Часть вторая

Наверняка можно сказать, что, сколько бы ни нанизывались на асфальтовые нити больших автодорог неоновые радуги всевозможных закусочных, ресторанов и кафе, сердце шофера, как и прежде, будет отдано не им, а все тем же одиноким хижинам на окраинах сел и станиц, на которые, обшаривая по непогоде степь, неизбежно набредают фары. Не потому ли, что как раз и прорезываются сквозь завесу снега или дождя окна этих хижин в тот самый момент, когда в борьбе со стихией вконец изнемогли и твоя машина и ты сам — и у нее и у тебя что-то внутри уже не стучит и даже не всхлипывает, а только вздыхает и скулит — вот-вот порвется? И не потому ли еще, что потом, при твоем возвращении из-под гостеприимного крова к своему самосвалу, оставленному у ворот, тебе не угрожает, что прямо перед тобой вдруг вынырнет, как из страшной сказки, кто-нибудь из тех, с кем ты всю жизнь находишься в состоянии необъявленной войны, и, принюхиваясь, вкрадчиво приложит пальцы к козырьку фуражки, оперенной красным кантом: «Права»…

Если же непогода на всю ночь, то у ворот такой придорожной заезжаловки сбиваются иногда не менее полдюжины автомашин и стоят, подкрашивая пурпуром стоп-сигналов ночную тьму, пока не развиднеется или же не подойдет какой-нибудь тягач. За окном ливень или пурга, а здесь, в хижине, сухо, тепло, на столе вино и все остальное, включая только что вынутый из бочки ажиновский моченый арбуз, и рядом за столом твои товарищи, такие же шоферы, а иногда, если повезет, окажется среди них и тот, с кем вместе наматывали на спидометр памяти все дороги войны, и теперь, если их разматывать, надо вместе посидеть не одну ночь.

Если хозяйка не из закоренелых, то из угла комнаты еще и светится экран, и под удары степного ветра еще даже лучше, чем дома, послушать ту же Людмилу Зыкину или посмотреть чемпионат мира по хоккею из Праги. И тому, кого застигла посреди ночи непогода, веселее ее в хорошей компании пережидать, и хозяйке неплохо. В предвкушении выручки она так и мечется, так и пляшет между столом и печкой.


Но в этот августовский вечер ничто не предвещало тех перемен в погоде к худшему, из которых, оказывается, можно извлекать и выгоду. И даже шофер одной-единственной за весь день машины, притормозившей у ворот домика на окраине поселка, видимо, никак не мог прервать своего рейса. Он только на минуту и приоткрыл дверцу кабины, чтобы ссадить свою пассажирку, и тут же нажал на железку.


— Говорят, бабушка, вы на ночлег пускаете?

— Кто это тебе сказал?

— Шофер. Который меня подвез сюда.

— И надолго тебе?

— Нет, только до утра.

— А утром ты что же, дальше поедешь?

— Как вам сказать. Может, дальше, а может…

— Не хочешь, так и не говори. Мне чужих секретов не нужно, это я просто так спросила.

Женщина, как видно, попалась не из разговорчивых, и хозяйка расспрашивать больше не стала. Спешить некуда. Обзнакомится и сама все расскажет.

— Я за ночь по рублю беру. — И хозяйка пояснила, отдергивая цветастую шторку: — У меня простыня и наволочки всегда стираные, я их после каждого постояльца меняю.

Женщина коротко ответила:

— Хорошо.

— Но если для тебя дорого, тут через два дома Анфиса Мягконосова по пятьдесят копеек берет, — сочла необходимым предупредить хозяйка. — Без телевизора. — И великодушно предложила: — Могу проводить.

— Не нужно, бабушка.

— Ну, тогда раздевайся. Тебя как величать?

— Дома меня зовут Петровной.

— Для Петровны ты еще молодая. Ты с какого года?

Приезжая женщина то ли не расслышала, развязывая концы туго затянутого на подбородке зеленого платка, то ли не захотела отвечать, и хозяйка попеняла:

— Скрытная ты. А я с моими постояльцами поговорить люблю. Мне при моей одинокой жизни иначе нельзя, я, может, из-за этого и надумала к себе постояльцев пускать. Если разобраться, заботы с ними больше, чем прибытка. С одним поговоришь, с другим — и знаешь, как кругом люди живут. Если бы я знала, что ты такая, я бы и не пустила тебя к себе, но теперь уже ничего не поделаешь, раздевайся и садись. Петровна так Петровна, а меня, значит, Макарьевной зови. А может, ты сразу с дороги и отдохнуть захочешь? У меня это как раз и есть женская койка. Тут, за грубкой, спокойно и ничего не видно, когда за столом мужчины сидят. Для них я за той занавеской три места держу, — они отдернула на другой половине комнаты другую шторку, за которой рядком стояли три узкие койки. — Когда в степи пурга, они у меня и по два на одной койке спят. Тогда и я с человека по пятьдесят копеек беру. А за стенкой в зале у меня постоянно одна молодая цыганочка живет. Но сейчас ее дома нету.

У приезжей женщины, укрепляющей шпильками рассыпавшийся венец темно-русых волос, замедлились движения рук, и она повернула к хозяйке голову. Та успокоила ее:

— Да ты не пугайся. Я раньше тоже цыганов боялась, а теперь сблизи рассмотрелась, что и среди них разные люди есть. У нас их тут, как им запретили кочевать, понаехало много, есть и бродяги, а от их ворожей попервости и не отобьешься, но теперь ничего, пообвыкли и от местных жителей отстали. Командируются на промысел в чужие места. Но моя квартиранточка Настя, видно, к этому непривычная. Грамотная и за квартиру всегда за месяц вперед отдает. — И только тут словоохотливая хозяйка спохватилась, что она совсем заговорила новую постоялицу. — Да ты, Петровна, если притомилась в дороге, не стесняйся, ложись.

— Я не устала.

— Ну, тогда давай с тобой поснедаем.

— Я уже, бабушка, пообедала.

Но хозяйка так и замахала на нее руками:

— Об этом и слухать не хочу. У меня не какая-нибудь шкуродеровка, и по рублю я не за одну же постель беру. Садись. У меня сегодня лапшица с куренком, а на второе я плацынду спекла. У вас дома плацынду пекут?

— А что это такое?

— Сама узнаешь. Это навроде слоеного пирога со сладким кабаком, но еще вкуснее. Не стесняйся, садись…


— У тебя детей много?

— Двое.

Хозяйка обрадовалась:

— И у меня двое. Девочки. Теперь обе в городе живут. Как повырастают, выскочат замуж, так, считай, и нет у тебя больше детей. Они ласковые у меня, а все равно при матери не захотели жить. Мы с покойным мужем хотели еще и мальчика иметь, но не привелось. А у тебя?

— Девочка и… — женщина только чуточку помедлила, — мальчик.

Но от многоопытного взора хозяйки и это не могло укрыться.

— Ты что-то вроде заикнулась. Не обижает он тебя? Бывают сыновья оторви да брось. У нас тут один, Васька Пустошкин, как напьется, так на родную матерю с кулаками лезет, из дому гонит. А протрезвеет — и опять, правда, ничего.

Но приезжей, видимо, захотелось поскорее внести в это ясность, и она твердо сказала:

— Нет, мой не обижает меня. Он совсем другой.

— Ну и слава богу. Вот и хорошо. Вот только я и не знаю, Петровна, как мне с тобой быть. Вечер сегодня у меня занятый, у нас в клубе товарищеский суд, а ты хоть, видно, и хорошая женщина, но для меня чужая, и не могу же я вот так сразу, с бухты-барахты, на тебя все свое достояние кинуть. Оно у меня не дармовое. Ты на меня не серчай.

— Я не серчаю. Хорошо, я пока могу где-нибудь на дворе побыть. На улице походить или за воротами на лавочке посидеть.

— Нет, это не годится! — сразу же отвергла хозяйка. — Что же это ты будешь по улице, чисто какая-нибудь сирота, слоняться? — Глядя на постоялицу, хозяйка колебалась. — Я вижу, ты женщина честная… — Но тут же, очевидно, все же более практические соображения одержали в ней верх над иными, и она вдруг предложила — А то, может, и ты на это время со мной пойдешь? — И, не давая женщине возразить, убеждающе заговорила: — Ты нисколечко не пожалеешь. У нас тут на товарищеский суд все лучше, чем в кино, любят ходить. Из-за одного председателя Николая Петровича стоит пойти. Хоть и пенсионер, а любит справедливость. — И она снова заколебалась: — Но если, конечно, ты наморилась с дороги…

— Хорошо, бабушка, я пойду, — быстро сказала женщина.

Хозяйка повеселела.

— Вот и спасибо. Я и сама, признаться, дюжей, чем, бывало, в церковь, люблю туда ходить. Мы тут в степи далеко от станции живем, артисты из города к нам не ездят и по телевизору то одним футболом, то хоккеем душат. А на товарищеском суде и поплакать и посмеяться можно…


— Что же ты так мало ешь? Али не нравится моя лапша?

— Нет, лапша хорошая.

— Спасибо, что похвалила, будто я и сама не знаю. Мои постоянные клиенты, шофера и другие приезжие, всегда ее требуют. А ты еле поворачиваешь ложкой.

— Просто мне с дороги что-то не хочется.

— С дороги люди всегда лучше едят, Ну, если не хочешь лапшу, то давай тогда с тобой плаценду есть. — И хозяйка метнула с кровати на стол завернутую в пуховый платок тарелку и развернула ее. — Я ее в летнице спекла, еще горячая. Сейчас я из погреба свежей сметаны достану.

Но постоялица остановила ее движением руки:

— Не беспокойтесь, пожалуйста. Я больше не буду есть.

— Ну, как хочешь. А может, ты обиделась на меня?

Приезжая женщина с искренним удивлением подняла от стола глаза:

— За что?

— А что я побоялась на тебя свою квартиру бросить. Но ты и сама в мое положение войди. Мы тут всегда жили без запоров и замков, хаты и погреба держали раскрытыми — и, слава богу, у нас не было никакого воровства, пока не понаехали эти цыгане. И какой только черт их в наши табунные степя пихнул! Нет, я ничего такого напрасно не могу про них сказать, и, говорят, они там, где живут, не позволяют баловства, такой у них закон, но только под видом цыган теперь кое-кто из своих повадился по сараям и погребам шуршать и чужие нажитые денежки в сундуках считать. Мне-то бояться нечего, я свои, если заводятся, на книжку кладу, там на них и проценты текут, но не побежишь же на почту каждый божий день. Так что уж ты, пожалуйста, не обижайся на меня.

Постоялица отодвинула от себя тарелку на столе.

— Я и не думала, бабушка, обижаться. С чего вы взяли?

— Ну и хорошо. Значит, давай будем собираться. Я толечко другую кофту надену — и можно выходить. Время уже немаленькое, да и клуб отсюда далеконько, пока мы до него дотелепаем, оно и будет как раз. У тебя с собой в узелке никакой другой одежки нет?

— Я в этой пойду.

— И то ладно. Ты еще молодая, и тебя тут никто не знает, а мне нельзя. У меня может клиентура пострадать. Сейчас я новую кофту надену — и пойдем.


Еще не совсем стемнело. Белые домики поселка, как пиленый сахар на зеленой скатерти, лежали посреди табунной степи, со всех сторон доступные взору.

— У нас тут ровнехонько, кругом видать, — хвалилась по дороге хозяйка.

Несмотря на то что все доступное плугу распахано было за эти последние годы, не исключая и задонских табунных земель, и на конскую колбасу — на казы — пошли косяки заарканенных на луговом приволье полудиких лошадей, кое-где еще оставались посреди буйно-зеленого разлива одинокие острова конных заводов и иногда еще можно было увидеть в степи золотистым облаком пропорхнувший по кромке табун жеребцов и кобылиц, еще не попавших в поле зрения «Заготскота». Забрызганный росой и солнечной пыльцой, вынырнет из высоких зеленей, прядая ушами, и тут же нырнет обратно. Только силуэт верхового табунщика и будет двигаться, отбрасывая гигантскую тень по предвечернему сизому лугу.

Вот и стягивались сюда, к этим островам, обложенным со всех сторон гулом тракторов, из окрестных придонских степей те, у кого до того вся жизнь прошла при лошадях и чье сердце теперь уже, вероятно, до конца своих дней не смогло бы освободиться из этого добровольного плена. И те старые табунщики с перепаханных под кукурузу лугов, которые решили, что им уже поздно переучиваться на воловников и дояров; и те вышедшие на пенсию ветераны казачьих дивизий Селиванова и Горшкова, которые так и не смогли смириться с мыслью, что конница уже навсегда отжила свой век. А вместе с ними и отлученные от лошадей по иной причине цыгане.

— Ты, Петровна, только приглядись. Сразу можно угадать, где они живут, — говорила хозяйка.

Но ее спутница и сама уже в этом убедилась. И не только по тому, что там, где жили цыгане, обязательно из конца в конец двора тянулась веревка и на ней, как знамена, проветривались на вольном воздухе красные, синие, оранжевые и всевозможных неслыханных цветов и оттенков одеяла. Но и по тому, что неполотые лебеда, татарник, осот выше заборов стояли в этих дворах, а из-за плотно прикрытых дверей сарайчиков, проходя мимо, можно было услышать и то, как отфыркиваются кони, которых их хозяева, вероятно в надежде на лучшие времена, прятали от чужих взоров. Но разве можно было их до конца спрятать. Тем более что по привычке или же по своей беспечности цыган нет-нет и забудет на колышке забора то вожжи, то уздечку, а иногда — где-нибудь посреди двора и дугу. И ни с каким иным не спутаешь этот смешанный теплый душок, которым потягивает из-за забора. Так могут пахнуть только конский навоз и степное сено.

И на большой улице, прорезавшей поселок конезавода с севера на юг, среди людей, тянувшихся все в одном и том же направлении — к сверкающему на закате окнами из зелени тополей зданию клуба, — не трудно было угадать цыганок и цыган, хоть и одетых, казалось бы, в то, во что одевались и все остальные, но все же в каком-то таком сочетании цветов, что те же самые кофты и юбки у женщин выглядели неизмеримо ярче и такие же, как на других, пиджаки и брюки у мужчин оказывались иными. Не говоря уже о платках и шляпах, которые никто иной не сумеет так повязать и заломить, как цыганка и цыган.

Большая площадь, упираясь в которую улица раздваивалась на рукава, обтекая ее вместе с клубом, как река обтекает остров, уже почти забита была автомашинами и мотоциклами, но и не только ими, а и верховыми лошадьми, с которых спешивались подъезжавшие с отделений конезавода табунщики, зоотехники, ветеринары. Спешиваясь, они накрепко привязывали лошадей к стволам тополей и акаций, потому что это все-таки были не какого-нибудь, а табунного содержания лошади, полуобъезженные и только привыкающие ходить под седлом. Натягивая ремни поводьев, они так и норовили порвать их и тут же упорхнуть в степь, по которой вокруг поселка катались из края в край различаемые их чуткими ушами копытные вешние громы табунов, пасущихся на приволье. И не вокруг машин и мотоциклов, как это обычно бывает в сельской местности у клубов в часы стечения народа, а вокруг них, бунтующих на привязи, очарованно собирались люди, чтобы перебрать их с головы до копыт по косточке и по шерстинке, не с поверхностным, а с придирчивым знанием оценивая и неоспоримые их достоинства и возможные изъяны. Впрочем, только самому опытному взору и дано было найти изъяны, а вообще-то, казалось, и не может их быть под этой выкупанной росами и вылощенной ветром и солнцем шкурой, розовеющей теперь под закатным солнцем. И все это была донская элита. Все новые и новые верховые подъезжали из степи. И вот уже вся площадь пофыркивала, стучала копытами, прядала ушами. Колахались над нею глазастые длинные морды. Вот где можно было смягчиться взору, истосковавшемуся по лошадям в век торжества моторов.

Хозяйка придорожной корчмы заметила, как даже ее молчаливая спутница не осталась равнодушной, когда наискось от них, через площадь, так и взвился на дыбы еще под одним подскакавшим из степи всадником конь и некоторое время даже потанцевал на месте, пока хозяин — какой-то цыган — не утихомирил его.

— Кто это? — спросила приезжая у хозяйки.

— Должно, какой-ся из табунщиков, — ответила хозяйка. — У меня, жалкая моя, к вечеру зрения совсем стала слабеть, а тут через всю площадь и вовсе не вижу. Одна мошкара перед глазами и вроде бы радуга. — И тут же она вдруг обрадованно ринулась вперед. — А вот эту я очень даже хорошо вижу. Сейчас я и тебя с ней познакомлю. Это и есть моя квартирантка Настя.


Но они не успели. Из-за угла, из проулка вывернулась и, круто осадив свой мотоцикл у самого крыльца клуба, стала быстро взбегать по его ступенькам девушка в оранжевой кофточке и в синих брюках. Большие карманы так и лепились на них со всех сторон. И местные женщины и цыганки, цветным кружевом опоясавшие подножье крыльца, молча расступились, давая ей дорогу и провожая ее взглядами. Когда она, вся какая-то прямая и тонкая, но не в бедрах, а в поясе, взбегала по ступенькам, узкие, с рубиновым кантом по швам модные брючки с каждым ее шагом натягивались, казалось, вот-вот лопнут. Но она, ничуть не опасаясь этого, взбежала на самый верх, все так же прямо, даже чересчур прямо держась и чуть-чуть, почти надменно, откинув назад черноволосую вьющуюся голову, так и не взглянув по сторонам. Это-то, вероятно, больше всего и задевало расступавшихся перед нею женщин, среди которых отдельной кучкой стояли цыганки. И одна из них, молодая и полная, не удержалась:

— Настя уже и на людей не глядит. Выше голов летает.

Девушка мгновенно обернулась на самой верхней ступеньке, и глаза ее, обежав толпу женщин, безошибочно выхватили из нее эту цыганку.

— Это ты, Шелоро? А я и не знала, что ты уже вернулась из своего коммерческого рейса.

Легкая, как от брошенного в воду камня, зыбь всколыхнула толпу женщин, и молодая полная цыганка, принимая вызов, выступила из нее, не переставая шелушить большой, надломленный с краю круг подсолнуха и, не глядя, с привычной ловкостью забрасывая себе в рот семечки. Глянцевито блестящая змейка так и тянулась в воздухе, не прерываясь, от ее руки к одному углу рта, а из другого угла свисала шелуха, ползла на подбородок.

Она притворно ужаснулась:

— Ах, уж ты, пожалуйста, извиняй меня, Настя, что я забыла тебе доложить.

— Ничего, Шелоро, ты еще успеешь отчитаться об этом там.

И движением подбородка девушка повела в сторону раскрытых настежь дверей клуба и, не задерживаясь, тут же скрылась в них.

А вслед за нею, как будто до этого ее одной только и недоставало здесь, как по команде, хлынули в клуб все остальные.


Под потолком, медленно накаляясь от движка, застучавшего на окраине поселка, забрезжили все сто матовых свечек большой люстры и затопили желтоватым половодьем неяркого света заполненный людьми зал клуба. Не успевшие захватить места на откидных стульях располагались стоя вдоль стен, а ребятишки устраивались прямо на полу. В наступающей тишине хлопнуло сиденье последнего стула.

За столом встал председатель — темнолицый, с ежиком жестких, как проволока, седых волос, учитель-пенсионер Николай Петрович, и на пиджаке у него, сталкиваясь, колыхнулись медали на муаровых подвесках.

— Уважаемые заседатели товарищеского суда приглашаются на свои места, а защитник с обвинителем на свои.

Хозяйка придорожной хижины-корчмы, поясняя, наклонилась к постоялице:

— У нас все честь по чести, хоть и называется товарищеский суд. Николай Петрович не любит, чтобы абы как.

Мужчина с ковыльно-белыми, но еще не завядшими, а молодечески подкручиваемыми кверху усами и женщина с иссеченным морщинами грустным лицом учительницы поднялись из первого ряда по ступенькам на сцену и сели по обе руки от председателя за столом, покрытым сукном мышастого цвета. Хозяйка корчмы и тут проворчала над ухом у соседки:

— Уж не догадались для этого дела какого-нибудь другого матерьялу набрать. Я каждый раз как на эту серую шкуру взгляну, так сразу же и немецкие шинеля вспоминаю… А вот и моя Настя на свое прокурорское место идет. — И она больно ткнула постоялицу под ребро костяшками пальцев.

Девушка в оранжевой кофточке и в синих брюках, колыхая на затылке жгутом черносмолистых волос, перехваченных белой ленточкой, спустилась пр проходу из глубины покатого зала и села перед столом президиума в первом ряду.

— Несмотря что в штанах, она и своим цыганам спуску не дает.

— А это с ней рядом кто? — спросила постоялица.

— Тоже цыган. Прокурор и защитник у нас цыгане, а, суд весь русский. Вот подожди, как она еще с ним резаться начнет.

— А Василия Пустошкина мы попросим на свое… — и, не договорив «место», председатель Николай Петрович пояснил остальное гостеприимным жестом в сторону одинокой скамьи, стыдливо приютившейся между первыми рядами и сценой. Обыкновенную лавку, сколоченную из досок и перекладин, должно быть, только в эти судные дни и вносили сюда. И человеку, очутившемуся на ней, вероятно, не очень-то уютно было чувствовать себя здесь — как между двух огней — между неукоснительным в своем следовании всем правилам судейской процедуры столом президиума и не менее, если не более, непреклонной, а чаще всего и беспощадной публикой. Вот почему теперь не очень-то спешил занять ее и тот здоровенный, с круглыми детскими глазами Василий Пустошкин, которого столь широким жестом приглашал председатель. Но в конце концов увещевания Николая Петровича подействовали, и от самого входа, где Пустошкин стоял, прислонившись могучим плечом к дверной притолоке, он медленными, как будто заикающимися шагами направился через весь зал к злополучной лавке. Николай Петрович отечески подбадривал его:

— Иди, Вася, иди. Не стесняйся.

И публика, поддерживая председателя, сопровождала Пустошкина репликами вплоть до самого места:

— А за курочками, Вася, ты попроворнее бегал.

— Нет, он их сонными брал.

— Садись, Вася, на лавочку и не падай.

— Она по нему давно плачет.

— Любишь курятинкой закусывать, люби и косточки считать.

И вплоть до того самого момента, пока не плюхнулся он на скамью, его неотступно сопровождал этот враждебно-насмешливый огонь. Опускаясь на лавку, он опустил голову и согнул плечи. Однако и здесь он меньше всего мог надеяться, что его оставят в покое. Сразу и все тем же учительски-дружелюбным тоном Николай Петрович попросил его:

— А теперь, Вася, ты, пожалуйста, расскажи нам, как ты к бабушке Медведевой в курятник залез.

Но тут Вася Пустошкин с недоумением поднял голову и чистосердечно-прямо взглянул на своего бывшего школьного учителя детскими голубыми глазами.

— Я, Николай Петрович, в курятник к ней не лазил.

Николай Петрович, судя по всему, был искренне удивлен:

— Вот как? А мне, Вася, люди наговорили, что будто бы это ты у бабушки Медведевой цыплят взял. Значит, наклеветали на тебя.

Хозяйка придорожной корчмы пообещала постоялице:

— Сейчас начнется первое действие спектакля. Николай Петрович всегда любит издалька.

— Значит, Вася, это кто-то другой у бабушки Медведевой цыплят покрал?

Могучую грудь Василия Пустошкина колыхнул глубокий вздох.

— Нет, Николай Петрович, я.

— Тогда ты, пожалуйста, нам получше все это поясни. Вот и другие члены суда тоже хотят знать.

И члены товарищеского суда, с которыми при этом по очереди переглянулся Николай Петрович, солидно покивали ему головами.

— Они у нее летом не в курятнике, а во дворе на большой груше спят, — застенчиво пояснил Вася.

— И поэтому тебе тоже пришлось за ними на грушу полезть… — с явным сочувствием в голосе подхватил Николай Петрович. — А ветка возьми и подломись. Ты не помнишь, Вася, какой у тебя вес?

Вася вдруг застыдился так, что девический розовый румянец выступил у него на скулах, и не сразу ответил:

— Сто один.

— Ну, и в мешке с цыплятами было, по-твоему, килограммов двадцать или нет?

Но здесь Вася впервые решился твердо возразить:

— Меньше.

— Тогда нам придется с тобой точно посчитать. В мешке, как ты знаешь, было двадцать цыплят, а потерпевшая бабушка Медведева утверждает, что на ее безмене они вытягивали по килограмму. Правда, мамаша?

Тоненький, дребезжащий голос ответил Николаю Петровичу из полутьмы зала:

— Я их, родненький, одной пашеничкой кормила.

С учительской укоризной в голосе Николай Петрович пожурил Пустошкина:

— Тут тебе, Вася, надо было лучше посчитать.

И тоже, как на уроке в школе, Пустошкин с подкупающей искренностью заверил своего старого учителя:

— Я, Николай Петрович, хорошо посчитал. Но я же им всем еще на груше головки поотрывал.

Смешок, как первый снежок, давно уже срывался и перепархивал по рядам в зале, но аудитория пока еще явно сдерживалась, по тону и по всему поведению Николая Петровича предвкушая, что главное наслаждение вечера еще ожидает ее впереди. И надо пока преодолевать в себе этот нутряной, поднимающийся откуда-то из самой глубины смех, давить его и загонять обратно. Но с каждым новым ласковым вопросом Николая Петровича и новым покорным ответом Васи Пустошкина делать это становилось все труднее, и смех срывался все чаще, иногда прокатываясь по рядам сплошным гулом. Старый учитель Николай Петрович вел своего бывшего ученика Васю Пустошкина по тонкой кромке за руку, и тот послушно следовал за ним, как будто ему было уже не тридцать лет, а все еще двенадцать.

— Почему же ты, Вася, не убежал, когда упал?

— Я бы, Николай Петрович, убег, да мне память отшибло.

Кто-то из ребятишек, увязавшихся со своими отцами и матерями в клуб, звонким голосом сочувственно сообщил:

— Я эту грушу у Медведевых знаю. Дюже высо…

Но Николай Петрович при этом так глянул в зал, что последний слог у этого единственного нарушителя установленной судебной процедуры тут же и булькнул, застрял где-то в горле. Вслед за этим услышали все, как в тембре вкрадчивого голоса Николая Петровича заструилась прямо-таки неземная ласка, и затаились в уверенности, что вот оно наконец-то и начинается, то самое, ради чего стоило убить вечер. Вот когда можно было услышать, как тончайшими сверлами просверливают под потолком тишину налетевшие в раскрытые форточки с надворья комары.

— А теперь ты, пожалуйста, скажи нам, Вася, на что же все-таки ты надеялся, когда собирался посчитать у бабушки Медведевой кур. Ты только не спеши отвечать, подумай. Ты ведь, Вася, и раньше всегда был сообразительным и должен был понимать, что за это, если попадешься, по головке не погладят.

На шишковатом лбу у сообразительного тридцатилетнего Васи Пустошкина отражалась мучительная работа мысли, кожа собиралась складками и, опять расправляясь, натягивалась на кость, по красному лицу, по щекам давно уже струились ручьи пота. И все-таки он так и не мог понять, чего же хочет от него его старый учитель. Терпеливый Николай Петрович продолжал подкладывать ему мосток за мостком для перехода через эту трясину на берег истины.

— Ты, Вася, не нервничай и постарайся вспомнить все по порядку с той самой минуты, когда ты взял мешок и вышел из дому. Я вижу у тебя на руке часы «Победа», хорошие часы, у меня тоже такие. И когда мне нужно куда-нибудь идти, я всегда смотрю на них. Ты, Вася, посмотрел на свои часы перед тем, как выйти из дому?

— Посмотрел.

— Сколько на них было?

— Час, — расправляя на лбу морщины, твердо ответил Вася.

— И ты, конечно, догадался, что в это время у нас в поселке все уже должны были… Ты всегда был сообразительным, Вася.

И Вася не замедлил радостно подтвердить:

— Спать!

— Правильно, — похвалил его Николай Петрович. — Потому что к этому времени в нашем поселке и танцплощадка уже давно закрыта и все телевизоры по домам выключают. Ну, а теперь давай с тобой выясним: после того как человек уже выйдет из дому, на что он обязательно должен посмотреть?

— На часы! — без запинки подхватил Вася.

— Нет, Вася, на этот раз ты недостаточно подумал, и я же просил тебя не спешить. Вот я, например, когда выхожу из своего двора, то по привычке поднимаю голову и смотрю на…

— Небо! — не давая ему договорить, радостно рявкнул Вася.

Эхо его голоса гулом смеха откликнулось в зале клуба, но тут же и замерло, потому что не наступило еще время для всевластного смеха. Еще надо было дать Николаю Петровичу время, чтобы он до конца извлек право на этот смех из самых глубин послушно стоявшего перед ним Васи.

— И ты, Вася, увидел, что ночь была темная, месяц уже зашел и тебе нечего бояться. А наутро, когда бабушка Медведева должна будет хватиться своих цыплят, ей и в голову не должно будет прийти подумать на тебя, и, конечно, она подумает прежде всего на своих соседей. Ты не поможешь нам, Вася, припомнить здесь, кто в прошлом году въехал в новый домик по соседству с бабушкой Медведевой?

— Цыгане, — упавшим голосом припомнил Вася.

Может быть, впервые изнанка собственного умысла начинала открываться ему в ее истинном свете, на лбу у него усиленно задвигалась кожа, собираясь в складки и расправляясь, и глаза его с беспокойством забегали по рядам зала. Но знакомая рука продолжала вести его до конца.

— А про цыган, Вася, тебе всегда было известно, что они… Дальше, Вася, ты можешь и без моей подсказки обойтись…

И, повинуясь ему, тридцатилетний мужчина, как на уроке в школе, докончил:

— Курей воруют.

— Молодец, Вася. Только не курей надо говорить, а кур… И после этого ты решил, что если ты пощупаешь курочек у бабушки Медведевой, то никто, конечно, не должен будет подумать на тебя, а все могут подумать только на…

— Цыганей, — с ненавистью взглядывая на своего старого наставника круглыми голубыми глазами, выговорил весь красный и мокрый от только что перенесенного умственного напряжения Вася Пустошкин.

И сразу же после этого в клубе грянул такой оглушительный хохот, что казалось, лопнуло небо. Зазвенели стеклянные подвески на люстре. Навзрыд плачущими голосами люди — и мужчины и женщины — обрушили на голову Васи целый град одобрительных реплик:

— Ой, Васечка, сообразил.

— Мала детина, а ума палата.

— Пятерку ему за это поставить.

— От штрафа освободить.

— А еще брехали, будто он в каждом классе по три года сидел.

— Неправильно, значит, сидел.

— Учителя придирались.

— Это вы, Николай Петрович, затирали Васю.

— Ой, люди добрые, надо сделать перерыв.

Плачущая вместе со всеми слезами смеха, хозяйка придорожной корчмы загордилась перед постоялицей:

— А что я тебе говорила? Подожди, еще не то будет.

Но вскоре стало выясняться, что смеялась хоть и подавляющая, но только часть аудитории клуба, а другая ее часть все это время молчала. И больше того, она не просто молчала, а презрительно и даже враждебно. Вот тут-то и можно было установить, какую не столь уж незначительную часть населения этого поселка конезавода составляют цыгане. Потому что они-то, оказывается, и сохраняли молчание, все как один, не исключая и цыганок, с нескрываемым презрением наблюдая, как хохочут и беснуются все остальные. Зато ж, как только схлынула в клубе волна смеха, расплеснувшись ручейками по рядам, и вознаградили они себя с лихвой тем всеобщим торжествующим воплем, на который, пожалуй, никто, кроме них, не был способен. Все остальные в зале, услышав его, так и притихли. Это кричали цыгане. Изливая свои чувства, они многоцветной волной так и выплеснулись из рядов к сцене, в то время как все другие, коренные жители этого поселка, в растерянности остались на своих местах. Еще бы! Часто ли им, цыганам, вообще Приходится и придется ли еще когда-нибудь вознаградить себя таким торжеством за весь тот позор и поклепы, которые от века привыкли возводить на них люди. Как только где-нибудь что-нибудь пропало, то, значит, украл цыган, и если кого поблизости обманули, то ищи непременно цыганку. Агрессивнее всего, конечно, теперь и стремилась выразить свои чувства эта — женская — половина оскорбленного племени. Подскакивая к оставшемуся на своем месте, на скамье, и совершенно ошеломленному Пустошкину, цыганки совали ему в лицо кулаки и брызгали на него слюной:

— Цыгане воры, да, а ты честный, да?!

И еще что-то они кричали ему по-цыгански и, сплевывая тут же на пол и растерев это место на полу подошвой, отходили от него, изображая крайнюю степень возмущения, чтобы тут же опять вернуться к нему с воздетыми кулаками.

— Тьфу на тебя, тьфу!! — плевалась рядом с Пустошкиным та самая молодая и толстая цыганка Шелоро, которая до этого обменялась нотами с Настей у крыльца клуба. Однако и мужчины-цыгане ни за что не хотели упустить столь редко выпадавшего на их долю случая. Особенно муж той же Шелоро, столь же тщедушный и маленький, сколь внушительной была по всем своим объемам и формам его супруга. Он уже успел не меньше десяти раз подскочить к бедному Пустошкину все с одними и теми же словами: «Курочка — в мешок, а я за тебя — в тюрьму, да?!» Длинное красное кнутовище торчало у него из-за голенища сморщенного, как гармошка, сапога, полы черного и короткого ему сюртучка развевались. Рыжие маленькие усики грозно топорщились на верхней губе.

Цыганские слова склубились с русскими во всеобщем гвалте. Только, пожалуй, двое из всех цыган и не принимали в нем никакого участия, оставаясь все это время сидеть на своих местах в первом ряду: Настя и ее сосед с сутуло сгорбленной спиной и низко склоненной головой, с опущенными между колен руками. С тем же презрением, с каким обходились теперь цыгане с Пустошкиным, и, пожалуй, даже с жалостью Настя смотрела на своих соплеменников, а ее сосед так ни разу за все время и не поднял головы.

Пустошкин затравленно озирался. Но и сам председатель товарищеского суда Николай Петрович, судя по всему, не очень-то уверенно чувствовал себя в этом окружении бренчащих цыганских мериклэ[2] и сверкающих черных глаз. Наверно, он и сам уже не рад был тому, что по неосмотрительности развязал эти страсти. А теперь попробуй-ка загони их обратно, если у этих так легко воспламеняющихся людей оказалась задетой их самая больная струна. Вот когда ему приходилось убеждаться, что на старости лет он оказался не очень-то хорошим педагогом. И теперь ничего больше не оставалось, как положиться на время в надежде, что все эти страсти улягутся сами собой. Помощи ждать было неоткуда.

Внезапно Настин сосед, цыган с небольшой кудрявой бородкой, впервые за весь вечер поднял голову и что-то по-цыгански крикнул своим соплеменникам, столпившимся в просвете между первым рядом зрительного зала и сценой. Не очень-то громко и крикнул, тем более что голос у него был глуховатый. Но, оказывается, все другие цыгане услышали его. И тут же весь гвалт в клубе прекратился. А еще через минуту все цыгане уже вернулись на свои места. Опять стало слышно, как сверлит тишину комары.

— Ты что это вся задрожала? — с удивлением спросила хозяйка придорожной корчмы у своей квартирантки.

— Очень холодно у вас в клубе, — ответила квартирантка.

— А мне ничего. А когда этот цыган свою аспидную бороду поднял, даже жарке стало. И где он ее себе, такую дремучую, добыл?

Теперь и Николай Петрович мог без всяких помех продолжать заседание товарищеского суда. Однако на этот раз он, по-видимому, решил воздержаться от любых неосторожных шуток, чреватых опасностью нежелательного взрыва. Еще не вполне оправившийся от растерянности голос его, когда он вновь поднялся за столом, прозвучал чуть смущенно и серьезно:

— Есть, граждане, мнение по данной мелкой краже прения сторон не открывать, поскольку обвиняемый Пустошкин, помимо чистосердечного раскаяния и полного возмещения убытков потерпевшей бабушке Медведевой, добровольно согласился внести положенный штраф в сумме десяти рублей. — И Николай Петрович опять поочередно переглянулся за столом с членами товарищеского суда, которые и на этот раз авторитетно покивали ему головами. — Деньги, Вася, ты через сельсовет будешь вносить или с собой принес?

— С собой.

Пустошкин привстал со своего места, положил на стол пачку новеньких рублей и опять сел. Но председательствующий Николай Петрович тут же и поднял его:

— Нет, теперь тебе, Вася, не обязательно на этом почетном месте сидеть.

Чуткий зал незамедлительно откликнулся:

— А если ему там понравилось?

— Нехай еще трошки посидит!

— Пусть привыкает.

Как всегда, особенно беспощадны были женщины:

— На груше ему, конечно, еще почетнее было сидеть.

— Теперь тебе, Вася, прямой расчет в цыганскую веру переходить.

— Без бороды его не примут.

— Бороду мы ему в драмкружке какую угодно подберем.

— А усы он пускай свои отпустит.

— Усы будут рыжие, а борода черная.

Под градом этих реплик Пустошкин, пригнувшись, пробирался по проходу в глубь зала, выискивая себе место поскромнее, там, куда не так достигал скуповатый свет, ниспадавший сверху от люстры. На помощь ему пришел все тот же Николай Петрович, постучавший карандашом по горлышку графина на столе:

— Попрошу реагирование прекратить. И тем, которые явились сюда с малыми детишками, предлагаю покинуть зал. Сколько еще раз можно предупреждать?!

В глубине полуосвещенного зала началось какое-то смутное движение: что-то замелькало, зашмыгало между рядами, зашелестели юбки, и несколько женских голосов неуверенно возразили Николаю Петровичу:

— Детишек тут давно уже нет.

— Они уже спят давно.

Николай Петрович, распрямляясь за столом, раздул ноздри:

— Я по воздуху слышу.

И серьезно-негодующий мужской голос немедленно поддержал его:

— Понакормят их огурцами с молоком и ведут с собой в клуб. За это тоже бы надо штрафовать.

— За что? За воздух?

— А как же усчитывать?

Засмеявшись, публика опять настроилась было на игривую волну, но председатель поспешил в самом зародыше пресечь неуместное веселье:

— Открыть окна. А Шелоро Романовой предлагаю занять свое место на скамье.

Добровольцы бросились открывать большие окна с двух сторон зала, и тотчас же в клуб из окружающей степи, как из большой чаши, пролилась свежесть летнего августовского вечера и стал наплывать отдаленный гул кукурузоуборочных комбайнов, иногда перебиваемый более близким гулом автомашин со шляха, а под потолком вокруг люстры радужным венчиком закружились ночные жучки и бабочки.

Хозяйка придорожной корчмы спросила у своей новой постоялицы:

— Кого ты там все время выглядаешь? Так и егозишь на своем месте.

— Просто мне интересно на ваших цыган посмотреть.

— А, ну смотри, смотри. Я же тебе говорила, что у нас не нужно и в театр ходить. Сиди спокойно. Сейчас начнется второе действие спектакля.

На груди у Николая Петровича вновь пришли в движение все его военные и гражданские медали.

— Вас, Шелоро Романова, еще сколько раз можно приглашать?

Нисколько не обескураженный суровыми интонациями его голоса, женский голос спокойно ответил из полутьмы зала:

— А мне и отсюда хорошо видно.

Николай Петрович наискось через грудь и поперек пояса провел пальцами, как если бы на нем сегодня был надет не штатский учительский пиджак, а гимнастерка, перехваченная портупеей и офицерским ремнем, и награды прогремели у него на груди.

— А суду ничуть не интересно, чтобы вам было видно. Суду интересно, чтобы все люди могли на вашу личность посмотреть. Но, конечно, если вы протестуете, мы можем и заочно решить.

— Ты меня, Николай Петрович, не стращай. Я не из пугливых.

Но все же к сцене, на которой заседал товарищеский суд, Шелоро вышла. Она, кажется, и в самом деле не настроена была бояться всей этой грозной процедуры суда. Иначе она не нарядилась бы сегодня так, как если бы пришла сюда не в качестве обвиняемой, а на какое-нибудь торжество: в свою несомненно лучшую красную индыраку[3], из-под которой выглядывала широкая кайма другой, еще более красной юбки с выглядывающими, в свою очередь, из-под нее совсем уже алыми кружевами. И когда, останавливаясь перед сценой и подбочениваясь, она независимо встряхнула головой, ее крупные черные мериклэ, тремя низками ниспадавшие с шеи на желтую думалы[4], прогремели, пожалуй, ничуть не тише, чем благородный металл заслуженных наград на груди у Николая Петровича. Нельзя сказать, чтобы она красива была, но была у нее та вызывающая, с крупными глазами и крупными же губами и ярко нарумяненными щеками внешность, мимо которой нельзя было проскользнуть взору.

Хозяйка опять подтолкнула свою постоялицу острым кулачком:

— Теперь и смотри и слушай.

Николай Петрович, видя, что Шелоро остановилась перед столом и не торопится занять место на скамье, освобожденное для нее Пустошкиным, напомнил:

— Садитесь же, Шелоро Романова. В ногах, как вы знаете, правды нет.

На что последовал немедленный ответ:

— У кого нет, а у кого и есть.

И, не садясь на скамейку, а лишь покосившись в ту сторону влажно блестевшим зрачком, она быстро сунула руку за вырез своей думалы и, вынув оттуда что-то, положила на стол перед Николаем Петровичем.

— Это еще что такое?

Шелоро пояснила:

— Тут десять рублей. — И, помолчав, добавила: — Десятка.

Николай Петрович впервые за весь вечер коршуном вытянул из-за стола жилистую шею:

— Какая десятка?

— Мой штраф. Записывай за мной и распускай людей по домам. Тут все по рублю. Не веришь, можешь пересчитать. Какими мне люди подают, такими и я расплачиваюсь, а если мало… — И она опять было полезла рукой за вырез своей желтой думалы.

У Николая Петровича верхняя губа, приподнимаясь, обнажила вставные зубы, и затаившийся зал услышал, как он с высвистом выдохнул воздух.

— А вы знаете, гражданка Романова, что вам может быть за подобное вопиющее неуважение товарищеского суда?!

Шелоро неподдельно удивилась:

— Почему неуважение? Если б я не уважала, вы бы тут со мной до рассвета не разошлись, цыгане поговорить умеют. А я свой штраф тоже желаю добровольно уплатить. Записывай его, Николай Петрович, и распускай людей.

Брезгливым движением Николай Петрович отодвинул ее рубли от себя так резко, что они едва не слетели на пол и лишь чудом задержались на краешке стола зыбкой трепещущей стопкой.

— Вы что же, надеетесь от товарищеского суда своими нечестно заработанными деньгами откупиться?

Глядя на раздувшиеся ноздри Шелоро, можно было предположить, что сейчас она разразится бурей, но она лишь с сожалением посмотрела на Николая Петровича:

— Нехорошо, Николай Петрович. Тебя в нашем поселке и русские и цыгане уважают, а ты меня обидеть решил. Почему нечестными? Каждый человек получает деньги за ту работу, какую он умеет делать. Люди зря платить не станут. И ты, Николай Петрович, этими моими деньгами не гребуй. Тут за все мною прогулянные пять дней. На кукурузе я и зарабатывала не больше чем по два рубля в день.

Еще неизвестно было, как стал бы отвечать на все это Николай Петрович, потому что, судя по всему, такого поворота и он не ожидал. И он явно обрадовался, когда сидевший по правую руку от него член суда, мужчина с пушистыми ковыльными усами, грубовато бросил Шелоро из-за стола:

— А ты бы поменьше в кукурузе карты раскладывала. Могла бы, как другие, зарабатывать и больше.

Шелоро покачала головой с большими серьгами в ушах.

— Нам эта работа не подходит.

— Чем же она тебе плохая?

— Ты меня, бригадир, на слове не поймаешь, не думай, что только ты один тут самый умный. Если хочешь поймать, бери штраф, а если хочешь от меня правду узнать, то послушай. Я же не говорю — плохая работа, а не цыганская она. Под нашу природу не подходит. Кто смотря к чему от рождения привыкал. Мы люди из природы, и нам еще нужно время, чтобы к этой работе привыкнуть.

И здесь в третий уже раз за вечер хозяйка придорожной корчмы ткнула под бок соседку кулачком:

— Слушай, слушай! Сейчас ей за эту природу моя квартирантка Настя и врежет. Как цыганка цыганке. Видишь, она уже поднимается.

Над первым рядом заколыхался куст черно-блестящих волос, перехваченных белой ленточкой. И почему-то в зале сразу же прекратились всякое движение и самый невинный шум: полушепот переговаривающихся соседей, стыдливый кашель. Высокий и гортанный голос с насмешливой презрительностью поинтересовался у Шелоро:

— И от своей полдюжины беспризорных детишек ты тоже думаешь откупиться этой десяткой, Шелоро?

Ни на одну секунду не промедлила Шелоро со столь же насмешливо-презрительным ответом:

— Мои дети, Настя, тут совсем ни при чем. Вот ты когда себе заимеешь своих, тогда и будешь ими, как захочешь, торговать. Но до этого тебе еще придется хорошего муженька подобрать. А то ты, бедная, так еще и не решила, из каких себе выбирать — из бородатых или из молодых.

Почему-то при этих, словах Шелоро какой-то гул или, скорее, ропот прокатился по залу клуба, и Настя на минуту потупилась — не для того ли, чтобы скрыть краску, так и прихлынувшую к ее щекам. Но тут же она опять вздернула головку с модным начесом, и все увидели, что на лице у нее ни кровинки.

— Об этом не беспокойся, Шелоро, тебя с бубном я на свою свадьбу все равно не позову, а вот твоих при живой матери сироток, пока ты ездишь людей дурить, мне правда и купать приходится, и расчесывать, и глаза им цыганскими и русскими сказками на ночь закрывать. И это бы еще ничего…

Шелоро поклонилась Насте так, что ее мериклэ достали до самого пола, и серьезно сказала:

— За своих детишек, Настя, я тебе уже говорила спасибо и еще раз не поленюсь сказать, но это же, Настя, такая твоя должность за нашими детишками в детском садике глядеть, и тебе за это тоже немалые деньги платят.

Новая волна ропота, прокатившаяся при этих словах Шелоро, явно не свидетельствовала в ее пользу, угрожая затопить ее всплесками взметнувшихся в разных концах зала реплик:

— А у тебя какая должность?!

— Вот это называется мать!

— Может, тебе за это тоже зарплату платить?

А у жены Василия Пустошкина, которая даже привскочила со своего места, чтобы наконец-то взять реванш за позор, только что перенесенный их семейством, стремительный залп слов невольно для нее самой сложился, как в частушке:

— Она, значит, будет ездить ворожить, а мы, значит, будем ее деток сторожить?

И этого оказалось достаточно, чтобы вслед за взрывом смеха не израсходованная еще часть огня, предназначавшегося Шелоро, переключилась на нее:

— Вот это у Васи жена!

— Отомстила Малаша.

— Ждала, ждала и подстерегла…

— Так их, Малаша, этих цыганей!

— Чтобы они не обижали твоего Васю.

— За такой, Вася, танкой и ты не пропадешь.

Даже Шелоро заулыбалась. Все еще не садясь на свое место, Малаша Пустошкина попыталась было противостоять этому натиску и даже перекричать его своим натренированным в словесных баталиях с соседками басом, но даже и ей с ее могучим и рослым, под стать своему Васе, телосложением это оказалось не под силу:

— А, да ну вас!

И она села. Супругам Пустошкиным сегодня явно не везло на трибуне. И лишь тем они могли считать себя частично вознагражденными, что по залу, по рядам от человека к человеку еще долго передавалась вместе со смешками непредумышленная Малашина прибаутка: «Она, значит, будет ездить ворожить, а мы, значит, будем ее деток сторожить». Пока эти часто повторяющиеся слова не вызвали у кого-то в зале и совсем других, исполненных глубокой задумчивости слов:

— А на чем же они теперь могут ездить на свою ворожбу?

Не таким-то и громким голосом они были обронены, но ни от кого не укрылось, как вздрогнула Шелоро и улыбка тут же замерзла у нее на губах. Глаза ее, как два больших лохматых шмеля, зачем-то метнулись в полутьму зала и стали там шарить, выискивая что-то по рядам. Она совсем не умела и даже не пыталась скрыть, как ее напугал этот нежданно подкравшийся вопрос. Но, кажется, и не только ее, потому что и та громкоголосая часть аудитории, которая только что столь яростно атаковала Васю Пустошкина, сразу же оказалась безголосой, смиренной. Цыгане понурились и сидели молча. И только Настя, колыхнув кустом волос, отчетливо сказала:

— Об этом нужно спрашивать не у нее… Об этом лучше всего может рассказать ее муж Егор.

Николай Петрович поднялся за столом:

— Егор Романов здесь?

Очень скоро выяснилось, что Егор Романов, муж Шелоро, внезапно потерялся в полутемном зале клуба, как иголка в стогу сена. Должно быть, потому, что он был здесь, пожалуй, самым маленьким из всех мужчин — и не только из цыган. Правда, совсем недавно, несмотря на это, его и видно и слышно было больше всех, и яростнее всех он, как ястреб, наскакивал на Пустошкина, развевая полами своего сюртучка, — и вот Егор исчез. Жена его Шелоро с бледным тревожным лицом стояла у сцены, и глаза ее метались из стороны в сторону, как два больших шмеля, но самого Егора не было. И уже отчаявшийся вызвать его из полутьмы зала Николай Петрович так, должно быть, и махнул бы на него рукой, если б не тот же Пустошкин. Встав с места, он долго буравил глазами зал, неярко освещенный светом от движка, и, все-таки высмотрев то, что ему надо было, вдруг торжествующе завопил:

— Так вот же он где! Его же сами цыгане в своем темном кутке и хоронят.

И после этого тем же цыганам, которые надеялись спрятать Егора Романова от ищущих взоров, ничего другого не оставалось, как самим и вытолкнуть его из темноты на свет, как пробку из бочки.

Невольным взрывом смеха сопровождалось появление его перед столом, мелкорослого и щуплого, с торчащим из-за голенища кнутовищем, рядом со своей супругой Шелоро. Так она подавляла его внушительностью всех своих форм и объемов. Единственным, кто не мог сейчас позволить себе засмеяться или хотя бы улыбнуться, был председатель товарищеского суда Николай Петрович. Судорожно преодолевая улыбку, дергающую мускул щеки, он с преувеличенной официальностью спросил у Егора:

— У вас, Егор Романов, лошади есть?

В своем коротеньком сюртучке Егор стоял лицом к столу суда, спиной к залу.

— Есть, Николай Петрович.

— Сколько?

— Две, Николай Петрович. Конь и кобыла.

— Откуда же они у вас могли взяться, Егор?

Егор дотронулся до кнутовища у своей ноги и даже вытащил его до половины сапога, но тут же и засунул его обратно.

— Они, Николай Петрович, завсегда были моими.

Зачем-то понижая голос и отбрасывая свою официальную вежливость, Николай Петрович перешел на «ты»:

— Ты что же, их от государства скрыл?

Медали на груди у Николая Петровича отражали свет люстры, и ослепленный ими Егор учащенно моргал — веками.

— Скрыл.

— Где же ты мог их все эти годы скрывать?

— Я их, Николай Петрович, спервоначала в степу при табуне держал, а теперь домой в сарайчик перевел.

— Ас Указом Верховного Совета, Романов Егор, ты знаком или нет?

И тут вдруг все присутствующие увидели то, что никто не мог предположить. Этот маленький, тщедушный цыган, муж Шелоро, вдруг повалился на колени прямо перед столом, за которым заседал товарищеский суд.

— Не забирайте, граждане-товарищи, у меня коней! Мы же цыгане!

Вот когда все увидели, как может совсем выйти из себя всегда такой уравновешенный и спокойный Николай Петрович. Все лицо у него бурачно побагровело до самых корней седых, как перекаленная проволока, волос, и, когда он выпрямился за столом, медали, сталкиваясь, угрожающе загремели. Он крикнул срывающимся тенором:

— Встань сейчас же! Это ты перед кем же посмел свою комедию ломать, перед советским товарищеским судом?! А ты знаешь, что мы тебя за эта рабские привычки можем настоящему суду предать?! Встань, тебе говорю, ну?!

Даже и на всех остальных присутствующих этот бурный взрыв ярости у Николая Петровича произвел впечатление, все притихли и съежились, но Егор Романов не подчинился.

— Не забирайте коней, — твердил он, оставаясь на коленях.

И только лишь резкий возглас Шелоро мгновенно поднял его.

— Бэш чаворо! — крикнула она.

Вставая и утирая рукавом слезы, Егор поплелся к выходу с вишневым красным кнутовищем за голенищем сапога. Никто не задерживал его. Лишь один несказанно удивленный басок сочувственно бросил вдогонку ему:

— Чудак человек. Да у нас же их, коней, здесь целая тьма. Садись на любую и паси табун.

Другой же, еще совсем мальчишеский, на переломе, голос, после того как закрылась за Егором Романовым дверь, мечтательно поинтересовался вслух:

— А что это такое может значить «бэш чаворо»?

Ему бы должна была ответить Шелоро, но она или не захотела отвечать, или не слышала его. Стоя у сцены и повернувшись спиной к столу, она смотрела на длинный проход между рядами стульев, по которому только что ушел из клуба Егор, таким же взглядом, каким обычно смотрят на расстилающуюся впереди по степи дорогу. И тогда после долгого молчания решила ответить на вопрос любопытствующего парнишки Настя:

— Бэш чаворо, Миша, это по-цыгански: «Садись-ка, мальчик, на коня».

Однако тот, кого она назвала Мишей, оказался из упорных. Настин ответ не вполне удовлетворил его:

— Нет, а что же это, тетя Настя, еще должно значить?

На этот раз Настя, медля почему-то с ответом, бросила взгляд на Шелоро. Та, казалось не замечая ее взгляда, продолжала тягуче смотреть на проход и лишь слегка повернула к Насте ухо с полумесяцем большой серьги.

— У цыган, Миша, это иногда еще может означать, когда они что-нибудь натворят: «Давай-ка, мальчик, скорее отсюда удирать, пока еще не поздно».

Внезапно Шелоро резко повернулась к Насте, и красивое, полное лицо ее исказилось.

— Врешь! — крикнула она. — Ты все, проклятая, врешь!! — И с растопыренными руками, потрясая кулаками и своими мериклэ на могучей груди, она двинулась к Насте. — Это из-за тебя все! Ты уже и не цыганка совсем, у тебя от цыганки ничего не осталось! Погляди-ка на себя: ни мужик, ни баба. Цыганка своих никогда не станет продавать! — Мериклэ прыгали у нее на груди, и обезображенное яростью лицо уже вплотную приближалось к лицу Насти. — Я давно знаю, что ты хочешь забрать у меня детей. Ты свою природу уже забыла и теперь хочешь, чтобы они тоже забыли свою мать.

Даже Николай Петрович при этом внезапном взрыве ярости Шелоро растерялся и, ничего не предпринимая, только молча переводил взгляд с ее лица на лицо Насти. У Насти же оно лишь чуть-чуть побледнело, но она как стояла, так и продолжала стоять на своем месте, ни на шаг не отступая перед надвигавшейся на нее Шелоро. И, глядя на нее в упор, не повышая голос, она холодно бросила ей:

— Ты сама, Шелоро, забыла своих детей.

— Ты!.. — Так с поднятыми кулаками Шелоро и остановилась перед Настей. Если бы она увидела, что Настя испугалась ее, она, возможно, и не замедлила бы пустить в ход кулаки, но Шелоро хорошо видела, что Настя ее не боится. И Шелоро вдруг схватилась руками за голову. — А-а, — закричала она, — деточки мои, деточки, как же я теперь без вас останусь! А-а-а!! — И, дергая себя руками за волосы, но не очень сильно, и за нитки с мериклэ, однако тоже не настолько резко, чтобы они могли бы порваться, она закачалась из стороны в сторону. Настя с презрительной, понимающей улыбкой смотрела на нее.

И здесь всего лишь второй раз за вечер послышался голос того, пожалуй самого молчаливого из цыган, Настиного соседа с небольшой кудрявой бородкой, который до этого все время так и просидел, не поднимая головы, с опущенными между колен руками.

— Тебе нужно успокоиться, Шелоро, — глуховатым, но звучным голосом сказал он. — Никто пока не собирается отнимать у тебя детей. Ты совсем не поняла Настю. Правда, Настя?

Так получилось, что, встав со своего места, он невольно оказался между ними — между Настей и Шелоро — и, говоря, то к одной, то к другой поворачивал лицо с кудрявой черной бородкой. Но такой же черноты пучок колыхнулся и над головой у Насти.

— Для детей было бы лучше, Будулай, если бы их взяли у нее, — непримиримо сказала Настя.

Перестав кричать и прислушиваясь к их словам, Шелоро с жгучим вниманием бегала глазами по их лицам. И в зале клуба стало так тихо, что было слышно каждое слово их разговора.

— Надо, Настя, очень серьезную причину иметь, чтобы мать и отца их родных детей лишить.

— А если, Будулай, она своим же детям враг?

— С такими словами, Настя, никогда не надо спешить.

— Ты ее еще не знаешь, Будулай. Она сегодня еще не все показала.

— А-а! — как бы в подтверждение этих слов вдруг опять закричала Шелоро, и ее мериклэ, как отборные крупные вишни, посыпались на пол. Срывая их с себя, она жменями разбрасывала их по полу вокруг, не забывая при этом искоса наблюдать за Настей и Будулаем.

И тогда он впервые тоже повысил голос:

— Перестань же, Шелоро, сейчас тут никто не собирается у тебя твоих детей отнимать, хоть ты и плохая мать. Но скоро, рома[5], если вы не опомнитесь, они сами начнут от вас уходить.

Теперь уже получалось, что он говорил все это не только одной Шелоро, но и всем тем другим своим соплеменникам, которые смотрели на него из безмолвного зала, слушая его. Комары сверлили воздух под потолком, и вокруг люстры мельтешил радужный венчик. Электрические матовые свечечки горели вполнакала, и не то чтобы совсем темно было в зале клуба, а как-то не светло. И, вытягивая вперед голову с кудрявой бородкой, он все время как будто силился что-то разглядеть в зале и понять, какое впечатление производят на них его слова. Бородка его, попадая в черту заревого полусвета, вспыхивала и становилась рыжей, а белки глаз и зубы еще резче белели на темном лице.


— Среди цыган тоже красивые мужчины есть, — сказала своей новой постоялице хозяйка придорожной корчмы. — А вот кончики своих усов он уже где-то поморозил. Но это ему не мешает, а даже наоборот. — И, не встречая со стороны своей соседки ни малейшего сочувствия этим словам, она покосилась на нее — А чего это ты, Петровна, то все время вытягивала шею, как гуска через плетень, а то схоронила лицо в ладоши и сидишь?

— Очень голова у меня разболелась. Как сразу что-то ударило в нее.

— С чего бы?

— Не знаю. Я за всю прошлую ночь в дороге так и не могла заснуть.

— А я еще потянула тебя с собой сюда. Не проходит?

— Нет.

— А ты откинь-ка ее на спинку стула, чтобы кровь отлила.

— Нет, лучше мне будет, Макарьевна, на воздух выйти.

— Ну ладно, выйди, побудь во дворе и ворочайся. Надо же тебе до конца добыть.

— Вы мне потом все расскажете, а теперь я пойду.

— Ах ты господи, — искренне опечалилась хозяйка. — Надо же было тебе заболеть, когда еще ничего не кончилось. Куда же ты сейчас пойдешь? — И рука ее все время то дотрагивалась, то опять отдергивалась от бокового карманчика своей старушечьей бархатной кофты.

— Я дойду до дома и там вас на лавочке подожду.

— Нет, это не годится, — решительно сказала хозяйка. — Так ты совсем замерзнешь, и у меня тут будет об тебе душа болеть. А у нас здесь после этого еще всегда бывает концерт. — И на этом ее последние колебания кончились, уступив в сердце место порыву великодушия. — На вот, возьми, — сказала она, доставая из карманчика кофты и протягивая постоялице большой дверной ключ. — Бери, бери. Я эти цыганские концерты страсть как люблю.

Сзади, прямо у нее за спиной, негодующий бас рявкнул:

— Да тише ты! Тебе бы, старуха, в это время давно уже пора спать, а ты раскудахталась, как яйцо снесла.

Обескураженная, она на мгновение съежилась, но и не могла же она отпустить свою новую квартирантку домой без соответствующих директив. И, переходя на дробный полушепот, она все-таки сумела закончить их:

— Ложись на свою койку и спокойно спи, а на крючок не запирайся, чтобы мне не пришлось тебя будить. Сейчас я толечко чуть привстану и выпущу тебя. Да ты не дюже пригинайся, тебя же тут все равно никто не знает.

Но ее постоялица, несмотря на этот совет, не менее чем полпути пробиралась до наружных дверей клуба между рядами стульев согнувшись и втянув голову в плечи. И только на полпути она распрямилась и уже не пошла, а почти побежала к выходу все более быстрыми шагами, как будто подталкиваемая в спину этим голосом:

— И тогда уже никто не поможет вам, рома, вернуть ваших детей. Никто.

Хозяйка возвращалась из клуба домой, переполненная впечатлениями вечера так, что если ей не поделиться ими с кем-нибудь теперь же, не откладывая, то, пожалуй, и не уснуть ей сегодня. И голова и ноги гудели, как телеграфный столб на морозе в степи. Теперь уже она жалела, что все-таки не отговорила свою новую постоялицу уходить из клуба, а сама же и вручила ей ключ от дома. Многое эта женщина потеряла такого, чего ей, может быть, и даже наверняка, больше не доведется увидеть и узнать. Не всюду же среди русских и цыгане живут. И если все самое главное, что произошло на товарищеском суде, ее постоялица успела захватить, то такого цыганского концерта ей уже негде будет увидеть и услышать. Если бы все они так же и работали, как танцуют и поют! Все, как один, артисты. И даже у этой Шелоро такой голос, что она как будто бы вынет из груди сердце, подержит на ладошке и опять на место вложит. Как ни в чем не бывало тоже выступала со всеми, и сам Николай Петрович ей хлопал. А до этого все ж таки не погнушался с нее за прогулянные пять дней штраф взять и предупредил, как бы ей дальше не было еще хуже. Но она только засмеялась ему в лицо и вернулась на свое место… И так умеет жалостливо своим цыганским голосом поиграть, что вот-вот вывернет душу. Но они же, эти артисты, и развеселить умеют своими плясками так, что люди опять, уже от смеха, плачут. А квартиранточка Настя, несмотря на то что она до конца сражалась с этим Будулаем на суде, так и вытанцовывала перед ним, чтобы его с места сорвать, так и вызывала, но он не поддался. Серьезный цыган. А все другие цыганские мужчины плясали, а потом и с русскими смешались. И тогда уже ничего нельзя было разобрать — все закружилось, как в клубке. Из зала так и выскакивали на сцену один за другим. Русские начали по-цыгански плясать, а цыгане — по-русски. Ничего не поймешь. Ну, а раз так, то пора уже было и убираться домой. А ее квартиранточка Настя, должно быть, и теперь еще перед ним выплясывает. Из всех самый почему-то невеселый цыган. Борода у него еще черная, а усы уже посеребрило. Она, бедняжечка, перед ним с одного бока зайдет и с другого, а он ни с места. Даже не улыбнется. Мишка Солдатов, на нее глядючи, раза три отлучался с концерта и каждый раз вертался еще дюжее пьяный.


Многоголосый шум клуба и свет его окон все больше отдалялись от нее, оставшись за спиной, и она все глубже вступала в темноту безмесячной августовской ночи, но всеми своими мыслями она была еще там и никак не могла освободиться от этих мыслей. И уже почти перед самым домом она внезапно даже остановилась посреди дороги, пораженная одной из них: «А может быть, и правду сказала Шелоро, что им трудно к нашей работе привыкать? Может, если б их всех и к работе такой приспособить, чтобы людей веселить, цыганские песни играть и плясать, то и люди бы на них не так обижались? Что же делать, если они к этому больше всего способны… Такой, значит, народ. Пусть бы и ездили, если захотят, из станицы в станицу, из поселка в поселок своими цыганскими бригадами, но чтобы без всякого баловства. Тогда бы и за незаконное содержание лошадей их перестали привлекать, все равно же они их потихоньку держат…»

И, настигнутая этой мыслью, она так призадумалась, стоя посреди дороги, что шофер трехтонки, нагруженной кукурузной силосной массой, внезапно увидев ее в свете фар, завизжав тормозами, едва успел вывернуть руль и, круто вильнув, до половины высунулся из кабины, недвусмысленно погрозив ей кулаком и подкрепляя этот жест соответствующей порцией соответствующих этому дорожному происшествию выражений. Только после этого она и шарахнулась прочь с дороги к своей калитке, Нисколько не обидевшись на невоспитанного шофера и считая, что он обошелся с нею еще сравнительно мягко. «Так тебе и надо, старая дура, чтобы ты не строила из себя министра посреди дороги. Развесила уши».

В доме было темно. Она повернула выключатель и сразу же поняла, что надежде ее, которую она еще продолжала лелеять, не суждено осуществиться. Постоялица, так и не дождавшись ее возвращения из клуба, уже улеглась спать, и, значит, на слушательницу, с которой можно было бы поделиться тем, чем непременно нужно было поделиться, не откладывая на завтра, рассчитывать нечего.

Снедаемая нетерпеливым желанием поскорее хотя бы малую частицу перелить из того, что ее переполняло, в кого-нибудь другого, хозяйка, поколебавшись, даже за шторку рискнула заглянуть: а может быть, ее постоялица вовсе и не успела еще уснуть, а, как это бывает с людьми на новом месте, все еще лежит с открытыми глазами, всматриваясь в темноту и вслушиваясь в незнакомую тишину? Нет, и глаза у нее были закрыты, и даже не шелохнулась она, не забеспокоилась от присутствия другого человека, ни единая черточка не дрогнула у нее в лице. И веки и губы у нее были сомкнуты сном. Еще совсем не старая и хорошая женщина, а уже привыкла, что ее зовут Петровной. Что значит солдатская вдова. Со своей наружностью и всем остальным она бы еще вполне могла устроить себе жизнь, да, видно, не захотела — из-за детей. Из-за них чего только не сделаешь — только бы им было лучше. Иногда, бывает, приходится и от самой себя отказываться, да не всегда они, деточки, это ценят. Вот и этот цыган на суде говорил, что, бывает, дети и отказываются от своих матерей и отцов.

Но все-таки что-то уж очень румяные щеки у нее во сне, прямо огнем горят, а там, в клубе, перед тем как уйти, она была совсем бледной. Еще и в самом деле разболеется, бедная, вдали от родного дома, да и ухаживать за ней здесь некогда, когда у самой на руках и дом, и клиенты, и все остальное хозяйство.

Хозяйка осторожно попробовала ладонью лоб женщины, не без тайной, впрочем, надежды, что если бы нечаянно проснулась она, то можно было бы и присесть на краешек ее кровати… Но и после этого постоялица не проснулась. А лоб у нее был совсем горячий. И румянец такой, что вот-вот кровь брызнет… Ну, да что же теперь поделаешь, придется отложить этот разговор до утра, хотя всегда куда как интереснее делиться новостями по свежему, когда все еще так и маячит перед глазами, как нарисованное, так и роится в голове, как растревоженные пчелы в улье.

И долго еще после того, как легла она на свою кровать и тоже крепко зажмурила глаза с твердым намерением уснуть, не мог успокоиться этот улей. Пчелы так и просились наружу и, рассерженные тем, что леток закрыт, начинали жалить. И тогда опять перед глазами с явственной отчетливостью, как если бы она уже не в постели у себя дома лежала, а все еще оставалась там, в клубе, вспыхивали и набегали одна на другую картины только что увиденного и услышанного: и Шелоро, вихляющая бедрами и подрагивающая плечами не перед кем-нибудь, а перед самим Николаем Петровичем, и сам Николай Петрович, не устоявший все-таки перед ее вызовом и с каким-то вороньим клекотом ринувшийся, ко всеобщему восторгу, вприсядку, несмотря на свою раненую ногу, и сверкающие кружочки его медалей, заметавшихся из стороны в сторону на ленточках со звоном, перебивающим звон ее цыганского мониста. А ее квартиранточке Насте все же так и не удалось сорвать со своего места, вытащить в круг того строгого цыгана, — как сидел он, положив большие руки на колени, так и остался сидеть. И выходит, что напрасно Мишка Солдатов ревновал ее и налакался за этот вечер молодой кукурузной бражки так, что неизвестно, допустит ли его утром завгар за руль самосвала.

И все больше перед ее глазами все это смешивалось и свивалось в какой-то пестрый клубок или вихрь из отплясывающих русскую и цыганочку ног, раздувающихся юбок и развевающихся монист, бородатых лиц и медалей на муаровых лентах… Усталость брала свое. Привычно убаюкивали и автомашины, проносившиеся мимо по шляху. Пророкочет мотор — и еще безраздельнее властвует вокруг тишина…

Самую границу между сном и бодрствованием еще никому не удавалось застолбить. Улей еще некоторое время погудел и замер. Пчелам тоже приходит время спать.


В тишине летней ночи, окаймленной безграничностью степи, отдаленный треск мотоцикла подобен стрекоту большого кузнечика, летящего из тьмы на огонь. И, только приблизившись вплотную, распадается он на скрежет стальных шестеренок и оглушительные выстрелы выхлопной трубы.

Свет единственной фары полоснул по окнам домика и тут же померк. Сразу же захлебнулся и мотор. Но вслед за этим только что оборвавшимся звуком появился и стал приближаться издалека по дороге какой-то новый. Только теперь уже не скрежещущий металлический, а рассыпчато дробный и четкий… Так и есть, это скачет лошадь по насухо затвердевшей дороге, и гулкое ночное эхо приумножает цокот ее копыт. Нарастая, он быстро приближается и тоже вдруг сразу обрывается в том же самом месте, за стеной.


— А все-таки ты меня так и не догнал, Будулай! — торжествующе смеется женский голос.

— Лошадь не машина, но еще бы немного — и догнал, Настя.

— Да, хороший у тебя конь. Ну, а теперь привязывай его вот сюда к огороже и зайдем ко мне.

— Уже поздно, Настя. Как-нибудь я загляну к тебе в другой раз. Твоя хозяйка теперь уже спит.

— Ну и что из того? Ей сейчас хоть над самым ухом стреляй. Семьдесят лет, а ни одного вечера в клубе не хочет пропустить. А другой раз, Будулай, так другим разом и останется, это я от тебя уже слыхала. Или ты боишься, как бы завтра к той же Шелоро на язычок не попасть?

— Этого, Настя, как ты знаешь, я меньше всего боюсь.

— Ну, а если нет, то входи, посидим у меня и доспорим с тобой до конца. Комната у меня отдельная, и никому мы мешать не будем. У меня, кажется, и бутылка вина есть. Не откажешься?

— Стакан вина я бы сейчас выпил.

Почти совсем беззвучно отворились и затворились заботливо смазанные хозяйкой в петлях подсолнечным маслом одна, другая и третья двери, пробрунжали под шагами половицы, и щелчок выключателя донесся из-за перегородки с другой половины дома. Из-под двери, плотно прикрытой на ту половину дома, просочились, разбавляя темноту передней комнаты, оранжевые лучики, прихватив на подушке кровати и все еще обуреваемое страстями минувшего вечера, дергающееся бровями и губами лицо спящей хозяйки, и угол желтой цветастой шторки, за которой лежала на своей кровати та, другая женщина, ее временная квартирантка.


Перегородка, которой разделен на две половины дом, совсем тонкая и даже не саманная или же набивная, а дощатая, всего в две доски. И на хозяйскую половину дома из-за нее слышны не только шаги в другой комнате или как отодвигаются и скрипят стулья, но и разговор, даже если там говорят не громко. И только если там начинают говорить совсем тихо, услышать что-нибудь можно, лишь приподняв голову от подушки.


— О чем же, Настя, мы еще должны доспорить с тобой?

— Ты, Будулай, не улыбайся, как будто не знаешь. Конечно, ты у меня сегодня гость, а хозяева гостям всегда должны только самые ласковые слова говорить, но на это у нас еще будет время. Что-то ты сегодня показался мне слишком добрым, Будулай.

— А каким же, Настя, по-твоему, должен быть защитник на товарищеском суде?

— Я уже сказала, чтобы ты не улыбался, я не собираюсь шутить. Ты здесь человек сравнительно новый и еще не успел как следует людей узнать.

— Люди, Настя, везде — люди.

— Вот, я же и говорю: ко всем добрый. А он к тебе тут же на шею скок и — вези. Да еще и погоняет: тебе за это зарплату платят.

— Не к каждому слову надо придираться, Настя.

— А я бы на месте нашего товарищеского суда передала дело в настоящий суд, чтобы отобрали у нее детей.

— Если бы, Настя, у тебя были свои дети, ты бы не решала это так быстро.

— У меня их, может быть, вообще не будет.

— Это почему же? Ты еще совсем молодая.

— Ну, а если будут, я их не стану на чужих людей бросать.


Молчание, наступившее после этих слов за стеной, затянулось.


Наконец виновато заискивающий голос сказал:

— Я тебя не хотела обидеть, Будулай. Это как-то нечаянно вышло.

— Я, Настя, знаю. Ты говорила, что у тебя найдется что-нибудь выпить?

— Ох и дура же я! Вот тебе и хозяйка!

За перегородкой прошелестели шаги, скрипнула дверца шкафа и тихонько звякнуло о стекло бутылки стекло стакана.

— А почему же только один стакан?

— Не хочу, Будулай. Я сегодня почему-то и без этого как пьяная. Ты наливай себе, а я лучше схожу во двор из колодца холодной воды напьюсь.

Она вышла во двор и, погремев там у колодца цепью с ведром, вскоре вернулась, не очень-то беспокоясь о том, чтобы сделать все это без стука, а скорее наоборот, двигаясь резко и быстро, без всяких предосторожностей открывая и закрывая двери. Но хозяйка ее, как и предполагала Настя, не обнаружила ни малейших поползновений к тому, чтобы проснуться. Даже ни на секунду не прервался густой мужской храп, как из решета рассыпаемый хозяйкой по дому.

— Ты мне так больше про Ваню ничего и не рассказал, Будулай. А ведь я ему не кто-нибудь, а, получается, тетка, его родной матери меньшая сестра. Какой он? Совсем уже большой? Я же так его и не знаю. Я и Галю только по песням помню — ну сколько мне было тогда?!

— Четыре года.

— На Галю он похож?

— Как тебе сказать?.. Немного, должно быть, на нее, немного на меня. А вот уже здесь мне иногда стало казаться и что-то совсем странное. Ночью, когда его вспомню и вдруг так ясно услышу его «честное комсомольское», и как он при этом повернет голову, и вот так сделает рукой, мне начинает казаться, что он похож и еще на кого-то.

За перегородкой бурно спросили:

— На кого? На эту женщину, да?

— Ты, пожалуйста, потише, Настя, а то хозяйка твоя и правда может проснуться.


Но он зря тревожился. Старая хозяйка придорожного домика и вообще не страдала бессонницей, а сегодня, уставшая от впечатлений минувшего вечера, заснула на своей пуховой перине особенно крепко. И разбудить ее теперь было бы не так просто. Со своими добровольно принятыми на себя обязанностями содержательницы ночной, как ее называли шоферы, корчмы-ресторана «Дружба» она уже давно приучила себя ловить для сна короткие паузы между заездами клиентов. В иную непогодную ночь — не такую, как эта, — тормоза то и дело стонали у ее дверей, и потоки света, вливаясь в окна, начинали требовательно шарить по дому. И, только что прикорнувшая, она мгновенно пробуждалась, готовая услужить новому клиенту. А тут за весь день одна лишь машина и притормозила у двора, одну только и привезла клиентку. По хорошей летней дороге машины бегут и бегут мимо, некогда водителю и стаканчик опрокинуть. Зато и спи себе сколько хочешь.

И совсем не она теперь могла услышать, о чем разговаривали за перегородкой Будулай и Настя. На передней половине дома, за шторкой, была поставлена, как объясняла сегодня хозяйка своей единственной за этот день клиентке, кровать специально для проезжих женщин. Там они могли и раздеваться и спокойно спать, не боясь нескромных взоров. Там теперь и лежала на спине, вперив невидящие глаза в темноту, та самая единственная за весь день клиентка, которую перед вечером довез шофер мимолетной машины до ворот этого гостеприимного дома.


— Я и сам, Настя, понимаю, что этого, конечно, не может быть, но ведь она же его и своим молоком выкормила. Недаром же если о человеке хотят сказать что-нибудь хорошее или плохое, говорят, что он это с молоком матери впитал.

— И больше ты так ничего и не знаешь о нем?

— С тех пор как уехал из хутора, не знаю. Откуда же я могу узнать?

— Ну, в письме спросить. Или еще как-нибудь.

— Зачем, Настя, людей зря письмами беспокоить, когда они своей жизнью живут.

— Вот ты как ее покой бережешь… Ну, а какая она, Будулай; из себя?

— Кто?

— Эта… женщина.

— Ее Клавдией зовут.

— Эта… Клавдия, красивая она?

— Разве, Настя, только в красоте дело…

— Ну все ж таки и в ней. А глаза у нее тоже такие же, как у Вани, черные или какие-нибудь еще?

— Как тебе, Настя, сказать…

— Да так прямо и скажи, если еще не забыл.

Вот они уже и по имени называют ее. Странно и как-то страшно бывает человеку, когда о нем говорят почти тут же, при нем — всего лишь за тонкой перегородкой — и даже разбирают его по косточкам, а он совсем не вправе вмешаться, чтобы прекратить это. Лежи и слушай, как о тебе расспрашивают, какие у тебя глаза, и не смей ответить: «Ну да, серые, серые, а теперь замолчите и не смейте обо мне говорить, как будто я совсем бессловесная вещь…» Нет, нельзя, лежи и молчи. И никто тебе не виноват, если ты сама так и приподнимаешь, так и тянешь голову от подушки, чтобы не пропустить ни одного слова.

— Ну, тогда скажи, как она, по-твоему, лучше или хуже меня?

— Вы, Настя, совсем разные.

— Хитрый ты, Будулай. Если мы разные, то, значит, она из себя русая, да? Я давно замечала, что почему-то наши цыгане больше на русых женщин любят смотреть. И ты, Будулай, такой же?

— Мне, Настя, уже поздно на женщин смотреть.

— Это ты или притворяешься, или наговариваешь на себя.

— И притворяться мне ни к чему.

— Значит, наговариваешь. А по-моему, некоторые наши молодые парни старее тебя. Скучно с ними, Будулай.

— Почему? Тебе, конечно, лучше знать, я, как ты сама сказала, человек здесь новый и еще не успел как следует познакомиться с людьми, но мне кажется, и здесь немало хороших парней.

— Хороших — да, но только у них, Будулай, нет чего-то такого, что есть, например, у тебя.

— А что же такое, по-твоему, есть у меня?

— Опять ты улыбаешься. Этого я не смогу тебе объяснить. — И тут же, противореча себе, объявила: — Нет, смогу. Вот я сегодня и на суде с тобой спорила и до сих пор не согласна, что таких, как Шелоро, надо добротой лечить, а все-таки чувствую, что в чем-то таком, чего я еще не совсем понимаю, ты, Будулай, больше прав.

— В чем же?

— Вот этого я пока и не могу объяснить.


…А этого тебе и невозможно пока понять, хоть ты, кажется, и не совсем простая цыганочка, грамотная и острая не по годам. Но тут одной твоей остроты мало. Ты хочешь напролом, а тут напролом нельзя. И надо, чтобы у человека за плечами не одна только грамотность была.


— Значит, Будулай, так ты и не знаешь, где он теперь может быть?

— Если ничего не помешало, он должен был в институт поступить.

— А что ему могло помешать? Или он, по-твоему, мог узнать как-нибудь?

— Нет, Настя, он не должен был узнать.


И что ей, этой цыганке, надо от него, мало, что ли, она сегодня уже надопрашивалась там, на суде?! Как с ножом к горлу. И что же он может ей ответить, если и сам ничего не знает, не может знать. Проклятая перегородка, такая тонюсенькая, а голос через нее нельзя подать, чтобы подсказать… Нет, слава богу, Ваня так и не узнал ничего, но это еще не значит, что ничто другое уже не могло бы ему помешать. Потому что в его годы, может быть, самое страшное, когда кажется, что обманул тот самый человек, которому больше всего верил. И как же ему было объяснить, что за этим человеком нет никакой вины? «Если, мама, Будулаю нельзя верить, то кому же тогда еще верить?! Он же сам мне говорил, что больше уже не уйдет из нашего хутора, не будет кочевать». И Ванины черные глаза тревожно впивались в лицо матери, ожидая от нее ответа. «А может быть, Ваня, он и не собирался уходить, но так получилось. Человек не всегда располагает собой. Может быть, он и какое-нибудь известие получил». — «Но забежать всего лишь на одну минуту, чтобы попрощаться, одно только слово сказать, он мог?» — «Может, Ваня, у него и на это не оставалось времени». Но Ванины глаза все так же лихорадочно-недоверчиво искали ее взгляда. «Нет, этого я не могу понять. Мне он казался совсем другим. И уж если он не напишет нам, не объяснит, я окончательно поставлю на нем крест». — «Ты только, Ваня, не горячись, поставить на человеке крест легче всего, но спешить никогда не надо». И при этом странное чувство начинало шевелиться у нее против Будулая, как будто он и в самом деле мог и должен был догадаться и все-таки остаться в хуторе, несмотря ни на что, но не захотел. Но тут же она и отгоняла от себя это чувство.

Все, слава богу, обошлось, и экзамены Ваня благополучно сдал, правда, не на механический, куда он собирался, обсуждая это с Будулаем, а, как будто наперекор этому, в военно-инженерное училище. Но эта цыганочка не зря допытывается, могло получиться и хуже. Никто так и не узнает, сколько еще состоялось таких разговоров матери с сыном и чего это могло стоить, чтобы он постепенно начал успокаиваться, отходить сердцем и уже мог говорить о своем родном отце, хоть и не зная, что это его отец, не так наотрез. А потом Ваня уже и подсмеиваться над своей матерью стал: «Ты, мама, стоит мне только заикнуться, так нападаешь на меня, что тут, по-моему, что-то нечисто. Смотри-ка, Нюра, смотри, как наша мать краснеет».

Что бы они с Нюрой сказали, если б узнали, как их матери теперь приходится лежать за перегородкой и что она слышит?


— Не сердись на меня, Будулай, но я так и не могу понять, зачем ты сюда приехал?

— Должно быть, затем же, Настя, зачем и другие цыгане.

— Нет, это ты не всю правду говоришь. Ты давно уже и от коней и от цыганской жизни отвык.

— Ты, Настя, и со мной разговариваешь здесь, как с Шелоро на суде. Тебе обязательно нужно учиться на прокурора.

— Напрасно ты смеешься. Я уже не девочка, Будулай.

— Места тут, Настя, глухие.

— Вот это правильно. Хочешь спрятаться?


Какое она имеет право его стыдить? И правда, ей бы только прокурором быть. Какая-то уж очень отчетливая она. Конечно, совсем молодая еще, а молодые теперь хотят сразу на все свои вопросы ответы получить. И словами ведь можно ударить человека так, что ему будет больно. А если ему и самому еще нужно время, чтобы правильно ответить, если он и сам еще твердо не знает, что оно дальше будет и как?


— Вряд ли, Настя, я кому-нибудь так буду нужен, чтобы захотели меня искать.

А вот это он совсем напрасно спешит за других сказать, этого ему бы и вовсе не следовало говорить. А старуха храпит, как дрова пилит. Правда, хоть над ухом стреляй. И почему это старые люди всегда так храпят? Хоть бы на другой бок повернулась. И так они совсем тихо стали говорить, а тут еще она. Но и подслушивать то, что тебя не касается, никто не заставляет тебя. А если касается, касается оно?! Если он твердо не знает, а только так думает, то и незачем было ему этого говорить. Так можно наговорить на другого человека и даже обидеть его. Но откуда же он может это знать? Разве это его вина, что он думает, будто никому на этой земле уже больше не нужен и никто не захочет его искать? И все-таки ему не надо было спешить вот так отвечать, поддаваться ей. Но и отделаться от нее не так-то просто, даже Шелоро, не смогла. Так и допытывается, так и норовит ковырнуть под самое сердце.

— И на самое дальнее отделение запросился, а в мастерские к большому новому горну не захотел. Кто тебя там обстирывает, ну и все остальное?

— С этим, Настя, я давно уже привык сам справляться.

— А что это у тебя в вагончике за карты всегда расстелены на столе? Как ни заеду к тебе на отделение на мотоцикле, а ты над ними шепчешь. Как вроде школьные. Может, тоже надумал на заочное поступать?

— Это, Настя, карты не школьные. И на заочное мне уже поздно. Они у меня еще с тех пор сохранились, как я в разведке служил.

— Зачем же они тебе, понадобились теперь?

— На них, Настя, осталась вся моя стежка на войне.

— Пора уже об этом забывать.

— Об этом, Настя, никогда не нужно забывать.

— А то, может, они тебе тоже бэш чаворо говорят?

— Нет, кочевать, Настя, я уже больше никогда не стану, это совсем другое, а к своим товарищам — и какие живые и какие давно уже мертвые лежат — меня иногда тянет. Сам не знаю почему.

— А я знаю. И с чего это ты вдруг вздумал, что совсем уже старый? Ты что же, умирать собрался?

— Откуда, Настя, ты это взяла?

— Это только к старости и перед смертью люди начинают всю свою прошедшую жизнь ворошить. Вспоминают и начинают своих бывших товарищей искать.

— Не совсем старый, Настя, но и не молодой уже.

— А вот я тебя, дура, все еще молодым считаю.

— Спасибо тебе, Настя.

За стеной помолчали, и потом она глухо сказала:

— Мне твое спасибо ни к чему.


Неужели он так и не понимает, чего она добивается от него, чего хочет! Или же он хоть и отвечает, а не слышит ее, она говорит ему о своем, а он думает свое. Так бывает. Но для того, чтобы понять, чего она добивается, вовсе и не обязательно вслушиваться в смысл ее слов, а только в голос. Как будто у нее в горле какой-то комок или струна. То вся так и натянется, то опять ослабнет.


— Иногда может показаться, что ты сюда приехал насовсем, а иногда поглядеть на тебя — тот же приблудный гусь при чужой стае. Каждую минуту можешь подняться и опять полететь. Что ты сам об этом думаешь?

— Чтобы на это ответить, Настя, нужно время.

— Сколько же тебе для этого еще надо времени?

— Этого я не могу сказать!

— Лучше бы ты сюда совсем не приезжал.

— Почему, Настя?

— Тебе хорошо: приехал, пожил и опять уехал, а до других, кто за это время к тебе мог привыкнуть, тебе нет дела.

Его голос за стеной покорно сказал:

— Хорошо, Настя, я могу и теперь уехать.

— Куда?

— Куда-нибудь.

— Значит, тебе уже не нравятся эти места?

— Нет, места хорошие.

— Или люди?

— Как ты сам будешь к людям, так и они к тебе.

— Уехать, конечно, легче всего… А ты думаешь, мне легко здесь от своих же цыганок терпеть? Да и некоторые цыгане уже в глаза не глядят. Говорят, что я из-за своей выгоды могла бы и родную мать в ложке утопить. А какая мне от всего этого выгода, какая?! Бывает, и мне иногда хочется завязать глаза и бежать от всего этого в город и жить там, как все люди живут, да не могу. Мне детишек жаль бросить. И цыганских и нецыганских. Я за это время уже успела привыкнуть к ним. У той же Шелоро одних только дошкольников шестеро. Двух она, Машу и Мишу, когда уезжает на промысел, с собой берет, а еще четверо клубятся, когда они дома, некормленые и в грязи. Приходится их и на ночь в детском саду оставлять и самой с ними оставаться. А тут и главный бухгалтер конезавода ругается: у нас, говорит, детсад, а не круглосуточный интернат, и по смете нет такой статьи, чтобы детей от живых родителей на полное государственное обеспечение брать. Но что же с ними делать, они же не виноваты, что у них такие мать и отец?

— Ты, Настя, славная. Ты, пожалуйста, не обижайся на меня.

— За что же мне на тебя обижаться, Будулай?

— За то, что я тебя прокурором назвал.

— Так это же правда. Вот подожди, закончу заочный юридический и еще начну своих же цыган за бродяжничество судить. Тогда берегись и ты меня, Будулай.

А хозяйка храпит на весь дом. И машины, не задерживаясь, пробегают мимо, возят силосную массу к траншеям из степи. То, как полуденной знойной донской водой, затопят хатенку светом своих огней, то опять уносит их в глубь ночной степи. Нанизываются на нитку шляха, как желтые и красные, большие и маленькие мониста у Шелоро.

Все-таки она за стеной дождалась от него этих слов: «Ты, Настя, славная». Нет, это хорошо, что Клавдия тогда удержалась, так ничего и не рассказала Ване. Если бы она не удержалась и рассказала вгорячах, еще неизвестно, что бы теперь было. Хорошо, что в этот момент Вани как раз не было дома, уехал за Дон, и так получилось, что Нюра, встревоженная ее бурными слезами, стала успокаивать ее, как подружку, и невольно заставила рассказать ей все. И если даже на Нюру тогда так подействовало, когда она узнала, что Ваня ей не брат, то есть брат, но совсем по-другому, то что же тогда могло произойти с Ваней, если б он узнал? Но Нюра же, умница, и уговорила ее не рассказывать пока Ване. «А там, мама, видно будет». И Ваня, ни о чем не подозревая, уехал сдавать экзамены, и вообще в хуторе так никто и не узнал ничего, хоть и страшно удивлялись внезапному отъезду Будулая и рассудили, что это он, значит, к своим подался. Цыганская кровь потянула, голос крови. Если бы они узнали, что Будулай из хутора от родного сына ушел, что бы они тогда говорили об этом самом голосе крови?! И Лущилиха молчит, как воды в рот набрала, хоть и допытывались у нее женщины, как это Будулай перед самым своим бегством из хутора оказался у нее в доме и с какой бы это радости там случился с ним приступ. «Это вы у него спросите, а ко мне он заходил моего сибирькового выпить», — упорно отвечала всем Лущилиха одними и теми же словами, пока от нее не отстали. Но и к Клавдии она с того самого дня не показывает глаз, а, завидев издали где-нибудь на улице, спешит свернуть в ближайшую калитку. Должно быть, на всю жизнь напугалась старуха.

Никто ничего не знает и не должен знать. Умница Нюра.


— Ну хорошо, я тоже с тобой выпью, налей мне, Будулай. А то хочешь, сядем с тобой на мой мотоцикл и поедем в степь.

— Зачем?

— Я там знаю одно хорошее место, ягори́ разожжем. Я тебе наши песни буду петь и, если только захочешь, станцую для тебя. Для одного тебя — и не в клубе, а в степи, хочешь?!


Так, значит, ягори — это по-ихнему костер. Вот так можно жизнь прожить и не узнать того единственного слова, от которого, оказывается, может зависеть очень многое. Надеется, значит, что если так и не сумела его здесь словами приворожить, то, может быть, сумеет там, у цыганского костра. Думает, там ей помогут и ее песни, и пляски, и сама степь. Цыгане же испокон степные люди, и все у них всегда происходит в степи. И родятся, и любятся, и умирают. Там они, конечно, на своем языке скорее друг дружку смогут понять. Ох и хитрая же она, хоть и молодая совсем. И слово-то какое — ягори — так и впивается в сердце. А тут ни единого цыганского словечка не знаешь. Да и вообще не имеешь права что-нибудь сказать, только лежи и слушай. Но что же все-таки он ответит ей?..

Вся жизнь, оказывается, может уйти в минуту ожидания, и от одного только слова может зависеть, что с человеком будет дальше. А хозяйка со своей койки поливает, как немецкий пулемет с бугра по степи. И машины проносятся мимо, как смерчи. Ш-ш-шарк — и уже не слышно.

— Уже совсем поздно, Настя, но если ты хочешь, то давай съездим.

— Ты только отвернись на минутку, Будулай, я индыраку надену. Не могу же я у ягори по-цыгански в этих стильных штанах танцевать.

За перегородкой зашелестело, щелкнул выключатель, опять пробрунжали под шагами половицы и почти беззвучно открылись и закрылись двери. Почти сразу же вслед за этим во дворе прямо под окнами ослепительно бело вспыхнуло, оглушительно затрещало и тут же стало меркнуть и затихать, стремительно удаляясь.


— Ты что ворочаешься? Должно, моя квартирантка со своим Будулаем побудили тебя. Гудят и гудят за стенкой.

Вот это новость — старуха, оказывается, тоже не спит. Только теперь проснулась или уже давно?

— Нет, бабушка, душно у вас.

— А я и под ватным одеялом мерзну. Это у тебя еще кровь горячая, не то что у меня. А то, может, тебе из погреба холодного компоту достать?

— Спасибо, бабушка, я не хочу.

— Затвердила: спасибо да спасибо. Ну, а я тогда и подавно не знаю, чего ты хочешь. Спи. Теперь она до самого света будет ему у этого цыганского костра песни играть и плясать. И чего она в нем нашла? Я бы от одной его бороды на край света забежала. Что значит тоже цыганка… Спи. Теперь уже никто не помешает тебе.

И тут же, поворачиваясь на бок, опять засопела. Опять только машины время от времени проносились мимо по шляху, и свет их, бурно вливаясь в окна, то заполнял домик текучей желтизной, то, выливаясь из окон, снова убегал в темную степь.

Ах, как нестерпимо душно в прогревшихся за день набивных стенах этой хатенки! Влажный воздух так и липнет к лицу и к груди, давит на нее. Желтая шторка, за которой лежала на своей кровати Клавдия, отогнулась, и она в рубашке вышла во двор. И тотчас же ее босые ноги окутались ласковым, мягким холодком увлажненной росой травы. Густо засеянное по фиолетовой пашне зелеными крупными звездами небо опрокинулось над табунным Задоньем. И, вероятно, нигде еще больше не могло быть такой оглушающей, полной тишины. Но если прислушаться, то была соткана она из этого ни на секунду не прерывающегося звона, издаваемого и слегка колеблемыми ветром лезвиями высоких трав, затопивших окружающую степь, и всем тем живым и невидимым, населяющим эти травы, что обычно пробуждается только ночью. И должно быть, только здесь еще и можно было услышать это радостно-рыдающее эхо конского ржанья, прорывающееся сквозь покров немоты откуда-то из самых глубин степи.

Туда же стремительно удалялось теперь по шляху и верещание крыльев большого кузнечика, тонким лучиком света, как иглой, прошивающего бархат ночи. Вскоре верещание превратилось в невнятный шорох, и сверкающая стежка, оставляемая иглой, стала меркнуть. Но вот вдруг она и совсем оборвалась вместе с шорохом крыльев. И вскоре после этого в том месте, в глубине табунной степи, засветилась и стала разгораться, разбрызгивая искры, рдяная звездочка.

Ничего нельзя было увидеть отсюда, из поселка, кроме этой маленькой звездочки и какого-то смутного колебания теней вокруг нее, а может быть, и они только чудились взору. И радужными подсветами этого далекого цыганского костра лишь слегка озарялись крылья парившей над ним ночи. Но отголосок какой-то гортанной женской песни, возникшей там, все-таки донесся оттуда по руслу безмолвия, хотя ни мелодии ее, ни тем более слов, как ни прислушивайся, уловить было невозможно. Однако почему-то и без этого можно было догадаться, о чем эта цыганская песня. И вдруг эта рдяная звездочка, ягори, стремительно приближаясь и разрастаясь, начинала охватывать душу, и она тоже начинала пылать на костре невыносимо жаркой августовской ночи.

Отсветами автомашин, пробегавших по шляху с ворохами сена и только что скошенной комбайнами кукурузы, захватывало и на мгновенье обрисовывало белую фигуру женщины, стоявшую посреди двора. Но Клавдия не замечала их и не двигалась с места. Это только в первый момент, когда она вышла из дома, ее освежила и могла даже показаться прохладной летняя августовская ночь, а на самом деле она была изнуряюще жаркой. И такой безветренной, что воздух, казалось, громадным удушливым стогом, сметанным из сладких и горьких запахов трав, навалился на землю. Тело покрылось испариной, и ночная рубашка облипала грудь и бедра. А скорее всего, и от этой рдяной звездочки, горевшей далеко — в степи, исходил и распространяла вокруг жар. Все так же ничего нельзя было понять из той песни которую эта цыганка пела ему там, у костра, как будто в клочья рвался ее приглушаемый расстоянием голос, и все-таки можно было понять, чего она домогается от него. И ничего, что могли бы смягчить жар этой августовской ночи, не было в безгранично распростертой вокруг чужой табунной степи, и Дон был отсюда далеко.

В сруб колодца, черневшего у изгороди на краю двора, Клавдня опустила притороченную к его журавлю цепь с ведром и, достав воды, долго пила ее прямо через край ведра, запрокинув голову и радуясь тем холодным струям, что проливались и него на ее разгоряченные плечи и грудь под тонкой ночной рубашкой. Но когда, напившись, она вновь подняла голову от ведра, из-под его дужки, опоясавшей своим полукружьем дальний край неба и степи, еще ярче, чем до этого, так и ударил ей по глазам, ослепляя ее, рдяная звездочка, ягори, расплываясь перед ее взором и разрастаясь в огромное зарево.


Нет, ни одной больше минуты нельзя позволять им оставаться там вдвоем, в степи. Там у нее столько друзей и помощников — и эти такие крупные, зеленые звезды над головой, и цыганская песня, и ягори, огонь которого достает до самого сердца. А если она еще и начнет по-своему, по-цыгански плясать, увиваться вокруг него у костра, он уже совсем ничего не сможет сделать с собой. Недаром же она и решила увезти его с собой туда, в степь. Она хорошо знала, зачем ей это нужно, не такая она простая, эта цыганка, хоть и совсем молодая еще.

И тогда она со своей молодостью и с этими острыми звездами, которые вонзаются в самую душу, совсем возьмет на ним верх. Мужчины, говорят, слабые. Конечно, он не такой, как все, но ведь и она цыганка и он цыган. И все сегодня как сговорились ей помочь: и эти звезды на фиолетовой пашне неба, и звон неисчислимой армии кузнечиков, осаждающих тишину, и все эти наплывающие со всех сторон из степи запахи трав, от которых кружится голова и томится сердце.

А тут одна, совсем одна посреди этой чужой степи, и никто тебе не поможет, не захочет помочь.


Но зачем же и стоит здесь этот привязанный к стояну огорожи конь?! Блестят лука седла, стремена, а на морду ему заботливый хозяин не забыл повесить торбу с зерном. Вот и стоит он совсем смирно, дожидает его. Роса падает ему на спину, на круп. Только иногда переступит ногами и шумно вздохнет.

Его конь. Не зря же его оставили тут стоять. И только он единственный и может сейчас ей помочь, в то время как той сговорились помогать все: и эта необъяснимо тревожная цыганская песня, и нестерпимо яркий и жаркий ягори, при свете которого она может показаться ему еще лучше, со своей молодостью и со всем тем, чего еще не успело отнять у нее время.

Не одни же цыгане всю жизнь имели дело с лошадьми, а и казаки. И не только мужчины, но и женщины. Конечно, то время уже отошло, и она уже не помнит, когда в последний раз садилась на лошадь, но в детстве ей не раз приходилось и кувшины с молоком и с квасом, перекинутые через спину коня, возить из хутора отцу на покос, и даже гонять лошадей на Дон купать — ребят у них в семье не было. Вот так же, в одной исподнице заедет с песчаной косы в воду и купает.

А этот конь стоит подседланный и даже со стременами… Надо бы на минуту вернуться в дом, чтобы накинуть хотя бы юбчонку, но можно нечаянно разбудить хозяйку, и тогда уже она от тебя не отстанет. Прицепится как репей. А костер горит, и она там, должно быть, уже пляшет перед ним, и он смотрит на нее своими — тоже цыганскими — глазами. А зеленые крупные звезды гроздями висят над ними, как виноград в придонских хуторских садах. Все в этой глухой табунной степи сговорилось, чтобы ей помочь. И вся надежда теперь только на этого коня.

Но и заходить к нему надо потихоньку, а то еще он опять вздумает взвиться на дыбки, как давеча под ним на площади…

…Тпружень-тпруженька, ты на меня не шибко косись и не относи в сторону зад, я ведь твоему хозяину не совсем чужая. Я же его родному сыну мать… Ну, вот и хорошо, вот и умница, а теперь неси к нему. Только побыстрее, так, как ты еще никогда не бегал. Если я опоздаю, то тогда уже всему и навсегда будет конец. И никакой другой надежи, кроме как на тебя, у меня больше нет. Плети у меня нет, чтобы тебя подгонять, но ты и без этого должен все понимать. Вот только так и не знаю я, как тебя твой хозяин кличет.

Стук копыт гулом прошел по окнам поселка и вырвался в степь, но никто из спящих за окнами людей и не подумал проснуться, а тем более удивиться ему. Здесь, в этой табунной степи, чуть ли не у всех людей жизнь проходит в седле. И мало ли кому и по какой надобности сейчас нужно ехать верхом, скажем, на самое дальнее отделение конезавода или еще куда. А то, может, кто и возвращается от своей возлюбленной, от невесты или молодой вдовы, и от подмывающего его счастливого веселья озорует — вон как гонит коня.

Думала ли она, что вот так будет скакать за ним в погоню на его же коне? И выходит, значит, что сперва она сына у него украла, а теперь коня. И на нем же к нему и спешит.

«Ты лети, лети, мой конь», — любил когда-то петь ее отец старую казачью песню. Лети, мой жалкий, мой тпруженька. Твой хозяин и не ждет нас сейчас, он думает, что никто его не станет искать и никому он, кроме этой цыганки Насти, не нужен на земле. А степ я здесь и правда ровные, днем здесь кругом на все стороны видно, а сейчас — одну только эту звездочку, ягори. Могла ли она еще три дня назад представить себе там, в хуторе, что будет вот так, почти телешом, скакать верхом ночью по чужой степи… Если бы ей самой сказал кто-нибудь, она бы засмеялась ему в лицо. И что на его же коне она будет скакать к нему. Ваня и Нюра, посмотрели бы вы сейчас на свою мать… Рубашка сбилась у нее выше колен, и, спасибо, темная ночь от нее же самой прикрывает весь этот срам. А растрепавшиеся волосы так и вьются вокруг головы. И все ради этой рдяной звездочки, этого жаркого цветка, который встречно разрастается, приближаясь к ней из степи.

Ты лети, лети, мой тпруженька. Но он как будто и сам понимает, к кому ее везет, его не надо понукать. По обочинам дороги уносятся назад какие-то деревья, столбы стога. И уже не так стало душно, и вся ночь пропахла одним только молодым сеном. Где-то здесь, в степи, и он пасет свой табун на этом коне. Ты лети, лети…

Самого, должно быть, быстрого и умного выбрал себе из табуна. Конь донской, а хозяин у него цыган. И ничего не нужно ему приказывать, сам понимает, что пора уже сворачивать с большого шляха на проследок, наторенный редкими машинами и подводами по траве, туда, где тонкими колеблющимися стеблями ветвится пламя костра. Знает, где своего хозяина искать. В самую степную глушь она его завезла, хоть кричи. Думала, что там уже никто не станет его искать.

…Ну, а теперь ты уже скачи, пожалуйста, потише, тпруженька — так и не знаю как тебя звать, — а то копыта у тебя как весенний гром. Так и катится по степи. И негде ему задержаться, не за что зацепиться на этой ровени, недаром же здесь выгуливаются табуны. Ни холмика, не говоря уже чтобы какой-нибудь курган. Это тебе не по правому берегу Дона, где они как какие-то большие птицы со смеженными крыльями стоят.

Нет, вот там правее костра, кажется, тоже темнеет и тускло серебрится полынью что-то наподобие курганчика или какого-то бугра. Вот мы, тпруженька, давай к нему и свернем и заедем к ихнему ягори с той стороны. И — чтобы по бездорожью, по мягкой траве. Еще тише иди, умница, а теперь — стой! Привязать тебя тут не за что, но все-таки мы придавим конец твоего повода этим валуном, и смотри ты, стой совсем смирнехонько, не назостряй уши на голос своего хозяина и не вздумай, пожалуйста, ударить копытом или же еще, чего доброго, заржать. Теперь они тут от нас совсем рядом, прямо за курганом, и хозяин твой голос может узнать. Трава тут прямо под тобой, щипли ее сколько хочешь, а я полезу наверх.

— Ты слышал, Будулай, кажется, вроде лошадь проскакала.

— Должно быть, кто из табунщиков едет из поселка, загулял. Да мало ли кто может ехать.

— Но сейчас уже не слышно.

— А то еще бывает, Настя, отобьется от табуна какой-нибудь недоросток и шляется по степи, пока его не найдут.

Сверху, из-за тупой округлой вершины курганчика, хорошо видны и сам костер и весь зыбко очерченный его пламенем круг полусвета-полумглы. Жарко и ярко горит курай, клубки которого ветер нагреб к подножью кургана с той стороны — надо только руку протянуть за черту красновато-синего круга. И Будулай, который, поджав под себя ноги и сгорбившись, как большой беркут, сидит к кургану спиной, так и делает, время от времени протягивая руку в темноту и бросая в огонь косматую траву клубок за клубком.

А Настя во весь рост стоит прямо против него по ту сторону костра и даже не стоит на одном месте, а все время движется, вихляется всем своим тонким телом, как и жаркие стебли пламени этого цыганского ягори. Из-за ее спины поблескивает оправа ее металлического коня, на котором она привезла сюда Будулая.


— Ну, а ту песню, которую всегда пела Галя, ты не забыл, Будулай? Хоть я и была тогда совсем маленькая, а она еще не замужем, я хорошо помню, как вот так же горит як перед вашим большим шатро́, а ты смотришь на нее и улыбаешься, и как она стоит перед тобой и хлопает в ладоши, чтобы раздразнить тебя. А то еще возьмет и вынесет из нашего шатра старый бабушкин бубен, чтобы поскорее тебя раздразнить. Ты всегда любил, Будулай, чтобы она подольше перед тобой погремела бубном, любил на нее посмотреть. Но у меня с собой сейчас бубна нет, я его в наш драмкружок отдала, и придется обойтись без него.

И вдруг грубым гортанным голосом, который так был не похож на ее обычный, она запела.

При этом она не танцевала, а сама же ладошами и подхлопывала себе, извиваясь, как и пламя костра. Но с вершины кургана можно было видеть, как ее широкая индырака, колоколом раздуваясь вокруг ее бедер, временами почти закрывала собой весь огонь и, подсвеченная им снизу, становилась ярко-багровой.

Будулай сидел перед костром с сутуло опущенными плечами, а она все чаще хлопала перед ним в ладоши.


Мягкая молодая полынь на склоне кургана, увлажненная росой, охлаждает разгоряченную грудь, но от ее густого, резкого запаха, ударяющего прямо в ноздри, кружится голова. А может быть, еще и оттого, что так и кружится перед глазами там, внизу, эта индырака, пурпурно вспыхивая над костром… Незнакомая, совсем непонятная песня и чужая, очерченная призрачным кругом этого полукрасного-полусиреневого света жизнь. И он в черте этого круга вместе с ней. А с другой стороны кургана, тоже внизу, похрустывает молодой травой его конь.

Внезапно и это багровое кружение и ее песня оборвались, и уже не грубо гортанным голосом, а своим обычным Настя разочарованно сказала:

— А ты совсем и не смотришь на меня и не слушаешь, Будулай. Ты все время смотришь только на огонь.

— Не обязательно, Настя, смотреть, чтобы слышать. Я эту песню хорошо помню.


Конечно же он ее помнит, как, должно быть, и всю свою прошлую цыганскую жизнь, — и есть ли на земле такая сила, чтобы она смогла выхватить его из круга этих воспоминаний, подобного неверному призрачному кругу полусвета-полутьмы, в котором он сейчас находится вдвоем с нею, лишь изредка протягивая руку за его черту, в темноту, за топливом для костра.


— А еще ты помнишь, какой у цыган был один обычай, Будулай?

— Не знаю, Настя, о каком ты говоришь.

— Если у рома умирала жена, ее младшая сестра должна была пойти за него замуж.

— У цыган, Настя, было много таких диких обычаев.

— Конечно, Будулай.

— И почти все они были против женщин. С женщиной, Настя, не считались. За кого скажут, за того и должна пойти. Даже если он уже почти старик, ну, как я, а она как ты, еще совсем ребенок.

— Я уже не ребенок, Будулай!

— Это я, Настя, к примеру сказал.

— И ты, как я уже тебе говорила, еще не старый. Конечно, среди наших цыганских обычаев много диких. Но есть же среди них и хорошие, Будулай?

Земля возвращает гулкие удары прижавшегося к ней сердца, и опять они уходят в землю, чтобы, приумножившись там, снова вернуться, так что потом уже и не понять, где же они рождаются, откуда они. Так вот еще, оказывается, какие у них есть обычаи! И чего же она еще спрашивает у него, забыл он про них или не забыл, если хорошо знает, что он все помнит и никогда не сможет забыть, как помнит и ту песню, которую когда-то пела ему его Галя. И все-таки что же он теперь станет отвечать?..

И тут из-за кургана, из-за его скрытой от них и темной стороны, не освещенной отблесками костра, коротко заржал конь. Почуял, должно быть, близость своего хозяина, услышал его голое и решил отозваться. Совсем тихо заржал, но достаточно, чтобы его хозяин забеспокоился и, вставая у костра, повернул в ту сторону голову:

— Чудно.

— Ничего чудного в моих словах нет, Будулай.

— Да нет, Настя… Ты что-нибудь слышала?

— А что я должна была слышать?

— Я помню, что я моего Грома хорошо к стояну привязал, а сейчас мне послышался его голос.

Впервые и его самого, озаряемого отсветами костра, так хорошо видно сверху, с кургана, во весь рост, и то, как он уже подносит ко рту руку, чтобы свистнуть, как это всегда делают табунщики, когда зовут лошадей. Боже ж мой, ведь всего этого могло и не быть, если бы она, Клавдия, не шарахалась его тогда в хуторе. Ничего бы теперь этого не было — ни костра, ни Насти. И все было бы совсем иначе. А сейчас он заложит в рот пальцы, конь его сорвется с непрочной привязи — и тогда так можно и остаться здесь на кургане, посреди чужой степи, в одной рубашке.

— Это тебе и правда почудилось, Будулай. Успокойся, твой Гром стоит сейчас в нашем дворе, а если бы он даже и сорвался, то там же и бродит, никуда не уйдет, я сама накинула на калитку обруч. Садись.

С кургана видно, как поднявшаяся было рука после некоторого колебания опускается, а потом он и сам опять опускается на землю у костра, опять начиная подкармливать его кураем.

Огонь разгорается ярче и чадит. На вершину кургана доносится едкая горечь.

— Хочешь, Будулай, я теперь станцую тебе? — говорит Настя, но тут же сама и отказывается: — Нет, не буду. Опять ты и не глядишь в мою сторону, а только киваешь головой. Все на огонь и на огонь. А я-то, дура, выламываюсь перед тобой. Кого ты там хочешь увидать?

— Просто смотрю.

— Я знаю. Опять эта женщина! Ради нее ты и от родного сына отказался, а теперь она и тебя самого за душу держит. Виданное ли дело, чтобы цыган своего кровного сына отказался признать?!

— Настя!

— Вот когда поеду на Галину могилу, найду ее и обо всем этом ей сама скажу.

— Ты этого не сделаешь, Настя.

— Почему? Поехать на могилу моей сестры мне никто не может запретить.

— Ты же знаешь, что все это неправда, и ты сама, Настя, не такая…

— Вон, значит, как ты ее жалеешь. Даже и меня ради ее покоя не забыл похвалить. Спасибо и на этом. Ненавижу я ее! — вдруг крикнула она так громко, что Клавдия на кургане вздрогнула. И Настя еще что-то добавила по-цыгански, но его испуганно-негодующий голос перебил ее:

— Как тебе не стыдно, Настя! Ты же ее не знаешь совсем.

— А ты что же хочешь, чтобы я ее тоже стала любить?! Это ты от меня очень многого захотел. Я ведь еще и цыганка, хоть Шелоро и говорит, будто я совсем забыла об этом. Ненавижу, хоть бы она, проклятая, сдохла!

— Настя! — еще громче и строже повторил Будулай.


А может быть, встать сейчас на кургане и крикнуть им, что она здесь и чтобы они прекратили, не смели больше в ее же присутствии говорить все эти слова. Вот не будет ее здесь, и тогда пусть говорят все, что угодно. Она ведь не совсем бесчувственная, не деревянная или каменная, и с нее уже довольно того, что она уже наслушалась. И за что же, за то, что она тогда подобрала в кукурузе и вырастила Ваню? Нет, она, конечно, сделала это не ради благодарности, а из-за Вани, и что бы теперь эта Настя ни говорила, а он сын ей, сын, такой же, если даже и не больше родной, чем Нюра. Она только хочет, чтобы ее оставили в покое и не говорили тут же, под курганом, о ней всех этих слов, от которых у нее в душе уже не осталось ни одного живого места.

Но ведь не они же искали ее и звали сюда, а она сама бросилась за ними вдогон. Они и не подозревают о ее присутствии, если бы они только знали… Не хочешь слушать, так и не слушай, никто не заставляет тебя, не приподнимай и не тяни голову, вбирая в себя каждое слово с горькой отрадой и сладкой болью.

— Теперь, Настя, уже и совсем поздно. То есть рано, скоро утро. И мне уже пора на отделение ехать, на смену заступать.

— Нет, нет, Будулай, я еще не успела тебе самое главное сказать. — И укоризна сплелась в ее голосе с грустью. — А ты даже и не поинтересуешься у меня, что я хочу сказать.

— Поздно, Настя.

— Что ты заладил все одно и то же, это я и без тебя знаю. Ну, если не хочешь спросить, то я все равно тебе сама скажу. Ты только не куда-то в сторону смотри, там никого нет, а на меня. Это мне должно быть стыдно, а не тебе. Хочешь, бери меня так, Будулай!

— Лучше нам сейчас отсюда уехать, Настя.

С кургана видно и то, как там, внизу, он поднимается — с земли и делает шаг в сторону, к мотоциклу, поблескивающему своей оправой из-за черты призрачного круга, и то, как она заступает ему дорогу.

— Нет, после того, что я тебе сказала, ты не можешь уехать, — жалобно и жарко говорит она. — Еще ни одна цыганка никому не говорила таких слов. Теперь ты слышал, я на все согласна. Не надо никакой свадьбы, ничего не надо, а там, может быть, ты и полюбишь меня. Ты почему молчишь? Я ведь не совсем тебе противная, да? Я тебя буду любить еще больше, чем Галя. Я знаю, что ты думаешь об этой женщине из-за Вани, но он уже совсем большой вырос, а у нас с тобой тоже будут дети. А если все же не полюбишь, то я тебя неволить не стану, как другие своих мужей. Ты не думай, что это я по своей молодости, я уже все давно обдумала, и жалеть я потом не стану. Ты, пожалуйста, не в сторону смотри, Будулай, а на меня. Разве я такая уж совсем никудышная? Хуже ее, да?

И, виясь перед ним, протягивая руки, она шла к нему. Юбка кружилась и вспыхивала у нее вокруг бедер. А он стоял не двигаясь и смотрел на нее в черте призрачного круга, раздвинувшего темноту августовской ночи, и озаряемый его полукрасным-полусиреневым пламенем.

Нет, на это она, Клавдия, уже ни за что не станет смотреть. Это уже не для ее глаз и выше ее сил. Довольно, она уже заглянула за черту этого круга, за которой была совсем другая, чужая и непонятная для нее жизнь. И по какому праву она должна вторгаться в круг этой жизни?! Он — цыган, и она — цыганка, у них одни и те же обычаи, один язык, они все равно друг друга поймут.

Прочь с этого кургана, прочь! Смоченная росой полынь скользит под босыми ногами, навстречу чутко поднял голову конь… Этого она не должна видеть. Если еще и оглянуться на них, то только один раз, в самый последний раз. И отныне уже навсегда, на всю жизнь останутся перед глазами, как вчеканенные дымным заревом костра в фиолетовое небо, эта цыганка с протянутыми вперед руками, в развевающейся красной юбке и он, не сводящий с нее взора, как вросший в землю.

А теперь, Громушка, неси обратно. Теперь-то я уже знаю, как тебя твой хозяин зовет. Но это уже не имеет значения. И пусть, тпруженька, он так и не узнает, что мы с тобой тоже были здесь. Нам бы совсем не нужно было этого делать, но разве человек всегда и все знает наперед, как захочет распорядиться им жизнь. Теперь уже можешь не бояться, что они услышат чокот твоих копыт.


— Подожди, Настя, слышишь, кто-то скачет.

— Ну и пусть. Это мимо. Ничего я не хочу больше слышать, Будулай.


Предрассветная степь отлетает назад с ее темными лохматыми шапками сметанных по сторонам стогов сена, и частая дробь копыт по дороге, сливаясь, и правда катится, как гром. Все дальше позади остается и ягори, и эта чужая жизнь, в которую ей совсем не надо было заглядывать, никто ее не просил. И почему же она всегда должна становиться поперек чужого счастья! Достаточно с нее, что она уже отца разлучила с сыном. Так нет же, не она их разлучила, а все война. И теперь уже ничего не поправить, не нужно и нельзя. Можно было, когда он не уходил еще из хутора, и тогда не было бы теперь ни этого ягори, ни Насти, ни этой скачки по ночной табунной степи, но тому, что в свое время не случилось, уже не случиться — и, значит, не суждено.

Мой Ваня, мой! Но все равно она уже больше никого не станет разлучать. И эта цыганочка Настя совсем ни в чем не виновата перед ней, ни в чем.

Ты лети, лети, мой Гром… Все как-то мешается, путается в голове, и как будто это он не ее, Клавдию, везет, а кого-то другого. А Клавдия смотрит на нее, как она скачет, со стороны.

Нет, она не должна об этой Насте плохо думать и не будет. Она, Клавдия, одного только Ваню подобрала и воспитала, а эта цыганочка вон для скольких детишек стала как та же мать.

А сама тоже несчастная. И что это она за жизнь: то один другого любит без всякого ответа, а то и оба, может быть, любят друг друга, а чтобы вместе им жить начинать, одной семьей — поздно уже, поздно. Вон и никакие цветы осенью не цветут, одна только дереза — так это же сорняк. Бедная, такая молодая, так его любит и…

Вот, значит, как они умеют любить. Даже своих цыганских законов не побоялась и согласна на все. А он и правда как будто бы смотрит на нее и не видит.

Но теперь это ей, Клавдии, уже все равно. Все осталось позади. И что там теперь происходит у этого ягори, ей совсем не нужно знать. Они оба цыгане и сами друг дружку поймут.

Как по-страшному холодно перед зарей в этой табунной степи, и густая роса падает на плечи, как дождь. Пожалуйста, еще шибче, Гром, а то вот-вот рассвенет, а я еду на тебе верхи в одной рубашке. Вот бы Ваня с Нюрой поглядели на свою мать. И если бы кому-нибудь в хуторе рассказать — ни за что не поверит.

Ну и что ж, что она молодая, разве только одни молодые и умеют любить. И не та ведь любовь самая сильная, какая вся сверху, наружу. У молодой и вся жизнь еще впереди — и любовь еще будет, и все остальное, а вот как быть, если никакой другой любви уже не остается, не может быть?! И теперь уже наверняка ее не будет, Гром, хоть ты и вез меня туда хорошо, а теперь везешь обратно. Еще прибавь рыси.

Ворвавшийся в поселок конский топот крупным градом прошелся по окнам домиков из конца в конец улицы и оборвался у самого крайнего двора… Тпруженька, спасибо тебе, и не ты виноват, что все так кончилось, некого тут винить. А теперь стой и отдыхай, вон ты какой горячий и даже взмыленный, но воды я пока тебе не дам, нельзя, а только опять повешу торбу. Напоит тебя потом хозяин. Смотри береги его.

И она два раза коротко поцеловала коня в чуткие ноздри. На губах у нее остался солонцевато-горький привкус.

Теперь надо только не разбудить хозяйку, тихо одеться — и на первую же машину, что бегут и бегут мимо по шляху. Боже ж мой, а ведь она туда и обратно проскакала почти телешом. И все для того, чтобы увидеть то, что ей совсем не надо было видеть. Не надо было заглядывать в чужую и загадочную жизнь.

А рубль за ночлег надо положить под ту вазочку с бумажными розочками, которая стоит на столе. Шаря в темноте руками по клеенке стола, она неосторожно зацепила вазочку и опрокинула ее набок. Ах ты господи, еще этого недоставало. Но и стук упавшей вазочки хозяйка заглушила своим густым мужским храпом. Видно, перед зарей ей, старой, особенно хорошо спится, и она по-детски чмокает губами во сне.

Зато хорошо смазанные двери ее домика отворяются и затворяются совсем беззвучно. Пусть не обижается, что Клавдия так и не простилась с ней.

Теперь только надо перед дорогой попить. Напившись из стоявшего на срубе колодца ведра и поднимая глаза, Клавдия сквозь ведерную дужку увидела, что рдяной звездочки в том месте степи, откуда она только что прискакала, уже не было. Выпрямляясь, она лучше поискала глазами по степи — нет, костер погас. И еще прежде, чем она успела что-нибудь подумать, она уловила нарастающий с той стороны из степи знакомый звук. Как будто оттуда большой кузнечик летел. Вокруг нее верещала неисчислимая армия других ночных кузнечиков, но только этот один и был для нее сейчас опасен, только в этом одном и таилась сейчас для нее угроза. И если ей не поспешить, опять она может опоздать.

Только из машин, что бегут мимо, надо выбрать не ту, чьи огни выворачиваются прямо из-за поселка, с кукурузного поля, а сквозную, еще издали напоминающую о себе заревом по шляху.

Как на грех, идут одни только местные. Только что скошенная кукуруза пахнет не так, как молодое степное сено, но все же и после нее над дорогой еще долго веет какой-то сладостной свежестью и как будто молозивом.

Но вот, кажется, и сквозная… Прощай, тпруженька, прощай, Гром. С поднятой рукой она метнулась на шлях.

Загрузка...