Николай Климонович Цветы дальних мест

ЧАСТЬ I

Глава 1. ГОСТЬ

Вечером к стоящей на каменистом бугре, на самом юру, кошаре, давно не беленной, крытой дранкой и обнесенной разбитой изгородью, на темной лошади тихо подъехал человек. Он спешился, закинул повод на торчавший в разломе ограды кол — видно, бывал здесь, — увидел слабый огонек в затянутом белой марлей кривом оконце, прислушался к звукам изнутри. Потом — так же неслышно, как привел коня, — приоткрыл дверь, пригнул голову — не задеть высокой войлочной шляпой низкую притолоку, без стука шагнул через порог.

В доме за столом сидели пятеро. Тянули чай из жестяных побитых кружек, отдувались, с хрустом прикусывали сухари, переговаривались нехотя. Один, самый пожилой, пил чай вприкуску: окунал кусок сахара, потом, размяклый, бледно-бежевый, крошил одними губами.

Чай был заварен круто, пахнул во всю комнату.

В дегтярном нутре кружек рябили блики двух неярких ламп, заправленных соляркой и чадивших. Лампы выделяли из полутьмы потные лица сидящих, локти, лежавшие на столе, золотили сбоку бедную посуду: миску с сухарями, железную сахарницу, большой чайник с белой шишечкой на крышке и в ржавых потеках чайник поменьше, заварочный, в цветах, — наконец, смутно рисовали ближайшую стену, растрескавшуюся штукатурку на ней, разводы зимней высохшей плесени, контуры кой-как нарисованных материков.

Никто не заметил вошедшего.

В бензинно-радужной луже заварки, растекшейся по пятнистой, с лысыми проплешинами, с лохматыми ссадинами по сгибам, клеенке, волнилось перевернутое треуглое пламя. Между лужей и локтем одного из мужчин, полного, с широким неровным полным лицом, ближе к его кисти, стояло на тонких, будто выделанных из проволоки в волос толщиной, ногах странное существо — богомол. Все следили за насекомым, разговор шел вокруг него.

Богомол не проявлял беспокойства.

Несколько дней назад его обнаружили в углу дальней комнаты, забыли, но он никуда не ушел. Теперь, извлеченный на самый свет, под взглядами людей, богомол, будто с горя, сложил передние конечности и кланялся, словно просил прощения.

— Знатный экземпляр, — сказал один из сидевших тоном знатока, но не тот, кто сидел к богомолу всех ближе.

Все молча согласились.

Богомол был сантиметров шести в высоту. Но паутинность его конечностей, почти невидимость их, и неприметная пепельно-зеленоватая окраска туловища искажали истинные пропорции: при полной и скорбной своей беззащитности богомол представлялся особенно и нескладно большим.

— Мух вроде меньше стало последние дни, — сказал пожилой.

— Показалось тебе, Николай Сергеевич, — возразил первый насмешливо. — Он мух не ловит, только скорпионов. Мухи — они летают, а он, видишь, все на месте сидит. А вообще-то, я думаю, он и с фалангой справится… если разозлить.

Пожилой не ответил. По всей видимости, ему было все равно.

Молчали и остальные.

Должно быть, у каждого возникло сейчас особенное, двойственное чувство при виде этого несуразного, нелепо равнодушного ко всему существа. Одного щелчка, да что там, одного дуновения было бы достаточно, чтобы эти тончайшие лапки, эти смехотворные щипчики и зубчики на тыльной стороне сложенных передних конечностей, аккуратно подобранные, спрятанные и вложенные верхние меж нижними сейчас, эта сонно покачивающаяся головка, слепая, на нитяной шейке, с подрагивающими усиками, — чтобы все это мигом перепуталось, смешалось, превратилось бы в едва дышащий клубочек, который уж безо всякой жалости подмывало бы тут же раздавить и, раздавленный, отшвырнуть прочь.

— Привык он, что ли? — произнесла единственная среди них женщина.

Отсветы неровно чертили по ее лицу; руки, инстинктивно убранные со стола, были длинны, худы, казались некрасивыми. На женщине была кофта с глубоким вырезом, черные тени лежали в выемках у ключиц.

Она сидела ссутулившись. А говорила высоким голосом, резко, всегда как-то вдруг, отчего слова ее звучали будто особенно громко.

— А может, людей не видел, от этого не боится…

— Как же не видел-то? — возразил тот, кто отзывался о богомоле точно знаток, прежним, чуть насмешливым тоном. — Да он в этой кошаре, считай, всю дорогу и живет. Просто местные их не трогают. Почитают, что ли.

— А что ж овцы его не затоптали? — неожиданно живо вставил пожилой.

— Как его затопчешь-то? Поди затопчи.

— Или не сожрали? — не унимался тот. — Не, это небось, когда мы приехали, мухи поналетели, так он и шасть к нам! Тут и кормежка тебе, и компания.

Женщина не говорила больше.

Она смотрела на пламя, змеившееся за туманным стеклом.

По выражению ее лица можно было понять, что думает она о чем-то далеком или о ком-то. Глаза расширились и остановились. Руки размякли. Встряхнувшись, но еще не сводя глаз с какой-то невидимой точки в темноте, она, пошарив, взяла со стола кружку, по-мужски продев в ручку пальцы и охватив кружку всей ладонью. Очнувшись, сморгнув, подула на горячий край, прежде чем поднести к губам, и пламя в лампах колыхнулось. На секунду заметно стало, что и лицо женщины некрасиво: нос чересчур крупен, а губы тонки и растянуты по-лягушачьи.

Богомол все кланялся, молитвенно согнувшись.

Ощущение его присутствия, будто был он здесь шестым, все видящим и понимающим, но словно наказанным за что-то немотой, повисло над столом.

Внезапно женщина вскрикнула.

В тени, у самой стены, в углу, она разглядела не замеченного никем человека.

Гость сидел на корточках, склонив голову, спрятав лицо под вислыми полями грязной и пыльной шляпы.

Скорченная его фигура выдавала полное отрешение.

Сложенные между коленей руки были равнодушно расслаблены.

Пальцы свисли вниз.

Локти странным образом не торчали, а были вывернуты внутрь.

И будто невдомек ему было, что в комнате сидят и говорят люди. Не трогало, хотя прежде, судя по всему, он входил в этот дом, как в свой, что теперь-то в нем живут другие. Что явился он без спроса, расположился без приглашения… На запястье его болталась нагайка.

Все переглянулись.

Ни скрипа двери, ни топота коня, ни шороха шагов никто не слышал — ни звука. Появление незнакомца от этого на миг представилось неестественным. Впрочем, почувствовав на себе взгляды, гость поднял глаза.

Это был казах лет сорока.

Лицо смуглое.

Выражение бесстрастное.

Губы сжаты в твердую складку.

Резко очерченный треугольник скул, сверху подсвеченный, делал взгляд его черных глаз пронзительным, зорко выхватывающим из полутьмы и последние мелочи, словно чего-то ищущим или ждущим…

— Ну, здравствуй, — проговорила женщина наконец.

— Здравствуй, — выговорил и казах.

— Садись к столу, коли пришел, чаю выпей.

Женщина выговорила это словно торопясь, громко и резко, отчего приглашение делалось и еще грубей. Гость, однако, тон ее пропустил мимо ушей. Только сам смысл дошел до него. Он едва заметно склонил голову, приложил правую руку к груди — нагайка мотнулась в воздухе и улеглась, — неторопливо поднялся на ноги.

На нем оказался засаленный куцый пиджачишко. Брюки, заправленные в сапоги, пыльные и стоптанные, приспущенные гармошкой, были широки, тоже пыльны, вздувались вокруг коленей полосатыми пузырями. Подсев к столу на придвинутый для него складной походный стул, он положил нагайку возле себя на клеенку, безмолвно принял в обе руки налитую до краев кружку, не поблагодарил ни кивком, а лишь сумрачно изогнул блестящие брови.

Все смотрели на него настороженно.

Гость медленно поднес кружку к губам.

Складной стул скрипнул.

С непривычки сидеть таким образом казах пошатнулся, с трудом удержал равновесие — горячий чай плеснул на отворот пиджака, — быстро поставил кружку на стол, торопливо отряхнул руки.

Все засмеялись с облегчением. И женщина сказала:

— Ну, ты шутник, как видно. Эдак и напугать можно тех, кто послабонервнее. Хоть стучался бы…

Казах улыбнулся глазами, взглянув на нее.

Скорее всего, он не понял ее слов. Он не спеша и поочередно вытер пальцы о пиджак на животе, уселся поустойчивее, покачался из стороны в сторону и поводил бедрами, проверяя, не будет ли подвоха со стороны стула впредь, как ни в чем не бывало снова взял в руки кружку.

— Здесь живешь? — спросила женщина.

Казах сделал сперва мелкий глоток, прислушался, а потом кивнул головой, с которой и не подумал снять высокую шляпу.

Был он давно не брит. Может быть, поэтому в неверном мерцании ламп казалось, что его глаза особенно ярко светятся.

Все наблюдали за ним снова молча. Он спокойно пил.

Были слышны лишь его причмокиванья да кипение мотыльков, бьющихся с улицы в обвислую марлю на окне.

— Хорошая, — произнес казах и ткнул в сторону богомола, о котором все позабыли сейчас, не пальцем, а целой щепотью.

— Ты его — как девку, — хмыкнул пожилой, но казах не обратил внимания.

— Хорошая, — повторил он упрямо. — Кошара — хорошо.

— Это почему? — вмешался тот, знаток богомолов. Гость поводил блестящими глазами, будто на потолке был ответ.

— Мухи ест, — загнул он палец, — все ест. — И загнул второй.

— А я что говорил!

— Змея ест, — закончил казах, загнул третий палец, удовлетворенно вздохнул и вновь обратился к чаю.

— Змеи их едят, наверное, — предположил пожилой, недоверчиво на казаха глядя. — А то ни хрена не понятно, змеи-то здесь при чем?

— Все понятно, — оборвала пожилого женщина, — бывает, птицы поднимают богомолов и бросают сверху на гнездо, если змея подбирается. Может, и неправда, конечно, но я, кажется, читала где-то.

Все снова обернулись к богомолу.

Трудно было поверить, что богомол, такой, видимо, беззащитный, способен на подобную доблесть.

— Так где ж ты живешь? — повторила свой вопрос женщина.

— Там юрта, — указал казах подбородком прямо перед собой, — близко, да.

— Один?

— Жена есть, дети есть.

— Странно. Раньше не видели тебя. Ни у колодца, ни так… Овец пасешь?

— Чабан, да.

Чай остыл.

Кто-то чиркнул спичкой, прикуривая.

Всем хотелось услышать, наверное, зачем, собственно, казах пожаловал. Но прямо не спрашивали, дожидались, видно, пока сам скажет.

— А отара где? — спросил пожилой.

— Там отара, — ответил без задержки казах, но на этот раз окончательно неопределенно.

У него была манера долго и отчетливо смотреть на собеседника, потом вдруг отводить глаза. Будто он сперва проверял какую-то свою догадку и, убедившись, что не ошибся, тут же принимался думать о другом.

— Овец пасешь, — заметил пожилой, — это хорошо. В совхозе работаешь?

— Совхозе.

— А сам откуда? — спросила женщина. — Где зимой живешь?

— Беш-Булак, — ответил казах кратко.

— А к нам на днях овца забрела, — вдруг вставил тот, кто во всем разбирался и говорил зачастую насмешливо. — Может, твоя?

Все насторожились.

Казалось, казах отметил это. Он коротко взглянул на собеседника, а тот уставился на него, хитро посмеиваясь.

— Баран, баран приходил, — показывая руками, пришел на помощь пожилой.

— Баран?

— Ну да. Только дурной какой-то, больной, что ли.

— Из твоей отары, может? — добавил насмешливый.

И пожилой:

— Знали бы, где ты живешь, мы б тебе сказали, что отбилась, мол, овечка…

— Там отара, — беспокойно стрельнул глазами казах.

— Тогда порядок. — И насмешливый иронически подмигнул пожилому. — Мы ее сперва хотели на шашлык пустить, но очень уж худа была. Так и пошла мимо нас и дальше — своей дорогой.

— Она дом знает, так найдет.

— А если не твоя, тем лучше. Пусть гуляет. — Они словно дразнили казаха.

Женщина же слушала разговор с неудовольствием. Едва насмешливый замолчал, она вернулась к прежней теме.

— А я твой кишлак знаю, — повернулась она к казаху, но бросив на пожилого, который еще что-то хотел добавить, резкий взгляд. — Беш-Булак — это Пять Ключей, так переводится? Странное название…

— Куда пошел? — спросил казах, переводя глаза с одного на другого.

— Слушай ты их больше! — вмешалась женщина. — Смеются они. Шутят, понятно? А ты и купился. А вы тоже: овцу придумали. Какая овца? Человек в гости пришел, а вы…

— Шу-тят, — повторил казах довольно угрюмо и качнул головой. Но облачко недоверия так и осталось в его больших глазах.

— Вот и я говорю: странно вы поселки называете. — Женщина сейчас повысила голос и говорила громко, но так, словно втолковывала что-то пьяному или иностранцу. — Пять Ключей, например. А какие же у вас там ключи, скажи на милость? Там даже горького колодца нет, а вы — Ключи На привозной воде сидите.

Лицо казаха напряглось. Он слушал ее.

— Беш-Булак, — повторил он и показал растопыренную пятерню.

— Одного нет, — показала женщина ему единственный палец в ответ, — а вы пять. Для красоты, что ли, называете?

Она двумя руками откинула волосы с лица, заправила две прямые пряди за уши. Пока она делала это, было четко видно, как неровно загорели у нее руки. Кисти были совсем смуглые, вторая граница лежала чуть ниже локтей. По предплечью шла светло-желтая полоса, а из-под коротких рукавчиков на миг мелькнули две молочно-белые скобки.

— Или, может, была вода когда-нибудь, — добавила она задумчиво, — но ушла давно. Название с давних пор осталось.

— Название, — улыбнулся гость, кивая и следя за ее голыми руками.

Остальные слушали.

— Ты снова меня не понял. Су йок, су киты.

— Киты? — переспросил гость и поставил на стол кружку, которая остыла давно в его руке. — Нет ушла, есть су.

— Вот в нашем колодце есть вода. Для овец, верно? А Пресной воды вообще во всей округе нет. Чуть не на пятьсот километров.

— Нет овец, — несуразно возразил казах. — Я есть, ты есть.

— Мы-то с тобой есть, верно, — терпеливо вдалбливала ему женщина. — Только мы с тобой горькую воду пить не будем, верно? Так что для нас с тобой — нету. Для нас водовоз возит. Так ведь?

— Нет так.

— Ладно, рассказывай сказки. Может, скажешь, как раз в вашем Беш-Булаке оазис открылся? Потайной такой, для своих? — Она оглянулась, но засмеялся только ироничный. — Иль ты шутишь?

Не слушал разговор лишь тот, полный, возле которого сидел богомол, — или только казалось так. Четвертый же из мужчин, самый младший, почти мальчик, напротив, вытянув длинную шею, подслеповато моргая, вслушивался в каждое слово.

— У меня и карта есть, — постучала женщина ладонью по столу, — подробней не бывает. И сама я здесь все изъездила. И в Беш-Булаке вашем сто раз была. Во как все здесь знаю! — по-мужски провела она длинной ладонью по горлу. — Наш колодец — единственный, если не считать засыпанных, конечно. А так даже других соленых колодцев нет.

— Есть, — упрямился казах. В его глазах роились хвостики пламени, многократно уменьшенные.

— Послушай, Людка, — вмешался вдруг ироничный. — Вспомни, в прошлом году нам что-то такое похожее рассказывали. Кто — не помню, но говорили вроде. Где-то севернее Беш-Булака, так, кажется…

— Ерунду мелете! — отрезала женщина. Под ней скрипнул стул, она подалась вперед, вытянула двумя пальцами сигарету из пачки. Мимо ламп метнулось несколько ночных бабочек, заиграло пламя. — Вы никто этих мест не знаете, а я здесь — шестой сезон. На север еще километров сто пятьдесят — двести — и начнутся соленые болота до самого Арала. Места гиблые, гнилая вода…

Ей протянули зажженную спичку, она прикурила и, закинув голову, кругло выпятив губы, пустила к потолку веревочку дыма.

— А здесь везде только песок да камни, сами видели. Хорошо, хоть этот колодец есть, а то и не жил бы здесь никто. Верблюд бы не забрел. Да что говорить! — Словно с досады она помахала над собой рукой, разгоняя дым, и пламя встрепенулось, испуганное. — Весной пара капель дождя упадет — и на том спасибо. А потом все пересыхает. Иногда такая жара, такое пекло, что боишься, как бы земля надвое не раскололась… А то, что местные придумывают, друг другу рассказывают — дед внуку, внук своему внуку, — так это, наверное, чтоб жить было веселее. Вроде легенды, что ли. Правильно я говорю?

Казах не ответил.

И женщина замолчала, снова уставилась на огонь.

Возле лампы теперь билась большая, гладкая, кажущаяся в пляшущем свете тигровой, с крупной выпуклой головой бабочка, и было слышно в тишине, как трепещут ее крылья, потрескивают у горячего стекла.

Женщина взглянула на часы.

— Ладно, поболтали. Завтра подъем ранний, а то к обеду не обернемся. — Она посмотрела на юношу: — Сам встанешь или будильник дать?

— Встану.

— С-скажите, — вдруг обратился к казаху, который понял жест женщины и было зашевелился, тот, полный, кто молчал целый вечер. — В-вы говорите, источник этот недалеко отсюда?

— Заинтриговал он вас? — бросила женщина. Она качнула головой, вздохнула, отвернулась к лампе и прищурилась.

— Отчего вы не позволяете р-рассказать?

Голос у мужчины, как и он сам, был мягкий и полный. К тому же он едва заметно запинался, когда говорил, — не заикался даже, а запинался именно, — и сильно картавил. Это делало его речь еще медленнее и мягче. — М-может, будем проезжать, так заглянем.

Женщина только усмехнулась презрительно и пожала плечами. Ей было, видно, не до подобных глупостей.

— Ну если будем, — выдавила она насмешливо, — тогда конечно…

Казах взял со стола нагайку и крутил в руке.

— Не хочет говорить, — откомментировал молчание гостя насмешливый. — Боится, наверное, что приедем воду мутить. Слышь, — обратился он к казаху, повысив голос, точно тот и впрямь плохо слышал, — ты б в юрту пригласил, чайком бы угостил, а?

Он уставился на казаха, ухмыляясь.

— Юрта хорошо, — сказал казах, — иди юрта. Но чай нет, йок чай.

— А что ж без чая-то приглашаешь — и вовсе грубо оборвал его ироничный. — Тогда водки давай.

К нему присоединился пожилой, вдвоем они загоготали.

— Юрта близко, да. Гости хорошо, завтра гости.

— Что ты пристал к нему, Мишка, — сказала женщина. — Он все смеется, ты внимания не обращай, — утешила она гостя. — Слушай, может, тебе чаю дать? Ты что, за чаем пришел, что ли?

Все вздрогнули, потому что казах резко поднялся на ноги. Он сделал шаг от стола, приложил нагайку к груди. Его тень удлинилась на потолке, когда он склонился в знак благодарности.

— Ты, — обратился он к полному и указал в его грудь нагайкой, — поедешь прямо так. Близко, да. Один час, хорошо? Потом так, — указал казах налево, на левое плечо собеседника. — Вот там.

Гость ткнул нагайкой в землю, еще раз улыбнулся лишь глазами и пошел из дома.

Никто не поднялся проводить его.

— Чаю-то возьмешь, ты не ответил? — крикнула вслед женщина, но казах, верно, не слышал.

На дворе сперва звякнула уздечка. Фыркнула раза два лошадь, послышался короткий хлопок, точно куском кожи ударили о кожу, топот копыт скоро смолк вдалеке.

— Они всегда так, — сказала женщина, выждав, пока все стихло, и вставая из-за стола, — войдут без спроса, усядутся без приглашения. И сидят смотрят. А что сидят — не поймешь.

Она раздраженно постучала пальцами по столу. Ну что ему сейчас надо было?

— Может, овца все же его была? — предположил пожилой.

— Пусть поищет, понюхает. У нас комар сейчас носа не подточит, — ухмыльнулся ироничный.

И женщина вскрикнула сердито:

— А вы тоже хороши! Зачем его дразнили? Его овца, не его — нам что за дело. Вон отар сколько, с чего вы взяли, что его. Да они к тому ж не считают же их каждый день. Одной больше, одной меньше… Нет, он не из-за этого приходил.

— Заглянул на огонек просто, — вставил полный, основательно сглотнув «р». — П-проезжал мимо — и заглянул.

— Володенька, голубчик, вы плохо этих людей знаете. Их не сразу раскусишь. Огонек огоньком, конечно, да только так просто они не придут. Вы вот не заметили, как глазами он туда-сюда шарил? То-то.

— Ч-что?

— А то, что приглядывал, что плохо лежит. А может, думал: водки поднесем? Или выпросить чего хотел, если не стянуть. Ведь мы после каждого поля и брезент старый, и фанеру оставляем. А для них, для кочевого-то хозяйства, фанера — что ценность великая. Где ее здесь найдешь. Да что, им обрывок веревки — и тот сгодится.

— А чай-то не взял, — ухмыльнулся ироничный. — Говорит, чая у него нет. Да навалом у него чая!

— Ну вот, — продолжала женщина прежним нравоучительным тоном, — потому и сказки сидел рассказывал. И про источник пресный, и про все. А вы и уши развесили. Он вас заговорить хотел, про то, про се, про богомолов… Кстати, где же он?

Все обернулись туда, где сидел богомол только что, но никакого богомола нигде не было.

Глава 2. НА КУХНЕ

Днем оставался дома самый младший из них.

Оставшись один, первым делом, вместо мытья посуды от завтрака и приготовления обеда, он усаживался во дворе на сооруженную здесь по приезде колченогую лавку.

Лавка, конечно же, была не очень нужна. Днем сидеть на солнцегреве было жарко, ночью — холодно, но солидность ее постройки, основательность обеих ног и толстая ровная спина без прогиба выдавали желание строивших обзавестись возможно уютнее, жить по-людски и не терпеть ни в малости неудобства.

Был повар высокий нескладный парень с большими и длинными руками, с большими ногами, худющий и всклокоченный, да еще с отпущенной, по случаю прибытия в пустыню, видно, неодноцветной клочкастой бородой.

Одет в этот час он бывал в шорты. На нос нацеплял неловкие и большие очки-телевизоры, пляжные, простого мутного стекла, прятал за ними красные от пыли и недосыпания близорукие глаза, но очки то и дело ползли с переносицы, и парень тогда подхватывал их, водворяя на место, размазывая при этом пот по лицу грязными пальцами.

Он сидел, далеко вытянув ноги в разношенных сандалиях, кожа на которых уж потрескалась и поседела, нехотя, без вкуса, курил, взглядывая поверх очков прямо перед собой, а под ними — прикрывая веки.

И казалось — с величайшей точностью он заучил открывавшийся с холма пейзаж.

С закрытыми глазами, все равно четче четкого, он видел переходящие один в другой кремнистые голые склоны, бледно-песочные, глиняно-красные, нестойкие, перемаранные горячим маревом, подштрихованные кой-где понизу случайно не помершей мышиного цвета тенью, чем дальше, тем вернее плывущие по воздуху и сливающиеся, не утерпев до горизонта, в одну серо-складчатую поверхность.

Видны от кошары были и далекие Тамдинские горы.

Дымчато-бурые, к закату делавшиеся фиолетовыми, они всегда казались надежно влажными, отделяясь цветом ото всего окрест Они, словно видимые пределы иной страны, возвышались над краем, и сладко чудилось, что в этих горах и за этими горами все иначе, а значит, не по всей же земле так бесконечно пустынно, как вокруг.

Сидел парень и час, и другой.

Но вот вскатывалось солнце на самый верх, округа заливалась густо-белым свечением, все делалось на мгновение видно с оптической мучительной ясностью.

Но марево висло все гуще. Сам воздух густел и изнемогал. Пустыня электрически поблескивала, жарко становилось невтерпеж.

И вот смотришь, как сквозь стекло со свилью. Путаются горки и отлогости, края равнины загибаются кверху, будто желтый лист уронили плашмя на огонь. И из-под очков глянуть уж невозможно: тотчас застилают взгляд радужные круги, меняются черные полосы, душно-оранжевый свет изнутри уже сдавливает зрачки до головокружения…

Разумеется, одному бывало парню скучно до последней точки. Но и развлечения никакого найти он себе не мог. Какое и впрямь развлечение — глядеть на пустыню.

Вот прошла в отдалении мерная череда верблюдов. Но нарисована она в бледном огне до того неясно, так бедна ее акварельная водяная желтизна, словно переводную картинку прилепили над горизонтом к небу, да поленились отскрести мокрый отёртыш.

Или покажется на дальнем холме верховой.

Но мелькнет он так быстро, так поспешно сгинет с глаз, что сиди и недоумевай: уж не померещилось ли?

Или отара овец высыплет где-нибудь. Но двигаться ей лень, тут же и прилипла, застыла она выцветшим лишайником или клочьями черного мха на оплавленном гуттаперчевом склоне. И вот уж не верится, что отара это, все сильнее искушение убедить себя, что это лишь прихотливый узор все тех же мертвых осточертевших камней.

Одного утешения можно было ждать в такие часы.

Иногда, всякий раз неожиданно, сколько ни жди, завивалось из-за ближнего взлобка рыжевато-седое облачко. Доносился то и дело садящийся, словно охающий голос разбитой машины, показывалась и сама водовозка, объезжавшая юрты окрестных пастухов.

Приезжала она не по графику и не каждый день — в разноденье, но всегда в первую половину дня. Парень принимался всякий день ждать ее задолго до возможного появления, ждал и после полудня, ведь само ожидание, как ни крути, скрадывает время.

Шофер водовозки бывал всегда тот же.

Пыльный вылезал из кабины в черной на спине и под мышками рубахе в линялую клетку, в рыжей после долгой носки утловатой кепке, всегда сбитой наперед. Пока летал парень в дом за бочкой, за флягами, шофер присаживался на корточки в призрачной тени от выступа крыши. Свесив голову, он задумчиво поплевывал на песок.

Парень завидовал ему.

Парню представлялось, что ездить по всей пустыне от восхода, когда земля зыбится и косыми полосами, сбегающими с востока, лоснится под росой, до заката, дремуче-дымного и жгучего в этих местах, дребезжать целый день по разношенным ухабным колеям, скользить напрямик через стеклянно-иросоленные, густого краплака снутри, выглаженные такыры и все слушать, как всплескивает непокойно, переливается за спиной живая вода, — легкое и счастливое занятие. Везде-то тебя ждут, всюду-то тебе рады… Усталость шофера, пропыленность, потность и нервная какая-то угрюмость казались поэтому парню особенно значительными.

Пепельная тень от крыши бывала в этот час узка, от нее отходила и еще одна, круглая, — от головы шофера. Он кивал парню: мол, наливай сам. Парень снимал с облупленного крюка на кузове пыльный шланг, толстый и шершавый на ощупь, смятый по длине игрушечной гармошкой. Вода гулко ударяла о дно фляги.

— Курить есть? — спрашивал шофер.

— Вон на лавке.

Шофер лениво закуривал.

— А где ваши-то все? Что ты все один да один?

— Они с утра уезжают. Возвращаются к четырем.

Шофер морщился. Сплевывал в очередной раз. Сдвигал на затылок кепку, и видны делались потемневшие от пота, русые свалявшиеся волосы.

— Ищете, что ль, ископаемые? — задавал он всякий раз один и тот же равнодушный вопрос.

— Нет, — откликался парень с готовностью и сегодня все наново объяснить. — Дешифровкой аэроснимков занимаемся.

— Это как?

— Ну, составляем геологические карты района. У нас есть снимок, с самолета полученный…

— Понятно.

Шофер, зевнув, отбрасывал едва начатую сигарету.

— Как зовут-то?

— Меня? Вадим.

— Понятно, — повторял шофер. Но своего имени не называл.

Тем разговор и кончался.

Водовоз залезал в кабину, козырял молча, заводил мотор. Водовозка трогалась — парень долго смотрел вслед, пытаясь угадать, в какую сторону теперь направится шофер, — вскоре скрывалась за взгорком. Тогда парень принимался затаскивать в дом полные фляги, потом закатывал бочку…

Прошел полдень.

Превозмогая истому, парень поднялся с лавки. Отправиться с ходу на кухню было выше сил, так что он сперва побродил по комнатам, заглядывая во все углы, — искал богомола, что пропал прошлым вечером. Разумеется, никого не нашел. Переступил порог кухни. Здесь был влажный полумрак.

Окошки подпотолочные занавешены, земляной пол спрыснут и выметен. Пахло молотым к завтраку кофе, а от сохнувших на веревке кухонных полотенец — сухими грибами.

На столе, на середине, одинокостью своего стояния не на месте как бы подчеркивая важность содержимого, рисовалась большая темная кастрюля. Парень подошел к ней, приподнял крышку и сперва лишь издалека потянул воздух носом. Но не сдержаться было. Он извлек из кастрюльного чрева обкатанный серый голыш, служивший прессом, вытащил полуутопленную в черно-ржавом соке глубокую тарелку с прилипшими по обводу двумя лавровыми листиками, нюхнул вплотную, разогнулся и стал любоваться.

Пышная парная баранина, нарезанная крупно, мариновалась там, в душной утробе. Купалась в уксусе, питалась перцем, сочилась и истекала.

Парень снова согнулся. Припал, задохнулся, сглотнул, почмокал. Тихо, словно боясь разбить, убрал тарелку на место, водрузил камень, осторожно и чуть не украдкой устроил крышку и с новым вздохом уселся на складной табурет, придвинул мешок с картошкой, ведро под очистки, кастрюлю с водой. Взялся за нож…

Впрочем, всем ли интересно наблюдать, как неловко парень срезает кожуру, оставляет глазки?.. Осмотримся-ка получше.

С первого взгляда видно — хозяйство здешнее заведено примерно.

Вдоль стен кухни выстроились вьючники с лысоватыми фанерными крышками, набитые непортящимися продуктами, а также полуфабрикатами. В углу громоздились новые, тинно-зеленые и старые, линялые и выцветшие баулы, поверх лежало несколько волосатых мотков веревки, восьмерка шелкового шнура. Стояли ведра: алюминиевые и одно оцинкованное, две новенькие фляги и стянутая ржавыми обручами бочка, большой бидон и бидон поменьше с крышкой на бечевочке.

На полках, сколоченных из привезенной с собой фанеры, умещались всякого размера миски; одна в другую наставленные боком — так, что получалась шаткая на глаз пирамида, — темноцветные эмалированные кастрюли; виднелся толстостенный чугунный сотейник.

На гнутых гвоздях по стенам были развешаны: жирночерные, в густой давней саже, сковороды; дуршлаг; шумовка на длинной ручке, обмотанной изоляционной лентой; толкушка для пюре, подвешенная на пластмассовом красном проводке; доска для разделывания мяса, массивная и растрескавшаяся, и две доски поменьше, на одной из которых кто-то выжег давно, от скуки видно, стершийся уже кособокий домик с трубой. Наверху, под потолком, на протянутой специально вдоль всей стены доске, мерцал ряд жестяных, красными и синими квадратами украшенных, металлических банок для круп. Завершал это великолепие веер отточенных с неимоверным старанием кухонных ножей с тяжелыми ручками, торчавших из подставки на столе.

Не забыть бы, впрочем, и газовую плиту. Две конфорки, три пузастых баллона и змея шланга к одному из них: стальная спиралька на хвосте, серо-крапчатый редуктор вместо капюшона.

Было и всякой всячины, глазом неохватной. Баночки, тряпочки, ситечки, мерочки, вазочки, ступочки, рюмочки, крышечки, ключечки, ложечки, кружечки, пробочки, ежички, цапочки, щеточки, венички, терочки, блюдечки; а по диагонали из угла в угол — толстый шнур, на котором на запекшихся веревочных петельках развешаны куски бараньей туши: бордово-черные, с млечно-голубыми сухожилиями, с видными кружками чернильного клейма, в желтоватом жиру, кой-где зазеленевшие и прикрытые небрежно марлей — от мух.

Из этого-то мяса и предстояло парню готовить суп и второе.

Однако, спросите вы, кому в голову пришло к такому-то хозяйству подпустить ленивого и неумелого парня? Была вручена ему, конечно, поваренная книга, настрого сказано сверяться во всем по ней. Да и устно дадено наказов и советов. Но все одно, коли уверен человек, что котлеты делаются из уже проваренного мяса, так ведь сперва варить поставит, а потом уж в книгу полезет.

Нужен был на кухне женский глаз. Но так уж было договорено: коли не найдется повариха на месте, будет на кухне парень. Повариха не нашлась. Парень варганил кое-как супы из концентратов, мастерил невиданные какие-то блины из блинной муки, макароны опускал конечно же в холодную воду и, получая за кулинарные свои старания лишь нагоняи и взбучки от начальства, нарекания от остальных, уверен был, что работа других, в отличие от его собственных обязанностей, — сплошное развлечение.

Дел-то: шатайся целый день по солнышку — да и не целый день ходи, большую часть пути везут тебя, — помахивай молоточком и собирай камешки. А здесь?

Он старался развлечь себя хоть тем, что срезал кожуру бойко завивающейся спиралью, да только она все отрывалась невпопад, или утолщалась некстати, или хлюпалась, сырая и скользкая, на голую ногу. И все стоял в ушах какой-то шум.

Словно где-то жужжит мотор вдалеке. Да только знал уж теперь парень точнее точного, что это обман.

Так всегда было — пошуршит сухим листом вонючки ветер под окном, взлетит где-то рядом в тишине скарабей, а он уж бежит, бежит во двор — встречать, еще не зная кого…

Шум нарастал. Но парень сидел упрямо, лишь вздрагивая, замирая на миг, вслушиваясь. Но только замрешь — тихо делается до звона в ушах, вновь примешься за картошку — снова гудит вдалеке…

Хватит! Последнюю картофелину зашвырнул он в кастрюлю, получив немедленно сдачи — фонтанчик грязных брызг в лицо, поболтал перемазанной рукой в коричневом бульоне, пальцами перебрал сырые кругляши, побрел во двор воду слить, сцедил, картофелины придерживая, возле пролома в изгороди, распрямился и увидел перед собой явственно выплывающее из-за недалекого гребня пыльное облачко.

Вот показалась и сама водовозка, скрылась с глаз, выползла ниже.

Ржавый ее кузов почти сливался со всем вокруг, парень щурился, из виду ее не теряя, но вдруг почудилось: на этот раз шофер не собирается заворачивать, а едет мимо, мимо. И парень закричал, замахал руками, подпрыгивая, и кричал, пока не убедился, что водовозка идет, переваливаясь по буеракам, к кошаре напрямик.

Ворчащая утробою машина была уж метрах в двадцати, как парень разглядел, что в кабине на этот раз шофер не один. Водовозка добралась до уезженного пятачка перед домом, мотор дернул раза два, машина затряслась беззвучно, словно сдерживаясь, чтоб вконец не расчихаться, заглохла, наконец. Дверца отпахнулась, шофер высунулся над ней, крикнул:

— Один, что ли?

— Один, — пожал плечами парень.

— Ну так принимай — тещу тебе привез!

И тут же из-под второй дверцы показалась голая нога и принялась, дергаясь вразброс, шарить внизу ступеньку. Уставив ногу, теща поползла из кабины задом. На ней было застиранное коричневое платье, брели по которому унылые бордовые цветы, с насквозь черными окружьями у подмышек, и, пока она пятилась, из-под задравшегося подола светили грязного цвета длинные трусы. Парень отвернулся.

— Что ж тещу-то не встречаешь? — ухмыльнулся шофер. — Иль не рад? Начальница-то ваша повариху искала, вот эта самая повариха и есть. Тетя Маша, прошу любить и жаловать.

Постепенно делалось яснее, отчего лезла тетя Маша из кабины задом, долго и медленно. За ней, словно улов в неводе, тянулась длинная связка сеточек, узелков и сумочек. Багаж, по извлечении, выглядел так: к большой дерматиновой сумке приторочены были две авоськи, к авоськам подвязаны тряпичные узелки, тут же была и картонка с ботинками, стовитково перехваченная бумажной бечевкой.

Когда все хозяйство, как ручной выводок, остановилось возле ее ног на земле, тетя Маша освобожденно подергала плечами, деловито повозила локтями по бедрам, поправляя что-то на себе, хрипловато спросила, обращаясь к шоферу:

— Ну, кто начальник?

Лицо ее было опухшим значительно.

Глаза красны и малозаметны, словно над двумя круглыми, свеклой вымазанными щеками прорезали две карие щелки. Большим пузырем торчал из-под платья живот, пустые груди спадали на него. На коротких босых ногах имелись домашние тапочки с серой выпушкой по грязным щиколоткам. Была тетя Маша сейчас, по всей видимости, пьяненькой.

— Энтот, что ль?

И она уставилась на парня, ухмыляясь и покачиваясь, а руки для устойчивости уперев в бока, кистями назад.

— С бо-ро-дой, — протянула и ухмыльнулась шире. Шофер наблюдал сцену с удовольствием.

— Ну, начальник, в дом веди!

Подхватив узелки, тетя Маша бесцеремонно устремилась в дверь; обескураженный парень поспешил за ней; посмеиваясь, пошел и шофер.

— Энто ничего, уютненько устроились, — отпустила повариха, очутившись в большой комнате. — Показывай, где моя постеля?

— Я… я не начальник тут, — пробормотал парень, с неприязнью на нее глядя.

— А чего вылупился? Без тебя знаю, что не начальник. Я, считай, поварихой без малого сорок лет. И в столовых, и по экспедициям по вашим. Начальников о-ой сколько перевидала… Ты скажи лучше, чего здесь торчишь, когда начальник на работу ушел? Сторожишь, что ли, молод еще сторожить. Ишь здоровый какой! Где постеля?

— Заместо повара он у них, — ввернул водовоз.

— Повара? — Тетя Маша уставилась на Вадима. — Это как же понимать — повара?

— Вы… повежливей, — выдавил парень, алея.

— От так повара нашли! Да что ж ты готовить умеешь-то? Ты, к примеру, харчо готовить умеешь?

— Никто вас не ждал, — возразил парень как мог решительнее, — постель для вас не готова. Если хотите, могу поставить раскладушку в общей комнате. Если нет…

— Это в какой такой общей? — поинтересовалась повариха, и от нее тихонько пахнуло перегоревшим портвейном. — В бабьей?

— У нас бабьей нет.

— И почему это не ждали? Мне вот Толик сказал, что как раз ждали. Да, ты сам ничего не знаешь, — махнула она на парня рукой. — Вот приедет начальник, он те скажет, кого ждали, а кого нет. Иль ты думаешь, — прищурилась она с интересом, — очень мне надо по пустыне по этой таскаться? Я б и дома посидела, вполне. Но Толик сказал: поезжай, мол, теть Маша, повариха нужна позарез. А я что, я людям завсегда рада помочь. Я Толику и говорю, что месяц могу поработать. Дочке то да се подкупить надо, сама на одну пенсию… — Но тут она широко-широко зевнула, показав для обозрения немногие зубы в аккуратных недавних стальных коронках.

— Ты ее на время в апартамент к начальнице и определи, — посоветовал шофер шепотом и украдкой щелкнул себя по горлу, кося глазом и подмигивая. — Пусть проспится пока, там разберетесь.

Парень принес раскладушку.

— И не надо ничего, усё. Дверь закрывай…

Не успел парень рта раскрыть, как дверь хлопнула, раскладушка вскрикнула, поныла еще, и тут повариха засопела так громко и так обиженно, словно понарошке прикинулась спящей.

Хороша теща? — поинтересовался шофер. Оказав услугу, он, видно, почувствовал себя в доме запросто и по-хозяйски придвинул стул к столу. — Иди наливай воду-то.

— У нас с прошлого вашего приезда только одна фляга и вышла.

— Флягу и налей. А то скоро не приеду.

— Почему так? — остановился на пороге парень.

— Да так. Может, в отпуск уйду, может, совсем уволюсь. Не знаю еще. Да только пока другого найдут…

— Мы только три дня на вашей воде протянем.

— А я чем могу помочь? Наполни всякие кастрюлечки-фуюлечки, а там экономьте. Вам что, у вас колодец рядом — и помыться, и всякое такое. Слышь, может, насчет чайку сообразим, а?

Шофер снял кепку и помахал ею перед собой, отдуваясь. Обмахнувшись, напялил снова. Парень поставил чайник на газ.

Он вышел во двор и наполнил флягу. Потом налил бидон и большую кастрюлю. Вода была мутная, ржавая, теплая.

Шофер ждал за столом. Широко расставил локти и курил «Беломор».

— Могу сигареты дать.

— А что сигареты? — бойко откликнулся водовоз. — Вот это — табак! — Он помахал в воздухе папиросой с изжеванным мундштуком, зажатой в пальцах. — А в сигареты в твои понапихают дряни разной. Да еще фильтр приклеят, чтоб дрянь в нос не шибала. А это — вещь! Ее иной раз прикуриваешь, а бумага аж трещит, табак вспыхивает, конец, как цветок, распускается…

Парень пожал плечами. Обычно шофер не отказывался от его сигарет.

Они сидели друг против друга за столом.

— Жарко очень, — помолчав, пожаловался парень — сказал, чтобы сказать что-нибудь.

— Не холодно.

Парень взглянул на шофера украдкой. Что-то новое было в водовозе сегодня, не будничное.

Замурлыкал сонно чайник на кухне. Затих на мгновение, затем громко застучал крышкой.

— Покрепче заварить?

— Да мне чтоб желтенько было. Главное — кипяточку…

Парень налил кипятка в прошлую заварку. Наполнил кружку до краев и придвинул шоферу. Тот облапил кружку перепачканными ладонями, не студя, не дуя, приподнял над столом, наклонился, приладил половчей губы к краю и стал пить кипяток большими глотками, по-видимости не обжигаясь.

Парень глазел на него. Парня всегда радостно удивляло любое незаурядное умение в других.

Шофер поставил кружку, допив чуть не до дна. Облегченно вздохнул, икнул горлом и снова зажал в зубах папиросу.

— Ерундово вам здесь жить, — проговорил он довольно и пустил дым дуплетом из ноздрей — проговорил утвердительно, но как бы между прочим.

— Да ничего.

— Это четверо вас мужиков и баба одна?

— Да.

— Кто хоть ее? — Шофер указательным пальцем правой руки звонко похлестал по большому левой. И осклабился: — Сколько платят-то хоть?

— Кому? Мне?

— Ну тебе, к примеру?

— Мне немного. Я рабочий здесь, третьего разряда. У меня оклад семьдесят восемь…

Шофер присвистнул:

— И все, что ли?

— Плюс полевые. Еще процентов восемьдесят.

— И это за сто пятьдесят ты здесь надрываешься? — Шофер помолчал, разглядывая парня и с интересом, и с неприязнью, как тому показалось. — Да ты бы лучше на прииск пошел. Там рабочие прилично зарабатывают. До трехсот, точняк говорю. А здесь что? И денег не платят, и сидишь в пустыне, как гад. Ни баб, ни пойти никуда. Пьете хоть?

— Не пьем, — сказал парень.

— Ну да, говори. — Шофер подмигнул. — Сухой закон, да? Это когда всухомятку хавать запрещается?

Водовоз усмехнулся. Помолчали. Слышно было, как за дверью сопит тетя Маша, иногда приговаривая во сне, как фальцетом, все в один голос, ноют мухи, копошась на потолке.

— У меня-то, конечно, копейка идет, — заговорил водовоз снова, — да только видал я в гробу такую работу. Пропали она пропадом. Лучше меньше на карман получать, чем так.

— Почему?

— Как почему? Поди, поезди с мое. Как объяснить. Дуреешь в пустыне в этой, вот что. Трясешься, корячишься… Иногда едешь, едешь, думаешь — и вроде как дурной становишься.

Больше спрашивать парень не решился.

— Еще чаю хотите?

— Лей… Ну вот, а теперь я решил — баста. Враз решил, вчера вечером.

— Знаете, — парень сменил тему, — к нам вчера на огонек один пастух приезжал…

— Так вот, — не слушая, добавил водовоз и взялся за кружку.

— Он рассказывал, — гнул парень свое, — что где-то в округе, три часа на лошади ехать, пресный колодец есть. Или не колодец, а родник, что ли. Он по-русски плохо, так что не поймешь… Далеко это, не знаете?

— Бывает, — ответил шофер невпопад и чиркнул спичкой, прикуривая потухшую папиросу.

— Как, то есть?

— Ну как? Бывает — остается открытой скважинка какая, озерцо и натекает. Только высыхает быстро, конечно. Может, про это он говорил.

— А что за скважинка?

— Ну, пробурят буровики. Ищут воду, пробурят, вот и скважинка. Поначалу смотрят — вроде есть вода. А потом напор слабеет, они и бросают ее, когда видят, что воды внизу мало. А воды здесь везде нет, бури сколько хошь. Да только они специально это делают. Им совхоз платит. Вот они и бурят где ни попадя. Копейку получат — и хорош! А вода, глядь, и вышла вся.

На лбу шофера высыпал бисер.

— А сами знаете, где это?

— Что?

— Ну, озерцо.

— Да нет, я так, вообще говорю. Сам не был. Но ребята наши, шофера, рассказывали — вроде кто и был.

— А много там воды?

— Да по-разному говорят. Одни — по щиколотку, другие — по колено. Ребята трепали — купались даже. Вокруг-то песок — вот тебе и пляж!

— А вы?

— Что я?

— Сами-то отчего не съездили?

— А что я там забыл?

— Ну как же. Искупались бы, и вообще.

— А у меня вон купальня. — Шофер кивнул во двор. — Вон стоит. Стало жарко — стоп, машина, вылез из кабины и в бочку!

— В бочку? — эхом отозвался парень.

— А что? Очень даже хорошо. Сидишь по горлышко, прохладненько.

Парень смотрел на него. Не мог понять, загибает шофер ради красного словца или говорит правду.

— Да только как вылезешь, хоть тут же обратно полезай. Еще жарче становится…

Довольный произведенным эффектом, шофер ухмыльнулся во весь рот, полный крепких щербатых желтых зубов. Шваркнул окурок в пустую кружку, и тот коротко и зло что-то прошипел. Вытер красную шею воротником рубахи. Потом снял кепку, показав с исподу на подкладке едва малиновый ромбик клейма, почти слившийся с засаленной тканью… Недавняя симпатия, которую испытывал парень, улетучилась.

— Спасибо за угощение, — сказал шофер, вставая из-за стола.

— Не за что.

Вышли на улицу.

У машины шофер обернулся:

— Как тебя зовут?

— Вы уже спрашивали — Вадим.

— Ну, правильно. А меня Толиком. Слышь, а какой такой пастух приходил? Где живет?

— Не знаю. Он сказал — здесь рядом его юрта.

— В той стороне? — показал шофер направление своего обычного пути.

— Вроде да.

— Молодой? Постарше?

— Лет сорок — пятьдесят.

— Самому-то сколько? Девятнадцать.

— Понятно. Пастух здоровый. Бритый, да?

— Он в шляпе был, может, и бритый.

— Ну он, он, Телеган его звать. А зачем приходил, что ему надо было?

— Не поймешь. Может, чаю хотел попросить — он сказал, у него кончился. Может, просто так посидеть.

— Он такой…

Водовоз не сказал — какой, а полез в машину. Уселся, оглянулся в окошко.

— Он днями племяннику отару доверил, а тот овец порастерял — я их обоих вчера встретил. Племянник говорит, что ворует кто-то, собака будто кишки принесла, да только врет, кому здесь воровать. Племянник просто обалдуй, вот что. Теперь на пару пьют, небось.

Шофер глянул на себя в зеркальце, прилаженное сверху, поправил кепку, стянув ее вперед, пригладил пальцами виски.

— А может, вас заподозрил, проверять приезжал. Он, Телеген этот самый, такой — вроде как чокнутый. — Водовоз растопыренной пятерней попорхал в воздухе возле своей головы. — С большим приветом, да. Ну, бывай!

И водовозка тронулась.

Глава 3. ВДВОЕМ

В два часа пополудни километрах в двадцати от кошары в жидкой тени углом источенного покатого камня, очеркнувшего выгиб неглубокого сая, на сбившейся одежде, брошенной на сухую землю, сидели в обнимку женщина и мужчина и переговаривались тихо, словно боялись, что их услышат.

Несмотря на позу и мятость одежды, разговор их, однако, напоминал скорее производственный.

— Помнишь, Миш, мы в этом году Восьмое марта на работе отмечали? — говорила женщина тихо. — Салтыков к нам только перевелся тогда.

— Может, двадцать третье февраля?

— Да нет же. Я точно помню, я тогда уж в плаще ходила. Ну вот, получилось так, что мы с ним рядом за столом сидели. Ты еще так наискосок от меня, слева Галкин, а он справа, ну вот как ты теперь…

А теперь сидели так.

Она слева от него. Ее поэтапно загоревшая правая рука лежала на его голом колене, в левой, загоревшей так же, была в брезент зачехленная фляга с отвинченной крышкой. Женщина, видно, приготовилась пить, да некогда было за рассказом и невкусно: вода во фляге разогрелась, пахла затхло.

Мужчина обнимал ее за плечи. Он кивал в такт словам, но на нее не смотрел, а украдкой играл в свободной руке камушком.

— Сидим, треплемся, тут с другого конца его попросили передать что-то. Он потянулся через стол, я, как почувствовала, ноги подобрала, пепел с его сигареты мне на колено прямо. Колготы поехали, немецкие за семь семьдесят, а мне еще в гости идти. Ты б слышал, как он извинялся. Покраснел, переполошился, кондрашка б не хватила из-за моих колгот…

Пока женщина произносит этот монолог — несколько штрихов к ее вчерашнему портрету. На мужчину она тоже не глядит, оглаживает взглядом свои ноги, вытянутые па земле, ватные, носками внутрь. Раковины коленей круглые, крупные, с морковной окаемкой, со смуглыми впадинками внизу. Колени низкие, икры крутые, узкие щиколотки, кеды на размер больше требуемого — под шерстяной носок. Шорты тоже подобраны не в обтяжку — в обвис. Пестрая кофточка из дешевой выбойки с какими-то оборками, сшитая, по всей вероятности, собственноручно, снабжена вечно оттопыренным карманом под незаметной грудью — для блокнота. Сейчас кофта совсем отстала от тела, висит мешком. На голове косынка, тесно повязанная на лоб, концы которой скрещены под затылком и связаны наверху в длинный узелок, торчком торчащий, словно антенна. Устроенная таким образом, косынка делает лицо, очень загорелое и. круглое, еще круглей и меньше… Сделав паузу, чтобы глотнуть-таки из фляги, она утерла рот тыльной стороной ладони. Кисть у нее маленькая, удлиненная, коричневая, пальцы с чистыми и круглыми ногтями, вся в мелких морщинах. Попив, продолжала:

— Другой на его месте, чем суетиться, сбегал бы в ближайшую галантерею, купил бы новые, да подешевле, если денег жалко, а то…

В этом месте мужчина, сколько ни сдерживался, зевнул-таки, и она подвела итог:

— Стелет он мягко, да жестко спать, так-то.

Женщина подняла целлофановый пакет, на котором оставались крошки печенья, сняла руку с колена мужчины, принялась пакет складывать, стараясь перегнуть ровно пополам. Мужчина завинтил флягу. Сунул в рюкзак, обнял женщину, чмокнул в щеку — она было потянулась к нему, крошки посыпались по голым ногам — и тут же поднялся.

— Пойдем?

— Ты наелся?

Он только пожал плечами. Женщина встала, придержавшись за его запястье. Собрав одежду, оглядевшись и потоптавшись — не забыли ли чего, они двинулись дальше по мелкому руслу. Шли молча. Пока они молчат, можно рассмотреть и мужчину, того, кто зачастую ироничен и сведущ в вопросах энтомологии.

Он щупл, поджар, мускулист, молод, шорты туго обтягивают худые загорелые редковолосые ляжки. Рубашку, отряхнув от песка, он накинул на плечи, схлестнув под горлом короткие рукава. У него светлая бородка, особый, с веерками мимических морщин к вискам, прищур подернутых непременной прозрачной слезой светлых глаз. Походка легкая, чуть подпрыгивающая. Геологический молоток он несет щеголевато, держа за ручку посередине, и молоток в такт его шагам клюет носом.

Солнце между тем, перейдя далеко полуденный перевал, повисло, устроилось посреди бесцветного неба в гуашевом коконе, пекло так, что не то, что идти — говорить было трудно. С утра оно стягивало с земли последнюю влагу, превращало в дымку и флер, нынче и их скомкало и слопало на здоровье. Воздух сделался недвижим и невидим, безо всяких турбулентных потуг, что, впрочем, предвещало в скором будущем ветер. Русло, по которому они шли, углублялось и сужалось, так что выбор для привала малотеневого и неглубокого места объяснялся лишь отсутствием впереди достаточно ровных горизонтальных участков. Сужение и углубление это обнажало справа по ходу в напластованиях сланцев белые жилы кварца, что было интересно нашим героям с геологической точки зрения. Дальше в прогале виднелся при повороте обрыв, бурые суглинки над выходом красного песчаника, а за обрывом рос срезанный наполовину сливочно-бледный хребет, не острый, а смазанный, напоминающий полуобвалившуюся глинобитную стену, поставленную над самым краем. В действительности хребет был очень далеко.

Шли так. Мужчина впереди, женщина сзади, но глядела не по сторонам, а на его ноги, словно сверяя свои и его шаги. После довольно длительного молчания он спросил, не оборачиваясь:

— Слушай, что ты все-таки решила сегодня в маршрут идти? В прошлый год, я помню, два дня было выходных, по-человечески отмечали. А теперь что? Подумаешь, так уж важно было доделать этот квадрат. Ну, завтра доделали бы, послезавтра. Тогда б и еще один повод был, а? А так — все в одну кучу.

— Я так и хотела.

— Это еще зачем?

Тут мужчина остановился. Остановилась и спутница, обвела взглядом склон.

— Отколи-ка мне кусочек.

Пока он орудовал молотком, добывая образец, ограняя на весу, женщина вытянула из подгрудного кармана карту, сверилась, нанесла точку.

— Так ты не ответила, — напомнил он, упаковав образец, надписав мешочек.

Они двинулись дальше.

— То-то и хорошо, что вместе: и мой праздник, и общий. Ведь если бы были только Николай Сергеевич и мальчишка, то и разговаривать не о чем. Но есть же еще и он! Я уверена, обо всем, что здесь делается, он распрекрасным образом доложит Галкину. Ты, Мишка, у нас не так долго работаешь, а я всю эту контору насквозь знаю. Может, его и послали со мной, чтоб доложил, что здесь да как.

— А о чем доложит-то? Про нас с тобой, что ли, доложит?

— И про нас, и про другое.

— Думаешь, он про нас знает?

— Плевать, это меня меньше всего волнует. — Для пущей убедительности, что ли, женщина и впрямь на песок плюнула. — Ты вот о сегодняшнем дне говоришь. Мол, можно было в маршрут не идти. А ведь сегодня не праздник, не выходной.

— Как же не праздник-то? — Мужчина приостановился, и женщина легонько его подтолкнула. — Как раз сегодня и праздник!

— Вот он в Москве и доложит Галкину: мол, так и так, Воскресенская в рабочие дни вместо маршрута именины справляла, водку пили…

— Все равно пить будем.

— Вот поэтому и надо квадрат доделать. Тогда не личный праздник, а производственный рубеж. — Она усмехнулась и свободной рукой в воздухе помахала: — Понятно тебе?

— А что, в других отрядах не пьют? Или Галкин не знает, сколько у него алкашей в экспедиции?

У нас здесь дело особое. Подожди… — Она нагнулась к небольшому кустику — поковырять пальцем бугорок скопившейся возле ствола отвеянной слюды.

Мужчина остановился. Скучно посмотрел на заголившую полоску молочного тела, на малиновый рубец повыше, на желтый загар над ним, задрал голову, развел локти, что было рта опять зевнул и всласть потянулся.

— И здесь отколи… Так вот, Салтыков раньше, на прежней работе, знаешь кем был — зам начальника партии, лично в его деле в кадрах смотрела. Зам! А здесь простым геологом будет? Значит, как минимум, ему нужен собственный отряд. На отряде он не застрянет, такие быстро вверх идут, но места пока нет. И возникает вопрос: почему бы Галкину в таком разе не послать его в чей-нибудь другой отряд, а? Почему именно в мой? Так что, как видишь, расклад неясный! Да и тип этот самый Володенька, доложу тебе, скользкий.

— Так ты думаешь, — снова раскрыл рот, но теперь уж будто разволновавшись прозрением, Миша, — он на твое место метит?

— Ничего не думаю, — сказала женщина быстро, сердито, — просто знаю факт: Салтыков здесь, со мной, а не с кем-нибудь. И с Галкиным, сам знаешь, отношения у меня не сахар. Выводы рано делать, но так или иначе в этом поле все должно быть в ажуре, ясно? И я, Миша, тебя попрошу — вы с Николаем Сергеевичем тоже… поосторожней, что ли.

— Да понятное дело…

Солнце сползало к трем.

На первый взгляд смещение это незначительно: от половины третьего до двух сорока пяти. Но если идешь по пустыне, губы сохнут — лучше не облизывай, слюны во рту нет, слизываешь только соленый пот, — тогда и четверть часа приносит облегчение. Косые лучи пекут меньше, больше слепят, а пышет от самой растрескавшейся и запекшейся земли.

Воскресенская сильно дунула вбок — углом рта, надеясь отогнуть наползшую на глаза прядь, но прядь не поддалась, со щеки слетели искорки пота. Тогда она рукой добралась до выбившихся волос, остановившись на секунду, молоток зажав под мышкой. И догнала Мишу, ровно шагавшего впереди.

— У меня сосед недавно жигули купил, — сказала она. — Стою раз у метро на остановке, а он подкатывает. В машине все куколки да картиночки, от одного этого противно. А тут еще: с места берет, как горку с хрусталем двигает. Руль подальше держит, расплескать боится. Скорость переключать — чуть не останавливается. Я извожусь, сижу как на иголках, аллергия начинается. Приехали, наконец. А он: не прокатиться ли нам, Людочка, в Загорск? Тут я ему и выдала по мозгам. Тебе, говорю…

Воскресенская отдернула руку с молотком, который уставила было на широкий камень, взвизгнула и подалась назад. Из-под куста саксаула скользнула вверх, сверкнула, выгнула и легко перекинула через пустые ветви серебристое тело, исчезла мгновенно тонкая змея. Словно не было.

— Это стрелка, — усмехнулся Миша, — всего-навсего. Мне сеструха определитель показывала. Там все пресмыкающиеся, а насекомые в другом.

— Где она? — Воскресенская с трудом переводила дыхание.

— Ищи-свищи.

— Боже, как я испугалась.

— А чего?

— Все потому, что неожиданно. — Она поморщилась с досады, поправила снова не успевшие выбиться волосы.

— Да чего их бояться-то? — Для пущей верности он и еще раз благодушно пошебаршил в кусте, топнул ногой. — Все, никого нет.

— Ведь не первый год. А все не могу привыкнуть к этой нечисти.

Миша смотрел на нее снисходительно. Было в его улыбке и мужское покровительство, и понимание подчиненного, руками знающего больше начальства.

— Трусишь ты, Людка, — проговорил фамильярно, — а она же безвредная.

— Ядовитая?

— Кажется. Но только сама она не нападает.

— Знаешь разве, что ей в голову придет.

Он продолжал усмехаться.

— Люд. Я все хочу спросить. Чего ты сюда ездишь? Тебе ведь Белоруссию предлагали. Что, из-за коэффициента? Так ведь теперь копейки набавляют. А в Белоруссии…

Она поморщилась:

— Начала здесь работу, надо закончить.

— Без тебя некому?

— Ну и привыкла.

— Это к пустыне-то? Ну раз сюда съездил, ну два — для интереса.

— Тебе трудно понять. Я здесь все знаю. Горы вон, колодцы, дороги, такыры. А на чужое место…

Пейзаж, однако, не уставал меняться. Разговаривая, они двинулись вперед. Миновав узкое место, вышли на широкое. Открылась панорама. Вообразите себе, что вы не листаете, зевая, эту книжку, а сидите перед экраном, на который проецируют один из тех слайдов, какими в гостях, едва мы потеряем бдительность после ужина, нас угощают разгоряченные хозяева. Для начала расположите мысленно слайд несколько криво, и вы получите необходимый эффект наклонности изображения, какой преследует в пустыне утомленный глаз. Это сродни миражу: на плоском месте земля дыбится, заведомая возвышенность криво оседает набок. Затем представьте, что пленка до употребления перележала срок хранения, неловкий фотограф намудрил с выдержкой, а непроворный лаборант забыл ее в одном из бачков с проявителем. Все вместе сместило спектр, небо стало бутылочным с желтизной, холмы замерцали ртутными проплешинами, в правом верхнем углу вылезла туманная вуаль. Да еще пот, заливающий глаза. Да душный туман в голове от перегрева…

— Здесь делаем последнюю точку, — сказала Воскресенская и прислонилась к осыпающемуся выступу.

Миша взял образец. Облокотился рядом, утер пот со лба.

— Да, работка.

— А ты какую хотел?

— Ну, не камни же собирать. Искать что-нибудь, месторождения, золото там или нефть, что все геологи ищут.

Воскресенская принужденно усмехнулась:

— Это не легче. И потом, я ведь тоже геолог. Тоже думала, в поиск пойду, открывать буду.

— И что?

— Распределение. Да и дело не в том, это все романтика. Чему быть — само тебя найдет. Все открытия случайно делаются. Да и всё пооткрывали давно. Теперь романтика другая, надомная, так сказать. Видишь выход базальтовый? Может, по тому склону в верхнем мелу динозавр ходил, теперь мы с тобой. Романтика! Кстати, если б ты после маршрута каждый день решал задачу по геометрии, то математику подготовил бы, сдал бы на вечернее в сентябре. А потом и ищи.

— Сперва надо формулы выучить.

— Сначала в справочник будешь заглядывать, потом запомнишь.

— Не выйдет.

— Почему?

— Сперва выучить надо. Не знаешь броду, не лезь в воду.

Она посмотрела на часы.

— Жрать вообще-то хочется. Сколько там?

— Четвертый, — сказала она.

— Этот тунеядец небось сварил и сегодня дрянь какую-нибудь. Только взглянешь на его блюда, есть на два дня расхочется.

— Не ты ж будешь готовить.

— А я давно говорил, — неожиданно злорадно и с обидой повернулся к ней Миша, — что надо в городе поискать как следует. Нашли бы повариху, верняк. А то он там спит целый день, после в кастрюлю кое-как всего набросает… Сама ж говорила, что никаких хиппи, никаких длинноволосых, которых папочки от армии спасают, на этот раз не возьмешь. А взяла. Подумаешь, папочка у него из министерства. Сам-то кто?

Женщина промолчала.

— И еще в тетрадку пишет, я видел, выдрючивается. Ты сперва отработай, а потом в тетрадку пиши. И все один норовит остаться. Что ему, со всеми плохо? Салтыков — тот хоть геолог, но тоже. Вчера футбол слушаем с Колей-Сережей, а он: можно потише? Ни фига, думаю, будто сам не слушает футбол. Можно подумать…

Скорей всего, Миша долго бы еще говорил, но оборвался. Он увидел: метрах в двадцати пяти, там, где русло, раскинувшись, выходило на уровень обветренных берегов, по плотному лессу, пересекая открытое пространство, не торопясь и волоча небрежно чешуйчатый пестрый хвост, выступала огромная, чуть не двухметровая, ящерица. Миша задохнулся, присел на корточки и на карачках пополз вперед.

— Что? Кто там?

— Варан. Тише только.

Присела и Воскресенская, скорей от страха. Полосатое туловище чудовища переливалось, тускло отсвечивала чешуя. Варан шел по освещенному, в движениях его была сила, повадка, и, если б не двигался он, могло б показаться, что тело отлито из тяжелого металла.

—: Где-то рядом небось нора у него.

— Они в норах не живут.

— А как же?

— Кто их знает.

— Нет, как раз что и в норах.

— Почему думаешь, что рядом?

— Они далеко не уходят, мне сеструха говорила.

Варан остановился. Повернул на шорох морду, застыл, словно лаком облили, и долго — или кажется так, когда на карачках стоишь, — долго смотрел в их сторону. Глаза у него походили на две треугольные щелки. Широкая плоская голова тоже была треугольна. В приоткрытой пасти можно было рассмотреть острые треугольники зубов. Он ударил хвостом нетерпеливо, раз в одну сторону, раз в другую, раздраженный, видно, чужим присутствием и задержкой в пути. Потом приподнял тело на коротких кривоватых лапах — приподнял на несколько сантиметров над землей. Передернул рассерженно шкурой и побежал проворно от греха подальше.

Бегство варана решило дело. Не сговариваясь, словно того и ждали, забыв обо всем, ринулись что было мочи наши герои за ним.

Глава 4. ОРЕЛ

Все это время по параллельному саю километрах в четырех неутомимо шагал по жаре полный мужчина, тот самый Володя Салтыков, который больше помалкивал прошлым вечером и о котором мы столь наслышаны теперь. Лишь минут пять, как он присел отдохнуть. Сбросил рюкзак. Примостился в плоской выемке, привалился спиной к скале. Молоток выпустил из руки, но по привычке оставил рядом — нагнуться и ухватить. Он смотрел в небо.

Он прикрывал глаза — затенить разлитое магниевое сияние, — но тут же размыкал вновь, долго искал среди белого огня нестойкий черный штришок. Прямо над головой — или казалось только, что прямо над ним, — расправлял круги степной беркут. Чего-то недоставало сегодня в привычной горьковатой музыке одиночества, и вот, пожалуйста — собрат, коллега, пустынник тоже, орел над головой. За ним еле заметны желтоватые гребешки и перышки субтильных облачков, и орел грациозно разворачивается на их фоне — вольно, покойно, беспечально…

В нише каменной, однако, крючиться было неловко, и Володя, поколебавшись, оставил пожитки на земле, взобрался на скалу, метра на полтора, распластал крупное тело по горячему камню, ноги свесил вниз.

Особенное впечатление росло в нем, когда он разыскал орла снова, повел взглядом по невидимым дугам. И чем дольше, тем верней: единство с немятежным парением птицы, волнение до дрожи, но — под стать орлу — тоже безмятежное. И отступало все другое. Нынешнее отодвигалось, стягивалось в пустячок микроскопичней точки в небе, прошлое уходило вовсе. Словно писал, писал, но неудачно — скомкал и выбросил черновичок. И только одно: законченность каждого круга, неспешность, бесконечность, небесная легкость, непрерывающаяся воздушность, но и обманность сладкая. Будто ведет скрипка, пропадает, и чем томительней пауза, тем невозможней угадать, где возникнет летящая птица вновь.

Не утирая пот, обильно струившийся от подмышек на каменное крошево, не шевелясь, не дыша — слушал. Каким видит птица сверху его самого? Представилось: глубоко внизу подрагивают веточки саксаула. Шевелятся извивы теней, вьется песок под ветром. Кремнистое поле, камни с красным, зеленым отливом, и среди зыбкого многоцветного сияния — крохотное недвижное тельце человека. Будто обронил его кто с высоты. Распростерто оно, придавлено, припало к камню, утихло. Жалким должно казаться, нескладным, виноватым, что срослось с землей, что не в силах над ней приподняться.

Но и орлиный полет не волен.

На слоистой скале, нависающей над иссохшим руслом, слеплено гнездо. Вокруг и внизу все забросано клоками шерсти, забрызгано пометом, засыпано давними, белыми и нынешними, с целой еще роговицей, обломками черепашьих панцирей, на которых видно кой-где сгнившее мясо. Торчат из гнезда три-четыре слепые головки на худых уродливых шеях. Шеи тонкие, в редком желтом пуху, сквозь который просвечивает розовая пупырчатая кожа. Птенцы бормочут что-то, разевают тоскливо слабые горбатые клювы… Он оглянулся. Сонно, разморенно разлеглась повсюду немая морщинистая земля. А орел все летел, летел.

Сперва действительно ни о чем не вспоминал. Первые дни дивился, что там, где должна, казалось, раздаваться боль, гудеть незаполнимая пустота, нет ничего. Даже пустоты нет. То ли подпадаешь под наркоз, усыпленный пустынностью вокруг. То ли долгая дорога в эти места, жаркая, тряская, путаная, словно сбивчивый сон, отсекает разом все, что было. И минутами кажется неверным то, что звалось прошлой жизнью. И секундами сомневаешься — была ли она, прежняя жизнь…

Орел скрылся с глаз. Володя опустил веки. Разом стало жарко лицу, словно веки давали тень. Он облизнул губы. Поправил сбившуюся шапочку с бутафорским по здешнему солнцу козырьком. Но за флягой поленился спускаться, ладонью прикрыл глаза. Глянул на небо, но глаза устали, жгло зрачки даже сквозь щели меж красными сомкнутыми пальцами.

Орел должен был вернуться. Прошли те секунды, которых хватало птице описать широкое полукружие. Но небо оставалось пустым. Лишь легкий дым облачков едва заметно относится в сторону. Час назад бледные перья стыли в душном небе неподвижно. Поднимается ветер, решил он. К вечеру будет спускаться. И если погода не изменится, к ночи задует с севера. Это и лучше, чем эдакая тишина.

И то сказать, занесло его. Впервые оказался в подобной компании. Добропорядочность, скука, но ни одного приличного лица.

Затылку стало больно. Голова шла кругом. Под нещадным солнцем опаленной коже было холодно. И сколько ни жмурился, в ослепших глазах стояло близкое, рукой достать, небо… Сумасшедшая зима, думал он, пустой сумасшедший год. Нервы, нервы, мелочи. Ревность, обиды, подозрения, ссоры, мелочи. Все одно и то ж, и дни отбрасываются, как костяшки на счетах… Он долго лежал так. Сжимал веки, и на груди было слышно чужое жаркое дыхание. Мягкой кистью, обмакнутой в горячую краску, провели по ногам. Загорелись руки. Пылающее облако окутало лицо и шею, стало трудно дышать… Но разве он бунтовал? Поначалу не любил сидеть дома, ее тоже тащил с собой. Позже сам — то на охоту, то в преферанс, а при ласковых встречах не всегда скрывал раздражение. Но тогда не было Машки. А потом — потом разве он не сказал себе, что нет у него ничего, кроме них двоих. Он не помогает? Он делал все, что мог. Превратился в механическую стиральную машину, пропуская через руки груды пеленок. Он никуда не берет ее в последнее время с собой? Перестал ходить куда бы то ни было. А так как Машку поначалу не с кем было оставлять, они вместе никуда не ходили. А там и некуда стало ходить. Но разве сделалось им от всего этого лучше жить. Во сто крат хуже, и кто объяснит: который из них виноват?

Он спохватился, спрыгнул на землю, закинул рюкзак за плечи, подобрал молоток. Посмотрел, насколько спустилось солнце, — по давнишней привычке солнцу доверял больше, чем часам. Лишь тогда свинтил крышку с фляги, два раза глотнул.

Все вокруг — тусклый песок, камни, красный увал с мерцающими кусками гипса — покрылось голубоватой дымкой с густо примешанным желтком. По карте идти до условленного места оставалось всего ничего. И надо сделать еще две-три точки. Он зашагал, понес свое грузное тело — что-что, а ходить он умел превосходно. Вот только жара, в Сибири такого не было…

То и дело смахивал пот с лица, отирал шею. Но прошел сотню метров, и пот полил ручьем, не наутираешься. Затекало за пояс, прели ноги. Не надо было пить… Остановился, нанес иголкой точку на карту, подобрал образец, покрутил, бросил. Отмахнул другой, пристально рассматривал скол. Черкнул несколько слов в журнале — паста протянулась с бумаги до шарика липкой лентой, оборвалась, густо легла поперек написанного. И пошел дальше, каждым шагом укорачивая остаток сегодняшнего одинокого дня, приближая встречу. Вспомнил Воскресенскую, перед глазами возникли ее большие, плоские, внутрь повернутые ступни. И при разговоре с ней взгляд отчего-то всегда рано или поздно в них упирался. И это ее менторство, этот вымученный тон.

Сай неожиданно кончился. Растекся по сторонам неприметными руслицами, разбежался трещинками по земле — вопреки карте. Снова пришлось сверяться, судя по всему, он чуть не на километр ошибся. Последнюю точку пришлось проколоть наново, ближе на северо-восток. Впрочем, не его вина в ошибке. Эти снимки делали с воздуха лет пятнадцать назад, только теперь дошла очередь дешифровать. Но за полтора десятка лет в пустыне многое меняется, а укоротиться старому руслу пяти лет хватит. Разрисовывают они теперь старые карты если не наобум, то весьма приблизительно. Значит, нужна и полезна кому-то такая работа, если трест дает деньги, заказывает. Запланирована.

Теперь надо идти не под углом, как хотел, а перпендикулярно к руслу, иначе промахнешься. Он полез на гребень холма, чтобы сориентироваться точней, вспомнил предстоящий вечер. И прежний отряд. Был бы среди своих, с радостью домой торопился бы. А здесь — здесь и в преферанс сыграть не с кем…

Впереди лежал крутой запад, который и на карте отчетлив, дальше был виден медленный долгий накат, по которому часто торчали белые палки вонючек, а там должна была начинаться отутюженная равнина, хорошо со всех сторон просматривающаяся… Пересекая склон, Володя чуть не наступил на слившуюся с серым в отметинах камнем серую, посыпанную бурыми крапинами, словно поперченную, неподвижную ящерицу. Это была агама сантиметров семи в длину. Приоткрыв пасть так, что видно было нёбо — розовый нежный комочек за нижними зубами, — бесцветными глазами, не шевелясь, она завороженно уставилась куда-то. Обернулся и он. Среди вконец вылинявшего полотняного неба висело раздутое затуманившееся солнце. И тут же на его фоне — отчетливая одинокая точка.

Агама потревоженно вздрогнула, согнулась скобкой, проскользнула в ближайшую расщелину. Орел был хорошо виден. Но и оттенка прежнего глубокого чувства при виде его уже не возникло…

Машину он увидел посреди равнины — выцветший зеленый кубик на ржавой плоскотине. Возле суетился шофер: обходил машину с одной стороны, с другой, нагибался, словно во все стороны от нее что-то нужное раскатилось. Пока Володя шагал по открытому, он был хорошо виден, но шофер заметил его, лишь когда тот подошел вплотную. И крикнул, хоть можно было уже не кричать:

— Здорово. Явился не запылился. Как прогулочка?

— Замечательная. — Володя вытирал пот, отдуваясь. — Их еще нет?

— Как видишь. А что, наше дело маленькое. Если начальству и свой собственный день рождения приспичило план перевыполнять, нам что, нам все равно. Пожалуйста.

Он подтянул брюки — единственное, что было на нем, не считая грязного носового платка, державшегося на голове на четырех маленьких перекрученных узелках, от пота черного, — повертел тощим задом. Брюки шофер снимал только на ночь или на время мытья, бывало страшновато смотреть на его ноги — синевато-белые, с фиолетовыми набухшими жилами, казавшиеся по небрежности приставленными к загоревшей дотемна верхней половине туловища.

— Что, припекает? — между прочим заметил Володя, указывая на платок.

— Припекает, — довольно согласился шофер. Его брови выгорели добела, красная кожа на лице была сплошь изрезана розовыми морщинками, отчего казалось, что лицо его идет пятнами, как у беременной. — Прикемарил тут без вас, — продолжал шофер по-прежнему радостно, словно сообщал для обоих радостную новость. — Просыпаюсь, брезент — чисто печная заслонка. Вот поди в машину — без веника париться можно, по-фински, ага. Трещит сейчас голова, как с бодуна. — Шофер, однако, не стал изображать разбитость, а ернически и довольно сильно прихлопнул себя по голове ладонью. Заметив же вполне равнодушное Володино лицо, снова стал искать по земле.

— Помочь? Вы что-то потеряли?

— А, это… — Шофер снова расплылся. — Не-е, не потерял.

Володя пожал плечами, откинул раскалившийся брезент, забросил в кузов рюкзак, сунул молоток. Пригляделся, рассмотрел: по всему дну газика копошились, как в террариуме, бесчисленные черепахи. Цокали когтями по металлу, лезли на стенки, с костным стуком гулко плюхались обратно.

— А это откуда?

— Это-то? — Шофер стоял теперь метрах в десяти на карачках и оглядывал песок далеко вокруг. — А это для пепельниц. Из них пепельницы прекрасные выходят, не видели никогда?

Володя захлопнул брезент. Шофер поднялся и пошел к нему.

— Мы прошлый год целый вьючник увезли. — Глаза его до этого бегали еще по сторонам, но тут остановились на лице собеседника. — Такую кучу наделали.

Было слышно, как за брезентом копошатся черепахи, маются в поисках свободы.

— И как вы это делаете? — спросил Володя.

— Ну, это дело не хитрое. Значат, так. Сперва кладешь милягу перед собой, на панцирь наступаешь, чтоб не уползла, и ждешь… — Шофер как бы подглядывал за выражением Володиного лица.

— Чего ждешь?

— Черепаха не дура ведь, верно.

— Возможно.

— Еще бы нет. Не дурее нас с тобой. Ей пепельницей-то быть не совсем хочется. Поэтому она голову свою втянет и сидит таится. И даже если ее за голову пальцами ущипнешь, все одно никакими силами из панциря ее не выманить. Пока сама не решит, добровольно.

— И д-долго ждать? — запнулся Володя и тоже взглянул на шофера прямо.

— Это уж, извини, от ее характера зависит. Какая понетерпеливей, поглупей или полюбопытней — та скоро голову протягивает. Какая поупрямей — та может два часа в панцире своем сидеть. Сидит, знаешь, в панцире, глазки выставит и глазками зырк-зырк, как живая. Но бывают среди них такие твари — день и два могут в своей костяшке сидеть. Будто все про тебя прокунькали, все твои благие намерения, и сидят. Кажется, век могут сидеть, помрут в панцире своем с голодухи, а головы не подставят. Животные, они, знаешь, тоже вполне того, чувствуют…

— И что с ними?

— С кем?

— Н-ну, к-которые сидят?

— Отпускать приходится. Но зато если высунула она голову, ты в этот самый момент голову ей ножичком — чик-чирик! И усё, и Вася. Потом снутри поскоблишь, как кровь сойдет, вычистишь, на солнышко положишь денька на два, чтоб проветрилась… — И, заметив кривую мину на лице Володи, шофер добавил с энтузиазмом: — А что? Лачком если покрыть, покрасить, хоть на рынок неси продавать. Вещь получается.

— И ч-что — на рынок н-носили? — Володя скартавил и скривил рот.

— Это к слову, кто ж понесет.

— А для чего ц-целый вьючник?

— Во-первых, как начинаешь это дело, так в азарт входишь. Мишка, например, любо-дорого научился их уговаривать. Мастер по этому делу. Целую техноумию разработал. Сперва взялся их в кипяток закидывать, но только роговица слазит, одна костяшка белая остается…

— Мне ваша технология ни к чему. Я удивляюсь просто: увезли вьючник в прошлом году — теперь мало оказалось?

— Так ведь раздали. Как сувениры из пустыни. Вот сам повезешь, так увидишь — каждый будет просить. У меня свояк только пять штук выпросил. Ребятам с базы отнес. Все хотят иметь… — Тут шофер встрепенулся, нырнул куда-то вниз, зашуршал кустом, достал крупную черепаху светло-песочной масти и с зазубренным плоским панцирем. — Ишь, голову спрятала, а зад выставила. Тоже спряталась. Вот только старовата малость. Как думаешь? — Он держал черепаху подальше, на вытянутой руке, и не зря — та не замедлила пустить в ход свое обычное оружие. — Вот твари, — изумился шофер, — не успеешь в руки взять, так обосрать норовит. Ползи уж, пенсионерочка… — Он опустил черепаху на землю, она довольно проворно, сильно загребая лапами, поспешила прочь.

— И что — Люда их тоже режет? — спросил Володя, картавя.

— Нет, она ж баба. Ее… как сказать… мутит.

Володя посмотрел на солнце нетерпеливо, потом на часы.

Было двадцать минут пятого. Он огляделся, нигде никого. Тогда он бросил штормовку на землю, уселся, достал сигареты. Раньше он не курил, но кто-то ему посоветовал для сбавления веса. Делал он это без удовольствия.

Шофер присел рядом на корточки. Тоже закурил, смяв предварительно гармошкой мундштук папиросы. Подмигнул:

— Что, освежимся сегодня чуток за здоровье начальницы?

Володя откинулся на спину.

— Вы скажите лучше, Николай Сергеевич, давно хочу спросить, отчего вас Миша всё Колей-Сережей называет? Несолидно как-то…

— Вот и я говорю, — ухватился шофер, — а он все — Коля-Сережа да Коля-Сережа. Вообще-то меня так ребята на автобазе зовут. А вон и в экспедицию просочилось. Завсегда так: кому дадут какую кликуху, так она и ходит за человеком, не отвязывается. У нас вот в доме сосед, здоровый мужик, рожа во, так его все Акулькой кличут. Его б Жеребцом или Мерином, а то — Акулька. И добро б фамилия была, положим, Акулов. А то Симкин ведь… Все от одного раза пошло.

Володя прикрыл глаза снова.

— … Дело так было. Тогда на месте наших пятиэтажек деревня стояла. Раз взрослые пацаны пошли на речку, а Симкин за ними увязался. Лет шесть было. А мать ему говорила, видно: на речку не ходи, там, мол, акулы тебя враз съедят. Ну, выходят к речке, а на берегу рыбу ловят. Симкин подходит к садкам и спрашивает: акульки, да? Так и пошли его звать пацаны. Теперь ему сорок годов, а он все Акулька.

Шофер засмеялся тихим смехом. Володя надвинул на самый нос козырек своей шапочки, лежал не шевелясь.

— И чего ты все скучаешь? — спросил шофер, выдержав паузу. — Чего скучать-то?

— Скучно, вот и скучаю. — Володя из-под козырька выпихнул языком сигарету. Для куража, что ли, шофер всегда при нем нес какую-нибудь околесицу.

— А чего скучно? — Шофер вежливо поднял дымившийся окурок, бросил подальше. — Не пойму. Кормежка неплохая. Пацан, правда, хреново готовит, но ведь главное, чтоб продукты были хорошие. А хорошие продукты как ни приготовь — хорошими и останутся. И начальство ничего, не прилипчивое. Правильно я говорю? Что еще? — не отвязывался шофер. Володя не отвечал ничего. — Если кормежка есть, начальник не такой, чтоб только давай-давай, в душу не лезет, так и хрен с ей, что она пустыня. По мне, например, все одно, где работать — хоть на Белом море, хоть на Красном. А здесь еще и за безводье платят. А какое ж оно, язви его, безводье, если водовоз всякий день бесплатно воду возит…

— Ну, где ж они пропали! — не вытерпел Володя, приподнялся на локтях, оглядел пустые холмы.

— Кто ж их знает. Сам понимаешь, баба она с закидонами. Может, следующий квадрат пошла пахать. Удивляюсь я на нее. Вот хоть сегодня. Ну, кто б на ее месте в свой день в маршрут попер бы? Скажи, ты попер бы в маршрут?

— Надо было бы — попер.

— Ох, такая здесь работа, гляжу я, авральная — камней набрал, и все дела. Нет, смотри, если б, положим, ты начальником был, чтоб сам себе голова, — все одно попер бы?

Володя вздохнул.

— Придут, куда денутся. Не нервничай первым делом. Не, вот был бы я начальником, так чтоб вся власть моя, да чтоб водочка заготовлена, да мяско парное, — не, я б… — Шофер потер ручки, почмокал ртом, глянул на Володю. — В армии был? — ни к чему спросил он.

— Не был.

— Больной, что ли?

— В институте был в лагерях, потом звание присвоили и в запас.

— И которое звание?

— Младший лейтенант.

— Да, теперь хорошо. Теперь раз — и сразу тебе офицера. И служить не надо. Раньше так не было.

Володя повертел головой, вытер шею, открыл флягу, но в ней было пусто. Он выцедил скучные капли на язык. Болтовня шофера нагоняла тоску.

— А вот был бы в армии, присказку знал бы на этот случай. Солдат, говорят, спит…

— 3-знаю я вашу присказку.

Шофер далеко плюнул изжеванную папиросу, засмеялся, открыв стальной оскал. Платок на голове даже по углам счернел от пота, по жилистой шее текло. Капли ползли и ниже, лужицами копились у ключиц, бежали по безволосой, груди, оставляя средь седого поля шоколадные заблесты.

— А ты что, начальником раньше был? — спросил шофер

Володя хотел ответить, но придержался.

— А что ж сюда пошел, на простого геолога? — лип шофер пуще.

— Потому что здесь мне удобнее, — хотел небрежно, но чеканно вышло.

— Как же это — удобней-то? — радостно подцепил шофер — Там начальником, а здесь удобней. К примеру, ты сколько там получал?

— Все мои. Пойдите лучше черепах пособирайте. — Все «р» Володя на этот раз вовсе смазал.

— А ты меня не учи, что собирать, — отвечал шофер, радуясь все полней. Он покачался на корточках, весело разглядывая Володю. — И не переживай. Первое дело — не переживать. Молодой еще, все поправится. У нас вон на базе всякий месяц одного-другого за пьянку гонят. И класс снимают, и прав лишают А глядишь, прошел год-два, все забылось, он снова на базе, за баранкой и вперед других машину новую получает Всякое в жизни бывает

Володя небойко усмехнулся и поднялся на ноги,

— Эй, смотрите, это они, кажется, — указал тут же рукой — Вон, на холме

— Кажется, нас зовут. Это еще зачем?

— Точно, вон Мишка рукой машет

— Случилось что-нибудь?

— Скорей нашли чего, показать хотят. Садись, мы к тому месту аккурат по ровному подъедем.

Володя, торопясь, полез на сиденье рядом.

— Эй, а куртец-то кому оставил? Куртец-то твой вон лежит. Ну, ты даешь, начальник! — восхитился шофер и завел машину. — Переживаешь слишком, потому и забывчивый.

Глава 5. ВДВОЕМ НА КУХНЕ

Однако, описав подробно обстановку кухни, я и слова не сказал о других помещениях в доме. Так не годится, слушайте.

Помимо большой комнаты, служившей столовой, кухни и темного закутка перед дверью во двор, заваленного досками, обрезками фанеры, канистрами из-под бензина, ветошью и инструментами всякого назначения, в кошаре было и еще две комнаты.

В одной, широкой, неуютных пропорций, земляной пол был прикрыт сношенным облезшим брезентом. Края брезента были загнуты у стен, чтоб грязь снизу по возможности не просачивалась, однако брезент был-таки грязен, весь в песке, глине, пыли, в белых метинах срывавшейся то и дело с потолка, косо планирующей штукатурки. Стояли здесь четыре раскладушки, на них спали мужчины.

Была комната, разумеется, разорена.

То сям то там торчала брошенная одежда, под ноги попадались кинутые под кровать носки, окурки, не угодившие впотьмах в жестяную банку с обрезанными краями, пустые пачки из-под сигарет и пачки из-под папирос; валялась трепаная, по листку распадающаяся какая-то книженция без титула и обложки; под брезентовым стулом, с лежащими на нем фонариком, транзистором в кожаном футляре и отощавшей до картонки трубочкой туалетной бумаги, кривилась неустойчиво сложенная вперепут стопа читаных газет и давнишних, свезенных кучей в пустыню журналов. Над одной раскладушкой на вбитом в кофейную стену гвозде висело чистенькое полотенце, но рядом такое же валялось мятым комом. Из четырех одна постель была заправлена, другие же вывернуты, будто лежавшие в них по ложной тревоге спасались от пожара. Из складчатых чрев то лез кремовый край простыни, то высовывался от спального мешка вкладыш такого оловянного цвета, будто над ним долго отачивали простые карандаши. Не убранные ничем и никуда чемоданы, затолканные по углам рюкзаки придавали помещению, при общем просторе и избытке площади, черты вокзального, чем, однако, напоминая об извиняющей обитателей бивачности их здешнего бытия.

Воздух, разумеется, стоял спертый.

Но проветривать в комнате было трудно — окошки под потолком воздуха не давали, а две двери использовать для вентиляции не годилось. Одна отворялась в столовую, другая — на задний двор, но открывать заднюю было неполезно, так как вела она в бывший загон, забросанный многолетне пометом и наполнявшийся подальше от полудня тучами мух и мушек, висевших над ним, словно затолканных в невидимый садок. Так что дверь эту, напротив, законопатили накрепко, однако мухи густо сочились сквозь несуществующие щели.

Вторая комната, посветлей и поменьше, аж с парой окошек, принадлежала Воскресенской и, разумеется, мало напоминала мужскую. Дверь из нее, как и дверь мужчин, вела в столовую, но тем сходство кончалось.

Хоть детали интерьера и были в основном те же, но употреблялись иначе. Кусок брезента, к примеру, вполне демократичный, если сравнивать с мужским, не валялся на полу, а развешан был по двум стенам. К нему удобно было приколоть и карты, и картинки, ухваченные от тех же, бесполезных на мужской половине «Огоньков». На полу же расположены были тоже не персидские ковры, а цветные перкалевые палатки, не понадобившиеся в этот раз. Раскладушка стояла в уголке прибранная, рядом — пустой вьючник вместо тумбочки, на нем книжка, завернутая и заложенная веселенькой открыточкой. И еще множество уютных вещиц присутствовало повсюду: керамическая кружка с наточенными разноцветными карандашами, коробка с нитками, да плечики с платьицами на стене, да цветастая сумочка, да домашние тапочки у изножья постели, да с раскрытым ртом ножницы на гвозде. И вместе всё, по отдельности простое и привычное, складывало тепленькое мягкое гнездышко, пахнувшее из глубины сладко и манящее вглубь, обманывающее, что, не видное глазу, там и еще что-то есть… В него-то на свой страх и риск втащил парень утром раскладушку для вновь прибывшей.

Раскладушка долго молчала.

Парень, издергавшись вконец между булькавшими на плите кастрюлями, мытьем посуды и заметанием следов, позабыл было о тете Маше, как раскладушка неожиданно и громко крякнула. Парень прислушался. Повариха поперхала спросонья, явственно простонала, и в тон пружины что-то заупокойно проныли. Потом раздалось кряхтенье, тетя Маша высморкалась, проелозили по полу тапки, дверь в столовую приоткрылась.

Парень выглянул из кухни.

Предстала перед ним несомненно та же тетя Маша — постанывающая и заспанная, с той же опухолью на месте лица, в том же платье с бордовыми мятыми цветами. Но выражение всей ее скомканной коротконогой фигуры было столь отчетливо новым — виноватым, приниженным, — что парень застыл как стоял, тут же и убоявшись загадочного контраста.

Пряча глаза, неловко и боком, опустилась тетя Маша на складной табурет, поводила головой, просипела с посвистом:

— Уж извините меня. Это соседка все, ведьмюка.

Парень лупился на нее. Краем красного глаза тетя Маша нашла его в проеме и, убедившись, что ее слушают, справившись с накипью в горле, продолжила в пустоту: — Ты, говорит, Марья, куда едешь? В пустыню, говорю, к геологам.

Она глотнула воздуха. Был это, бессомненно, зачин исповеди, и парень воспитанно приселся тут же.

— А знаешь, говорит, что у геологов у энтих такой закон есть? Я испугалась, какой такой закон? А такой, говорит, закон, чтоб все трезвые ходили. По тому закону, говорит, кто пьяный во первый раз приедет — тому ничего, а кто на месте нажрется — сейчас штраф. А где, говорит, видано, чтоб перед дорогой не выпить? Я сама-то не пью, — уточнила повариха со скорым косым и жалобным взглядом, — а она, соседка-то, пьянь лютая, три раза леченная, колотая и зашитая. Но только ей лечение — что слону дробина. Здоровше меня в три раза, вот и уговорила. Сперва рупь взяла, потом еще два и посуду. — Повариха вздрогнула, зябко потерла кулачки, ежась, продолжала: — А я смолоду не пью, считай, первую рюмку-то пригубила на старости лет. Из старообрядцев я, из староверов иначе.

Парень не кивал, не соглашался явно и, чего доброго, не верил, а сидел против нее с внимательным выражением.

— Так они, староверы, ни-ни, не пьют, — с нажимом и убежденно втолковывала тетя Маша, — вера ихняя не дозволяет. С этим делом строго-настрого. Я из деревни-то рано ушла, вотчим не пускал. Как наказал с энтих вот лет кудельку тянуть, так ни шагу из дома. А я кудельку справно тянуть умела. Щиплешь пальчиками, а кудельку тянешь. Понятно вам?

Парень кивнул добросовестно, но тетя Маша взглядывала на него с сомнением.

— А как вотчим помер, есть нечего стало, мы и разбрелись кто куда. Я на стройку пошла, в город, в общежитии жила. А со мной одна в комнате, на манер энтой соседки, только, считай, мордатей. И были у ней именина. Гостёв наприглашала, все мужичья, и все с самогоном вваливаются да за стол. Я сижу в уголочку тихонько, а они как пошли, как напились, вкруг нее так и толчь, так и толчь. И сама приняла как следует и давай ко мне приступать. Поди, говорит, Марья, да со мной выпей. Знала, хрюшка паскудная, что не пью, а все одно орет на мене, это чтоб пред кобелями своими фасон держать. Проздравь, кричит, мене, Марья, как есть проздравь. И так прилипла, что банный лист: проздравь ея да проздравь. Я ни в какую, сижу ни гугу, тогда схватили они меня, двое держат, псы здоровенные, а она, блядюга, рот мене разжимат и сивуху в рот залить хочет. Я-то зубы сжала, не даюсь, головой верть да верть, а она пуще ярится. Не хошь, орет, мене проздравить за мое здоровье? И пошла по щекам бить. Хлещет эдак по лицу, псы гогочут. Справились, конечно, — вздохнула тетя Маша, наклонила голову по-девичьи и почертила пальцем на подоле. — Мне тогда годков двадцать и было. Влили, зажгло огнем, голова кругом, возле рожи жирные смеются, плывет все. Потом рвать стала. И стыдно мне, и рвет мене, и жгет огнем. С того вечера два дня домой не ворочалась, ходила над рекой, топиться думала. Да вот не утопилась… Меня Марьей Федоровной зовут. Да только зови тетей Машей, все так кличут. И зять теть Маш, и соседи теть Маш, и внучок — и тот теть Маш… — Круглое и еще гладкое ее лицо за время рассказа покрылось испариной. — Ну, — нетвердо поднялась на ноги, — показывайте кухню, где у вас чего.

На кухне спросила осторожно: — А сколько ж человечков вас будет? Пять?! — даже присела. — Да разве ж это экспедиция?

— Отряд.

— А Толик сказал: экспедиция. — Она протянула разочарованно, но тут же и воспряла: — Ведь на пять человечков-то и пирожки сделать можно, и беляши, и пельмешки Я ведь и на сто, и на двести готовила. А на пять-то… — И тут же испуганно: — А чегой-то у тебя кипит?

— Суп.

— Сам готовишь, — руками всплеснула. Она сняла крышку с кастрюли, издали заглянула и, крадучись, понюхала. — Чтой-то не пойму.

— Рыбный суп, — пояснил парень буднично.

— Из какой же такой рыбы? — осторожно прошептала.

— Из консервов. Уха рыбацкая в банках, — бодрым рекламным тоном утвердил парень, но покраснел.

— А это? — указала на соседнюю кастрюлю.

— Картошка.

— Вижу, что картошка. Пустая?

Парень замялся.

— Да вот здесь мясо… но я еще…

Тетя Маша нашла кружку на столе, удрученно качая головой, зачерпнула воды из бочки и громкими глотками выпила.

— Нет, — сказала, ударив пустой кружкой по столу, — питаться надо, когда работаете. А это разве ж питание? Эта баранина? Запахла уже. Надо бы переделать скоренько. Снимай уху… грязная ж плита у тебя. Лук где? Морковь? Мясорубочка?

Через четверть часа парень умытый и в чистой рубахе сидел за столом и смотрел в книгу, положенную поверх тонкой тетрадки в клетку. На кухне что-то шинковалось, терлось, толклось, рубилось, взбивалось, булькало и шипело.

— И что, баба-то одна у вас? — между делом продолжала опрос тетя Маша. — Я и смотрю, платьишко висит. Странно: все мужики, а начальница баба. Не старая ведь? Я и вижу, платьишко-то на молодую. Модное вроде. Злая, строгая начальница-то? Я начальников видела-перевидела, — тянула повариха одно и то ж, — и в столовых, и в буфете когда работала. От у меня зять… Да ты не слушаешь? — выглянула из кухни в прогал. — Зять у меня, говорю, тоже, как ты, чуть что, сразу газету читает. С им говоришь, а он ничего. Сперва первую страницу прочтет, потом развернет, как директор, и вторую читает. Молодые ученые теперь. Про что хоть читаешь?

Парень прихлопнул книгу, взглянул на обложку, будто и так не мог сказать про что, пробубнил:

— Про убийство Кеннеди.

— Это что же такое?

— Американский президент.

— И кто ж убил?

— Это и непонятно до сих пор.

— А что ж читать тогда, коли непонятно? Не, умела 6 я читать, я б про другое читала.

— А вы не умеете?

— Кто тебе сказал. Умела, конечно. Да только теперь разучилась, позабыла, что ли. Но про Америку не стала б читать. Я б такие книжки читала, где красиво все, все в платьишках ходют.

— Это вам Тургенева надо.

Прошло минут пять, разговор плелся по-прежнему, челночком слов все гуще переплетая те же ниточки.

— Толик-то мне давненько говорил, что, мол, они там в пустыне повара ищут. — Сама же гремела чем-то, двигала, преобразовывала. — А мне и невдомек, чтоб самой. А То-лик… — Прогал был занавешен пестрой тряпкой, поварихи видно не было, упрямый голос вещал из-за кулис. — Деньги, мол, на повара выписаны, а человека нет. Я тогда у дочки сидела… А Толик к зятю пришел, зять тоже шофером… Странный он. Ехали сейчас, а он: ухожу, говорит, с работы и уезжаю. Куда, говорю, поедешь-то? А он: да хоть куда, говорит. Заявление, говорит, подал, хоть бы отпустили. Хоть к черту, говорит, из пустыни из этой. А я ему: деньги плотят, и работа неплохая. А он: во, говорит, где мне она, работа эта. И по глотке себя, чудной. Зять вон тоже дочку подбивал: едем да едем. И что, внуку шестой годок, все едут… — Было слышно, как она стучит ножом, потом жадно хлебает из кружки.

Парень встал. Прихватил книжицу и тетрадь и отправился в мужскую комнату, свалился на раскладушку. Пепельницу пододвинул, но сигарет в мятой пачке не нашел. Скомкал пачку, устроил книгу на грудь, прислушался.

— Мух надо выгонять, — звучал голос поварихи дальше и глуше, — липучки повесить. Есть у вас липучки-то? Вот я и говорю: повесить и повыгонять. Ишь, полотенце-то как изгваздал! Мух никогда не надо, чтоб в доме были, где пища лежит. Вот в столовой у нас…

И росло впечатление, что не из яви этот голос, из сна. Может, и впрямь: был-был он один, соскучился, задремал, и пригрезился ему водовоз, разговор об озерце среди пустыни и тетя Маша, недвижные рассказы ее. Вот говорит она сейчас за стеной, но, видно, голос ее лишь снится.

— Почитай, через то, что по столовым жизнь проработала, и сама выжила, и дочку вырастила. Года-то какие были, так ни с того ни с сего не прокормишься. А я всегда поросенка держала, да. От столовой помоев всякий день принесешь, да объедки разные, да шелуху, а поросенку и в рост. Считай, на этих поросятах мы с дочкой и продержались. Ну и масла иногда, хоть растительного, но редко. Вот старший повар у нас был, тот да… А свинья у меня, помню, раз была вся черная. Я ее так Чернухой и звала. Так вот, та Чернуха странный характер имела, милиционеров терпеть не могла…

И вдруг до нетерпения захотелось парню услышать, что дальше с Чернухой этой будет, никогда ничего интересней, чем про Чернуху, не слыхивал.

— А на грех милиционер напротив проживал. Так вот, Чернуха моя как увидит на ём форму, так за ним и бежит. Хрючит на всю улицу, аж рычит, будто загрызть на месте хочет. Ну, соседи, конечно, все смеются над ним, только мне не до смеха. И точно: однажды, выпимши крепко, прибегает ко мне во двор с пистолетом. Усё, кричит, Марья, нету сил, где, кричит, твоя распаскудная хрюшка, враз, говорит, застрелю. В стыд, кричит, ввела меня по всему участку. А я ему в ножки тогда и бух! А то убьет, думаю, как есть убьет, и жаловаться некуда будет. Иван, плачу, Тихоныч, голубчик, так ведь не со зла она, зрение у ее так по-свински устроено, в форме тебя не признает… Смотрю, отходить стал маленько. Чтоб, говорит, не видел ее больше. Подтяжки подобрал, пистолет сунул и пошел со двора. Так и пришлось к майским зарезать, когда никакого весу не нагуляла…

Но курить хотелось.

Парень потянулся с постели, поглядел по полу — не завалялся ли бычок, но все окурки были коротки. Тогда он вытянул рюкзак из-под соседней койки, решив одолжить у соседа пачку. Одолжит, а отдаст, как в магазин поедут…

— А после Белка была. Дочка моя уж так ее любила. С энтой Белкой тоже случай был… Ты спишь, что ли?

— Нет-нет, слушаю.

— Так вот, Белка эта…

— Это та, которая в космос летала?

— Христос с тобой, что ты говоришь такое. То ж собака, а эта — свинья. Ты слушай лучше. Ко мне тогда один все ходил свататься. Вообще-то многие ходили, ндравилась, и место мое рабочее тоже видное было. Но энтот, точно клещ, прилип, такой был упористый…

Парень потряс мешок, пытаясь определить, в каком месте сигареты запрятаны, и что-то в мешке глухо и стеклянно стукнуло. Не в силах обороть любопытства, хоть и уверен был, что спрятана левая бутылка спиртного, запустил в мешок руку. Нащупал пальцами сперва сигареты, а там ухватил не бутылку — банку, потянул к себе. Банка закрыта была полиэтиленовой крышечкой, позаимствованной с кухни. Парень извлек ее на свет и не вдруг понял — что в банке находится. Лишь вглядевшись, увидел, что за толстым стеклом, все горбясь, как давеча, застыл в скорбной позе вчерашняя общая пропажа — богомол.

— Так Белка та, зараза, пошла энтого жениха дразнить. Только в ворота входит — представительный такой, пузо арбузом, сперва кладовщиком работал, а потом почему-то в баню пошел, все говорил мне: мол, Марья, нам с тобой на двоих жить будет сподручней, потому профессии у нас такие. С подзаходом был, как же… Так вот, только входит, а Белка подкрадывается к нему сзади и рыло, рыло ему так под пиджак и сует…

Последние слова тетя Маша произнесла неотчетливо, верно, картинно представила, о чем говорила, сперва придерживалась и только фыркала, а кончив, рассмеялась вконец, даже приговаривая про себя: «Ой, господи, ой, мамочка родная…»

Богомол телепался в банке, безжизненно плюхался от одной стенки к другой.

Хоть и стучал парень по стеклу ногтем, не веря в его кончину, богомол не отзывался. Перекатывался молча, съежившись, конечности подобрав. И в живом-то виде был не весел, а уж мертвый и вовсе печальным показался парню.

Но тут, едва задумался парень о несправедливости, с богомолом совершенной, все таращась на него, из кухни неожиданно громко и смятенно раздалось:

— Едут, никак!

И тут же что-то загремело, а загремев, раскатилось, а раскатившись, разохалось. Парень, вздрогнув, подпрыгнув, подскочив, сунул банку на прежнее место, затолкал под кровать мешок кой-как, накинул… нет, не накинул ничего, а побежал из комнаты, путаясь ногами в брезенте на полу. В дверях он столкнулся с перепуганной тетей Машей, которая тоже бежала к своей раскладушке искать на голову косынку и на бегу закалывала волосы. Они потоптались друг перед другом, все обходя один другого с одной и той же стороны, разминулись, наконец, бестолково что-то бормоча, и — почти одновременно — подскочили к выходной двери, возбужденные, красные, растерянные.

Газик остановился возле ограды, уже вылезла из кабины женщина, что-то попутно досказывая шоферу. Потом она собрала какие-то листки рассыпавшиеся, заложила меж страницами блокнота. За ней, откинув переднее сиденье от себя, показался из машины и Миша, за ним — Володя. Женщина, захлопнув блокнот, наконец, подняла глаза, увидела парня, поприветствовала обычной шуткой:

— Привет работникам общепита! — И тут же развела руками: — Ба! Да у нас гости!

Была Воскресенская, несомненно, в превосходном настроении.

По привычке своей щурясь и усмехаясь, рассматривала она фигуру тети Маши, застенчиво выступившей за парнем следом на свет через порог. Тетя Маша смотрела прямо ей в лицо, но не в глаза, а ниже, чуть воровато, но тут же и зарделась, словно девочка, и неожиданно низко, по-старинному приехавшим поклонилась.

Женщину обстали мужчины.

— Это что еще за расползуха? — подтолкнул шофер Мишу локтем.

— Не знаю, — пожал тот плечами.

— Марь Федоровна, — распрямившись, представилась повариха и пуще потупилась.

Медленно и усмехаясь по-прежнему, но уж и с тенью недоумения на лице перевела Воскресенская взгляд на парня.

— Водовоз привез, — быстро отвечал парень, — вы, говорит, просили. Просили, чтобы повариха была, она повариха и есть…

— Вот оно что, — протянула Воскресенская, оживляясь еще больше. И совсем весело: — Воскресенская, будем знакомы.

Но руки не подала, хоть тетя Маша и успела робко, скоренько обтереть свою правую за спиной о платье.

— Не серчайте, — выдавила тетя Маша тогда, — обед минуточек через десять будет. Варится.

— Ха, ты, я вижу, уж бразды правления передал, — бросила Воскресенская, но тоном не разносным, и двинулась в дом.

— Да это я сама. Мол, из консервов что за суп? Да рыбный еще, это разве ж суп? Суп, когда с мясом, а без мяса когда, — тараторила тетя Маша, пятясь внутрь задом.

Воскресенская шла перед ней, все так же усмехаясь, щурясь, не поймешь, что думает. Следом шел парень, оборотом дела довольный, гурьбой остальные.

— Вижу, мяско висит на веревочке и как будто запахло маленько. Дай, думаю, пока то да се, еще до оформления сготовлю как бы от себя, потому, думаю, намаются человечки на работе, а оформление все равно завтрашним числом.

Но и средь неразборчивого своего говорения зорко выглядела тетя Маша какое-то неудовольствие на лице начальственном и еще суетливей прибавила, делая движение в тыловую комнату— A y меня с собою все как положено, и пенсионная книжка, и трудовая, и паспорт с пропиской…

— Ну-ка зайди на минутку, — прервала тут Воскресенская повариху, поравнявшись с дверью на кухню, притянула Вадима за рукав, вовлекла сквозь занавеску, криво зацепленную, чтоб не путалась, и задернула перед носом обмершей тети Маши. — Это что такое? — прошипела, наседая на парня, и в комнате за занавеской стало предательски тихо.

— Что? — пролепетал парень невинно.

— Это что за самодеятельность, я спрашиваю тебя?

— Так ведь…

— Это что, я спрашиваю? — повысила голос, и стало ясно, что разорена удача парня не на шутку. — Я же предупреждала, чтоб клейменые куски ни под каким видом не трогать! Предупреждала, а?

И, холодея, парень вспомнил, кивнул:

— Предупреждали.

— А… а ты? — аж запнулась Воскресенская от возмущения. — Ты для чего оставлен? Чтоб первому встречному все здесь показать, отпереть да позволить хозяйствовать, а? — И она сильно тряхнула парня за руку. — Да как же это можно-то?! — изумилась.

И парень с отчаянием неисправимости, глупея, наглея, рыпнулся:

— А чего такого-то?

— Да не твоего ума дело! — громыхнуло над головой. — Если сам не понимаешь, то слушай, что говорят. Под монастырь всех подвести хочешь? И меня в первую очередь? Ну вот что, — зловеще Воскресенская перебежала глазами с одного на другое, — говорить с тобой… Плиту вымоешь — раз! Посуду. С завтрашнего дня в маршруты будешь ходить с Салтыковым. — И тут же поправилась, словно поняла, что парню только того и надо: — Нет, со мной будешь ходить! И то если я эту, — мотнула головой, — возьму… А сейчас воду для душа привезешь. — И добавила с явным сожалением, что нельзя послать парня за водой одного: — Кто поедет на машине, с тем… — И, уж вовсе опечалившись, что не найти парню наказания в меру вины, вздохнула, повернулась, резко пошла из кухни. И слышно было, как скомандовала: — Пойдемте. Где ваши документы?

И как тетя Маша лепетнула:

— Там.

— Где — там? — уязвленно взвился снова голос Воскресенской.

— Да в вашей комнате. Мне Вадик…

Парень облился потом и прикрыл глаза, приговоренный, но и уставший от долгих приготовлений к казни, из кухни не пошел. Не слышно было — скрипнула ли зубами Воскресенская, сказала ли что-то и еще тетя Маша в оправдание, а проскрипела злорадно дверь, помешкала и захлопнулась с треском.

В соседней комнате за стеной пели раскладушки, гудели голоса, вразнобой стукалась об пол сбрасываемая обувь, что-то шелестело, но парня намеренно не касаясь, без сочувствия, будто бы даже против него и поперек. И коли одному бывало скучно, то теперь, придавленному, и вовсе стало заброшенно. Незаметно для себя выбрел парень из дома, поплелся через двор.

Солнце поубавило блеску, но все было душно, все тяжело. Скучный вкус стоял во рту, скучная тишина в ушах. Как-то тоскливо и не вовремя захотелось есть. Вот ведь и не угадать никогда, за что ударят, почто взбучат. И ясней ясного, что не к чему ему тут, не к кому… Нечто безотчетное заставило его вздрогнуть. Он опустил глаза.

Мгновение он ничего не мог разобрать обалдело, а разобрав, обмер от ужаса. Прямо под ноги к нему подбиралась с зловещим нешуточным шипом хищная, громадная, страшно и ярко полосатая ящерица. Глаза ее уставились прямо в его глаза, выражение было пуговичное, стеклянное, и, словно что-то высмотрев, чудище вдруг неестественно, издевательски принялось раздуваться.

Парень вздрогнул и отшатнулся.

Напыжившись, ящерица с вкрадчивым шорохом, елозя грудью по песку, принялась выпускать воздух порциями, подпрыгивая после каждой, точно резиновая, и снова едва волочась вперед. Потом нежданно сделалась до неправдоподобия плоской, будто была накачанной, а тут ее прокололи. Вся съежившись, сжалась, поблекла, утихла, но тотчас в ее утробе что-то отчетливо забулькало и всклокотало. Встрепенувшись и с маху хлестнув хвостом оземь, стремглав метнулась она вперед, оскалившись и ярясь.

Дыхание парня пресеклось.

От жгучего страха ноги подрубились, он опрокинулся, взвизгнул, поскакал на заду, хватая раскоряченными пальцами землю, ногами суча и подбирая колени к груди, трясясь телом, содрогаясь головой, холодея.

Варан отчетливо взвился над землей, словно пружиной выбросило, но вдруг зигзагом передернулся на лету, судорожно изогнулся, с маху звонко шлепнулся назад, тяжко плюхнулся широким животом, и морда его при этом безвольно мотнулась, потом глухо, как деревянная, несколько раз простучала по песку.

Удар был неожиданный и сильный.

Сообразив, что ему больше ничего не грозит, не сразу рассмотрел парень толстый шелковый шнур, тугой петлей охватывавший нижнюю часть туловища варана поверх задней пары лап. Шнур, видно, размотался — ящерица оказалась довольно далеко от машины, за которую позади кузова шнур был зацеплен, — остаток сделался короток по броску. Парень разглядывал тварь с отвращением, мстительным чувством удовлетворения, но и с любопытством, едва не с сочувствием… Варан казался удивленным, пришибленным, сбитым с толку.

Он вздрогнул еще пару раз. Болезненная рябь прошла по его чешуе. Распялив все четыре лапы, вонзил когти в песок. Шкура на шее подымалась и опадала. Рот был раскрыт, вбок метнулся змеиный розовый раздвоенный язычок. Послышалось какое-то тихое урчание, стон не стон, пришепетывание не пришепетывание, словно про себя варан что-то пробормотал, но боль в отбитом брюхе стала сильнее голоса. Тело его изникло, движения стихли, он распластался безжизненно, закрыл глаза заморенно, последние капли сил вложив, казалось, в этот яростный и обреченный наскок.

Глава 6. ВОКРУГ КОЛОДЦА

Колодец находился в плоском межгрядье, метров пятьсот от кошары, из окон был хорошо виден. Ездили за водой, впрочем, не часто, как правило, втроем: шофер за рулем, Миша с парнем или с Володей, коли парень был на кухне. Иногда же, как сегодня, Миша убеждал шофера остаться дома, руль отдать ему, благо близкий и простой путь опасностей не таил. Водить Миша едва умел, но съехать с холма мог, а Воскресенская на его упражнения, понятное дело, закрывала глаза.

Выйдя из дома и застав парня подле разбитого варана, Миша и слова не обронил, а наставительно и солидно вбил неподалеку высокий кол. Потом, с ковбойской рассчитанной лихостью, сняв с кузова петлю привязи, на кол перебросил. Лишь после этого небрежно обронил:

— Помоги, что ли. — И полез в машину.

Вдвоем они очистили кузов от черепах, пересадив их в старую поилку для овец, вросшую в почву перед домом и многократно пользованную парнем под посудомойку. Миша накрыл бетонный широкий желоб фанерой, все с видом человека, навсегда вперед знающего, что, как и для чего, но другим не поясняющего лишнего по их суетности и слабомыслию.

— Что ж ты стоишь, фляги неси, — отдал, как хирург, короткое Миша, едва парень отпустил последнюю черепаху, словно тот не ему же помогал и не по его же просьбе. Парень надулся, но за флягами пошел, зная себя штрафником, своей вины далеко не искупившим… Пока он ходит, скажу о возле-колодезной жизни, была она вот какова.

Тон задавали овцы. Их пригоняли издалека и затемно, чаще большими отарами. Заранее об их приближении никак было не узнать, всегда их приход бывал неожиданным. Смотришь, они уж возникли под самым холмом. Разом раздавалось вдруг звяканье ботал на шеях длинношерстных козлов, нестройное оживленное блеяние, доносился плотный шорох, точно большой и мягкий мешок тяжело тащат по негладкой дороге, но скоро все стихало до утра. Чабаны принимались поить овец рано, с восходом. Как крепко ни спи, услышишь взвывающий рядом мотор, овцы вновь начинают блеять, пастухи кричат, перелаиваются собаки. А если выйти из дома, вся картина видна сверху с особой предутренней свежей ясностью. Овцы выстраиваются вдоль поилки бок о бок, хлещет в желоб вода, задние напирают, передние жадно пьют, развесив черные губы над маленьким ручейком; в воздух поднимаются клубы пыли, густой запах овечьих шкур окутывает низину. Мотор стрекочет, пастухи перекликаются гортанными голосами; большие рыжие псы помогают им, редко взлаивая, чаще молча сбивая отару ближе к воде, подгоняют крайних, и овцы шарахаются, вздрагивая ноздрями, семенят и подскакивают, тряся грязными курдюками. Если овец бывало немного, напоить их труда не составляло. Единственный чабан пускал мотор, отрывисто кричал что-то. Близился к поилке медлительный и большой козел, овцы тянулись следом, не слышно было ни блеяния, ни лая. Вскоре мотор смолкал, пастух садился на лошадь или мотоцикл, отара растягивалась и медленно уходила с глаз. И не угадать было, куда погонит пастух овец, как и не предположить, откуда придет следующий… Дважды приходили к колодцу овцы без пастуха: сперва три, потом пять. Отбивались ли они от отар или и составляли то, что от отар оставалось? Находили-то они воду без провожатого, но поить их было некому. Тесно сжавшись, ночевали, и первая троица удалилась несолоно хлебавши. Те же, что были впятером, оказались упорнее: пугливо сбившись, паслись возле колодца и день, и другой. На третий день их напоил водовоз. Пока брали из его машины воду, он сходил к колодцу, наполнил поилку. Овцы скоро попили, двинулись дальше, лишь одна осталась лежать. Была, верно, больной, к поилке не подходила, лежала на одном месте. Когда другие уходили, попыталась подняться, но не смогла. Водовоз вернулся. Залез в машину, но направился не в сторону, а к колодцу. Доехал, снял с кузова шланг, протянул больной, напоил.

— Молодец, паря, — сказал Николай Сергеевич, когда водовоз проползал мимо в дальнейший путь на своей колымаге. И крикнул: — Как думаешь, выживет она?

— Да сдохнет, — отвечал водовоз и поехал своей дорогой.

Она и сдохла. Пока прикидывали, не пустить ли ее в оборот, потом, конечно, отказавшись от этой мысли и лишь кручинясь, что отпустили добром ее здоровых подружек, у колодца остановился грузовик. Вышел из него коренастый казах, поднял тело овцы за ноги, размахнулся, швырнул в кузов, дал газу — и был таков…

В другой раз пришла к колодцу цепочка верблюдов. Они, чинно один за другим следуя по узкой белой тропке, за годы пробитой средь щебня на глине, спускались с холма. Величественно пересекли низину, тесно обстали колодец, но тут спесь с них слетела: желоб был сух. Верблюды принялись толочься возле, жалко перебирать худыми ногами, и горбы их, пустые и плоские, свешивались на бок, у всех на один и тот же, — свешивались, как тряпичные… Этих напоил Миша. Едва завидев верблюдов, он поспешил к ним с фотоаппаратом. От кошары видно было, как Миша бежал к колодцу, слышно, как завел мотор. Верблюды, растопырив передние ноги и изогнув шеи, припали к поилке, пили, закидывая назад узкие головы, мотали ими из стороны в сторону и нехотя отворачивали от камеры морды. Вернулся Миша недовольный.

— Прорвы, — сказал он, криво усмехаясь, — и пахнет от них хуже, чем из нашего сортира.

Сейчас, когда парень затащил пустые бочки на прицеп, прицеп подкатил к машине и укрепил, Миша, потирая тряпочкой зеркальце от пыли, хмыкнул скептически:

— Снова приплелись, паскуды. Или уж не те?

У колодца и впрямь стояли верблюды. Миша завел, парень уселся, машина дрогнула, нетвердо сдвинулась, пошла с холма. Чем ближе, тем верней становилось, что от верблюдов и впрямь плывет приторный и душный запах. Свисавшие, точно обрывки веревок, хвосты были цвета навоза, куцы и словно щипаны, грязны были и ляжки. Животные не утруждали себя, справляя нужду; моча, видно, стекала по задним ногам, оставалась на шкуре. Было время линьки, шерсть клоками торчала то там, то сям, и это, да и выражения верблюжьих лиц, сморщенных, с уныло шевелящимися, из ношеного дерматина скроенными черными губами, придавало им вконец облезший и нищенский вид.

Стали. Пока Миша возился с мотором у колодца, прилаживал заводной ремень, дергал, ругался, наматывал снова и упирался коленом, парень пошел к верблюдам поближе. Один особенно выделялся. Держался особняком, но, кажется, не по своей воле: едва шевелился, самый большой и высокий, угрожающе качал мускулистой круглой шеей, похожей на латинское «с». Отличался он и тем, что был окончательно и совершенно гол, без признаков шерсти, а худоба его была поразительна.

Мотор, рыгнув, завыл, Миша кликнул парня. Работали так: Миша подставлял под струю ведро, прикованное цепью за скобу, переливал в другое, парень бежал с полным к прицепу, забирался, выливал, спрыгивал, бежал обратно. В паузах вода струилась в желоб, но Миша всякий раз по-хозяйски сбавлял обороты, словно ему этой, чужой и горькой, воды было жалко. Вода снизу захватывалась широким брезентовым ремнем, на ремне, приплясывая, поднималась вверх, но, если ремень полз тихо, обрывалась на середине, гулко сплескивалась, в поилку доходила по капельке.

Верблюды стояли, не приближаясь. Вздыхали в стороне, мялись, подтанцовывая от нетерпения, молчали, двигая немо губами, обвислыми безвольно, мятыми и сухими. Прислушивались, но нет, не текло.

— Пусти им воду-то, — заметил парень, подбегая с ведром, — в каждую из фляг входило по двенадцати, парень еще и пяти ведер не отнес.

— Давай шевелись, — вместо ответа пропел Миша, — люди ждут. Это тебе все равно, а люди после маршрута обмыться хотят.

Парень до того не прекословил, бегал бойко, но и это будто Мишу не удовлетворяло. Отношения их давно не сложились, друг другу сразу не показались, но все не мог парень, младший ведь, отучиться возражать по пустяку. Вот и сейчас:

— Почему все равно? Я тоже не мылся.

Миша поморщился, отвернувшись к верблюдам, сплюнул, но вышло, будто и парень, и верблюды, вежливо ожидавшие поодаль, для него одно. Тем крепче обязан стал парень за верблюдов вступиться. Он промолчал. Подставил ведро, но едва отошел с полным, Миша вновь сбавил обороты, без вызова, а по-деловому. Не было здесь парня, не было его просьбы… Парень взобрался на прицеп. Вылил воду во флягу. Прикинул, смерил взглядом — сколько, пошел назад не спеша, а дойдя до колодца, ведро поставил на землю. Мотор снова взвыл.

— Давай! — проорал Миша, но парень не пошевелился. Вода, искрясь и играя, бежала в желоб и по нему широким многоконечным языком. Теснила ссохшуюся грязь, укрывала запекшиеся и скрученные комочки глины, перескакивала через бетонные швы, волочила перед собой враз наросшую горку мусора, стремясь из желоба вон — в широкую, поставленную перпендикулярно метрах в пятнадцати поилку… Миша обернулся. Парень стоял в сторонке, словно хлещущая впустую вода его не волновала, вытягивал из кармана штанов пачку «Примы».

— Покурим?

Миша не сразу нашелся. Верблюды, подвигаясь боком, близились к поилке.

— Ты что? — поинтересовался Миша, цедя по словечку. — Кренделей хочешь?

Были они приблизительно одного роста, парень чуть выше, но Миша плотнее, зато у парня длиннее руки и ноги. Преимущества Миши в случае драки были не столь уж неоспоримы.

— Ты не волнуйся, — посоветовал парень. — На, закури.

— Сука, — сказал Миша и приглушил мотор.

— А если торопишься, — продолжал парень, — наливай сам, а я у мотора постою. А ты наливай и оттаскивай.

Хамством это было несказанным. Миша с сожалением прищурился на парня. Прямо тот ему не подчинялся, хоть и был должностью ниже. А бить его было не положено и долго. И Людка, как чувствовала, предупреждала, чтоб все в ажуре.

— Гад же! — только и сказал Миша, наполнил ведро, мотор чуть не вовсе выключил, понес к прицепу, надеясь, наверное, что парня проберет.

Какой там! Едва отошел, парень врубил воду на полную. Верблюды сбивались все ближе. Этого Миша снести не мог.

— Пошли! — заорал, затопал, замахнулся пустым ведром, и верблюды неуклюже шарахнулись. Теперь уж вконец сорвался: — А ты, сачок, тунеядец, ведь ничего не делаешь. Мы работаем, а ты — карандаши валяешь. И никогда ничего, а сегодня и вовсе бабу заставил. Сам ведь на кровать, так?

Откуда еще слов взять, не было больше слов. Хотел отвернуться и забыть, но взгляд привлекла сигаретная пачка, что и ржал парень в руке с вызовом.

— Дай-ка.

Парень решил, что победа близка, протянул Мише закурить. Тот повертел, выглядел удовлетворенно — дукатские, улыбнулся парню в глаза:

— Вадик, а ты, кажется, с фильтром курил?

Вода хлестала в поилку.

— А «Примочка» откудова? Московская. На «Примочку» для экономии перешел? На чужую!

Хлестала всласть вода.

— Мои кончились… А эта… на полу…

Ох, не надо было врать.

— На полу? — еще вкрадчивей, еще примирительней. И парень понял, что все проиграно и пропало. Дернул черт доставать.

— Поедем в магазин — отдам, — пробормотал, свежея с лица. Этого говорить уж вовсе не надо было.

— Отдашь, значит? — Миша качнулся с пяток на носки. Парень был в его руках.

А парень недоумевал: ничего, в сущности, он против Миши никогда не имел. Ничем его Миша не хуже и не лучше. Но всегда чуть заспорят, всякий раз в конце Миша прав. Будто нарочно подманивает то небрежностью, то дружелюбием, выжидает, чтоб подловить пообидней и сильней ударить.

— Нас нет, мы работаем, — все качался Миша, — а он по рюкзачкам шарит. Вещички перетрясает. Приятно будет всем узнать. Ведь Люда там и деньги…

Это уж было невпроглот. Парень драться не умел, удар пришелся Мише ниже лица и вскользь. И Миша кивнул благожелательно, отступил только на шаг:

— Не, бить не буду. Наябедничаешь, скажешь, что со зла поклеп возвожу… — Однако сам дрожал, в узду влез, но еле сдерживался.

А парня понесло. Все у него задергалось, сошло с осей, раскорячилось, бороденка вспенилась. Глаза кругло выкатились; он закричал тонким голосом и фальшиво:

— Сам вор, ясно? Сам вор!

Верблюды бесстыдно хлебали из желоба, и вода все прибывала, падая не на каменное звонко, а в полное булькаясь.

Миша впился в парня глазами, темнотой наливаясь снутри. — Что-о? Что ты сказал? — все круглей раззевались его губы от изумления.

— Что слышал! — Парень закусил удила. Так и казалось — вскочит сейчас Мише на спину, вцепится в загривок, будет клевать в темя. — Про богомола забыл, про богомола, думаешь, не знает никто. А он твой был, твой? Его Салтыков поймал, а ты в банку. Стащил и в банку. Украл богомола…

— Паскуда, — шипел, переполняясь, Миша и медленно шел вперед. — Все вынюхал, но только зря. С больной головы на здоровую валишь?

Он ударил правой прямой, но парень был быстрей, нервней, пугливей. Отшатнулся, голову пригнул, но все долбил Мише дырку в голове.

— И богомола украл, — кричал, — и овцу! Всех украл, вор, вор…

Миша ударил вновь, но без прежней убежденности. Рисунок парня смущал его. В армии видал, как — чуть что — рвут рубаху на груди, но не так. Да и не на ровном же месте.

— Богомол этот твой, что ли?

— Вор, вор… — Парень тряс головой, конечности его дрожали. Он с ненавистью глядел — растерзанно, взъерошенно.

— Дурак же, — пуще удивлялся Миша. — Богомол, если хочешь знать, не тот вовсе. Я его еще в первые дни поймал, хоть у Людки спроси. В маршруте. А вчерашнего не видал, дурак ты, — заключил, злясь на себя за пространные объяснения, сожалея, что хоть и посасывал парень нижнюю губу после второго удара, момент для хорошей драки упущен, потерян. Сплюнул, отвернулся.

— Хочешь, скажу? — услышал за спиной. — Я один сегодня был. Водовоз приезжал. Так он сказал: Телеген все знает.

— Интеллигент?

— Телеген, он вчера у нас был. Его племянник пас отару, а собака кишки принесла. Теперь они знают, что вы овцу своровали.

— Может, чужие какие кишки, — неуверенно и без нажима начал было Миша. И тут же: — Постой, постой, а ты чему радуешься? — Его как ударило. — Ты ж, ты ж… — Не хватало вздоха, забулькал от ненависти. — Ты ж сам жрать будешь. Первый.

Парень согнулся, успел упереть локти в живот, как шарахнуло по лбу, долбануло по шее, хрястнуло по ушам, жахнуло по носу и — сильно — садануло ногой по бедру.

— Ногами! — взвизгнул от возмущения он, словно руками мог простить, а чтоб ноги поднимать — никогда. Правой длинной своей конечностью парень облапил Мишину ляжку, защемил пальцами сзади, рванул, будто клок вырвать хотел.

Скача на одной ноге, крича победоносное, Миша дубасил его по спине, но тут ртом уперся в душное, заелозил щекой по шершавому. Парень изловчился, набрал полную пасть Мишиных кудрей, дернул, насел, от боли Миша заспотыкался, и оба повалились в пыль, вопя и давя друг друга.

Замерли, словно обоих холодным полили. То ли на одном из атаковавших поилку верблюдов, то ли на своем верхом сидела женщина и смотрела поверх их голов отрешенно, как бронзовая. Миша вспрыгнул на ноги, отряхиваясь по-собачьи; парень поднялся на колени, кивая головой, лакомясь кровью из ноздрей…

Темное лицо женщины было узко.

Узки и презрительны глаза, остры черты и подбородок. Ни взглядом дравшихся она не удостоила, держалась прямо, возвышалась надменно, глаза вперя отсюда далеко.

Одета она была неведомо.

Смуглые руки в звонких браслетах, грудь закрыта, узкий стан перехвачен браным платком. Ноги укрывал широкий подол, прятавший седло и подпругу, из-под края глядели узкие сапоги. Верблюд, что был под ней, презрительно раскачивал голову, — видно, чихать хотел. Но раздумал. Он тоже толком ни на кого не взглянул, попятился, развернулся, поводил узкой челюстью и пошел прочь.

Мишу оторопь забрала. И парень, помаргивая, как щенок, смотрел женщине вслед.

Невероятно узкая спина ее удалялась. Спина ровная и прямая, точно вырезанная из гладильной доски. Верблюд под ней ступил шаг, второй, третий. В такт она покачивалась над ним. Но с каждым шагом очертания их становились туманнее, в том месте, где прошел верблюд только что, пролегла вытянутая узкая зеленоватая тень, все бледнеющая. Верблюд исчез. Тень испарилась. Женщина растворилась, но в воздухе, знойном и душном, несколько мгновений еще оставался словно какой-то влажный след.

— Кто это? — бормотнул парень, близоруко тараща слезящиеся глаза и сморкаясь.

Миша не отвечал. Он долго смотрел, куда женщина скрылась, харкнул и взялся наполнять ведро. Вдвоем они за десять минут управились.

— Думаешь, она все слышала? — в один из подносов спросил Миша.

— Видела.

— Пусть смотрит, плевать. Не знает же — из-за чего…

Из-за чего — не знал и сам парень толком. Что-то неприятное и стыдное было. Хотелось думать, что во всем виновата жара, жара и пустыня, а о Мише хотелось забыть.

— Да она и по-русски не знает, — сказал Миша в другой раз.

А парень снова удивился: к чему это?

Дело было сделано, Миша пошел к машине.

— Я сам приду! — крикнул, хлюпая, парень, будто кто его ждал.

Миша не ответил. Но потом высунулся из кабины:

— Эй, ты, мотор не забудь выключить. — Убрался, высунулся вновь: — И не вздумай жаловаться…

— Ты тоже не плачься там! — фальцетом выкрикнул парень, но машина завелась, Миша не разобрал его слов.

Тронулся, высунулся в последний раз:

— Мордочки им не забудь вытереть, как попьют. — Но и парень не расслышал его.

Машина укатила. Верблюды все пили. Бока их явственно раздувались. Парень доковылял, присел на бетонный желоб. Долго вычищал кровь из носа, и кровь розовым облачком сносилась в поилку. Верблюды, не сморгнув, пили и ее.

Лишь голый стоял в стороне. Не глядел, жался, не смел подойти.

— А ты что?

Голый не шелохнулся. Парень подошел к нему, оказался рядом маленьким.

Остальные пили.

Когда делали они это вместе, вода убывала с такой скоростью, что оставалась лишь на дне, хоть толстая струя хлестала бесперебойно. Прошла еще минута, они пили.

Терпенье парня лопнуло. Он приглушил мотор, выждал, покуда верблюды выхлебают остатки, заорал:

— Пошли!

Нехотя, перебирая ногами вбок, словно падеграс танцуя, верблюды отошли.

— Иди, — сказал парень голому.

И, то ли понял он, то ли сам по свободной дороге пойдя, голый, качая головой, точно кланяясь, приблизился к поилке, ткнулся в пустое. Парень запустил мотор.

Голый оглянулся.

Другие стояли в стороне, воротя морды.

Голый расставил ноги, присел вперед и стал пить.

Он пил жадно, казалось — колодца ему не хватит. Втягивал шумно, по звуку спутать можно было — верблюд воду пьет или колодец воду засасывает. Его худоба делала особенно заметным медленное вздувание живота.

Поначалу натянулась кожа, обвисла и распялилась на ребрах. Потом стали расти бока; живот сперва круглился яйцом, потом стал выкатываться шаром… Парень, наблюдая за ним, подставил под струю руку. Вода была холодной. Парень помедлил, потом провел мокрыми пальцами по губам. Вода была не соленой, как морская, а затхло-горькой, словно в ней растворили грубого мыла. Парень сморщился, плюнул.

Голый пил.

Прошло минут пятнадцать, его бока никак не помещались под обглоданным, пилой топорщившимся хребтом. Живот выставился бурдюком, тихо качался от собственной тяжести, ноги разъехались далеко.

Парень понял, что переборщил, воду выключил, но было поздно. Голый упрямо допил до конца, постоял без движения, сделал два неверных шага, дрогнул. Тонкие ноги разом подломились. Голый осел на землю, раздав бока вширь, прикрыл глаза.

Мотор, поспотыкавшись, дернулся и заглох. Неожиданная тишина насторожила парня. И тут другие верблюды, ждавшие до того продолжения, медленно пошли прочь.

Сперва двинулись гурьбой, словно сговорившись. Но уже в полусотне шагов выправились цепочкой и той жен тропкой, не оглядываясь, выверено переступая в лад ногами, поплыли.

— А как же он? — крикнул парень.

Верблюды удалялись.

Голый лежал на земле. Ноги его были сложены и поджаты, не видны за раздувшимся брюхом. На миг он приоткрыл глаза, но их заволокло, затянуло тут же, словно выскочили два бельма.

— Вставай, — сказал парень. — Вставай, а то не догонишь.

Верблюд не слышал, казался уснувшим. Парень постоял, поглазел, пошлел восвояси. Он брел к кошаре, заплетая ногами, не раз останавливался, взглядывал назад, ждал. Голый не шевелился.

И всякий раз, остановившись, чувствовал парень неясную во всем перемену. Потревожено осматривался, но все было по местам. Спала пустыня, дремали холмы, тело голого сливалось со всем вокруг. Будто не видел его парень только что на ногах. Или всегда он лежал вот так и вот здесь? Как изваяние, как камень. Лежал, не отделяясь от пустыни, прямо держа неживую голов, шею согнув в вопросительный знак.

Глава 7. ДУШ И ВОКРУГ ДУША

Душ был приятно устроен попереди кошары.

Устроен так: на четыре крепко всаженных кривых и сучкастых столба были набиты листы фанеры. В прогале меж нижним краем и землею видны были ноги моющегося. Над верхним краем — голова моющегося. В щелях же, нешироких, однако, меж фанерой и столбами, при желании удавалось рассмотреть и тело моющегося, вернее, не тело, а как бы факт присутствия тела.

Закрыт был душ с трех сторон.

С четвертой, со стороны пустыни, ограды и не требовалось никакой, так что ни двери, ни занавеси не было — ничего. Кабинка раскрыта была ветрам и взорам, коли появился бы, конечно, в пустыне кто-нибудь, кому взоры могли принадлежать, и эта-то отомкнутость, пожалуй, и придавала душу приятность и очарование. Мытье происходило не заперто, не в глухом параллелепипеде, не доступном ни звукам, ни впечатлениям извне, где вся-то радость для глаза — собственное тело да унылый кафель, а в виду известного уж вам широкого пейзажа: низкого неба, покатых вершин, раскидистых лощин, всего одухотворенного, погруженного в себя местного ландшафта, — и предоставляло помимо телесных удовольствий духовные утешения.

В самом деле, для натуры, нет-нет да голодающей по отдохновенному одиночеству, пребывание в душе давало некоторую иллюзию уединенности. Плеск воды способствовал неспешным размышлениям, сквознячок утишал разгоряченную голову, а ветхозаветность открытого в голом проеме вида дарила поводы для медитаций. Иного подобного места в сфере здешнего быта было не сыскать.

Конечно, стояла по другую сторону дома метрах в сорока одинокая построечка, скрупулезно сколоченная, точно вязанная из бледно-бамбучных жердочек, палочек и планочек, а ребристость и непроницаемость ее вызывали в памяти нечто восточно-соломенное, давнее, из детства, но что именно — не поймать. Устроен был над кабинкой и острошпицный флагшток под сигнальное знамя. Для его поднятия под рукой посетителя имелась на взгляд бестолковая, на деле же справно служащая система из малых блоков и двух-трех веревочек, про которые нельзя было и при высшем инженерном образовании априорно заключить — за какую именно надо дергать. Посредством этой системы взвитой вымпел маркировал ваше присутствие, спущенный — дозволял дорогу другим. К достоинствам заведения надо причислить: добротный, мягкого дерева, лак на котором от зноя делался бархатным, стульчак; аккуратно выполненную полочку, висевшую справа на двух гвоздях, на которой стояла пепельница, лежал коробочек спичек и имелось всегда два-три номера иллюстрированного журнала «Юность»; наконец, подвешенный на отдельном шнурочке розоватый рулончик, мягкий и гофрированный.

И все же, несмотря на перечисленное, в смысле уюта туалет проигрывал душу.

Виной тому была жара.

Хоть и отнесенная на значительное расстояние, надежная туалетная постройка источала, при несчастливом направлении ветра, даже в комнаты проникающую нестерпимую вонь. Что говорить об атмосфере внутри! Конечно, на этот фактор не всякий обращал внимание, флаг, бывало, подолгу развевался над лагерем, раз в неделю менялись номера журналов на полке. Но каждого, надо думать, рано или поздно вонь выпроваживала, каждого заставляла с надеждой оглядываться на душевую кабинку.

К сожалению, и душ был не без недостатков.

Так, водоподающая система снабжала водой моющегося не сообразно прихотям и капризам, а бесхитростно, и в короткий срок изливая из себя содержимое резервуара. Виновато в этом было устройство большого ржавого бака, водруженного над кабинкой на крестовине из кривых палок и укрепленного ржавой же, толстой, наверченной и так и сяк проволокой. Но не в креплении было дело, конечно, хотя, едва задувал ветерок, бак начинал заунывно скрипеть и раскачиваться, по нудной старческой привычке зудя, что скорее рано, чем поздно, непременно рухнет вниз, но никого этим было не смутить. Чтоб вы поняли, что к чему, о баке расскажу подробнее, — а он мог бы служить предметом и вовсе отдельного поучительного повествования.

Первоначально руководство экспедиции такие баки предусмотрело в экипировке каждого отряда, и по инструкции бак, наполненный кипяченой водой, должен был в пустыне стоять общедоступно, чтобы всякий жаждущий черпал из него несырую воду. Однако общее отношение к этим бакам, как рядовых, так и начальства, было отчего-то сдержанно-отрицательным. Конечно, баки исправно ездили туда-сюда, но воду в них по непонятным причинам не кипятили никогда, они были вполне бездельны и заброшены. Рано или поздно их тишком выбрасывали, списывали и, не исключено, недорого сбывали местным жителям. Но вот когда от баков этих не было уж ни слуху ни духу, сами они позабылись, инструкция затерялась, в одном из отрядов единственный и последний бак-долгожитель, уж тронутый ржавчиной и покореженный, нашел неожиданное применение. Кто был безвестный рационализатор, который предложил использовать бак для душевой надобности, теперь не установить. Он исхитрился прокрутить в днище своего бака дырку, ввернуть обрезок трубы с резьбой и насаженным на нее набалдашником. В неизменном виде конструкция дошла и до наших дней. Но, спросите, откуда ж эта гениальная в простоте своей система попала в отряд Воскресенской?

Наивный вопрос, но отвечу. После того как были произведены с баком описанные операции, ясное дело, он вырос в цене. Рационализатор и его коллеги, насладившись сполна результатами нечаянной находки, сдали на зиму бак на склад, простодушно полагая, что весной вместе с другой амуницией получат обратно. Разумеется, только они его и видели. Но, почитая бак списанным, представьте, как они удивились, после сезона вновь обнаружив его на складе. Тут они его проиграли вторично, и на сей раз безвозвратно. Достаточно сказать, что этой же осенью заприметил его Миша. Бывшие хозяева, верно, и на этот раз понадеялись на весну да на свою шустрость, Миша же привык готовить сани с лета. Так что зиму следующую бак провел не на складе — на Мишином балконе в ряду других по штучке собранных наинеобходимых вещей, многие из которых нам уж попадались в кухне и по комнатам.

Итак, бак водружен был наверх. Но, как вы догадались, левша не приладил к трубе крана. Вода, едва налитая, принималась хлестать без перерыва, и после всякого мытья приходилось воду заливать вновь и тут же лезть под струю, ни на градус не успевшую нагреться. И это температурное обстоятельство есть последнее в кратком ряду душевых недостатков, хотя, конечно, его можно считать прямым следствием предыдущих. Поэтому воду заранее налить было нельзя, и сейчас, пока у колодца валандались и волтузились, возле душа воду нетерпеливо ждали. Володя с шофером, оба в сандалиях и по пояс голые, сидели на лавке, на какой утром прохлаждался парень, шевелили пальцами запаренных ног, смотрели с холма вниз. Но дымки нанесло, ничего было не видать. И повариха возле. Уставила на фанеру, какой был прикрыт желоб с черепахами, широкий таз, посуду рассортировала и выложила средь унылых стебельков, чахлыми пуками пластовавшихся по сухой коре, — мыла. Вяло разматывали разговор про варана, тряпкой валявшегося в стороне. Шкура его побурела, глянец сошел, вид стал самый завалящий.

— Что он жрет? — говорила повариха, клацая крышками. — Да что ни попадя. Всю гадость.

— Как понять? — Тон шофера был будто обиженным: повариха варана не ловила, а хаяла.

— Ну как, — скромно поболтала та рукой в воде, другой что-то терла, скребла, а побойчела заметно — взяли ее, документы в порядке оказались. Чуть поубивалась, что обед стынет, но и смирилась быстро. — И сусликов, и мышей. Иной раз в курятники забирается…

— Иди ты, — подбросил шофер полешко в топочку, — курица-то не птица, так ведь и варан не лиса. Ящерица.

— Сравнил хрен с пальцем. — Повариха с шофером уж вполне освоилась. — Ящерица махонькая, а энто ж крокодил.

Володя в разговоре не участвовал. Томился, пальцами приминал сверток на коленях — полотенце и чистую рубаху. А то придирчиво осматривал себя: грудь в волосах, широкий живот в складках розовых, выпуклые родинки на плечах, — находил что-то, сдувал, оглаживал и похлопывал. Шофер ткнул в него пальцем.

— Не, ты в зоологии не петришь, Федоровна. Спроси лучше у товарища геолога, он скажет.

— Ящерица… — прорезался Володя, но повариха с сомнением глянула и на него, и на варана.

— Прошлый год, — сказала она, — мы с зятем в пустыню в вашу ездили.

— У тебя и зять есть? — удивился шофер.

— И дочка, и зять. — Тетя Маша наклонила голову, любуясь то ли этим семейным обстоятельством, то ли вычищенной кастрюлей.

— Не поверишь, — упер шофер щеку в ладонь, — ведь молодая какая!

Повариха глазом на него повела с сожалением, продолжала:

— Поехали, значит, за шерстью от верблюдов. В это время, было в мае тоже. Выхожу, а на земле энтот самый крокодил лежит, дохлый конечно, нутро выворочено. Так казах, к кому ездили, говорил, что вран этот по ночам ходил овец сосать. Подберется под живот и сосет вымя. А назавтра молоко скисает опосля него.

— Так его приручить надо было — приручить простоквашу готовить.

— Между прочим, — вставил Володя, — накормить бы его не грех.

Варан лежал в сторонке, ни движения не проходило по шкуре, а густо ползали мухи.

— О, товарищ геолог мудрое слово сказал. Ты говоришь, молоко сосет, мы сейчас и проверим, сейчас ему граммулечку накапаем…

— 3-заладили: товарищ геолог, товарищ… — возмутился наконец Володя, но шофер уж исчез в доме.

— Сивым волосом порос, а чудной, — повариха головой покачала. — Пьющий хоть?

— Кто — я? — изумился Володя прямо поставленному вопросу.

— Христос с вами, он.

— Почем я знаю. 3-за рулем вроде нет…

— Вот я и вижу, что пьющий, — удовлетворилась повариха, — такие шустрые завсегда…

Шофер нес из дверей блюдечко разведенной сгущенки. Доза была гомеопатическая, молоко едва прикрывало донце.

— Сперва попробуем, — пояснил, — может, и не станет.

— Надо ж, угощать его вздумал. — Повариха подняла таз и ухнула содержимое на песок. Потом налила из бидона чистой воды, взялась полоскать. — А на что он нужен? Ведь страшной.

— Первым делом, ты здесь блевотину не разводи, — указал шофер, — подальше от дома относи-то. И потом, ты не понимаешь, а варан в домашнем хозяйстве очень может сгодиться. Правда, начальник?

Володя брезгливо пожал плечами, не ответил.

— В Египте, например, энтих крокодилов во дворе в будке держат заместо собак. — Шофер блеснул сталью во рту. — А в городах на цепочке гулять водят.

Руки поварихи замерли.

— Да что ты!

— Так вот. — Шофер уставил блюдечко задалеко от черты, куда привязь могла достать, ухватил палку, приладился осторожно блюдечко пододвигать. Варан лежал. Казалось, он совсем спекся. Хвост скрутил, глаза запрятал.

— Миша из него хочет чучело сделать, — произнес Володя отчетливо.

— Чучело — и в музей, — снова нашустрил шофер.

— Ты, музей! — прикрикнула тетя Маша — за километр видно, как она начальству подыгрывает. — Под самую морду пододвинь.

И Володя встрял:

— Так он не достанет. Видите — он совсем обессилел… Дайте я.

— Леший его знает: обессилел или нет.

Володя схватил палку, но голова варана приподнялась, зашипела, надулся мешок округ шеи. Володя скоренько посторонился.

— А ты говоришь — без сил. Да у него силищ!.. О, вот и водичка наша.

Педантично, но неуклюже маневрируя, дугой подъезжал Миша к душу, фляги позванивали на прицепе, вода побулькивала. Миша вылез, но оказался будто задумчивым.

— Пацана-то где потерял? — хватил его шофер по спине, но Миша даже не осклабился. Вздохнул, потоптался, рассеянно глянул туда-сюда.

— Что — пьет? — спросил Володю, который стоял над блюдечком с палкой в руке. — Да не, он не будет, — ответил сам себе тоскливо. — Сгущенку он не жрет. Хищник он, мне сеструха говорила. — Посмотрел на тетю Машу, на террариум с тазом наверху, почесал голову, спросил негромко, как бы между прочим: — Не видали, никто здесь не проезжал?

— Кто? — все удивились: кому здесь было проезжать.

— Женщина на верблюде. Не видели?

— Какая такая женщина?

— Да обыкновенная. Казашка на верблюде.

Шофер глядел на Мишу и лыбился. Вид у того был, словно ему темную сделали: глаза моргали, волосы стояли, как у пса на холке.

— Это бывает, — сказала повариха, — ездят бабы у них.

— Бабы?

— Ну да. — Повариха смутилась. — И верхом, и по-всякому.

— Куда ездят? — нахмурился Миша.

И тетя Маша вконец сробела, словно шестым чувством чувствовала, что ни шофер, ни Володя здесь не могут командовать, а вот этот паренек.

— Муж в кошаре водку пьет, — пояснила суетливо, — а она на верблюда — и овец пасти. На конях-то у них бабы — не, только на верблюдах.

— Жена, думаете? — про себя как бы проговорил Миша. Снова почесал и еще раз поскреб. — Ну ладно…

И тут дверь кошары отпахнулась. В одном халате легоньком, волосы по плечам, словно сквознячком ее вынесло, — Воскресенская. И неожиданно для нее звонко:

— Есть вода? Я — готова!

Свое нетерпение она скрыть не могла — и без мытья была словно мытая. Поперек облупившегося участочка на груди в треугольном запахе белела резиночка, простеганная розовой ниткой. Фестончатые рукавчики топорщились. Подол был короток по коленям, сверкали под ним яркие кругляки. Халатец, розово-пестренький, радостный, — ходуном ходил. О большие розовые пятки хлопали разношенные шлепанцы. Вокруг всего этого летало махровое полотенце с маками, в руках мелькали: баночка шампуня фирмы «Эскурат», розовая мыльница с серебряными блестками, снежный кусок мыла «Беби соап», изогнутая кокетливо зубная щеточка, тюбик пасты «Хлородонт» и пузырек «Био» для нормальной кожи.

— Я — готова!

Вся зефирная, жонглируя, бежала Воскресенская, смеясь и напевая:

— Наливайте, мальчики, что ж вы стоите.

Миша рот закрыл — нет, ничего такого нельзя было ей сейчас докладывать — и скомандовал:

— Взя-ли!

Мальчики подняли, взгромоздили, ухнули, опрокинули, дунула шумным пунктирным конусом из душа вода — и каждого окатило, обдало: да ведь праздник же! Едва отошли, взлетело на край фанеры полотенце, халатик лег поверх, голые ноги, из чего-то легонького по очереди вымелькнув, замерли, мокрые волосы свисли вокруг головы. И началось: повизгивание, ужимки, вздрагивания голых плеч, переступание мокрых ног, творожное облако на месте головы, руки вперехлест, углы локтей, плеск и брызги, пена и струи вперепут… Сделалось весело и бестолково. Надо же, волновались пустяками, переживали мелочи, а близкое, скорое, пастильно-лакомое забыли: скинуть все — и под струю, а потом в чистое, а там за стол… Только Миша еще сабантуйному не сдавался.

— Слышь, Коля-Сережа, — перебойным, дробным шепотом, — с овечкой-то нас засекли-застукали. Тот казах, что вчера приперся, и накрыл. Ты Людке не говори пока.

— Дело прошлое, не докажут.

— Как же! Забыл, что этот гад клейменые куски все отдал? Слышь, они хоть теперь нагрянуть могут, мясо найдут…

— Не бэ, Мишка, погрузимся.

— Чего не бэ, дело пришьют. Показуху разведут, в экспедицию накатают…

— А я вот что предлагаю в этом разе, — посерьезнел шофер, — давай ее всю сегодня и схаваем. Сожрем овечку — следы заметем. Я лично принимаю на себя повышенные обязательства. — Уж скалился, хохотал. — А ты чего такой, точно поглаженный? Поклевались с пацаном, а? Кто хоть кому наложил? — При этом он подмигивал поварихе, а та улыбалась празднично и конфузливо. Шофер язычничал, чертятничал, но она на подмигивания его ни словечка не ответила, а взяла на руки высокую дзинькающую стопку и пошла, понесла, позвенела.

Облако над кабинкой стаяло. Убрана была из-под струи голова, округлость спины и сведенных плеч исчезла было, но вот сверкнуло на миг в потоке воды голое полушарие, вспорхнуло с ширмы полотенце, затрепетало и заполоскалось, потом исчез халат…

— Начальник! — завопил шофер. — Ныряй, что ли!

— Да я уж вас п-пропущу! — уязвленный прилюдной фамильярностью, свеликодушничал Володя. И скартавил: — П-прошу

— Нас просить не надо. — Шофер рванулся, разминулся с Воскресенской — с лица блестящая, в махровом тюрбане, с капельками на выгоревших висках, она припрыгивала к дому, пальчиком прочищая в ухе, — на миг приостановился, понюхал кондитерский душок от нее в воздухе, избавился тут же из штанов. Всунулся, вкрутился под струю и заорал, молотя себя по плечам: — Х-ха-ра-ша, братцы!

Волосы облепили маленькую голову, засветила лысина, по синеватым ногам поползла пена, западала хлопьями. Заструилась черная вода, потом серая. Но не успела попрозрачнеть, как чавкнуло наверху и с пневматическим высосом стихло. Саксаульно-гнутыми пальцами шофер согнал мыло с лица, глянул наверх, на небеса в четыре квадрата со светилом ржавым посреди, и — благим матом:

— Мишка, вода вышла!

— А. чего ж ты телишься?

— Да мне Людка и так полстаканА оставила.

Шофер подпрыгнул, сухощавую ногу отставив, оттолкнулся от прицепа, вылез черной половиной, осмотрел местность. По всей селитьбе одна повариха из женщин добирала по земле крышечки да ложечки, нацелясь задом. Шофер ахнул и вылез белой. Это усилие стало решающим. Крестовина затрещала, бак пошатнулся, ржавая проволока натужилась, запищала, бак накренился, но устоял.

— Крепкая работа, — постучал шофер по подбитому баку пальцем. — Постоит еще, а?

— Ладно, завтра поправим, — торопил Миша.

— Не сегодня же. — Шофер гнездился наверху раскорякой, левой рукой прикрывал срам на случай. — Там водка остывает, а мы возиться будем. Добро б крыша обвалилась, тогда да. А то — душ.

— Подымай! — раздалось тут.

Вторая фляга с Володиным и Мишиным подпором заехала наверх, шофер подтянул — обе руки пришлось приложить, повариха разогнулась и обмерла.

— Хорош, опрокидывай. — Увидел тетю Машу, левую руку вернул было на место, но равновесия не удержал. — А здеся, наверху, ветерок задул, прах-лад-нень-кай! — И полетел вниз по-бабочьи, душ же вслед ему ранено простонал.

— Давай-давай заканчивай, — гнал картину Миша и Володе кивнул: — Вы сейчас.

— Ничего, — отвечал тот невнимательно.

— Чего — ничего? — Миша распаленно.

— Ну, все равно кто. Иди ты сначала. — Володя дернул головой.

— Как хотите. — Миша сплюнул. И добавил: — Да я быстро…

— Прекрасно, прекрасно же, — уж вовсе нервно вскрикнул тот.

— А ветерок-то дует, — припевал шофер душным голосом, уже запутав голову в майке.

Миша залетел… Он сильно мылил крепкую шею, взбивал тяжелые ватные брызги, фонтанировал ртом, как увидел парня, взбредающего по холму. Фыркнул, сощурился, сделал оборот на сто восемьдесят, а вода, сбегая по хребтовой выемке, ударялась о копчик и расплескивалась веером.

— Смотри, Мишка, не затягивай! — кричал шофер. — Ветром сдует бак, так зашибет…

Миша и не затягивал. — Давайте вы, — проорал, разбрызгивая воду ртом, как пульверизатор, — полезайте.

Володя полез. Уж всунул плечо, как Миша, полотенце отняв от лица:

— Вас не дозовешься. — Словно долго звал. — Водичка-то того. Кончается. — Но, заметив на лице Володи выражение, будто тому на ногу наступили, поправился — Да я сейчас вынесу, начинайте… Пресной для вас налью.

Володя колебался, то убирал, то вдвигал плечо под струю, а вода убывала. Утекала из-под ног. В песок уходила:

— А разве м-можно пресной?

— Вам, — расплылся Миша, — можно. А завтра привезет водовоз. Мойтесь, купайтесь, пресной оно даже чище будет

Володя уступил. «Вам» не расслышал будто, полез, закинул голову, глаза прикрыл, повел лицом так блаженно, словно не водой — духами поливали, сделал вид, что не заметил, как Миша лил в бак из пузастого бидона, а тихо выдувал воздух, массажировал груди, потряхивал ляжками. Потом стал мылить затылок… Сидя на лавке с полотенцем через плечо, его ждал парень. Миша прошел мимо, насмешливо скривился. Володя намылил и затылок и шею. Парень сидел. Неслись из дома голоса, шумы, словно мебель двигали, кто-то засмеялся, тетя Маша несла из двери помойное ведро… Володя смыл, тер мочалкой спину и живот. Парень сидел. Смех плеснул снова. Размахнувшись, тетя Маша вылила помои за ограду. Теперь смеялся и Миша, шофер говорил быстро, Володя мочалкой потер и ляжки, и щиколотки. Парень сидел… Напор воды слабел. Володя ловил остатки раскрытым ртбм. Смех плескал пуще. Над самым ухом — сдобный голос поварихи: с легким паром вас. Володя шел из душа, вытирал крупную голову, застегивал рубаху на ходу, смахивал капельки последние с широкого лица.

— Вы уже? — встал парень навстречу. — Теперь мне можно?

Вода давно не шла, но парень рассмотреть не мог, был ведь близорук.

— Э-э, — сказал Володя.

— Ой, Мишка, не могу, — захлебывалась Воскресенская в доме.

— Я н-не знал, что ты не м-мылся, — соврал.

— Как? — затвердел парень. — А что, в-вода в-вышла? — Он не нарочно передразнил: так долго говоришь с иностранцем, сам себя на акценте ловишь.

Володя же нахмурился:

— Т-тогда помогите мне из фляги налить.

— Д-да, собственно…

И вдруг — совсем близко, очень отчетливо:

— Чего пристал?

Парень успел еще удивиться, что тетя Маша с Володей так грубо разговаривает.

— Что привязался? Человек с работы, а ты весь день на койке лежал…

Парень струхнул. Это его ругала повариха, та самая, с которой он так сдружился. С которой, полутора часов не прошло, задушевно беседовали. Тетя Маша, Марья Федоровна, подсобившая с обедом от сердца.

— Воды ему не осталось, ишь! — несла на все корки. — И без воды хорош. Что тебе мыть-то, нечего тебе мыть…

Молча и отвертывая влажное лицо, Володя обогнул парня, ловившего ртом по-рыбьи, немого от обиды, миновал повариху, любезно и сыро улыбавшуюся ему, тряхнул мокрыми редкими ниточками волос и исчез в доме. Тут и тетя Маша успокоилась. Перевернула ведро кверху дном, сцедила жидкие остатки парню под ноги, махнула хвостом и ушла.

Парень остался совсем один.

Ветер дул вполне ощутимо, но во рту стало сухо и душно красному лицу. Смех еще сочился из дома. Ветер дул, он и был причиной неясной перемены, какую учуял парень раньше во всем вокруг: неподвижный и застойный прежде, воздух двинулся. Ветер дул с севера. Парень подставил горевшее, словно всухую натерли вафельным полотенцем, лицо, прикрыл прослезившиеся глаза. И пошел навстречу, глотая, давясь, сжимая кулаки.

Пять минут он шел не останавливаясь. Все быстрей. Все изломанней, точно погони боялся. Одно плечо выставил вперед углом. Но оглянулся.

Никто не хватился его, никто не звал.

Кошара стояла на север слепой стеной, увидеть долговязую фигуру на краю свищеватого, в норах и водомоинах, поля из дома не могли.

Парень стоял.

Рубаха выбилась из штанов, полоскалась, то надувалась пузырем, то лопалась и обвисала. Подслеповатые глаза высохли, но воспалились и уменьшились. Кожа на лице натянулась, ветер приподнял волосы, вид стал совсем шальной.

Парень смотрел в сторону кошары. Но видел он, должно быть, лишь смутный силуэт. Белесый кубик, больше ничего… Пару раз он глотнул слюну. Колебался, щурился, шептал неслышно, обметанными губами. Потом двинулся дальше.

Фигура его стала уменьшаться.

Ветер замотал штаны, и ноги истончились. Стало смеркаться, и туловище сплющилось. Он маячил некоторое время, издали похожий на птицу, тем больше, что шел кособоко, подбито, припадая. И исчез за холмом.

Глава 8. ТОРЖЕСТВО

Впрочем, о сумерках не откажу себе в удовольствии сказать отдельно, они в здешних местах особенно хороши.

Взгляните-ка: теплые горы, виднеющиеся на горизонте бородкой английского ключа, поскучнели, будто наизнанку вывернулись. Спины буланых дальних и ближних гряд, утоптанная котловина колодца, песочный шифер въезда на холм — все обернулось точно давним пергаментом, в выдолбленные добела колеи и следы и вовсе желты. Пустыня стала черепаховой, как гренок, воздух же налился нежданно-нежной жиденькой акварелью.

Посмуглело небо. Застирано-полотняное смягчилось до кремового. На западе проступили бледные рубцы. Солнце клонится и растет. Крепкие, сбитые облачка с припекшимися сподками, с рыжими взвихренными верхушками, с русыми завитками на мордочках зажмурились и плывут. Между тем чудится, будто само небо, исполосованное близким закатом, стягивается за край, под ним на востоке раскрывается следующий, шелково-бусый, подол.

Тени длинятся. Вересковые отсветы ходят по белесым стенам. Снутри же дом точно пеплом выстлали.

Обычно ламп не зажигали в этот час, хоть и томителен. Занимались кто чем.

Шофер спал чаще всего. С обеда дожидаться ужина укладывался босой поверх одеяла, приоткрывал рот, поекивал, желтая слеза от угла губ близилась к оловянной подушке. Он крючился, точно по давней привычке и во сне тужился занимать меньше места.

Володя сидел здесь же, писал.

От вспыхнувшей на окне марлечки через столовую в прогал двери шло сквозное свечение. Ржавые струйки падали на прямоугольник письма. Володя ворочал головой, будто шее тесно, вслушивался, листок разрисовывал медленно, всякий значок отдельно, точно не буковки выводя, — ноты.

Свет вырезывал и обводил абрис Мишиной головы. Он бывал у стола. Кейфовал с послеобеденной сигаретой над кружкой остывшего чая. Табурет отставит от стола, руки олокотит, пальцы запрячет в волосах, покачивается, покуривает, сигарета свисает на губах. Смотрит в одну точку на стене. Серые клубы неспешно разматываются над ним, вся фигура говорит, что он сейчас далеко.

Прежде гладкая, стена теперь в живых завитках и пятнах, точно в свежих мазках масляных, но Миша вряд ли видит. Зато слышно, как в его желудке мягко, вкрадчиво шевелилась перевариваемая им пища — куда-то засасывается, из чего-то перетекает.

А вокруг тихо. Мухи с огорчения, что дивный душный день прошел, от назойливого зуда сползли к пианиссимо. Замерли на потолке, переходят по стенам, только две, слепившись, жужжат на липкой клеенке.

В другой раз Миша не один, сидит Воскресенская рядом. Взялись что-то хозяйственное вычислять да прикидывать. Глядишь, парня призовут за писаря. Только и слышно тогда:

— Масла два кило, хлеба пять буханок, песку четыре. Пиши, пиши, что рот разинул?

Бабочки ночные сумерничать не летят. Окна раскрыты; протягивает под провисшей марлечкой еле слышно пылью, неуловимым сквознячком и точно цветами. Лицо Воскресенской посверкивает от крема в полусвете, двумя рядками выпирают на голове под газом бигуди. Бесстыдных мух согнав, тычет пальцем, куда писать. Парень царапает пером послушно, стул под Мишей скрипит — он касается под столом коленом ее колена, серые клубы вконец распустились. Голос все бубнит без выражения:

— Сухофрукты — четыре кило, постного масла на три рубля, заправка газом на два пятнадцать, да не в строку пиши, столбцом, чтоб цены можно было проставить. — И Мише: — Чего размечтался?

А то усядутся — еще и Володя — рисовать карты.

Вырастает на столе — стальная причуда в сумерках — стереоскоп: затейливо гнутые ножки, монокль в единственном глазу, два зеркальца крылышками — два озерца в чайных потемках. Явится баночка с водой, ящичек с красками, стакан с карандашами. Линеечка, транспортир, лекала — калька под пальцами шепотом повторяет их имена, бумаги и блокноты.

Разрисовывают по участкам: кто прошел в маршруте, тот и сидит за прибором, рисунком повторяет на карте. Другой следит, по своему журналу сверяя, чтоб пласты стыковались, чтобы его обнажения и у соседа нашли подтверждения. Так и подгоняют, так и меняются — то Воскресенская, то Володя.

Миша рядом. Хоронит зевки за ладонью, заглядывает рисующему через плечо, колено прижимает тесней. Стул его пищит тише.

Света все меньше.

Володя прячет кисточку в кулаке, горбится, будто невысказанное в письме дорисовывает. Воскресенская подсказывает изредка. На кухне парень брякает ножом. К ужину там уж горит робкая свечечка, светит, как из пещеры, — и делается видна по тесным стенам спящая вниз головами посуда.

По углам вечер.

Марлечка все алеет. Голос Воскресенской глуше. Гуще плесень на стене, отчетливей вылезает из груды островов цвета серы и засохшего мха каряя географическая оконечность, пуще пахнет невесть откуда, точно укропом, волглым красным вином, — воздух прянеет. Свечечка с кухни подмигивает смелее, того и гляди ушлют парня во двор, пока совсем не стемнело, заправить лампы, подрезать фитили, протереть прокопченные вчера колпаки. Мухи ноют все жалобней, вразнобой, просительно. Последняя пыль догорает, укладывается, она еще мерцает за окном, но предзакатный этот час вот-вот оборвется… И словно в подтверждение что-нибудь тогда случается.

То шофер диковато и обиженно крикнет со сна в тишине — и все подскочат ужаленно. То потянет с кухни, точно предвестием пожара, горелым, парень загремит сковородками, и его закостерят с облегчением. Иль средь сумерек и занятий подожмет Воскресенская ноги, ойкнет, а по потолку пушистой тенью проплывет что-то живое. Тут уж засветят сразу. Серое потемнеет, окажется бурым, мохнатым, раскоряченным.

— Фаланга! — встрепенется Миша, руки потрет. — Здорово, меня сеструха просила…

Паук замрет. Присядет, точно со страха. Повисит и боком поскользит, скромно и вкрадчиво. Углы его лап механически двигаются, каждая шерстинка пропечатывается на светлом, зловещая тень съела трещинки на потолке.

— Б-р-р, — трепещет Воскресенская, дрожа и жмурясь. Да и всем не по себе.

Руша пасьянс из бумажек и листков, испещренных колонками цифр, Миша лезет на стол с ногами, держа пустую банку в руке. Фаланга готова к нападению: челюсть ее шевелится. Но вот горловина накрывает животное, крючатся десяток прищемленных волосатых хвостов, секунда — и банка припечатана крышечкой, мир восстановлен, Миша рад, а паук в отчаянии переплетает остатки конечностей и зарывается в убогий клубок с головой.

А пару дней назад в раскрытую дверь на закате со двора залетела саксаульная сойка, маленькая и невзрачная. Заметалась по углам, забилась, Миша же, выродив очередной моточек дыма, заметил философски:

— Кстати, о птичках.

Сойка трепыхалась под потолком. Ничего не задевала на лету, что было мочи била и хлопала крыльями, никак не угадывая спуститься ниже притолоки, напоминая светлым тельцем в полумраке летучую мышь. Воскресенская прервала писание. Замерла, подперла рукой подбородок и, водя глазами, пробормотала, что в визите этом — какая-то примета.

— Какая только — не знаю, — добавила отчего-то шепотом.

— К дождю, — ляпнул шофер. Он возник на пороге, щурясь, запихивая подол в штаны и готовясь ужинать.

Слова его были внезапны, Воскресенская и второй раз вздрогнула.

— У греков, к примеру, — заметил Володя, обмакнув кисточку в краску и держа на весу, — птичьи эти приметы п-порядочно были расписаны. Возьмите хоть «Одиссею»…

— Чего у греков-то? — обиделся шофер. Он, видно, проснулся не в духе. — А у нас что? Грек, посмотрите на него.

Володя не дал краске капнуть, ничего не ответил, а согнулся и залил намеченное. Шофер продолжал:

— У нас как? У нас сорока к гостям прилетает, ворона в стекло корябает — к смерти…

— А эта? — оглянулась на него Воскресенская.

— Эту не знаю, — буркнул шофер и застегнул штаны на крючок. — Говорю же: хоть какая птица, а коли мечется в дому, так к дождю или к грозе. Ильи-пророка птица, так в деревне говорят.

Миша осклабился, окурок отлип от верхней губы:

— А ты, Коля-Сережа, верующий, а? — Он подмигнул Воскресенской, но та не заметила или сделала вид, что не видит. — Мы-то думали, ты — атеист, а ты…

— При чем здесь?.. — хмуро оборвал шофер и отвернулся.

— Я вот думаю… — начала было Воскресенская, Мишу не слушая и все следя за сойкой, но не договорила.

Птичке, видно, надоело дожидаться, наскучило болтаться без пользы туда-сюда. Сделав дело, она нырнула вниз, сплапировала углом, мелькнула в просвете двери — и была такова…

Но хватит о буднях!

Сегодняшние сумерки не были похожи на всегдашние. Необычно жгуч и ал казался в окошке близкий закат, оттертая до блеска клееночка на столе смутно розовела, и цветы, разбросанные по ее полю, сделались из светло-синих сказочно-фиолетовыми. Лампы зажжены были до срока, и в чашечках цветов то и дело пробегали скорые золотые молнии, на потолке приплясывали серебряно-сиреневые искорки.

Да и герои наши, забыв все будничные дела, жили уж в предвкушении праздничного стола, приноровляясь кто как мог к близкому торжеству.

Вот полюбуйтесь.

Шофер надел со дна чемодана выуженные, отгладившиеся под весом других пожитков многими короткими лезвиями, пересекавшими и вкривь и вкось основное, вертикальное острие, парадные черные штаны. Расческой о двух гибких ресничках, строго глядя в глухую стену, но мысленно видя себя в зеркале, уложил на сторону редкие плоские волоски.

Миша, одеколонный, в парадно расчесанной бороде, в рубахе драконовой, гофрированной, раскопал под перловкой и гороховым концентратами шоколадные кружки в нарядной фольге с выдавленными новогодними снежинками, спрятался за спиной шофера и в потемках принялся корябать адрес в распашной открытке с лиловыми маками.

Володя, по-прежнему влажный, мягкий, всегда обходивший кухню стороной и евший, что дадут, теперь наказывал сбитой с толку, раскрасневшейся поварихе, на каких сковородках шашлык жарить, и даже покушался собственноручно готовить соус…

Наконец прозвенели из-за двери Воскресенской последние скляночки, что-то еще прошелестело, да так громко, словно ее саму вощанкой обернули, дверь отпахнулась, публика попарно — Володя с поварихой из кухни, Миша с шофером из комнаты — протянула головы и пораскрывала рты, чтобы не пропустить подробности, — и выход состоялся.

Дивно шурша, перламутрово покачиваясь, в оглушительных облаках аппетитнейших духов, остро и бегло взблескивая рядами каких-то заклепок и крючков, вся мерцая и томясь, качаясь и множась в отсветах зажмурившихся ламп, Воскресенская предстала перед сраженными подданными, пододвинулась тишайше и так, что в передвижении ее нельзя было и намека схватить на поочередные шаги, а как бы пропадая в одном месте и материализуясь в следующем, оказалась у кромки обеденного стола, повела рукавом, обнажив бездонный его зев, и оттуда, на дрожащих руках вконец ополоумевшей тети Маши, поплыла по воздуху огромная, вулканически клубящаяся, потрескивающая, как черепица на пожаре, эмалированная кастрюля, полная до краев томатно-золотистого борща.

Уселись так.

Воскресенская при кастрюле — во главе, по бокам Миша и Володя, шофер к кастрюле лицом, а спиной — в простенок, тут же и тетя Маша, в близости от кухонной двери, на уголке, за пятачком скромнейшим, оставленным для тарелки с рюмкой. Явились четушечки с белыми рожицами в красных ободках, поллитровки с рожами, разукрашенными разводами, особые, праздничные, розовой пластмассы, кое-где с желтыми проплешинами на стенках, стаканчики, водка в которых лиловела; округ главного вулкана, освобожденного от крышки и исходящего паром, образовались пять кратеров поменьше… Миша поднялся говорить тост.

Однако я вовсе не забыл о пропавшем парне, развернувшемся на сто восемьдесят и уканавшем в неизвестном направлении, обидевшись на нехватку воды, скорбя о не случившейся помывке. Просто-напросто пока никто о нем не вспоминал. И не вспомнит, как это ни странно, вплоть до следующего появления на сцене, не очень вовремя, посреди пиршества, в переломе нынешней главы.

Итак, что говорил Миша?

Сперва, разумеется, о производственных качествах новорожденной. О неистощимой энергии ее на почве аэрогеологии. О том, как любит ее коллектив, и в этом месте, сделав едва заметную тематическую модуляцию, чего от Миши, право слово, трудно было ожидать, он переехал на щедрые личные качества виновницы торжества, поблагодарил от лица присутствующих, а там достал шоколадку и под аплодисменты вручил торжественно, жестом остановил проявления восторга — преимущественно с противоположного объекту поздравлений конца стола — и внятно прочитал написанный в открытке адрес. Вот эти строки: «Коллектив шестого отряда третьей экспедиции треста «Аэрогеология» сердечно поздравляет Воскресенскую Людмилу с днем рождения и желает в этот день ей радости в труде и успехов в личной жизни». И подпись: «Коллектив 6-го отряда».

— Спасибо, спасибо, — жала Воскресенская протянутые с трех сторон руки, — да только женщину после тридцати поздравлять не с чем…

Однако руки тянулись, говорились слова, мужчины вразнобой, но единодушно заверяли виновницу торжества в чем-то приятном и неразборчивом, а повариха норовила чмокнуть и щечку, хоть и была трезва, причем успела вставить под шумок «дочку».

И так могло бы, должно быть, продолжаться еще дольше, когда б сама Воскресенская, истомившись от смущения, ни произнесла умоляюще:

— Ну, выпьем же, выпьем!

Тогда хор распался. Словесные выражения уступали место мимическим, и, нарастая, сперва робкий, потом все более внятный ропот заглушил восторги:

— Выпьем, выпьем!

Выпили по первой.

Закусывали жадно: ложки работали как заведенные, ныряя то и дело в самую парчовую гущу, от нетерпения осекаясь иногда, брякаясь о края и донца, металлическими голосами перекликаясь. Сразу стало тесно за столом, полно в комнате. Особенный сочный шумок, вкусное молчание наполнило все — всплескивали среди него чмокания, посасыванья и глотки. Повторно задымился весь выводок суповой посуды, и стаканчики вновь наполнились. Теперь пауза была недолгой, будто заранее сговорились, за что пить. Стаканчики вновь опустели, во второй раз совершив по мере опустошения переход от одного края радуги к другому без пяти промежуточных цветов.

Несмотря на сквознячок и общее движение, лампы светили сыто и весело. Впрочем, великолепие борщовых переливов, кокетливых нырков то здесь, то там алых бочков консервированных помидоров пикантно оттенялось простотой стола.

Вот вам этот непритязательный натюрморт.

По знакомой вам клеенке двумя кучками были расположены деревянного вида, в кристаллической крупной сыпи, черные сухари. В широкой миске в центре громоздился штабель с похвальной прямотой нарубленного серого недельного хлеба. Средь этих возвышенностей над матовой пустыней порхала чесночная шелуха, кое-где косо произрастали не вконец обездоленные серые стерженьки с мохнатыми пятками. Солонку заменяло простое блюдце, салфеток не подавали. Заместо холодного были какие-то томатные сегменты; коли судить по бумажным извещениям на банках, из породы рыб. Непритязательностью отличался и разговор, в той или иной степени тронувший всех.

— Не-ет, что вы ни говорите, — утверждал шофер, доскребая повторную порцию со дна миски, — а за границей не так, как мы, пьют. Больше.

Володя кивал, будто соглашался, и зажимал в крупных ногтях пойманный им только что чесночный коготок.

— Вы, Николай Сергеевич, абсолютное употребление на душу населения имеете в виду или относительное?

— Я такое потребление имею, — облизнув ложку, не спеша пояснил шофер, — что они как пойдут с утра пить, так и не останавливаются до вечера. И виски всякие, и джин, и не знаю чего. Положим, он утром проснется, стопарик налил себе с этой своей кока-колой, шарахнул и на работу. Туда пришел, в шкафчик полез, снова. Так и шлепает до самого вечера, пока спать не ляжет. А как проснется, примет на опохмелку и на работу идет. Вот, считай, и набирается за весь день.

— Ты, Коля-Сережа, так говоришь, словно сам был, — подзадорил его Миша. — А я чего-то не верю: что ж они, всю жизнь так пьяные и ходят?

— А что? Это мы сели культурненько, борщок, супчик, закусочка, все честь по чести. Так хоть одну бутылку выпей, хоть две…

— Положим, на Западе тоже закусывают, — вставил Володя. — Однако я не понимаю, откуда у вас такая информация?

— Информация-то? — выговорил шофер не сразу — дикция его, и так не бог весть какая, теперь и вовсе оставляла желать лучшего. Впрочем, хоть и быстро разбирал его алкоголь, но в какой-то момент происходило в его организме нечто вроде насыщения. После этого пить он мог долго и без потерь, в стельку не напивался никогда, вот дикция только… — Информация? — повторил он. — А я скажу. Газеты — раз! Телевизор — два! Книжки! У них количество алкоголиков с каждым годом растет, знаете вы это?

— Ой, а у нас тоже пьют — смерть как! — Тетя Маша из кухни внесла свою лепту в разговор, настаивая на объективности. — Вот хоть соседка моя. Молодая совсем, а уже четыре раза леченная!

— И я скажу — почему, — продолжал шофер. — Хочешь, скажу — почему? — Он прищурился, прямо посмотрел на Володю и торжественно произнес: — Да потому, что у них там пить причины есть, а у нас — у нас только поводы. Ясно?

Володя впервые поднял на него глаза и взглянул с недоверием. Но шофер был серьезен.

— У меня один пожарник есть, — продолжал он, — кореш по седьмой автобазе. Так он рассказывает. Раньше, говорит, что? Раньше приедешь на пожар, входишь в квартиру, а там уж пусто, все успели вынести, немного было имущества. А теперь? Теперь, говорит, приходишь, так полный дом, говорит, барахла у каждого. А почему? Да потому, что пьют меньше, денег больше, так-то вот. Им, пожарникам-то, вещи брать строго запрещают. У одного на построении после пожара в кармане штанов будильник зазвенел, так и то строгий выговор и тринадцатой зарплаты лишили, — так они сразу к холодильнику. И что думаешь: нет, говорит, такого пожара, чтоб в холодильнике початой ли, полной ли бутылки не стояло. А ты говоришь. У нас теперь не допивают даже: рюмочку выпил и обратно поставил, до вечера.

— Пьют теперь и вправду меньше, — подтвердила Воскресенская. — Я вот в новогоднюю ночь возвращалась в метро из гостей. Часа четыре только было, не больше. Так все трезвые сидели, честное слово…

— Ну, это, конечно, не оттого, — прищурился на нее шофер. — Это потому, что которые трезвые, те только и ехали. А кто пьяный, так он там же, в гостях, и лег… Что, Федоровна, — обернулся он тут к поварихе и обнажил сталь во рту, — теперича по мясцу вдарить не грех?

— Нет-нет, мясо рано подавать! — запротестовала Воскресенская. — Как, мальчики?

Она поскребла пальчиком в уголке губ, сложенных скошенным овалом.

— Вы, Марья Федоровна, первую сковороду крышкой прикройте, а вторую не надо, не дошло еще, наверное…

— Так ты понял? — вразумлял шофер Володю. — У них жизнь там такая, что за горло берет. Как не запить! А у нас: гарнитур тебе — пожалуйста. Холодильник у каждого. Цветной телевизор тоже купить — что два пальца помыть. Ведь в рассрочку…

— Это вы правы, конечно, — качал крупной головой Володя, закуривая.

— Поэтому как мы пьем? Положим — Седьмое ноября, грех не выпить. Или там день рождения.

Закурили и остальные. В предвкушении настоящего ужина, ибо суп относился, бессомненно, к пропущенному обеду и занимал в праздничном меню место увертюры, настроены были благодушно. Табачный дым мирно заворачивался голубоватыми шлейфами возле бойко коптящих ламп.

— Да и на улицах пьяного теперь реже увидишь. То ли подбирают вовремя, то ли еще что, — сказала Воскресенская, — да только редко когда лежит.

И она благодушествовала. Самый деликатный момент — момент одаривания и поздравлений — счастливо миновал, подарки оказались скромны до наивности, взяткой не пахли, и даже Володя вместе со всеми тянул полную руку. А выпив, заговорили тоже хорошо: не о том вовсе, что где-то якобы что-то не так и плохо, а наоборот, что все к лучшему. И вообще: что может быть славнее этой русской манеры, выпив водки, закусив борщом, говорить не о политике или службе, а о борще же и водке.

— Ты, может, и прав, Коля-Сережа, — говорил меж тем Миша с этой своей ироничной интонацией и снова как бы подстрекательски, — да только вокруг погляди: вся пустыня посудой завалена.

Володя поднял голову.

— Да-да! Помнишь, Коля-Сережа, мы с тобой в прошлом году считали, когда по шоссе ехали: ты слева, я справа? Так за один километр на обочине я двадцать четыре штуки насчитал, а ты и того больше.

— Так то у дороги, — возразил шофер.

— Да дорога ни при чем здесь. Мы и в маршрутах собирали. За неделю — помнишь, Люд? — за неделю сто с лишним штук набрали по бездорожью. Я в любом месте становлюсь и пять бутылок вижу.

— Это интересно, — заметил Володя. — Странно, что я н-не замечал.

— Еще как интересно! — Миша по привычке своей качнулся со стулом. — Только не поймешь: откуда они? Ведь вся пустыня завалена, ей-богу.

— Это за много лет накопилось, — откорректировала Мишу Воскресенская. — Бутылки принадлежат, как говорят археологи, разным культурным слоям.

— Да как же разным-то! Все одному слою принадлежат. Из-под «Экстры», из-под портвейна. И из-под пива, правда, редко когда.

— У нас с пивом перебои, — вставила тетя Маша. — Дефицит. Но скоро обещали…

— Я тоже сперва думал — давние будут попадаться. Из-под «Московской» там или из-под коньяка, когда он еще дешевый был. Так нет — все теперешние!

— И что, м-много с этого в-выручали? — спросил Володя с интересом.

— А ты посчитай, — перешел Миша на «ты» в азарте. — Неделю набрать сто штук в маршрутах, если всем отрядом собирать конечно, — нагибаться не надо: идешь и наступишь на них. В городе их по гривеннику принимают. Вот и считай. В кузов в тот раз, Коля-Сережа, штук триста вошло палом, так?

— Штук триста, — губами изобразил шофер.

— Ну вот — тридцать рубликов.

— И что, никто их н-не собирает больше?

— Так транспорт надо иметь, чтоб за двести километров в город из пустыни их везти. Но все равно сдают: только я думаю — свои же, из города. Из пустыни нет.

— Свои, свои, — подтвердила тетя Маша.

— Там какая система? Там приезжаешь часов в семь, а пункт приема в десять открывается. Очередь огромная: кто с детскими колясками, кто с чемоданами, кто с мешками. Сидят, курят, разговаривают. И вот в десять ровно ворота открываются и грузчики выбрасывают тару — ящиков сто, не больше. Галдеж поднимается, шум, гам. До драки дело доходит…

— До др-раки! — неожиданно взрычал Коля-Сережа, и Воскресенская озабоченно покосилась, хотела было отодвинуть бутылку от него, но удержалась.

— Кто захватил ящики, тот и сдает. Не успел ящик приобрести — пеняй на себя. Только ящиками принимают, на штуки счет не идет.

— Мне вот зять тару каждую неделю с работы приносит, — высунулась из кухни Марья Федоровна. — Я и хлопот не знаю. Спокойненько иду к одиннадцати часам, без очереди, без толкотни сдаю…

Но тут Воскресенская, с раздражением слушавшая разговор, взвилась:

— Марья Федоровна! Давайте же мясо! Чего мы ждем?

— Да вы ж сами сказа…

Раздался шум. С треском распахнулась фанерная дверь, послышалось топанье — шаги были не всклад, все обернулись в предвкушении плывущей из кухонных потемок, из сокровенных глубин трапезных кулис, громадной, шипящей, огненно пахнущей, плюющей соком и жиром от нетерпения вожделенной сковороды, но свет мигнул, запрыгали по освещенной сцене тени, и выступила навстречу взглядам долговязая всклокоченная фигура. Несколько секунд глубокой молчаливой задумчивости ушло на переваривание того факта, что парень явился откуда-то извне дома, из-за стен, со двора, а стало быть, в доме его не было. Но так как факт его отсутствия, сам по себе довольно занятный и требовавший каких-то объяснений, был не отмечен никем до сих пор, то и появление представлялось странным, почти парадоксальным.

Да и сам парень не сделал ничего, чтобы объясниться. Не раскланялся, не состроил рожу, не вскрикнул клоунски: а вот и я! Он будто намеренно усугублял неловкость, видом своим — мрачным и замкнутым — подчеркивал, что не было его неспроста; не желал как-нибудь унять свои, никому, кроме него самого, не ведомые капризы, обтесаться, проникнуться застольной атмосферой, а протянул в потемки длинную нескладную свою конечность и отнял у темноты лишний табурет. Пристроил его к столу и сел молча. На секунду это невинное действие могло бы породить успокоительное подозрение, что не отсутствовал парень с самого начала, а лишь на минутку незаметно выскользнул, все даже взглянули на него с некоторой надеждой, но парень глаз не поднимал, молчал все тяжелее, будто не только прошлялся где-то вопреки общему распорядку, но и узнал нечто без него никому не ведомое или принес ордер на выселение.

— Явился, значит! — угрожающе сказала Воскресенская. — А мы думали — отдельного приглашения ждешь!

Было это, как мы знаем, ложью, про парня никто ничего не думал, но он-то этого не знал, а дернулся ужаленно и посмотрел на Воскресенскую скользящим неверным взглядом, будто лгала не она, а его только что поймали на лжи.

— Я гулять ходил, — сказал он тихо и невпопад.

— Гулять! — вскрикнул вдруг Миша. — Да ты б, может быть, поздравил бы Людмилу Алексеевну, а? Гулять он ходил. Что, далеко от школы живешь? Не знаешь, как с днем рождения поздравляют?

Глаза парня вдруг страстно вспыхнули, ресницы забились, он набрал воздуха, чтобы что-то сказать, и, видно, важное, но Воскресенская воскликнула:

— Миша!

А со стороны кухни уж вылетела по воздуху запоздавшая спасительная сковорода, моментально всеми опознанная.

В течение следующих пяти минут ничего ровным счетом не произошло. Парень без комментариев получил тарелку, вилку и стакан — причем до краешков полный, стараниями шофера, и при распределении баранины не был обделен, после чего был снова всеми с облегчением забыт. Никто уж не смотрел, как он, давясь, пропихнул внутрь водку, как ловил воздух ртом, украдкой тер взмокшие глаза, потом жадно рвал мясо крупными, врозь стоящими во рту зубами, близоруко щурился на прочие лица и, стараясь быть незамеченным, воровски слизывал бараний жир с грязных пальцев.

Речь Миши была столь исчерпывающей, что не нашлось ни у кого больше новых слов для именинницы. Все только поднимали стаканчики, кивали, что-то бормотали, тянулись чокаться, а там, получив ответный кивок с головы стола, опрокидывали водочку и вновь устремлялись к мясу. Оно убывало. Первая сковорода в пять минут была опустошена, разоренно поблескивала в ней лишь ржавая и талая кромка сала у берегов, а посреди росла свалка обглоданных костей.

— Мишка! — ворчал Коля-Сережа. — Нажимай, как договорились! Чтоб все дочиста!

— Ты за меня не переживай, — урчал и тот. Остальные чавкали молча, и лишь при появлении на месте разворованной сковороды следующей разговор возобновился.

— Был у нас в партии один геолог, — говорила Воскресенская, жуя, а потому прерывисто, — этикетки собирал… водочные. И больше ни от чего…

— Мой малый… — вставил и шофер, любовно обсасывая кусочек сухожилия, — марки… про космос.

— Причем не от всякой… водки, а только от той, что по три шестьдесят две…

— Коленвал, — подсказал Миша, зубами роясь в глубокой какой-то разлапистой кости.

— А п-почему не от всякой? Непонятен принцип…

— То-то и оно. Оказывается, этикетки от «Экстры», к примеру, или от «Старорусской» все на один лад, а вот по три шестьдесят две — так все разные!

— Да ну?

— Да, а вы как думали? В одном городе в одну сторону завитушки, в другом — в другую…

— В Москве вот, — заметил Миша, ковыряя ногтем в зубах, прилежно вычищая оттуда кусочки мяса и проглатывая их, другую руку потянув к сигаретам, — один генерал в отставке пустую посуду собирал.

— Разные бутылки, да? — кивнула Воскресенская.

— В том-то и дело, что нет. Не разные, а одинаковые — все пол-литровые, из-под пива или из-под водки. А потом столько набрал, что из них дом построил и веранду.

Миша закурил, затянулся и пустил дым так, чтобы сквозь него взглянуть на пламя в ближайшей лампе.

Все охнули. Парень молчал.

— Кажется, — сказал Володя, — такой случай был в Австралии.

— Опять он с Австралией! — Шофер тоже отвалился от тарелки и мял сейчас в стальных зубах еще не прикуренную папиросу. — Дело не в том, пустую посуду везде собирают. Но дом-то дороже, чем если сдавать. Головастый мужик!

Вместо спичек он потянулся к бутылке, но Воскресенская помахала рукой.

— Да не спешите ж вы так, Николай Сергеевич.

— Я нет, я что…

Закурил и он.

— У нас, когда я еще в столовой работала, одна всякую-превсякую дрянь собирала. Увидит тряпочку — тряпочку домой несет, увидит веник — веник. Гвоздики, палочки — все несла к себе. Мы ее спрашиваем, бывало: зачем, Василис, тебе это все, на кой хрен? А она молчит. Одна жила, вроде как дурь у ней такая: все собирать. Потом померла.

— Календари собирают, монеты, — сообщил шофер тугим языком.

— Я в детстве — значки. Потом всю коллекцию Тате отдала. А сейчас не могу понять: какое в этом развлечение? Вот я знаю одну женщину, так она с сорок девятого года мыло коллекционирует. Вся комната в мыле: и на серванте, и в шкафу. Зачем?

— Я думаю, здесь общей идеологии н-нет. К-каждый по-своему к коллекционированию приходит. Это, может быть, и мода, а может быть, и страсть. М-может, и болезнь, к-ко-нечно. А коллекции бывают чудные. Ножички, замки, утюги, меню из ресторанов, импортные пачки из-под сигарет, фонарики, д-даже к-консервы…

— Да, работает фантазия у людей.

Послышались какие-то горловые бульканья, нечто похожее на икоту, — все повернулись к парню. Он залил уже в рот вторую рюмку, обвел глазами повернутые в его сторону лица и сказал очень внятно:

— А я озеро нашел!

И, тряхнув головой, снова икнул.

— Ах, это вы, Николай Сергеевич, ему наливали! Тоже мне штрафник. Что он несет? Да его стошнит сейчас на стол, вот что.

— Нет, не стошнит, — сказал парень. — Я выпил мало, я трезвый совсем. Озеро — во-от такое, спросите у нее.

Он ткнул пальцем в тети Машино плечо и ковырнул ногтем. Та дернулась и прянула в сторону:

— Но-но, ошалел? Ты смотри, гусь свинье не товарищ и брат.

— Чего вы в самом деле-то! Вы ж говорили, что на озере с зятем были. Сегодня мне говорили. Так вот, рядом оно. Километра три, ясно? Я нашел, — утвердил парень и похлопал себя ладонью по груди. — Что, не верите?

— Теперь я понимаю, за что тебя из института выперли. Боже, откуда на мою голову?..

— Я говорил, — вставил Миша.

— Вот что, поднимайся-ка и баиньки. Мальчики, ну-ка…

— Да никто меня не выгонял, ясно? — вдруг взвился парень, вскочил на ноги и за тесным столом, среди дыма и сумерек оказался огромным, угрожающе машущим громадными руками, будто жонглирующим своими кистями так, чтобы они перепрыгивали одна через другую на потолке. — Никто не выгонял. Я сам ушел, понятно? И не смейте так говорить. Я озеро для вас искал. Там скважина, мне водовоз говорил. А он не приедет больше, а там вода! И она знает, и водовоз. А я нашел… Ни-никто меня не выгонял. Я специально ушел, чтобы поехать… И спать не хочу…

— Что он несет? Почему водовоз не приедет?

— В отпуск он пошел, видно, — процедила тетя Маша с опаской.

— А что ж вы молчали? Что ж мне не сказали? Нет, это не укладывается в голове. И мясо перевели…

Тут Миша выразительно глянул на ухмыляющегося Колю-Сережу.

— А сейчас вода кончится — что делать будем?

— Я озеро нашел. Большое. Там по колено, водовоз говорил. Там купаться даже можно. Буровики оставили. Воду искали и оставили…

— А в к-какой это с-стороне? — спросил Володя.

— Вот так.

— На север, з-значит?

— На с-север.

— Вот что я вам доложу, дорогие товарищи… — начала Воскресенская, при каждом слове легонько ударяя ребром ладони по столу.

— Простите, Люда, — перебил ее Володя. — Но мне к-кажется, это должно быть интересно. И местное население, и водовоз, и Вадим вот говорят об одном: рядом есть п-прес-ный источник. Мы должны с вами п-прислушаться…

— Бога, бога ради, Володенька, или, простите, товарищ Салтыков, — прислушивайтесь! Да только мне-то не надо…

Где-то, чуть не под самым окном, раздался вдруг отчетливый, громкий удар грома. Воскресенская оборвалась, выпрямилась, на лице ее показался испуг. Удар был раскатистый, металлически гулкий, словно кто-то ударил палкой по днищу железной бочки.

— В это время года… здесь не бывает гроз.

— А молнии не было видно, а? — встрепенулся Миша.

— Не, только гром, — прошептал и шофер пришибленно. — Я ж говорил вам — птица к грозе залетает.

— Верно, верно, верно, — зашептала Воскресенская, — я и забыла совсем. Птица…

— Должен пойти дождь, значит? П-посмотрите, Миша, идет дождь?

— Да нет!

— Выйди посмотри, — попросила Воскресенская неожиданно жалобно. — Выйди, Мишка.

— Я стою наверху, а оно внизу, — все рассказывал парень, которого окончательно развезло, — а оно внизу как будто блестит. Я спускаюсь — и руку туда, а там мокро, вода там. Я тогда как побежал обратно, сюда побежал…

На секунду все повернулись к парню, недоуменно вслушиваясь в его слова. То, о чем он бредил только что, было за начинающейся, пугающе неправдопободной здесь грозой начисто забыто. Он говорил, но никто не мог понять: о чем он? Но едва дошло до каждого, что никакого объяснения происходящему в словах парня нет, как все отвернулись с досадой.

— Это рядом, — все бубнил он, — не верите, тогда завтра…

И тут Миша, переведя взгляд с трясущихся губ Воскресенской на посоловевшее лицо парня, что есть мочи истошно заорал:

— Достал ты нас всех со своим озером, ясно тебе? Заколебал, понятно?

Глава 9. ТОРЖЕСТВО (продолжение)

И вот изрядно нарядная картинка — строгих тонов, но с богатым праздничным фейерверком, с группой зевак, только что прервавших застолье с тем, чтобы поглазеть на данное природное явление.

Признаться, мне она сладко напомнила навечно пропахшую типографской краской, мучительно полузабытую гравюру к забытой накрепко сказке, несомненно волшебной, ибо над головами щеголей в жирно оттиснутых цилиндрах и глянцевых изящноталиевых барышень широко распустились невиданные гроздья иллюминации и диковинные пиротехнические цветы. Однако эта моя ассоциация вам ровным счетом ничего не прояснит, опишу картинку подробнее.

Большую часть изображения занимает собой почти совершенно круглая чаша с зазубренными краями, полная самой густой и беспроглядной черноты и образованная цепочкой наскучивших вам, должно быть, все тех же голых холмов. Откуда-то снизу, из-под необозримых ее боков, то здесь, то там вырываются, точно языки костра, исполинские белые сполохи: похоже, что кто-то машет по небу летучими бледными кисеями. Туманные отсветы не успевают гаснуть, как новые и новые языки жадно лижут небесный свод над полукружием горизонта.

Края чаши фарфорово мерцают, словно холмы плоски и тонки, и сквозь них видно на просвет, по ним то и дело пробегает судорожный тончайший рисунок. Видны дрожащие трещинки, какой-то неясный орнамент, неверный узор, нанесенный, скорее всего, замешенной на охре золотой пылью. Матовая синева, расплывшаяся наверху, не причуда и не небрежность художника, а блики, которые отбрасывает фарфор на искусно инкрустированное изображениями астрономических объектов ночное небо. Зарницы быстры, вспыхивают всякий раз на новом месте, но композиция такова, что зрителям, стоящим у кошары, видна вся панорама, мельчайшие детали этого светового представления.

Игра света в темноте словно бездумна, легка, красивы взмахи белых плюмажей над пологими спинами, однако полная беззвучность происходящего делает эту игру загадочной, если не пугающей.

Мы привыкли, что гром не только сопровождает, но и объясняет молнию, а плеск водосточной трубы делает понятным дождь. Но представьте на секунду, что и в первом и во втором случае кто-то выключил звук. Тогда беззвучность происходящего помешает вам уловить, какая отведена роль в этом немом спектакле электрическим и прочим силам, душа ваша смутится, и, быть может, даже самому рьяному физику на миг представится, что небо и земля приведены в неистовство не посредством ясной механики, а вмешательством потусторонних причин. Подобное чувство, наверное, испытали и те из наших героев, которые к этому моменту праздничного ужина еще не потеряли способность удивляться.

Однако в конце предыдущей главы мы оставили не только их, гуськом потянувшихся за Мишей из дома, не только несколько полных, две пустые и одну початую бутылок водки на столе, недоеденную овцу, но и одинокий, загадочный раскат грома, который чуть погодя конечно же объяснится.

Итак, герои наши ослеплены, оглушены, очарованы. Но уже через секунду, обретя дар слуха, они стали разбирать — те из них, разумеется, которые остались способны не только удивляться, но и замечать происходящее вокруг себя, — делавшийся все слышней, все явственней и несомненней, идущий неведомо откуда — подземный, никак? — плотный и сплошной, глухой и низкий, грозный и непрестанный, гладкий и густой, тупой и постоянный, непрерывный и ровный гул.

Все прислушались.

Если напрячься, то в гуле этом можно было различить и кое-какую дробность, какое-то неверное шелестенье и шуршание, потрескивание и позваниванье, так что ровным и гладким он был только на первое вслушиванье. Однако — и это было ясно сразу — он не имел никакого, ни причинного, ни следственного, отношения ко всей этой небесной пиротехнике, к полыханью зарниц, на фоне яркой и глубокой черноты неба, никак не объяснял ее, напротив, делал происходящее еще более чарующим, еще более пугающим.

Лишь выйдя за ограду двора из-под защиты стен, можно было понять причину этого подземного и устрашающего рокота. Это ветер задул теперь настолько справно, что вся пустыня буквально зашевелилась. Мелкая галька, камешки покрупней, пыль и песок, обрывки сухих листьев больших вонючек, палочки саксаула, перышки и сухие стебельки, катышки помета и комочки словно чего-то живого — ничем ветер не побрезговал, все волок и тащил куда-то, потряхивая и побренькивая, тащил без видимой надобности, с жадностью и упорством. Могло показаться, что разворовал он тысячу птичьих гнезд, однако пока весь этот мусор катился низом, а воздух оставался чист, прозрачен, даже влажен, коли сравнить его с дневным, конечно, а не с морским бризом.

Напор у ветра был неистощим.

Страстно вцепился он в пышное платье Воскресенской — в его объятиях она вся скомкалась и зашуршала, — не медля попытался оторвать подол, а там унести к себе, куда-то в сторону колодца, но с похвальной скромностью и быстротой она успела поймать юбку двумя руками и сжать вокруг колен.

Тогда ветер пошел буянить. Вырвал из губ и мигом превратил в бесноватое скачущее красное насекомое, унесшееся диковинными скачками во мглу, Мишину сигарету. Тетю Машу схватил под косынкой за волосы и хорошенько отодрал. Даже на Володины редкие ниточки позарился и принялся алчно трепать, а уж при виде косм парня и вовсе ополоумел.

Впрочем, парень еще с ним спорил. Выйдя последним, он на зарницы глядеть не стал, а торопливо прокачался в сторону, согнулся пополам и крикнул ветру что-то настолько вздорное, должно быть, что тот мигом плюнул в темноту какой-то жидкой и вонючей дрянью. Парень и тут не угомонился, пытался добавить, да больше не выходило; тогда он повернулся лицом к летящему воздуху, голову запрокинул, рот раскрыл, словно что-то орал беззвучно, и стоял так, а ветер приподнял его за лохмы и отмолотил по щекам.

Одного шофера ветер, видно, не трогал, если не считать тех брызг, конечно, что вырвались из-за угла дома, едва шофер зашел туда…

— Черепахи! — послышался тогда из темноты истошный Мишин голос. — Расползлись, благодарю их мать!

На крик проследовал по ветру шофер. Картина разорения была беспримерной. Лист фанеры, укрывавший террариум и препятствовавший побегу, был искорежен и отброшен прочь — и это невзирая на то, что Миша, прежде чем сесть за стол, водрузил сверху дополнительный заметного веса камень. Черепахи и впрямь не было ни одной, а только издевательски светились и там и сям белые фосфоресцирующие потеки и лужицы, единственный привет, на который у бедных созданий хватило фантазии.

— Да! — полезли оба в головы.

— Так ведь новых соберем? — предложил шофер.

— Этих жаль, — мрачно отвечал Миша.

— Да что ты, ей-богу! Хотя постой, уползти они далеко не могли, как думаешь?

— Могли.

— Не-е, давай осмотрим…

Шофер попятился, что-то металлически лязгнуло, он пошатнулся и, примерно матерясь, грохнул наземь. И вдруг заорал радостно:

— Бак! Ядрена вошь, это ж бак сковырнуло! Вона!

И верно, всякий теперь мог удостовериться, что грома никакого не было, грозы и не намечалось, а только душевой бак, побежденный безжалостным ветром, поверженный, лежал с шофером рядом на земле.

— Упал все-таки, — приговаривал тот любовно, приобняв бак и похлопывая его по мятым бокам. — Я ж говорил!

Все столпились вокруг него. Вздыхали облегченно, подталкивая друг друга локтями.

— Я ж говорил, — все приговаривал шофер умиленно, — вон оно как.

— А Людка-то, Людка-то — так и поверила, а? — трясся от смеха Миша. — В примету поверила.

Кажется, даже Володя испытал облегчение, крутил головой и улыбался, распялив и без того широкое, от еды и водки обмякшее лицо.

А уж повариха была рада общей радости.

— Вот и хорошо, — повторяла, — вот и хорошо, что не на голову никому…

Зарницы меж тем полыхали.

И все вместе: неспокойствие неба, растревоженность пустыни, ветер, что наяривал с редкой силой, и красивое то обстоятельство, что ничего непредвиденного и загадочного не случилось, а просто-напросто рухнул душ и ни на кого не попал, и выпитое, конечно, — рождало в душах наших героев некий восторг, а в телах наших героев приятное возбуждение, какие при других обстоятельствах предшествовали бы решению станцевать или, на худой конец, спеть единым хором что-нибудь до слез родное, какие-нибудь такие слова, что поются всеми вместе теперь все реже и реже, но все же имеют еще силу выразить единство людей.

— Мишка, салют устроим! В честь именинницы, ага? — Устроим, Коля-Сережа, еще как устроим!

— Ракетницу тащи! Людка, слышь, в честь тебя по всем правилам сейчас салют развернем.

— Да что вы в самом деле, — будто смущалась Воскресенская, но и сама на ветру пьянела, волосы распустив по плечам.

— Давай ее сюда. Красную заряжай, потом синюю. Товарищ геолог, может, ты сигнал помнишь? Мол, так и так, поздравляем…

— Во, чумной, во, чумной! — прокричала тетя Маша.

— А ты, Федоровна, салюта и не видела никогда, а? А у нас в Москве, почитай, каждый день салюты!

— Ври, да не завирайся.

— Точно. Каждое воскресенье. Мишка, скажи!

— Точняк! То юбилей, то День милиции. Внимание!

Миша воздел руку с пистолетом к небу, упер локоть в ладонь другой.

— Осторожней! — успела крикнуть Воскресенская, когда вспыхнула с краю неба особенно яркая и длинная, как хвост воздушного змея, зарница.

Миша нажал курок, красная ракета, сыпя искры, шипя и разбрасывая по ветру горящие точки, ушла вверх, а все, не сговариваясь, завопили:

— Ура-а-а-а!

Оставив белый дымный хвост, ракета померла в вышине, кричать стало скучно, и шофер проорал:

— Синюю давай, синюю!

— А не может случиться, ч-что это воспримут к-как с-сигнал, — заикнувшись отчего-то раза в два больше, спросил Володя негромко.

— Я думаю… — хотела что-то резануть Воскресенская, но шофер был тут как тут:

— Не бэ, погрузимся. Кому здесь быть, твой сигнал ожидать? Черепахам разве что? Ох, опять ты переживаешь много. Не бери в голову…

— Внимание! — заорал Миша истошней прежнего. Снова он прицелился куда-то в небеса, ногу отставил, как горнист, и бабахнул. В ответ гулко ухнул сверженный бак, зарницы замигали, пропел на лету что-то залихватское ветер, искры рассыпались широким шлейфом, ракета прочертила в небе большую синюю запятую.

— Ур-ра-а-а! — проорали теперь три мужские глотки.

— Ур-ра-а-а! — отозвалось где-то на холме.

— Ур-ра-а! — прошептало эхо в другой стороне.

И, словно в ответ на этот троекратный клич, в темноте кто-то тягуче и мутно завыл.

— Что это? — спросила Воскресенская с опаской. Прислушалась, но вой смолк. — Или мне послышалось? Ведь было что-то? А, мальчики?

— Да вроде, — неясно отозвался Миша, разочарованный временной оттяжкой очередного залпа.

— А может, и послышалось, — заметил шофер.

— Как же всем послышится-то, голова. — Голос тети Маши тоже волновался — в такт начальнице. — Я тоже слыхала. Ишак, кажись. А может, верблюд.

— А может, варан? — бойко осведомился шофер. — Может, это он так «ура» кричал? А, Федоровна?

Вой не повторялся.

Постояли секундочку молча, в ожидании, как вдруг Воскресенская подозрительно глянула во тьму, пригнувшись.

— Орехов, ты?

Парень не отвечал. Вгляделись и остальные: фигура парня действительно нарисовалась неподалеку, он стоял спиной ко всем молча и точно задумавшись.

— Эй, Вадик, это ты воешь-то? — спросил шофер.

И вновь ответа не было.

— Обиделся, — откомментировал Миша. — Ну и хрен с ним.

Тут спину парня передернуло, он скособочился, сгорбился, что-то клокочущее донеслось с его стороны — бульканье и хлипы.

— Не проблевался еще, — отметил шофер. — Мишка, заряжай. А ты два пальца в рот сунь, — посоветовал он парню, — полегчает.

— Ур-ра-а-а! — вновь раскатился по округе диковатый, не идущий к здешним молчаливым местам вопль. Ракета, на сей раз зеленая, мертвенным светом высветила стены кошары, кучку людей, оспинную пустую землю перед домом, зарницы откликнулись ленивее, зато вой не замедлил повториться — но только ближе, тягучей, громче, ясней и еще более противный, чем прежде. Что-то больное, надрывное слышалось в нем.

— Верблюд, — на этот раз уверенно сказала повариха. И добавила, будто другие не слышали или не знали, как этот звук назвать: — Воет!

— Может, заблудился? — предположил шофер.

— Как же он в пустыне заблудится-то? — возразила Воскресенская. — Больной, может?

— Или пить хочет? — вставил Володя без запинки, но уж вполне ни к селу, ни к городу.

— Сейчас мы ему поднесем.

Миша заржал. Но оборвался, потому что верблюд завыл снова — яро, неистово. Начинал он с какой-то низкой и обиженной ноты, как бы с мычания, потом взвывал и заканчивал высоким фальшивым голосом, словно кричал от боли или притворялся. Надрывный этот вопль в темноте раздирал душу.

— Что ж это, боже мой, — пролепетала Воскресенская. — Кажется, к нам идет?

И вдруг парень, все корежившийся в темноте, вымолвил глухо:

— Это голый.

— Кто?!

— Голый верблюд. Оставили его.

Парень говорил, все стоя к остальным спиной, а лицом к ветру, отчего выходило душно и неразборчиво. — Верблюды пили у колодца днем, а его оставили. Вот он и…

— И что ему надо? — подозрительно поинтересовалась Воскресенская.

— Тебя, что ль, ищет? — спросил Миша иронически.

— Голый, одетый — один черт! — вставил шофер.

— Да слушайте вы его! Напился — и молчи себе! — крикнула парню повариха.

Тот и вправду замолчал и вновь рыгнул.

Всем стало спокойней.

— Повоет и уйдет.

— Конечно. Это ракеты его испугали, вот что.

— Ну, не надо больше тогда.

— Конечно, в дом пойдем. Водочка-то выдохнется, да, Мишка?

— И овечку надо добить.

— За стол, за стол, мальчики. И Орехова прихватите, спать ему пора…

Но тут такой истошный вой раздался поблизости, что разом замолчали в оцепенении. Кровь стыла в жилах, так этот животный крик был страшен, впечатление было, что рядом открыли живодерню.

— Где он?

— Рядом где-то.

— Фонарик есть? Засвети!

— Там, там, не туда светишь. В той стороне, кажись.

— Боже, только б он замолчал! Но вой не прекращался теперь.

Долгий, мутный, такой, что с души воротило и тоже хотелось завыть.

Фонарик прыгал у Миши в руках, светил близко, шагов за десять, зарницы приутихли, как на грех, ничего нельзя было разглядеть во мгле.

— Голый это, — повторил парень шепотом. — Заболел, наверное.

— Да замолчи ты!..

Наконец что-то темное зашевелилось в стороне от дома, где-то за туалетной кабинкой. Ветер посвистывал, поигрывал своей добычей, несся вниз по холму, но не мог уже заглушить будто какой-то топот, посапыванье. Темное надвинулось, невольно все сделали шаг назад, где-то далеко на востоке выбросилось из-за горизонта наискось белое пламя, и все увидели упирающуюся, громадную впотьмах фигуру верблюда и человека под ним, тащившего его за короткую веревку, продетую в кольцо у животного в носу.

— Эй, что тебе? Что тебе надо? — закричал Миша, ошалело водя фонариком. — Кто ты?

Ответа не последовало. Но в следующей вспышке можно было различить: положение фигур изменилось. Верблюд теперь стоял на коленях, мерной тушей маяча перед ним, а человек хватал что-то с земли и будто засовывал верблюду в пасть. Зарница потухла, верблюд завыл, сперва муторно, тяжко, а потом вдруг закричал — именно закричал — как ошпаренный. Закричал и Миша. Зрелище было настолько отвратительно, крик верблюда так безумен, что Мишин голос сорвался, звучал истерически и надрывно.

— Что происходит? — орал он. — Я вас спрашиваю? Эй, ты, что такое?

Но и на этот раз человек не ответил. Он уперся в землю ногами, ухватился за веревку двумя руками и поволок верблюда еще ближе к дому.

— Стой! — орал Миша. — Стой, стрелять буду! — Хоть и не из чего было стрелять. — Коля-Сережа, ружье давай!

— Спокойней, Мишка. Сперва узнать надо: чего ему?

— Миша, Миша! — только твердила Воскресенская, потеряв способность что-либо понимать.

— Убивает он его! — тонко и заполошно, по-бабьи закричала повариха.

И была права.

Кривоногий и низкорослый казах — а подошел он уже так близко, что в пляшущем электрическом свете различимо было бледное и круглое пятно его лица, — потянул верблюда снова вниз, тот коротко взревел, подбросил голову и ухнулся на колени. Быстро нагнувшись, казах захватил в горсть камней и песка и с размаху залепил верблюду в нос. Он сделал и еще какое-то вращательное движение кистью, будто всовывал камни верблюду в ноздри поглубже, и тот снова закричал — и так мутно, так жалко и болезненно, что Воскресенская отвернулась, и ее замутило.

Теперь уже все это: прыгающие нелепо по небу зарницы, подвывание ветра, потрескивание пустыни и алкоголь, не успевший выветриться, бессмысленное появление из мглы незнакомого человека, мучения верблюда и его безумный вой — все вместе отдавало сумасшествием. Казалось, произойдет сейчас что-то непоправимое, до конца ужасное. Каждому, должно быть, хотелось самому заорать, начать плакать или кусаться.

В руках Миши возникло ружье. Это была охотничья двустволка, заряженная мелкой дробью, — на зайцев, но в бликах, в дикой игре зарниц, вскинутая, упертая прикладом в плечо, она чернела зловеще. Не на шутку запахло убийством.

— Убью! — заорал Миша дико.

Всхлипывая, плача уже, Воскресенская повисла у него на руках, он сбрасывал ее, обезумев, и, верно, нажал бы на курки, если бы не Володя, сильно ударивший по стволу ребром ладони.

Казах обернулся. Лицо его было чумазо, перепачкано грязью и, видно, слезами, тоже вполне безумно. Он сделал несколько неверных, вихляющих шагов, выпустил из рук повод — верблюд шарахнулся в темноту, — пьяно оступился, упал на колени и рванул рубаху на груди.

— Стреляй! — гадко закричал он пронзительным высоким голосом. — Вот он я!

Слезы текли по его лицу, черная челка была дико взлохмачена, а голая грудь нестерпимо ярко и обнаженно забелела в темноте, словно это была не кожа, а раскрытая кость. И нельзя было поверить, что этот тщедушный, пьяный, тупой и плачущий человечишка мог заставить мучиться и страдать сильное животное, способное раздавить его, пожалуй, едва шевельнув ногой.

— Стреляй! — терзался и плакал казах, пригибая голову, словно подставляя не грудь под пулю, а шею под топор. — Стреляй!

Он сипел, выл, елозил коленями по земле и полз к ним. Не выдержав, Воскресенская, когда он был вовсе рядом, пнула его ногой. С готовностью и страстью опрокинулся тот на спину и стал кататься по земле, крича что-то несуразное и хватая песок раскоряченными пальцами. Фигура его взывала к тому, чтобы броситься к нему, начать пинать, бить, топтать ногами.

Миша рвался из рук Володи и Воскресенской, шофер встал между ним и казахом, Миша тоже бился и кричал, а парень, оказавшийся тут же, вдруг встал на четвереньки и стал обползать место действия, подслеповато вглядываясь в казаха на земле.

Повариха сладостно и навзрыд причитала:

— Ой, мамочки, ой, убивают, ой-ей-ей!

И было уже нельзя понять — кого она имеет в виду.

Внезапно казах замолчал. Прислушавшись, оборвалась и тетя Маша, лишь всхлипывая. Воскресенскую била нервная дрожь, она стучала зубами, Миша утих и повис на руках уВолоди, разом наступила не менее бессмысленная, чем прежний вой и стон, не менее убийственная тишина.

Что-то еще отчубучили зарницы над горизонтом, но вяло, тускло, словно чехарда им наскучила и они решили сыграть в прятки. Ветер же был неутомим.

— Ч-что в-вам надо? — спросил Володя как мог грозно, делая к казаху шаг.

Тот еще вздрагивал, но уже не рыдал. Он медленно поднял голову, еще прикрывая лицо руками, словно боялся удара, но можно было заметить, как между растопыренными пальцами светятся два глаза, светятся без всякого страха и чуть ли не насмешливо.

— Ч-что за спектакль?

— Дай ему, дай, — с дрожью, но едва слышно, изможденно пролепетал Миша.

Казах сел на земле, не отнимая рук от лица.

— Т-ты откуда?

— Из Актюбинска, — отвечал казах, неожиданно внятно, почти без акцента и довольно спокойно, промелькнула в его голосе какая-то кокетливая нотка.

— Д-дурака не в-валяй! Откуда пришел?

— От дяди.

Из-за грязных, маленьких по-обезьяньи ручек казах глазел на них, весь подобравшись, насторожившись, словно маленькое, пугливое, но не безобидное животное.

— К-какого еще дяди?

— Дяди Телегена. Вон его юрта, рядом.

Какой-то клокочущий звук вышел у Миши из горла, шофер потянул его за локоть в сторону дома, другой рукой прихватил Воскресенскую.

— Да что вы с ним нянькаетесь? Шпана ты, шпана! — врезалась в переговоры повариха. — Вот тебя бы так: продеть кольцо в нос и оттаскать, чтобы знал!

— Сколько тебе лет? — Володя поморщился.

— Двадцать два.

— Как зовут?

— Чино.

— Т-тоже мне к-ковбой. Как по-человечески?

— Чингиз. Но все Чино зовут.

— 3-зачем верблюда привел? 3-зачем его мучаешь?

Этот вопрос погрузил Чино снова словно в задумчивость.

Если б не смысл, то та быстрота, с которой казах снова замкнулся и сжался, могла бы навести на мысль, что он не хочет выдавать какую-то свою глубокую тайну

— Иди отсюда, — с отвращением бросил Володя.

— Куда? — удивленно вскинулся казах.

— Откуда пришел.

— Можно?

— Иди.

Казах, не вставая с колен, попятился в темноту.

— И чтоб мы не видели тебя, п-понятно?

Лишь шагах в десяти Чино встал на ноги, заскользил боком и спрятался во мгле.

— Это вы все, вы, Салтыков! — зашипела вдруг над ухом Володи Воскресенская, да так зло, что тот опешил. — Вы говорили: я в Сибири, я на Алтае… Мол, кабанов стреляли, лосей били, овечек умыкали. Вы за все ответите! — вдруг взвизгнула она. И тут же, понизив голос: — Думаете на меня все свалить? Нетушки, не выйдет! Вот сами теперь и…

— В ч-чем д-дело-то?

— Не понимаете? Я объясню. Видите, видите, они каждый вечер к нам ходят шпионить? Спроста? Так вот: оказывается, им все известно. Знают они, что мы овцу украли, Мишка говорит, послушайте. А ты скажи, скажи, — толкнула она локтем и Мишу.

— Что говорить. Этот, — ткнул он в парня, который успел подняться с земли и стоял рядом с Володей, — знает. Они и водовозу уже нажаловались, что мы овцу… взяли. Собака выследила. Теперь все, кранты. Коля-Сережа, все надо сжечь, сейчас же.

— Может, доедим?

— Сжечь, сжечь! — плотоядно, утробою выкрикнула Воскресенская. — А вы, — повернулась она к Володе, — отправляйтесь за ним, коль вы интеллигентный человек. Уговорите, деньги предложите. И сейчас же… Я прошу вас, — добавила она, но тут же зашлась снова: — А меня вы не поймаете. Пожалуйста… доложите Галкину… я тоже рапорт… — И она заплакала.

Глава 10 (вместо приложения к ЧАСТИ I)

Вот то немногое, что удалось мне поднять с земли после того, как все было кончено.

Листок писчей бумаги, исписан с двух сторон. Почерк крупный, круглый, аккуратный. Строки расположены ровно, можно предположить, что во время писания под письмо подкладывали трафарет.

Текст:

«Мама, милая!

Как себя чувствуешь? Какая у вас погода? Я слушала радио, сказали, что похолодает, и обещали дожди. Болят ли ноги? А голова? Не читай слишком подолгу. Что отец? Очень ты с ним устаешь? По возможности советую тебе не давать ему слишком рассыпаться днем. Пусть лучше смотрит телевизор, иначе обязательно будет будить тебя среди ночи. Когда я с ним оставалась, я старалась ему больше переводить, а то он плохо понимает, о чем идет речь, и следить за действием почти не может. Даже когда смотрел футбол, все забывал, кто с кем и счет, все приставал ко мне, я чуть с ума не сошла, так скандалил.

Приходит ли Тата тебя подменять? Жалей себя, не стесняйся ей звонить и просить. Нет ничего странного, что дочь должна приходить посидеть с отцом и тебя высвобождать, а свекровь должна понять ситуацию, пусть пару раз в неделю посидит с Вовочкой, не переломится. Ты же еще молодая у меня, тебе и туда и сюда сходить нужно, и если не позволяешь отдать отца в больницу, так пусть Тата помогает тебе, хотя бы пока меня нет.

Получила твое письмо. Ты все беспокоишься — как я здесь, повторяю тебе — не волнуйся. Не первый год, все здесь по-прежнему, все неплохо. С этим новым моим «сотрудником» хлопот пока пет, не так страшен волк. Так что жалею даже, что ситуацию расписала тебе в таких черных красках. Питаемся, как всегда, неплохо, но все, что прихватили из Москвы, — все в дело пошло.

Часто думаю, как хорошо нам с тобой будет в октябре на Пицунде. Ты написала хозяйке, что мы собираемся? У меня в числах по-прежнему ясности нет, но думаю, что все пойдет по плану: мы из графика не выбиваемся и закончим, я надеюсь, как и рассчитывали. Я вспоминаю нашу комнатку, как мы утром с тобой ходили на море, тот маленький базарчик на Лидзаве, фруктов ужасно хочется.

Ты снова пишешь мне об Игоре. Конечно, он интеллигентный, вежливый человек, я согласна, но больше о нем ничего сказать не могу. Конечно, приятно, что он навещает тебя, справляется, но мне не очень нравится его настойчивость, партизанщина какая-то. И кроме того, мы сто раз уговаривались, что сватать ты меня не будешь, а ты опять за свое… Пиши, пиши мне, получать письма здесь единственная радость, скучаю по дому страшно. Неделю назад получила сразу два твоих письма, написанных с разницей дней в пять, и так рада была. Пиши. Целую тебя. Твоя Люша».

… Листок из ученической тетради в клеточку, скомканный, с одной стороны исписанный до конца, с другой — до середины. Первая строчка первой стороны — каллиграфически выведенное тригонометрическое тождество, дальше — начало доказательства. Тождество преобразовано три раза, следующие же строчки повторяют последнюю запись механически, причем почерк постепенно становится менее четким. На другой стороне записи оборваны на недописанной формуле. Знак равенства покосился и повис без поддержки.

Письмо на пяти листах писчей бумаги, сложенных вдвое по формату книги. Почерк сбивчивый, поля не соблюдены Написание букв «т» и «д» варьируется. Очень длинные палочки в буквах «р», «ф» и вторая в «н». Судя по тому, что нет ни даты, ни подписи и очень много помарок, это — незаконченный черновик:

«Извини, что все-таки пишу тебе, несмотря на наш уговор друг друга не беспокоить. Ты вряд ли можешь обвинять меня в том, что я не выполняю наших соглашений, и это письмо единственный пункт, пожалуй, в котором я допускаю своеволие. (Далее следует зачеркнутое начало фразы: «Конечно, ты и в этом усмотришь…») Как Машка? Я не поверил тебе, когда ты уверяла, что она нисколько ни по кому из нас не скучает: ни по матери, ни по мне. Не верю и сейчас. Пятилетний ребенок, если он здоров, не должен грустить, однако это еще ничего не означает От матери я недавно получил подробное письмо. Откровенно говоря, это и заставило меня писать тебе. Мать жалуется, будто Машка ей заявила, что у нее никогда не было папы, а всегда только мама. Неужели это ты учишь ее этому? Ведь это — чудовищно жестоко. Она уже не малышка, ничего не чувствующая и не понимающая Она знает, может быть, больше, чем мы подозреваем. (Далее зачеркнуто: «… так не отравляй же ей душу».) Прошу тебя, не отучай ее от меня, не делай так, чтобы, когда она вырастет, когда ей вдвойне понадобится моя помощь, она стеснялась прийти к своему отцу с просьбой о поддержке. Другого отца ты ей не найдешь. И — будем говорить правду — если ты собираешься замуж, то отчим не заменит отца ни при каких условиях. (Зачеркнуто: «Неужели ты настолько эгоистична, что не можешь этого понять!») Прости меня за резкий тон, но то, что пишет мать, выбило меня из колеи. Ты сама знаешь, я всегда стремился уважать твою свободу, всегда считал и считаю, что брак не должен насиловать. Никто по принуждению не может любить (зачеркнуто: «и оставаться верным другому»). Но это вовсе не значит, что любые твои поступки, любое поведение для меня приемлемы. Впрочем, все это переговорено тысячу раз, и пишу я не затем, чтобы все это повторять или оправдываться. Так вот, может быть, мать сгущает краски, но даже если десятая доля того, что она пишет, правда, то позволь тебя спросить: разве достойно подобное поведение (зачеркнуто: «интеллигентной») женщины? Да что говорить. Выполни, пожалуйста, несколько моих просьб. Во-первых, не груби матери. Она тяжело переживает каждый раз то, как ты с ней стала груба. А ведь она столько делала всегда и для нас, и для тебя. Если она звонит тебе, то не для того, чтобы тебя обидеть, предлагает свои услуги не потому, что хочет уколоть. Она очень скучает по Машке, и ты не должна лишать Машку участия близких людей, которые ее так любят, как бы ни испортились у тебя лично с этими людьми отношения. Мать Машку нянчила, когда могла, как же можно их разлучать! Я не могу заставлять тебя относиться к матери лучше, но прошу быть хотя бы сдержаннее, ты видела от нее всегда только хорошее. Разумеется, ты можешь привозить Машку на дачу в любое время, но не будешь же ты требовать, чтобы мать для этого освобождала собственную дачу и уезжала? Ты знаешь прекрасно, что ни я, ни Наташа с мужем не считаем дачу своей. Дача мамина, она там хозяйка. Они с отцом строили ее своими руками, все воспоминания об отце связаны для нее с этим домом. Пойми, Машку никто без свежего воздуха не оставит, но и твои требования непомерны. Я знаю, с матерью тоже не всегда легко, подчас она бывает резка, даже деспотична, особенно после смерти отца. Все это я знаю по себе. Но знаю и другое: никогда никому она не сделала зла, а добра сделала сколько! Скорее всего, тебе все это не очень интересно, но будь же справедлива! Второе. Готов принести тебе всевозможные извинения, что не успел до отъезда забрать свои оставшиеся вещи, как мы договорились. Но не заставишь же ты старую женщину (зачеркнуто: «переть») везти через всю Москву мои вещи, мой чемодан, мои книги? Подожди до моего возвращения, я все увезу сам. Неужели мои вещи так мешают тебе? Что касается денег, то я понимаю, что ты отказалась от них не подумав. Я вышлю тебе, как только из Москвы мне переведут зарплату, и буду посылать ежемесячно. И последнее. Ты кричала матери по телефену, что я якобы ушел из нашей экспедиции, потому что на моем теперешнем месте у меня любовница и якобы с ней я сейчас уехал Это неслыханная ерунда. Мать была горько удивлена. Она пишет, что (далее идут шесть или семь слов, зачеркнутых так густо, что не разобрать)… Не вали с больной головы на здоровую. Прости, если я написал что-то, что могло задеть тебя, но твое поведение мне кажется (зачеркнуто: «странным») непоследовательным. Напиши мне прямо и точно о своих требованиях, и я постараюсь их выполнить. Все бумаги я подпишу, все формальности выполню. Только не разлучай нас с Машкой, прошу тебя».

…Тетрадь ученическая в клетку. На обложке крупно синим шариком: ДНЕВНИК. В скобках приписано карандашом: «экспедиционный». На первой странице:

«23 мая. Черепахи давно выкопались из земли. Видел и однолетку. У нее мягкий панцирь, как пластилин. Ферула вонючая, или, как называют ее, просто вонючка, засохла. Толстые стебли торчат из земли, а листья отрываются и опадают.

26 мая. Удивительно, но здесь много грибов. Это шампиньоны. Они очень сухие, обезвоженные. Жарить их приходится часа два или три, но вкусные. Они сверкают шляпками, и их видно издалека».

На этом фенологические записи обрываются. Для продолжения, однако, оставлено несколько чистых страниц. Далее — записи без дат:

«Су — вода по-казахски».

«Шофер называет тетю Машу расползуха».

«Беш-Булак. Узнать у водовоза, когда были ключи»

Из тетради вырваны несколько страниц сзади. На трех последних, на каждой сверху, по надписи:

«Дорогие мама и папа!»

«Здравствуйте, мама и папа!»

«Дорогие мама и папа! Погода здесь…»

…Письмо на одной странице. Почерк корявый, много ошибок, пунктуация отсутствует. Привожу его в отредактированном виде — для легкости прочтения, но сохраняя некоторые специфические стилистические обороты:

«Лида, здравствуй. Пишу тебе письмо из пустыни и посылаю переводом единовременно пятьдесят рублей на май, как договорились, тебе хватит. Туфли не покупай, а если трусы Сашке нужны, то купи. Следи, чтоб кружок не пропускал, чтоб по улице не бегал, а в кружке. Володьку заставляй арифметикой заниматься, как учительница задала на лето, и проверяй. Если чего не разбираешь, то смотри, чтоб все было написано, или сходи к Степану, если он не пьет. И еще по числам проверяй. Положим, сегодня двадцать пятое, так чтоб у него в тетрадке над заданием двадцать пятое было написано. По русскому следи тоже, но пусть и в футбол побегает, а если будет баловать, скажи, папке напишу. Позвони на автобазу в местком, телефон записан на бумаге под зеркалом. Я заказывал две путевки, но если Сашку возьмут от Дома пионеров в ихний лагерь, то проси одну, но чтоб Володька обязательно уехал, и бери на все три смены. Если на все смены давать не будут, то скажи, что если ты одну уступаешь, то вторую надольше должны дать. Я возвращусь в конце лета, наверное. Ты так подгадай, чтоб отпуск у тебя был в это самое время и чтоб мы к твоей матери уехали. Если путевки на август не дадут, то возьмем пацанов с собой. Я бы и думал их на все лето, но только мать твоя готовить на всех уже не может, да и не из чего. И потом, они сами в лагерь хотят, и хорошо, пусть поживут с другими пацанами, там и режим, и без баловства. Если Люська будет звонить из Серпухова, спроси, когда она собирается к матери. Пиши, что и как, а то здесь сидишь и ничего не знаешь. Писать заканчиваю, всегда твой муж Коля».

…Блокнот длинный, в твердой обложке, с линованными страницами, тесно исписан. Первые десяток страниц занимают хозяйственные записи, перечисления необходимых продуктов под рубрикой «Расходы на питание».. Затем следует список членов отряда с цифрами против каждой фамилии Судя по всему, цифры означают траты денежных сумм, судя по мизерности их — это текущие расходы. Несколько пустых страничек отделяют от предыдущих записей список московских телефонов, по всей вероятности — служебных: против каждого номера — фамилии, имена и отчества. В одном месте приписано: «секр. Оля».

Для того чтобы прочесть остальные записи, блокнот надо перевернуть. На первой странице запись такого рода, другим почерком:

Людочке Воскресенской

Солончаковая степь,

Скажи «до свидания».

Ну и — ни оскорбления, ни расставания.

По телефону дикое оскорбление

Я оборвал, и… солнце мое не звонит.

В степи гласило,

Гласило предание:

«Не говори на середине ей — до свидания,

не говори — до свидания!»

Подпись под этим стихотворением неразборчива, можно прочесть лишь: «Ив. Овч…»

Затем следуют крайне сумбурные записи, перечеркнутые, наезжающие одна на другую и перемежающиеся небрежно записанными телефонами. Я приведу их без комментариев, так, как они выглядят:

«Гаишник — Тротуар».

«Только глухая, а так такая же».

«Время идет, а мы не танцуем».

«Арм. р. — длинное, зеленое, пах. колб.?»

«Вставай, мой принц, вставай, мой Фердинанд, пора ехать в Сараево».

«Картина Репина — приплыли!»

«Деньги счастья не приносят, но успокаивают нервы».

…Далее исписанная страничка из тетради в клеточку Ошибок меньше, чем в предыдущем письме, по необходимости они исправлены мною. Почерк какой-то слабосильный, куриный. Так что при перепечатке пришлось идти на некоторые рискованные реставрации смысла. Не надо удивляться поэтому, коли письмо кажется теперь неровным, написанным будто не одним человеком:

«Привет, корешок!

Как ты там живешь-дышишь? Жениться не надумал, как я уехал? Смотри, не очень-то… Ты пишешь, но я не понял, кто тебя звал с родителями знакомиться? Что ли, та, с телефонной станции? Лучше не ходи. Я все эти дела во как знаю, с этого как начнется, потом пойдет-поедет, не успеешь оглянуться, как захомутают. Еще и рожать будет грозить, это точняк, так что ты не очень-то, у нее лучше при свидетелях на ночь не оставайся.

Здесь как? Песок и жара, как в парилочке в наших Донских, а ночью бывает и холодина. Верблюды ходят, птички летают. Ты думаешь, что это красиво, когда верблюды вокруг, но только сейчас у них линька, так что они голые почти, клоки с них висят и воняют страшно, не поверишь. Подойти нельзя. Я хотел верхом сняться, но не нашел подходящего, чтоб ручной был. То есть они, конечно, домашние, но подходить к ним все равно опасно, не то что фотографироваться. Почти у всех в носу кольцо, но толку чуть, без хозяина все равно не даются. Черепах здесь хоть ж… ешь, как и прошлый год. Теперь я тебе такую пепельницу отгрохаю! Хочу и живых привезти, но в дороге они подохнут, думаю. Может, и бате твоему пепельница нужна, спроси у него. Со жратвой здесь пока хорошо, мясо само по пустыне ходит, шашлык на четырех ногах сам на сковородку просится. Ты тогда меня спрашивал, как здесь без баб, а я тебе про свою начальницу рассказывал, мол, одна баба у нас. Ну так, порядок, потом расскажу, в общем, все клево, только старовата уже, как Виталик говорит — долгожительница. Как Шурик? Передай ему привет, мол, Тишок из пустыни привет передает. Если поедешь опять в Икшу, то Таньке от меня ничего не говори. Она и тогда, на Восьмое, сама лезла, и потом все звонит, а ты знаешь, я таких, которые сами лезут, всегда не обожаю. Сеструху мою встретишь, скажи, я ей коллекцию собираю. И потом, у меня для нее такой сюрприз, закачаешься. Только это ей пока не надо, а сама чтоб увидела. Твой «Спартак» конюшня и позорники, я всегда говорил, проиграли вчера с позорным счетом — и кому? Смотри, вылетят они, так с тебя бутылка. Все, завязываю писать, зовут. Твой Тишков М».

…Наконец: на плотной бумаге в пол-листа обычной писчей, синим карандашом, печатными буквами, если можно, конечно, назвать так детские каракули, записка. Буквы «С» и «Ч» написаны зеркально, некоторые слова разделены точками — круглыми, полными синими капельками. Вот что в ней написано:

ВЫЗЫВАЮ ВАС НА ДУЕЛЬ ТОЛЬКО СДЕЛАЙТЕ. СЕБЕ. ПОРЯДОЧНУЮ ШПАГУ И НЕ УДИРАЙТЕ КАК. В ПРОШЛЫЙ РАЗ

Глава 11. В ГОСТЯХ

Гёте заметил как-то:

— Сумрак и ночь, когда все образы стерты и сливаются воедино, пробуждают чувство возвышенного.

Прислушайтесь и убедитесь, что это истинно так. Для пущей возвышенности, впрочем, могу еще присыпать глубокий черный бархат небес кой-где горсточками созвездий, припорошить пыльцой далеких туманностей и галактик. В зените же размещу ночное светило. Однако до поры придется занавесить его облаком — большим, косматым, традиционно напоминающим косматую голову. В свое время лунный свет высветлит путь нам и нашим героям, пока же бледное и сонное сияние тихо и печально струится из подслеповатых глазниц.

Теперь не худо бы разобраться и со звуковой орнаментовкой. Позванивает и посвистывает, как вы помните, ветер, неумолчностью и упорством своим напоминая стрекот здешних голосистых цикад. Сами цикады, впрочем, молчат сегодня. И верблюд, взвыв напоследок несколько страниц назад, сбежал глубоко в черноту, о нем пока ничего не слышно. Шаги наши по сухой земле беззвучны, шаги наших героев — очень тихи. Лишь изредка доносится посапыванье и хлюпанье носа Чино, идущего в трех метрах впереди, но в общем все пока довольно тихо.

После неторопливого подъема на недальний холм начался, как водится, пологий спуск. Едва переступили гребень, жилье их с единственным помаргивающим окошком осталось позади, облако, которое повесил я прямо над головой, сползло чуть на сторону. Высветилась его разинутая беззубая пасть, пролился сквозь нее лунный сноп, черная земля впереди узкой косой полосой засеребрилась. Впереди стал различим на темном черный силуэт следующего холма с черной же растрепанной бахромой саксаулов на холке.

— Д-давно здесь? — спросил наконец Володя, чтобы так долго и так подозрительно не молчать.

— Не, — донеслось спереди.

Чино шел не оборачиваясь. Ветер резко задувал сбоку, и это «не» было им немедленно подхвачено и проглочено, причем ветер невнятно екнул. Тогда Чино нехотя добавил громче:

— Я шофером… в городе… прав лишили… Вот мать и послала… к дядьке… на лето… в деревню…

Так, по лоскутку, информация эта и дошла до Володиного слуха, он ухмыльнулся про себя, невольно скосив на «деревню» взгляд, но промолчал.

Ветер делался все колючей и пыльней. Шли хоть и медленно, но парень, за Володей увязавшийся, что получилось как-то само собой, все одно то и дело отставал. Оказавшись позади, спохватившись, он припускал и забегал вперед, но через секунду, не в силах размерить шаг, снова позади плелся и снова предпринимал неуклюжую попытку с Володей выровняться.

— Скучно здесь, — внезапно сообщил Чино, когда прошли еще метров пятнадцать. И пояснил: — Пустыня здесь.

Володя хотел было ответить назидательное, мол, скука — еще не повод верблюдов колошматить и людям посторонним жизнь отравлять, но сперва заспотыкался, потом, заикнувшись, как ему показалось, в последний раз, открыл рот, набрал воздуха, но в глотке тут же оказалось столько пыли, что наставлять стало невозможно. Володя закашлялся. Чино, однако, словно понял, что тот хотел сказать. Он подтер рукой под носом, словно смутившись, приостановился, проорал в темноту что-то гортанное и совершенно нечленораздельное. Никто не откликнулся. Чино постоял, подождал, прислушался, снова утерся и заметил сам себе:

— Да куда денется!

Он расправил рубаху на плечах, растянул ворот в стороны, почти сбросил его на предплечья, передернулся, дрыгнул всей спиной и дальше пошел, заметно фасоня перед спутниками, руки держа полусогнутыми, виляя бедрами и припадая то на одну, то на другую ногу.

— Б-близко уже? — спросил Володя.

Но Чино то ли не слышал, то ли не стал отвечать. Делался он все спокойней и удовлетворенней по мере продвижения. Зачем Володя с парнем за ним увязались, он, казалось, не интересовался. Ничего не спросил, когда потребовали у него проводить к дядюшке, сперва смотрел как-то неуверенно, потом, будто смекнул, что идут геологи не на него жаловаться, а по своему делу, приободрился, какая-то лукавая усмешечка то и дело бродила по его лицу. А теперь вот шел впереди походкой и вовсе независимой.

Когда перевалили и через второй холм, Володя снова не выдержал:

— Ты ж сказал, что н-недалеко, а?

Он остановился, огляделся по сторонам, чтоб на обратном пути не сбиться, остановился и Чино. Теперь позади слышалось негромкое вкрадчивое топанье. Через мгновение стало видно, что это верблюд на безопасном расстоянии тоже следовал домой, молча и мирно. Похоже было на примирение протрезвевших приятелей после пьяной драки.

— Идет, — заметил верблюда и парень.

— Куда денется, — повторил Чино, но беззлобно. И добавил: — Пришли уже, ты чего…

Тут же сделались явными и первые признаки жилья: потянуло дымком, пахнуло кожей и хлевом. А вскоре нарисовался в темноте и многоугольный, плоский на густом небе, со срезанной верхушкой силуэт.

Вокруг юрты валялись ящики, доски, жерди, несколько пустых ведер, о которые гости не преминули споткнуться. Ведра, словно того и ждали, живо и звонко откликнулись.

Послышался хриплый лай и звон цепочки, но собаки видно не было. Лишь блестящий стальной карабин пропрыгал по натянутому тросу.

— П-па-шла-а! — закричал Чино, и карабин нехотя, побренькивая, толчками уехал назад и скрылся.

Чертик из табакерки — выпрыгнул из темноты черно-белый козленок. Мотнулся на привязи, тоненько что-то промяукал: то ли поприветствовал, то ли пожаловался, в стороне сонными голосами проскрипели с досады несколько овец, старчески вздохнул верблюд позади, точно хотел сказать: фу-ты, батюшки, — и козленок тут же убрался с глаз и процокал, уже невидимый, мягкими копытцами.

Луна еще чуть придвинулась.

Клочковатый свет выловил из тьмы бородатую голову с прямыми острыми рожками. Голова выглянула из белого волосатого воротника, пристально посмотрела на чужих шарообразными стоячими глазами и сказала что-то по-козлиному.

Свет потух. Негромко проржала в темноте лошадь, полог откинулся на сторону, открылась черная, черней, чем ночь вокруг, дыра. Сипловатый голос Чино произнес:

— Заходите, Гостями будете.

Едва протиснулись Володя и парень в нору под кошмой, ударил в нос спертый и кислый запах и прямо на них уставились три-четыре воспаленных, подернутых старческой пепельной слезой глаза, висящих посреди и помаргивающих. Что-то шлепнуло, прошуршало, полог лег на место, отделив их ото всего проветренного и ароматного мира. Со скрипом и урчанием кто-то будто набрал в легкие так много воздуха, что дышать стало совсем тяжело, с посвистом и утробным скрипом выдул обратно, красные глаза мигом разгорелись, улеглись на землю, а пепельный рой с испугу взметнулся вверх. Улегся и он, угольки оказались способными к довольно бойкому гореныо. Прокашлявшись и прочихавшись, можно стало различить внутри юрты и кой-какие подробности.

Прежде всего привлекало взгляд расположившееся над головой круглое и синее волоковое отверстие. В юрте было тесно, душно, хотелось чесаться, и дырочка в потолке казалась единственной отдушиной. Так и подмывало обмануть себя, разглядеть в ней высокое свежее небо, звезды на нем.

— Держи ты! — сказал голос Чино. — Держи ты! Автоматически протянув руки, гости получили каждый по пиале, не успев еще разобрать, что к чему. Они обнаружили себя в довольно неудобной позе — сидящими на чем-то мягком, но низком. В глубине юрты шевелилась какая-то ватная груда. Слышалось посапыванье, поперхиванье, потом в круг света протянулась голая и волосатая мужская рука. Чино и в нее вставил пиалу, присел возле очага на корточки и,

изни слова не говоря, закинул голову, вылил нечто из своей пиалы в глотку.

В глотке булькнуло. Задыхаясь, Чино поставил пиалу на землю, выхватил из-под себя другую, побольше, и запил перешедшее к нему в желудок содержимое первой.

— За знакомство, так, что ли? — произнес он, отдышавшись, и утерся голой, по локоть грязной рукой.

Рука, принадлежавшая ватной груде, убралась в темноту, за место нее медленно выползла из-под одеял бритая круглая темная голова. Черные глаза, в которых краснели и светились огоньки, делали ее одушевленной. Голова свесилась чуть не на землю, из темноты в ее открытый рот заструился поблескивающий ручеек. Не было слышно ни глотков, ни вздохов, ручеек иссяк, запахло, в довершение к запахам нестираных одеял и мужского пота, сивухой. Глаза закрывались, голова стала совсем мертвой.

— Вы пейте, — посоветовал Чино, — а он сейчас… Он как примет, так быстро отходит.

Парень поднес пиалу к носу, понюхал, внутри у него дернулось, содрогнулось, он быстрым движением, едва не уронив, поставил пиалу на землю, но водка успела выплеснуться и даже в потемках образовать черную лужицу.

— Ой, так нельзя! — вскрикнул Чино. — Так нельзя, вы гости, как же можно не выпить?

— Он н-не пьет у нас, — заступился за Вадима Володя. — Он совсем не пьет.

— Совсем? — переспросил Чино невинно. Он сидел на земле, съежившись, на карачках, снова напоминал маленькую обезьянку, от которой не знаешь чего ждать. — Неправду говоришь, да?

— И п-потом, мы не в гости п-пришли.

— Как так?

— Мы п-по делу. У нас дело к нему.

И Володя кивнул на голову Телегена, свесившуюся еще ниже, отделившуюся от груды одеял и лежавшую теперь на земле сама по себе.

— Сначала выпить. Вы гости. Потом дело. Так у нас говорят. А это на, запей. Верблюжье молоко, очень полезно.

Он протянул Володе ту пиалу, которую сам использовал для запивания. Володя поколебался, поглядел в одну сторону, в другую, повертел головой, но Чино следил за ним зорко из-за свесившейся на черные блестящие глаза черной прямой челки. Володя выдохнул, выпил, помахал рукой, мол, не надо верблюжьего молока, и принялся отплевываться.

— Не вкусно? — поинтересовался Чино.

— Шерсть, — пробормотал Володя. — В-водка с шерстью.

— От кошмы это. Летит.

Чино отвернулся и быстро заговорил по-казахски. В ответ куча видоизменилась. Обозначился конец туловища, выпростаны были из-под одеял босые смуглые ноги, голова приподнялась и очень трезво посмотрела на сидящих рядком Володю и парня.

— Здрасте, — выговорил Телеген отчетливо и сделал Чино какой-то знак.

Тот кивнул, полез вбок, послышалось звяканье перебираемой посуды, наконец, он вынырнул на свет с новой бутылкой водки, быстро откупорил и налил Телегену граммов пятьдесят, не больше.

Без прежних фокусов хозяин привстал, запрокинул голову и выпил, как все люди, самым каноническим способом. По звукам да по блеску глаз можно было судить, что на этот раз порция принесла ему искомое удовлетворение. Лицо его, как и давешним вечером, сохраняло сосредоточенное выражение, но оживился он заметно. Подгреб себе под голову нечто, уложил голову так, что теперь и ему было видно всех, и всем его. Босые ноги раскинул и вытянул поверх одеяла, поелозил задом, окончательно устраиваясь, потом громко что-то варварское рявкнул в темноту.

Мигом все в юрте преобразилось. До сих пор было тихо, тесно, душно, но теперь вдруг юрта словно раздвинулась, по углам ее пошло какое-то шевеленье, казалось, сами стены пришли в движение, чьи-то руки, ноги что-то разгребали, и на свет показалось несколько детских лиц.

Телеген ткнул в одно из них.

Из-под каких-то неразборчивых впотьмах пожитков явился мальчик лет восьми, как отец бритый, с такой же формы головой, с такими же глазами, крупными, блестящими и серьезными, с таким же неподвижным лицом. Сходство было прямо-таки матрешечное. Ни слова, ни звука не издав, мальчик поднялся, подошел и взобрался босыми пятками на отцовские ноги. Ни на секунду не теряя равновесия, равномерно он стал перебирать ногами, как если бы давил виноград, а Телеген откинулся на спину удовлетворенно и воззрился на гостей черными своими глазами.

Володя хмыкнул в смущении, парень как открыл рот, так и не закрывал, наблюдая этот родственный массаж. Чино перепутал, переплел руки, ноги, как-то подобрался, свернулся и уставился на огонь круглым задеревеневшим лицом, челкой до глаз, общей неподвижностью напоминая странного и недоброго, должно быть, юного божка.

Все погрузилось в молчание. Прошло еще минуты две.

Положение, представьте себе, было нелепым. Ночь, два казаха, молчащие, но знающие про твои грешки — признания ждущие. Безответный этот мальчуган, топчущий невесть зачем отцовские ступни. Бледный красный огонь, смутные детские лица в потемках. Кругом, вне стен юрты, одна только пустыня, пустое небо, простор. А здесь, в духоте и вони, — необходимость сейчас же признаться в воровстве. Да еще и попытаться умилостивить, деньги предложить: взятку дать, если проще сказать.

Несколько раз открывал Володя рот, вспотел, чихнул, но так ничего из себя и не выдавил.

Парень опирался о его плечо. Смотрел-смотрел на огонь, раскрыв рот, да и задремал. Теперь он мирно покачивался в такт своему дыханию — то налегал на Володю, то клонился в противоположную сторону, и приходилось его придерживать. И ничуть не успокаивали эти волны беззаботности и дремы. Напротив, псе более одиноким себя чувствовал Володя, одиноким и беззащитным перед необходимостью позорного покаяния. Все больше раздражался он внутренне оттого, что чужую, в сущности, оплошность должен унижаясь, расхлебывать, как дурак… К счастью, Телеген первым нарушил молчание.

Он сказал негромко несколько слов, Чино помедлил с переводом, а Телеген смотрел на Володю чистыми глазами, терпеливо, почти ласково, будто дожидался, что и по-казахски сказанное до Володи так или иначе дойдет. И улыбнулся.

Володя дипломатично ухмыльнулся в ответ, но перевод, который Чино нехотя процедил сквозь зубы, облегчения не принес.

— Он спрашивает, у вас там праздник сегодня, да?

Володя понял, что разговор этот ведет все в ту же сторону, его еще раз в пот бросило. Он даже передернулся непроизвольно, и рядом вздрогнул парень, но не пробудился. Что-то зашипело в очаге, пламя моргнуло и померкло, заметная глазу тонкая струйка дыма, томительно изогнувшись, медленно полилась вверх, но уже под потолком неожиданно резво скрутилась и шмыгнула в дымоход.

— Да, — выдавил Володя, — д-день рождения.

Тут бы ему и перейти к делу, но он, помявшись, решился уточнить:

— У начальницы… у Людмилы… в-вы ее знаете.

Последнее было глупо говорить. Телеген прищурился.

— Люд-ми-ла — да! — старательно выговорил он. И снопа замолчал, глядя на Володю поощрительно и поблескивая глазами.

Тот и теперь ни на что не решился, а только пуще осердился, что с ним играют, по-видимому, в кошки-мышки.

И снова воцарилась тишина, хоть святых выноси.

Что-то явственно поскреблось, потом пошуршало, потом поскреблось опять — в стороне входного лаза.

— Тарпаха! — с отчетливым перекатом на «р» выкрикнул Телеген.

— Ч-что? — вздрогнул Володя, и парень, очнувшись, открыл глаза, похлопал ресницами, медленно вспоминая, что к чему.

— Тарпаха, — твердо, как приговор, повторил Телеген, и это непосильное «р» в непонятном и грозном слове показалось Володе особенно зловещим.

— По-русски — черепаха, — подсказал Чино.

Он не смотрел больше на огонь, а из-под свесившейся челки уставился прямо Володе в лицо.

— Ч-что — ч-черепаха? — размазал Володя, стараясь под пристальным этим взглядом держаться-таки молодцом.

— Черепаха в дом ползет, — пояснил Чино без выражения. — Сейчас пойдет про войну рассказывать.

Телеген и вправду что-то быстро проговорил. Чино сплюнул на землю рядом с очагом, равнодушно налил в дядюшкину пиалу водки, себя тоже не забыл и перевел:

— Его во время войны мать посылала черепах собирать… Его и мою маманю… Панцири терли, муку получали…

— Т-то есть? — переспросил Володя, окончательно окаменев лицом и глядя на Чино не моргая.

— Панцири терли, муку получали, — повторил тот безучастно, а Телеген согласно и печально покачал головой и снова выпил.

И невозможно было что-либо понять, прочесть. Ни на лице Чино, не похожего теперь на того человечка, который только что катался в пьяной истерике по земле, ни по лицу Телегена, которое не дрогнуло, не дернулось, не скривилось, а сохранило полное достоинство и непроницаемость, пока водка в очередной раз пролилась к нему в брюхо. Все казалось у них наизнанку, с ума можно было сойти, на них глядючи.

Володя вздрогнул, когда Чино поднялся на ноги. Но тот шагнул не к нему, а к выходу, нагнулся, подобрал черепаху и выбросил за порог. На секунду, пока он приподнимал полог, стало слышно, как там гуляет ветер на воле, но снова все стихло, замерло, сперлось.

— М-мы пришли, — начал Володя и прокашлялся, — … п-пришли сказать…

Телеген приподнялся на локте и внимательно смотрел ему в рот.

— П-пришли сказать…

Телеген, все глядя Володе в рот, произнес несколько слов.

— Он вам ее дарит, — перевел Чино.

— К-кого? — осекся Володя.

— Он вам дарит овцу на день рожденья. Овцу, которая к вам приходила.

— Она не п-приходила к нам, — пролепетал Володя, чувствуя суеверный ужас.

— Не-ет, — покачал головой и парень, подслеповато вглядываясь в лицо Телегена, которого, кажется, только что признал.

— Все равно — дарит, — отрезал Чино, а Телеген сделал какой-то знак рукой, мальчик сошел с его ног и нырнул с глаз.

— Он дарит ее этой вашей… — уточнил Чино, и Телеген усиленно закивал головой, потом медленно и растягивая губы прошептал:

— Люд-ми-ла.

— А то м-мы можем заплатить, — ободрившись, предложил Володя.

— Должны, — встрял и парень, видно совсем очухавшись. — А то мы не нарочно… То есть это не мы, а нас…

Володя пхнул его локтем в бок, парень икнул, скривился, свял.

— Подарок — да, деньга — нет! — сказал Телеген. И сел с внезапной поспешностью на своем ватном ложе. — Мой баран — она баран, — добавил он еще непонятнее, но страстно.

Глаза его странным образом выкатились, округлились, ладонь дважды разрубила воздух, мотыльки пепла прянули вбок.

Он вытянул руку, как оратор. Чино выставил в его горсть смоченную водкой пиалу, и, не отрывая вспыхнувших глаз от лица гостей, Телеген высосал дозу, содрогаясь и будто еще объясняя телом что-то; быть может, тост произнося в честь именинницы или в любви признаваясь. Пиала вывалилась из рук наземь, сделала два неуклюжих оборота и с глухим звоном замерла.

— М-может, н-не надо, — попытался еще раз возразить Володя, инстинктивно отодвигаясь, и так опасливо, будто им предлагали в подарок не украденную ими же овцу, но: шею на память.

— Дарит — бери, — быстрым шепотом сказал Чино, оглядываясь на дядюшку вместе и опасливо, и воровски. — Он на вас жаловаться хотел, а сегодня, видишь, дарит! Да ему что, у него знаешь сколько овец в месяц пропадает? — Говоря это, он тыкал в руки гостей пиалы с водкой. — Сейчас, к примеру…

— О-о-о-у, — сказал Телеген, по-прежнему стоя на карачках и буравя чрезмерно нежным и сырым взглядом Володино лицо. Помолчал в задумчивости и снова свыл, чуть поводя растроганно головой: — О-о-у.

— Ч-что это он?

— Может, поет, может, еще что, — мрачно бросил Чино, недовольный, что его перебивают. — Выпьем?

Механически Володя чокнулся с ним, а парень вдруг захлопал в ладоши.

— О-о-у-у, — взвыл Телеген еще громче, видно польщенный.

— Вот сейчас, к примеру, — продолжал Чино, жадно выпив и отдышавшись, — он уже неделю пьет. Он пьет, а тетка пасет. Так сколько она потеряет, а?

— О-о-у-а, — разнообразил свою песню Телеген, опустился на зад и подтянул колени к груди.

— Во сколько потеряет! — выкрикнул Чино зло. — Совхоз все спишет, да. Каких соберем — хорошо, а каких нет — спишут! Совхоз-то бога-атый.

Тут он почти с ненавистью взглянул на дядюшку, который, надув грудь, шевелил ногами в воздухе и мотал бритой головой туда-сюда, вытягивая шею.

— Деревня, — прорычал Чино.

Меж тем Телеген пел все громче, повизгивая, а глазами все яростней и ядовитей впиваясь в Володю.

— Н-ну-ну, — сказал тот и вытянул перед собой растопыренную ладонь. — Спасибо за все, но мы пойдем, пожалуй. Нам уже п-пора…

— Зачем пора? — вдруг вскрикнул Чино и закричал тонким голосом: — Совсем не пора, рано еще!

— Пора, — помаргивая, подтвердил и парень, которого Володя, поднявшись на ноги, тянул за собой за рукав.

— Нет, не надо!

Чино тоже вскочил проворно, метнулся наперерез, преградил им путь к выходу. На лице его возникла давешняя гримаска — обиженная, плаксивая, обезьянья.

— Не надо так! Нельзя! — провизжал он. — Не уходите! Грязные его пальцы потянулись опять к вороту, казалось, еще секунда — он снова ударится в истерику, бросится на землю, примется вновь кататься и плакать.

— Это ты все! — набросился он на дядюшку неожиданно. — Гости пришли, а ты напился! Петь вздумал!

До сих пор Чино держался в меру, но почтительно, но теперь орал грубо, некрасиво выворачивая губы и брызгая слюной. Детские лица попрятались в темень дальнего угла. И тут стало ясно, отчего Чино не соблюдает больше возрастной субординации. С испугом гости увидели, что дядюшка весь опал и сдулся. Зрачки его выкатились на самый лоб, брови разъехались в стороны, рот хватал воздух, руками он ощупывал судорожно свою грудь. Потом издал последний звук горлом и повалился с размаху на спину.

Пришибленные, не сводя глаз с Телегена, гости автоматически поопускались снова на кошму.

И Чино тут же утих.

Невозмутимо поковырял в углях, ухмыльнулся удовлетворенно, на дядюшку скосив черный глаз, пошатываясь, со стуком опрокинув какую-то посуду, достал из темноты треногу, установил над огнем. Потом извлек оттуда черный же чайник, долго прилаживал дужку на крючок, подвесил наконец, потянулся разлить водку, споткнулся и пьяно подмигнул:

— Ничего, мне хорошо. Мы успеем поговорить. Он, — показал большим пальцем через плечо, — вырубился, минут через десять оклемается, не раньше.

Телеген не шевелился. Разворошенные угли ожили, то там, то сям пробегали по ним бледные, но бодренькие язычки. Жидкие отсветы скользили по ватной груде, по кошме, по засыпанной сором земле, по бритой неподвижной голове и по темному лицу с незрячими, закатившимися глазами. И все вместе — тряпье, кошма, тело человека — представлялось в этом случайном свете слитным, одинаково неживым, а Телеген казался на этот раз умершим окончательно.

— М-может, плохо ему? — спросил Володя. — П-помочь надо?

Чино промолчал, свесив голову, но явственно проскрипел зубами. Стало как-то особенно глухо и заперто, слышен был только ветер. Он траурно и тоскливо напевал что-то, обтекая стены юрты снаружи, шурша и маясь. И если долго вслушиваться в него, могло показаться, что юрта не неподвижна, а летит по воздуху, земля же уходит из-под ног.

— Ча! Ча! Ча! Ча! — вдруг запел, заиграл плечами и челкой Чино, разогнулся и прошелся перед гостями в дикарском танце, притоптывая ногами, через такт прихлопывая ладошками. — Мне надо помочь, понятно вам? — проныл он тут же со слезой в голосе, неожиданно близко нагнувшись к Володе и парню, дыхнув по-звериному вонючей пастью.

— Ну ладно, л-ладно, х-хорош, — осадил Володя, повышая голос.

— Ч-что, брезгуешь, а? — Чино опустился на скрещенные ноги прямо на землю и заглянул к ним в лица снизу. — Да я не такой, не такой!

— Какой — не т-такой?

— Ну, не такой, как он. Я в городе родился, а он по-русски говорить не может. Я на Белом море служил! В пятидесяти километрах! У меня жена — осетинка, — простучал он в такт последней фразе кулаком себе в грудь. — Да я здесь знаешь зачем?

— Зачем? — наивно спросил парень.

— А затем, — обращаясь теперь только к нему, наставительно и высокомерно заявил Чино, — что прячусь, ясно?

— Прячешься?

— От мусоров. После танцев девчонок на «уазике» катал, — зачастил он, — ну и вляпались. Права на месте отобрали, хорошо — без жертв. Одной только ножку чуть поранили, теперь у нее эта ножка — чуть-чуть гармошка. Зайти велели, а я сюда, понял? Я второй месяц здесь. Да что — я сам хотел, давно хотел, и вот случай такой. Думал — верхом буду ездить. Думал — пасти буду! — потряс он в воздухе кулаком и снова обрушил себе на грудь. — А здесь все то же, только еще хуже. Ясно теперь? Ча! Ча! — вскочил он снова на ноги и с пьяной маниакальностью стал выделывать ногами кренделя, хотя на его глазах уже блестели всамделишные слезы. — А я на все пойду, — тут же бросился он па колени перед ними снова, — на любое дело! Сил-то у меня, знаете? А где? А где? — тыкал он в пустое и темное пространство рукой. — Где их потратить, а? Пить только? — завизжал он. — В грязи валяться?.. А вот вы, — полз он к ним уже на животе, — геологи, да? Вроде при деле. А пьете тоже, — погрозил он грязным пальцем с какой-то неимоверной длины ногтем. — Пьете, пьете, я вижу. А у меня всего было — во! И девок, и денег! Я в месяц пять сотен от нечего делать имел! Но только это будто нарочно так придумано, чтоб настоящего не дать. Девки — дрянь, на деньги — купить нечего, на танцах рожи одни и те же!

Тут он закрыл голову руками, но не зарыдал, как можно было бы предположить, а затих, сам, видно, сраженный окончательно последним своим, танцевальным, наблюдением.

— Т-ты бы л-лучше… — начал было Володя, но тут Вадим приблизил к нему лицо и промычал:

— Тс-с-у!

Он указал пальчиком туда, где лежал померший хозяин. Там уж готовилось воскрешенье.

Судя по всему, ритуал должен был быть повторен, как по нотам. Оживала уже Телегенова рука, пробудилась и задвигала глазами Телегенова голова, простонало что-то Теле-геново брюхо. Меж черных Телегеновых губ показался светлый, обметанный Телегенов язык, скоренько их облизавший.

Рука ползла по земле. Вздрагивала то и дело, словно боясь, что на нее наступят, по временам отклоняясь от верного направления, но неизменно возвращаясь на истинный путь, неумолимо приближаясь к початой поллитровке. Кисть пульсировала все сильнее: пальцы то сжимались в кулак, то раскрывались и топорщились призывно.

Наконец большой палец ткнулся в стекло, бутылка накренилась и растаяла в воздухе. Изумленные зрители обнаружили ее, впрочем, уже через мгновение висящей вниз горлом над самой Телегеновой глоткой. Водка змейкой мелькнула в темноте. Телеген стал приподниматься на локте. Взгляд его делался ярче, мутная поволока исчезала со зрачков, оторвав горлышко от губ, он взглянул на гостей просветленно и довольно осмысленно.

— Людмила! — отчетливо произнесли его расцветшие губы, и рот сложился в длинную улыбку.

Затем из темноты он вызвал кого-то, на этот раз попалась девочка. На ней был надет сарафан раза в два длиннее ее самой. Непостижимым образом не путаясь в подоле ногами, а успевая ставить ступни так, что подол подстилался перед ней по полу точно со скоростью ее мелких шажков — так белка в колесе не ошибается, сроднившись с колесом, как часть организма с частью, — она подошла к отцу, заняла вакантную позицию на его босых ступнях и занялась массажем, не уступая в рвении своему брату.

Чино не поднимал головы. Впрочем, поза его выражала даже некоторое удовлетворение — ровно поднималась в спокойных вдохах спина, плечи не вздрагивали больше, а левая рука согнулась и почесала что-то под лопаткой. Видно, удачно исполнив очередную партию, он мог позволить себе передохнуть. Телеген, воззрившись на гостей, что-то медленно и тягуче сказал, почти пропел.

Гости сидели, не понимая. А Володя и не хотел понимать. До чертиков надоело ему уже это представление, он лишь ждал случая без задержек встать и уйти.

Телеген повторил. И в самом голосе его, и во взгляде было что-то приторное, неестественное, а в подергивающемся рте, в расслабленных губах, на которых посверкивала слюна, стекая с одной стороны по щетине, нечто от сумасшедшего.

— Что он г-говорит? — резко спросил Володя, спросил и раздраженно, и озабоченно, хоть ни малейшей угрозы в тоне Телегена не было.

Чино вдруг поднял голову:

— А хочешь, переведу? А? Хочешь? — Он вдруг засмеялся злорадно. — Правда, хочешь? Так вот, он говорит, что очень вас любит: и вас, и бабу вашу. Что рад очень. Что за то, что так вас полюбил, он вам тайну откроет. Тайну! — повторил Чино и захохотал. — А вы слушайте.

Телеген теперь говорил, не умолкая, покачивая головой, как в трансе, и в такт девочка с мертвым личиком перебирала ножками внутри своего непомерно длинного платья, топала по его ступням.

— Он говорит, что уж рассказывал вам об источнике. Это близко, говорит он…

— Ну, конечно, — обрадовался тут парень и вскочил бы от восторга на ноги, если б Володя не поймал его за локоть. — Ну, конечно, я ж там сегодня был.

Телеген оборвал речь и уставился на парня безумными глазами.

— Да, да, чего вы так смотрите? Это рядом, там озеро. Я… — от волнения парень никак не мог сглотнуть слюну, запнулся, — я пошел прогуляться… и увидел. Широкое такое, блестит, в километре от нас, не больше.

Чино еще пуще, еще более зловеще захохотал:

— В километре, держи карман. Да там лужа, ее все знают. Это вот где, под нами, днем от юрты видно. Да только он не про то, а? — обернулся он к дядюшке.

Тот помотал головой.

— Нет, он про другое говорит. Вот слушайте, слушайте…

На губах Телегена уж белела пена. Дрожащей рукой он потянулся к бутылке, выцедил последние капли и продолжал.

— Там деревья растут… и все такое, — переводил Чино. — Там есть источник, вокруг него деревья и цветы. Туда прилетают птицы, понятно? Это он так говорит, — шепотом добавил племянничек, — да только он мне тоже все это рассказывал, я верил поначалу, пока не понял, что он — того. — Чино постучал себя пальцем по виску, а Телеген тем временем частил свое.

Говорил он с неподдельной страстью, захлебывался, слюна пузырилась на черных губах. В безумных глазах были страх и мольба, словно Телеген не о восхитительном оазисе повествовал, а доказывал невиновность. Глядя на него, гости испытывали смешанное чувство: прежде всего, хотелось ему помочь, вскочить на ноги, закричать — да верим мы тебе, верим, не надо так… Парень, казалось, и впрямь заразился энтузиазмом, так и подпрыгивал на своем месте, да и ВолоДя, лишь прислушиваясь к издевательскому переводу Чино, одергивал себя: да ведь бред же это, бред!

— Он там цветок сорвал! — провозгласил Чино. — Сорвал там цветок и просил передать его вашей начальнице. Во, щедрость-то — все раздарил! А цветов в пустыне больше нет, только там. Ни у кого в пустыне нет, только у него, и он хочет этот цветок подарить ей…

— Ц-цветок? — переспросил Володя и наморщил лоб, не в силах уже что-либо сообразить.

— У него есть оттуда цветок? — выкрикнул парень. — Ну вот, я же говорил! — добавил он, хотя, как мы знаем, ничего о цветах не говорил и говорить не мог.

Девочка была согнана с ног. Телеген встал на карачки и пополз куда-то в угол, урча по-собачьи.

— А что ж он сам там не живет, у источника? — вдруг выкрикнул Володя зло и совсем не заикаясь. — Чего он нам голову д-дурит? Пусть сам…

— Баран, — коротко ответил Телеген из угла.

— Ч-то, баран?

— Баранов некому пасти будет, — пояснил Чино, но по-прежнему изгиляясь. — Его дело здесь с ними быть.

— Чушь, чушь, — решительно возразил Володя. — Вот с баранами вместе туда и перекочевал бы…

Чино вдруг оборвался и недоуменно на него посмотрел.

— Но туда нельзя с баранами, — пробормотал и он.

— К-куда? — От возмущения Володя даже приподнялся. — Ты ж говоришь, что нет никакого источника, сам же г-говоришь.

— Да нет, конечно, так, — согласился Чино, но по-прежнему растерянно.

— У-уй! — выкрикнул Телеген из темноты. Видно было, как ползет он к ним обратно, что-то сжимая в руке, рыча и подвывая.

Он подполз к краю одеяла, протянул руки к очагу, и в темной лощинке его ладоней что-то вспыхнуло красным огнем.

— Вот, — тихо сказал Чино.

— Ч-что — в-вот? — пролепетал и Володя, вглядываясь, а парень, дрожа от страсти, тянул что было сил свою нелепую подслеповатую голову к самому огню.

— Ы-ый, — взвыл Телеген снова — уж вовсе по-звериному.

Цветок в его руках, в живых ярких отсветах, расцвечен был отчетливо. Чашечка понизу закрашена черным, резная же ее кромка — коричневым. Венчик, у основания нежно-розовый, по талии опоясан был белым пояском, а широко раскрытые разлапистые лепестки рделись к краям, обведенным яркой кумачовой каймой. Снутри цветка выглядывали длинные, с бутафорскими шариками на стыдливо изогнутых концах, реснички тычинок, и весь он был красив игрушечной, нереальной красотой.

— Понюхать можно? — истомным голосом проныл парень, протягивая и нос, и губы к вожделенному цветку.

Чино отвернулся.

— М-мы п-передадим, к-конечно, — смущенный таким великолепием, стыдясь своего недавнего недоверия, проворковал и Володя. — С-спасибо вам, Люда будет очень… Люде будет…

Парень уж вовсю вдыхал ноздрями нездешний аромат, лицо его багровело от близости к огню, бороденке грозило быть вот-вот спаленной. Он бессмысленно таращил глаза, Телеген смотрел на него безумно и протягивал пригоршню.

— Ай! — вскрикнул он уязвленно.

Чайник, уже давно побулькивавший на очаге, плюнул из носика кипятком, Телеген отдернул ошпаренные руки, цветок выпал у него из ладоней и улегся на угли.

Мигом лепестки завяли и скрутились. В центре нижнего образовалась желтая проплешина, просунулся в нее сперва один любопытный язычок, потом другие потянули края в стороны, цветок клюнул головкой вниз, через секунду на его месте лежал лишь черный бутон пепла да тускло поблескивала закрученная спиралькой закоптившаяся, медленно расплавляющаяся проволочка, которой чашечка прикручена была, видно, к деревянному, дотлевающему сейчас стебельку.

В ответ на вой Телегена во дворе отозвалась собака. Позвенела карабином, поурчала, а потом завыла — тягуче, всласть. Впрочем, Телеген, казалось, на казнь цветка и внимания не обратил. Тряс ошпаренной рукой, бормотал про себя точно заговор какой-то, дул на обожженное место, сразу же забыв и о племяннике своем, и о гостях, и об удивительном источнике посреди пустыни, вкруг которого росли деревья и цветы, к которому прилетали птицы и о котором, судя по всему, знал доподлинно только он один…

— Его старшая дочка такие в школе делает. По труду, — пояснил Чино, когда вышли из юрты.

Собака выла где-то за углом, да и мудрено было не завыть. Ветер неистовствовал. В ушах свистело. Стены юрты колыхались и дрожали, поскрипывали распорки, точно со страху, а посреди неба висела неправдоподобно чистая, полная, серебристая луна.

— Буря начинается, надо верблюда спиной к ветру положить, — сказал Чино. — Дорогу найдете?

Вдруг все погасло.

Луна окуталась темно-синим облаком. Казалось, облако мчится вскачь — края лунного диска замелькали то здесь, то там в прорехах.

— Найдем, — сказал Володя. Они поднялись на первый холм.

Изрезанная овражками и впадинками, неровная земля, казавшаяся при дневном свете ровно-серой, сейчас раскрасилась в яркие, серебряный и черный, цвета.

Граница меж тем и другим была хрупкой. Казалось, чья-то нервная рука прочертила эти изощренно-ломаные линии, изваяла хрустально-филигранные края.

Никогда им не доводилось видеть здешние места такими.

Стоя на гребне, на возвышении, они видели теперь не круглую выемку, огороженную и замкнутую грядой круглых бугорков, а сказочно переливающуюся, бесконечную, причудливую выпуклую поверхность, отдаленно схожую с луной, в которой искрились отражения звезд.

Невольно искали они в ней что-то глазами.

— Ты видишь? В-вон там, левее?

Все отчетливей была посреди серебрящегося моря красная точка.

— Вижу, вижу!

Она то вспыхивала ярче, то грозила погаснуть, то разгоралась. Это возле кошары, под ними, кой-как приладившись и загородившись от ветра, Миша и шофер разложили чахлый жертвенный костерок.

Загрузка...