Иногда по самому лезвию степи, по дальнему синему пределу ее, вымытому дождем, то ли одинокое облачко проскользнет, то ли шатер на колесах. И — нет его. А может быть, и не было совсем.
Все знали, что Клавдия Пухлякова не боится ни бога, ни самого председателя колхоза. Недаром Тимофей Ильич Ермаков, объезжая хозяйство колхоза, всегда старался стороной прошмыгнуть на «Победе» мимо свинофермы четвертой бригады. Тимофей Ильич объяснял это себе тем, что на ферме и без его вмешательства дела идут хорошо, не признаваясь, что на самом деле ему не хочется лишний раз встретиться там с Пухляковой.
Если же ему все-таки не удавалось незаметно проскользнуть, он должен был приготовиться принять от Клавдии на свою голову сразу весь тот залп не особенно приятных слов и выражений, что она приберегла для него за неделю. И можно было не сомневаться, что она не забудет ни одной из тех мелочей, которые с такой охотой забыл бы Тимофей Ильич.
Голос у Клавдии был громкий, его издали можно было угадать, когда хуторские женщины, собираясь вечером на посиделки, запевали: «Конь боевой с походным вьюком…» Председательская «Победа», отъехав от фермы, уже заворачивала за угол свинарника, а в уши Тимофея Ильича все еще толкались летящие вдогонку слова, что, кабы он не заливал с утра глаза, он бы видел, что только одна половина предназначенной свиноматкам дерти попадает из амбара на ферму, а другая половина уплывает налево. Одну подводу везут на свинарник, а другую — во двор к главному бухгалтеру или к старшему кладовщику. Председателю нелишне бы поинтересоваться, на каких харчах подрастают у них в катухах сразу по два и по три кабанчика.
Между тем при взгляде на Клавдию Пухлякову никто не мог бы сказать, что у нее такой характер. Скромная, красивой наружности женщина, с тихими серыми глазами. Можно было поклясться, что прячется где-то в самой глубине этих глаз затаенная печаль. И все лицо Клавдии с того дня, как ей принесли «похоронную» о муже, убитом под Таганрогом, как будто было задернуто дымкой.
Но стоило всего лишь один раз услышать, как достается от нее председателю, чтобы тут же и согласиться с общеизвестным утверждением о тихих омутах, в которых водятся черти. Главный бухгалтер колхоза никак иначе и не называл Клавдию Пухлякову за глаза, как сатаной в юбке. В глаза он предпочитал величать ее Клавдией Петровной.
Тем более странным могло показаться, что есть, оказывается, вещи, которые заставляют бледнеть и эту женщину. И совсем удивительным должно было показаться, что боится она тех самых вещей, к которым давно уже со снисходительным презрением относятся самые маленькие дети. Во-первых, достаточно было произнести при Клавдии слово «цыгане», чтобы она тут же неузнаваемо изменилась в лице, стала непохожей на себя. При известии, что поблизости от хутора появились цыганские шатры, она, судя по ее поведению, не только сама начинала испытывать суеверный страх, но и панически боялась за своих детей-двойняшек: за девочку и мальчика, столь же черноголового и кудрявого, сколь белоголовой и кудрявой была его сестренка. Клавдия немедленно зазывала их с улицы в дом и, пока стояли за хутором шатры, строжайше запрещала им бегать вместе с другими ребятишками на выгон.
Свирепых племенных хряков не боялась, бесстрашно заходила к ним в загон и умела усмирить их, когда они начинали пороть друг друга клыками, а тут трепетала, как сухой лист на вербе под ветром.
Во-вторых, весь хутор терялся в догадках о причине той власти, которую с некоторых пор приобрела над Клавдией самая вздорная из здешних старух — Лущилиха. Стоило лишь этой старухе, от которой давно уже отвернулись другие люди, прийти к Клавдии и в разговоре нечаянно напомнить: «А ты не забыла, Клава, как мы с тобой хоронились в кукурузе от немецкой бомбежки?..» — и грозная для самого председателя Клавдия внезапно добрела и непременно спешила чем-нибудь порадовать ее. Чаще всего Лущилиха уходила от нее с поросенком, полученным Клавдией на ферме за хорошую работу.
Люди терялись в догадках о причинах такой щедрости Клавдии еще и потому, что до войны, пожалуй, ни к кому другому в хуторе не относилась она с такой откровенной враждебностью, как к Лущилихе и ее мужу. Не могла простить им и при случае всегда напоминала публично, что до коллективизации держали они самый большой в хуторе виноградный сад на четыре тысячи донских чаш-кустов, а когда началась коллективизация, вдруг распродали все свое движимое и недвижимое имущество и куда-то бежали из хутора налегке, чтобы много лет спустя приехать обратно. Не прощала Клавдия мужу Лущилихи, что он, еще совсем моложавый, крепкий дед, по возвращении в хутор не пошел работать в колхоз, а, отделываясь ссылкой на слабое здоровье, подряжается складывать из камня-ракушечника большие скотные сараи и дома, откладывая в сундук тысячи. Не прощала и старухе ее длинного языка, осведомленности обо всем, что случалось и чего не случалось в хуторе. У нее можно было получить самые точные сведения даже о том, какой парень какие слова говорил своей девушке под яром не далее как вчера и как они там миловались друг с дружкой.
Для этого Лущилиха разбросает у своего двора под яром полдюжины круглых пиленых чурбаков, выждет, пока гуляющие вечером молодые парочки набредут на них и присядут отдохнуть, а сама подлезет у себя во дворе к плетню и, стоя на четвереньках, не дыша, слушает. Наутро весь хутор знает, кто с кем целовался. «Ей еще будет, что трухлявый плетень подломится и она спикирует с яра прямо в Дон», — предсказывала Клавдия.
И вдруг она, что называется, прикусила язык. Совсем не слышно стало, чтобы она высказывалась о Лущилиных с такой неприязнью, как прежде. Ни одного худого слова по адресу Лущилиных теперь нельзя было вытянуть из уст Клавдии. Если же ей приходилось слышать, как в ее присутствии начинали ругать их другие женщины, она помалкивала. Нет, она не заступалась за Лущилиху, но и не спешила присоединиться к тем разговорам, которые прежде начинала первая.
В довершение ко всему стали замечать, что взаимоотношения Клавдии с бабкой Лущилихой перешли в некое подобие дружбы. Во всяком случае, теперь старуха, завидев идущую навстречу Клавдию, не спешила улизнуть в первую калитку, а, наоборот, торопилась к ней на своих ногах-тумбах:
— Доброго здоровьица, Клава! А я уже соскучилась за тобой. Как раз сегодня собиралась зайти.
Никто не видел, чтобы Клавдия при этом тоже расцветала улыбкой, но и не замечали, чтобы она протестовала против таких словоизлияний. Чаще женщины видели, как потом Лущилиха, уцепившись за рукав Клавдии, провожала ее и они вместе скрывались за дверью ее дома. И все знали, что через час старуха непременно появится из калитки Клавдии с поросенком в мешке или же с ведром зерна, заработанного Клавдией в колхозе.
Казалось, только для того и старается она так на ферме, ухаживая за свиноматками и хряками, чтобы Лущилины на старости лет ни в чем не испытывали недостатка. Не из христианского же милосердия сменила Клавдия свой гнев на милость. Всем в хуторе было известно, что ни в господа бога, ни в его архангелов она никогда не верила и вряд ли уже поверит. Не поверила она в них и тогда, когда получила «похоронную» о муже и предприимчивый попик из станицы решил наведаться по этому случаю к ней в дом, чтобы отслужить панихиду. Ни слова не говоря, Клавдия взяла его за рукав и вывела за калитку.
От ответов на вопросы, какими же все-таки средствами Лущилихе удалось разжалобить ее сердце, Клавдия уклонялась. И от насмешек по поводу ее страхов перед цыганами отговаривалась:
— Я ими с детства напуганная. Меня маленькую одна цыганка чудок не украла.
— Что-то раньше мы не примечали за тобой этой страсти, — говорили женщины.
— Нет, я их всегда боялась, — твердо отвечала Клавдия.
Люди посмеивались и склонны были простить ей эту причуду.
К тому же еще не выветрились у них из памяти рассказы, что цыгане любят воровать детей и потом учат их просить милостыню. А после гибели мужа на войне у Клавдии Пухляковой только и осталось всей радости в жизни — дети. Вот и не надышится на них и начинает метаться, прячет их, как наседка, едва лишь цыгане раскинут за хутором свои палатки. И хотя со временем ее дети-двойняшки уже превратились в парня и девушку и «украсть» кого-нибудь из них было бы не так просто, строжайший материнский запрет по-прежнему оставался для них в силе. Пока стояли шатры на бугре, они не смели отлучаться из дому.
Люди снисходительно посмеивались, по собственному опыту зная, что почти у каждого человека есть своя слабость.
Но, как это бывает, с тем, чего хотел бы избежать человек, жизнь и спешит познакомить его в первую очередь. После одного случая страхи Клавдии, над которыми она со временем уже не прочь была и сама посмеяться, вспыхнули с новой силой.
На попутной машине она из хутора, где жила, приехала в станицу, где находилось правление колхоза. Председатель уже третий месяц стороной объезжал свиноферму, и Клавдия решила сама нагрянуть к нему, чтобы окончательно выяснить, каким образом на коротком, всего восьмикилометровом, пути от амбара до фермы исчезает половина зерна и дерти. И как, по мнению Тимофея Ильича, свинари и свинарки могут после этого отвечать за приплод и привес закрепленных за ними свиноматок и поросят.
Если не удастся сегодня же окончательно решить этот наболевший вопрос, Клавдия прямо из правления махнет без пересадки в район к прокурору. А там председатель хочет, пусть на мягком лимузине едет отчитываться, а хочет, пусть идет по дорожке пешком. Если он и дальше согласен смотреть на расхитителей сквозь пальцы, то другие уж насмотрелись, хватит. Не здесь, так в другом месте Клавдия выведет их на чистую воду.
С этим настроением она и поднималась по ступенькам в правление. Перед дверью с золоченой табличкой «Председатель колхоза» ее попыталась было задержать девушка-счетовод, вся накудрявленная, как новорожденный белый барашек:
— Тимофей Ильич занят. У него люди.
Но Клавдия так сверкнула на нее из-под надвинутого на лоб платка глазами, что девушка тут же махнула рукой:
— Проходите.
Клавдию здесь знали. Открыв дверь с табличкой, она убедилась, что девушка ее не обманула. В кабинете у председателя действительно были люди. Сам Тимофей Ильич сидел на своем месте в углу под большой картой земельных угодий колхоза, между тумбами письменного стола были видны его черные сапоги. Сбоку от него, опираясь растопыренными пальцами обеих рук о край стола и вкрадчивым движением подавшись к Тимофею Ильичу, стоял бухгалтер колхоза. Третьего человека в кабинете Клавдия не смогла угадать, потому что он стоял перед столом председателя спиной к двери. И вообще этот черноволосый мужчина в синем костюме был, кажется, ей незнаком. Она не помнила, чтобы у кого-нибудь из местных мужчин были такие же черные, до синевы, волосы. И голос этого человека, глуховатый, густой и как будто смягченный усталостью, она слышала впервые.
— Так не отдашь? — спрашивал он председателя колхоза.
Тимофей Ильич, откидываясь на спинку стула, в свою очередь спрашивал у него:
— Мы с тобой этот обмен договором оформили?
— Оформили.
— Полюбовно?
— Полюбовно.
— Так что же ты теперь от меня хочешь?
Черноволосый махнул рукой:
— Договор — бумага. Через час кобыла пала.
При этих словах бухгалтер, не отрывая рук от края стола, с живостью извернулся в его сторону всем телом:
— Где?
— Как только доехали на ней до того хутора, что под бугром, она и легла.
Бухгалтер так и повернулся на каблуках вокруг своей оси и, обхватывая живот руками, бросился к противоположной стене.
— Ой, ратуйте, люди добрые! В кои веки нашелся человек: цыгана обманул!
— Я вижу, тут у вас не один жулик, — с презрением в глуховатом, мягком голосе сказал черноволосый мужчина.
Теперь Клавдия уже догадалась, о чем шел разговор. Она уже слышала об этой истории. Еще недели две назад кладовщик Федор Демин, отпуская ей обрат для поросят, с веселым хохотом рассказывал, как недавно отличился их председатель. Никому до этого не удавалось надуть цыган, а ему удалось. Цыгане разбили на станичном выгоне свои шатры и пришли к Тимофею Ильичу с предложением обменять полтысячи лопат на хорошую лошадь. У них, оказывается, одна лошадь только что пала в упряжке, а они кочевали на постоянное местожительство в соседний район, чтобы кузнечить там и работать конюхами в колхозе. Тимофей Ильич согласился и отдал им за лопаты ту самую кобылу, что зимой на Дону провалилась в прорубь. С той поры у нее стали чахнуть все внутренности, хотя по виду она оставалась все такой же исправной лошадью. Ее уже назначили под нож, когда подвернулись цыгане.
Тимофей Ильич договорился с ними по всем правилам. Недоуздок передавал главному цыгану честь по чести, из полы в полу. А как только цыгане отъехали от станицы, она возьми и грохнись об землю сразу со всех четырех ног…
И, недоумевая, почему это Клавдия не только не разделяет его веселья, а, совсем наоборот, как-то даже потускнела, кладовщик Федор Демин с сердцем сплюнул:
— Тю, дуреха! Да ты, никак, опять цыган испугалась?.. То-то я вижу, вся изменилась с лица. Вот дура так дура, чисто малое дите. Да уже и малые дети их перестали бояться. Мой пацан как увидит шатры за станицей, так и торчит там с утра до вечера. Теперь не цыган надо бояться, а водородной бомбы! — И он опять захохотал, закрутил головой. — Нет, ты только подумай, самим цыганам сумел полумертвую кобылу всучить! А еще говорят и пишут в нашей районной газетке «Советский Дои», что наш председатель — плохой хозяин.
Знала бы Клавдия, что ожидает ее за дверью с табличкой «Председатель колхоза», ни за что не пренебрегла бы предупреждением накудрявленной, как барашек, девушки и повернула от двери обратно. Но было поздно, она уже вошла в кабинет, уже и Тимофей Ильич успел ее заметить и кивком головы дал понять, что ей придется подождать, пока он освободится. При этом он не прерывал своего разговора с цыганом:
— Но-но, ты меня жуликом не величай, ищи жуликов где-нибудь в другом месте!.
Бухгалтер ввернул:
— За это можно и статью припаять. Как за клевету.
— Что такое жулик? — глубокомысленно спросил председатель. И сам же ответил: — Это тот, кто для своей личной выгоды старается с другого человека семь шкур спустить. А я не лично для себя, для колхоза беспокоюсь. Вон хоть у этой женщины спроси, она за колхоз кому угодно горло перервет, Как ты, Клавдия Петровна, считаешь?.
Еще этого ей недоставало! Но и не могла же она согласиться с тем, с чем никогда не соглашалась в жизни.
— Если, Тимофей Ильич, по правде, то надо бы эти лопаты людям вернуть.
Черноволосый мужчина полуобернулся и бросил на нее через плечо взгляд. Она не могла его заметить, потому что отвечала, не поднимая глаз от пола. А Тимофей Ильич, услышав ее слова, поморщился. Не такого ответа ожидал он от Клавдии Пухляковой.
— Что такое, между прочим, правда? Это не что-нибудь вообще. Если для колхоза польза, значит, наша правда.
Презрение и насмешка сплелись в словах цыгана:
— Ты что же, председатель, надеешься так свой колхоз поднять?
Тимофей Ильич встал за столом, выпрямился.
— Цыган меня марксизму учит?! А где ты был, борода, когда я эти штуки зарабатывал? — И с этими словами он распахнул свой пиджак.
Цыган подался вперед, всматриваясь в его награды.
— Молодец, не зря воевал. Где я был? Там же, председатель, где и ты.
И он спокойно отвернул обеими руками борта своего темно-синего пиджака, ослепив всех в комнате, в том числе и Клавдию, блеском целого, что называется, иконостаса орденов и медалей. Перед ним стыдливо потускнели медали председателя, потому что у цыгана было их неизмеримо больше и из них выступали два ордена: Красного Знамени и Славы.
Даже бухгалтер не удержался:
— Вот это ну!
А Тимофею Ильичу ничего другого не оставалось, как незаметно запахнуть пиджак, пряча более скромное серебро своих наград. Не скрывая восхищения, он вышел из-за стола, чтобы поближе рассмотреть награды на груди у цыгана.
— Так вот ты, оказывается, какой цыган! Где же ты их сразу столько заслужил?
Цыган сухо ответил:
— В разведке. Но это к делу не относится, у нас тут не вечер воспоминаний боевых друзей. Сперва отдай распоряжение, чтобы вернули лопаты, а потом уже спрашивай.
Тимофей Ильич положил руку ему на плечо:
— Погоди, с этим всегда успеется. Ты, оказывается, грамотный парень, и язык у тебя неплохо подвешен. А все-таки не можешь обуздать свою кровь. Я все же постарше тебя и по возрасту и по своему званию старшего сержанта, а ты на меня здесь кричишь и в присутствии других людей подрываешь мой авторитет. В нашем колхозе и без тебя есть кому на председателя кричать. — И Тимофей Ильич чуть заметно повел бровью в сторону двери, где стояла Клавдия Пухлякова.
Спокойным движением цыган снял его руку со своего плеча.
— Я на тебя не кричу, а вот ты действительно кричал. Если ты и с другими людьми так обращаешься, то это еще хорошо, что никто из них тебя не побил. И наши воинские звания мы тоже не будем здесь разбирать. Не место.
С беспокойством в голосе Тимофей Ильич спросил:
— Что ты хочешь этим сказать? Если уж начал, договаривай.
Все в колхозе знали, что Тимофей Ильич, не лишен был тщеславия и гордился, что на фронте от рядового дослужился до старшего сержанта. Звание хотя и не высокое, но без пяти минут офицер.
Все так же спокойно цыган ответил:
— Ничего такого я не хочу сказать. Старший сержант — хорошее звание. Но есть и другие.
— Например?
— Например, лейтенант.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что среди цыган тоже бывают лейтенанты?
— Кто знает, может, и бывают.
— Ну, уж это ты врешь, — с уверенностью заявил председатель. — Ордена и медали еще можно личным геройством заслужить, а чтобы лейтенанта заработать — для этого одного геройства мало. Тут надо, брат, и образование иметь или по крайней мере талант. Для этого надо не цыганскую голову на плечах иметь.
Совсем тихим голосом цыган поинтересовался: — Почему же? У цыган голова тоже круглая.
— Это ты мне не объясняй. Дружба народов, знаю… Не о том речь. У цыган в голове всю жизнь только и было, как бы половчее честного человека обмануть, а этой одной науки на войне, как ты сам должен знать, еще мало. В разведке эта наука, понятно, еще могла тебе службу сослужить и даже помочь заработать один-два ордена, а вот чтобы в бою командовать, тут совсем другая наука нужна.
И Тимофей Ильич ушел на свое место за стол, довольный, что ему наконец удалось подобрать подходящее объяснение, почему наградам цыгана посчастливилось несколько притушить блеск его медалей. Из-за стола он победоносно поглядывал на цыгана и бухгалтера.
Бухгалтер не замедлил оценить его находчивость:
— Да, это тебе не у наковальни плясать.
— И не присваивать чужое, — в тон ему добавил цыган.
— Но-но! — угрожающе повысил голос бухгалтер.
Цыган на него и внимания не обратил. Он обращался к председателю:
— Один раз ты уже ошибся, А что будет, если ошибешься и во второй раз?
Переглянувшись с бухгалтером, председатель пообещал:
— Если я совершу эту ошибку, то вот тебе мое слово: прикажу заплатить деньги за твои лопаты — и дело с концом.
Цыган покачал головой:
— Одного твоего слова мало.
Тимофей Ильич искренне возмутился:
— Отказываешься верить председателю колхоза?
— Ему-то я верю, да вдруг он опять скажет, что для пользы колхоза не запрещается и обмануть?
— Этого я не говорил. Я говорил по-другому. Ну если мало тебе моего честного слова, то можно и при свидетелях. Вот тебе уже свидетель номер один, — Тимофей Ильич повел рукой в сторону бухгалтера. — Подходит?
— Нет! — кратко сказал цыган.
— А… Ну, если не хочешь, то вот тебе другой свидетель, — и председатель повел рукой в сторону Клавдии.
— Если эта женщина согласится, то тогда и я, пожалуй, согласен.
И, поворачиваясь, цыган в упор взглянул на Клавдию. До этого она не видела его лица. Разговаривая с председателем, он стоял к ней спиной и только иногда немного поворачивался, так что она видела его острую кудрявую бородку. Теперь же она встретилась с его взглядом. И Клавдии вдруг показалось, что он заглянул своими ярко-черными глазами прямо ей в душу.
— Слышишь, Пухлякова, эта борода пожелала тебя свидетельницей иметь, — насмешливо сказал Тимофей Ильич. — Нам он, получается, не доверяет, а вот ты ему, должно быть, приглянулась. Чем-то ему понравилась. Постой, куда же ты? — закричал он, привставая со стула.
Но Клавдия уже не слышала.
Она не помнила, как открыла дверь и мимо удивленной девушки-счетовода бросилась вниз по ступенькам правления. Накудрявленная девушка и другие сотрудники бухгалтерии прилипли к окнам. Еще никто не видел, чтобы Клавдия Пухлякова ретировалась из кабинета председателя колхоза подобным способом. Обычно всегда он, едва заметив ее мелькнувший в окне силуэт, через другой ход спасался на задний двор и отсиживался там в гараже до той минуты, пока шофер не возвращался из разведки с известием, что гроза в образе этой женщины прошла и скрылась за станицей, за холмами.
Опомнилась Клавдия и смогла взглянуть на свое поведение как бы со стороны уже на береговой тропинке, наторенной сквозь заросли репейника вдоль Дона из станицы в хутор. Почему-то она избрала не верхнюю, горовую дорогу, где ее за четверть часа могла подвезти домой любая попутная машина, а эту глухую пешеходную стежку. Сбежала со станичного крутогорья, как от погони.
И вообще это ее бегство из кабинета председателя должно было показаться всем до крайности нелепым. Клавдия вспомнила, как округлились изумрудные глаза на личике у этой девочки. Страшно должен был удивиться и сам председатель, который, конечно, при появлении Клавдии в правлении не мог не догадаться, что неспроста она проделала сегодня свой путь из хутора в станицу.
И вот теперь она неизвестно почему возвращается в хутор, не раскрыв даже рта для разговора, к которому готовилась не один день. Что она скажет на ферме другим свинарям и свинаркам? Скажет, что зерно и дерть так по-прежнему и будут уплывать налево?.
И чего она так испугалась? Неужели она всю свою жизнь так и будет бояться цыган и каждый из них всегда будет внушать ей панический страх, будто он непременно должен принести ей несчастье, что-нибудь над ней сделать или же что-то у нее отнять? Глупые детские страхи! И этот цыган совсем не такой страшный. Даже наоборот, он довольно красивый мужчина, с добрыми, словно бы чем-то опечаленными глазами, и с Тимофеем Ильичом он разговаривал рассудительно, ни разу не повысив голос. Между тем у него были все основания повысить голос и даже стукнуть по столу кулаком. На его месте Клавдия так бы и поступила. Обидели человека, да еще и насмехаются. Особенно бухгалтер, который так все время и вьется вокруг председателя, как уж, так и нашептывает ему на ухо, что похитрее сказать да как погаже ответить.
А ведь Клавдия очень хорошо знала, что нужно сказать этому бухгалтеру про дерть и зерно, чтобы он еще побыстрее завертелся, как настоящий уж, когда ему наступят на хвост каблуком. Знала, что сказать, и собиралась сделать это в присутствии председателя — и не сказала. Вместо этого убегает прочь по тропинке вдоль Дона. Еще немного, и сердце, разорвав кофту, выскочит на свободу.
Успокаиваясь, она пошла медленнее, подставляя лицо и грудь ветру, тянувшему из-за Дона. Узкая тропинка исчезала впереди в кустах репейника, появляясь из них на пригорках. Жесткие, уже затвердевающие к осени репьи кусали за ноги.
Мягкий, предупреждающий звонок велосипеда за спиной заставил ее сойти с тропинки. Велосипедист в развевающемся от ветра пиджаке быстро промчался мимо нее и, проехав еще немного вперед, вдруг остановился. Соскакивая с велосипеда и придерживая его за руль, он повернул к Клавдии голову с черной кудрявой бородкой, и она сразу узнала того цыгана. Она оказалась наедине с ним. Ни впереди, ни позади на тропинке никого не было.
Описав полукруг прямо по кустам репейника, он подошел к Клавдии и сказал, протягивая ей руку:
— Это вы? А председатель потом вас искал. Спасибо, что хоть вы заступились. Будем знакомы, меня зовут Будулаем.
Еще в кабинете у председателя Клавдия обратила внимание, что говорит он по-русски совсем чисто. Странно, что теперь, вблизи от него она не испытывала никакого страха. Он дружелюбно смотрел на нее и улыбался, обнажая белые зубы. Ничего пугающего не было в его лице, не портила его и эта небольшая бородка. Что ж поделаешь, если эти люди все еще не могут отвыкнуть носить бороды! Значит, такой у них обычай.
И все же от растерянности она ничего не сказала ему в ответ, не назвала даже своего имени, а только позволила ему пожать руку. Его рукопожатие было бережным и коротким.
— Но все-таки и ваше заступничество не помогло, — не столько с обидой, сколько с веселым огорчением сказал он, не замечая растерянности Клавдии. — Отказался от своего честного слова и после того, как заставил меня показать ему свой военный билет. Ну, хорош у вас председатель! Не хотелось, а, видно, придется пожаловаться на него в райком. Вы мне не скажете, сколько еще осталось до райцентра?
— Через наш хутор проедете, а там, мы считаем, не больше шести километров, — обретая дар речи, ответила Клавдия.
— Спасибо. До свидания.
И, вскочив на велосипед, вскоре скрылся за первым поворотом тропинки, оставив ее наедине с запоздалым раскаянием, что она так холодно обошлась с этим человеком. Не растолковала ему даже, что ехать до районной станицы все время нужно низом, по-над виноградными садами, и никуда не сворачивать, еле выдавила из себя два слова… А он ничем не заслужил подобного обращения. И в правлении разговаривал с председателем культурно, за справедливость стоял, и здесь не стал набиваться на более близкое знакомство, а только вежливо поблагодарил ее, спросил о дороге и уехал.
Так что ж, что он цыган? И наружностью он ничуть не хуже других мужчин. Ему даже идет эта, конечно непривычная для Клавдии, бородка. Ей давно уже пора отбросить все свои никчемные страхи.
И впоследствии она вспоминала об этой встрече не иначе как с угрызениями совести. Впрочем, вскоре она, вероятно, и совсем бы забыла о своем мимолетном знакомстве с цыганом, если бы ей не напомнила об этом Лущилиха.
Как всегда, она наведалась к Клавдии в вечер того дня, когда лучшим свинарям и свинаркам на ферме выдавали в порядке дополнительной оплаты поросят. У Клавдии почти не проходило месяца, чтобы она не получала одного, а то и двух поросят. Привезла она и на этот раз из-за Дона, куда на лето переправляли из хутора свиней, месячного поросенка.
— Я, Клавочка, за тобой просто ужас как соскучилась! — переступая порог дома Клавдии, говорила Лущилиха. — Ты, считай, там, за Доном, целое лето как в ссылке живешь, все Америку догоняешь… А нонче слышу, на вашем краю хутора поросеночек визжит. Значит, думаю, наша передовая колхозница теперь дома. Дай, думаю, хоть одним глазком взгляну на нее. — Она по-родственному звонко расцеловала Клавдию в обе щеки. — А у меня для тебя, Клавочка, новостей, новостей!..
И, усаживаясь без приглашения, закрывая широкой сборчатой юбкой табурет, она не по-старушечьи зоркими глазами вглядывалась, какое впечатление произведут ее новости на Клавдию. Бабка Лущилиха не сомневалась, что Клавдия не сможет остаться к ним безразличной.
Еще бы ей остаться безразличной! По точным сведениям, принесенным Лущилихой, тот самый цыган, которого так ловко обманул председатель колхоза, оказался не таким-то простым цыганом. Из правления он нашел дорогу прямо в райком, и на другой же день туда вызвали Тимофея Ильича. Лущилиха имела сведения об этом от двоюродного племянника, что возил на «Победе» самого секретаря райкома. Вчера племянник попутно заехал к ней порожняком на полчаса, она угостила его ладанным вином, и он разговорился. Прогостевал не полчаса, а целых два.
К тому часу, когда председателя колхоза вызвали в райком, племянник Лущилихи как раз зашел к секретарю райкома Ивану Дмитриевичу Еремину узнать, поедут они сегодня после обеда в командировку по колхозам района или нет, и все, что происходило в кабинете у секретаря, видел своими глазами. В ожидании, когда Иван Дмитриевич освободится, присел на уголочек дивана и весь его разговор с Тимофеем Ильичом и с цыганом слышал слово в слово…
Когда председатель колхоза Тимофей Ильич Ермаков вошел к секретарю райкома, у того в кабинете уже был цыган. Нашлись добрые люди, указали ему дорогу прямо в райком. Увидев цыгана у секретаря, председатель сразу потускнел и небрежно буркнул:
— А, это ты, борода…
Цыган промолчал, сидя сбоку письменного стола секретаря райкома на стуле.
Секретарь Иван Дмитриевич Еремин встретил председателя с улыбочкой, вышел из-за стола, протянул руку.
— Давненько, Тимофей Ильич, не виделись… А вы разве не знакомы? — с удивлением спросил он, указывая глазами на цыгана.
Пришлось председателю подать руку и цыгану.
— Немного.
Цыган ничего, пожал ему руку. Тогда секретарь потушил на лице улыбочку и сразу же огорошил председателя:
— Ну, а если знакомы, то тогда и совсем хорошо. Как ты, Тимофей Ильич, располагаешь: лопаты вернуть или же деньгами за них расплатиться?
Тимофей Ильич коротко взглянул на цыгана и покраснел так, что наголо бритая голова у него стала как бурак.
— Вы, Иван Дмитриевич, должно быть, не совсем в курсе. — И он тут же подошел к большой карте, занимавшей всю стену в кабинете у секретаря райкома. — Вот нашего колхоза земля. Она, эта несчастная кобыла, где упала? У кургана? — не оборачиваясь, через плечо спросил он у цыгана.
Подошел к карте и цыган. Все трое остановились у стены.
— Нет, она только стала проходить мимо него и легла.
Тимофей Ильич обрадованно переспросил:
— Ты этот факт лично подтверждаешь?
— Лично, — спокойно ответил цыган.
— Ну, тогда тебе и никакой райком не сможет помочь. Как это поется… «Понапрасну, Ваня, ходишь, понапрасну ножки бьешь…»
Тут секретарь райкома перебил председателя:
— Почему?
— Да потому что, дорогой Иван Дмитриевич, до Володина кургана, как вы знаете, нашего колхоза земля, а за курганом — уже «Труженика». Раз она, перейдя этот курган, упала, мы за нее уже не ответчики. Вот если бы она на нашей земле пожелала упасть, то тогда бы другое дело.
И он уже взялся за свою соломенную шляпу, но секретарь придержал его за локоть:
— Не спеши, Тимофей Ильич. Давай теперь послушаем, что скажет твой приятель.
— Черт ему приятель! — поворачиваясь к цыгану боком, отрезал Тимофей Ильич, за что секретарь райкома тут же наградил его сердитым взглядом.
Он легонько взял Тимофея Ильича обеими руками за плечи и повернул к цыгану лицом. Тот пояснил:
— Зашаталась-то она, еще не доходя кургана. Когда она в оглоблях шла мимо него, она, считай, уже была мертвая.
Наголо бритая голова председатели опять стала красной.
— Ты что, ветеринарный доктор, чтобы точно знать, живая она была тогда или мертвая? Факт, что упала после кургана.
— Нет, она его не перешла. Прямо перед ним и легла. Здесь.
И, взяв из стаканчика на столе толстый карандаш, цыган указал это место на карте. Тимофей Ильич немедленно вырвал у него из руки карандаш.
— И это еще не все. Здесь еще межевой столб есть. Полосатый.
— У столба и упала, — сказал цыган. — При свидетелях. Там электрики линию тянули.
— А куда она головой легла? — прищуривая глаз, спросил председатель.
Цыган взял из стаканчика другой, синий, карандаш, показал:
— Вот сюда!
На этот раз Тимофей Ильич и шляпу успел надеть.
— Опять, стало быть, на земле «Труженика».
Цыган засмеялся, открывая все свои зубы.
— Должно быть, она перед смертью с тобой посовещалась, куда ей лучше упасть.
Не обращая на его слова никакого внимания, Тимофей Ильич только плечами пожал и протянул руку секретарю.
— Вот видите, Иван Дмитриевич, теперь вы полностью в курсе.
Но секретарь райкома как будто не заметил его протянутой руки и сказал совсем официально, уходя от карты в угол, за свой стол:
— Стыдитесь, товарищ Ермаков! Так или иначе, придется вам эти лопаты вернуть.
Председатель как стоял, так, не сняв шляпы, и опустился на стул.
— А чем же, разрешите, Иван Дмитриевич, узнать, мы будем на зиму виноградные лозы зарывать?
Секретарь развел руками:
— Вот этого не знаю. Но, конечно, за своевременную укрывку лоз мы в первую очередь будем спрашивать с тебя. Вот если хочешь, договаривайся с ним. Может быть, товарищ согласится и деньгами взять.
Цыган отозвался:
— Полюбовно все можно.
Тимофей Ильич даже руки к небу возвел:
— Да ты понимаешь, чертов сын, что без акта о причине смерти этой проклятой кобылы я не имею права?! Она у меня значится на балансе как живая.
Цыган вытащил из нагрудного кармана пиджака бумагу.
— Акт есть.
Тимофей Ильич прочитал акт и заметно повеселел.
— Все по форме. Ты действительно грамотный, цыган. А шкуру сняли? Вы еще должны нам шкуру вернуть.
— Сняли шкуру. Вернем, — успокоил его цыган.
Тогда председатель и совсем развеселился.
— В самом деле ты, цыган, с головой… В первый раз такого встречаю. Сейчас, так и быть, напишу бухгалтеру, за эти проклятые лопаты деньги получишь. И стоило тебе из-за них в райком ходить, человека от государственных дел отрывать! Нет, ты, оказывается, хозяйственный цыган. В заместители ко мне не пойдешь? Мне как раз хороший заместитель нужен.
— Не пойду.
— Почему?
— Боюсь, не сработаемся.
— Вот это ты напрасно, — подписывая распоряжение бухгалтеру, сказал Тимофей Ильич. — Я человек незлопамятный. И ты мне понравился. У нас колхоз хороший, скоро виноград в садах срежем, вина надавим. — И, отдавая бумагу цыгану, он засмеялся: — На, крепче держи! Ветер выхватит.
Засмеялся и цыган, опять показывая все зубы:
— У меня не выхватит!
Секретарь райкома Иван Дмитриевич Еремин смотрел на них из-за своего большого стола под зеленым сукном и тоже улыбался.
Наслаждаясь тем впечатлением, которое произвел ее рассказ на Клавдию, бабка Лущилиха сложила на груди руки и поджала губы, всем своим видом показывая, что это всего-навсего цветики в сравнении с тем, что ей еще известно. Самую главную новость она приберегла напоследок, и Клавдии еще предстоит по достоинству оценить ее осведомленность.
Она хотела выждать время, чтобы возбудить любопытство Клавдии, но не выдержала, придвинулась к ней вместе с табуретом.
— Будто и грамотный оказался этот цыган, а с какой-то придурью. От хорошей должности отказался и тут же попросился в наш хутор простым кузнецом. Чем-то, значит, понравился ему наш хутор. — Лущилиха придвинулась вместе с табуретом к Клавдии еще ближе и, оглядываясь на окна, перешла на полушепот: —А знаешь, Клава, чем понравился? Мой племянник слышал, как он рассказывал потом секретарю райкома и нашему председателю, будто где-то в этих местах его жену немецкие танки раздавили и теперь он нашел тут ее могилу. А сейчас, когда я проходила балочкой мимо нашей кузни, с нее замок уже снятый, и мальчишки туда сбежались со всего хутора. Я там и твоего Ваню видала.
Теперь она имела право в полной мере насладиться тем впечатлением, которое не замедлило отразиться на лице Клавдии. Впечатление было настолько сильным, что это не на шутку обеспокоило старуху.
— Да что с тобой, Клавочка, на тебе кровинки нет! Сразу сделалась белее стены. Ты, случаем, не заболела? Там, за Доном, от этих проклятых комарей можно лихоманку схватить.
— Нет, ничего, я не больная, — каким-то сдавленным голосом отвечала Клавдия. Она провела ладонью по шее. — Ты, бабушка, возьми там во дворе, в катухе, поросенка и, пожалуйста, уходи. Я прошлую ночь что-то плохо спала, мне сегодня раньше лечь нужно.
— Ложись, милая, ложись! А за поросеночка спасибо. То-то мой дедушка возрадуется, он жареную поросятину дюжей всего уважает. Ах ты господи! — Лущилиха взмахнула широченными рукавами кофты. — А мешок-то я, старая, и забыла. Ты мне, Клавочка, разреши твой взять?
Клавдия разрешила:
— Возьми в сенцах.
Вечером, когда пришел с улицы сын Клавдии, она спросила у него:
— Ваня, где ты сегодня задержался так поздно? И рубашка на тебе вся в каком-то мазуте.
— Это не мазут, мама. Это мы с ребятами помогали новому кузнецу горн устанавливать, — ответил Ваня.
— Тебе незачем, Ваня, туда ходить, — сказала Клавдия.
Он повернул к ней черноглазое лицо:
— Почему?
— Нечего тебе там делать.
— Мне, мама, уже шестнадцать лет, я не маленький. Надо мной и так ребята смеялись: «Смотри, как бы цыган тебя в мешок не посадил!»
— Глупые, потому и смеются. Если ты, Ваня, не хочешь с матерью поссориться, не ходи больше туда.
— Небось Нюрке ты не запрещаешь!
— Нюра туда и сама не пойдет: она девочка.
Прошло около года. За это время в Дону между суглинистыми ярами много утекло воды. Волнение, вызванное тем, что в хуторе поселился цыган, постепенно улеглось. К Будулаю стали привыкать, тем более что от раннего утра до позднего вечера он напоминал о своем существовании то веселыми, то жалобными, то редкими и тягучими всплесками металла, разносящимися из балки. Ожила хуторская кузница. Теперь замок на ней появлялся только к вечеру, а все остальное время дня ее двери были распахнуты настежь, и скользящими отблесками освещало высокую черную фигуру с рукой, поднятой к рычагу кузнечного меха. Из окон хуторских домиков, разбросавшихся по склонам придонских бугров, было видно, как светятся двери кузницы.
Поселился Будулай у самого Дона, во флигельке, отведенном ему правлением колхоза, и что он там делал один по вечерам, было неизвестно. Готовил пищу себе сам, обученный этому, как догадывались, своей прошлой цыганской и солдатской жизнью. Чему только не научат человека дорога и война! Иногда, чаще всего на восходе или на закате солнца, видели его за хутором в степи у одинокой могилы, где была похоронена людьми погибшая под гусеницами немецкого танка цыганка. Со своей кибиткой она отстала во время отступления от табора, кочевавшего в потоке других беженцев за Волгу, и здесь ее настигли танки.
Хуторские женщины жалели Будулая и, когда он, спускаясь из степи, проходил по улице к Дону, переговаривались во дворах, что он совсем еще не старый и довольно симпатичной наружности, даже, можно сказать, красивый цыган. Женщин особенно располагало к Будулаю, что он, проходя мимо, никогда не забудет поздороваться, не так, как иные мужчины.
Уже и ребятишки не дежурили дни напролет у дверей кузницы. Острота нового ощущения прошла. И только Клавдию Пухлякову женщины, переезжая из хутора за Дон поливать и пропалывать огороды, спешили обрадовать:
— Твой Ванька к этому Будулаю, должно, в подмастерья записался. То, бывало, целыми днями в двери кузни заглядывал, а сейчас его цыган уже и в кузню допустил. Когда ни пройди мимо, он там. Уже и сам что-то потюкивает молотком. И чего ты, дурная, пугаешься?! Ты же знаешь, какие цыгане кузнецы. Погоди, этот Будулай еще из него мастера сделает! Будет мать кормить.
Что могла ответить на это Клавдия? Если бы она в летние месяцы находилась не за Доном, а в хуторе, она имела бы возможность присмотреть за сыном и удостовериться, как он держит слово, данное матери, — не ходить в кузню. Как-то приехав в хутор, она еще раз заговорила с Ваней об этом и, убедившись, что он уклончиво отвечает на ее вопросы, больше к нему не приставала. В конце концов, он уже вышел из того возраста, когда она водила его за ручку.
Однажды председатель колхоза, побывав за Доном на свинарнике, заехал в хутор, нашел в кузнице Будулая и предложил ему съездить за Дон и своими глазами посмотреть, как сделать, чтобы хряки не разбивали ворота загонов.
— Грызут, проклятые, дерево, как солому! Каждую неделю приходится дверцы менять. Посмотри, может, лучше их раз и навсегда железом оковать. Пусть тогда точат свои клыки сколько влезет. Да не забудь смерок снять… А это у тебя что за паренек? — поинтересовался председатель, разглядев в полумраке кузницы тоненькую фигурку полуголого мальчика.
Раздетый до пояса, он раздувал огонь в горне. Смуглая, покрытая кузнечной копотью кожа мальчика вспотела и тускло лоснилась. Два глаза светились из темноты почти с такой же яркостью, как и раскаленные угли.
— Это Клавдии Петровны Пухляковой сын, — ответил Будулай.
При этом имени легкая судорога пробежала по лицу председателя. Всего час назад за Доном ему пришлось выдержать очередную атаку этой женщины, и еще так свежо было воспоминание, как она честила его в присутствии других свинарей и свинарок за то, что до сих пор никто не догадается обить дверцы в загоне у хряков железом. После этого председатель и поспешил прямо к Будулаю. Потому-то столь неуместным показалось ему теперь лишнее напоминание об этой женщине. Встречаясь со взглядом сына Клавдии, председатель заключил, что и глаза у него сверкают точь-в-точь как у матери.
— Сколько ему лет?
— Шестнадцать, — сказал Будулай.
— Нарушение Кодекса законов о труде. Ты знаешь, что подросткам работа на вредном производстве категорически запрещена? — начал было выговаривать Будулаю председатель, по его перебил смелый голос мальчика:
— Через месяц, двадцать пятого июля, мне уже исполнится семнадцать.
— А тебя никто не спрашивает! — круто оборвал его председатель. — Твое дело телячье.
Не хватало, чтобы его стал учить уму-разуму еще и сынок той самой Клавдии, которая только что публично поучала его за Доном! Если так всех распустить, то скоро и грудные младенцы начнут указывать, как руководить колхозом.
— Короче, езжай завтра же и сними там смерок, — бросил председатель Будулаю. И, обращаясь к мальчику, но глядя не на него, добавил: —А ты с завтрашнего дня пойдешь в бригаду на прицеп. У нас в поле не хватает прицепщиков. Сюда я пришлю настоящего молотобойца.
И он повернулся к выходу, заслоняя спиной дверь кузницы. На секунду в кузнице стало темно.
Внезапно его догнал высокий, вздрагивающий голос мальчика:
— Дяденька председатель, пожалуйста, не отсылайте меня из кузни!
Вслед за этим и Будулай успел ввернуть столь несвойственным ему просительным тоном:
— Не стоит, Тимофей Ильич, обижать мальчика. Он и так бегает сюда тайком от матери. Она почему-то ему запрещает. А мальчик смышленый. — Будулай положил руку на мягкую, как мерлушка, голову Вани. — Все на лету схватывает. Если он еще тут год покрутится, из него может настоящий кузнец получиться. А двери на свинарнике, Тимофей Ильич, я сделаю такие, что их из пушки не разобьешь. В этом не сомневайтесь.
Председатель колхоза Тимофей Ильич, в сущности, не был жестокосердным человеком. Не будет ли похоже, что он сводит счеты с мальчиком из-за того, что не поладил с его матерью?.
Оказывается, и ему приходится с нею воевать. Вот невозможная женщина — и родному сыну нет от нее жизни! Теперь же может получиться, что в этой войне из-за кузни она приобретет еще такого могучего союзника, как он, председатель. Нет, этому не бывать! А если мальчонка и в самом деле способный? Хорошие кузнецы колхозу всегда будут нужны. К тому же Тимофей Ильич не выносил детских слез, а в голосе у этого мальчугана, когда он крикнул вдогонку «дяденька», явственно звенели слезы. У Тимофея Ильича были свои дети. Не оборачиваясь, он бросил:
— Ну, как знаете.
И вышел из кузни.
Продолжая держать руку на голове мальчика, Будулай спросил:
— Когда ты, Ваня, говоришь, тебе исполнится семнадцать?
— Двадцать пятого июля, теперь уже меньше чем через месяц. — И мальчик пояснил просто: — Нас с Нюркой мамка в кукурузе родила. Она там с женщинами от немцев спасалась. Она увидала, как немецкий танк цыганскую палатку раздавил, и тут же нас родила.
И, внезапно ощутив, как задрожала у него на голове рука Будулая, мальчик с удивлением поднял глаза. Будулай отвернул лицо и тихонько снял с черного кудрявого гнезда его волос свою большую руку.
Выполняя распоряжение председателя, Будулай поехал за Дон. Первым человеком, которого он там встретил, была Клавдия. Он переправился на лодке и шел по тропинке среди деревьев к свинарнику, а она с двумя порожними ведрами шла по тропинке к Дону.
Будулай увидел ее раньше, чем она успела его увидеть. Редко можно наблюдать человека со стороны, когда он, думая, что остался наедине с самим собой, ведет себя так, как он никогда не повел бы себя в присутствии людей. Будулаю довелось увидеть Клавдию именно в такую минуту. Она шла по тропинке, вьющейся под вербами, к воде.
Она не сразу увидела Будулая, потому что шла, низко наклонив голову, как будто внимательно рассматривая что-то у себя под ногами. Шла медленно, о чем-то думая. То ли тень этой задумчивости, то ли трепещущие тени леса окутывали ее лицо дымкой. Ей шел этот белый халат, который Будулай видел на ней впервые. Ее лицо, как-то смягчилось. С этим новым выражением на лице она вдруг показалась ему совсем молодой и почему-то беззащитной. Он очень хотел бы узнать, о чем она могла думать, отодвигая заслонявшие дорогу ветки.
Чтобы нечаянно не спугнуть этого ее настроения, он осторожно отступил с тропинки в сторону, за ствол старой вербы. И надо же было случиться, чтобы, проходя мимо этой вербы, Клавдия подняла затуманенные глаза. Внезапно увидев его, она, роняя ведра, вскрикнула:
— Ой!
Всего второй раз они встречались — и каждый раз на глухой тропинке.
— Неужели я такой страшный? — выступая из своего укрытия, спросил Будулай. — Почему вы меня так боитесь?
— Я вас не боюсь, — ответила Клавдия.
Она и в самом деле сейчас его не боялась. Она вскрикнула от неожиданности.
— Значит, это мне показалось, — с облегчением сказал Будулай. Он достал и подал ей скатившиеся с дорожки под куст ведра. — Я давно хотел у вас спросить… — Его глуховатый голос стал еще глуше, и черные глаза как бы подернулись лаком. — Вы, говорят, видели, как за хутором немецкий танк наехал на цыганскую кибитку. Вы не помните, кто там был, возле этой кибитки?
Не поднимая глаз, Клавдия ответила:
— Там были старик и молодая цыганка. — И она поспешно добавила: — Но больше я ничего не могла видеть…
— Я знаю, — сказал он с сочувственной, понимающей улыбкой. — И еще я хотел бы вас просить, чтобы вы не запрещали вашему сыну Ване приходить в кузню. Он у вас очень способный.
И так же, как в первый раз, не задерживая больше Клавдию, он с полупоклоном обошел ее стороной и пошел по тропинке.
Приезжему человеку всегда не так-то просто бывает заручиться доверием у людей в новом, незнакомом для него месте, к тому же заручиться доверием у крестьян, которые никогда не спешат открывать кому-нибудь душу. Прежде нужно не одно поле вместе вспахать.
Тем труднее бывает обживаться новому человеку среди придирчивых и острых на язык казаков, да к тому же если человек этот — цыган. В каждом цыгане люди, по издавна укоренившемуся убеждению, прежде всего склонны были видеть бродягу и лодыря. Конечно, в меру сил способствовали подобной репутации и сами цыгане.
И если Будулая вскоре стали считать в этом казачьем хуторе своим человеком, то лишь потому, что люди так же безошибочно умеют распознавать в человеке трудягу, мастера своего дела. Ожила старая кузница в балке. Когда на ее дверях висел замок, будто бы и не очень заметно было отсутствие в хуторе кузнеца, а теперь, когда с утра до вечера растекались из балки перезвоны, стали натаптывать сюда дорожки и от молочнотоварной фермы, и из колхозных виноградных садов, и с полевого стана. Весь день тянулись по этим тропинкам люди. Несли, конечно, в кузницу не что-нибудь крупное, а больше всего лопаты, тяпки, железные грабли и разные шкворни. На первый взгляд не очень существенную и тем не менее незаменимую в большом хозяйстве мелочь.
Не станет же, понятно, колхоз сдавать на ремонт в хуторскую кузницу, где едва могут повернуться кузнец с подручным, тракторные плуги, которые скорее и проще отремонтировать в новой, большой мастерской в станице! Не было в кузнице у Будулая и приспособлений для отковки осей и валов с тракторов и автомашин, не было прессов и станков для обточки и расточки.
Зато закалить Будулай умел и в своей маленькой кузнице какого угодно размера деталь. И закалить так, как не умели это сделать и в большой мастерской. Отец передал ему этот секрет сверхпрочного закаливания металла, унаследованный им, в свою очередь, от отца, тоже кузнеца. И даже сам главный механик из большой мастерской, инженер, обращался к Будулаю за консультацией по этому вопросу. Тут, оказалось, одних инженерных званий было недостаточно…
Пробовал Будулай передать свой секрет закалки металла другим кузнецам, не отказывался повозиться с ними, когда его просил об этом главный механик мастерских, но так ничего из этого и не получилось. Вот, казалось бы, и совсем уже постиг человек, спроси у него, и он наизусть расскажет, что с деталью нужно сделать сначала и что потом, а начнет это делать сам — и где-то обязательно ошибется. Даст промашку на самую малость, сделает почти что так — и все же не так. А без этого «почти» и нельзя. Без «почти» ось или вал получаются либо мягкими, как воск, либо хрупкими, как сахар-рафинад. В «почти», оказывается, и вся загвоздка. В этом и есть талант. А талант, должно быть, содержится у человека в крови, и, вероятно, только с кровью можно перелить его в жилы другого человека.
И все-таки Будулай не терял надежды, что в конце концов удастся ему передать свои знания кузнечного мастера кому-нибудь другому. Не уносить же их с собой в могилу! Раньше надеялся он, что сумеет передать их своему сыну. Когда ранней весной в степи, под пологом шатра, его жена Галя объявила ему, что у нее под сердцем шевельнулся живой комочек, Будулай так сразу и рассудил, что это может быть только сын. В их роду кузнецов все первенцы были сыновьями. А как же могло быть иначе?! Иначе некому было бы передавать из рук в руки щипцы, молотки и прочие орудия кузнечного ремесла.
С этой глубочайшей уверенностью Будулай и на войну уходил, застигнутый посреди степи в шатре верхоконным милиционером с повесткой из ближайшего сельсовета. И, расставаясь в тот день с Галей среди холмов, пуще всего просил ее сберечь к его возвращению с фронта сына, а для этого, не мешкая, уходить в своей кибитке вместе с потоком беженцев туда, откуда встает солнце, — в заволжские степи. «Я вас там найду, цыган цыгану всегда дорогу укажет», — говорил Будулай, прощаясь с Галей, с трудом размыкая ее руки, петлей захлестнувшиеся вокруг его шеи. Не оглядываясь, он поскакал на своем верховом коне вслед за милиционером, не видя и того, как рухнула Галя на колени, протягивая вдогонку ему руки, и как потом она каталась растрепанной головой по золе потухшего костра, а старый глухой отец с серьгой в ухе склонился над ней с бутылкой воды.
И потом, на войне, совершая по ее дорогам и бездорожью весь долгий переход с казаками Донского кавалерийского корпуса от Терека до Австрийских Альп, покачиваясь в жестком седле, ерзая по-пластунски животом по снегу, по траве и по кремнистой почве трансильванских предгорий, бодрствуя в разведке, засыпая у огня, у коновязей и отдирая от пробитой осколком груди бинты в госпитале, все время жил Будулай в ожидании того часа, когда наконец возьмет он за смуглую ручонку первенца, которого он и Галя договорились назвать хорошим русским именем Ваня, впервые подведет его к наковальне и очарует его взор сиянием искр, брызжущих из-под кувалды. С той секунды и должно будет начаться посвящение его сына в тайны древнего ремесла деда, прадеда и пращура.
Твердо верил Будулай, что удастся ему сделать из Вани не только кузнеца, умеющего превратить кусок железа в подкову, в зуб бороны, в буравчик и в клещи, которые можно сбыть в воскресный день на базаре, но и такого, что однажды снимет перед отцом картуз, бросит его на землю и скажет: «Спасибо, батя, за науку, но с меня хватит. Теперь я у тебя уже ничему не смогу научиться. Дальше я пойду учиться на инженера-механика».
Вот какие мысли роились в голове у Будулая, когда он слышал вокруг на фронте разговоры однополчан об их детях, что учились в больших городах на врачей, инженеров и даже на морских капитанов. Почему же его сын Ваня, вместо того чтобы тоже учиться, должен плясать и кривляться на базаре посреди гогочущей толпы, выпрашивая у нее за это копейки! При одной мысли об этом кровь бросалась в лицо Будулаю. Дружок-однополчанин начинал будить его посреди ночи у потухшего огня, спрашивая, почему это он так по-страшному кричит, скрежещет во сне зубами. Не знал однополчанин, что вовсе и не спит Будулай, не мог знать и того, какие горькие воспоминания и какие лучезарные надежды не дают спать его фронтовому другу.
И когда оказалось, что все его надежды похоронены под невысокой, совсем неприметной насыпью супесного чернозема в степи, там, на окраине кукурузного поля, ему почудилось, будто чья-то безжалостная рука до отказа качнула рычаг его горна и выдула из мехов лучшую часть его жизни. Война не только отняла у него Галю. Не сбылось, никогда не сбудется теперь и то, о чем мечтал он на марше в казачьем седле и бессонными ночами под терскими, кубанскими, донскими, украинскими и венгерскими небесами. Некому будет передать ему из рук в руки кувалду.
Разумеется, он еще в состоянии будет передать кому-нибудь свои навыки кузнеца, но, очевидно, так никогда и не сможет передать то, что переливается из жил в жилы только с родной кровью. Он уже убедился в этом на собственном опыте. Он пытался от чистого сердца, и пока ничего путного из его попыток не получилось. Люди, которых он брался обучать, уходили из его кузницы более или менее сносными кузнецами, но ни у одного из них металл не звучал под руками, как бубен и как живая песня. Не вздыхал, не смеялся, не рыдал, не нашептывал Будулаю на ухо вещи, подобные тем, что нашептывала ему под сенью шатра Галя. И ничего такого так и не успели сделать из куска металла эти добропорядочные кузнецы, о чем можно было бы сказать только одним словом: сказка!
Так и оставался Будулай с горьким разочарованием в своих лучших надеждах и мечтах, пока не появился рядом с ним его новый добровольный подручный.
После разговора с Будулаем в лесу Клавдия уже не приказывала своему сыну стороной обходить кузницу. Теперь Ваня, не таясь матери, каждое утро собирался туда, как на работу. Да это и в самом деле была его работа, потому что при очередной встрече с председателем Будулай уговорил его начислять Ване по полтора трудодня за смену, как младшему молотобойцу. Без старшего молотобойца Будулай предпочитал обходиться, а когда требовалось обработать большим молотом какую-нибудь деталь, он приглашал на время Володьку Царькова, невзрачного на вид парня из огородной бригады, наделенного могучей физической силой. Когда Володька поднимал молот, мышцы выступали у него из-под желтоватой кожи, обвивая его руки и грудь, как змеи.
Но со временем Будулай отказался и от помощи Царькова. Отказался не только потому, что тот, когда его звали в кузницу, всегда капризничал и непременно требовал, чтобы по окончании смены кузнец ставил ему на наковальню пол-литра. Настало время, когда Будулай мог уже сам взяться за молот, а держать, поворачивать в щипцах и обрабатывать металл небольшим кузнечным молотком мог доверить своему юному подручному. Ваня просил доверить ему и самый большой молот: несмотря на свои семнадцать лет, он был рослым, вровень с самим Будулаем, парнем, и молодые мускулы у него под кожей так и играли. Но на молот Будулай согласия не давал. Хребет у парня был еще жидкий.
Красивый был парнишка! Часто, поглядывая на него в кузнице, Будулай думал, что его матери и с этой стороны могла позавидовать любая другая женщина. Нет, Ваня совсем не был похож на мать, хотя о ней тоже никто не осмелился бы сказать, что она некрасива. Но вот может же быть, что у красивой русоволосой женщины с серыми глазами родился тоже красивый, но только совсем черноволосый, черноглазый сын. И не похож был Ваня на свою мать не только, как говорится, мастью. И совсем другого рисунка у него большие, будто чем-то навсегда удивленные глаза, и крылья бровей уходили далеко к вискам, по-другому, чем у Клавдии, и ноздри тонкого хрящеватого носа были вырезаны так причудливо, как больше ни у кого другого в хуторе.
Смуглой и немного дикой красоты был юноша. Слыхал Будулай, что и на погибшего, тоже русоволосого, мужа Клавдии он не был похож. Оставалось думать, что не иначе как пошел Ваня в кого-нибудь из своих далеких предков.
Вот о сестренке его Нюре сразу можно было сказать: мамина дочка. И такая же к семнадцати годам выкохалась сероглазая красавица. Только не в пример матери тихая и застенчивая. Но такая же прилежная. В работе дома и летом на винограднике в колхозе она была как огонь, а в школе всегда помогала брату решать задачи. Учились они в одном классе и любили друг друга без памяти. Во всяком случае, никто из ребят не рисковал дернуть Нюру за косичку, не говоря уже о более серьезной обиде. Утром вместе шли в школу под вербами берегом Дона в станицу, где находилась десятилетка, вместе и возвращались. Даже ближайшие товарищи и подруги ни разу не видели, чтобы они поссорились, тем более подрались, как это бывает между братьями и сестрами.
И только, как догадывались товарищи и подруги, нового увлечения своего брата Нюра так же, как и мать, не одобряла, хотя она и не говорила об этом. Догадывались об этом проницательные дети по тем взглядам, что украдкой бросала Нюра со склона в виноградном саду, в котором она работала летом, на хуторскую кузницу, где в это время работал ее брат.
Все чаще подумывал Будулай, что без своего юного подручного ему ни за что бы не справиться с выполнением многочисленных заказов в кузнице. Все чаще приходилось им задерживаться там до темноты: дня не хватало. То женская садовая бригада Дарьи Сошниковой принесет сразу целый ворох тяпок, которые необходимо подклепать и заострить немедленно — и ни часом позже. То из огородной бригады привезут телегу лопат. То, вместо того чтобы ехать в мастерскую в станицу, спустится из степи, из бригады, на грузовой машине шофер, знающий, что никто так не сумеет перебрать лист по листу старую рессору, как этот цыган. Сделает так, что рессора потом служит лучше новой. «Должно быть, он какую-то цыганскую молитву читает или же для крепости стали при закалке особый порошок подсыпает!» — будет потом восхищаться шофер в кругу своих товарищей по профессии.
Когда доходили такие разговоры до Будулая, он усмехался. И порошка он не подсыпал и во всех богах давно уже разуверился. С тех самых пор разуверился, как еще в ранней молодости полгода пролежал в больнице в городе Со сломанной при падении с лошади ногой и выучился там с помощью своего соседа по койке, учителя, грамоте. Из-за этого потом и пошла у него вражда со старостой их цыганского табора, его двоюродным дядей Данилой. В тот вечер, когда дядя Данила вырвал у него из рук книжку и бросил ее в костер, Будулай и ушел из табора. И потом пришлось ему совсем отколоться от соплеменников, вплоть до самой войны кочевать со своей семьей отдельно.
Примирение состоялось уже после войны, когда дяди Данилы уже не было в живых и цыгане, покоренные при встрече с Будулаем блеском его орденов и медалей, уговорили его возглавить их табор. Не без тайной корысти действовали они, надеясь, что с таким вожаком им проще будет иметь дело с милицией, сельсоветами и прочими органами власти. Не каждый табор имеет своим вожаком кавалера ордена Красного Знамени и ордена Славы. Цыгане надеялись извлечь из этого максимум выгод.
И как же впоследствии были обескуражены они, когда их новый вожак, добровольно избранный ими на этот пост, сразу же повернул все порядки в таборе так, что они вскоре и думать перестали, как бы спрятаться за его спиной, а думали лишь о том, как бы в один прекрасный день не въехать вместе со всеми своими кибитками во главе с вожаком прямо в колхоз! Порядки, заведенные Будулаем в таборе, показались его соплеменникам столь непривычными, что они взроптали…
Это же неслыханное дело, чтобы вожак не только отказывался защитить своего соплеменника, которого прихватила милиция за нехорошим делом, но и сам угрожал передать в руки правосудия цыгана, виновного только в том, что он захотел приумножить табун еще одной лошадью! Виданное ли дело, чтобы малых детишек, цыганят, поселяли на зиму в городах и станицах, снимали для них квартиры и тратили большие деньги на то, чтобы снарядить их в школу! А старые и молодые цыганки в это время вынуждены были промышлять на базарах и на станциях без своих помощников и помощниц. Одно дело, когда твой маленький черноглазый сын или маленькая черноглазая дочка спляшет перед нетребовательной базарной публикой или лукаво споет на потеху толпе что-нибудь вроде «Цыган ходит — трубку курит, а цыганка людей дурит», а другое — пробавляться одним лишь гаданием, ждать, когда тебе захочет посеребрить руку кто-нибудь из тех людей, что давно уже не верят ни в бога, ни в черта.
Обычные доходы, которые цыганки к вечеру должны были сносить в общий котел, резко уменьшились, и цыганки, как правило, стали возвращаться с промысла в табор голодными и до последней степени злыми, — конечно, в первую очередь на вожака, на Будулая. А он как будто бы только и ждал, чтобы самая беспокойная — женская — половина населения табора до предела накалилась в бесплодных усилиях заработать на хлеб и на монисто. И однажды, когда вечером у костра, полыхавшего посреди кибиток на выгоне за большой станицей, цыганки организованно подняли ропот, он повернул дело так, что весь огонь их ожесточенных слов обратился не против него, а против их мужей, в которых сравнительно легко было распознать подстрекателей этого женского бунта.
Это они, их мужья, говорил цыганкам Будулай, обленились настолько, что давно уже живут, как байбаки, на содержании у своих жен и детей. Что они ослепли и не хотят видеть, что на попрошайничестве и на воровстве лошадей теперь не проживешь: другое настало время, да и лошадей осталось уже столько, что скоро совсем нечего будет воровать. Разве они не видят, что коня почти совсем уже заменила машина? И раньше цыгане хоть действительно знали толк в лошадях: если были при таборах табуны, так первоклассные, и сами цыгане были наездниками хоть куда, а теперь они дошли до того, что скупают в отстающих колхозах худоконок, подкармливают их и сдают в «Заготскот» на колбасу. Такого позора еще не было. А про цыганского барона кто-нибудь в таборе знает? Нет. И не мудрено, что не знает, потому что все цыгане неграмотные.
И Будулай доставал из кармана газетку, чтобы прочитать притихшему табору при свете костра об этом самом цыганском бароне, у которого отобрали чемоданы с двумя миллионами рублей. Женщины собрали ему эти миллионы по гривеннику, гадая и попрошайничая, а где можно, то и обворовывая людей, чтобы он разъезжал на собственном автомобиле по курортам… Что ж, если хотите и дальше попрошайничать, то покупайте и вашему волоку автомобиль, набивайте ему чемоданы деньгами, он тоже станет бароном, будет разъезжать по большим городам и курортам, а неграмотные дети ваши пусть в это время пляшут перед толпами людей на базарах и поют позорные для цыган песни…
И Будулай повернул дело так, что гроза, которая должна была разразиться над ним, миновала его и разразилась над головами всех остальных мужчин, которые надеялись остаться во всей этой истории в стороне. Никогда еще не было в цыганском роду, чтобы те самые женщины, что испокон были безропотно покорны своим мужьям, что и попрошайничали, и гадали, и учили своих детей воровать только ради того, чтобы их мужья не испытывали недостатка ни в водке, ни в других удовольствиях, те женщины, что всегда соперничали одна с другой: кто больше монет и бумажек принесет своему мужу, а сами довольствовались лишь теми ломтями хлеба и черствыми пирожками, которые подавали им мягкосердечные, глупые люди, — никогда еще не было в таборе, чтобы эти же самые цыганки пошли в такую атаку на своих мужей и, сверкая глазами, бренча монистами и серьгами, скаля зубы, сразу постарались выместить на них все свои давние и совсем свежие обиды.
Долго пылал в этот вечер большой цыганский костер на выгоне за станицей. Долго не умолкал гомон, и люди в станице, просыпаясь в своих постелях, с испугом и удивлением думали, о чем это размитинговались среди своих шатров эти бродяги. Не иначе как замышляют какую-нибудь новую пакость против честных людей.
И люди, вставая с постели, шли проверять запоры, спускать с цепей кобелей. А сторожа на фермах, на птичниках и при табунах спешили перезарядить свои двустволки более крупной дробью. Всю ночь удивлялись и беспокоились люди в станице.
Но еще более удивились они, когда рано утром пришла в их станицу прямо в правление колхоза целая делегация цыган из того самого табора, откуда ночью доносились тревожные звуки, набилась до отказа в кабинет к председателю и совсем ошарашила его, сбила с толку своим заявлением, сделанным от их имени главным цыганом, с грудью, сплошь увешанной боевыми орденами и медалями:
— Принимайте в колхоз. Садимся на землю.
— Весь наш табор еще до Указа о цыганах уговорил жить на одном месте в колхозе, а сам вскоре опять снялся и стал колесить в поисках своего семейства. Пока не пристал к этому берегу, — рассказывая обо всем этом Ване, невесело усмехался Будулай. — Сейчас все цыгане, мои родичи и другие, каждый месяц пишут мне письма, ругаются и зовут к себе. Но куда же мне отсюда ехать? Теперь здесь мой корень…
Только ему, своему единственному слушателю, Будулай и не боялся приоткрыть свое сердце. Ваня умел так хорошо слушать, распахнув черные глаза.
А в последнее время привязанность Будулая к Ване еще больше окрепла. На это была причина. Издавна существует мнение, что цыгане горячий народ и не склонны прощать человеку обиды. Но меньше знают о том, как цыгане умеют ценить малейшее проявление сочувствия и дружбы. Между тем Будулай как-никак оставался сыном своего племени. В хуторе давно заметили, что если с Будулаем поговорить помягче, посердечнее, он, не считаясь ни с временем, ни с усталостью, сделает для человека все, что угодно, окажет ему любую услугу.
Кое-кто этой чертой его характера даже пользовался в своекорыстных целях. Иной шофер, сломав на автомашине рессору в каком-нибудь левом ночном рейсе, не стеснялся среди ночи разбудить Будулая и уговорить его помочь горю, чтобы утром на машине опять можно было выполнять в колхозе обычную работу. И Будулай, ни слова не говоря, вставал с койки и шел раздувать огонь в кузне. В глухую полночь ее двери освещались ярким, пламенем. Наутро бабка Лущилиха осведомляла через заборы соседку справа и соседку слева, что опять этот чертогон посреди ночи служил какой-то молебен в балке.
У Будулая давно было намерение обнести дорогую ему могилу в степи железной оградой, и его растрогало, какое участие в этом принял Ваня. Будулай давно уже и рисунок будущей ограды начертил углем, на большом листе картона, да все никак не мог собраться со временем, чтобы приступить к этой работе. Колхоз загружал его. Ему оставалось только вздыхать, поглядывая на сложенные в углу кузницы остроугольные полосы и круглые прутья заготовленного железа. Успокаивал он себя единственной надеждой, что Тимофей Ильич все-таки сдержит слово и даст ему хотя бы двухнедельный отпуск.
Тимофей Ильич выполнение своего слова откладывал, и Будулай все более мрачно поглядывал в угол кузницы. Эти взгляды и подметил Ваня. Однажды он бесхитростно поинтересовался у Будулая, зачем это железо. Узнав зачем, так и загорелся. Он стал упрашивать Будулая позволить ему попытаться исполнить по рисунку на картоне решетку для ограды. Это будет его первая самостоятельная работа. И Ваня убеждал Будулая так настойчиво, что тот не смог отказать ему в просьбе. Конечно, лучше, если бы кузнец от начала до конца исполнил эту работу своими руками, но ведь и Ваня будет работать под его руководством и по его рисунку.
И невозможно было отказать этим глазам, живым как ртуть, столь же темным, сколь и светлым, то и дело меняющим свое выражение и всегда таким чистым, что казалось, сквозь них можно заглянуть прямо в эту юную душу.
Теперь Ваня стал уходить в кузницу, едва лишь за левобережным лесом солнце начинало показывать свою спину, и возвращался, когда за буграми уже догорал костер заката. Теперь мать и сестренка Нюра почти не видели его.
Чуть поодаль от большой наковальни, на которой работал Будулай, поставили в кузне наковальню поменьше, на которой Ваня стал выполнять первую в жизни большую кузнечную работу. Теперь из дверей кузницы неслись удары двух молотков. А иногда Будулай становился и в подручные к Ване. От сомнений Будулая, что эта работа может оказаться Ване не по плечу, вскоре не осталось и следа. Все чаще Будулай ловил себя на том, что начинает любоваться его работой. Эти семнадцатилетние руки уже научились делать то, что сделает не всякий мастер.
По чертежу Будулая с четырех сторон ограды в решетки должны были быть вделаны откованные из железа кони, и оставалось только подивиться, как Ване удавалось справляться с этим. Из-под его молотка они выходили такими, будто он только с лошадьми и имел дело. Ему даже удалось развеять им гривы так, как это делает ветер, когда лошадь скачет в степи. И Будулай почти отказывался верить словам Вани, что ему так ни разу не пришлось поездить верхом на лошади. В их колхозе верховых лошадей не было, все грузы и людей давно уже перевозили на автомашинах.
— А хотелось бы тебе поездить верхом? — поинтересовался Будулай у своего юного друга.
И почему-то порадовался его ответу:
— Еще бы!
— Вот в этом я тебе, пожалуй, ничем помочь не смогу, — грустновато-насмешливо говорил Будулай. — На велосипеде моем езди сколько угодно, а другого транспорта с седлом у меня сейчас нет. Мы, цыгане, теперь народ навсегда спешенный.
— И не жалко вам? — допытывался Ваня.
— Чего, Ваня?
— Вашей прежней жизни. То куда вам вздумалось, туда вы и поехали, а теперь всегда должны жить на одном месте.
Мерно покачивая рычаг кузнечного меха, Будулай отвечал ему с сосредоточенной задумчивостью:
— Как тебе сказать… Конечно, не без того, — чтобы и пожалеть. Даже я, Ваня, и сейчас, как где увижу хорошую лошадь, так во мне кровь и зазвенит. А у других цыган, я знаю, и без горючих слез не обошлось, когда они расставались с лошадьми. Недаром если где вступает цыган в колхоз, то обязательно просится в конюхи или же в степи стеречь лошадей, и в городе он тоже пристраивается куда-нибудь ездовым на повозку. Трудно отвыкать, как-никак наше племя всегда было на колесах. И отцы, и деды, и прадеды кочевали. Об этом в каждой цыганской песне поется. Но надо отвыкать: другое время. У молодых цыган со старыми давно уже из-за этого война шла. Ты вот зимой в школу ходишь, может быть, на агронома или на инженера выучишься, а чем цыганские дети хуже? Среди них тоже есть такие же способные, как ты или твоя сестренка Нюра. Молодые цыгане и цыганки доказывали старым, что давно уже пора нам жить такой же жизнью, как все другие люди: мужчины должны не воровать, а работать, и женщинам надо переставать людей дурить. Ты, Ваня, видел когда-нибудь наших цыганок?
— Толечко один или два раза. Меня мамка, как увидит где цыганку, сразу же запирала в доме.
— Но, может быть, Ваня, ты все-таки успел рассмотреть, что женщины у нас красивые?
С разрумянившимися от смущения скулами Ваня отвечал:
— Это я рассмотрел.
— Вот видишь, такие красивые, хорошие женщины — и такие всегда были обманщицы. Твоя мамка не зря прятала тебя от них. Она боялась, как бы ты по детской глупости не попался на их обман. Конечно, все эти разговоры, что цыганки крадут чужих детей, были выдумкой. Этими сказками бабки сперва своих внучат пугали, а потом и сами стали пугаться. Но вообще-то если цыганка не обманет, то, значит, она и не цыганка. И самое главное, Ваня, что их даже нельзя в этом винить. Они ведь с детства привыкли, что только так и можно жить, как жили их матери и бабки. Они даже не понимали, что можно жить как-то по-другому, и если, Ваня, обманывали людей, то это вовсе не потому, что имели против них зло. Каждое утро они уходили из табора гадать, побираться и воровать, как на работу. А цыганята, Ваня, такие же дети, как ты и Нюра, в это время плясали под бубен и тоже тянули ручонки за подаянием. И попробуй цыганка к вечеру не принеси мужу денег на водку или на табак, он с нее батогом шкуру спустит. Ты никогда не видел, как женщин батогом бьют?
Ваня переспрашивал:
— А что такое батог?
— Вот видишь, ты даже не знаешь, что это большой кнут., А я не раз видел, как этим батогом мой отец мою мать до полусмерти избивал за то, что она возвращалась в табор с малой добычей. И мне, Ваня, этого большого кнута перепадало, хотя мой отец и не самый злой цыган был в таборе. Из-за этого в нашем народе и шла война между молодыми и старыми цыганами. Молодые, особенно те, которые успели в армии послужить, были за то, чтобы бросить кочевать, а старые и слышать об этом не хотели. Все чаще до кровопролития стало доходить, сыновья и отцы между собой дрались. И еще неизвестно, Ваня, сколько бы продолжалась эта война, все-таки старые цыгане во всех таборах еще крепко держали в своих руках власть, неизвестно, сколько бы еще жили цыгане в нужде, во вшах и в грязи, если бы советская власть не сказала им: «Покочевали — и хватит! С этого дня вы больше не бездомные бродяги, а такие же, как и все, люди…» И если, Ваня, тебе кто скажет, что я когда-нибудь брошу колхоз и опять пойду по земле цыганское счастье искать, ты этому человеку не верь. Может быть, кто из других цыган и посматривает еще в поле, шевелит ноздрями на ветер, но только не я. Я этого ветра нанюхался. Я к этому берегу до конца своей жизни пристал. Здесь родная для меня могила, здесь и мне свой век доживать.
На это Ваня тихо замечал:
— Вы еще не старый.
— Тот человек долго живет, который знает, что ему еще нужно детей на ноги поднять. А мне, Ваня, некого поднимать.
И, умолкая, Будулай начинал громче стучать по наковальне. Все больше сближали его эти разговоры с юным другом, которому можно было открыть душу без боязни, что он обратит откровенность во вред. Все другие люди в хуторе считали Будулая человеком малоразговорчивым, скрытным. Таинственная улыбка пробегала по губам Вани, когда ему приходилось слышать такие речи. Сумели бы они, эти люди, быть такими же откровенными и рассказывать так же интересно, как Будулай! В свою очередь, Будулай часто удивлялся, как это Ване удалось заставить его разоткровенничаться. Может быть, виной этому его взгляд, который всегда так беспокоил Будулая?.. Особенно когда Ваня стоял прямо против него и, о чем-нибудь спрашивая, вдруг в упор взглядывал на Будулая своими глазами, черными и вместе с тем прозрачно-светлыми, как вода в быстротекущей речке.
И как он слушал, страдальчески изламывая брови и тонкие, чуткие ноздри, тогда, когда и у Будулая под влиянием нахлынувших воспоминаний начинало постанывать сердце!
Но больше всего ценил Будулай в своем юном друге, что очень способным оказался он учеником, начисто опровергая мнение, будто талант кузнеца может переливаться из жил одного человека в жилы другого только с родной кровью. А когда Ваня взялся делать решетку для ограды вокруг могилы, можно было подумать, он только и ждал этого часа, чтобы окончательно доказать, на что способен.
Как-то Будулай спросил у него:
— А ты не знаешь, Ваня, кто это посадил на могиле за хутором кочетки?
Кованый конь в руке у Вани вздрогнул и сдвинулся со своего изображения на картоне, с которым юноша сверял свою работу.
— Знаю. Только я вам этого не могу сказать.
Будулай удивился:
— Почему?
— Если я скажу, мамка меня заругает.
Молоток остановился в руке у Будулая, а потом он не сразу, нетвердо опустил его на наковальню.
— Ну, если тебе мамка запретила, то ты и не говори.
С горечью задумываясь о причинах столь неприязненного отношения к нему матери Вани, он чуть не пропустил виноватый вопрос юноши:
— А вы ей не скажете?
Будулай не смог удержать невеселой улыбки.
— Как же, Ваня, я ей могу сказать, если мы с ней совсем не разговариваем? Твоя мамка меня почему-то за три версты обходит.
— Вы на нее не обижайтесь. Это ее в детстве напугали.
— Я, Ваня, не обижаюсь. Какое я имею право обижаться на нее?
— Это она кочетки посадила.
Молоток во второй раз застыл в воздухе над плечом Будулая.
— Она?
— Да. Она и могилку два раза в год, перед Маем и Октябрем, ходит убирать.
Молоток и щипцы задрожали в руках у Будулая, он отложил их в сторону. Непонятная тревога заползла ему в грудь.
— А ты не знаешь, Ваня, почему она это делает?
— Ока говорит, что нехорошо одинокую могилу без всякого присмотра оставлять. — И, пугаясь, что в своей откровенности он зашел чересчур далеко, Ваня счел необходимым опять предупредить Будулая: — Только вы, пожалуйста, не проговоритесь ей. Она не хочет, чтобы об этом знали в хуторе. Она говорит, что такими делами нехорошо хвалиться. Не скажете?
— Будь спокоен, Ваня, не скажу.
— Честное комсомольское?
Улыбаясь, Будулай смотрел на него омытыми влагой глазами.
— Что-то, Ваня, я не видел комсомольцев с такой бородой, как у меня.
— Все равно. Я когда мамке рассказываю что-нибудь секретное, она сперва всегда мне комсомольское слово дает.
— Честное комсомольское! — твердо сказал Будулай.
Так вот еще какой могла быть эта женщина, о которой говорили, что у нее невозможный характер. Он и раньше подозревал, что все это не так просто. И Будулай вспоминал то выражение, которое он случайно подсмотрел на лице у Клавдии в лесу. Он не мог тогда обмануться. И своему сыну она вложила такое же сердце.
— Хорошая, Ваня, у тебя мамка! — заканчивая этот разговор, сказал Будулай и в награду получил исполненный признательности взгляд юноши.
Как всегда, Ваня задержался в кузнице и пришел домой, когда мать уже приехала из-за Дона. С некоторых пор, к немалому удивлению Вани, она не только смирилась с тем, что он целые дни проводит в кузнице, но как будто даже заинтересовалась тем, что он там делает. И в этот вечер, собрав ему на столе ужин и с улыбкой наблюдая, как он в третий раз подливает себе половником из кастрюли борщ в тарелку, она спросила:
— Что же ты там делаешь, если тебе одному кастрюли борща мало?
Не женское это было дело — допытываться, чем могут заниматься в кузнице мужчины, и Ваня не очень вежливо ответил:
— Что придется. Одним словом, разное.
Продолжая улыбаться, она окинула его взглядом. Он и в самом деле за последнее время повзрослел, — видно, ему на пользу эта работа. Он раздался в плечах, покрупнел, и под смуглой кожей у него теперь переливались точно такие же змеи мускулов, как у Царькова. Ее сын становился мужчиной.
— Скоро тебе мать совсем не будет нужна, — сказала она с невольной грустью. — Уже сейчас у тебя от нее появились секреты.
Он перестал выбирать из тарелки гущу и поднял на нее смущенный взгляд:
— Мама!
Она засмеялась и, подняв вверх указательный палец, поклялась:
— Честное комсомольское!
Тогда, охватываясь горделивым румянцем, он рассказал ей в этот вечер о своей работе, доверенной ему Будулаем: О железных кованых конях с развевающимися гривами, что с четырех сторон должны будут увенчать решетку ограды. Третьего коня Ваня уже заканчивал, на очереди был четвертый. И потом останется только сделать калитку и еще нечто такое, что Ваня хотел бы сохранить в тайне от Будулая до конца своей работы.
В ответ на молчаливый вопрос матери, взметнувшей брови, он потребовал от нее новой клятвы. Он заметил, что, давая ее, она улыбается какой-то вымученной улыбкой.
Он забеспокоился:
— Что с тобой? Ты не заболела?
— Н-нет… Но мне что-то правда нехорошо. Это я, должно быть, перегрелась сегодня за Доном на солнце.
— А ты, мама, скорей иди ложись. Я у коровы сам почищу и травы ей на ночь брошу.
Ночью ему почудилось, что она плачет, и он, приподняв от подушки голову, окликнул:
— Мама!
Она не отозвалась. Тогда он решил, что ему приснилось. Иногда, бывает, приснится и такой сон, как будто это ты увидел или услышал наяву.
Утром Ваня спросил у Нюры:
— Ты ночью ничего не слышала?
— Нет. Я вчера как пришла с танцплощадки, так сразу и уснула как убитая. А что?
— Нет, ничего, — ответил Ваня.
Вероятно, ему действительно все это почудилось. Все же он пришел к выводу, что мать могла расстроиться, узнав с его слов, как переживает Будулай потерю своей жены, и решил в дальнейшем избегать разговоров с ней на эту тему. Однако, к его удивлению, она сама стала каждый вечер интересоваться, как справляется он с работой, доверенной ему Будулаем, далеко ли еще до конца и удается ли Ване сохранять от Будулая свою тайну. Ей почему-то хотелось знать об этом в мельчайших подробностях: и какой должен быть узор на решетках ограды, и как будет выглядеть калитка, и скоро ли Ваня закончит последнего коня. Волей-неволей Ване приходилось удовлетворять ее любопытство. Он не мог бы сказать, что это было ему неприятно. Ему льстило, что мать воспылала интересом к его работе и разговаривает с ним об этом, как с мужчиной.
Отвечая ей, он говорил, что работа совсем подходит к концу, уже закончен и четвертый конь, осталось лишь сварить калитку. А свою тайну ему пока удавалось от Будулая сохранить, хотя это и нелегко, потому что буквально приходится подстерегать минуты, когда Будулай не бывает в кузне. Да и кузня такая маленькая, что в ней трудно что-либо спрятать.
— Это ты хорошо придумал, — говорила мать, относясь с неподдельным уважением к его тайне.
Кроме того, она спрашивала у Вани, о чем они говорят в кузне, оставаясь долгие дни вдвоем с Будулаем. Не может же быть, чтобы они все время только и говорили о своей работе?! Ваня снисходительно, по-мужски усмехался:
— Конечно, нет.
Рассказывая, Ваня искоса любовался ею, не без сыновней гордости отмечая про себя, какая, значит, у него еще молодая мать, если она с такой жадностью, как девочка, раскрыв большие серые глаза и приподняв брови, слушает все те истории из жизни цыган, что сам Ваня узнал из уст Будулая. Поставит локти на стол и слушает не перебивая. А на другой половине большого обеденного стола точно так же поставила локти Нюра и тоже, распахнув глаза, слушает. Вылитая мать! Ее Ваня тоже заставлял давать комсомольское слово и, зная характер сестры, ничуть не сомневался, что она сдержит его. Она была похожа на мать не только внешне.
Когда же Ваня стал рассказывать, как Будулай, уезжая в армию, прощался в степи с женой, он увидел, как по щекам матери текут слезы. Внезапным движением она притянула Ваню к себе и, крепко обнимая, прижала к своей груди его кудрявую голову. Он не на шутку испугался, услыхав, как гулко колотится у него под ухом ее сердце.
— Мама, вот ты и опять расстроилась! Я не буду больше рассказывать, — с упреком сказал он, заглядывая ей в лицо своими черными прекрасными глазами.
Она наклонилась и стала целовать их короткими, острыми поцелуями. Нюра с неодобрением смотрела на эти нежности матери и сына.
— Нет, нет, рассказывай. А слезы я сейчас вытру. Это я просто вспомнила, как мне самой приходилось расставаться. Много война принесла горя людям. — И, тщательно, насухо вытерев глаза подушечками ладоней, она спросила у Вани с полушутливой улыбкой: — Ну, а про меня у тебя никогда не спрашивал твой Будулай?
— Нет, мама, не спрашивал.
Ее лицо немного потускнело.
— И никогда ничего про меня не говорил?
Ваня со смущением вспомнил:
— Говорил.
— Что?
— Он говорил, что ты, мама, у меня хорошая.
Она недоуменно подняла брови:
— Так и сказал?
— Да. Ты напрасно его боишься. Он совсем не страшный.
— А я его, сыночек, не боюсь. Ты можешь и ему сказать. Откуда ты взял? Если тебе с ним хорошо, то чего ради и я буду его бояться?
После этого она ушла в другую комнату, и вскоре Нюра стала подмигивать брату. Ваня заглянул через ее плечо в соседнюю комнату и увидел, что мать стоит у стены и внимательно рассматривает свое отражение в зеркале. Брови у нее приподняты, и вообще на лице такое выражение, будто она хочет и никак не может понять, почему это она вдруг стала хорошей. До этого ее в хуторе не баловали такими словами.
А утром Ваня опять шел в кузницу, и у него продолжались там свои разговоры с Будулаем. В самом деле, не весь же день они там раздували огонь и стучали по наковальням. Молоток не игрушка, надо и дух перевести. Ваня, конечно, поспешил сообщить Будулаю, что мать теперь уже совсем перестала его бояться.
— Она мне разрешила и вам об этом сказать.
Если бы Ваня был не так молод и простосердечен, он бы заметил, что Будулай не остался к этому известию равнодушен. Он заметно повеселел и захотел узнать от Вани, какими именно словами говорила его мать об этом.
— Да какими?.. Самыми обыкновенными. И еще она давно просила вам передать, что вы очень хорошие сделали на свинарнике дверцы. Теперь хряки их никогда не разобьют. Сразу, говорит, видно, что мастер.
Ему доставляло удовольствие передавать эти слова матери своему другу. Ваня испытывал явное облегчение, что теперь ему не нужно было играть в молчанку и в прятки с этими двумя близкими ему людьми, и тщеславно радовался, что сумел, кажется, перекинуть некое подобие моста между ними. Во всяком случае, если Будулай и Клавдия по-прежнему и не встречались друг с другом, то при посредстве Вани они уже успели узнать друг о друге много такого, чего не знали раньше.
И если Клавдия, расспрашивая по вечерам сына, все больше узнавала о прошлой жизни Будулая среди цыган и его военной фронтовой жизни, то и Будулай немало уже знал о том, как ей пришлось одной жить в военные и первые послевоенные годы с детьми-двойняшками. Как она вынуждена была брать их с собой за Дон, потому что дома их не на кого было оставить, а детские ясли в колхозе тогда еще только строились. Покормит грудью, положит их под большую вербу и потом поглядывает на них между делом. А вокруг бродят по лесу свиньи. Один раз племенной хряк вырвался из загона и чуть было не поднял на клыки Нюру. Женщины отбили.
Будулай, слушая рассказы Вани об этом, мрачнел и надолго замолкал. Он начинал стучать по наковальне с таким ожесточением, будто намеревался вогнать ее в землю.
Между тем Ваня уже сварил и калитку для ограды. Наступил солнечный день середины октября, когда в грузовую автомашину, с шофером которой договорился Будулай, погрузили все, что за это время было сделано в кузнице Ваней, поднялись из хутора в степь и там разгрузились у одинокой могилы на окраине кукурузного поля.
— А это что у тебя в мешке? — с удивлением спросил Будулай.
Ваня молча стал развязывать мешок, брошенный им при погрузке в кузов машины. Теперь он мог открыться. Это был ажурный, с красной звездочкой, шпиль, потихоньку от Будулая сваренный Ваней из железных прутьев.
Будулай растерялся, чувствуя, как сердце вдруг застучало у него в ушах, и сумел лишь сказать:
— Звездочки, Ваня, ставят только на могилах героев.
Но Ваня предвидел это возражение:
— Мама сказала, что можно ставить и всем тем, кого убили фашисты.
Против этого Будулай не смог ничего возразить.
Ограду вокруг невысокого холмика земли поставили быстро. Врыли четыре железных столба, связали на них ажурные решетки. Теперь Будулай мог одним взглядом охватить все, что было сделано его юным другом.
И вдруг на какое-то мгновение почудилось Будулаю, что эти вкованные в решетки с четырех сторон железные кони с развевающимися гривами сейчас сорвутся с места и понесут ограду с могилой по осенней степи, как когда-то они носили кибитку с его Галей…
Отпустив Ваню домой, он остался в степи наедине с воспоминаниями о том, что было самым дорогим в его прошедшей жизни. Теперь все это было позади, как и сама его прошлая полудикая жизнь с ее кочующими по степи кибитками, с шатрами и смрадно дымящимися кострами. Может быть, больше всего сегодня могла напомнить ему о ней эта серая лента дороги, что, огибая шелестящее золото кукурузного поля, уходила мимо обнесенной оградой насыпи земли к туманной линии предвечернего горизонта.
Он спустился из степи в хутор уже перед сумерками. Три или четыре человека уступили ему дорогу и проводили его удивленными взглядами, потому что он, кажется, не узнавал никого и, вопреки обыкновению, ни с кем не хотел здороваться. Особенно негодовали женщины, которые за это время уже успели внушить своим мужьям, что во всем хуторе нет другого такого же вежливого, культурного мужчины. Теперь женщинам предстояло подыскивать объяснения в ответ на язвительные вопросы мужей о том, какая это оса укусила сегодня их распрекрасного цыгана. Ни знакомых людей не узнает, ни дороги, как видно, не разбирает перед собой. Иначе он вдруг не свернул бы круто в сторону с улицы, по которой всегда ходил домой, и не пошел бы по-за хутором, прямо по глухому, бурьянистому пустырю, между окраинными домиками и виноградными садами.
Но Будулая меньше всего интересовало сейчас, что могут сказать и подумать о нем люди. И, лишь привлеченный словами долетевшего до него громкого разговора, он поднял голову и огляделся, искренне недоумевая, как он вдруг мог очутиться там, где очутился.
Так это же дом Клавдии Пухляковой! Дом стоял на окраине хутора и смотрел одним своим окном на пустырь и на виноградные сады. И разговор, обративший на себя внимание Будулая, донесся сейчас до него из этого окна, открытого на пустырь и задернутого легкой колеблющейся занавеской.
За тонкой занавеской громко разговаривали, не боясь, что кто-нибудь услышит их на глухом пустыре, два женских голоса. Первый он сразу узнал бы из тысячи других голосов, он мог принадлежать только Клавдии Пухляковой. Второй был постарше и погрубее, он, скорее всего, принадлежал старухе. Ее голос, несомненно, тоже был ему знаком, он лишь не сразу смог сообразить, какой из хуторских старух он принадлежит.
Донесшийся до Будулая разговор оказался настолько интересным, что он невольно замедлил шаги и вскоре остановился.
— Креста на тебе, бабушка, нет, — говорила Клавдия.
На что старушечий голос тотчас же ответил:
— Нет, я крещеная, а вот ты уже лет двадцать дорогу в храм забыла. Ты меня, Клавочка, не совести, я христианскую веру соблюдаю. У нас в доме батюшка каждый год кадилом углы освящает, а вот ты и последнюю иконку в сарай отнесла. Нехорошо, от моих глаз ничего не укроешь. У меня они даром что старые, а я очков не носила и не собираюсь носить.
— Я тебе этим летом уже всех премиальных поросят передала, да двух овечек, да еще валушка. Откуда же мне еще взять? Последнего кабанчика отдать, что ли? — спрашивала Клавдия.
Будулаю показалось, что усталость, сдерживаемый гнев и бессилие — все сразу смешалось в ее голосе. Он почувствовал, как сердце у него заныло. Судя по всему, Клавдия вынуждена была терпеть какую-то обиду, и он не мог, не вправе был прийти ей на помощь.
— А я на него, Клавочка, и не зарюсь. Спаси Христос! Это ты на меня напраслину возводишь.
Будулай уже узнал, чей это голос. Неужели это она, злая и лживая старуха, от которой давно уже отвернулся весь хутор, имеет такую власть над Клавдией и та, вместо того чтобы немедленно указать ей на порог, разговаривает с ней таким смиренным тоном? И это она, Клавдия Пухлякова, «сатана в юбке», как ее называет бухгалтер колхоза! Будулай однажды взял его после таких слов за воротник рубахи и тряс до тех пор пор, пока не услышал от него заверения, что он всего-навсего пошутил и больше никогда не позволит по адресу Клавдии подобных шуток. «Чуть все пуговицы не пообрывал, — ощупывая воротник и горло, сердился бухгалтер. — Нашел за кого заступаться! Что она тебе, жена или невеста?»
Ни невестой не приходилась Будулаю эта женщина, ни тем более женой (жена его вот уже семнадцать лет лежит под холмиком за хутором), но почему-то острой жалостью и еще каким-то другим чувством наполнялось сердце Будулая, когда он слышал сейчас, как она покорно отвечает Лущилихе:
— Ты же знаешь, что у меня у самой двое больших детей.
Старуха немедленно согласилась:
— Еще бы мне не знать!
— Мне их тоже надо накормить.
— Я, Клава, твоим детям не враг. Ты это сама очень хорошо понимаешь, — тут же отпарировала Лущилиха.
— У вас и сейчас два кабана в катухе на откорме. Скоро на ноги не будут вставать. Куда вам еще двух поросят? Опять твоему деду в городе на базаре торговать?
— Это, Клава, не твоя печаль: на базаре он их продаст или сам съест, — с враждебностью ответила старуха. — И про твоего кабанчика ты мне толкуешь совсем зря, он мне задарма не нужен. Ты нонче как будто не с той ноги поднялась, никак не хочешь понять, о чем я тебе толкую. — Старуха примолкла и продолжала, понизив голос так, что теперь Будулаю пришлось к ее словам прислушиваться: — Тебе, Клава, ничего не стоит эту парочку поросят и за Доном взять. Кто их там усчитывает? То ли в лесу они заблудились, то ли в Дону утопли. В колхозе ты пока что, слава богу, из доверия не вышла. Если бы все такие колхознички были, мы бы уже и до коммунизма дошли… — Старуха еще больше понизила голос. — Ты только вынеси их в мешке на берег, как стемнеет, под ту большую вербу, а мой дед подъедет на лодке — и… А хочешь — можно и с ветеринаром акт оформить. Нашему ветеринару поллитру поставить, и он не токмо на поросеночка — на свинью акт подпишет.
Даже Будулаю, который был лишь невольным слушателем их разговора, чудовищным показалось это предложение старухи, и большого усилия стоило ему удержаться, чтобы не выступить из своего укрытия и не крикнуть ей, чтобы она немедленно убиралась подобру-поздорову. Он ничуть не сомневался, что Клавдия так и поступит. Он уже знал, что и в более безобидных случаях она впадала в ярость, и тогда горе было тому, кто осмеливался ее затронуть. Недаром и сам председатель старается поддерживать с ней видимость добрых отношений — «мирное сосуществование», как выражался бухгалтер.
Тем большим было удивление Будулая, когда он услышал, как она всего-навсего ответила старухе:
— Ты же хорошо знаешь, что об этом меня бесполезно просить.
— Ты, должно, уже забыла, Клавочка, как мы с тобой в кукурузе вместе хоронились?
И опять глубокая, затаенная боль и бессильная ярость почудились Будулаю в усталом голосе Клавдии:
— Нет, это я хорошо помню.
— Ну, тогда, значит, ты забыла, как мы потом проходили мимо той разбитой кибитки и ты нашла…
После молчания чуть слышно упали ответные слова Клавдии:
— И это я помню.
— А ежели, скажем, Клава, и он как-нибудь узнает, что ты там тогда нашла?
Никакая сила не заставила бы теперь Будулая сойти с того места, где он стоял. Сердце его затаилось в тревожном предчувствии. И он вздрогнул, как от выстрела, прозвучавшего у него над ухом, от внезапного крика Клавдии, колыхнувшего кисею занавески. Не боясь, что ее могут услышать, Клавдия кричала на весь пустырь голосом, исполненным боли и гнева:
— Вон из моего дома, проклятая старуха! Да до каких же пор я буду страдать? И за что?!
— Успокойся, Клавочка, я ведь это просто так сказала, я пошутила, — испуганно лепетала Лущилиха.
Она явно не ожидала такого исхода разговора и теперь спешила исправить оплошность. Но плотина была уже прорвана.
— Иди и говори ему! — в исступлении кричала Клавдия. — Я уже ничего не боюсь! Пусть и он приходит меня терзать! Ты уже меня до последней нитки обобрала, только эту кофтенку с юбкой на мне и оставила! Вон, проклятая старуха, а то я тебя!!!
Что-то загремело в доме у Клавдии, и вслед за истошным вскриком Лущилихи хлопнула дверь. Будулай едва успел спрыгнуть под кручу и, пригибаясь, затаиться в выемке, из которой хуторские женщины брали глину, как у него над головой тяжело пробежала Лущилиха.
— Ох ты господи, ох, страсти какие! — всхлипывая, бормотала она.
Из-под ее ног на голову Будулая посыпались комья сухой глины.
Вечером у Лущилихи, после того как она вернулась от Клавдии, был разговор с дедом. Соседка, копая позднюю картошку у себя на усадьбе, примыкавшей к лущилинскому двору, слышала, как они о чем-то гудели у себя на кухне, но из всего их разговора сумела разобрать лишь несколько фраз. Говорили Лущилины тихо, к тому же соседка, контуженная, когда фронт проходил через хутор, взрывом немецкой авиабомбы, была глуховата.
Бабка кормила в летней кухне ужином и снаряжала деда на дежурство на задонский огород. Каждое лето Лущилин нанимался в колхоз сторожить за Доном капусту, помидоры и другие овощи, о чем хуторские женщины обычно говорили: «Пустили козла в огород!» Слова эти как нельзя более кстати подходили к деду Лущилину не только потому, что он ухитрялся за Доном, вступая в сделки с шоферами проезжих автомашин, приторговывать колхозными овощами, но и потому, что своей наружностью действительно смахивал на козла: высокий, худой до последней степени и с длинной пегой бородкой. Недаром такого же худого старого козла в хуторском стаде с чьей-то руки стали называть Дед Лущилин.
Шаркая по земляному полу летней кухни от плиты до столика, погромыхивая чашками и ложками, Лущилиха спрашивала у деда:
— Так что же теперь нам делать?
Дед помалкивал, выскребая в чашке остатки какого-то варева. Соседка не могла знать, о чем спрашивала Лущилиха деда, но хорошо знала, что во всех случаях жизни он оставлял первое и последнее слово за своей бабкой. Он считал и всегда говорил, что у нее голова как у министра, и обычно ограничивался только тем, что поддакивал ей, подтверждая уже принятые ею решения.
Прилипнув ухом к стенке лущилинской кухни, соседка услышала, как старуха загремела конфорками и поставила перед дедом на стол что-то тяжелое. Должно быть, чугунок с вареным мясом, потому что его запах, просачиваясь из-под чакановой[1] крыши лущилинской кухни, уже давно щекотал чуткие ноздри соседки. Она сглотнула слюну… И всегда у Лущилиных было на столе что-нибудь мясное!
— Молчишь, — презрительно сказала Лущилиха, — а небось поросятнику уважаешь? А где ее брать?
Только после этого дед Лущилин нарушил молчание и примирительно заметил:
— А может, Пашенька, она еще того, одумается?.. Вот поглядишь, она сама же к нам прибегит.
В ответ Лущилиха решительно заявила:
— Как же, жди! Ты бы поглядел, как она на меня пошла. Даже зубы оскалила. И какая гадюка ее ужалила?
Дед опять замолчал, явно предпочитая, чтобы она сама же ответила на этот вопрос. Не мог же он одновременно заниматься двумя делами! А похрустывание в лущилинской кухоньке безошибочно свидетельствовало, что у него сейчас было куда более интересное занятие, чем отвечать на докучливые вопросы бабки.
Однако она сегодня, по-видимому, не намерена была терпеть его молчанку.
— Я тебя спрашиваю! — И, должно быть, тут же перешла к репрессивным действиям, убирая со стола чугунок с мясом. — Хватит! Натрескался!
Дед взмолился:
— Еще только трошечки! Мне ведь всю ночь на дежурстве стоять.
Чугунок опять стукнулся о стол.
— Ну, гляди, на завтра оставь.
В ответ на эту милость дед решил внести в обсуждаемый вопрос и свою лепту:
— А что, если, Пашенька, еще раз того?..
— Чего?
— Припугнуть ее. Ультиматум предъявить.
— Это какой ультиматум? — подозрительно осведомилась бабка.
— Так и сказать, что ежели, значит, она не того, то и другим не обязательно ее секреты соблюдать.
— Али я ей не предъявляла? Я же тебе говорю, что она сейчас как с цепи сорвалась.
Дед подавил вздох и почти совсем перешел на шепот:
— Ну, тогда, значит, остается пойти к нему.
Бабка быстро сказала?
— За это я не берусь.
— Почему?
— У него взгляд пронзительный. Нет, это ты должен сам.
— Я, Пашенька, сейчас занятый. У меня ночью дежурство, а днем ведь и отдыхнуть надо.
— Ничего, весь день после дежурства спишь, как суслик. — И, не давая больше ему сказать ни слова, Лущилиха перешла в наступление: — Завтра до полден поспишь — и прямо к нему. Только ты с дурной головы сразу все не открывай. У него хорошие деньги должны быть: он и с войны, должно, не с пустыми руками пришел. — Инструктируя деда, она все больше понижала голос, и любопытной соседке приходилось все больше влипать ухом в глинобитную стенку кухни. — Ты ему сперва только самую махонькую щелочку открой, а всего, спаси бог, не говори. Его подоить нужно.
Заинтригованной соседке страшно хотелось узнать, кого это собираются подоить Лущилиха с дедом. Перемещаясь вдоль кухни поближе к тому месту, где бубнили Лущилины, она не удержала равновесия и, покачнувшись, зашуршала по стене растопыренными руками. Лопата выпала у нее из руки, шлепнулась о землю.
Тотчас же в кухне у Лущилиных установилась мертвая тишина, и потом голос бабки с преувеличенной громкостью произнес:
— Ты же гляди, дедуня, получше стереги, сейчас охотников до колхозной капусты много развелось. Особенно доглядай за шоферами, какие мимо огородов едут. Это самые первые воры и есть.
— Да уж это так, — подтвердил дед.
Страшась полного разоблачения, соседка, подхватив лопату, добежала до другого угла двора и опять усиленно стала копать картошку. Вскоре голова Лущилихи в зеленом платке заглянула к ней через плетень.
— Доброго здоровьица, Ананьевна! Копаешь?
— Копаю, Семеновна, копаю, — не поднимая головы, ответила соседка.
— А у нас в нонешнем году картошка вся чисто погорела, самая мелкота уродилась, как горох. Не знаю, с чем я буду своему деду борщ варить…
Соседка искренне посочувствовала Лущилихе, они еще перебросились через плетень несколькими словами, и каждая опять занялась своим делом. Лущилиха через полчаса проводила деда по стежке до самой лодки и постояла на яру, провожая его глазами, пока он не причалил к левому берегу и не скрылся там под вербами. После этого она ушла к себе в дом и заперлась на засов. А соседка, закончив копать картошку и перетаскав ее ведрами в земляной погреб, тоже ушла в дом и легла на кровать, раздумывая над теми словами, что сегодня донеслись до нее из лущилинской летней кухни. Ей очень хотелось доискаться смысла этих слов, и она долго лежала, пытаясь связать в единое разрозненные фразы подслушанного разговора, размышляя над тем, кого из хуторских женщин и мужчин имели в виду Лущилины. Но это ей оказалось не под силу. К тому же эта немолодая женщина, копая картошку, притомилась за день, глаза у нее слипались, и она вскоре уснула. На морщинистом ее лбу, освещенном светом молодого месяца, так и осталась складка.
Так крепко уснула она, что даже не услышала, как вскоре свирепо взлаял у нее во дворе, загремев цепью, чуткий Дружок.
Проводив деда за Дон и закрыв, по обыкновению, дверь на чугунный засов, Лущилиха повернула ручку радиоприемника, чтобы узнать на сон грядущий, что происходит в окружающем мире. В окно постучали. За радио Лущилиха первого стука не услышала, а когда постучали во второй раз, обрадовалась, подумав, что, оказывается, иногда и ее дед может говорить умные вещи. Вероятно, Клавдия и в самом деле успела опомниться и сейчас прибежала с повинной.
В полной уверенности, что, кроме Клавдии, некому больше стучаться в их дом в этот поздний час, она отодвинула засов — и отшатнулась. На пороге ее дома, облитый светом молодого месяца, стоял цыган.
Если бы она знала, что открывает дверь такому гостю! Увидев Будулая, она, что называется, остолбенела. Ее первым движением было тут же захлопнуть дверь, но Будулай легко отодвинул ее плечом и вошел в дом. Тогда, придушенно вскрикнув, она бросилась в комнаты к небольшому, окованному полосовым железом сундучку, где, как говорили в хуторе, хранились немалые деньги, нажитые Лущилихой и ее дедом. Добежав до сундучка, она плюхнулась на него, поворачиваясь лицом к Будулаю и намереваясь, несмотря на испытываемый страх, защищать свое достояние грудью.
— Успокойся, — сказал Будулай, проходя вслед за ней в комнату и без приглашения опускаясь против Лущилихи на табурет. — Мне не твои деньги нужны, я тебе могу своих дать. Мне нужно, чтобы ты рассказала все, что знаешь.
— Ничего я такого не знаю, — быстро сказала Лущилиха.
— Нет, знаешь, — твердо повторил Будулай. — Ты понимаешь, о чем я говорю. Ну?
Он говорил спокойно, без малейшей угрозы, но бывают такие интонации, которые действуют сильнее всякой угрозы. Черные глаза цыгана, взгляда которых так боялась Лущилиха, в упор смотрели на нее. Никого не было в доме, кроме нее и Будулая. Из невыключенного приемника лилась негромкая музыка, падала на пол полоса слабого света.
И, сотрясаемая на сундуке непреоборимой дрожью, Лущилиха стала ему рассказывать…
Будулай ни разу не перебил ее и даже не пошевелился. Ни тогда, когда Лущилиха рассказывала ему, как они вдвоем с Клавдией Пухляковой, спасаясь от артиллерийских снарядов и от немецкой бомбежки, поднялись из хутора в степь, чтобы спрятаться там в кукурузе, и увидели на прогалине одинокую цыганскую кибитку… Ни тогда, когда Лущилиха присовокупила к этому, что кибитка, должно быть, по какой-то причине отстала от своего табора, уходившего от немцев на восток. Уже потом, прячась с Клавдией в кукурузной чаще, они сумели разглядеть оттуда, что сбоку кибитки лежала на разостланном одеяле молодая цыганка, а возле нее суетился высокий седой цыган, завертывая в цветные тряпки новорожденного младенца.
В этот-то момент и вывернулись из-за Володина кургана танки от станицы Раздорской.
Будулай слушал молча. Голова его с кудрявой бородкой и плечи купались в ручье света, падавшего из окна в комнату, а из-под расстегнутого пиджака светились ордена. Не пошевелился он и тогда, когда Лущилиха стала рассказывать, как самый передний немецкий танк вдруг развернулся и наехал на цыганскую кибитку. Тут беременная Клавдия и разрешилась преждевременно в кукурузе дочкой.
В продолжение всего рассказа Лущилихи цыган тяжело горбился на табурете, опустив голову, и она просмотрела тот момент, когда он после ее слов о том, как закричала цыганка, внезапно резко качнулся и свалился лицом вперед с табурета. Уже на полу он перевернулся на спину и вытянулся во весь рост в полосе бледно-голубого света.
Потрясенная Лущилиха, бросив на него взгляд, решила, что он скоропостижно умер в ее доме, и, закричав дурным голосом, опрокидывая ведра, кинулась из комнаты к соседке.
У соседки племянник тоже был контужен на фронте, и она знала, что нужно делать, когда у человека припадок. Прибежав к Лущилихе, она кухонным ножом растворила цыгану крепко сцепленные белые зубы и влила в рот полстакана молока. В горле у него забулькало, он захлебнулся и, открывая глаза, тут же пружинисто вскочил на ноги, опираясь одной рукой об пол.
Соседке страшно не терпелось узнать, каким образом Будулай мог очутиться в доме у Лущилиных в такой поздний час и что такое из ряда вон выходящее могло произойти, если это завершилось для него таким припадком. Но Будулай, едва оказавшись опять на ногах, движением руки молча указал соседке на дверь, и ей ничего иного не оставалось, как повиноваться. Обиженно поджав губы, она удалилась, Лущилиха тоже ринулась было вслед за ней, страшась снова остаться наедине со своим непрошеным гостем, но Будулай остановил ее:
— Нет, ты мне еще не все рассказала. Ты еще должна рассказать, что было после. — И, видя, что она молчит, глядя на него расширенными ужасом глазами, заверил ее — Ты не бойся, это со мной больше не повторится.
И опять что-то было в его голосе и в устремленном на нее взгляде такое, чему она не в силах была противоречить.
— После этого мы с Клавдией пролежали в кукурузе почти до самого вечера, а когда стали обратно спускаться в хутор и проходили мимо того места, тут она его и увидела.
— Кого? — в упор взглядывая на Лущилиху пронзительными черными глазами, спросил цыган.
— Младенца, — непритворно всхлипывая, ответила бабка. — Все там было перепахано, вся трава была в крови, а он лежал, завернутый в тряпки, сбоку. Его, должно, или танкой отбросило, или же старик успел откинуть его от себя перед смертью. Ну, Клавдия взяла его и принесла домой вместе со своей дочкой.
Если бы Лущилиха осмелилась при этом поднять глаза на цыгана, она немедленно убедилась бы, что ей совсем нечего бояться. Слезы струились по его черному лицу, освещенному месяцем, и крупными каплями повисали на кудрявой бороде. А потом кочующий по небу месяц уже завернул за угол дома, на лицо цыгана надвинулась тень, и его обильные мужские слезы так и остались для старухи тайной.
— Вот возьми, — сказал он, протягивая ей какой-то небольшой мягкий сверток.
Она отшатнулась.
— Это что?
Тут десять тысяч. Это все, что у меня есть. Тысячу рублей возьмешь себе, а остальные отдашь ей.
— Кому? — ощупывая руками сверток, спросила Лущилиха.
— Клавдии Пухляковой.
— А как она не захочет взять? — спросила Лущилиха.
— Должна взять. Это деньги не только ее. Смотри, старуха, отдай, я все равно узнаю. И скажи ей, чтобы она меня больше не боялась. Я сделаю так, что ей теперь не нужно будет меня бояться. И ты, старуха, смотри ее больше не терзай. Пусть она живет с детьми спокойно.
Лущилиха не успела — открыть рта, чтобы спросить у него, почему это она должна отдавать эти деньги, в то время как лучше всего будет сделать это ему самому и для нее в таком случае не будет соблазна. Но он уже вышел. Она не успела даже сосчитать деньги. А наутро она узнала, что цыган Будулай вообще уехал из хутора так же внезапно, как появился.
На ранней заре, когда еще только начинало зеленеть небо над задонским лесом, сторож полевого колхозного стана, возвращаясь с ночного дежурства из степи домой, разминулся с ним на повороте дороги, огибающей красную глиняную кручу. Сторож спускался но дороге налегке, с двустволкой на плече, а Будулай, поднимаясь из хутора в степь, катил за рукоятки руля в гору велосипед. Поздоровавшись, сторож посмеялся:
— Еще неизвестно, кто на ком больше ездит.
В ответ на его приветствие Будулай коротко кивнул и прошел мимо. Оглядываясь, сторож заметил у него за плечами вещевой, армейского образца мешок, а на раме велосипеда прикрученный телефонной проволокой сундучок с ручкой. Впору было подумать, что человек навсегда покидает хутор.
Останавливаясь, сторож только собрался расспросить об этом самого Будулая, как тот уже завернул за кручу.
Сторож не ошибся. Будулай поднялся на бугор в степь и перед тем как сесть на велосипед, остановился у одинокого холмика земли — у могилы, обнесенной новой, еще непокрашенной оградой. Солнце, не успев показаться над задонским лесом, а только просияв сквозь его осенние ветви, уже зажгло на могиле маленькую звездочку и слегка позолотило гривы лошадей, вкованных в решетки ограды. А внизу, под горой, хутор еще был укрыт тенью.
Будулай нашел глазами самый крайний справа дом у колхозного виноградного сада. Нет, то, что могло бы сейчас заставить его изменить свое решение и вернуться туда, где стоял этот дом, было несбыточно, неосуществимо. Он это хорошо понимал. Он до сих пор не мог забыть ее возгласа «ой!» и ее побледневшего лица, когда она встретилась с ним в задонском лесу на тропинке.
И ничто отныне не должно будет омрачать ее покой и счастье. Она их заслужила. Было бы чудовищно, если бы он отблагодарил ее подобным образом за все то, за что он будет благодарен ей до конца жизни. Он знает, что нужно сделать, чтобы ее никогда больше не мучил страх. Он сделает для этого все, что от него зависит.
А эту ограду покрасит без него Ваня.