. Царь-дуб. Сыр-дуб. Кряковатый, мокрецкий, вековой, первопосаженный, священный перунов дуб. А после всего этого торжественного баснословия, связанного с дубом, есть и другая чудная полуестественность из нижегородского фольклора:

На Родине дуб стоит,

На дубу сова сидит.

Сова та мне теща,

Воробушка шурин

Глазки прищурил.

И более знакомое:

Ай ду-ду, ай ду-ду!

Сидит ворон на дубу…

Я беру в свой рисунок дуба вместе с другими пушкинскими образами (наверное, из-за нижегородского патриотизма) и сову. Ворона рисовать не буду, он коту конкурент и сам иногда сказки рассказывает:

Ворон черный там сидит.

Утром он в трубу трубит.

Вечер сказки говорит.

У Лукоморья заповедный зеленый дуб Пушкина, по которому «златая цепь». Поэт не говорит даже — стоит дуб, надо думать, он не только стоит, но и всегда стоял, и долго еще будет стоять. Золотой цепью он прикован к земле — так запечатаны клады, если верить легендам про подкоренье дуба, а у кота роль охранителя этих кладов; он часто бывает свиреп и страшен, в то же время и сказки говорит. Когда-то на Зевесовом дубу висело «золотое руно». Может, отсюда золотые звенья, кольца цепи?

Не знаю, так ли это или не так, во всяком случае, не ошибусь, если закину цепь за облака, а ее концы спущу в землю, не ошибусь, если пущу кота ходить по звеньям этой цепи, а не посажу его на цепь, в ошейнике. На цепи лишь «собака урывается». Кот ходит вольно по цепи и днем, и ночью, «по утренним зорям и по вечерним, в полдень и за полдень, в полночь и за полночь, на ветхом месяце, и на молодине, и на перекрое месяца, и по всякой день, и по всякой час, и по всякое время, и безвременье, и во исхожую пятницу».

Самые интересные сказки, наверное, кот говорит в эту самую «исхожую пятницу» — про Лешего, Бабу-Ягу и прочую нечисть.

Про кота-баюна-бахаря в сказках рассказывают по-разному. Читаем у Афанасьева: «В некотором царстве кот — песни поет — унынье берет, голосом потянет — трава повянет…»

«Около мельницы (а около мельницы всегда невесть что)… кот-баюн поет и сказки сказывает, на 100 верст слышно».

«„Кот-самоговор“, он тебе про заднее и про переднее все расскажет». Добывает его Стрелец-молодец только хитростью, защищенный железным колпаком от его ярости.

А у Пушкина в черновой записи сказок можно прочесть (сказка вроде Салтана):

«…Говорит мачеха, вот что чудо: у моря Лукоморья стоит дуб, а на том дубу золотые цепи, и по тем цепям ходит кот: вверх идет — сказки сказывает, вниз идет — песни поет…» Записано это в тетрадке, в Михайловском в 1824–1825 годы, а на внутренней стороне переплета первый вариант стихов «Лукоморья».

Делаю такой длинный перечень всяких котов, чтобы яснее себе представить кота пушкинского. Он кот вещий, страшный, но Пушкину не враждебный.

«Идет направо — песнь заводит, налево — сказку говорит». Можно ли сказать короче и точнее? Это так же коротко и ясно, как: «Жили-были дед да баба…»

Весь текст «Лукоморья» может уместиться на одной страничке, а образов хватит на целый том сказок. Как из этого сделать книжку? Как соединить текст с картинкой?

Это не сказка с коротким или длинным повествованием и не отдельно живущее стихотворение, а всего лишь пролог к поэме, хотя и написан спустя время. Именно поэтому я сочла себя вправе из него сделать отдельную книжку, пленившись богатым содержанием, сказочной народной красотой. А короткие тексты Пушкина написать на рисованных лентах, как бы берестяных грамотах, адресованных сказочным персонажам пролога. В пушкинских строчках ищешь и находишь свое детство и свою любовь к народному искусству.

Вот так шаг за шагом, из двери в дверь, из ворот в ворота, через подпольное бревно и дымкое окно, сквозь дыру огородную и выйдешь в чистое поле, на свою тропу, попросту говоря, — на белый лист бумаги, польстишь себя надеждой, что поняла замысел автора, и начнешь работать. Выйдет квас, не выйдет — кислые щи. Не знаю квас ли, щи ли получились — только в 1970 году книжка вышла в «Малыше», и я рада в печати поблагодарить издательство, товарищей, с которыми работала, за хорошее издание.

Север [21]

О Север, Север — чародей!

Иль я тобою околдован?

Иль в самом деле я прикован

К гранитной полосе твоей?

Люблю Север, люблю холод, и с юных лет была мечта — побывать на настоящем Севере, за полярным кругом, посмотреть дышащее море-океан.

В начале лета 1928 года я повидала эти колдовские приливы и отливы — дыхание «морского царя» из сказок. Тут жизнь течет иными интервалами: до прилива и после него. Да еще ночи нет в это время года. Мы тогда жили целый месяц в Александрове, за полярным кругом, около Северного Ледовитого океана. Мокрые камни и скользкие водоросли — везде вода, и мостик на научную биостанцию — под водой. Нет на эту станцию никакого прохода! Если уж очень нужно — поезжайте на лодке! Вода надвигается совершенно незаметно, с непременностью рока или какого-то очень крупного времени, всей своей очень ощутимой громадой. Так два раза в сутки. Ее час пришел — и вода идет.

Белые ночи с незаходящим, красным без блеска заполярным солнцем где-то невысоко над горизонтом. Оно стоит и не уходит, сколько ни жди. Тени от домов и от гор — зеленого цвета. За фиордом — вечно бурлящий океан, и погода зависит от него, меняется в день несколько раз. От океана же приходит необыкновенная легкость: по горам идешь, как бы подпрыгивая, будто у тебя не две, а четыре ноги или два крыла на спине.

Карликовые березки в июне месяце только начали зеленеть. На всех домах — гирлянды голов трески. Сушат на солнце — корм коровам.

Ездили мы и по океану на тральщике: утомительное качание, кругом волны и небо, как на картинах Айвазовского. Была когда-то детская мечта купить картинку этого художника, самую маленькую, за пять рублей, а вот — живая вода!

Ездили и по фиорду на лодке, в бурю, доверяясь рыбакам. Они не боялись гребней белой пены где-то на уровне второго этажа, не боялись и мы.

Заходили в карельские избы. Опрятно, чисто. Посуда висит на гвоздиках по стенам. Спали тогда карелы всей семьей в одном большом ящике на полу, посередь избы. Незаходящее солнце, вангоговские лодки.

Шура Смоленцева не смогла в тот раз поехать с нами, и это не давало мне покоя долгие годы. Она не увидела Северный океан — как будто от этого зависит счастье на земле. Может быть, так оно и есть. Именно «на море, на океане, на острове на Буяне» народная мудрость и поместила это самое счастье.

В 1960 году мы с Александрой Ивановной все же поехала на Север, только по другой дороге. Через Вологду в Архангельск.

Через пятнадцать лет вспоминая это чудесное путешествие, я как бы снова плыву на пароходе по северным рекам со слоистыми берегами, с музейными избами и шатровыми церковками. И приходят на память строки Ольги Фокиной:

Иду домой, но гонится

За мною день вчерашний…

Этот день, вернее, восемь дней были так переполнены невиданным, что, читая дневниковые записи, разбирая зарисовки, — улыбаюсь.

Выехали мы из Москвы 18 апреля. Было тепло, зеленые березы. В окна поезда все одиннадцать часов до Вологды сияла сухая в том году весна. В Москве хоронили Игоря Эммануиловича Грабаря. Как было жалко, что так скоро кончилось недолгое знакомство с этим замечательным человеком, сыгравшим в моей жизни немалую роль. А вся эта наша поездка не от его ли энтузиазма и его книг? Он написал предисловие к каталогу моей выставки в 1959 году, которое до сих пор цитируют и перепечатывают. Вот кусочек из его последнего ко мне письма от 29 февраля 1960 года: «…внезапно мне запрещено на долгое время даже по комнате ходить, т. к. у меня нежданно-негаданно тромбофлебит — болезнь ног, о которой раньше я и понятия не имел. А дело это скверное и затяжное…» Да, ноги ему хорошо послужили в его долгой жизни!

Промелькнул нарядный Загорск; вроде елочных бус раскинулись вытянутые по озеру в нитку, не до конца еще отреставрированные после урагана купола Ростова. За Ярославлем — танцующие березовые лесочки. С поезда хорошо видны густо-фиолетовые заросли журавлиного горошка. В воде — калужницы. Стоит и глядит на поезд лось.

К вечеру мы были уже в Вологде. Колючие лучи солнца, светлые пруды, а зелени поменьше.

Высокие, с далеко нависающими карнизами стены из толстых бревен; вологодские дома — монументы, многооконные, богатырские северные хоромы-избы. Иногда из дома вырезан в середине кусок, как пробка из арбуза. В глубине выреза — окна и дверь, туда ведет невысокая лесенка. Это на улице Энгельса, где мы будем жить в ожидании парохода на Север. Ехать надо по большой воде, весной, пока не обмелели реки.

Вечером — на реке Вологде. Течет она через город как-то уж очень уютно; где мосты или просто перевоз на лодочке по старинному, против Софийского собора времен Грозного.

Когда-то царь, по своей царской, может, и умной причуде, хотел здесь сделать столицу Опричнины. Легенда или быль — почему так не получилось — связана именно с этим собором. Рассказ в духе того непонятного времени — и страшный, и чудной. Когда постройка собора была закончена, при осмотре на царя упала сверху какая-то тяжесть — знак плохой, и царь в гневе уехал, приказав сломать собор. Потом его все-таки отмолили у царя вологжане.

Тихий, очень пейзажный вечер незаметно перешел в полубелую ночь. Все белые стены засияли чуть лимонной белизной, все остальное — провально темное. Цвета домов, деревьев, воды, ярких юбок как бы положены по темному фону. Ничего призрачного, все ясно, но смягчено ночным покоем, обведено тяжелыми контурами сна — похоже на написанную близоруким художником картинку и разнится от обычного пейзажа своими сияющими кусками.

Это не день, не ночь, не сумерки и не настоящая белая ночь Заполярья с незаходящим солнцем, и не ленинградская белая ночь, когда «сижу, читаю без лампады», — а вологодская полубелая ночь.

«Я знал, что каждый день человеку дорог, но не знал, что ему просто нет цены». Цитирую по памяти и применяю их к нашему путешествию на Север. И наши дни пусть будут такие же дорогие, как дни Петрарки в XIV веке. Ездили всего восемь дней, а каждому дню, и верно, цены не было. За всю дальнейшую жизнь такие дни не повторялись.

19 апреля. Парохода долго не было. Мы поехали с нашим давним знакомым, шофером Левой, в город Сокол. Лева — гигант в синем комбинезоне.

Вез он на своем редакционном «газике» белобрысого журналиста в этот городок Сокол, за 35 километров.

Было жарко, пыльно и тряско, но городок покорил своей деревянной необычностью. Дома деревянные, тротуары деревянные, люди с широкими носами, тоже будто выточены из светлого дерева.

20 апреля. С утра задумчивое небо с сизыми тучами. Холодно. Куда ни поглядишь, везде мокрые красивые пейзажи. Сегодня уезжаем в Устюг на пароходе «Леваневский». По расписанию через 41 час будем там. Дождь. Река Вологда так узка, что волны от парохода далеко захлестывают берега. Пароход как бы вытесняет всю воду из малой реки с соловьиными кустами по берегам. Цветет верба. Избы в 2–3 этажа. После дождя все особенно ароматно. Народ на пароходе говорит на «о», но не по-волжски, а как-то с прищелкиванием — и русский язык звучит непривычно.

— Не кричи! Жихарка возьмет!

«Жихарка» — то ли молодец, то ли домовой. Это Север — стращают детей сказочным Жихаркой. Под Москвой так не скажут, в ходу — «бука».

Северные женщины ходят решительно, заложив руки за спину. У парней усы светлее темно-розовых щек.

Вечер был тихий. Не заметили, как уже плывем по Сухони.

В сиреневой широкой воде опрокинуты дома, да какие дома-то! Что ни дом, то лист из архитектурного альбома Грабаря! За лесом — красное солнце. Сивка-бурка мчится по берегу.

21 апреля. Холодно, ветрено, вода играет. На верхней палубе никого нет. Низкие берега. Деревни становятся все интереснее. Двухэтажные дворы с въездом на второй этаж. От этих бревенчатых настилов приходим в детский восторг. Хорошо бы увидеть воз, въезжающий на второй этаж! Но этого сейчас не увидишь.

За Тотьмой в кудрявых дымах все лес и лес. Пароходы тянут лес, на отмелях штабелями — срубленный лес.

Крутые берега из разноцветных глин, полосатые, как матрацы. Летают уточки. Большие валуны — голубые и розовые. Елки — свечки на глине иконного цвета. Про них, видно, поется: «Елки-палки — лес густой…» Весна сюда еще не приходила.

22 апреля. Что же, молиться ли, плакать ли или стихи читать? Ликовать? Смеяться? Мы подъезжаем к Великому Устюгу! Малая Северная Двина кончилась. На небе — то снежные бури, то солнце и белые облака с бородами не долетающего до земли снега.

Город на довольно высоком берегу. Из-за деревянных домиков, на окошках которых везде неизменно белые занавески на две стороны, виден целый фигурный сервиз из крыш и куполов всяких форм и размеров. Похоже на Муром. Руки зябли зарисовать все красивые здания, всех красивых девочек в платках, плетенных из цветной шерсти. Почти белая ночь — вода и небо совсем светлые, костер на берегу пруда не сияет, а просто — оранжевый цветок.

23 апреля. Ехали пять часов на большом пароходе до Котласа. Еще бежали бородатые тучи по небу, но голубой победил и серого, и белого. Река широкая, голубая, берега высокие, без волжско-окского ритма. Где захотят, там и поднимутся.

Начали попадаться наконец-то шатровые колоколенки! Какие они маленькие, как широко кругом!

«А небеса так детски сини» — по-северному.

Три реки: Вычегда, Лименда и Северная Двина, из них дальше — большая вода. Названия всех трех рек очень утвердительные.

Город Котлас с самым разным транзитным народом. Зелени еще нет, леса вдали серые.

Кварталы деревянных коричнево-смоляных домов. Торцы в елку, крыши серые тесовые, белые простые наличники без всяких узоров, очень скупая резьба на скосах крыш. Север.

Рыжая коняга на спуске к реке. Цыган в бархатной фуражке, на щеку свисает клок волос — видно, такая тут мода. Пионерки в зеленых платьях и белых фартучках едят мороженое.

24 апреля. Северная Двина шире Оки, шире и Волги. Белая ночь. Можно ли спать, когда плывут сахарные алебастровые горы с черными елками?!

Стелются далекие берега с редкими деревеньками: Н. Тойма, Пучуга, Борок. На песчаной отмели — песочного цвета конь, женщины — все те же решительные северянки, руки за спиной. По воде плывет лес.

25 апреля. Архангельск весь в подъемных кранах; сплавной лес. Куда девался Север? «Суровый край, туманный край», пастельные тона, вся гамма серого?

Видно, Север может обернуться и конфеткой, россыпью леденцов — если +25°, если весь длинный день — солнце, ни одного облачка, короткая белая ночь не потушит, не приглушит даже и не смягчит этих северных самоцветов везде: в воде, в деревьях, которые за один день стали зелеными, в домах, в небе, наконец, в пейзажах архангельских художников.

Я проводила Александру Ивановну Смоленцеву на поезд до Вологды, себе взяла билет на самолет до Москвы на завтра и пошла по набережной вдоль широкой воды одного из рукавов Северной Двины.

Вот и городок кончился, и день, видно, кончился, потому что людей больше не встречалось, но все равно светло, как днем…

Воспоминания об Афинах [22]

Летом 1976 года мне прислали приглашение приехать осенью на конгресс Ай-Би-Би-Уай в Афины.

Ехать — не ехать? Лето такое красивое, что об осени и думать не хочется… А детские мечты когда-нибудь повидать Античность?! А «синие, синие волны, где с морем сливается море…»? Некая «жар-птица» моей юности.

Улетали в густые сумерки холодного, осеннего сизого утра. Через четыре часа — Афины, +30, беспощадное сухое солнце. Тридесятое царство, чужое государство. Белый город, черные вертикали кипарисов, крикливая речь. Лохматый сумасшедший или «пророк», махающий длинными палками, обвитыми бумажными цветами, сам в синем тренировочном костюме, — для экзотики? Миртовый парк, янтарные «обломки», тщательно ухоженные.

Гостиница. В ожидании номера сижу в красном, круглом, очень мягком кресле и рисую всех, кто идет, сидит, ждет. Номер попался удачный, угловой, на север, с балконом на три стороны. Можно рисовать площадь перед отелем и четыре улицы.

Вечер наступил сразу, по-южному. Над крутой улицей слева гора и толстый уже ломтик месяца, вроде апельсинной дольки. Справа, тоже над крутой, почти вертикальной улицей, в ступеньках, сиреневая гора с остатками храма. Может, это храм «Нимф»? В этом белом городе, среди пятнистых невысоких гор, везде может попасться что-либо из «древности». Каждая ветка может «согнуться в лиру Орфея».

Птиц нет — их стреляют ради спорта. Собак и кошек нет — их не любят.

За шесть дней видала одного лишь воробья да мула, запряженного в очень ярко раскрашенную двуколку. Город туристов. Обилие громадных вывесок «Кока-кола» и пр., яркие одежды, машины с разнозвучными сигналами — кто с колокольчиками, кто с гудками. День и ночь… Живут в городе по ночам, днем слишком жарко. Я не буду писать о конгрессе… напишу лучше о море с очень извилистыми, изрезанными берегами, что еще в детстве поражало на карте. Особенные какие-то берега Эгейского моря! Оно еле плещется от глубины залива. Но по нему блуждал Одиссей! Беспощадное солнце, загоняющее все живое под прикрытия, скудная растительность, «говорящие камни», иногда грудами серых жемчугов. Сломала веточку пихты со слабым запахом осени. Сухие, густо-малиновые заросли цветов. Огненные розы… Но хорошо бы на травке полежать! Как мечтал когда-то на юге же А. П. Чехов. Травки нет — везде колючки. Над окнами и балконами всегда белых невысоких домов (чтобы не загораживали памятники) ярко-зеленые или синие «маркизы» от солнца, закрытые, тоже яркие пляжные зонты по берегу моря. Сезон окончен, пляж пустой.

Гомеровских «хребтов многоводного моря» не видала, еле плещутся воды прибоя.

Гомеровского «винно-цветного моря» не видала, оно голубое. «Звездами венчанное небо» — не видала. «Божественно темная ночь» не наступала — везде огни.

Что же я видала?

Гекзаметровый ряд медовых колонн Парфенона, которым небольшие отклонения от чертежа и патина времени придают особую прелесть; с очень непривычной для моего глаза горизонтальностью постройки примиряют разное расстояние между колоннами и разная их толщина. До «медных небес» все горячее: и храмы, и лестницы, и скалы, из которых они очень естественно вырастают, и грек с губками. Я не смогла написать этот патетический пейзаж, центр города, центр истории, из-за жары.

От любви и уважения к таинственной до сих пор Элладе обыграла лишь сизые тени и другую гору рядом, «Волчью». Как объяснил шофер из посольства: «Афина несла ее на Акрополь и уронила поблизости». К современным горячим туристическим Афинам идет житель-брюнет. Такие там сейчас и женщины, с турецкой красотой профиля; бородачи-торговцы, дремлющие на порогах своих лавок, у подножия Акрополя в тесных переулках. Их лавки как бы вывернуты наизнанку, все висит напоказ, на улице, будто просушивается или проветривается. Покупателей нет. Тщательно хранимые развалины имеют сильно музейный вид. Даже мысленно никак не увидишь их ярко раскрашенными: красным, голубым, «божественной охрой», как я читала об этом еще в детские годы. Дома везде белые. Один лишь охряной старый домик затерялся среди скал и кипарисов у подножия Акрополя: «Там еще живут, пешком ходят, улицы туда нет, только тропа». С горы виден Пирей. Близко он испещрен цветными лодками, лесом замысловатых мачт, и все на фоне обкатанных, пестрых гор, похожих своими извивами на мозги.

«Вестница утра — в шестой раз — восходила Денница». Я улетела, не дождавшись седьмой, конца нашей экскурсии. Захотелось домой на мягкую землю. Вместо прямых линий Парфенона опять глядеть на «луковки», «репки», смело врывающиеся в небо башни с флюгерами. Один мудрый англичанин еще в прошлом веке сказал, что Европа, наследница античности, прибавила к ее лирике еще — рифму. В архитектуре это значит соединить небо и землю. Мне кажутся наши «навершия» древних храмов и башен именно архитектурными рифмами в небе. Игра в небе, если так можно сказать.

Есть такая русская пословица: «Был на колокольне Ивана Великого, а птицу не поймал». Может, и я была в Афинах, а Жар-птицу-то не поймала, «быстрозрительный разум (их) не постигла», и мне по-прежнему милее слова: «Напряди-ка ниток из белого снегу… Где бы ни ходила, все б звезда светила…», чем торжественные: «Сириус, близ Ориона, сверкающий вечно…»

Безоблачное, бесцветное, очень сухое небо Афин преследовало меня несколько дней еще в Москве. Но потом посерело, подобрело, пошел дождик, даже снег.

С седьмого захода наступила зима.

О древнерусской живописи (наша коллекция) [23]

Когда-то в полудетском возрасте я прочитала и Грабаря, и Муратова, и другие статьи из двух выпусков «Русской иконы» о древнерусской живописи.

И вот с давних времен интерес к иконам, как к немыслимым произведениям неведомой малопонятной живописи (тогда особенно неведомой и непонятной), теплился в душе, перешагнул через ВХУТЕМАС, увлечение «французами» — пока не нашел, наконец, выход в собирательстве русского искусства.

Перед войной 1941 года как-то раз пришла в Третьяковку — смотреть конечно же «Бубновый Валет» — и поднялась в верхние залы музея, где тогда висели иконы… Другой мир. Другие оценки. Лучше ли? Хуже ли? даже вопроса не возникало. Другое. Новое…

Буду ходить сюда часто. Буду смотреть еще и еще, пока не запомню на всю жизнь.

Николай Васильевич открыл их для себя еще в Петербурге в 1914 году учеником «Общества поощрения художеств», как Оленин из «Казаков» Л. Толстого увидел впервые горы.

В этом увлечении мы объединились. Но меня еще тянуло все народное, особенно нижегородская «Городецкая живопись».

И собрались на стенах: иконы и донца. Одно с другим не спорит и в цвете, и в самой манере письма с оживками.

Светлые нимбы с икон перешли на белые лица в Городецких донцах — «лицо твое белое». Кони с икон «Флор и Лавр» — нашли отголосок в знаменитых городецких конях; только вместо распростершего крылья Архангела Михаила — объединяют коней — либо одни крылья птиц, либо просто цветок.

Живопись эта замкнута в себе, в «тишине», как говорит Пунин. Может, не всегда в тишине, но замкнута икона всегда, закончена настолько, что за ковчег не переступишь, на колеснице Ильи не поедешь, в иконные храмы не войдешь, даже мысленно не встанешь рядом с фигурами, задрапированными красным и зеленым — совсем недоступный мир.

Как этого добились художники, какой волей или «неволей» — я могу только догадываться. «Как изобразить неведомое? Как уподобить неподобное?»

Художники нашли все же способ изобразить «неведомое, неподобное, невидимое», надо думать, после какой-то длительной борьбы — и получилось (именно в русской иконописи лучше всего) — искусство настолько любопытное, необычное, отличное от всего, что до сих пор еще вызывает патетические чувства, удивление первооткрывателя.

Если обратиться к несложной арифметике древнерусской иконописи, то насчитаешь самое большее 73 года ее существования для современного зрителя, а то и еще меньше, если за начало взять не 1904 год — год расчистки Троицы Рублева, а года выставок 1911, 1912-й и экспозиции в музее Александра III в Петербурге 1914 года.

До нас расчищенные иконы жили лет сорок всего.

Вот — мы художники уподобились древнейшим собирателям икон: князьям, боярам, купцам, церквам.

Только цель и вкус стали иными.

Мы предпочитали иконы живописные, с рассказом, с «рукой мастера», любопытной композицией, с налетом народности. Провинциальные школы, где больше вольностей.

Пока не было живописных досок, стены были увешаны репродукциями с икон и моими копиями, сделанными «пейзажно» в запаснике ГТГ — так хотелось все это иметь перед глазами каждый день.

В 59-м году нас посетил И. Э. Грабарь и сказал:

— У вас нет ни одной плохой иконы.

К тому времени их было уже много, в привычную обыденность они не превращались. Когда ни взглянешь, всегда чему-нибудь удивишься и полюбуешься. Про них хочется сказать что-нибудь гиперболичное, сравнить с самым любимым. Линии, похожие на птичий полет, на изгиб дорог и речек. Недосягаемо прекрасные композиции; цвета, недоступные нашей палитре: розово-красные, специально иконно розовый, со светящейся из-под розового охрой, прозрачные коричневые, зеленоватые «празелень», лазоревые, их волнующий «голубец», киноварь разных оттенков, цвет из-под цвета, цвет чистый, разбеленный, в приплеск, густо наложенный. Если приложить нашу киноварь к иконной — она ярче, но на иконе, подпертая другими цветами и положенная как-то особенно плотно, она звонче и сильнее нашей.

Перестав быть «церковной» — икона становится «картиной» на доске и подчиняется при «поглядении» тем же законам, что и обыкновенная картина: то есть прежде всего требует дневного света. И все разговоры (для большего интереса) о духовности, молитвенном настроении отходят на задний план. Главное — живопись и очень большая ценность этой живописи, и посмотреть ее надо внимательно.

Бывало, еще учась во ВХУТЕМАСе, я ходила в Щукинскую и Морозовскую галереи в определенные дни — в светлые, когда солнце, отражаясь от соседних светлых стен, создавало нужное освещение — для Ренуара. В серый день лучше смотреть Матисса и Ван Гога.

На своих иконах, начиная эту статью, пересмотрела разные освещения и разное их положение.

Оказалось, что лучше всего (у нас окна на запад) смотреть их в солнечный день к вечеру, на косых лучах солнца. Весной лучше, чем осенью. Для всего бывают свои часы и дни, когда краски делаются волшебными.

Так — большое панно «Лето» Боннара только тогда мы по-настоящему оценили, когда, в какие-то счастливые для него годы, оно висело в нижнем зале Музея им. А. С. Пушкина на боковой стене, на дневном свете. Сейчас оно потеряло все свои цвета и оттенки на искусственном «дневном свете» в верхнем зале, стало декорацией.

А зимой 1977 года на «Византийской выставке» в том же музее, в торжественном «Белом зале» я была поражена совершенным равнодушием, с каким глаза остановились (не узнавая даже) на Донской Богоматери Феофана Грека.

Куда девался бездонный, темно-голубой цвет? К нему всегда мысленно относились строчки Блока: «…Синий, синий, певучий, певучий, / Неподвижно блаженный, как рай…»

Сейчас икона была похожа на большую репродукцию, навранную в цвете. Очарование пропало. Видимо, электрический «дневной свет» губит соотношение цветов, глушит или ярчит голубой, меньше вреден для красного и охры, вырывает золото.

Нам, художникам, очень бы хотелось, чтобы администрация музея уважила наши глаза и показывала бы нам живопись в нижних залах музея!

При дальнейшем описании нашей коллекции постараюсь именно эту, цветовую, их сторону особо внимательно описать, тем более что репродукции будут черно-белые.

Большую роль в нашем собирательстве сыграло знакомство с доктором-коллекционером В. В. Величко. Познакомил нас с ним П. Д. Эттингер в 1939 году.

Жил он от нас недалеко, за Центральным рынком на горе. Идти по деревянной лестнице, с перилами — по старинке (сейчас таких лестниц в Москве не встретишь). Дом деревянный начала XIX века, широкий, вместительный, с мезонином. Когда-то принадлежал знаменитому актеру Щепкину. Бывали там Пушкин и Гоголь, Белинский и Афанасьев. Приходили туда охотно и художники.

Дом этот более чем интересный, своего рода музей, «Лавка древностей», если вспомнить Бальзака. Было такое впечатление, что его не ремонтировали со времен Щепкина.

На косяках дверей везде выжжены свечкой кресты «от нечистой силы». Над дверями полукруглые окна; старинная мебель; и все завалено книгами, начиная от входной двери с «музейной» медной ручкой. По стенам коридора висели картины в тяжелых золоченых рамах, в комнатах старорусские иконы, не темные для моления, но уже расчищенные цветные. Те же иконы, которые негде было повесить, лежали в штабелях в дальней комнате от пола до потолка. А на стене громадная репродукция Мадонны Рафаэля в рост в черной раме. Каждая икона была аккуратно завернута в газету и перевязана накрест бечевкой.

Их мы пересмотрели уже много лет спустя после смерти хозяина этой коллекции.

У каждой иконы на тыловой стороне — «затыли» — наклейки, писанные рукой доктора, с обозначением школы, века, иногда бывшего владельца и таинственные сначала для нас буквы: х, а, б, в и т. д.

Видимо, это цена иконы — это цифры, но по какой системе написаны?

Николай Васильевич разгадал эту криптограмму, памятуя Эдгара По.

Чаще всего в конце ряда букв стояла буква а. Видимо, это ноль. Но какие слова, обязательно из десяти букв, годятся? 10 букв, где х — единица, а — ноль? «Хлебъ и вода»? Слова в стиле владельца.

В нашей коллекции несколько икон из собрания В. В. Величко сохранили еще эти записочки, сделанные любовной рукой доктора.

Помогал нам в собирательстве М. И. Тюлин — реставратор, из знаменитой семьи Тюлиных — реставраторов. Само знакомство с ним произошло как-то беллетристически, будто прочитали у Мельникова-Печерского.

Мы пошли по указанному нам доктором В. В. Величко адресу в соседний переулок.

Дом искать не пришлось. Шел старичок с палкой (безусловно, по облику старообрядец). Седая бородка подстрижена, пронзительные умные глаза.

— Простите! Не вы ли будете Михаил Иванович Тюлин?

— Я самый!

Он пригласил нас зайти к себе в нижний этаж каменного типично московского дома, где раньше была старообрядческая моленная. Вход со двора, по деревянным ступенькам. Темный коридорчик коммунальной квартиры, пропахший кухней.

У Михаила Ивановича своя комнатка с мутным окном на хламный двор. Стены увешаны иконами и образами с лампадками. Парадная кровать покрыта парчой. Шкап в толстой кирпичной стене дома с зелеными дверцами. Оттуда М. И. доставал неизменный лимон, чашки, пузатый чайник, а то и бутылочку для торжественного случая. Там же хранилась всякая «драгоценная», потому что старинная, мелочь. Заходила тонкая девочка, любимая внучка — Наташа (потеряв мать во время войны, она одна приехала к деду в Москву из Прибалтики). Ей полагалось «сводить чайник в баньку» перед угощением гостя. Самое это угощение — «стаканчик чайку, не угодно ли!» — весь ритуал приема, разговоры — всё продолжало ненаписанные главы романа Мельникова-Печерского.

А особенно праздничные застолья: красивая бело-розовая дородная сноха уставляла стол в большой комнате всеми мыслимыми тогда яствами. Поодаль от хозяина сидела его греческая жена, лицо с фаюмских портретов, рядом почетные гости: Померанцев, Мишуков, Корин, Величко, Ильин. Иногда приходил отец Наташи и после обильных пирогов пел:

…Ходит по полю девчонка,

Та, в чьи косы я влюблен…

И эта современная песня все равно не нарушала старо-манерности праздника. Все, как надо, все, как в романах Мельникова.

Через Михаила Ивановича мы получили доски из собраний В. М. Васнецова, Щусева и других неизвестных владельцев, которых М. И. называл просто «он». — «Он хочет расстаться», «у него есть то-то».

Первая наша икона была «Борис и Глеб».

В издании 1916 года, посвященном Съезду художников в Петербурге 1911–1912 годов, были репродукции с икон В. М. Васнецова. Среди них два князя: «Борис и Глеб», в рост, приземистые, крепко стоящие — пленили нас своей народностью. Какие-то деревенские князья!

М. И. сказал, что наследники могут с ней расстаться, уступить ее нам.

И вот очень большая, темно-желтая доска лежит на столе у М. И., а один кусочек, аккуратный квадрат, размыт на шапке Бориса — белое, красное и черный соболь опушки! Заманчиво! Что-то будет дальше?

Приходили мы к М. И. чуть не каждый вечер.

Раскрыт уже большой кусок выпукло-узорной киновари на плаще Глеба. И лица.

— Лица «домонгольского периода», — говорит чуть не шепотом М. И. — Видите, глаза совсем «монгольские».

Так он выражал свой восторг, переворачивая слова «монгольские», «домонгольские», как символ древности и ценности. Ему нравилось так говорить, а нам слушать.

Ждем, что будет из этой киновари, какой откроется узор, как заиграет точка и клетка на домотканом кафтане князя. Появились красные старые надписи.

Надо ли говорить, что цена доски повышалась от каждого нового открытия: цвета ли, узора ли, или охряного ассиста.

Лица оказались довольно обыкновенные: темная охра, высветленная в «разлив» на шее и на щеках, небольшие «движки» у глаз, на лбу, на носу.

Индивидуальное и очень интересное было решение одежды типа набойки, на кафтане Глеба особенно.

Выпуклости фигуры делались просто ослаблением или усилением белых точек в красных ромбах среди расчерченных клеток — белым по темно-синему. На груди — точки мелкие, на животе — крупные, на подоле тоже. Получалась как бы подсвеченная снизу примитивная выпуклость.

Очень смущали нас с М. И. черные, ровно — по линейке проведенные каймы на бортах шуб-плащей. Не очень это вяжется с деревенским узором тканей. Так же жестко решен горностай подбивки шуб и собольи воротники, что-то уж чересчур аккуратны! М. И. попробовал эту черную кайму в одном месте смыть, но дальше не стал этого делать, потому что на смытом месте не оказалось завершения плаща. Загадка осталась нерешенной. Но эти по линейке проведенные черные вертикали делали очень твердым и устойчивым стояние князей на зеленоватом позьме.

Все пришли в совершеннейший восторг, когда на сапогах Бориса открылись жемчуга. Цена иконы еще подскочила. Но этого и стоили два «поджемчуженных» сапога!

Мы вместе с реставратором восхищались освобождением древнерусских князей из-под коричневой олифы.

Искусны были полторы руки М. И. при ее расчистке. Полторы, потому что левая его рука была прострелена каким-то бандитом и представляла из себя негнущуюся культяпку, которой он очень ловко помогал правой. Он не просил никогда ему пособить — взять ли что, надеть ли пальто, завернуть ли икону.

Когда привезли «Бориса и Глеба» домой и повесили на стене, то гордость нас переполняла. Чего не сделал В. М. Васнецов, сделал Михаил Иванович Тюлин — подарил миру настоящее, очень оригинальное произведение древнерусского искусства. «Борис и Глеб» всегда князья, и по их одежде можно судить о моде на княжеские одежды в те годы, когда писалась икона.

На наших князьях интересен очень достоверный, отороченный жемчугом, клапан на шубе Глеба. Сапоги с охряным ассистом у Глеба, с жемчугами у Бориса. Такие носили в XVI веке, а может, и раньше. Мечи у них тонкие, вроде крестов. Держат их вялые невоинские руки младших сыновей Владимира: князей Муромского и Ростовского. Фон чуть голубеет. Золота нигде нет. Киноварь плотная, красивого мягкого оттенка. Оторочка одежды — охра с каменьями и жемчугом. Праздник их 2 мая.

М. И. чтил праздники своих икон, как близких людей. Зажигал лампадки: то Николе, то Власию, то Параскеве Пятнице. Было у него чудесное шитье, серебристо-фиолетовое, с изображением этой святой. К кому оно попало? Я не знаю.

Наша икона «Борис и Глеб» считается сейчас — Ярославской школы XV–XVI веков. Судя по ее народности, она писана не в самом Ярославле, а где-либо поглуше, для церкви. Может быть, вклад богатого воеводы, похоже на семейный портрет. Очень она необычная, теплая, домашняя, мужичья.

Была она когда-то реставрирована кем-то. Об этом говорит беспомощно повисшая с мечом «ручка» Бориса и темные куски внизу. Наверное, по правилам «иконописного подлинника» ножичком оскабливали «олифу» в «ровность» и «исподволь щелоком или мыльцем протирали» для «мягкости». Михаилу Ивановичу досталось очистить ее от вековой грязи.

Небольшая икона «Сретение» (ставлю их рядом для контраста) совсем из другого мира.

С волжских берегов сразу перенесешься в столичный город Москву. На иконе трогательная сцена среди каменного нагромождения построек, которые не то валятся, не то кланяются фигурам, спереди стоящим, не то слушают их немой разговор (Симеон — значит «Услышание», а лет ему 360!).

Фигуры длинные, длинные, как современные молодые люди. На них не кафтаны и шубы, а «античные» драпировки. Складки струятся, ломаются, свисают с согнутых рук Симеона Богоприимца, изузорены оживками, похожи на весенний ручей, что вчера я видела в лесу.

А в середине темный очень выразительный силуэт Марии, раз и навсегда найденный в нашей иконописи.

Группа скомпонована прекрасно, но есть одна неловкость — черный проем двери неоправданно приклеился к центральной фигуре. Выходить оттуда Мария не может, потому что дверной проем где-то за пределами дивно-зеленого позьма, на котором она стоит.

Судя по тому, что на полях изображены святые Петр и Павел, Василий и Никола — икона писана по заказу какой-то семьи, для богатого дома, в столичной мастерской, где ценилось тонкое и изящное письмо.

К той же Московской школе, к кругу Рублева, относят и нашу самую прелестную икону — «Благовещение».

Евангельское событие изображено мягко, и по бытовому и величественно, благодаря необыкновенному композиционному и цветовому дару большого художника, писавшего ее в XV веке.

Несмотря на ее малый размер, почти миниатюрное письмо, видна очень умелая рука, видно, как наносилась краска на лицах и на доличном. Икона хорошей сохранности, сохранилась даже нитка у пряхи. А сама эта пряха — неожиданный подарок нашему любопытству.

Бытовая фигура — московская пряха с ее особой посадкой, когда прялка с правой руки (видно, так пряли в XV веке). Для чего она сидит у ног Марии, не участвуя в торжественном событии? Чтобы показать неожиданность появления Архангела или для подчеркивания «непорочности» благой вести (при свидетелях)?

Архитектурные арки — цвет фиолетово-серый, через светлую охру соединяются с розовой стеной (иконно-розовой, мне никогда не удается получить такой цвет!) и зеленым домом. Все очень изысканно. И опять ранняя весна, цвета из загородной поездки: сухая пашня — розовая, не зазеленевшая трава и сизо-фиолетовое небо.

Очень выразителен жест удивления Марии — «госпожи»; и рука Архангела, и его светлые крылья вверх и вниз. Светло-красный велум объединяет всё — дома и людей.

Икону хочется взять в руки, приласкать глазами, мысленно погладить за совершенство, достигнутое так незаметно, без нажима и подчеркивания, как будто этот ангел не только возвещал Марии благую весть, а также незримо водил и рукой художника.

Есть у нас и чиновые ангелы: и в рост, и поясные. Об этих двух поясных чудесных крылатых юношах я и напишу.

Я восхищалась ими много лет. Иконы висели очень высоко, под потолком в большой комнате доктора-коллекционера В. В. Величко.

Их крупные формы, большие цветовые куски, напоминали Матисса и этим сплетались с современностью, с моими вхутемасовскими вкусами и очень были привлекательны. Видны издалека.

Сочетание зеленого с особым — не то красным, не то розовым — иконным цветом, очень большим пятном на одежде Архангела Михаила и отголосками его, на другом ангеле. Оба они с небольшими крыльями, энергично подчеркнутыми папортками. Решены классически и в то же время по-народному: у Архангела Михаила в красно-розовом — папортки голубые, у Архангела Гавриила в зеленом — папортки розово-красные.

Так делали и на Севере, и на Волге деревенские ремесленники-художники — на прялках, донцах, сундуках, дугах — по примеру икон — чередуя цвета для гармонии. Неписаный закон декоративной живописи, спокон веков.

Когда эти две иконы попали к нам и были каждый день перед глазами, то их простота и сочность больших кусков цвета стали как бы камертоном на всю жизнь.

Лица их красивы, движки на темной охре очень скромны, белки глаз охряные же, с тонкими ярко-белыми острыми серпиками вокруг зрачков. Кудрями разделаны их головы. Они висят у нас рядом с большой золотофонной иконой «Никола с житием».

Н. Н. Померанцев считает ее «одной из интересных среди известных житийных икон этого сюжета»… «Мастер, писавший ее в первой половине XVI века (видимо, в Ростове Великом), в совершенстве воспринимал живописные достижения Дионисиевской школы. Налицо характер удлиненных фигур и близкая гамма красок»…

Н. Н. Померанцев же и посоветовал нам взять эту икону. Он разглядел на совершенно безнадежном живописном кладбище стройную фигуру воина в знаменитой сцене «Никола останавливает казнь». Это XV–XVI век!

Мы, боясь принести одну труху (висела она в сыром месте), завернули в одеяло большую доску, изъеденную шашелем, вздутую, обсыпающуюся, темную, и унесли домой.

Н. Н. Померанцев порекомендовал нам и реставратора. Пришел молодой человек с ангельскими кудрями. Был он энтузиаст своего дела, расчищал в «Мастерских» самые ответственные иконы, делал копии. Знал это дело в совершенстве. Ему и доверили мы наш XV–XVI век.

Укрепил, по-музейному расчистил, реставрировал утраченные куски. Принес гладкую янтарную доску — открылся Никола в середине и сложный рассказ в клеймах.

Но М. И. сказал — недочищена! Тут должна быть киноварь яркая, тут накладное золото, и белое недобрано, ведь это XV век!

Потом добрали и «белое», засияла и «киноварь», и «золото», голубые горки. Настоящий праздник.

Скомпонованы все 10 клейм классически складно. Но болезнь иконы оказалась все же неизлечимой. И не раз потом приходилось отдавать в реставрацию вздувающийся грунт.

Каждый день перед глазами эта сложная повесть Николиных деяний. (Клейма интереснее середины.) Смотреть надо на прямом дневном свете. То, что фон золотой, киноварь не очень броская, клейма густые сочные, в середине в руке Николы открытая белая книга с красным обрезом, все это придает иконе сложность густонаселенного города, где Никола проповедует свое учение. Мысль художника ясна. Интерьеры и экстерьеры перемешаны очень складно, разглядывать легко и еще легче от примененного художником крестообразного их расположения: два плотных боковых клейма обрезаются орнаментом средника, вверху и внизу по два клейма тесно к нему примыкают. В углах — клейма плавают в золотом фоне. Архитектура везде разная: то купол с главой, то беседка, то шатер, то русские луковицы, то двойной терем. Церкви одноглавые достоверные. На боковом левом клейме даже соединяются велумом. Красная опушка (новая) скрепляет все воедино, красные куски повсеместно небольшие, как неширока и опушка.

На иконе один лишь раз изображена женщина в сцене «Рождества», дальше рассказ идет, как положено в Житии и принято на подобных иконах.

Особенно драматично клеймо «Изгнание беса». На белом фоне башни с черными окошками зеленая дуга чуть ли не современного человека в красных штанах. Велико напряжение этого изгиба, усилие, чтобы выскочил бес, и спокойствие Николы на лазоревой стене некоего города.

Боковое правое клеймо — Никола благословляющий, приветствующий — кого? …Только на нашей иконе встретилась такая сцена.

Три князя, стоящие спокойно, по-княжески, в нарядных княжеских шубах и шапках, с легким приветствием святому — на фоне лазоревых горок, где стоит белый храм с черными окошками и луковицей на барабане (может, русский монастырь в горах?). Никола приглашает их посетить монастырь. Кто эти «князья»? Спасенные купцы (по житию)? Вряд ли. Возможно, заказчики? — высказала предположение В. И. Антонова. Может, это три князя: Борис, Глеб и Владимир? — мои домыслы на основании аналогичных икон, где три князя и Никола: одной из Рыбинского музея и двух из Горьковского.

По четкости композиции это клеймо самое удачное и интересное своей чисто русской архитектурой в голубых горах, русскими одеждами. Сцена ласковая, встреча гостей. Но кого и при каких обстоятельствах, для меня остается загадкой.

По сравнению с «Николой» другая наша многоречивая икона «Рождество» — живописнее и ярче. Она вся, как мозаика из кусков то старого письма XV века, то записей XVII, иногда даже непонятных. В сцене «бегство св. семейства в Египет» (нижний правый угол иконы) два раза изображен сопровождающий их юноша — «Иаков, брат Господень», один впереди, другой сзади — вместо Иосифа.

Реставратор (неведомый) еще раньше эти записи оставил, видимо не найдя под ними ничего от XV века. Получили мы ее из собрания В. В. Величко. Сквозь коричнево-желтый слой очень грязной олифы проглядывали кони, горки, воины, Богоматерь на ложе, много всего очень заманчивого. Промыл ее М. И., и своими яркими цветами она превзошла все ожидания.

Белые кони; охряные горки; темно-голубые одежды, крыши домов, шлемы на воинах Ирода. В середине на красном ложе Богоматерь. Лежит она слева направо. Так писали до Рублева, говорил нам Н. Н. Померанцев. Рублев воскресил более древнее расположение роженицы — справа налево.

Это свое открытие Н. Н. еще не опубликовал. Он очень им гордится. Ведь в иконописи каноны, даты, школы далеко еще не изучены.

Своей сложностью наша икона похожа на знаменитое холмогорское «Рождество» из ГТГ, где еще больше всего рассказано.

Иконный стиль позволяет на небольшом пространстве изобразить очень много разных событий. В нашем «Рождестве» сплошное движение вокруг ложа Богоматери и яслей. Соединено все в единое целое только волей щедрого художника. Он не боялся ни яркости, ни контрастов, ни нагромождений. Получился целый каскад красок, фигур, горок, колючих кустов. Похоже на своеобразный угловатый «кубистический» букет.

Именно форму букета напоминает вся эта композиция, суживаясь книзу, будто ее держит невидимая рука, расширяясь в середине веером, концы не равные, как бы цветочные ветки.

При электрическом освещении она даже похожа на лоскутное одеяло.

Лучше же всего ее смотреть в серый день на боковом свете (доска ее с большой горбинкой не любит отблесков), тогда куски сине-голубого, чистого без белил, особенно ярки. Очень ладно расположены охры: на горках, разбитые оживкой, которая как бы стекает сверху вниз, а в середине на равном ее фоне — здесь фоне «скорби», почти незаметно на расстоянии, прорисованы коричневым козы и убиенные младенцы. Эта же охра «скорби» окружает красное ложе Богоматери. Из пророчества Исайи «Позна вол стяжавшаго, и осел ясли господа своего» остался один лишь осел, если я верно прочитала очертания этого животного (правда, больше похожего на коня). История с волхвами трех возрастов, имена которых нам сохранило время: Бальтасар, Мельхиор, Каспар — рассказана подробно. Мне нравятся все три подробности.

Рассматривать икону начинаю с левого верхнего угла. Ангел возвещает волхвам о звезде, о народившемся где-то царе. Волхвы едут «по звезде», по черноте ночи, на Восток. Поклонившись рожденному и принеся ему дары, той же черной ночью они скрытно (что показано щелью в скалах) по повелению ангела, боясь Ирода, уходят из иконы, покидают место действия, которое разворачивается, чем ниже, тем трагичнее.

Мария с сыном «бегут» из Вифлеема, где плач матерей, избиение младенцев по повелению Ирода. Сухие растения по горкам подчеркивают трагедию. Не трагичны лишь краски.

Все события, несмотря на то, что их очень много, хорошо читаются, не мешают друг другу, одно с другим сливается, цвет в цвет отлично вписывается у этого композиционно очень одаренного художника, блестяще решившего такую сложную тему.

Икона, конечно, рассчитана на многочисленных зрителей. Где-то на Северной Двине в небольшом деревянном храме Рождества она, наверное, стояла по правую сторону царских врат, привлекая своим красноречием всеобщее внимание, скорее как картина-рассказ, а не икона для молитвы. Была, наверное, знаменита на всю округу.

Голубая, звук густой, если говорить по-песенному. Густая же охра, неяркая темная красная, кусков белого очень мало, четко читается темный мафорий Богоматери и черные куски ночи, тьмы провалов. Она даже в черно-белом снимке пленяет своей игрой черного и светлого.

Есть у нас еще одна очень сложного рассказа большая доска, тоже северных же писем — «Илья Пророк с житием».

Илью Пророка сравнивают с Перуном.

Почитаю о Перуне: он с золотыми усами, перед ним вечный огонь, в жертву ему приносили волосы и бороды. Можно вспомнить из «Путешествия Афанасия Никитина за три моря» те же обряды культа Шивы в Индии (выводов никаких не делаю, просто вспоминаю аналогичное).

Перун — гром. Литературный «громовержец», Зевс тучеводец, повелитель облаков. Народное «громостреляние». Описание наружности Перуна не всегда совпадает с традиционной темно-коричневой милотью иконного Ильи, подбитой козьим мехом зеленоватого цвета, охряной рубашкой и шейным платком с каймой.

(На нашей иконе платок с красной каймой на одном лишь клейме с вороном.)

Золотые усы Перуна и круглые глаза идола можно, при желании, углядеть на Остроуховском поясном Илье на красном фоне (из ГТГ).

Из детских уроков истории известно, как в летописи описано изгнание Перуна из Киева во времена Владимира Святого. «Выдыбай боже!..» — кричали киевляне с сожалением. А в Новгороде с удовольствием: «…Ты, рече, Перунище до сыти еси пил и ял, а ныне плыви уже проче, и плыви с света в акромешное».

Перуна заменил Илья Пророк. «Илья-пророк — два уволок». Ищу в Библии, почему именно ему отдали во власть небесные явления — дождь, гром, тучи, засуху?

Попутно слежу за рассказом на клеймах нашей иконы; они, по воле художника, идут не по порядку библейского рассказа.

Очень строгий пророк Илья Фествитянин из жителей Галаадских, «Сила и крепость Господня». Само его рождение — божественное. Принимают ребенка два ангела. Дальнейшая жизнь его связана с небесный огнем, с дождем, засухой, пустыней.

Спасаясь от гнева нечестивого царя Ахава, и особенно злой его жены Иезавели — Илья уходит в пустыню «к потоку Хораф, что против Иордана» … «И ворон приносил ему хлеба и мяса по утру, хлеба и мяса по вечеру…»

Второй раз уходит он в пустыню моля смерти. «Лег под можжевеловым кустом и заснул», «И вот ангел коснулся его и сказал: „Ешь и пей“. Сон Ильи и ангел, кувшин и лепешка на нижней части средника выделены крупно. Клеймо же с враном — в ряде других клейм, значит, второе событие важнее. Можжевеловые кусты Библии изображены на охряном фоне пустыни тут и там, как нужные художнику темные мохнатые пятна. Илья живет какое-то время у вдовы из Сарепты Сидонской, воскрешает ее сына. Сказочный эпизод „скатерти самобранки“ — „мука у вдовы не убывает“, „вода в кувшине не иссякает“. Это клеймо на нашей иконе, новой записи, изображает просто сидящую женщину.

А в стране засуха, голод, нет дождя — по проклятию пророка. Сам царь ищет траву для своего скота.

Огонь с небес, истребление лжепророков, обещание дождя, дождь — вот верхние клейма на иконе. Везде связь Ильи с небесами.

Цитирую дальше очень поэтический, похожий на стихи, рассказ из Библии. Видение на горе Хорив. Гроза в горах. Клейма такого нет, но этот текст больше всего объясняет связь пророка с небесами. Иногда бывает икона на эту тему. Илья шел 40 дней и 40 ночей до горы Хорив, встал на ней в ожидании. „Пойдет большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы — но не в ветре Господь. После ветра землетрясение — но не в землетрясении Господь. После землетрясения огонь, но не в огне Господь. После огня веяние тихого ветра — и там Господь“. Припомнишь опять слова Пунина о тишине.

Из каталога ГТГ я выписала славянский рассказ об этом событии, он короче и лучше.

„И се мимо пойдет Господь и дух велик и крепок, раззоряя горы и сокрушая каменья — в горе перед Господом, но не в дусе Господь, и по дусе трус и не в трусе Господь, а по трусе огонь, и не в огни Господь, и по огни глас лада тонка, и тамо Господь“.

Голод, засуху — вечные спутники южного пустынножителя — северный художник изобразил просто: песок пустыни — охряной фон всей иконы, лазоревые куски — желанная вода.

Пророк, народ, круглый хлеб два раза перебрасывается из рук в руки в виде красного мячика.

Умер царь Ахав, процарствовав 22 года. Илья состарился. Наружность его описывается согласно понятию о пророке — „он весь в волосах и кожаным поясом подпоясан по чреслам“.

На иконе более благообразный облик у пророка Ильи, чем-то напоминает изображения, в иконописи же, Иоанна Предтечи, тоже пустынножителя.

Бог решил „вознести Илью в вихре на небо. Шли Илья с Елисеем из Галаада“. Шли они мимо городов, жители спрашивают Елисея, знает ли он, что Илью пророка бог возьмет на небо». — «Знаю, — отвечал Елисей, — молчите!»… Даже такое торжественное расставание с землей (не смерть) требует тишины! Напоследок пути они переходят через реку Иордан. Илья ударил по воде своей милотью, и вода расступилась, как в сказке, они прошли реку по сухому. Такова сила в этой милоти! Ее же, возносясь на небо, как символ своей пророческой силы, Илья, уже с огненной колесницы, протягивает ученику Елисею.

И вот конец жизни Ильи на земле (вверху средника на нашей иконе), превращенный в арабеску. Правым концом вся сцена упирается в зеленоватый сегмент слоистого неба, а красных коней за поводья ведет ангел. Илья на красно-огненной колеснице с двумя колесами (колесница прозрачная, видно и второе колесо). Заканчивается арабеска нежно-голубым силуэтом Елисея, вырастающего из розово-охристой горы.

Это событие чудесной сказочной, а может, и античной силы, а может, изображение страха смерти, превращенного в квадригу коней.

По сравнению с длинным жизнеописанием Пророка конец в Библии описан коротко.

«Когда они шли, вдруг явилась колесница огненная и кони огненные, и разлучили их обоих, и понесся Илья в вихре на небо». (Вспомнишь Геракла на костре.) На иконе же, наоборот, именно на этом последнем событии делается акцент. Выделяется у нас оно своим масштабом, как и явление ангела Илье в пустыне. Ковчега нет, только красная рамка и все те же лазоревые, янтарные, красные цвета с ударами темного. Вся она светоносная.

Мы увидали эту большую, полную рассказа икону у П. Д. Корина. Была она ровно-медового цвета, расчищенная И. Барановым до «пол-олифы». Много разных бытовых сцен — то, что мы так любим.

Это «Север», и цвет не может быть ровно желтым везде.

На Севере любили краски поярче. П. Д. ее не очень ценил, не прочь был с ней и расстаться: не классическая-де, не возвышенная, народная, сказочная какая-то. Но я выразила слишком громко и откровенно свои восторги… и мы ее потеряли надолго.

Только спустя много лет, после неизбежных на земле горестных событий, владельцы передали ее нам.

Икона появилась в нашей мастерской, размытая до первоначального слоя «авторского» М. И. Тюлиным. Стала она теперь и верно сказочным царством, стена мастерской просто расцвела.

«Илью Пророка с житием» можно отнести к иконам, я бы сказала, «контурного письма» или «контурной живописи». На расстоянии контур теряется, но он придает нежность и незримые границы всем рядом лежащим цветам, без теней.

Вторая наша икона того же типа, тоже «Север», — «Чудо о Флоре и Лавре».

Попала она к нам через М. И. от «Мельхиседека» из Сибири.

И владелец особенный, и доска особенная квадратная, и живопись особенная.

Можно было очароваться просторной композицией, широко раскинутыми птичьими, грачиными не ангельскими крыльями Архангела, его простертыми руками со свисающими широкими рукавами, отороченными каймами с жемчугом. Вся его синеватая одежда обтыкана по клеткам белыми точками, может «северным жемчугом»?

Двойные красные круги — нимбы у святых, киноварные одежды, чудной сохранности крупные красные же надписи: «сты Фрола сты Лавра» — нас, книжников, покорили своей вольной и складной простотой. Написано — как рука взяла!

Две охры фона: более светлое небо, более розовая — земля, отделенная простым белым изломом. Чем-то похоже на прялки, на сундучную роспись. На расстоянии — контура исчезают, и икона смотрится чуть ли не витражом, из-за звонкости красок. В ней даже есть реализм деревенской жизни и языческое прошлое народных преданий.

Михаил — в переводе значит — «Кто, как бог». И здесь он главный — центральная фигура. Он, верно, бог. Может, такое птичье его изображение сохранилось с незапамятных времен, когда этот бог, ведая только конями, их оберегал?

— А ниже сколько коней! — Глядите, как скачут, и воду пьют, как в деревне, в ночное поскакали! — ласково приговаривал М. И., видимо вспоминая свое детство, любовь к коням, когда-то даже священным. Вспомнишь северные оберли — охлупни на крышах домов, в виде конских голов, конские головы у печки, на прялках, на гребнях и прочих изделиях, и сколько коней в песнях, в сказках!

Эта любовь неистребима, даже у нас, в век машин и аэропланов. Если во время загородной поездки под Москвой встретишь коня — то в душе невольное ликование, и понятна эта классическая фраза: «полцарства за коня!»

По вольности, задушевности, беззаконности своей живописи, икона могла родиться лишь на Севере, вдали от столичных школ. Для нас в этом народном своеобразии особая ценность ее индивидуального письма.

На одной нашей небольшой иконе, классического перевода этой же темы, Архангел Михаил держит за поводья двух «пропавших» оседланных коней — белого и черного. Флор и Лавр стоят по обе стороны от него. Геральдическое построение. Братьев Флора и Лавра (судя по бороде только у одного из них, они разного возраста) принято сравнивать с близнецами конниками Диоскурами, у них белый и черный кони — символ утренней и вечерней звезды, а сами они стали Созвездием близнецов. Связь географическая. Каменотесы Флор и Лавр за водружение креста на построенном ими храме были отправлены в Иллирию и брошены там в пустой колодец. В Иллирии процветал культ братьев Диоскуров, перешедший потом на святых мучеников братьев же — Флора и Лавра.

Что и говорить, сравнение заманчивое, потому что икона лишний раз перекликается с античностью.

На нашей квадратной доске нет этой геральдики, видимо из-за ее квадратности, — негде нарисовать. А вместо трех конюхов, тоже святых с нимбами (имена которым: Спевсипп — что значит «быстрый конь» (гр.), Елевсипп — «всадник» и Мелевсипп — «заботящийся о коне», все трое были раньше язычниками-конюхами богини Немезиды, праздник всем троим 16 января), на нашей иконе едут простые люди без нимбов как-то по-бытовому — двое по бокам на белых конях с кнутами — видимо, конюхи, в середине, на черном коне, в жемчужном ожерелье — княжич. Красный повод, красная кисть на узде. Может, это его первый выезд на коне? «Вспоить, вскормить, на коня посадить». Ниже водопой разномастного табуна. Когда-то был языческий «конный праздник». Потом его приурочили к 16 августа, дню святых Флора и Лавра. В этот день на лошадях не работают, их купают, украшают лентами. Можно прочитать и о многих других подробностях интересного праздника, как-то пережить красоту всего этого, разглядывая иконы «Флор и Лавр», где всегда много коней.

На нашей северной доске ясно виден, как бы обнажился, один из тайников иконописи — ее связь с детским пониманием мира.

Надо поискать в себе эти заглохшие детские впечатления от впервые познаваемого: фигура и сверху, и с боков, и сама по себе, и вместе с окружающими домами, «горками», водами — как это рисуют дети; может, поймешь тогда и иконное письмо?

«Изображение неизобразимого» — это ведь тоже впервые познаваемый «новый мир». Его цветовой гиперболизм — потому что он «новый»; плоскостность — потому что он не такой, к какому мы привыкли; и эта плоскостность к тому же дает возможность яснее и больше всего изобразить. Разные способы выделять главное (начиная с нимбов). Цветом передавать событие. Соединять воедино разные измерения, прибавить к этому надо еще интересное, неразгаданное до сих пор мастерство — технику старинной живописи (простоявшую века), особенно в тех иконах, где видна рука великоискусного, а то малоискусного мастера, но видна рука.

Такое сочетание «детского» с высоким мастерством, наверное, всех и пленяет, и до сих пор удивляет!

Пути-дороги [24]

Какое странное и манящее, и несущее, и чудесное в слове: дорога!

Н. В. Гоголь

Беру эпиграфом эти чудесные гоголевские слова для всех своих поездок, так согласны они с восторгом глаз, увидевших что-либо новое.

Альбом я назвала «Пути-дороги» — по-песенному: «А где нет пути-дороги, тут протариваем…» За последние годы «проторилось» много новых дорог, и всегда можно найти неведомые. Я разделила альбом на шесть разделов: Москва; Подмосковье («Округ Москвы» — сказали бы раньше); «На одно поприще» от Москвы — «На одну коломенскую версту», «На одно девяносто»; «На два поприща» — «На два девяносто», «На две коломенские версты», как когда-то какая-то баба клюкой намерила; За «Золотыми воротами» Владимира; Волга, Ока.

Вся эта старинная словесная география подходит к теме альбома, связана с остатками истории среди современной жизни. Хочется такие слова вставить в альбом, как старинную архитектуру в пейзажи.

«Пути» — по воде (Волга, Ока), «дороги» — по земле, так писал когда-то Пришвин, сохраню эту словесную старину в названиях глав альбома.

Когда я еду куда-нибудь в памятные места, я не беру с собой путеводитель, а если и беру, то читаю уже на обратном пути, после всего увиденного и зарисованного. Лучше ехать в незнаемое и быть как бы первооткрывателем. А потом можно и уточнить — что, когда и кто строил, какова история этого веселого или грозного прошлого. Сначала место, а потом об этом месте, вспоминая увиденное.

Мы все сейчас любим путешествовать. Видно, пример тверского купца Афанасия Никитина, ходившего за три моря еще в XVII веке, нам по душе. В Индии он молитвенно и грустно смотрел на сияние Большой Медведицы на небе, мечтая вернуться в родную землю. Знаменит и памятен он тем, что оставил записки своих путешествий, пришелся, видимо, по душе своим современникам — народу. Тень его осталась даже в русских сказках: «Никита — городам бывалец, землям — проходец».

Особенно хороши эти последние слова: «землям проходец», — землепроходец. С малых лет мечтала быть землепроходцем — путешествовать, если не за три моря, то хотя бы от моря до моря.

Я листала когда-то рукопись Никитина в Ленинской библиотеке, убористо написанную полууставом, держала в руках с большим уважением и интересом этот «голос минувшего». Он велит записывать виденное: «что город — то норов, что деревня — то обычай». Гляди, примечай, зарисовывай, чтобы не пропал бесследно сегодняшний день и все «города с пригородами, села с приселками».

Просто пейзажей я включаю немного, потому что тема альбома — это старинные русские города — «чудо-города» и к ним — «пути-дороги».


Раньше, во вхутемасовские времена, я и не замечала на Сретенке, где мы тогда жили, собор XVII века. Как любопытный московский курьез слушала лишь в пасхальные дни «Сердце красавицы…», что наигрывал на колоколах этого собора оригинальный звонарь. Да еще поражалась каждый день разительным контрастом: рыцарских лат и гипсов в мастерских на Мясницкой и очень золотых фигурных куполов с большими узорными крестами, занимавшими весь вид из больших окон — так близко стояла маленькая церковка Флора и Лавра.

Во время Великой Отечественной войны наша история и памятники ее стали всем особенно дороги.

«Были же тогда во всей Русской земле многие тучи скорби, слезы, воздыхания страха и трепета… И в многонародном городе Москве»…

Смело беру цитату из народного «Плача на погибель Москвы» XIII века: «Солнце мое дорогое, месяц прекрасный, о, земля, земля! О, дубравы, дубравы…» Что можно было к этому прибавить в 1941 году? Свою новую любовь ко всему нашему!

Я исходила тогда всю Москву. Из улицы в улицу, по переулкам и окраинам. В центре — Кремль. Мне было странно узнать, что такое очень знакомое и близкое еще по городу моего детства — Нижнему Новгороду слово оказалось греческим: «кремль» — крутая гора, у нас — с XVI века. Наше же слово — город, городище, городня, детинец…

На Красной (прекрасной) площади одиноко стоит церковь Покрова «что на рву» — Василий Блаженный. Вся его узорная пестрота, «огород чудовищных овощей», с детства поражавший воображение «по Грабарю», исчезала при затемнениях города во время войны. Так я его и сделала — силуэтом, как память тех лет.

Я рисовала тогда в альбомах, на небольших листах бумаги — церкви, башни, улицы, переулки, опьяняясь подчас и их названиями: Чертольский, Хрущевский, Сивцев Вражек. Путинки — путь на Дмитров, на Тверь. В Хамовниках — ткачи, на Таганке — кузнецы.

Давно нереставрированные памятники архитектуры естественно входили в военные пейзажи города. Подавляющая красота гиганта Климента из-за стен и домов, недалеко — легкий, невесомый храм Ивана Воина на Якиманке. На окраинах — «сторожа Москвы»: Донской монастырь, Крутицы, Измайлово, Черкизово…

Годы бедствий прошли, и я невольно перешла на более мажорный лад в своих работах. «Луковки», «репки», шатры нашей старинной архитектуры сами к этому призывали. Когда их несколько, группы, ряды — где-нибудь в Ростове, Ярославле, Суздале, — они вписываются в небо и ритмично, и весело. Вспомнишь и «Сердце красавицы…» московского звонаря.

В альбоме даю для начала, из чувства справедливости, свою первую любовь к старине, которую я открыла для себя в 1941–1942 годы в Москве.

Дороги — в голубых глазах по весне, когда небо из звуков и грачиных крыльев стекает на розовеющие деревья. Дни прилета и отлета грачей каждый год самые приметные: очень шумные весной, тревожные осенью. Живые графические узоры на небе.

Для пешехода, по-песенному, дорога сама, как живая, бежала: «мелкие-то ручейки бродом брела, глубокие реки плывом плыла, широкие озера кругом обошла…» Дорога «прямоезжая» не всегда лучшая; «окольная», извилистая часто красивее, а самая интересная — новая дорога, а если она еще с горы на гору — то залюбуешься!

Я еду на машине и гляжу по сторонам. Пейзаж за пейзажем. Целая непрерывная лента пейзажей, если день по душе. Где остановить глаз? Наше Подмосковье с малыми речками, неглубокими оврагами, невысокими увалами — так красиво!

С 1921 года Москва стала моей второй родиной. Но детство — на двух больших реках: кручи, дожди, овраги, просторы — на всех пейзажах сейчас оставляет невольно свой след. Глаза до сих пор не могут по весне насытиться всяким ростом, ручьями, прилетом птиц, половодьем. Хочется сказать знаменитую пушкинскую строчку: «Темный твой язык учу» — немножко по-другому: тайный твой язык учу! Да, учу! И, видно, всегда буду учить, настолько он непонятен.

Ну вот дожили до розовых тропок, до первой грозы… цветут вишни… И триста лет тому назад были розовые тропки. И не одно любопытство и любование тянет глаз к историческим памятникам. Проверяешь свой вкус, увеличиваешь количество лет, прожитых на земле за счет бывшего когда-то.

От Загорска, что со времен войны стал моим излюбленным местом, его узорная красота, архитектурное богатство, распространяется и на Переславль-Залесский, и на Ростов, и на Ярославль. Дальше где-то столкнется с дремучей древностью, но всегда останется исходной точкой моего вкуса.

В Загорске каждый день — праздник из-за очень нарядной Лавры на горе и массы разнообразного люда, как будто сошедшегося сюда со всех концов земли, «со всей России подселенной». Настроение в городе не будничное — приподнятое.

Старинная архитектура заманивает вспять, но мне всегда хочется ее удержать рядом с текущей жизнью, чтобы не превратилась она в музейные экспонаты. Пусть все живет с нами. И этот сегодняшний день подчас так естественно переходит в историю, что прав будет художник, изображая все с одинаковым чувством удивления.

Какой-то легендарный индийский царь похвалялся перед греческим послом: «Пусть твой царь продаст свое царство, купит на эти деньги бумагу и всю эту бумагу испишет чудесами моего царства […] Иде же небо с землею соткнулось, потоместь мое царство скончалося». Дальше идет перечень чудес…

Очень мне нравится эта похвальба. Я бы и сама не прочь так хвастаться и изводить бумаги еще больше, чем рекомендовалось греческому послу, на чудеса наших ближних и далеких земель вокруг Москвы и дальше, в сторону моего родного города Нижнего Новгорода (сейчас г. Горький). Эти пути-дороги от Москвы, от Загорска я отобрала для альбома, оставив другие стороны «Золотого кольца» в папках. Всего не вместишь.

На низких берегах, на двух больших озерах, которыми исстари сказочно владели Сельдь-рыба да Ерш-щетинник, стоят города Переславль-Залесский и Ростов Великий, славный, многонародный, на ровной, гладкой земле. Я уже привыкла теперь, что монастырь — музей в Ростове — белый. Мне даже нравится слитность разноликих каменных изваяний, густое их переплетение в один белый ансамбль с зелеными и золотыми куполами. Но это совсем другой «чудо-город» — аристократического вкуса, отрезанный от жилья.

А была раньше до урагана фокусная «ярмарка» с розовыми еще башнями, овеянная народным простодушием, со стенами «в шахмат». С какими-то часовенками, двориками, куполочками, неведомо откуда выросшими: заманчивые разноцветные куски издали и неразбериха каменных форм вблизи. Скатерть-самобранка с кринкоподобными крышами основных башен. Загорская узорность еще долго сохранялась и при реставрации.

Рядом с Ростовом — Борисоглеб без букв «ск» на конце. Опять монастырь-музей, сохранивший до сих пор свой цветной декор.

Из Загорска же, через Александров, можно попасть в городок допотопной уютности — Юрьев-Польский, то есть стоящий на поле, на черноземном «ополье». Весной — густо-фиолетовая земля, ярчайшая зелень ядовитого «куинджиевского» цвета.

Лил дождь весь день, да видно до этого и не один день. С охряной водой реки Кидекши, заливающей городок, хорошо гармонировала эта ядовитая зелень. По воде играючи плавали гуси. Черную собаку я срисовала в музее, а молодца в плащ-палатке, что шагал, не боясь воды, — с натуры. А другой парень, от удальства, ехал, стоя на телеге, ему тоже дождь нипочем. Я одна с зонтиком и альбомчиком. Молоко на базар носят в стеклянных четвертях мимо вросшего в землю Георгиевского собора с китоврасами, всадниками, «гусями», сиринами — внизу он обвит каменной цветочнотравной паутиной. От дождей все сочно подчеркнуто.

Большого, как бы охраняющего покой льва с проросшим хвостом я положила у двери собора. А в 1977 году даже каменные «прилепы» с него нарисовала уже гуляющими среди пейзажей малого городка и по всему музею на открытом воздухе: так они чудесны, бесконечно обворожительны и жизненны, что, пробыв столько веков на стенах собора, отлично могут гулять везде, как наши близкие знакомые.

Недалеко от Юрьева-Польского — Суздаль, он уже за владимирскими «Золотыми воротами». Когда я подъехала, у заставы со столбами времен наполеоновского нашествия сидел сокол. (Сокол и в гербе города.) Этой поездке 1967 года посчастливилось: чтобы в конце марта выпало на метр снегу, чтобы он сиял и таял, малиновый на мартовском солнце, прямо на глазах, а город тонул в ультрамаринах!.. К вечеру голубые, очень длинные тени ходили от нас и от бесчисленных шатровых колоколен с круглыми «глазами», чуть вогнутыми линиями шатров. А ночью — чистое небо. Низко за звездчатыми куполами музея — Орион.

Еду дальше к Балахне. Неведомые места за Боголюбовой, за Покровом на Нерли. Впервые мимо оранжевого, по весне, краснолесья. Это мой край. Черная вода в реке Таре. Спускаюсь под гору в Вязниках, въезжаю в гору — вот и весь «городок». Раннее утро, все лениво сияет. По-утреннему оживленная дорога, утренняя игра стен, окошек и высоких тополей от низкого солнца. Колодец. Забытая уже пролетка. Тишина.

В Гороховце чудо-чудное, на горе целый «остров Буян» из башен, стен и церквей, особенно если смотреть с весенней широкой, розово-голубой реки Клязьмы. Без умолку пели соловьи на плотине среди затопленных весенней водой цветущих кленов. Остановилась и слушала.

Ближе к Волге лес редеет. Песок. Голубые лужи. Балахна: широкая река, но ледохода нет. В этот раз не удалось посмотреть на него. А так хочется по весне видеть большую воду!

В 1966 году мимоездом застала половодье в верховье Волги в г. Калинине (Тверь). На невысоком откосе, в сквере с подстриженными тополями, где раньше «разве губернатор начнет прогуливаться» (писал в свое время Погодин), люди просто глядят на плывущие льдины, от неистребимой страсти у всех к большой воде. Просто глядеть на воду — ни с чем несравнимое удовольствие.

Река Тверь, река Тмака, Волга — много воды. Заволжье, Затверечье, Затмакье — на том берегу. На этом берегу — екатерининский облик города еще сохранился. Тверь торговая, Тверь богатая, соперница ранней Москвы.

Длинна ее история. Тверская живопись на иконах: просторная охра, как бы топором вырубленные, сильные, выразительные лица. Свой особый интересный тверской стиль.

Я с г. Калинина начала главу «Пути» — Волга, Ока. Зарисовки с парохода перемешала с рисунками городов на Волге и Оке, к которым добиралась чаще по суше. Города на Волге я расположила по течению, на Оке — против течения, чтобы получить кольцо из городов на воде.

За Калининым сразу Кимры — город сапожников. Раньше — кимрская изящная обувь «от базара до базара проносится», то есть от субботы до субботы.

Местный, видимо, архитектор украсил город поразительно фантастическим деревянным «модерном» начала века. Так и красуются до сих пор, как новенькие, — круглые окна, чердаки с башенками, чудные крыльца.

В городе Мышкине хочется поселить чеховских героев. Я его рисовала еще в 1946 году с парохода. Так же и Углич из-за плотины. Заманчивая груда церквей, ампирные дома на набережной. Ну, обязательно съезжу когда-нибудь сюда по весне посмотреть ледоход!

В 1969 году в конце апреля поехала в Углич через Загорск. Сама дорога, полная просыпающейся весны, была обворожительна. Кой-где еще лежал снег, берега Волги были обледенелые, лодки опрокинуты. Вода у города чистая. Плотина держала лед. Ледоход не видали, но все же приволжское весеннее очарование осело на каждый дом, церковь, набережную, на нас самих. И сам город был так волшебно прекрасен, что ледоход забылся… «Лужицы» — чисто русское, домашнее название, церковь «Дивная», «триединая», «троеверхая», трехшатровая. Я ее еще украсила зайцами с изразцовой печки дома Ворониных, украсила и всякими надписями. Верно, была она дивная.

Дивная же и вся набережная с висячими цепями вместо перил, и все в Угличе было дивным.

Между Угличем и Ярославлем — Тутаев, бывший Романов-Борисоглебск. Дома и церкви втиснуты в крутые склоны, все возглавляет громадный узорный Воскресенский собор на правом берегу Волги, в Борисоглебске, с буквами «ск» на конце, а напротив, на левом берегу, — Романов. Не знаешь, куда лучше смотреть, если едешь на пароходе.

С парохода и Ярославль такой же. А походишь по улицам — все непростое, начиная с чистого булыжника мостовых. Церкви сложного «построения», для «благолепия», «работаны по подобию»!.. Свой ярославский стиль. А если их вывернуть наизнанку, то можно потонуть в цветном богатстве желтого и голубого. Я и потонула… Целый мир ликующих красок, как будто выпустили на волю глаза и руки целого народа. И эти руки щедро разукрасили все от пола до купола — весенней или осенней радостью. Бывают такие дни, особые. Безудержно ярко, густо, интересно, содержательно. Видно, хотели оставить на стенах соборов все, что только смогли, и мыслимое, и немыслимое. Особенно клубящиеся облака.

«Пришел в город — сколько домов, сколько дверей! Смотрел, смотрел, голова закружилась, упал…» — из сказки «Несмеяна царевна». Сколько в Ярославле-городе изразцов, сколько колоколен, крылец, галерей, башен, куполов! В розницу, группами, букетами — невозможно все разглядеть сразу, и, правда, упадешь от этакого изобилия.

Недалеко, на Волге же, музей на открытом воздухе, в Костромском Ипатьевском монастыре. Собраны в его стенах и около них с большой любовью баньки, амбары, мельница-ветрянка, церковка, изба. Для жизненности оставлены среди музея и жилые дома с яблонями и рябинами.

Дальше — Городец и Балахна, к которой уже подъезжали по «дороге» от «Золотых ворот». «Пути» привели туда же и ниже к междуречью Волги и Оки, к Дятловым горам, к Горькому. При впадении Оки в Волгу — Благовещенский монастырь и наша нижегородская желтая глина, которая так и потянется по крутому берегу с прослойкой белого алебастра.

До Мурома — деревни, посады сильно разукрашенные фигурным железом, где только можно. Окский белый песок, опять большая вода и соловьи в прибрежных кустах.

Муром на горах. Касимов на горах, весь в оврагах, лестницах, много петухов. Сохранились торговые ряды, приземистая круглая мечеть, память о полулегендарном хане Касиме, которого как своего верного человека Иван Грозный посылал сватать астраханскую царевну Темрюковну.

По берегу увесистые, прочные купецкие дома, перевернутые засмоленные лодки. Попала я в Касимов не водой и не посуху, а по воздуху, на маленьком кукурузнике с незакрывающейся дверью. Летел он так низко, что казалось, вот-вот зацепится за высокую елку. Вылетели из Москвы с чистого поля и сели около Касимова тоже в чистом поле…

Закончу «водяное кольцо» панорамой Серпухова, отсюда до Москвы — рукой подать.

Гуси, лебеди да журавли [25]

Читая блоковские весенние шахматовские стихи, забываешь о черных звездах его таланта.

— Как пройти в Шахматово?

— В Шахматово?.. Это в Барыньки-то? Недалеко. Идите до Осинок, а там через овраг или в обход леса.

Так мы и пошли по весенней раскисшей глине, миновали Осинки, миновали лес, мимо Гудина…

Тракторист показал:

— Вон туда!

Вот и камень, когда-то священный, водруженный на месте бывшей здесь усадьбы Бекетовых — Блоков. Сейчас — дважды священный Блоковский камень.

Еле зеленели бугры. Фиолетовые кусты, фиолетовая мокрая пашня, над ней яркие бусины: черно-зелено-белые сороки. Гудинская пашня, за ней деревня, через которую когда-то проходил тракт от Подсолнечной на Тараканово и, наверно, дальше, на Рогачево. Цвели первоцветы… «Весенняя таль». С особым удовольствием мы ходили по этим «блоковским» косогорам, по весенней грязи, где когда-то он ездил на белом коне, как былинный богатырь, знавший хорошо «живые лесные слова» заговоров:

Я могуч и велик ворожбою,

Но тебя уследить — не могу.

Полечу ли в эфир за тобою —

Ты цветешь на земном берегу.

Опускаюсь в цветущие степи —

Ты уходишь в вечерний закат…

Возвращались мы через глубокий овраг на Осинки.

Шахматово стоит за зубчатым лесом, за глубоким оврагом. Овраг в детстве — это уже само по себе волшебное место, где и «нежить», «немочь вод» и «забытые следы чьей-то глубины», и «нет конца лесным тропинкам». Когда мы шли, на дне его еще бежал весенний ручеек. Овраг был дикий и жуткий, росли крупные белые анемоны среди леса по его склонам.

Переходили мы этот овраг и летом, по натоптанной уже туристами тропе, везде цвели лесные колокольчики — гирляндами, на длинных стеблях.

За оврагом сирень, за сиренью дом. В доме мезонин. В мезонине поэт пропиливает «слуховое окошко», чтобы открылся кругозор, необъятный, неохватный глазом. Надо поворачивать голову, чтобы оглядеть шахматовские дали — бугры с языками леса, сползающими к долине маленькой речки Лутосни. Лучше всего на них любоваться с таракановского — аладьинского бугра, если ехать «к Блоку» от Новоселок по его любимому Рогачевскому шоссе. С него и начались мои пейзажи «блоковских мест», особенно весной.

О, весна без конца и без краю —

Без конца и без краю мечта!

Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!

И приветствую звоном щита!

Вокруг Шахматова много озер и болот, среди них есть одно загадочное, приметное — знаменитое Бездонное озеро близ Сергеевки.

Белый конь чуть ступает усталой ногой,

Где бескрайняя зыбь залегла.

Так я нарисовала это озеро. Может, дед поэта ботаник Бекетов, вслед за Менделеевым, выбрал для жизни эти мокрые места, ценя болота как «кладовую влаги», нужную для буйного роста (очень, очень буйного здесь!) всяких трав на полях, во «рвах некошеных»; а поэт болото воспел влюбленно: «Полюби эту вечность болот…»

Во всех стихах поэта мы ценим и любим еще и недосказанное: дух шахматовских синих далей, оврагов, болот, полей ячменя, цветочных зарослей, журавлей — его Россию, нашу землю, с голубыми глазами соек по розовеющим весной березовым рощам. Это как бы душа его стихов. Поэтому так интересно ходить по «блоковским местам» — рисовать дороги, тропки, деревни, мемориальные места и все вокруг.

А рядом был шорох больших деревень

И жили спокойные люди.

Названия этих деревень чаще самые будничные:

Тараканово, Аладьино, Ивановское, Покровское, Михалево…

Лучше звучат: Шахматово — какие-то шахматы, шахи; Гудино — «гудок и гусли» из песен, Трехденево — три дня сказок; Новый Стан — что-то таборное; река Лутосня — сказочный Лутоня, Луток, Лутка, разновидность утки или лутьё — молодой липовый лес, годный для дранья лыка. Река эта — сейчас почти ручей — когда-то была шире, прорыла долину, разделила дали шахматовские и дали аладьинские, по ней даже лодки ходили. По берегам у Тараканова стоял Церковный лес. Чтобы попасть к невесте в Боблово, Блок должен был обязательно где-то переехать речку Лутосню.

В Боблове немыслимые заросли всякого бурьяна, с какими-то особыми красивыми голубыми цветами, очень жгучими, если их сорвать. Дикие крупные яблоки и очень крупная вкусная черемуха. Изрешеченная временем обширная рига-сарай. Бобловская седая березовая роща. И скачут кони…

На переднем мысленно видишь молодого Блока. Рисовать же этого я не стала, потому что в иллюстрациях (если вообще они могут быть) к лирическим стихам не требуется повторения слов, они должны лишь как-то следовать за стихами.

Блока я видела в мае 21-го года в Политехническом музее на вечере. В передних рядах сидели разодетые в вечерние платья дамы. Весь амфитеатром построенный зал был полон. Мы, вхутемасовцы, прорвались, конечно, без билетов, толпой, и стояли в проходе около эстрады.

Вот вышел Блок — любимый, обожаемый поэт моей юности. Вот — тишина в зале, и голос с «того света». И сам он, больной, уже был нездешним. Никто не кашлял, не чихал. Слова падали медленными каплями в тишину зала. Видно было, что ему говорить трудно, а нам слушать надо… и он читал. Худой, окаменелый. Но после этого вечера по-другому его стихи я и читать не могу, и слушать чье-либо чтение по-другому тягостно.

Только так — медленно, негромко, с оттяжкой конца строчки, последней буквы в строчке (если она гласная), монотонно, без точек и запятых, без концовки-закрепки… Последнее слово падало в бездонную пропасть памяти тех, кто его слушал.

Откуда Блок взял голос и ритмы для чтения своих стихов? Наверное, из былинных напевов, из народных причитов, заговоров, где каждое слово весит много. Этим поэт как бы зашифровывал свои страстные слова о звездах, любви и жизни.

Голос его живет вместе со стихами во мне до сих пор, а весь его зримый, шахматовский мир я расположила по схеме, продиктованной самим поэтом в конце второй главы чернового варианта поэмы «Возмездие»:

Пропадая на целые дни — до заката, он

очерчивает всё бо́льшие и бо́льшие круги

вокруг родной усадьбы.

И я назвала «Большим кругом» длинный путь по речке Лутосне (начиная от Блоковского камня), через Рогачево, по синей от свежего асфальта дороге через четыре моста.

Речка-невеличка, долина ее на редкость живописна. Рука не устает рисовать все подряд — горизонты, изгибы полей, тропок, все, что увидишь вблизи и вдали. Вот проскакал зайчик, стоит у дороги чибис и обсыхает на солнце. Машины он не боится, как не боятся ее и журавли, которых нам удалось поднять из болота лишь охотничьим особым криком водителя машины.

Речка вьется с причудами, то теряется, то разливается. Гремучий ручей! По звуку, почти весеннему (ехали после дождя), мы его и нашли, остановились и потеряли себя в его зарослях, в журчании коричневой воды, в белых облаках, вертикально стоящих над кустами. Оказывается, мало «найти себя», интереснее «потерять себя».

В густой траве пропадешь с головой…

Погружался я в море клевера…

У Зубовской фабрики, куда часто ездили Блок и Любовь Дмитриевна, речка Лутосня широкая, обросла большими ветлами, и мост через нее каменный. Мужики с яркими пластмассовыми тазами идут в баню и из бани. Мокрыми сосульками на лице и шее висят их расчесанные волосы.

Второй большой мост. А шоссе такое густо-синее, что делит пейзажи кругом, как ножом. По бокам цветут акации, сирень, сизые елки с обрезанными верхушками. Наперегонки вылезают из густой травы купавки, синие столбики, раковые шейки, герань, лютики, сурепка большими букетами. «Пора цветенья началась»… Дорога манит.

«…И всегда тропинка или дорога — главное, среднее, спереди и сзади, оставленное и манящее в гору и под гору. Тут особенные мысли… Тут — я у себя».

Особенно по душе мне последние слова: «Тут — я у себя».

Дороги и тропки я люблю, даже слишком, от жадности.

Третий мост в Заовражье. Речка уходит из холмов и долов в торфяные ровные поля, незаметно впадает в реку Сестру (что течет из озера Сенеж), у Усть-Пристани, Пустыни (где до сих пор еще стоит церковка XVI века) сливается с рекой Яхромой, а потом у Дубны — Волга.

Вот я и встретилась с Блоком географически. На Волге я выросла.

Ровные горизонты. Игра линий лишь у речек и деревень.

Верхом сюда Блок, конечно, мог приезжать, соблазняясь «степью», «Куликовым полем».

Очень большая разница в пейзажах. То холмистые дали, извивы полей и тропок, то ровные дороги. Пойма Волги, где может «река раскинуться и течь, грустить лениво».

А синяя дорога ведет дальше, к Рогачеву, около Покровского поворот на Боблово, к Менделееву, в другую сторону — монастырь.

Залег здесь камень бел-горючий,

Растет у ног плакун-трава…

Бел-горюч камень в данном случае — монастырь Николо-Пешношский под Рогачевом, монастырь из белого камня. Тут плакун-трава растет в изобилии и только в этих местах всей шахматовской округи.

Рогачево после Михалева, Трехденева. Рогачево — столица грачей, так их там много, ходят по улицам вместо голубей.

Городок? Поселок? Почти нетронутые захолустные фигурные фасады, чердаки. Уютная площадь и величественный купеческий, может нелепый, собор в середине… и речка Дурочка.

Туча, касаясь своим краем горизонта, шла за нами, большая, сизая, а по краям — золотистые кудри облаков. Ливень. Радуга. Мы поворачиваем на Новоселки.

…Аладьино с широкой зеленой улицей между рядами домиков самых разных стилей. Ниже по косогору речки Лутосни — Демьяново, Костюнино. И везде голубые дали, ячменные поля — в прошлом году, этим летом — пшеница.

— А, вы Блока знаете! — сказал нам тракторист. — Внук Бекетова здесь не ездил к своей невесте в Боблово, наши деревни были вольные, Драчливые. Ездил он через Новоселки — так мне бабка рассказывала.

Верно ли, нет ли, но интересно то, что местное население уже вошло в круг людей, знающих Блока.

Спускаемся ниже. Четвертый мост через Лутосню у Тараканова, на дорожном знаке — олень. Большой круг объехали. Завернули к шахматовскому бугру.

Старый дом глянет в сердце мое…

И овраг, и бурьян,

И в бурьяне — колючий шиповник…

Сейчас, когда не тронуты дикие места около Блоковского камня, достаточно просто пройти по оврагу, по скосу луга, где жил когда-то поэт, чтобы понять всю особенность этого места.

«У нас дожди, солнце иногда выглянет, все страшно зелено, глухо и свободно, „как в первый день созданья“!..»

Сегодня здесь все играет от клубящегося неба. Все налито цветом, густым и ярким, с черными зубцами елок. «Здесь никто не щадит красок…»

Москва. Сорок сороков [26]

В 1921 году все наше семейство собралось в Москве. Преодолев длинный путь в теплушке, мы приехали из сорокаградусного сарапульского мороза в мокрую Москву. Маму, переболевшую тифом, с бритой головой, в кенгуровой ротонде отправили вместе с вещами на машине, а мы пошли пешком к знаменитой Сухаревой башне, возле которой нам отныне предстояло жить. Подойдя, мы остановились, остолбенев от восторга, и стали ее разглядывать.

Еще в Нижнем Новгороде читала у Грабаря про то, что второй этаж Петр I пристроил потом, для «земского приказа», большой аптеки и питейного заведения. И часы установили на башне — со звоном.

А двоюродная сестра, староверка, говорила другое: «жил де тут чернокнижник Брюс и творил свои дела. Он даже „Голубиную книгу“ — свод житейских мудростей и колдовских приемов — замуровал в стенах башни». Этот рассказ ближе к облику, стилю башни. Не простая она стоит одиноко на широкой площади, где мы теперь будем жить у отца в доме № 6. Пожалуй, родились мы под счастливой звездой. Такая торжественная (иначе не назовешь) получилась встреча с Москвой! Жить, наверное, будет интересно?

В этом доме на Малой Сухаревской площади я прожила 40 лет и не видела, как башня-ворота исчезла бесследно. Вопрос староверки — куда девалась «Голубиная книга» — остался без ответа.

В 1929 году я окончила ВХУТЕМАС, стала художником. Писала на холстах, масляными красками: пейзажи, модели, натюрморты. Увлеклась импрессионистами, на картинах которых я училась в двух чудесных галереях Москвы: Щукинской и Морозовской. На хлеб зарабатывала в детских издательствах.

1941 год! Война изменила жизнь. Темой стала улица. На последнем холсте написала голубые воротники матросов с девицами на танцплощадке в ЦДКА. Писать маслом дальше уже не смогла: некогда, не на чем и нечем, перешла на карандашные рисунки в блокноте.

Я нашла свою новую тему не сразу. Как-то раз, проезжая по Сретенке, из окна автобуса я разглядела церковь XVII века, спрятавшуюся среди домов и заборов. Ее шатровая колокольня стояла прямо на улице. В Пасхальные дни на ее колоколах виртуоз-звонарь (говорили, что это был брат профессора консерватории А. Ф. Гедике) наигрывал «Сердце красавицы». Колокольни уже не было, да и церковь могла погибнуть от бомбежек. Чем я могу помочь красоте? Надо скорее зарисовать все, что сохранилось в Москве, подумала я, пусть хоть на бумаге останется. Не подвела меня Сухарева башня, сказала, куда смотреть. Я стала чуть не каждый день ходить по Москве и потихоньку рисовать.

Заново открывала я для себя любимую еще со времен Нижнего старую русскую архитектуру. Часто заходя в чужие подъезды, быстро зарисовывала только что увиденное по памяти. В 1943 году чтобы рисовать на улице, нужно было получать в МОССХе разрешение властей со всеми нужными печатями. А если попадешь все же в милицию, секретарь МОССХа — милая Кира Николаевна Львова — обязательно вызволит. Можно было рисовать подробнее, листы побольше, бесстрашия тоже. Исходила все возможные улицы, дальние края, чаще пешком. Всю войну рисовала Москву, скопилось очень много акварельно-гуашевых листов на пьющей краску серо-голубой бумаге или картонках.

Расскажу немного об этом времени. 1941 год в Москве бомбежки, затемнение окон, фонари не горят, на дорогах и тротуарах белые полосы, чтобы ориентироваться в темноте.

Еда в городе исчезла, в рыбном магазине только черная икра по 80 рублей кило, 80 рублей и картошка на базаре — с бою. Икру есть большими порциями оказалось очень противно… но и ее скоро не стало. Искали мороженую картошку и что придется.

По инерции еще сохранилось хождение в гости, хоть угощение было очень убогое: котлеты из картофельной шелухи на вазелине, пирожное из кофейной гущи, чай с сахарином — но из самовара.

От дома нашего друга искусствоведа Е. Гунста расходились в кромешной темноте. Светили лишь звезды на черном небе, большие, будто близко наклеенные. Темнее неба был синий бархатный берет Н. Власова.

До сей поры невиданная красота города без огней с ночным небом. Можно было и Млечный Путь и все созвездия разглядывать. Только рисовать нельзя.

У меня сохранилась акварель нашего прощания в малом Гнездиковском переулке: синий берет нашего друга-коллекционера и звезды.

Эвакуация опустошила город. В нашей коммуналке из 14 комнат и 38 жителей осталось только 4 жилых комнаты, 10 жильцов и кошка.

Дождавшись лета, мы, забрав маму (отец умер в 1940 году 29 февраля) и рулон снятых с подрамников холстов, — уехали, претерпевая все трудности железной дороги того времени. Уехали в Троице-Сергиеву лавру, к Катиной свекрови, в ее маленький, уютный, вместительный, голубой домик над оврагом за Лаврой.

Можно было сиять от счастья. Бомбежек нет, воздушную тревогу Левитан не объявляет, огни не тушат, базар, (хоть и дорого) но торгует. А кругом красота — хоть лопатой загребай! Работать только не на чем и нечем, а так хочется все зарисовать!

Не подвели меня глаза, сказали мне куда смотреть. Я сделала выбор — моя мастерская, моя натура: улица, земля, небо и главное церкви — древнерусская архитектура может погибнуть от бомбежек в Москве.

Осенью 42-го года переехали домой. В Москве жизнь немного наладилась, дали «карточки», за обедами пешком ходили на Масловку. Купили бревна на дрова. Свалили их прямо в комнате, там же пилили, кололи, из экономии топили печурку-буржуйку как и все.

Рисовать в Москве начала потихоньку, незаметно. Первая церковь была загородная, за Останкиным, заросшим лесными колокольчиками в те годы. Красная с золотой головкой. Потом осмелела, и пошли улицы, сначала ближайшие, потом дальние. Все пешком.

Наброски делала часто вслепую, водя карандашом по картонке в кармане пальто, потом в чужом подъезде дорисовывала по памяти и уже дома завершала дело красками и пером.

Рисовала запоем, каждый день, а дома делала акварели и гуаши. За два года — 1942–1943-й — собралось много церквей, монастырей, Кремль со всех сторон, старинные дома — сизифов труд!

Недаром Камю сравнил нас, художников, с античным Сизифом, который в Аиде, без неба и времени, занимается своим камнем, не требуя награды. Так и художники за свой камень не требуют награды.

Рука сама начинает рисовать, писать, а потом уже и голова этим заражается. Всё начинается с кисточки или карандаша, пера.

И память развилась за годы рисования на улице очень сильно. Стала вторыми глазами. А чтобы не было заучиванием наизусть — делаю с натуры кроки обязательно.

Начну альбом с Кремля пейзажно. Разрешение там рисовать художникам не давали, у меня нет поэтому кремлевских подробностей, что нужно было для «сорока сороков».

До 17-й страницы даю московские типичные улицы с храмами, начиная с ближней Сретенки; остались на ней две церкви обычного московского склада. Помещаю их на одном листе.

Сретенка улица интересная, историческая, может вспомнить, как в 1395 году Русь победила непобедимого Тамерлана, вызвав на помощь из Владимира чудотворную икону Божьей Матери. Сретение — встреча ее с москвичами была на Кучковом поле, ныне Сретенские ворота, а тогда дорога прямоездная от Кучкова поля на все города молодой Ростово-Суздальской земли. От этой встречи и пошло название улицы Сретенка.

С 17-й страницы «Золотая эра» в истории русского зодчества. Главой его считается всемирно известный Собор Покрова, что на рву, построенный в 1555–1561 годах — «Василий Блаженный». Храм обетный. Венчает память о победе над последним остатком татарского ига — Казанским ханством. Понадобилось 100 лет борьбы, два похода Ивана Грозного: в 1547 и 1549 годах, чтобы в 1552 году была полная победа, очень нужная стране.

Царь ликовал и, задумав памятник сделать большой, пригласил лучших русских мастеров Барму и Постника из Пскова.

Они, чувствуя другие времена, взяли за образец давнишнее народное деревянное храмостроительство и превратили его, с помощью иностранных навыков, в «каменное диво». Мастера пользовались опытом Дьяковской церкви, построенной в 1529 году. Даже форма кирпича одинаковая. Может, и мастера одни и те же? Есть и такие догадки. А Василий Блаженный стал апофеозом нового храмотворчества. «Такого еще не было на Руси» (из летописи).

Я привезла из детства свой нижегородский восторг перед этим храмом. «Огород чудовищных овощей» — так говорили у нас про Василия Блаженного.

Гимназисткой я потихоньку от родителей в 17-м году ездила в Москву его посмотреть, наряду с Третьяковкой, где «Три богатыря» Васнецова и «Демон» Врубеля. А сейчас в Москве рисую его с натуры. Рисовать обширный, цветной, узорный храм, сложно и плотно скованный, было сверхинтересно. Как получится? Глаза плавали в узорах, а все вместе сохраняло пирамидальную форму из 9 храмов. Шатровый — посередине «Покрова», вокруг восемь столповидных «престолов» с большими главами разного узора и расцветки; и крыльца. Везде белые потолки, расписанные цветами, их много. Взяла этот мотив на обложку альбома.

Чтобы рисовать на Красной площади, нужно было особое разрешение властей. С таким разрешением я как-то стою около храма и рисую в блокноте. Из Спасских ворот вышел генерал и, подходя, сочувственно сказал — «ну нарисовали и идите скорее домой, здесь опасно!». Но я не боялась, до определенного часа меня охраняли два милиционера.

Рисовала я храм много раз, постигая премудрости его построения и общий вид, в пейзаже больше всего меня привлекал западный престол — «Вход Господен в Иерусалим». Я прочитала, что это сделано не случайно. В Вербное воскресенье при зажженных пучках плакун-травы (вместо свечей) сам царь изображал «Шествие на осляти в Иерусалим».

В народе весь храм звали Иерусалимом, как недостижимое совершенство. XVI и XVII века восхищались им, а XVIII решил, что это нечто восточное, татарщина, магометанское, XIX веку — было безразлично, только XX снова вернул свои восторги.

Выпишу у Е. Забелина из книги «Русское искусство» несколько отзывов иностранных современников о Василии Блаженном.

Пестрая, яркая и нелепая раскраска… Церковь Иерусалимская в Москве… бесспорно прекраснее всех прочих… Я не видывал ничего ей подобного и равного, она построена по образу храма Соломонова… Почти своенравное, значит оригинальное, независимое, своенародное… Фантастическое варварское великолепие… Это чудище… Самый образцовый порядок… Самый диковинный из всех в России… Запутанный лабиринт…

Василий Блаженный вошел в историю мировой архитектуры и до сих пор красуется на Красной площади.

XVI и XVII векам русской церковной истории уделено особое внимание у всех авторов. От пятиглавых соборов и храмов византийского образца всемирно прославились «сорок сороков» издавна. Теперь же проснувшееся, пусть на недолгое время, чувство своей родной красоты дало ряд новых, нигде не виданных храмов — шатровых. «Сорок сороков» украсились ими, особенно по окраинам, да и кремлевские башни получили другое очертание. Я даю в альбоме все, что мне удалось нарисовать из шатровых храмов. И их начало в Коломенском — чудом уцелевшем в сохраненном виде уголке истории.

Мы пришли в музей (Коломенское — музей с 1912 года) через деревню, где стоял тогда старый дом Кошкиных, построенный, по легенде, из бревен разобранного царского дворца. Население драчливое, в духе всей истории Коломенского, подмосковного поселка, первым принимавшего все невзгоды столицы. Кто тут только не побывал! И Дмитрий Донской, и Лжедмитрий, и Петр I (мальчиком), и Болотников, и даже «денежный бунт» произошел в Коломенском же. Встречали нужных гостей с почетом — «золотом, соболями и хлебом…».

Музей на горке полон каменных построек, удивляет все крепко поставленное, удачно сложенное. Мысленно рисовался и деревянный дворец среди рощи, от которой сохранились еще многолетней давности дубовые пни.

Первая шатровая церковь Вознесения построена здесь в 1532 году. «Верх на деревянное дело», — писали про нее в летописи. Гениальный строитель сложил из кирпича свою излюбленную в деревянном храмовом зодчестве форму — шатровую.

Чтобы скрыть для зрителя каменную тяжесть церкви, он догадался большой шатер заполнить пересекающимися линиями каменного жемчуга. Поставил ее высоко над рекой Москвой, где далекие дали с силуэтом Угрешского монастыря. Пейзаж красив, церковь в него вписалась хорошо. Стоит одиноко и сама на себя любуется, любуемся и мы.

Любовался ею в XIX веке и композитор Берлиоз. Церкви идет его описание тишины: «Ничто так не поразило меня в жизни, как памятник древнерусского зодчества в Коломенском… для меня чудо из чудес… Красота целого, во мне все дрогнуло. Это была таинственная тишина, какой-то новый вид архитектуры, стоял ошеломленный».

А летописец пишет: «Досели такой не было». В хорошую погоду из Коломенского видно и «царское село Остров», где шатровая церковь Спаса Преображения, этого же времени, из белого камня с массой кокошников, их до двухсот. По бокам два придела. И про нее пишут в летописи: «Такого еще не было на Руси».

За оврагом над той же рекой Москвой другой храм — Дьяковский. Другой мастер, а может, и один. На широком постаменте пять храмов вместе. В строгой нарядности верхних этажей, в середине главный храм — Иоанна Предтечи, увенчанный выше всех «короной» из белых полуколонн. Храм торжественно наряден, в народных традициях, блестящая страница воскрешения вековых вкусов. И про него пишут в летописи: «Такого еще не было на Руси». Основан он в 1529 году, его считают первым храмом нового стиля в этом веке, что послужил примером девятистолпному Василию Блаженному на Красной площади.

Когда я рисовала в Коломенском, сотрудники музея запирали меня в Соколиной башне, чтобы никто не мешал. Когда кончала работу, я кричала в окно, меня отпирали. Музейщики мне всегда помогали!

Продолжу про шатровые храмы: на Чистых прудах — загадочная Меншикова башня — храм Архангела Гавриила. По приказу А. Д. Меншикова он был построен архитектором И. П. Зарудным с итальянскими мастерами в 1704–1707 годы. По воле заказчика шатер сделали выше Ивана Великого на 1,5 сажени. Наверху водрузили фигуру Архангела Гавриила с крестом. После пожара верх сгорел, вместо фигуры поставили вазу. Меншикова сослали в Сибирь, от новых хозяев храма следов не осталось… Сохранились красивые валюры у крыльца, я их даю в альбоме. Они тоже загадка.

Трехшатровую церковь на Потылихе я разыскала по подсказке Татьяны Григорьевны Цявловской на пустынном романтическом бугре, рисовала, любуясь ее шатрами и пейзажем окраины Москвы.

А белую красоту с темными шаровидными куполами везде — мы с Николаем Васильевичем Кузьминым нашли, блуждая по оврагам и свалкам, в Медведкове (вотчина князя Пожарского). Церковь Покрова начала XVII века. Зеленая крыша шатра на осеннем небе, ниже группа кокошников. Высока и ослепительна была! Сейчас в черте города.

Уже после запрещения Никоном строить шатровые храмы, по реке Москве за одно десятилетие обильно возводятся вотчинные храмы совсем нового стиля, с колокольней в верхнем восьмерике, так называемое «нарышкинское барокко». Просуществовало оно, бурно развиваясь, недолго — с 1690 по 1720 год. В 1723 году, 11 марта, Синодом было запрещено строить многоярусные шатровые храмы. За это время выросли: церковь Покрова Богородицы в вотчине дяди Петра I в Филях (1696–1699); церковь Нерукотворного Спаса в вотчине боярина Шереметева в селе Уборы (1693–1697); престол Живоначальной Троицы и престол Знамения Богородицы — в вотчинном селе бояр Нарышкиных — Троице-Лыкове (1690–1704). Завершением «нарышкинского барокко» — предусадебного храмостроительства — считают церковь в селе Дубровицы, в 60 км от Москвы.

Храмы строились по обычной схеме: на четверике убывающие кверху восьмерики, в верхнем — звон. Стены из кирпича 8×14×28, сами крепкие и толстые, до 2 метров. В них лестница наверх, освещенная окнами. Постройки до сих пор не требуют ремонта. Весь храм ставили на подклети, круговой парапет обязательно. Украшение стен снаружи и внутри обильное. Иконостас бывает разной формы и убранства, как отечественного, так и западного. Невиданная раньше роскошь, как будто внутреннее убранство выпустили наружу.

Церковь в Филях построена на берегу Москвы-реки, при впадении в нее речки Фильки. Храм имеет два придела: верхний — Нерукотворного Спаса и нижний — Покрова Богородицы, сохранивший имя прежде стоявшей здесь деревянной церкви. Внизу широкие лестницы сливают храм с землей, ее можно смело назвать пейзажной и окружать растениями. Все ее мыслимые и немыслимые узоры считаются типовым образцом «нарышкинского барокко».

Еще один образец филигранной архитектуры этого стиля — церковь в селе Троице-Лыково. При царе Василии Шуйском подмосковное село Троицкое пожаловано в вотчину Б. М. Лыкову, с 1680 года числилось за приказом Большого дворца, в 1690 году перешло к Л. К. Нарышкину, а с 1698 года стало вотчиной семьи Нарышкиных, которому принадлежало и село Фили. Каменная церковь выстроена во время, когда село уже принадлежало Л. К. Нарышкину, по обычной схеме вотчинных храмов-колоколен. У нее тот же четверик в основе, на нем убывающие восьмерики, очень много сквозных галерей, внутренних и наружных, что придает стенам легкость, несмотря на толщину.

Мы приплыли глядеть церковь на лодке, другого транспорта не было. Церковь оказалась такой нежной, деликатной, разукрашенной будто вышивками. Нарисовала ее, не один раз, скромно, несмотря на все читаное, а река голубая и полноводная осталась в памяти. Коринфские капители, детали с мотивами народной русской резьбы.

То ли время было ограничено из-за лодки, то ли река была хороша и близка, надо было посмотреть, что внутри, крест на верхнем восьмерике — ювелирной работы, восьмиугольные окна и прочие затеи.

Про Уборы напишу отдельно.

Если Фили — в белых оборках, а Троице-Лыковская церковь — ювелирная работа, Уборы — памятник гения архитектуры крепостного Бухвостова Я. Г. — вне всякого сравнения, рука его видна во всех смелых формах и деталях. Будто храм вырос из земли сам, как, например, береза. С березой часто сравнивают и его колонны, только Бухвостов мог «березовой» колонне сделать коринфскую капитель и сказать: «хорошо».

Цельно и четко смотрится церковь в Уборах и манит к себе сейчас молчаливо: издалека видно, и едешь к ней полем, лесом. К Уборам! Стоит на излучине реки Москвы, можно посидеть над рекой, под большими пихтами послушать гомон галок на церковном кладбище, не спуская глаз с деталей церкви. Я писала ее еще в 30-х годах маслом. Рисовала без конца. «Редчайший памятник не только русского, но и мирового искусства», — так про него пишут.

После запрещения Никоном в 1653 году строить храмы с шатровым верхом в высоту — решено было оставить старую форму церкви, традиционную кубовидную о пяти куполах.

Поражает разгул фантазии своих, русских, всему научившихся, строя деревянные храмы и постигнув иностранные премудрости. Полюбивши «шатер» еще в народном зодчестве, мастера не хотели с ним расставаться — быстро нашли выход. Нельзя строить шатер на храме, дадим его на крыльцах, на колокольне, на притворах, на воротах.

Получились замечательные ансамбли из куполов и шатров, такие как: «Путинки», «Грузинская Божья Матерь», «Григорий Неокесарийский», в Кадашах, в Новодевичьем монастыре, в Измайлове.

Эти комбинации церковных форм в шатровом храме: высота, красота и свет от оконцев — напоминают оркестр в музыке, особенно «Путинки» (ц. Рождества Богородицы). Пять шатров, узорные стены и купола. Общий вид заманчиво красив при любой погоде и днем, и ночью. А из шатров и куполов вперемешку можно было почти всегда извлечь музыкальную мелодию, близкую Чайковскому, а то и Моцарту. Это моя любимая и самая близкая от дома церковь в Москве.

А Никон, непонятно почему, запретив в 1653 году шатер, в 1657 году начал постройку монастыря на Истре в своей патриаршей резиденции. Стены, башни, ворота и Воскресенский собор — большой шатер из изразцов. До войны мы жили шесть лет на даче на Истре недалеко от Воскресенского монастыря и нагляделись на блестящий широкий шатер Никона. Он так блестел на солнце, что не вписывался в пейзаж (рисунков не осталось). Часто подходили ближе, рассматривая его причуды и красоты. Интересно было заглядывать и в нижние окна — очень много синего бархата. Восемнадцатый век, решили мы про себя, — значит, после Никона. Царь сослал его в Ферапонтов монастырь. Позднее в Ферапонтовом монастыре, с разрешения заведующего музеем, мы даже сидели по очереди в деревянном кресле Никона. Вот судьба!

Из церковных ансамблей я с особым увлечением рисовала просторный Новодевичий монастырь на прудах и на реке Москве. К нему стекались городские улицы, у него была конечная остановка трамвая № 17. Возвращаться на нем домой к Сухаревой башне было всегда комфортабельно, — можно ехать, сидя у первого окна около выходной двери, и глядеть на Москву.

Монастырь богат постройками: надвратная церковь — высокая, нарядная, розовая, с темно-зелеными фигурными куполами. Зубчатые стены, солидные башни с коричневым верхом, торжественный собор и красная, очень высокая колокольня среди жилых корпусов. Все сливалось во что-то единое, складное, яркое. Если глядеть на него издали — монастырь похож на старинный городок, а если близко — отдых глазам и ногам; ходишь по земле и траве в городе Москве. Летом можно покупаться за его стенами… Благодатное место.

На другом конце Москвы за красивым Черкизовом — Измайлово (бывшее царское охотничье хозяйство) заставит задержаться надолго, так притягательны не ярко-белые и не цветные каменные громады: шатровые ворота и ступенчатая башня возле высокого Покровского собора, увенчанного большими зелеными куполами. Стены его щедро украшены блестящими зелеными узорными изразцами. Строили храм с 1671 по 1679 год, из «царской казны», под началом «подмастерья» Ивана Кузнечика. Величественное впечатление остается и от контраста с окружающей зеленью, в которой затерялась белая деревенская церковка.

Недалеко отсюда Замоскворечье, богатое храмами. Неизменный интерес вызывает группа куполов на высокой церкви в Кадашах. Царские ткачи и прядильщики поставили церковь высоко, ее отовсюду видно, она розовая, да еще рядом высокая колокольня. Ее высоту хорошо подчеркивает знаменитая чугунная решетка забора старой мужской гимназии… Я рисовала Кадаши без конца.

А самая знаменитая в Замоскворечье все-таки церковь «Красная» Григория Неокесарийского на Полянке. Тот же подмастерье Иван Кузнечик, и строилась из «царской казны» в те же годы (1679), и украшена изразцами, что и у Покровского собора в Измайлове. Но получилось совсем другое. Если там серьезно и величественно, то на Полянке Иван Кузнечик разыгрался, обтянув церковь ярко-зеленым изразцовым поясом. Сделал широкие красные ворота, а шатровую колокольню смело вынес на улицу и тоже обтянул изразцовым поясом. Народ всегда толпится около нее… «Красной» церковь названа за подкраску кирпича (для еще большей яркости) суриком, и в противовес угличской «Белой», Успенской — дивной, троеверхой. Если можно сказать про церковь, что она веселая, — к церкви Григория Неокесарийского это приложимо. Народ и церковь в одном ритме неспешного движения или стояния. И толпа цветная, и церковь цветная, узорная.

Недалеко от Полянки на Ордынке — церковь Климента Римского, чаще над домами видишь только три (из пяти) ее больших широких купола. Загадочная, интересная, необычная и размером, и формой, и названием.

На Таганке совсем другое. По всем правилам — яркая Успенская пятиглавка. А на Берсеньевской набережной опять необычное для Москвы — фигурный белый каменный дом «дьяка Аверкия Кириллова». Поражает своей бытовой красивой стариной. Такой дом один в Москве. Сейчас говорят о другом его владельце — Малюте Скуратове.

О кремлевских башнях я уже писала, про Замоскворечье добавлю. Хороша, с широкой красной волной ворот, коричнево-красная церковь на Якиманке. Уютная на Ордынке. Черные купола и парчовые ворота у Донского монастыря. Розово-фиолетовая высокая церковь на Донской улице, при выезде из Москвы, в былые времена около нее была последняя остановка перед выездом — прощание с Москвой. Близко от реки — «Никола в Хамовниках». Церковь выделяется в беспорядке сгрудившихся жилых домов своей белизной и ярким узором необычных цветов: зеленого и коричневого. Знаменита еще и тем, что рядом — московский дом Льва Толстого.

Несколько слов о Грузинской церкви в переулке около Красной площади. Она первоклассная по великолепию и замысловатости, но рисовать в переулке ее было трудно, я не успела сделать это как следует.

Буду заканчивать альбом Петровским дворцом. Это более поздняя постройка у въезда в Москву, когда-то воспетая Пушкиным в «Евгении Онегине». Мне всегда интересна и находящаяся рядом с дворцом бело-розовая церковь на красном нижнем этаже среди деревьев. Близко от моего нового жилья на улице Усиевича. На этом кончаю рисунки альбома.

Загрузка...