В конце концов дни кончились, счет их остановился, и все стали готовиться в дорогу. Максиму и на этот раз повезло с цыганами. Взял билет до Киева на тот же день, что и они. Не специально — уже судьба выворожила. Он обрадовался совпадению — еще несколько часов вместе. А потом они сойдут на одной из станций для пересадки на Молдавию, а Максим уже один прямым ходом до Киева.

...Говорят, что цыган ты, конокрад, о тебе еще другое говорят, ну, а мне что за беда, что с копытом нога... С билетами им уже не повезло, вернее, Максиму не повезло так как у цыган места были через несколько вагонов от него. Он положил вещи на полку и, только лишь поезд тронулся, сдал билет проводнице и тут же помчался по вагонам вперед.

Цыгане уже устроились на своих местах, Максим отметил еще во время посадки, что у него — купейный, а у них — плацкартный; различия уже начались, пусть незначительные, но это симптом той огромной разницы, которая завтра проявится уже полностью, разведет их по разным сторонам жизни, по разным сторонам света.

Но вот снова мгновение — и они были вместе, Мария еще устраивала постель, разговаривала с проводницей, уговаривала ее погадать и в конце концов пошла с ней в служебное купе, а Максим остался с Дойной и Васильком. Он чувствовал себя в эту минуту хорошо, даже уютно, все было как всегда, они вместе, вместе ехали куда-то, длилось то же самое измерение времени, никто никуда не спешил, а что поезд мчался в ночь и вез их, не имело значения, потому что сейчас все было как всегда, как должно было быть, как должно бы было...

Василько обещал написать письмо сразу же по приезде домой, он давно уже имел Максимов адрес и дал свой. Дойна спросила, можно ли написать тоже, тот на миг растерялся, и теплая волна захлестнула его.

— Ну конечно же, я буду очень рад! Я аккуратный, я сразу же отвечу. Вы приезжайте когда-нибудь в Киев, я вам город покажу, я буду очень рад вас видеть... Адрес у Василька есть и телефон мой...

— У Василька — это само собой, — сказала Дойна. — Ты можешь и мне дать...

Максим засуетился, вытянул записную книжку, вырвал листик и написал свой адрес и телефон:

— Пишите, я буду очень рад...

— А я напишу, — сказала Дойна, — правда напишу.

Но слов не хватало. В поезде вокруг сидели люди. Вот жаль, что у них не купейный вагон, ехали бы себе тихонько вместе, как я об этом не подумал, так было бы нам спокойно, все свои. Уже надвигалась ночь, Марии все еще не было. Василько устроился на верхней полке, потом снова слез вниз и прижался к Максиму, усевшись рядом; напротив сидела Дойна, и разговор шел то о Киеве, то об их селе, то о планах на лето — вообще о жизни, а еще о возможных встречах в будущем, может, снова здесь, на Западной Украине, на курорте...

— А вот и я, — сказала Мария, степенно входя к ним, — я уже нескольким девушкам здесь погадала, и не даром, — она довольно улыбнулась, — вот так. Там еще просят, но я устала, да и спать уже время. Хватит на сегодня. Ну, давайте укладываться...

Она начала снова расстилать свою постель, поправила Василькову, посмотрела, как устроилась Дойна, а потом послала дочку к проводнику за чаем; Василько как раз побежал в туалет, и тут Мария наклонилась к Максиму:

— Хочу с тобой поговорить, пока их нет. Слушай, ты взрослый, но еще не совсем. Скажу тебе такое. Ты делал там фотографии, снимал нас всех, там есть и Дойна, и ты с ней. Не высылай их нам. Вот с Васильком пришли, все пришли, а тех, где вы с Дойной, не надо. И у себя не держи, ты человек женатый, мало ли что...

Максиму сразу стало грустно, даже тоскливо. Сжалось что-то в груди и хотелось объяснить ей, раскрыть смысл своего настроения, своих чувств.

— Да не волнуйтесь вы обо мне, у меня все в порядке! И вообще, я, ну... я же вовсе... мы как друзья... я...

— Это вы с Васильком друзья, и ладно. А Дойна — совсем иное дело. Знаешь, как бывает? Люди лихим глазом глянут, потом разговоры пойдут: поехала, мол, на курорт, гуляла там с кем-то, да еще и при матери. Не надо, лучше меня послушай! Я такой, как ты, была, а ты таким, как я, еще не был. Вот и все! И я знаю, что говорю. Так что не перечь мне! Василько напишет тебе, увидитесь еще, может, на воду в одно время съездим когда-нибудь еще. Но это уже другой разговор. А с Дойной — дело серьезное, оставь ее!

— Хорошо, — сказал Максим. — Я, конечно, сделаю так, как вы скажете. Понятно. Только напрасно вы, но если хотите, так и будет...

Говорила сейчас с ним сама цыганская стихия, где властвовали свои давние традиционные законы, суровый авторитет отцов, жесткий этикет уважения к старшему, категорическая мораль, при которой внешняя форма сохраняется так строго, что и жизнью порой расплачиваются за ее нарушение. Возвратилась Дойна, возвратился в купе и Василько. И лишь теперь Максиму стало больно, потому что они уже были отдельно от него. Его уже четко и категорически отъединили, вдруг расставили всех по своим местам.

Приближалась минута прощания, а Максим никак не мог найти формы, в которой бы выразить свои чувства, что-то сказать. Он ощущал какое-то неуклюжее желание подарить им что-нибудь на прощанье, закрепиться как-то в их памяти, но уже было бесполезно, уже не получалось, не могло получиться, уже отделилось и отдалялось, и ему приходилось прощаться, и он встал и, вздохнув, Сказал то, чего ему говорить так не хотелось, но что было неизбежным:

— Ну, так я уже пойду! Прощайте! А то поздно уже, надо спать, вам же ночью выходить.

— Иди, Максим! — сказала Мария. — Будь счастлив, спасибо тебе за внимание к моим детям! Иди. Прощай!

Она сидела на нижней полке возле Дойны и, обращаясь к Максиму, прикрывала Дойну, не давая ей возможности ни встать, ни руку протянуть на прощанье, открыто прикрывая ее от Максима, всем видом показывая, что сейчас все расходятся на свои места, все кончилось. И хватит.

— Прощай, Максим! — сказала Дойна.

Глаза ее светились, а взгляд был долгий и густой. Она смотрела на него слегка искоса, и Максиму стало горько, к горлу подкатило что-то... Он повернулся к Васильку:

— А ты проводи меня немного...

Последняя связь, еще мгновение, еще чуть-чуть... Они прошли в конец вагона и остановились в тамбуре, и там стояли. Максим обнял мальчишку за плечи и глянул в окно. Поезд мчался сквозь темень ночи, и время, казалось, именно сейчас особенно явственно начинало двигаться все быстрее, замедление кончалось. Они с Васильком смотрели в окно и молчали, о чем тут говорить, как вдруг кто-то тронул Максима за плечо, он обернулся и увидел Дойну.

— Мама послала меня чашку сполоснуть для воды... — Она усмехалась. — А я и подумала: а вдруг ты не ушел еще из нашего вагона, а ты и правда тут...

Теплота в душе Максима смешивалась с горечью, со словами Марии, что-то безжалостно отсекшими. Дружеское движение девушки наперекор материнскому желанию, чтобы все поскорее кончилось, смягчало боль разрыва, но он уже ощутил, осознал, что все напрасно... Мария не пригласила его в гости в их поселок, ни разу не сказала: «Приезжай», и он понимал почему.

— До свидания, — сказала Дойна, подавая ему руку, — до свидания, Максим!

Он пожал ей руку, задержав ее в своей на мгновение — ровно на столько, на сколько было нужно, чтобы не перейти границу, и в то же время, чтобы зналось, чтобы верилось...

Дойна ушла, и он понимал — не стоит больше раздражать Марию, не стоит нагнетать напряжение ситуации. Кто знает, что еще случится в жизни, как все дальше сложится. Пусть будет так, как оно есть!

Запомни это, Максим, запомни это! Пусть будет так, как оно есть! И в этом тоже глубокий смысл жизни — познать ценность незавершенных отношений, оценить непройденное расстояние, непонятное влечение. Случайное как закономерное, сказку как правду...

Когда Дойна ушла, еще с минуту Максим глядел в окно, потом взглянул на мальчишку. Василько смотрел на него.

— Ну, Василько, пора! Я пойду! А то тебя там мама ждет... А то... просто пора уже.

Пора ставить точку. Нет, не точку, многоточие в конце предложения из книги жизни.

— Хорошо, — согласился Василько, — я напишу тебе. Только ты сразу же дай ответ.

— Непременно. Я буду ждать твоего письма. Не забывайте меня!

Больше слов не было. И времени.

Максим обнял мальчугана, тот крепко прижался к нему. Максим наклонился и поцеловал его, ощутив прикосновение детских губ и на своей щеке; И это было окончательно все.

Еще держа мальчика за руку, он обернулся к дверям, ведущим в другой вагон, открыл их, и рука его медленно выскользнула из руки Василька в то мгновение, когда он сделал шаг в пролет между вагонами. Он уже стоял в тамбуре другого вагона, делая следующий шаг, и оглянулся, в это мгновение оглянулся и Василько, тоже шагнув в свой вагон, в приоткрытую дверь. Они медленно закрывали двери, не отрывая друг от друга взгляд. Еще мгновение — и закрытые одновременно с обеих сторон двери оборвали их взгляды. Максим пошел через вагоны к себе, пробираясь сквозь людей, внезапно уставший, погрузневший, ощутивший вдруг собственный возраст и опыт, и то, что впереди, завтра начинается новое, а точнее, его рабочая жизнь, что его ожидает бесконечное множество всевозможных дел, что дома (нет — «дома» это потом, я еще приду к этому), что позади, позади осталась часть его жизни, на первый взгляд незначительная, вроде и вовсе ничего особенного, но на самом деле очень важная часть его жизни, может, одно из его духовных завоеваний, и именно потому, что эту преходящесть, эту незавершенность он остановил вовремя, вовремя поставил перед глазами, сумел оценить, принять, не ожидая продолжения, как ребенок, как цыган...

Как тяжело сознаваться даже самому себе в собственных слабостях, в неумении, в бессилии, в том, что не смог и не можешь, и почему не смог, и почему не можешь...

Я не мог сделать правильного шага, не мог решиться тогда, когда это было особенно необходимо для утверждения меня самого во мне же, для моего «я». Не смог один раз, не смог второй... и пошло. Почему?

Страх. Вот что! Страх, внезапная окоченелость внутри, страх перед обнажением себя, перед опасностью оказаться незащищенным, перед испытаниями, которых не знал, перед людьми, которые тыкнут в тебя пальцем, посмеются над тобой, не поймут, не воспримут, отвернутся...

Да, да. Страх. Вот оно что. Поэтому я такой, поэтому я сейчас здесь именно такой, потому что оказался слабым, потому что не смог, не хватило сил принять на свои плечи полный груз жизни, груз самого себя. Поэтому меня нет. А есть моя форма, внешнее содержание без внутреннего.

Поэтому я и не взорвался, не вспыхнул, не сгорел в своей работе. Потому что и там (а ну говори уж правду свою, парень, в конце концов говори себе всю правду) рисковал не нервами и сердцем, а головой, разум работал, думал больше, нежели чувствовал. Техника, умение, мастерство. Да, да, это нужно. А изнутри, а то, что хотел бы ты рисовать? Где оно? Где ожили твои цыгане, Максим, такие, какими ты их видел, или хотел бы видеть, или знал, или вымечтал? Почему ты не бросил все, почему не истратил года, или двух, или сколько было нужно, не на то, что проходило, что шло на выставки, что покупали и хвалили, а на то, чем ты жил и грезил в лучшие свои годы, что дожигает тебя и сейчас, после этой случайной встречи?

Где твои цыганские картины, Максим, где твои офорты и графика? Где то, что словами и высказать не сможешь, а только чувствуешь в себе? Что ты сделал с собой, что ты натворил, и доныне не выплеснувшись правдой?

Вот где ты, вот почему так, вот почему ты сейчас с ними. А может, это и есть твой последний жизненный шанс? Подумай. А может, отсюда ты начнешь иначе? Может.

Тоска по утрате такого огромного тепла перебарывалась в нем безграничным ощущением благодарности им, им всем, и Марии тоже, и Дойне, ой, Дойне, и мальчугану, а как же, мальчугану! Нет, им всем вместе, как одному существу. Они излучали как бы общую энергию, что-то неопределенное и в то же время сильное, даже могучее, что-то глубинно-жизненное, большее, чем может человек воспринять умом.

Максим ощущал себя обновленным, глотнувшим живой воды, вроде бы приобщившимся к истокам глубинной жизненной энергии; ему пришла в голову аналогия с фантастическим контактом человека и гигантского живого разума в лемовском «Солярисе». Этого хватит уже надолго, не знаю — насколько, но надолго, это не просто так...

Разноцветные мелодии цыганской жизни! Это — музыка, тональность, гамма, не слышная нам. Это гамма красок, которых мы не знаем... А они — прекрасны, как ночь...

Прикоснуться, узнать — хотя бы вне времени. Воссоздать собой.

Максим лежал на верхней полке, отвернувшись к стене, в купе было темно и тихо. Мерный стук колес, покой, означавший движение и ритм. Но Максим обнимал подушку в полусне, в полудреме, бежал еще в остатки того прошлого, только что ушедшего времени, начавшего уже распадаться на отрезки, набирать скорость, двигаться одновременно в разные стороны, в направлении к прошлому и будущему. Только это и существовало сейчас, закрыть глаза, убежать и еще раз пережить в памяти примирение и ласковое спокойствие, веселые игры и легкие разговоры, длинный взгляд, тяжелые ресницы Дойны, Василька и его беззаботную усмешку, и себя внутри всего этого, омытого природным человеческим теплом в долгом, бесконечном, не имеющем и никогда не будущем иметь завершения, в том их времени, которое всегда теперь будёт с ним, всегда, всегда...

Загрузка...