То, что крыша находилась в Старой Риге, как бы подразумевает большое количество ночных хождений по городу, что, особенно в летнее время, и происходило. Без, разумеется, коллективного распевания песен или обливания водой из какого-нибудь романтического фонтанчика, но шлялись, выходя из Диксонова дома, не в сторону, однако, Старого города, а, выйдя из подворотни, сворачивали направо и шли в сторону порта, в парк, в эту его замедленно-нервную часть с дубовыми аллеями и каналом, которой еще удалось задержаться в живых, и дух или ангелочек, который живет спокойно на своем месте, а не порывается, как прочие, встать и уйти к чертям собачьим, как прочие, которые встали и ушли: кто помер, а кого перевоспитали - как Старый город, ставший муляжом, пластмассовой индейкой туристам, умер десять лет назад, и теперь там яма, на дне которой булькает знаменитый органчик. Мы поворачивали направо, в плавную водно-парковую сырость со странной беседкой и размытыми деревьями, которая в сумерки являлась местностью, где живут ваттоподобные дамы с кавалерами, либо отдыхают горожане карточной колоды но не такие уж чтобы стерильненькие, а оплывшие, лысоватые, с потрескавшейся кожей, со шрамами от операций, чуточку себя перепродавшие. Елжа ту однажды искупался в канале. Ну да выкупался и выкупался, обошлось удачно, без ментов - рядом ЦК, ходят - водичка оказалась, однако, тухлой и освежила Елжу не вполне.
Или как-то это подбирается: изъян к добродетели, качество к его отсутствию, стыкующиеся плотно - скопом Африка, Америка, Европа, обратным ходом составляясь в одно - как бы обогащая по смыканию представление о? Ухватиться за свисающие с неба лямки веревок гигантских шагов, разогнаться да полетать, пока не устанешь, едя воздух и совокупно поскрипывая.
Вот Баден-Баден. Она была младшенькая, годиков на семь моложе остальных, уже по-разному тридцатилетних. Мы ее подобрали, как котенка, однажды ночью все в том же парке, где она сидела на сходящих в воду ступеньках возле "Молочника" (когда-то - ресторан "Молочный", теперь - кафе "Айнава"), сунув ноги - прямо в босоножках - в воду. Тогда она выглядела этаким подросточком-оторвой, оказавшимся в своем поколении человеком из времени другого, предыдущего. Нашего.
Оторванность от своих, босячность и расхристанность ее то ли дружили с ней, то ли были определяемы грустным ее задвигом: она, видите ли, ощущала всех, которые живут, неким каучукоподобным студнем: толстой подошвой, обновляемой сверху, шелушащейся снизу. Плоть она ах как ненавидела, мечтая не весьма оригинально - стать эфирчиком без надоб и выделений тела, а уж как она не желала быть женщиной, воспринимая их - в соответствии со своим тотальным каучуком - одним существом с общей кожей, связанных во времени пуповинами; а мужики - те сбоку и легко могут уйти вообще, на двор покурить.
Теперь с ней как бы и обошлось: вышла замуж, родила, собирается, вроде, и дальше - замаливая, что ли, свой тогдашний строй мыслей. Из тех же, кто набрел на нее тогда ночью возле "Молочника", воззрения ее разделял один Эсквайр, да и то умозрительно, соглашаясь, что подобная точка зрения вполне обеспечивается реальностью и, следственно, имеет право жить. Девчонка подрубилась к нам моментально, и ладно бы только: эта взрослая и щупленькая пацанка почему-то оказалась позарез необходимой жестким несерьезным людям, она стала шестой, потом появился Восточный Князек, крышка оппаньки, да и на три года. Или четыре, не помню.
Все эти семейные перемены с ней произошли уже позже, когда не стало нас и не стало ее самой, а тогда, в милом противоречии своим установкам, она сначала прибилась к женщинам, хотя в части своих психических уклонений вряд ли могла отыскать конфидентку неудачнее, чем Большая Белая Марта (Бибиэм), которая Марта испытывала трудно изъяснимое умиление ко всякой живой твари даже к букашкам, хотя лучше бы к чему мясному: к червячкам, пиявочкам; а уж к животному теплу, реагирующему в ответ - куда там слова?! Чувства ее к самой провинциальной зверушке изгоняли в самую ее саратовскую глушь любые абстрактные концепты. А Баден-Баден изволила спрашивать у нее советов - это ж вообразить себе?! - поделом в шоке отшатываясь от очередной мощно-витальной откровенности ББМ.
Что до ее отношений с Сен-Жерменом, то последняя ее взгляды... трудно сказать. Относилась, скажем, сочувственно. Но Сен-Жермен женщина умнейшая и не откровенная; ей, кроме того, единственной среди всех удавалось поддерживать свою жизнь в постоянном и чутком равновесии, держа ее как бы перед собой на руках, все остро различая и не только предупреждая обломы, но и - что встречаемо куда реже - умея выглядеть намечающиеся приятности: не попадая затем в них просто по ходу жизни, но - подготовленная - с полным погружением в суть приходящего кайфа. Дай бог, чтобы эта способность ее не оставила.
Таким образом, для Баден-Бадена (ее так звали заглазно, и даже в ее присутствии это произносилось, как бы вообще: и она никак не могла соотнести прозвище с собой, так что Баден-Баден к ней так и не приклеился и плавал вечно над собравшимися самостоятельно; а после того, как Нюшка скоренько выбралась из-под своей заморочки, Баден-Баден оформился демонским бесплотным персонажем - каковым, очевидно, и мечтал стать все время своего сожительства с Нюшкой). В общем, с девочкой все обошлось, в чем, надо отдать нам должное, заслуга всех нас, в особенности же - Эсквайра, сумевшего как-то так приручить ее, что уже на второй неделе нашего общего знакомства (уже объявился Князек, который увязался за ББМ в общественном транспорте, был милостиво дозволен проводить - Марта шла к Диксону за какой-то ерундой, а тут сидели все остальные, которые еще были сами по себе, но что-то коллективное уже наползало, рассуждали примерно на тему, сколько ленинграда в таблетке аспирина, вошли Марта с Князьком, и тут крышечка и захлопнулась) позволила себе чудовищное для ее психоструктуры мероприятие, а именно: лечь на диван, положив голову на колени Эсквайру, и лежать, смежив веки, покуда Эксвайр гладит ея русые кудри. Эсквайру же принадлежит и описание места жизни Баден-Бадена, поскольку он единственный там бывал.
Дело было - по словам Эсквайра - очень жарким летом, когда был август, душно, солнце светило напряженно, а Эсквайр шел к Баден-Бадену за какой-то хреновиной, вроде ксерокопии, которую вдруг да посулила ему Нюшка. Баден-Баден загорал, лежа на полу, и продолжила загорать. Эсквайр находился в мерзейшем состоянии духа: он птичка осенне-ночная и в теплынь ходит с сардонической такой ухмылочкой, к тому же отягчаем аллергией на жару. Эсквайр, который зашел сюда по пути в какое-то очень важное присутствие, стал настолько ошарашен положением дел (ксерокса и в помине не было), что присоединился к Баден-Бадену в ее упражнениях. Впоследствии он вспоминал, что живет Баден-Баден в Московском форштадте, в районе Красной горки, неподалеку от сохранившегося навеса (на рифленых чугунных подпорках) над бывшим там давным-давно рынком; комнатенка имела вид гостинично-аскетичный: "Какие-то меблирашки Гирш", - сказал Эсквайр, однажды, в пору снесения тех, посетивший вышеуказанные меблирашки, так что говорил с разбором. Стены баден-баденского номера были совершенно нагими, имелись: железная, аккуратно застеленная кровать; недавно беленный потолок; блестящий, еще чуть липковатый пол; прозрачные - впрочем, нараспашку - окна, и далее - деревья, загруженные птичками. При этом казалось (то ли дело в августе, то ли в Баден-Бадене), что больше в комнате нет ничего (хотя там где-то в углу стояли и шкаф, и полка), и, более того - что в комнате четыре окна, стеклянный потолок и вообще, существует она лично, индивидуально вися в пространстве уж, во всяком случае, вне всякой окружающей ее коммунальности. Пахло в комнате накалившейся краской пола, загорающей кожей Баден-Бадена и табаком - от Эсквайра. Из отдельных деталей последнему запомнился лишь мощный альбом по древнеегипетскому искусству, с помощью которого Баден-Баден, видимо, примиряла в себе противоречия. Альбом был раскрыт на странице с изображением фараона в короне, с этим крестиком-с-петелькой на шее, окруженного поджарым египетским кошачеством, и с от-таким-от, указывавшим часов на одиннадцать, хотя времени было уже полвторого.
Там наличествовало еще что-то правильное и привлекательное, но Эсквайр так и не вспомнил точно: то ли полоска, проведенная по стене мелом параллельно полу с усиливающимся нажимом, пока мел не сломался, оставив легкий штришок падения и вспышку своей пыли на полу, или что-то иное сухое и белое.
В степени его доведенности до остальных случай этот был из исключений: несовместные общения жили вне компании и не так - как ни странно, потому что перекрестно общались интенсивно, выполняли различные комиссии друг друга, были знакомы с близкими других, но те у нас не появлялись, а частные отношения развивались своим ходом в стороне от коллективных радений-журфиксов по пятницам у Диксона (кличкой который был обязан песенке: четвертый день пурга чего-то там над Диксоном - Диксон был, значит, несколько с виду геологичен, к тому же старший из всех, еще немного - и угодил бы в шестидесятники) или в любой другой день по общей договоренности. А там вся эта весьма серьезная внешняя жизнь мелела и служила лишь потренировать органы речи. Так ББМ однажды поразвлечь (и объект рассказа в том числе) изложила, как вскорости после развода к ней зашел Князек и приступил плакаться на свое холостое бытие, хорошего в котором не находил решительно, и, страдая на мужской почве от непривычного воздержания, описывал приметы своего состояния, а также попутно возникающие образы: сидя грустно подперев голову скалкой, пока Марта, не суетясь, профессионально суетится на кухне квартиры, до потолка заполненной детьми, мужем, свекровью, родителями, первым мужем, его женой, котом, собакой и канарейкой, - в которой квартире когда ни зайдешь мы оказывались рассредоточенными друг от друга вовлекаемыми в какие-то каждый раз иные отношения с кем-то подряд на время обрастая новой семьей и отпрысками включаясь в бытовое вселенское братство по взаимному обеспечению друг друга жизнью теплотой и обедами. Черт знает, сколько там комнат и жильцов, но каждого из нас в свое время посылали в магазин за хлебом или молоком, а то и за спичками - что кажется невероятным: как это вдруг у такой прорвы народа не оказалось вдруг ни одного коробка?
Мы, когда нам удавалось выбраться оттуда всем разом, выбирались несколько искаженными, рассаживались на лавочке, закуривали и ждали, когда нас прихватит наше, и окажемся в жизни, где Марта может, хихикая, рассказать о поведанных ей на кухне печалях Князька, а тот будет не обижаться, но ввертывать упускаемые Мартой детали, и никого не будет волновать: а чего, собственно, Марте не пособить приятелю в беде - чего уж там: жили мы все по-разному, а более близких у нас не было, - и не отправиться с ним в его выцветше-мечтательную комнатушку? Что их дело. Да, кстати, по делу - да, а вот так просто: поболтать, провести время мы избегали неполным составом. Слишком большие в окружающем воздухе отсутствующие - будто их только что выслали или убили.
Очевидно, книги о вкусной и здоровой пище изобретают больные люди: болезненность, разумеется, не передающая авторов в ведение психоневрологических учреждений, - это какое-то предрасстройство души, которое вряд ли разовьется и вызовет иные, нежели пищевое помешательство, выплески. Трудно выяснить: расстройство врожденное, результат воспитания или задолбал социум. Скорее всего - сбой нормального развития, неопасный рак, когда вещество роста уходит в больные накопления одномерного интереса, бетонными стрелочками траты энергии.
Прогал между живым духом и уже по-медицински ущербной душой: мутная и муторная область, в которой барахтаются слабые странности и нелепые привычки, не расцениваемые как болезнь, напротив - образуются клубы филателистов, рыболовов; никого не удивит привычка другого категорически не сидеть против хода электрички. А только это плохо, конечно: перекос, распухание, трещина, обвал. Если бы устроить анатомию нефизического тела человека, и не на уровне узкоспециальных имеющихся знаний, а так вот, наглядно и общедоступно - как с цветными и настенными схемами тела физического: мышечная структура, скелет, кровеносная система: подобные же картинки плоти духовно-душевной. И, знай мы себя там столь же точно, как можем сказать, что за мышца потянута, или какой с нами произошел бронхит, окажется, что вечно дурное настроение либо обыкновение, например, знакомясь с человеком, оглядывать его, как крупную вошь, окажется следствием легко сводимой бородавки на памяти, или виной всему какие-то духовные сопли, обладатель которых, как дите, не понимает в чем дело, а ему бы высморкаться, да и жить себе счастливо.
И если поштучно разбирательства крутые, что уж о компании. Почему возникла, чем жила, почему умерла; тем более - без явных общих целей. Что за существо, у которого и характер свой, и повадки - не разделяемые на составляющие. Да и поздно. Все - не вспомнить, а не собрать ведь из обломков кувшина такой же да поменьше (чем, впрочем, и занимаюсь). Все кончается как говаривала матушка Екатерина - оттого же, отчего всяк человек стареется: да и что бы мы со всем этим делали бы, кабы оно не состарилось да не исчезло.
Сверяться не с чем: мелюзга безделушек - кличек вот этих или вещичков: дарили же мы друг другу на дни ангелов всякую ерунду: линзочку, подвернувшуюся перед визитом, одноразовую наполовину оприходованную зажигалку - не с ними же сверяться, тем более, что все эти вещички запросто окажутся просто приблудными: зажигалка без газа, линзочка. Что мы знаем, что мы значим? Сколькими способами можно произнести эту фразу?
Произнесем ее звуком, какой иной раз возникает в джазе: в каком-нибудь трех-пятиминутном обмылочке, очутившемся жить как бы совершенно случайно, в результате ф-но, ленивого ударника и баса: мелкоформатный, так просто, ни завязки, ни развязки, для себя одних: вот мы тут, среди немногих своих, обыденные, нежные друг к другу, привычно усталые; головой в руках временно не слышащие ничего, кроме этого; приехавшие слегка от спазма осознания чего-то непонятно чего; колкое, как твоя же щетина, время, в котором мы закопаны, - так происходило, когда богом в нашей компании оказывался Князек: не народным, не конфессиональным, а есть в любой день разный человек, через которого компания дышит и смотрит вокруг.
Бог, возникавший, когда площадку держал Елжа, был, например, комбинацией из трех слов, показываемой в кармане системе. Елжа как бы понижал уровень жидкости в окружающей среде, как бы отсасывая ее, мучительно при этом раздуваясь, - и на глаза перла, извлекаемая, схожая с кондовым арматурным каркасом система, плотно облепленная ржой, костями, памятниками и иными признаками ее здоровья. У Елжи на проявления системы взгляд был науськан, и бедняга обращал внимание на вещи, свести которые в одно остальные себя не насиловали. Да что угодно: как в городе вдруг начинают крушить деревянные дома, раскрывая доселе замкнутые кварталы, размыкая город в обшарпанную новостройку; те же скучные проблемы с выпивкой и прочей мануфактурой - движение одной мыслишки людей Тибета этой арматуры влекло рассыпание, размножение их слабенького усилия в нечто, катящееся вниз: одно движение - и рушатся по всему городу дома, или отправляются в ремонт сразу все рыбные магазины (так, конкретно, на конец февраля восемьдесят восьмого года, когда Елжа об этом говорил, из небольшого числа магазинов "Океан" оказались закрытыми по крайней мере три: на углу Блауманя и Кр. Барона; на Стрелковой, напротив "До-ре-ми"; на Ленина, наискосок от ГБ. И, вроде, еще в Задвинье. Бедные наши коты). Не говоря уже о... Скучно.
В начале нашего общения мы полагали, что пристрастие Елжи к событиям общественно-политической жизни является свойственной ему формой стеба, в дальнейшем, однако, обнаружился трагизм ситуации. Забредя к нему домой, было выявлено, что отец Елжи - полковник ВВС, и детство наш приятель провел, мотаясь по Союзу, в аэродромных городках, где азбукой ему служил Устав Гарнизонной службы, а формой воспитания - Курс молодого бойца, что над ним полковник и осуществлял каждодневно. Самым лирическим воспоминанием Елжи, вынесенным оттуда, был марш "Прощание славянки", который он несколько амбивалентно любил по сей день. Украшена квартира была статуями самолетов, гладко вылизанных, из латуни и никеля, а также пластмассовых, немецких моделек, которые в детстве старательно составлял уже сам Елжа и которые от полуритуального впоследствии уничтожения спас в гостиную папа. В комнате Елжи имелся аквариум с подводной лодкой, которую Елжа однажды перекрасил в желтый цвет, но сквозь тонкую ацетоновую краску продолжала просвечивать красная звезда.
Понятно, мутные ночки с Елжей во главе нам оптимизма жить не прибавляли, выслушивать его аналитические разборки было (это трамвайная болтовня, когда: вот теперь - оп - и пропал сахар, а потом - хоп - и куда-то пропали все мы, так ведь... (щелчок пальцами), увидишь на другой день и эти рыбные и вскрытые кварталы или газетку прочтешь через чужое плечо).
И тогда нас, вляпавшихся в продукты общественного бытия, поддерживал, как горнист, Диксон, неудавшийся наш шестидесятник. Они так друг за другом и ходили: Елжа - Диксон. Бог, по Диксону, был вроде дощатого настила, мостков как возле озер: начинаясь от берега, тянутся через топь с сырой травой и жижей с полузатонувшими там министерствами, строевыми шагами и праздничными демонстрациями, выдвигаясь над поверхностью озера; там, у обрыва, может быть привязана лодка, а может и не быть. Насчет лодки ему, наверное, додумывать было лень или: мужик он конкретный, а установить этот штришок требует усилий и времени если не больше, чем все предыдущее - Диксон считал это эгоцентризмом, торчать же на себе отказывался категорически. Вот так. В жизни достаточно настильчика - им многое перекрывалось, да и удержаться бы на нем, скользеньком, провести с собой других, посидеть-покурить, болтая ногами над сырой бездной, лица освещающей бликами снизу, - разве мало? И не следует забывать, что собирались мы именно у Диксона. А что там у него в дальней комнате в конце анфилад, что там за картинки на стенах или какой-нибудь тяжелый, плохо спящий по ночам бесшумный механизм - какая разница.
Чем-то они - теперь лишь, вспоминая, - были схожи с Мартой: а тем-то и были схожи - как если бы вместо Диксона наши вечера вела сама его квартира со всеми чужими кошками-попугаями и постояльцами-ночевальщиками, которые и с нами сидели, и слушали, вроде, и понимали, слова вставляли, но при этом не самостоятельно, а оставаясь элементом самого Диксона; так и когда на острие лучика была Марта (Марфа, ББМ, Матрена, а звали ее - Люда), казалось, что ничего с нами не происходит вообще (происходило), а в Марте, это здравый смысл, который - на самом деле - никакой не общепринятый и не среднестатистический. Подкожное, обычно затаптываемое - наскучивает, насколько совместное с человеком, и от него тянет к абстракциям, которые судя по Марте - весьма слабо тащат жизнь. Что-то такое, категории такие и другие быть, возможно, должны, - по Марте - так есть они, и ладно, оставим их для умственных упражнений: в которых, помахав кулаками и выдыхаясь, застопоришься вопросом: "а о чем, собственно, речь?" Но, конечно, кабы все так просто - не было бы ее здесь, и жила бы она спокойно со своими многочисленными родственниками, не водила бы личную дружбу с Диксоном и не околачивалась бы, ночуя и обкуриваясь, в его апартаментах с Диксоновыми ребятами. И, тем более, не прибилась бы к нам - да и не прибилась, пришла, многое определив, в самом начале, сразу после Сен-Жермен.
Сен-Жермен. Самый загадочный персонаж наших взаимодействий. Окрещенная вначале Диксоном как Сен-Жермен-де-Лямермур по причине своего надменного вида и шикарной наглости, одевающаяся всегда, как в оперу или на прием в посольство, через месяц она благополучно утеряла скептическое де-Лямермур, ничего ему соответствующего в ней не оказалось. Ну, скажем, дома ее могло, конечно, отражать зеркало с золотой амальгамой, но никак уж не в золотенькой багетной раме.
Если попытаться взглянуть на нее отвлеченно и как бы со стороны и объективно, то в обиходном общении она была человеком весьма неприятным. Вряд ли ее можно было расстроить или растрогать. Она была красива, поэтому вокруг нее - в прочей жизни - ковылял хоровод мужиков разных достоинств, трудно сказать, как она с ними разбиралась; в семье проблем не было, взрослый сын, муж, с которым она ладила. Всех троих можно было часто встретить в концертах (короткий кивок, проходит мимо), но дома-то она была у нас, и бедные домогатели, поди, совершали групповые самоубийства, будучи не в силах постичь логику ее душевных движений. А и как им было понять, если весь мир в ее исполнении превращался в игру, да не безобидненькую - все предметы и связи наделялись ее смыслом: как, скажем, у ребенка: камень то ли зверь, то ли приятель, то ли грузовик, то ли небо. А Сен-Жермен осуществляла такие штучки не в частном, но в разделяемом с другими мире, который по ее мелкой прихоти шустро преобразовывался, да не надуманно: все это в нем, оказывалось, и было - все эти несуразные связи, когда произвольный разговор или действие вдруг хотят заполнить собой половину универсума, заставляя остальных - доводя которых в результате до нервного истощения - припомнить и всех своих прабабушек, и Адама, и что ел на завтрак, и Шкловского в бане, и как впервые узнал о смерти. Куда же ей было идти с такими склонностями, как не к нам - не могла же она обучать этому сына, тот, пожалуй, и спятил бы, не разобравшись между такой мамой и всеобщим средним.
Здесь нет примера, потому что нет того воздуха и нет Сен-Жермен. Все это не излагалось, игралось, что же до ее манер, то: "Как это не могу?" Сен-Жермен Диксону (встать на голову). Диксон требует доказательств. "Мальчик, молодой человек!" - Сен-Жермен в сторону анфилад. "Да, вот вы, неумыточек, будьте добры". "А?" "Вы могли бы встать на голову?" "Мог бы". "Встаньте, пожалуйста". Встает. "Спасибо". "А при чем тут ты?" - Диксон. "А сигареты под диван заехали, - Сен-Жермен Диксону, - ты искал только что". Сигареты, точно, лежали под диваном. Такой театр.
Трудно быть уверенным, но, похоже, мир она видела столь остро, что если принять во внимание и постоянную практику подобного рода, и уникальное чутье...
Если, скажем, пойти дальше Сен-Жермен, сделать угол зрения еще острей, раздробить вещество на совершенно уже неаппетитные отдельные песчинки и, не теряя ни резкости, ни зернистости изображения, вернуть вкус на место, повернув винт настройки на четверть оборота обратно: увидев, как бы обнаружив себя на лужайке еще абстрактной, но уже неравномерной материи, ходя по которой можно ощупывать эти сгустки: брать в руки, подносить к глазам: волнушка, рубль, яхонт - и, при этом разглядывании, вернуть винт еще на оборот обратно: этот сгусток, вызывающий те или иные чувства, обладающий таким-то цветом, вкусом, запахом и звуком, делается в мире реальном, то есть привычном, комбинацией его частей: чаем с килькой, кошкой под дождем, текстом, Брежневым на белом коне, пером в бок. И таким вот сочленением штучек и занималась эмпирически Сен-Жермен.
Что роднило ее с Баден-Баденом, то есть уже не с ним, а с Нюшкой. Но, в отличие от Сен-Жермен, в коей эти тонкие качества были выработаны шестнадцатью поколениями предков, Нюшка была городской дворняжкой, от природы с мгновенным врубом в любую ситуацию и нюхом на все вокруг: не изобретала, не составляла, а, распознавая, присоединялась - на благо ситуации. В компании от нее было светло и легко и, ох, сколько вокруг было воздуха, когда Нюшка была нашим богом - это был божок весенний, начинался свирепый апрельский раздерг; божок о ста руках, в которых ничего не зажато, с легкой кислинкой во рту от железного леденца; она была как бы напичкана ангелами, которые вырывались из нее при каждом ее жесте или улыбке.
О ней говорить трудно, потому что, да вот, - больно, потому что надо тогда входить в разбирательства со временем, заставляя себя понимать, почему всё. Она была единственная, оказавшаяся среди нас как бы авансом, по стечению обстоятельств - в своей баден-баденской ипостаси она тянула лишь на то, чтобы оказаться одним из Диксоновых завсегдатаев, задвинутым его постояльцем, краем уха участвующим в наших разборках. И не были, конечно, происшедшие с ней перемены целью и результатом наших сборищ: мы бы расстались, как только она стала Нюшкой, а не провели бы вместе три этих года, вспоминать которые больно и почти однажды, и за которые, поди, нам потом зачтется жизнь, если отыщется, перед кем отвечать. Что, собственно, уже не важно.
Баден-Баденский период ее окончился довольно быстро, и не от разговорчиков наших, и уж, конечно, не от лежания головой на коленях Эсквайра, а сам собой, и очень кстати, потому что если бы не это - ничего бы с нами не произошло. Потому что мы боялись: это как поднырнуть под завал на реке - течение вынесет, сила, тебя движущая, вынесет, а не дашь себя ей на волю, опасаясь, - ты же будешь пуст, весь в ее власти: страшно. А у нее был этот долговременный задвиг, очень постоянная точка зрения, и с этой прочной и дикой позиции ей удалось обучиться ощущать каждодневные, выбивающие из привычного самочувствия толчки и тумаки не разрозненно, а, по мере их учащения (а куда денешься, конечно, учащения, с каждым годом все плотнее), что они не то-так-то-эдак, а одного течения, одной реки, на которой можно ехать верхом. И ей, Нюшке, сил поэтому не хватить не могло, все возможные были в ее распоряжении, которыми она наделяла всех остальных. Не забывая нас и теперь, когда нас давным-давно нет всех вместе - хотя мы и рядом, и встречаемся постоянно: куда же нам разбежаться в нашем малолюдном городском кругу, вот только боюсь, придут все не одни, желая приобщить новых друзей к былым радостям: нет, конечно, не придет никто.
Невозможно. Мы зачем-то были вместе, что-то вместе делали, нам было счастливо, что, собственно, дело десятое; потом это - неведомое нам созрело и отвалилось, как августовская слива; мы давно уже про все забыли, в конце концов человек наполовину состоит из воды, что обеспечивает быстрое обновление всего организма и памяти. Но встреться мне на улице Нюшка (зовут в миру которую, конечно, совершенно иначе), мы будем с ней обниматься, самозабвенно и нежно, и целовать друг друга в губы и глаза, а только все кончилось, тяжесть исчезла, воздух сделался пуст и безвиден. А точнее - стал другим.
Но был еще Эсквайр. Средой его обитания (он, кстати сказать, муж Сен-Жермен) была легендарная темная комната, в которой происходит ловля черной кошки, там, возможно, отсутствующей. Кошку-то мы не ловили, кошку бы мы позвали, и она бы примурлыкала к нам сама. Другое: пройти по диагонали из угла в угол в этой комнате невозможно. Там в центре какая-то штуковина темно-неосвещенного цвета: какой-то черный алмазный конус, гладкий настолько, что ощупать его, не потеряв при этом ориентации, нельзя. Если же не ощупывать, а идти, старательно выдерживая направление из угла в угол по диагонали, то препятствия идущий не ощутит (форма его, впрочем, не установлена точно: кажется - конус, а может быть что-то сложнее, или эта штука меняет форму, оставаясь, однако, гладкой и темной - либо совершенно прозрачной), ничего не ощутит, но начнет отворачивать в сторону соприкоснувшись со скользкой поверхностью того, что в центре: разворачивающее плечо почти ласковое противодействие, которое кайф ощущать; плечо опирается на препятствие, препятствием как бы и не являющееся: идущий продолжает идти по прямой в свой назначенный угол и, минуя в своем прямом движении эту область, вдруг ощущает отсутствие противодействия, момент отрыва, что отзывается в нем удовольствием от частичной потери веса, почти чувством парения и, да что же это я разъобъяснять-то затеял?!
Ну ладно. Сей интерьерчик он как бы приволакивал на горбу к Диксону, когда наступал его черед водить. Богом Эсквайр служил не часто, раз в два месяца, даже реже, а всего - раз семь-восемь, кажется, за все наше время. Все, как сквозь рентгенкабинет, проходили сквозь это помещение, задерживаясь неизвестное время внутри. Потом никто никому ничего не мог рассказать. И у другого не спрашивал. О чем, собственно? Все это было не сахар: никто не сможет сказать, сколько был внутри и что понял, пытаясь сладить с этим веществом, разобраться, что оно такое там стоит: как вспоминание сна, себя, въезжание во что-то абсолютно непроходимое и нежно ускользающее. Там совмещение наступало, а оставались: нелепая, казавшаяся там ключом опытный, понимаешь, что все уйдет, строить зацепку - но совершенно дебильная фраза рода "дыр, бул, щир", а казалось, всё из нее наяву размотаешь. Или картинка - тоже почти ничего не сохранявшая на поверхности. Вот оно, вот что? Как мы потом расходились: поодиночке или вместе, во сколько, куда? Потом мы встречались недели через две, не раньше.
Так было все это время, и вот, мы вдруг обнаружили себя выходящими толпой на январскую улицу, часов в пять утра, после Эсквайра - и сам он тоже был тут, мы ждали Князька, который побежал назад за сигаретами, а Елжа уже выскочил на магистраль ловить мотор, идущий через мост из Задвинья, мы все чего-то смеялись, охали: как же сегодня на службу? и явно тянулись взяться за руки, арестовать свои руки и стать хороводом.
И вот тогда я и разогнал их на свободу.
МЕМЛИНГ КАК АБСОЛЮТНЫЙ ДУХ НЕБОЛЬШОГО РАЗМЕРА
Приступая к тексту, посвященному жизни и творчеству Народного художника Бельгии Яна (Ханса) Хермановича Мемлинга, сделаем ряд предуведомлений, связанных с миропониманием, присущим автору на момент этой работы.
а) За всяким произведением художественной культуры кроется известная крутизна, сопровождавшая возникновение данного произведения.
б) Крутизна процесса создания находится в согласии с крутизнами ситуаций исторической и общежитейской, внутри которых действует художник.
в) Закон сохранения крутизны (сформулированный теперь автором): крутизна любых времен и подчиненных этим временам индивидуальностей друг другу в известном смысле эквивалентны. Поэтому, толкуя даже вкривь и вкось произвольный артефакт и любое художественное явление, основываясь на нерассасываемости породившей его крутизны (вторая половина закона сохранения), особенно далеко от смысла данного явления или артефакта не можем уйти в принципе. То есть, переводя сказанное в обиходное бормотание: всё, что пришло нам на ум при разглядывании репродукций картин Мемлинга, при чтении о нем, при размышлениях обо всем, где - тем или иным образом присутствует Мемлинг, - имеет к Мемлингу (в данном случае) самое непосредственное отношение.
Итак, существует несколько легенд, связанных с появлением Мемлинга на живописном горизонте, три из них связаны с госпиталем Синт-Янс в Брюгге. В одной из них речь идет о солдате, которого привел в госпиталь случай: воине Карла Смелого, после поражения при Нанси пришедшем к дверям монастыря в поисках ночлега. Есть версия о солдате, впавшем в беспутство и решившем поправить свои дела писанием картин для монастыря. Есть версия о раненом солдате, влюбившемся в ходившую за ним монахиню.
Большинстве сведений о Мемлинге, а также - репродукций его картин взято из книги, название и имя автора которой - с данным текстом она, в сущности, почти не связана - упомянуты не будут; желая быть корректными, однако, укажем ее регистрационный номер:
Г
4903020000 - 031
025(01) - 83
128 - 82.
Считается, однако, что упомянутые выше версии имеют мало общего с реальной историей Мемлинга, что родился он в тридцатые годы XV века, скорее всего, в Германии, под Майнцем, близ которого существовала деревенька Мемлинген, и был по национальности немцем. Известно также, что с детства он отличался хорошим телосложением и физической тренированностью, так, в возрасте восемнадцати лет он занял третье место в прыжках в длину на соревнованиях в Кельне, с результатом 5 метров 68 сантиметров - по нынешним меркам результат явно невысок, но учтем и происшедшую с тех пор акселерацию, и устройство стадионов (напр. - покрытия секторов), и состояние спортинвентаря. К тому же - если мы взглянем на его автопортрет - мы увидим, что на спортивном поприще особых успехов он и не мог добиться: мы видим лицо человека интеллигентного, печального, с несколько плачущими губами, с оттенком оторопи, недоумения - сглаживаемого, впрочем, общей мягкостью черт его лица: он будто пытается что-то вспомнить, может быть, еще только пытается осознать саму необходимость вспомнить что-то; душа его точно недоукомплектована какой-то деталькой.
Не беремся судить о причинах и обстоятельствах, вынудивших (позволивших) Мемлинга перебраться на жительство в Брюгге. Тем не менее известно, что в 1466 году он числится в Брюгге уже домовладельцем, женат, имеет - либо будет иметь впоследствии - трех сыновей, овдовеет в 1487 году, скончается в 1494.
Мемлинг, надо отметить, слабо присутствует в окружающем нас воздухе.
Трудно понять - сказать сразу, или когда говоримое станет убеждать уже и за счет усталости, вызванной самим чтением. Речь о том, что любая новая штука искусства, например, есть ввод в мир нового его куска и нового термина, который, в идеале, - заглавие этого текста, название картины и т. п. Как бы чтобы найти в каталоге. То же и в случае художников определенного класса: в присутствии любого из которых (довольно одного упоминания, куда уж - его живьем) воздух становится имперским и тоталитарным: все вокруг служит лишь - глядя из потом - для обеспечения его нужд, для подвоза материалов. Брейгель, Вермеер, Рембрандт - фамилия, взятая как термин, моментально высвечивает, излучает свои содержимое и смысл. Не то Мемлинг.
Здесь вот как: мемлинг как термин, как предмет, штучка, которую непонятно к чему и как приспособить, поскольку назначение ее для нас темно. Нашли на свалке кофейник - ну так это понятно: кофейник. Чашка, ложка, керосинка. И тут вот: какое-то такое... деталь? само по себе? что-то из области не известного нам, например, пчеловодства? или этим пользуются при ремонте будильников? или вскрывают трупы?
Напомним: Мемлинг: "Страшный суд" (триптих, Гданьск), "Портрет Томазо Портинари" и "Портрет Марии Магдалены Портинари" - это диптих, "Мадонна с мертвым Христом", "Триптих Донна", "Обручение Св. Екатерины" - триптих, "Оплакивание Христа", "Семь радостей Богоматери", "Триптих Прадо", "Мадонна с младенцем на троне и два музицирующих ангела", "Благовещение", "Человек с медалью", "Портрет Марии Морель" ("Сивилла Самбета"), "Диптих Мартина ван Ньивенхове", "Рака Св. Урсулы", "Триптих из Любека" - наиболее известные его работы.
Это весьма непривычная для нас проблема - последний раз, возможно, мы сталкивались с подобной в каком-то боковом ответвлении юности, по старой детской привычке к подобным медитациям: есть штука, которая непонятно зачем. Потом становится так, что если непонятно, зачем, и никто не намекает, к чему-то тебе это надо приспособить, - то и не надо. Взгляд ощупывает предмет, и если тот не нужен - мы его и не видим.
Мемлинг - проводя некоторое время в Брюсселе - прибывает в Брюгге. Оставим в данном абзаце проблемы, связанные со становлением Мемлинга как живописца, и приведем лишь сведения о той среде, в которую он, вполне успешно, встраивается. Это время, сломавшееся на переходе от Филиппа Доброго к Карлу Смелому. Брабант - чьим главным городом был Брюссель - входит в состав Бургундского царства. Цитата: "Брюссель стал в ту пору второй после Лилля столицей этого недолговечного, но блистательного государства. Герцоги из французской династии Валуа искали независимости от родственной, но слишком алчной и могущественной Франции. Богатство и вольный нрав фландрских городов служили верной опорой бургундскому дворянству; блеск бюргерского золота и рыцарских мечей согласно сиял во имя общей выгоды". Сменивший Филиппа Доброго Карл Смелый, увы... погибает в битве при Нанси в 1477 году. Бургундские земли вновь отходят Франции, а Фландрия остается независимой от Людовика лишь потому, что дочь Карла Смелого вышла замуж за Максимилиана Австрийского. "Золотой век" бургундских герцогов заканчивается. Брюгге бывший в середине XV века оживленнейшим портом Европы и одним из самых богатых городов мира - уступает свою славу Антверпену, становится тихой провинцией, начинает угасать. Мемлинг же принадлежал к братству "Снежной Богоматери", куда входила верхушка брюггской буржуазии, и даже сам Карл Смелый и его жена Елизавета Йоркская. Величие оседает, деньги теряют блеск, хотя продолжают сохраняться в подвалах.
Что такое представление о голландском живописце? - задался вопросом Фромантен - как не представление о человеке, сидящем за своим мольбертом. "Видишь внимательного человека, немного сгорбившегося, с подготовленной наново палитрой, тонкими, чистыми кистями и прозрачным маслом. Он пишет в полумраке. Лицо его сосредоточено, рука осторожна. Он яростный враг пыли". То же может быть отнесено и к Мемлингу: и время, и место, и чистота тонов, и размеры его картин: все очень маленькие (в музее Мемлинга в Брюгге госпиталь Синт-Янс - посетителям якобы предлагают лупу). Портреты - сорок на тридцать сантиметров, "Мадонна с младенцем и двумя музицирующими ангелами" 57 на 42 сантиметра, "Человек с медалью" - 29 на 22 см, "Сивилла Самбета" 38 на 26,5, "Диптих ван Ньивенхове" - 44 на 33, "Семь радостей Богоматери" 81 см на 189 - при колоссальном количестве персонажей и событий.
Конечно, писать столь чисто и педантично мог лишь человек спокойный. И не только по своему характеру, уж коли речь о художнике, то характер не столь, все же, важен, а человек спокойный как-то изначально - и живущий, и работающий без постоянной нервной дрожи: он не продлевает себя вперед, торопясь успеть зафиксировать, реализовать будущее, которое уже в нем, нет он пишет, словно по памяти.
Мы не знаем, конечно, что такое эпизоды Священной истории: мы не знаем, что они такое, когда висят в доме на стене, мы не знаем, как это - Священная история, передаваемая в поколениях. Мы не знаем, что такое это производство мадонн и христов: мощный европейский завод по производству картинок, выделение мадонн и святых в окружающий мир - как бы пополняя, содержа в постоянном количестве (как вместо истертых, затерзанных бумажек новые купюры), число мадонн и распятий должно оставаться постоянным на один квадратный километр площади или на переменное количество душ населения страны.
Нам не понять в принципе главного и долгого перетекания жизни по одним и тем же картинам: полноте, ведь это жизнь проходит, появляются новые виды тебя самого: твоя жизнь, детством связанная с волхвами у тебя в изголовье, с картинкой, за годы обглоданной годами, повторяется другой такой же картиной - и старея, и обновляясь.
Нам не знать возвращения картинок, должный стать мифологией паноптикум был устроен слишком рационально, внатяг: всем этим Павликам Морозовым и Настоящим Человекам не хватает свободы воли, апокрифы о них - за исключением, разве, Чапаева - невозможны. Случайное, вроде самаритянки, продающей поэту Ивлеву бутылку коньяка после закрытия отдела в гастрономе, или ментов, крадущих у поэта последний четвертак, заначенный глубоко в складках тела - в присутствии как бы накладывающихся поверх трепетных донаторов последующих веков, вот что может обрести повторяемость своей жизни.
А Мемлинг, высокий, мощный, курчавый, могущий поднять на вытянутые руки теленка, живет в Брюгге, богатеет, скупает дома, школит учеников, пишет свои маленькие картинки, которые, не сцепляясь в единый поток, служат лишь внешними приметами скрытого за ними: рассыпающего вокруг себя цветные и красивые прямоугольники - так всякий мифологический организм, в сущности внутри любой религии - отдельный ее росток-отросток. Орган, выкинувшийся из данного Бога, бронзовый орган чувства Бога - не поглощающий: излучающий очередное чувство.
Мемлинг живет, пишет хорошо, говорят, что к старости облысел, принялся страдать одышкой, после смерти первой жены хотел жениться вторично, но воспротивились сыновья, впрочем, для Мемлинга этот случай не характерен, что-то тут просто от какой-то мелкой стариковской обиды либо прихоти, а вернее всего - желание заполнить возникшую в доме пустоту.
Брюгге - смутно известный нам по фотографиям как бы выветренной из известняка центральной площади, шикарный, - прежний не известен вовсе: как можно понять, что такое подобная картинка: кадр Священной истории, пополненный донаторами, висит в доме самих донаторов. Донаторы же серьезная проблема для самого художника, увязать и ангелов и людей отсюда: жизнь (если так: Жизнь = жизнь1 + жизнь2 + жизнь3 + ... и т. д.) уходит на приобретение умения совместить на плоскости и тех и других. Это, в самом деле, очень серьезно.
Он, конечно, представитель, экземпляр таких людей - мемлингов: осмотрительных, обращенных назад - всякий раз смотрящих назад, всякий раз рассматривающих обретенное: словно перед тем, как лечь спать, разглядывая подарки, полученные нынче на день ангела, - что суть принципа их существования: они милы и интеллигентны, но слишком в них развито - и определяет в их поведении слишком многое - требование вкуса: так или иначе, но связанное с процессом поглощения чего-либо.
Здесь плоская и бесхитростная арифметика: Мемлинг был активным мемлингом, что - при видимом сходстве с остальными его рода - давало ему еще одно измереньице, существуя в котором он и мог творить; характерен сам характер этого добавочного измерения - почти жалкий, едва достаточный для выпархивания довесочек, слабенькая привилегия, вроде бесплатного проезда в общественном городском транспорте.
И - как все, кто выходит за пределы обиходной плоскости, - он приобретает в этом измереньице дополнительные черты и приспособления, требуемые, среди прочего, для привлечения внимания к себе; какие-то зацепочки, присасыватели, щупальца либо пассивные выступы - за что читатель = зритель сможет уцепиться и удержать проскальзывающее мимо, означенное словом "мемлинг": утерявшее теперь все свои недополнительные проекции: косточки сгнили, остался музей - ну так что, музей... - а картины и относятся к этой дополнительной эфирной, клочковатой, цепкой субстанции. Совокупность каких-то защелок, крючков, полостей, шероховатостей, клемм, пуговиц, приманивающих красок. Он не велик размером, и, чтобы оказаться замеченным, приходится вовсю расщеперивать свой хвост. Он слаб и потому обязан был галантным.
Но мы, увы, не видим способа устроить в картине драйв как-то иначе, нежели за счет технических мучений и напрягов - он был спокойным: тем хуже, без драйва нет кайфа, а, следственно, искусства: минимальной подъемной силы, держащей сделанное на лету, - и у него все не падает, благодаря технической изощренности: посадить на одну доску донатора рядом с не отбрасывающей тень Богородицей и т. д. Не веря в достаточность изображенного, он постоянно изыскивает какой-нибудь завиток, дополнительную детальку, мучительно сочиняемую немотивированность: пальцы Сивиллы, вышедшие за раму; медаль - на груди человека с медалью; сферическое зеркало на створке окна - в диптихе Ньивенхове: импульсы, дотаскивающие его труд до существования, - и самое печальное, что он прав: именно эти вторичные вещи. Позволяют быть.
Мы в пространстве галантных усилий, в промежутках конкретного - как кусочки сахара - счета, жильцы где - нежные отдельности. Персонажи картин выстраиваются в прихотливые линии, в кармане каждой из которых алгебраическая формула в красных корочках. Или Св. Власий, Св. Иоанн Креститель, Св. Иероним и Св. Эгидий из "Любекского триптиха" - вытянутые, чистых тонов, как разноцветные брусочки в новооткрытой коробке с импортным пластилином. Здесь тихо радуются наличию памяти. Что, однако, не так уж и грустно...
Дом не сгорел, ничего такого. Карл Смелый потерпел поражение под Нанси, что-то ушло из Брюгге: что? Ничего, казалось бы, - насколько понимаем мы не переменилось, резня не воспоследовала, все живы и здоровы, в подвалах все то же, и в комнатах все то же, благосостояние не уязвлено, уклад не порушен, но - что-то ушло, стержень извлечен.
Стержень извлечен - практически невесомый, не вполне уютный - чего хорошего, общий стержень? Но теперь все расползается, раскатывается, как кругляши, соскочив со штыря детской пирамидки: извлечена из жизни некоторая пассионарность ея. Мы не знаем, как это.
Наступает время мемлингов. Время мемлингов наступит еще до Нанси и продлится какое-то время после - пока звучит еще эхо ли, звук, звоночек: достигнут некий максимум. Говорят, это был "Золотой век" Бургундии: все выгналось в максимум, предусмотренный герцогству, - выше струям фонтана не подняться куда: полноте, при чем тут смерть и поражение Карла Смелого - это, как раз, кстати: "золотые века" должны оканчиваться разом, а не агонизировать, и разгром или оргазм - какая, в сущности, разница.
Золотой век, выгонка всякого из живущих в нем в максимум - трудно понять, что делать человеку там: нам, во всяком случае, не понять. М.б., американцам - в части комфорта для тел, бог с ними. Максимум, пологая шапочка траектории подброшенного камня: люди вместе вознеслись в достоинстве и благополучии бытия своего, но мы же христиане (думают и чувствуют они), мы суть подобие, и высшая точка предназначена, очевидно, для перепрыгнуть туда: два мира почти совместились на одной картинке, и на картинках равноправны отличимые лишь легонькими спицами излучения от голов особы оттуда - здешние и гости: все готово для перевода жизни здесь в жизнь туда: перевода гипсовой статуи в бронзу.
Картинки, надо полагать, вторичны. Они лишь признаки и свидетели: совмещение на пороге; расстояния между осталось миллиметр; слияние уже произошло: не приидет Царствие Божие приметным образом. Карл Смелый - черт его дери - гибнет, герцогство приходит в упадок, Золотой век подергивается сальным каким-то налетом. Но - что это, как не знак, что пассионарность употреблена на конвульсию соития, на перенос души туда, на вспышку магния для снимка, запечатлевшего людей вместе с их именами на небесах.
Мы не можем знать, как так. Мы не имеем тут, неподалеку, время от времени ребят оттуда? нам не во что вписаться где? сама мысль об этом для нас не мысль?
Мемлинг работает в среде, его породившей, он результат разлома мира на: до упадка и после. Разлом не болезненен. Есть ощущение фиксации на небесах разлом и упадок подтверждают совершенность. Это - коллективный выброс туда. Это - идеал Страшного суда - у Мемлинга не страшного совершенно: с нагими юными, выходящими из-под земли и восходящими по ступенькам к раздаче целлофановых кульков с подарками: как бы сухим пайком по прибытии на место дальнейшего прохождения службы (какая нелепая для нашего представления о Европе вещь - очередь).
Мы отметились. Нас записали. Дальше все будет ОК. Другое тело, что мир щелкнул, время разламывается, со скоростью света бегущая по чашке трещина: порча не замечена - есть еще гладкое время: сладкое, умиротворенное, с горчинкой. Мемлинг понял кайф происшедшего, Мемлинг в красивой зеленой спецовке обходит дозором небесные рельсы.
Небольшой белый мемлинг (зверек, птица, рука с кисточкой), грустный по никакой другой причине, как то, что немножко ушиблен волной, лишь ее небольшой резонатор, записыватель, немножечко фотограф, чуточку кайфовальщик, отчасти поэт в изрядно-таки навязанном ему порядком вещей, непосредственно близком (на отдалении шепота) Царствии Божьем: что уж тут поделать, если весь ты ограничен сверху, что суметь тут делать самому, а, в сущности, - не сумевший завестись на свой страх и риск: потому что как было не согласиться с благовонностью времени, с его человечностью и коллективным улетом туда, куда надо? - в чудную эпоху теологического реализма: что нам с ним, Мемлингом, делать, на кой он нам такой?
С точки зрения нашей - это как-то слишком уж по-европейски: те же подвалы с соленым и маринованным золотом, оставшиеся и после того, как. Странная, пузырьковая европейская история: вошел в расцвет, пришел в упадок - но все живы, и почти ничего не переменилось, ничего не перекрашено инверсивно: наличие отдельных погод, сезонов - куда там нас с нашей то и дело по-разному, но прямолинейной историей.
Мы настолько красиво линейны, что хотели туда, напечатав декреты. С новой гуманностью Самого Страшного суда, где кто надо - пойдут одесную: с наступлением светлого будущего реанимируются все персональные покойники, которых - пока, предусмотрительно - хоронят на специальных местах. Астральные прожекторы броневика, в свете которых пионеры салютуют знаменам. Все это просто, как достать спичку из коробка.
Маленький нежный мемлинг метет хвостиком рельсы, ласкает кисточкой рельсы от пыли; по ним - они в полном порядке - каждый поедет поодиночке потом, услышав свое "иди к нам!" Ну а нас - повезли бы в теплушках.
Тем не менее, что-то ведь щелкнуло и у нас: быстрая легкая трещинка, и все поломалось. Трещинка прошла по вертикали, как худой пограничный столб, мы уходим дальше, по горизонтали вправо: а тут какое-то время продолжает кончаться, дело к вечеру, свет низкий, солнце на высоте человеческого роста, свет параллелен мостовой, и видно, какие пыльные бока у автобусов. Дальше, вправо, отъезжаем дальше, а время все складывается в какой-то странной, малой пустоте в горбу: разваливается, распадается на жанры, сжимая лица в размер иконки на грудь повесить, аккредитационной карточки - и нас пускают куда-то внутрь абсолютно чужие вахтеры, взглянув не на карточку, а в лицо: в этом - куда мы проходим - подвале такие же все: всяк себе герцогство: принадлежа же герцогству, которому повезло, которое не оставил пока Господь, стоит ли задумываться о том, что потом... - вот что такое Мемлинг. Вот о чем он: о старости; о возрасте, когда пик очень высоко подброшенной жизни пройден: ты можешь считать себя отпечатанным где-то и, выкричав максимум, на обратной дороге наделять своих - уже тебе не нужных персонажей - мудростью и серебрящимся светом: два мента обыскивают никелированного поэта, парочка светящихся вместе на простынях, другой снимок вполоборота под дождем, идущим вверх: мало ли что, была бы охота, хотя, после, возможно, покажется больно право же, не надо, серьезность проблемы пропорциональна, конечно, размаху крыльев мемлинга как упомянутого в заглавии. Да и то: он себе пока так просто пролетел; пока еще рано.
Их - таких, сяких и повеселее - довольно в пространстве перемещается много.
ВИРУС: АРЗАМАССКИЙ УЖАС
Однажды Лев Толстой оказался в гор. Аразмасе.
Детали неизвестны. Лампа, скорее всего, должна была коптить. Время года - надо думать, лето, поскольку с чего бы это зимой он отправился в какие-то дела по имениям (r_l сообщил, что, кажется, он покупал свиней, то есть - бесов. Может быть и не так, но раз никто из опрошенных мною литераторов не смог уточнить эту позицию, то она и не слишком важна). Духота, ночь. Кузнечики повсеместно, то есть - прямо в мозгу, желтые обои. В том же мозгу Толстого почти уже стоит на балконе в Отрадном или на Чертановской Наташа Ростова, но не в Наташе счастье.
С ним тогда произошло что-то этакое: то ли история, которая впоследствии стала называться кризисом среднего возраста, то ли - с возрастом и не связанная, или даже всего лишь что-то сердечно-сосудистое, то ли с перепоя - впрочем, эти поводы отлично совмещаются. И некий информационный ужас обуял Толстого, задумавшегося о том, что жизнь проходит вот так вот попусту, что вот она сейчас прямо возьмет да закончится - и фиг ли? Я всех его мотивировок и переживаний не помню, но примерно так: егеря, егеря - бормотал он меж желтых обоев, - Шамиль, Севастополь, бля.
Описание арзамасского ужаса есть в каком-то из его дневников, но где именно - отыскать трудно. Но даже и не нужно, потому что зачем детали, если прижилось лишь это словосочетание, относительно которого и стоит что-то понять. Видимо, дело в том, что оно, это всюду тупое пространство должно же где-то продырявливаться. В каких-то случаях с отдельными людьми. Пусть даже просто из-за странного сочетания совместившихся вещей. Из-за появления каких-то других вещей и историй.
Кровь у него была в Арзамасе не кровь вовсе, а какое-то бесцветное вещество, очень большой плотности и сырости. Ему казались какие-то тюки с живой рыбой повсюду. Внезапно наступившая тишина каким-то обрывом звуков, чего-то, что происходило. Потому что рыба - не слышит, то есть не говорит.
Все, кто живы, они знают свою дорогу оказаться в пространстве, расположенном за волшебной дверкой - так это считают видеть остальные. Их тропинки имеют разную форму, самым же замечательным в этой истории было всегда то, что со стороны всякая такая история описывалась пошло.
Арзамасский ужас - это вирус, который так и ходит, а любой вирус - это язык, новый. Тут же частично участвует наезжание поворотной силы земли или чего-то этакого, которое не то чтобы сплющивает, а делает неважным множество вещей, бывших ранее важными. Выдавливая из них влагу что ли этой важности.
Вот однажды Петя Охта, знавший примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки (к вокзалу, на Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле), летом 1994 года смастерил весьма красивую решетку, которую вмуровал в подворотню Пушкинской 10 с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, почти из тех, что кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный в асфальте немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз я оказался рядом, идя в свою 162-ю, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то монету с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. А может быть, и не лежит, потому что дом уже отдали богатым, перестроили, и нету его больше. А где теперь Петя Охта, я тоже не знаю.
Одиночество и очередной облом свидетельствуют и даже определяют наличие конкретной тайны в человеке, которую не понять другому человеку - хотелось бы чтобы ему она ему далась: у них бы отношения стали проще и лучше. Не одиноко бы им стало, а это не получается, когда люди употребляют друг друга в целях радости и удовольствия, как примерно черешню, ну а Толстой в Арзамасе с растрескавшимся сердцем жрет подушку, потому что у него не звонит телефон: весь покрытый сердцебиением.
Найти какое-то количество самых ужасных вещей следовало бы Толстому. Но тогда, видимо - из-за отсутствия электричества, мир представлялся им бездонным, и от этого - упорядоченным некой разумной волей.
Движение арзамасского ужаса постепенно захватывает тело, словно болезнь, которой он и является - в меру отпущенных данному человеку рецепторов. Отчего и мучительная печаль неопределенной причины тут же вызывает полную депрессию. Но ведь для вируса не важно, откуда он взялся главное, что он есть. Тело что ли наглядно темнело. Толстой думает, что всякая баба это как банка с икрой - и как ее трахаешь, так хлюпнула одна из икринок, а как банка кончилась, так и бабе привет.
Начавшись от причины, которая даже скоро может исчезнуть, ужас будет продолжаться - исходом его, очевидно не может быть его полное исчезновение полное, то есть и потеря памяти о нем. Желание не имело теперь даже формы каких-то мышечных движений или каких-то ощущений, ими вызываемых - хотелось что ли оказаться растворенным в некоторой жидкости, с присущей ей запахом, не присущим телу, вымазаться в нем.
Катать между ладоней какие-нибудь жемчужные горошины, всхлипывающие, хлюпающие, превращаясь что ли в земноводное, в рыбу с икрой - раздираемую икрой изнутри - и только холодная невская вода, корюшка в мае на гранитных ступеньках - остужала бы - а в выпуклых глазах, ограничивая все остальное, видеть только какое-то лицо.
Кажется все тот же 1994-ый год, я встречал в Питере, у Жукова. В компании был живописец Володя Гоос. Публика была разная, но все же своя, так что кошмары не предполагались, а Гоос был в белой рубахе до пят, и все время хватал за попки дам, не обращая внимания на их возраст, семейное положение и выражение лица. Вызывая, все же, в некоторых известный испуг.
Гоос был весел, светел лицом и почти порхал в небольшой квартире окнами на соседний дом в районе Парка Победы имени Ленина метрополитена города Петербурга. Прыгал, прочие веселились, время шло, Новый год наступал.
Шло время. Гоос нападал уже не только на дам, но и - словесно - на остальных, явно ища того, кто смог бы ему противостоять, чтобы так уж поругаться, чтобы снизошло уже полное вдохновение. Минут через час выяснилось, что народ противостоять особо-то не в духе, так что Гоос ударился в исповедь. "Вот я, - заявил он, вздыбив кудри, - как бы деревенский дурачок. Они нужны, - сказал он, оглядев всех с высоты своего невеликого, украшенного усами и бородой, роста, не говоря уже о щуплости и белой рубахе. - Как бы возле сельпо", - добавил, победителем оглядев окрестности.
А потом сказал еще главнее, запалил следующую зеленую папиросу и заявил: "у каждого человека внутри живет еще кто-то. Вот у меня, например продолжил, пыхнув, - в груди живет маленькая хорошенькая пятилетняя девочка, и она все время танцует и поет". Ну а потом, года через три, его убили, так что ничего этого уже нет.
А есть от всего этого какие-то рубцы. И все это нейрохирургия, которая отрезает нитки в мозгу, связывавшие такие вещи и преставления с другими вещами и представлениями - иногда это даже полезно, а иногда нет - впрочем, и то, и другое вполне сомнительно в своей оценке, поскольку пережившему человеку разница уже неведома. Ну а оценивающих нету, какие и откуда они тут.
Кто ж умеет соединить ниточки в мозгу, когда серая масса выпирает, лезет наружу из дырки в черепе? Ее же только отрезать или запихнуть внутрь, придавливая пальцем (большим пальцем правой обветренной руки, - сказал бы Лев Толстой), а больше с ней ничего не сделаешь.
Корешки объявлений со столба зудят на ветру: все они чего-то хотят, их написавшие. Развитие вируса влечет за собой отчуждение от близких. Вирус стопорится в периоды запоя. По сути, Арз.ужас это наезд материализма, когда ничего нематериального и материального в их разнице для человека уже не существует, потому что ему кажется - вот он, а кругом хрюкают свиньи и едят сердце его души, отчего и его тело превращается в свинское.
Видимо, какие-то предчувствия тормозят, не предоставляя вдали ничего приятного - чем можно было бы компенсировать эту тишину, эту дырку в пространстве с жужжащими кузнечиками: в его время даже еще и трамваи не ходят, и он расписывает жизнь своей души по разным бесам. А в Арзамасе трамваи поди и сейчас не проложены.
Какая-то ватная ловушка, в которую не затекает ничего из будущего. Будто все проходит в ожидании того, что где-то наверху в духоте откроется окно, откуда подует свежим сквозняком и раздастся голос: "Слушай, мужик разобрались мы с тобой. Теперь ты будешь делать то-то и то-то, и все будет ничего себе".
Отсутствие дел, полный покой, предоставление человека самому себе, может быть коптит лампа, тихий свет, ночная прохлада и еще какое-то количество штампов за окном и в комнате столь же проштамповывают это положение человека, а у него при этом совершенно немотивированно начинает опухать хер.
В него ничего не приходит извне, все его только покидает при каждом воспоминании. И тут ему трудно понять, то ли ужас возникает именно из-за покидания чего-то, что еще имелось в воспоминаниях, то ли какие-то новые угрозы входят в мозг и от страха он забывает, что с ним было. Угрозы, впрочем, реальны - человека ожидают впереди болезни, смерть, одиночество которое, собственною, к нему уже подобралось, вот только хер зачем-то опухает.
Тут Толстой засыпает и ему снится что то похожее на игрушечный поезд, но страшный. Внутри всех его вен едет поезд: по пыльным закоулкам имения под Тулой кому то мышку везет, а солдатик с саблей, обгрызенной в детстве, грозит паукам. Кому-то кусочек сахара, сладкую девочку на палочке, она раскрошится, упав на рельсы - поезд чуть замедлится, на миг прилипнув, падает снег.
Едет поезд, по нему стреляют - все те же чечены. Все время выходят пассажиры, ужас же в раскачке вагона и в схеме на стене, простой и полной, которая ужасна именно этим, хотя все всего-то едут домой, и это даже не поезд, а раскачивающийся на морозе вагончик Арбатско-Филевской линии в районе Студенческой.
Вагон просто трясущийся, вечерний, от Александровского сада. Вот, едут они: Пьер, Наташа, Болконский, Княжна Марья, Долохов, Кутузов - потому что в каждом вагоне метро всегда найдутся люди из этой книги.
Кутузов поднялся на Филях, пошел к выходу: "Счастливого пути, милые, а я гулюшки к Палашке".
- А старик Болконский-то где - огляделся Пьер.
- Он теперь слепого на переходе к Боровицкой изображает, - ответил Болконский-младший.
- Нет. В последнее время он перебрался на Белорусскую, - поправила Марья. - А ночует - на Ваганьковском.
- Кстати, Долохов! Мне осточертела ваша манера рассказывать небылицы про меня и поручика Ржевского, - встрепенулась Наташа.
- Но ведь пипл хавает, мадам!
- Нам надо успеть на кладбище. В конце концов, иначе где же мы ночевать будем? А от Кунцевской до кладбища еще час тащиться.
- Пьер, какой вы нудный! Своей осторожностью вы мне надоели - будто у нас когда-то бывали проблемы с ночлегом. А еще рассказывали, что и в чистом поле не страшно было - или врали?
- Нам лишь бы до Багратионовской добраться - оттуда дальше поезда ездят уже как обычно, - уточнила Марья, - это они до Багратионовской в четверть двенадцатого ходить прекращают.
- А давайте доедем до Филевского парка и выйдем, там есть такая ничего себе забегаловка, как кафе. Сбоку от метро.
- Я бы не советовал туда идти, - поморщился Болконский. - Там странное место. Когда в сентябре взорвали дом на Каширке, это первый взрыв был, вечером там была гулянка, какие-то кавказцы, множество мерсов, кругом какие-то абреки. Гирлянды какие-то. Народ мимо проходил, смотрел в их сторону, ничего не говорил. Но место с той поры что ли проклятое.
- Тогда выйдем на Багратионовской - предложил Долохов, - на Багратионовской есть такая забегаловка... там есть два заведения - одно крытое возле рынка, возле забора и есть еще навес в сторону от метро.
- Так мы же промерзнем.
- Наташа, ну куда нам еще мерзнуть, что вы право же...
- Открытое закрыто, - мрачно сказала княжна Марья, - еще с осени.
- Позвольте. Мэри, откуда вы знаете? - удивился Пьер.
Возникло неловкое молчание, прерываемое только гнетущей тишиной.
- Снег, наконец-то, человеческий выпал, - сказала Марья.
Они сошли на Багратионовской, я поехал дальше, до Филевского парка.
Преломление хлеба, поедание одной пищи людьми сближало их незаметно, а когда кто-то начинал столоваться где-то в другом месте или же ел дома что то отдельное - из диетических, скажем, соображений, то любая семья принималась рушиться.
При взгляде на человека можно воспринимать кто он был в детстве, кем он будет в старости, кто он сейчас - все это как некую точку, которая едет по линии его жизни. Таким образом, следует сделать проект "Анамнезы": кто, каким был этот человек, кем он станет, как выглядел, как будет выглядеть, что будет вспоминать, что ставить в себе заслугу, чем гордиться, отчего болеть и умрет. То есть, осуществлять его всякий раз, видя любого другого человека, а при его отсутствии - себя в зеркале.
Сеть взаимных отношений людей - как некоторая пространство-образующая сеть, она же порождающая смыслы, - думаю я, думая о вирусе Арз.ужаса.
- А нужно ли вам сколько-нибудь реальности - спрашивает меня Арз.ужас.
- Давай, - согласен я.
- Времени бывает два, - говорит ужас, глядя рыбьими глазами, хронологическое и хаотическое, и из второго все и бывает. А из первого только манипуляции сознанием. А Толстой спутал, вот и испугался, потому что когда их путаешь, тогда и Арз.ужас.
Магия должна быть грязной, потому что любой уход за пределы контроля над телом и прочим мозгом не способствует чистоте. Под ногами и в мозгу примерно проросшие ростки сои или пшеницы, будто нейроны какие-то. Я знал в жизни (мне 45 сейчас) человек тридцать, у которых были свои проходки в то место, где вино пресуществляется в кровь, и которое мнится другим людям за волшебной дверью. Последняя из них пишет сейчас так: "На костяке костей вырвавшихся из кожи и шерсти спустилась ближе к земле и легла нужно глубже и ближе через снег пластом когда растает то сгнию и проникну".
Но это потому, что ей мало лет, и она еще не устала видеть, как из-под снега в марте вывариваются мертвые материи, хотя бы окурки и клочья шерсти.
ТУТ, ГДЕ ПЛЮЩИТ И КОЛБАСИТ
Вот случай: метро, люди, как обычно - но обращаю внимание на чью-то руку: женская обычная рука с припухлостями к основанию пальцев, тупыми конусами, а на пальце кольцо. Кольцо тоже отвратное: какие-то золотые оборки вокруг крупного прозрачного, овального и тупо граненого: цвета примерно морской волны - так они это называют. Мерзость, однозначно. И жизнь у нее, несомненно, соответствующая, то есть по-человечески не близкая.
В день таких случайных взглядов на разные руки разных людей бывает много, взгляды, конечно, скользят дальше. И не отмечают увиденное. Въезжание этого плохого кольца столь далеко в мой мозг, значит, имело причину, то есть возникли уже какие-то причины. Появились уже тут.
Менялась погода совершенно, очевидно. Но погода - слоистая, всегда непонятно, сколько ее слоев поехало. Влияние погоды незаметно - отвлекаемое просто погодными обстоятельствами - завешивает некие основные чувства от очевидных.
А основные - внутри: внутричерепное давление меняется существенней, нежели от слепящего света на снегу. А в мозгу вдавливаются бляшка к бляшке и, скажем, вот уже и трамвай ежевечернего движения от работы оказался стиснут с какой-то когда-то казармой, неизвестным образом влияя, почти сплавившись друг с другом. Примерно что-то такое. Выезжает какое-то плохое кольцо, потому что какие-то сомкнувшиеся бляшки вместе обратили на него внимание. Сделали из него что-то важное.
То есть стало так, что с этой минуты все, что я увижу, будет решительно - незаметно, как бы - отличаться от того, что в этот день предполагалось увидеть. То есть и люди, и отношения с ними станут другими, а люди этого еще не поймут. И мы со всеми ними можем поругаться, и навеки. Но это было лишь частное следствие из происходящего, да и не в кольце дело: произошло зависание воздуха. Явное.
Каждый человек потому что небольшая надувная кукла - среди прочего и надувная кукла. В нем есть резервуар, полость, куда входит некий воздух вечности, ограниченный данным временем и местом. Он бьется внутри людей телесным способом, обладая известными физико-химическими характеристиками, сообщая им историческую общность. Когда погода власти начинает меняться, то воздух тормозит, зависает. Первый признак тот, о котором я уже сказал, начинаешь обращать внимание на случайные, не замечаемые ранее предметы. Второй - в городах начинается много быдла - нет, люди в него не превращаются, это оно становится заметнее, - оно всегда живет в уюте стоячего - скажем так - воздуха, так что перемена, плохо влияющая на остальных, на них не скажется. Вот они и виднее.
Стоя на Смоленской площади я ощущал, что меняется власть. То есть, она менялась не каким-то небесным - со всадниками - способом, и даже не за окнами какой-нибудь чуть в сторону от этой площадей, но процесс шел, а я еще не думал, как и куда. Был ноябрь 1999 года.
Конечно, улавливать отголоски процесса в газетах было бы ерундой, но право же, когда б теперь не ноябрь, то и картошка на огородах б тоже как-то меняла свой смысл. "Пьяная женщина своей п. не хозяйка", - именно в такой форме сообщила однажды литератор F. Вот и власть в смуту не отвечает за свои детали, тем более - будущая за прошлые и обратно, но при смене власти реагируют и овощи. Или фрукты: меняется сорт мандаринов в ларьках. Пропадают, скажем, дешевые с тонкой кожурой, остаются подороже - и дорожающие дальше - с кожурой толстой, легко чистящиеся. Без этих, типа, грузино-абхазских пуль внутри.
Сегодня я уже (по дороге на работу) постригся, и это тоже закономерно вставало в ряд с кольцом, въехавшим в мозг, и с рассуждениями о полой внутри у каждого женщине, etc. Потому что парикмахерские существуют так, что их внешний вид внутри слабо подвержен переменам. Да и парикмахерщицы тоже не меняются - они надежнее, чем любая власть - и это помогает ощутить оголяемой головой власть высшую, которая сейчас своим другим концом задумывается о том, что где-то на краю Сибири в сельпо лампочка перегорела. Морковь же становится длинной и тонкой, почти переставая быть толстой и короткой; а авокадо повсеместно перезревают.
Эта смена власти будет не такой, как в начале 90-х, когда ее процессы правильно было соотнести с онтологией - в этот раз копать будут не так глубоко, лишь разрезая червей, а не до песка-камней - откуда предположительно следует бескровность: могила на два штыка мелковата. Всех только поставят спиной кверху на четыре кости, на колесики - чтобы ловчее следовать линии вперед.
Таким образом, все останутся примерно здесь же, где и были. Но лучик высшей тут власти переменится и перестанет тыкать в девочек в надувных куртках, а переместится, к примеру, на хохлушек - смуглых с выпирающими скулами или - на русских, но - с широкими щеками и подбородком - тех, кого обычно не замечаешь, хотя и они вполне являются субъектами власти. И теперь глаза их станут блестеть, а сами они осуществят своей совокупной массой воздействие на ход ее, власти, створаживания и затвердения. Пусть даже власть, которая уже будет, смену точки падения своего лучика не умеет учесть: она же думает о том, как ржа ползет по стабилизаторам ракет, торчащих в глубоких ебенях: несмотря на все профилактические работы и шахту, в которую, несмотря на все закупорки, все падают песцы, тушканчики-землеройки, овражки-евражки, меховая морось и плюшевые игрушки.
Глядя на окрестности, они переменились. Тут вам уже страшно, потому что перемена готовит изрядные неприятности. Минут через пять вы уже понимаете, что их не миновать и даже интересно - что придумают в этот раз? В церковных ларьках уже появились иконки с голографическими нимбами, а продавщицы с наступлением смуты почти тут же теряют свою белизну халатов. То же и парикмахерши.
Таблички с названиями улиц, разными предупреждениями и "слава кому-чему" власть сменит не в порядке проекта первого ряда. В рассмотрение входит замена денег с сопутствующим крахом народных накоплений. Возникает длина времени, по которой продвигается власть, изменяя, перераспределяя материальные ресурсы. Оборудуется, раскукливается группа лиц, которые в отдаленных местностях смогут строить всех по новому, - умственно способных не спутать устройство и желания новой власти. На личном оружии всех лиц, имеющих право ношения оного, в соответствии с внутренней инструкцией Силовых министерств гравируется "Спаси и сохрани!", - то ли по ошибке, то ли намеренно - с восклицательным знаком.
Тут снова пауза, потому что при смене властных позиций еще не вполне понятно до каких пределов разовьется изменение. Соскоблят ли, например, с русских народных улиц и площадей европеизмы, то есть латиницу.
Опять же, различие между видом новой власти и предыдущей жизнью должно быть измерено в доступных властным умам единицах. Они - вл.умы - пытаются это делать и - в перенапряжении лба - постоянно переносятся из точки в точку, летают туда-сюда, что мотивируется необходимостью переустройства отношений "центр-регионы" в организационных целях на благо РФ.
Вот, например, одна небольшая, но чистоплотная старушка однажды вышла из дома по Столярному переулку города СПб и направилась на Некрасовский (быв. Мальцевский) рынок, чтобы купить себе почитать газету. Придя туда, она подошла к киоску, расположенному сбоку от мясных рядов, и стала рассматривать разложенные там газеты. Но все они почему-то были только на немецком языке.
- Why, - спросила старушка у младшего помощника рубщика баранины, в свободное время исполнявшего обязанности рыночного киоскера. - What does it mean? Где мой "Таймс", маза фака?
- Натюрлиш, - сказал рубщик, откладывая в сторону свежий номер Stern'а, чуть запачканный желчью последнего разрубленного барашка. - Даз ист, яволь. - Но чувствовалось, что мышцы его лица еще не успели перестроиться на немецкое произношение, а вот на английском он говорил вполне с ист-эндским прононсом.
- Шайзе, - вспомнила старушка единственное немецкое слово.
- Shit, - почти заговорщицки ответил ей младший рубщик-киоскер, шепотом.
В этот момент на кипу Зюддойче Зайтунга упал небольшой заспанный ангел: сверху, под фонарем павильона проходила не очень толстая металлическая трубка и ангелы любили там спать, зацепившись за нее ногами, головой вниз и прикрыв крыльями глаза.
- Извините, - сказал ангел, - сами мы не местные. Извините пожалуйста сказал ангел, но не старушке и киоскеру, а куда-то в сторону мраморных прилавков, на которых лежали части животных, - так получилось, что от нету от нас никакого вспоможения. А все потому, что там открыта фрамуга и мы мерзнем на ветру перемен.
- Нихт ферштейн, - пробурчала старушка, сдвигая ангела с первой полосы василеостровской газеты Ohne Alma Mater. - Еще только осень, а газеты уже все заиндевевшие.
- Это потому, что у вас нет пропеллера, - сказал ангел старушке. - Если бы у вас был пропеллер в жопе, а лучше два, то вы могли бы улететь в город Кельн, так как там сейчас как раз нет заморозков.
Киоскер-младший-рубщик-барашков все это время разглядывал ангела примерно как гуся, мысленно производя глазами линии по его тельцу. Но ангел вовремя отмахнулся крыльями и переместился на мраморный прилавок рядом с частями барашка, глядевшего на него двумя глазами своей головы
- За что тебя так? - спросил он барашка в эти глаза.
- Я розу скушал, - ответил барашек и заплакал.
- Ууууууу, - сказала N., оказавшаяся поблизости.
- Не бойся, все кончится хорошо, - сказал ей ангел.
- Да для барашка уже кончилось, - сказала N.- А вот спрошу у тебя, раз вспомнила: что с моими ангелами происходит? они где и в каком количестве-составе?
- Не сбивай, с тобой все хорошо, - ответил ангел. - То есть, будет когда-нибудь. - И, обратившись в сторону киоскера-рубщика-телец, строгим голосом спросил: - Где его ножки?
- Где ножки?! - подхватила N., поверившая ангелу.
- Ja-ja, - ответил в замешательстве киоскер... - Кажется, под прилавком, я готовил их отдавать айне участковый Полковник, его дочь в пятницу выходит замуж за одного кляйне русского или сам он идет на повышение, он просил - сам не знаю с какой цель.
- Странно, - сказала старушка, - очень странен ваш участковый. Для свадеб обычно используют свиные или козьи ноги. Он у вас безбашенный или на задании?
- Ножки давай! - крикнул ангел, для убедительности взяв в правую руку голову барашка. - Ничего, что он розу слопал, все равно бы на таком морозе завяла. А ты, старая, помалкивай, раз из дому без ушанки вышла.
Участковый П. - вошел.
- И что тут у нас? - спросил он, заглядывая под прилавок, пошарил рукой и достал с верхней там полки сверток.
- Маузер! - нечеловеческим голосом вскричал барашек.
- Да, маузер! - вскричал второй ангел, падая на стопку газет. - И шесть именных ножей на басурманское рождество! - Крылом он зацепил пластмассовый стаканчик с чаем (пил киоскер), и по газетам поползло желтое пятно.
Сочетания государственных цветов всегда имеют природный характер связанный с наиболее распространенными в государстве типами минералов и сельхозвеществ, красящих ткани: затруднительно делать стяги на импортном сырье. Государственный флаг должен делаться из природных в данной местности материалов и на присущих ей средствах производства.
Дешевизна и распространенность - вот признак мощной власти. Власть мощнее всего, когда презервативы державы однотипны и стоят 4 копейки пара. Развитые массовые производства и предоставление человеку формы второго существования - не индивидуального, но поставляемого властью (чего не смочь малым странам) - обязательны при смене власти у нас. Ясен перец, наличие второго, госчеловека у каждого физического лица не должно это лицо расстраивать, напротив - это еще один вариант жизни, заточенный под данную госструктуру. Еще при смене власти меняется тип зданий: впоследствии, но меняется.
Мною предполагается некоторая магия, помогающая изменить власть в сторону, уместную лицам, эту магию практикующим. В такой анкете надо указать адрес (не надо указать адреса), надо сказать, что надо-хочешь и что готов сделать в ответ. Анкета высылается в адрес власти посредством заполнения.
Что бывает еще во времена перемен? Отчего-то сильно портится мясо всех разделов человека. В голове же примерно осень, если поэт, то - Батюшков, гнилые листья, скачет всадник, примерно на хер. История не при чем - так, некоторая тревога: осень, прелые листья, на хер. В газетах публикуются расписания вероятных расправ. Тело начинает болеть - ибо без царя в голове покрываясь волдырями, фурункулами, лишаями: рассогласовываясь во всех деталях, никак не желающими функционировать слитно, хотя раньше это делали легко.
Все службы и конторы упадают в большую комнату с окном, пустым голым столом, случайной пошлой пепельницей; фанерованные стены, очень жарко греют батареи. И какие-то мелкие что ли твердые соринки, которые будто рассыпаны по телу, будто блохи прыгают или в самом деле блохи, возникающие из воздуха в часы смены власти.
Теоретически, то есть - с точки зрения отчужденной, смена власти идет на противоходе последнему неосознанному движению общества в целом - некоему его последнему состоянию ума. То есть, она начинается после какого-то допущенного перебора, его свидетельствуя, но уже поздняк метаться. Новые потенциальные вакансии тут не рассматриваются (и нервная дрожь в массах, почувствовавших их возникновение), как банальное последствие, хотя и не могут не быть учтены: считаем, что они учтены.
В это время продолжается штурм Грозного. Сначала на головы окопавшимся чеченам бомбардировщики высыпали из своих люков три тонны кукол Барби одетых лишь в зеленые набедренные повязки, на которых золотошвейками написано "аллах акбар!" На следующий день были рассыпаны три тонны соленых огурцов с той же надписью желтым, затем - три тонны лавровых листьев, на каждом из которых швейной машинкой зигзагом вышит тот же желтый-золотой акбар, а главный удар предполагается в рассыпании над городом многих тысяч пластмассовых навытяжку солдатиков с лицом Командира, но уже без аллаха.
Далее, конспективно. Трансформирование имевшихся связей - из разряда незаметных, незаметные ежедневные по сантиметру изменения - отношения изменятся, решительно как бы загадочно. Медленно. Понемногу. Незаметно. Белые рамы большого окна в доме напротив - стоящего во дворе; у него были чистые стены, желтоватые по обыкновению, а рамы - белые. В комнате сидели, курили и ждали - непонятно чего - может быть, денег, хотя с какой бы это стати. На самом деле это пространство изменилось и еще не было разграничено планами. Так в колхозах с утра приходили на развод-разнарядку, в деревне Черный Острог, а председатель - в запое. В городах же происходит зачистка всех имевшихся ранее связей.
Это время расставаний. Повторения того, что делалось раньше, не помогут. Связи растворяются, ты становишься чуть жиже, ощущаешь себя больным. Расчет только на то, что если лечиться с кем-нибудь от чего-то одного - даже об этом не зная - это сближает. Возможно, общий сдвиг помыслов не даст расстаться совершенно всем, вместе. Нации нужен общий триппер или бронхит.
Вот быдлу-то что - у него нет жизни, связанной с перешедшим в память временем. Тем, которого уже не будет.
Все превращаются в слизь, как бывает всегда, когда государство начинает укрепляться, то есть - крепчать. Первородство силовых структур объективно означает лечение организма антибиотиками, их не отторжение - признание болезни и всех ее воспалений. Прикосновения к другим людям становятся невозможными.
В нормальной жизни, при притершейся ко времени власти, есть иероглифы, которыми все и говорят. Теперь же происходит стирание неких тонких помыслов, а пустота - все время меняется и тот, кто не знает об этом, все время обламывается, отсчитывая свою жизнь от известной ему пустоты, но она уже другая. Смену власти подготавливают спец. люди изготовлением новых иероглифов, в совокупности называемых идеологией.
Главный вопрос любой идеологии - как быть с прошлым? Речь не о том, чтобы переписать его, но чтобы сделать возможным не относиться к нему болезненно. То есть - новая идеология не должна считать его неудачным, отвратительным, преступным и т.п. Рассчитывать на то, чтобы две трети электората, это прошлое воспринимающие (и справедливо) как основу, главное содержание своей жизни, вымерло - неразумно, к тому времени сами идеологи окажутся в их положении. Да и бесчеловечно. Цинически же выражаясь требуется минимизировать риск поражения. Но - как это сделать, когда новая идеология обязана отталкиваться от предыдущей, определяя себя уязвлением ея?
Выход есть: любая система знаков, разумно размещенных друг относительно друга, и возникает для того, чтобы породить знак отсутствующий, ключевой. Тогда этот отсутствующий, фиктивный и ключевой знак сможет называть вещи своей волей - не оказываясь при этом ни тоталитарной, ни автократической вершиной. Он-то и сможет помириться с любым прошлым.
Главной тайной является он, новый лидер. Потому что этому знаку достаточно владеть только стилем - обладая при этом, скажем, жестом, максимально распространенным или более всего воспринимаемым страной. Уместным. Пока - неизвестно каким. Он должен придумать, чтобы его узнавали, вот и все.
Потому что идеология, вживляемая властью каждому подданному, сводится к тому, что как только он gets some style - предоставленный ему идеологией и властью - ему не нужна больше внешняя точка идентификации, ведь он достиг собственной идентичности, он становится самим собой, как бы каким он был придуман Богом. Да и эмоциональное отторжение у нас сильнее аргументированных претензий.
Входя в такие перемены не в первый раз, воспринимаешь признаки смены власти без удовольствия, уже зная, что будет - по обыкновению сделается новый типаж, задача которого - покрыть своей типажностью как можно больше народа, как кооператоры когда-то, тогда власть и удастся. Учитывая разрозненность составляющих жизни России конца века, следует, что влияние командира может быть только шаманским, а идеология должна стать записью магии, которая только и способна оказать равное воздействие на все слои государства и общества, де факто не связанные никак иначе. Но в стране были три подручных шамана: Интерфакс, ИТАР-ТАСС и РИА-НОВОСТИ с их поминутными откровениями и задача представлялась не безнадежной. А шаман-командир должен быть Павел I-ый и Поручик Киже в одной тушке, что тоже легко.
Другим признаком смены власти является появление чемоданчиков смутных, будто взялись не то, чтобы изо сна, но их выдают при рождении, как аптечку, набором инструментов для будущей жизни. В чемоданах какие-то вот такие картинки, всякая из которых появится в нужный момент жизни и поможет что-то вспомнить. А олигофренам такие чемоданы не выдают, поэтому они и дауны.
Пейзаж начала декабря все еще прежний, он застыл - все то же тяжелое помещение, пустое, с впитавшимися в него запахом холодного сигаретного пепла, пустые столы - где-то на краю одного из них телефон - почему-то обычно красного цвета: не правительственный, а просто красный. За окнами двор, там стоит дом, особнячок, желто-белый.
В комнате нет никаких разговоров - то есть, если рассудить, что все это для того, чтобы не спугнуть главное, то в такие моменты и происходит совпадение умов людей, его создающих. Тайный знак нависает и все молчащие в комнатах с видом на желто-белый дом редко когда так понимают друг друга. Но - еще непонятно какие именно структуры, какие штуки или их отношения требуется сменить.
А в Петербурге на Литейном, на правой стороне, если от Невского, предполагают построить всех литераторов - от самого Большого дома и - докуда дотянутся (примерно до дома Мурузи) вдоль по тротуару. И - раздать им разного размера коробочки с умственными способностями, имея в виду необходимость воссоздания 12 Силовых Коллегий, которые впредь станут управлять умственными построениями державы - в расчете превращения Петербурга в центр организации деятельности всех структур, в том числе и культурно-экономических.
Умственные способности были разные, самая большая была в коробке как от туфель, а самая маленькая как от одной серьги с жемчужиной (речной). Драгомощенко досталась такая длинная коробка, как в которой носят палки для шашлыков, что там не известно, он ее немедленно потерял. Вообще, с литераторами окончательно не получилось, инструкций внутрь по недогляду не вложили, а способности надо было употреблять совершенно по разному - вот, досталось литератору В.А. что-то вязкое в баночке - понюхал - хвоей пахнет, он и решил, что это против ревматизма. Ревматизм-то он вылечил, но так и не поумнел в нужном направлении.
А чуть поодаль, конечно, навязчивый Батюшков по мокрым косогорам и прелым листьями под конскими копытами едет на белой лошади. Будто и в самом деле смена власти приходит с западного, северо-западного моря, и копыта коней шлепают по глине. Но запах при этом не морской, просто прелая листва дубы, клены.
Вот и теперь, в конце первой декады декабря по Москве мимо по парку ехали конные люди на черных конях - можно было бы подумать, что они охраняют какой-то футбол на стадионе неподалеку, но ноябрь уже кончился, декабрь, пусть и октябрьский по теплу, и все футболы на стадионе поблизости уже все. Зачем они ехали медленным шагом - не знаю, они были из того же чемодана для новорожденных. А государство по ночам высасывает мозг подданных, но обеспечивает реальное покрытие денег.
Еще один признак смены власти в боязни общения - не вполне осознаваемой, связанной просто с тем, что все люди уже сдвинулись, а части их мозга и прошлого, прикрепленные к обстоятельствам, растерялись за исчезновением этих обстоятельств - и люди уже другие, а вы не понимаете, какая их полость, любившая вас, из них исчезла. Зато солдаты и милиция и без того никогда не помнят, что было неделю назад - им можно смещать в течение недели расписание караулов и все у них в голове тут же перепутается и встанет на новое место, как на старое.
Под угрозой простые правила - сколько стоит талончик в троллейбусе, когда следует платить за проезд, не западло ли вообще это делать, какие нравы у продавщиц, с какими словами к ним обращаться. Все что ли куда-то отъезжают: переезд или просто ящики, нарастающие ненужным содержимым, никогда не получается все сохранять там, чтобы это имело смысл, потому что никогда не станешь их разбирать.
Оживают картинки из памяти, вспоминаются родственники, живыми и прочие умершие - ликвидируется что ли стенка, которая была собрана из новостей и просто привычного пространства. Время становится неразграфленным, им ничто не мешает вернуться. Решетка распилена.
Изменение формы и типа пустоты, которая все время разная - вот что оказалось главной тайной всех перемен. А ее изменения могут сказаться, например, на введении новой формы для сотрудников ФСБ или СВР: полевые комбинезоны, но в первом случае розового, а во втором - сиреневого цветов. В первом случае береткой служат шляпки, вязаные, фиолетового цвета, но с не накрахмаленными краями, так что края шляпок обвисают на лицо. Во втором же тоже фиолетовые, но колпачки, с прикрепленными к ним бубенчиками - что демонстрирует профессионализм сотрудника, умеющего ходить и перемещаться так, что ни один бубенчик не звякнет.
Они будут следить за раскладывающейся какой-то колодой карт или же книжкой-раскладкой или какой-то сложенной гармошкой картой... Что-то, словом, раскладывается, уточняя подробности - вот как будет усложняться жизнь, ее нынешние сцепочки полетят, расцепятся - даже те привычные точки, в которых жизнь обеспечивается врачами и магазинами - все это будет закрываться или разоряться, и человек почувствует себя брошенным. И, конечно, покосится работа, а впереди будет очень мало пространства, где зарабатывать.
Привычная контора будет прорастать боязнью увольнений. А когда придет начальник с бутылкой, все будут пить с ним. Он будет жаловаться, говоря как трудно, но прорвемся, и все поймут, что не прорвутся и начнут искать новые места, а прежняя контора будет терять опрятность, на чай-кофе-сахар скидываться перестанут, или же - если контора была богатой - больше не будут выдавать халявные чай, кофе и сахар.
Тут же и общая разбалансировка организма, в результате чего начинают происходит какие-то выделения, синего, скажем, цвета из мозга. Это потому, что утрачена мера стабильности и спокойствия, которая позволяла жить в ней долго и спокойно, производя устойчивые обновления, вполне приятные жизни. Теперь этого уже не будет, теперь от окружающего можно будет жить, лишь что-то от него откусывая, как в не вполне честной любовной связи.
А где-то рассажены, уже забиты в почву схожие мужики, руководящие жизнью в своих околотках. Даже не знакомые друг с другом - хотя в большинстве они знакомы - они составляют телепатическое сообщество, контролирующее единую субстанцию хозяйственной власти, то есть - владеющую средствами производства, способами производства, а также трудовыми и сырьевыми ресурсами.
Субстанция пахнет воротниками застиранных рубашек & засаленными галстуками. Формат местной власти переминается, перетекает, сжимается, становясь лишь плотнее под внешним воздействием, сохраняя свое постоянное единство. У каждого из них есть грабли, на которые он наступает по утрам, кол, которым бьет чужаков по пятницам к вечеру, и серый костюм-тройка.
Эти люди встроены в маловажные интерьеры, не предполагающие блеска высшей власти, в нелепо-просторные помещения, на дальней стене которых обязательно какое-то багровое панно. И что-нибудь блестящее, вроде таблички-двери пожарного крана, неизвестно зачем никелированной, - сбоку. Их туфли поскрипывают. Предположительно, они крякают, вставляя женам.
Трудно понять, ощущают ли они высоты власти, где обламывается нечто в рост 10 часовым поясам: где полученный приварок на два порядка чудесным образом превосходит затраченные усилия. Предоставляя иные интерьеры, которые им вряд ли нужны.
К окончанию второй декады декабря всех плющило и колбасило не по-детски. В этот же момент мне стало ясно, что напряжение всех духовных и физических сил членов предвыборных блоков, организаций, движений и партий было вызвано тем, что в Очаково котельная отапливала баню стремным углем, завезенным х.з. откуда. В этом угле когда-то подох гнилой птеродактиль, зловредные особенности вещества которого сказалась только теперь и - вот так. Не отражаясь и не сказываясь на самочувствии посетителей бани, - лишь на властной элите государства, когда ветер с юго-запада.
А неким минимумом жизни рядом с баней стоит некая лавка: не из воспоминаний советской жизни, а такая небольшая выживалка - дощатая, зеленого цвета, из досок даже и не вагонки, а каких-то корявых; с окном длинным из трех блоков. Среднее из них открыто, за ним продавщица выдает вещества за резаную бумагу. По сырым листьям мимо едут солярка и дизтопливо, что не повод для сетований, но вполне минимальный рай, эти обстоятельства позволяют жить.
По разъехавшейся глинной дороге можно будет добрести до какого-то дома, где, видимо, живешь, грохнуть-опустить на пол-на стол авоську с купленными веществами. Умыться как уж получится, смотреть в окно, кипятя воду: на то, как рано гаснут окна в окрестных домах. Слушать, как встявкивают собаки и мычит, паркуясь, мощный механический одр.
Но ведь нам нужно, чтобы вокруг нас была бы война, чтобы нам было трудно, чтобы против нас было то, что не является нами и чье давление надо выдержать. Потому что вопрос даже не о не превращении нас в слизь, а - чтобы дожить до смерти, не возненавидев друг друга.
Чем размечается пространство? Пространство размечается слюдой. Чем засвечивается пленка? Пленка засвечивается светом. Чем производится власть? Власть производится телом.
Надо думать, вот магия, помогающая сделать изменения власти нежными. Надо выкопать небольшую ямку примерно в сквере, лучше поблизости от кленов, положить в ямку три вещи: денежку, которая скоро станет бывшей или меньше спички, ноготь, состриженный с большого пальца левой руки, зачем - сам не знаю, и перо птицы: лучше - воробьиное, хотя его труднее всего отыскать. Затем надо сказать в ямку то, что вы хотите от новой власти, засыпать ямку, затоптать и уходить не оглядываясь, как бы вас ни плющило и не колбасило. Еще неплохо сказать уууууу - уходя, это может стать национальной идеей, хотя бы для вас.
Если магия удастся, то можно себе просыпаться как хочешь и смотреть что за окном идет снег. Или засыпать как хочешь и, засыпая, смотреть как за окном идет снег. Это текст написан людьми, у которых есть небольшая щелка между телом и ними. Поэтому всегда, даже в моменты обострений изложенного свойства они могут смотреть на то, как за окнами идет снег. Поэтому их свидетельство верно.
СЕМЬ ВЕЧЕРА НА ЦВЕТНОМ БУЛЬВАРЕ
Кончается февраль, аркады возле метро; в центре, ненастоящие, конечно новодел вокруг станции метро, толка от них мало, ветер все равно задувает, со всем его снегом. Южные потому что занятие и смысл, воздвигать аркады. Все же, хотя бы и задувает, но валится не на голову, а даже и проносится в арках весьма художественно. Ст. метро "Цветной бульвар".
Снег конца февраля, возможно, что последний этой зимой. Широкий, почти густой, слегка косо. Но, собственно, что тут вокруг было не новоделом, кроме, разве, самого снега, который по своей древности казался даже живым существом.
Понятно, что столь распределенные рассуждения могут принадлежать человеку отчасти даже болезненно несконцентрированному - я, несомненно, был таким. Отчего и продолжал рассуждать столь же ненужно. Вот, утраченные умения. Искусство, скажем, игры на каком-то давно слизанном из мира музыкальном инструменте, оставшемся только в описаниях и картинках. Или навык жизни в какой-то стране и не этого, а какого-то старого века. Там же были какие-то свои навыки, угрозы свои, удовольствия, по большей части непонятные.
Повод стояния под аркадами ст. метро ЦБ был нелепым, на самом деле. Знакомая договорилась передать мне некую рукопись от какого-то третьего знакомого, передавшего ему ее через какое-то четвертое лицо, а рукопись принадлежала уже совсем неизвестному мне человеку и, таким образом, ломаная линия передачи бумаг наконец-то выстроилась, хотя непонятно зачем мне сейчас, при отсутствии какого-либо журнала, который бы я делал, нужна была рукопись человека, не входившего, скажем так, в некий референтный круг - ну, между кем перебрасываться рукописями было принято. Тем более, что за такой странный человек, который не мог перекинуть мне оцифровку, уж мой-то мэйл отыскать было просто.
Все же эта процедура, откладывавшаяся уже чуть ли не три недели, наконец была связана во времени и в пространстве, причем основным поводом к тому, чтобы ее все же осуществить была сама передающая - просто хотелось снять с нее столь глупые обязательства. Или не столько с нее, сколько с себя - раз уж я стал поводом ее хлопот.
Она была вполне хорошим человеком, добродушная такая, чуть полноватая, лет примерно двадцати шести, с годовалым, кажется - по рассказам - ребенком, которого воспитывала с матерью, при этом работая и т.п. Как уж к ней свалилась какая-то непутевая рукопись - понять было нельзя. Мало ли как.
Просто отдельные блоки черного асфальта, заметенного снегом. Снег подсвечивается рыжим, коричного даже цвета светом из под аркады. Не слишком опоздав, М. пришла и, шмыгая носом, сказала: "Ну вот, собственно" и всучила мне бумаги. Имя автора было незнакомым, судя по тому, как шрифт лежал на страницах, предполагалось нечто старательное с возможным выводом о первенстве духовного начала в человеке. Тут произошел такой разговор.
- Угу, - ответил я - спасибо.
Пауза, в пределах которой я уже было поворачивался в сторону метро, но она что-то не могла договорить.
- Слушай, - сказала она. - Ты спешишь?
- Ну, - промычал я.
- Тьфу, - сказала она. - Совершенно дурацкая просьба. Ты умеешь менять вентили?
Умел, о чем и сказал.
- Помоги, пожалуйста. Я тут совсем рядом живу. У меня не получается. Пробовала, только залила все. У меня эта штука есть, просто вставить надо.
- Идем, - сказал я.
Дом стоял и в самом деле неподалеку от метро - надо было только перебраться через несколько бестолковых магистралей, примерно под путепроводом Садового кольца.
Подробности жизни - конспективно изложенные ею по дороге - состояли в том, что это квартира бабушки M., умершей года три назад, сама M. жила то тут, то там с ребенком и матерью. Кто был отцом ее ребенка, я не знал, не знал и историю их отношений, да, собственно, даже не знал кто у нее мальчик или девочка. Судя по игрушкам, - забегая вперед - мальчик, конечно. На другой квартире мать жила с какой-то еще теткой-сестрой, так что всякие постоянные переезды с ребенком под мышкой, конкретно же проблема состояла в кране горячей воды, без которой сына она сюда привезти не могла уже неделю.
Дом был узким и нешироким, один подъезд - два лифта, три квартиры налево, три направо - за общими дверьми.
В прихожей, куда выходили двери трех квартиры полуэтажа, было полно всяческого барахла и хлама - хозяйка извинилась, хотя возле ее двери барахла не было. "Ну вот такие люди" - примерно сказала она, понимая, на что обратит внимание новый человек. На вопрос о том, как с ними в такой сближенной, почти коммунальной версии жить, сказала, что на самом деле такая конфигурация не слишком вредна, потому что встречается она с ними редко. Разве что по утрам и вечерам хлопает и грохает в коридоре сильнее, чем если бы квартира стояла отдельно, а в остальном все точно так же. Соседи были явно укоренившимися здесь, и явно хозяйственными, барахло они выставляли с явными видами его вывоза на дачу. Вот только оно пахло.
Тут возникла следующая проблема: хотя новый вентиль и был, не было ни разводного ключа, ни плоскогубцев. То есть, в принципе были, но что ли сосед забрал, словом хозяйка отправилась искать соседа, и этот факт открыл причину ее избыточной задумчивости по дороге.
Она вышла, я сел как-то боком на стул в кухне, смотрел по сторонам кухня как кухня со всеми обычными принадлежностями. Учитывая опыт многократных переездов, очень хотелось посмотреть, что тут есть из скарба есть ли, например, дуршлаг и мясорубка. Но тут было ясно, что все это есть, они же тут давно, живут они тут, свой дом. М. что-то все не шла, видимо ей пришлось вести еще и соседские разговоры, на кухне мне сидеть прискучило, я зашел в комнату: не вглубь, так, встав в дверях. Непонятно было, можно ли у них тут курить, на лестницу же выходить не хотелось, могло что-нибудь захлопнуться за спиной.
Комната было большой, окно выходило на примерно такие же торчащие дома а с краю был виден театр Советской Армии вполне себе руководящий округой, еще и освещенный. Мебель в комнате была вся семидесятых годов, темненькая полированная, видимо - разболтанная и дребезжащая, когда ходят. Штук пять часов стояло на шкафах, на серванте и на столе - тоже, что ли собравшихся здесь лет за тридцать. Да, в углу коридора - видимо, на выброс - лежала стопка пластинок фирмы "Мелодия", с Полем Мориа сверху. А рядом - стопка книг каких-то официальных семидесятников, намозоливших глаза в книжных магазинах еще в те самые семидесятые. Их, оказывается, все же покупали тогда.
Хозяйка вернулась расстроенной и сказала, что одалживавшего инструмент соседа дома не оказалось, а его жена ничего найти не смогла. Но она сейчас пройдется по подъезду и что-нибудь отыщет. О ее уме красноречиво свидетельствовал тот факт, что она даже взяла с собой вентиль - чтобы натурно оценить пригодность инструмента, который ей могут дать. Конечно, ей было неловко от того, что все так нелепо складывается, но эту неловкость она все же как бы доигрывала, потому что была на своей территории.
Я тут никогда не был, ее я знал мало, я мог смотреть тут по сторонам в полной свободе от мыслей о ее жизни. В квартире между всеми предметами имелись точно паутинки... даже и не паутинки, паутинки бы предполагали наличие какого-то паука, как высшей силы и смысла этой паутины, конструкции. Но все эти вещи и предметы были связаны, как-то странно: не по смыслу, не по времени приобретения - как нитками. Они не рвались, конечно, когда сквозь них проходишь, но перед тем, как их пройдешь, их проницая, все же слегка натягивались.
Видимо, это от конца зимы: всяческие мартовские процессы, когда обостряется обоняние и прочие чувства. Отчего ощущается нечто такое, что уже за пределом типа добра и зла. То есть, какой-то краешек здравого смысла, и держится просто на каком-то предраспаде - на ниточках, которых уже видны, то есть могут в любой момент лопнуть - то есть их уже видно: и они обозначают линии, по которым все может сдохнуть, если порвутся, то есть - ниточки, на которых все держится.
Вокруг дома тоже, наверное, были вырыты какие-то ямы и другие места, куда отводят играть детей, дорога к дому, по которой к дому подходят с покупками, другая, по которой удаляются с бутылками. Маршруты подъезда мусоровоза и "Скорой помощи", разные. Какие-то запутанные путепроводы и прочие дороги кругом. Медленно, для прогулки, белую пустошь под окном пересекала тихая бесформенная фигура.
Вряд ли тут питались каким-то специальными продуктами, вермишель, каши и прочие варки явно присутствовали в кухне, частично захлестывая и комнаты видимо, ужинали, глядя в телевизор. Можно было почему-то понять, как она ходила в эту квартиру в восьмидесятые, когда тут жили бабка с дедом, почти следы каких-то разговоров на стенах. Приходит из школы, забирает коньки и идет на каток в парк возле театра - должен же еще тогда был быть каток в парке возле Театра армии, да еще и музея армии... Возвращается, коньки связаны шнурками, через плечо, пьет чай, раскрасневшаяся, ложится на топчанчик в углу. По телевизору показывают "Время".
Все это, все эти мысли и ощущения казались отчего-то достоверными. Что ли потому что были все не бог весть какие. Несомненно, в детстве у нее был бант на макушке - потому что это обычно и, к тому же, должен был ей идти. Да и что тут было надумывать, зачем - в отношении постороннего, по крайней мере неблизкого человека, от которого тогда пахло малиновым вареньем, а ноги после катания подергивались во сне.
Усталость, наверное, была причиной - почему-то усталость была существенной - как бы вот полностью вымотавшись, не остается сил, кроме как на дурацкие работы, например зачем-то машинально восстанавливать в каких-то давних конспектах сокращения слов. Так же и тут, получалось, что обычное знание о любом человеке обычно сокращается что ли в дефисах.
Дальше она будет взрослеть, сын будет расти, потом она оставит ему эту квартиру, чтобы не мешать сыну и его девушкам, а сама переберется к матери с теткой, если, конечно, раньше с ними не стрясется что-нибудь плохое, тогда им придется съехаться.
Как бы какая-то ловушка - какой-то совершенно случайно сошедшийся в точку для постороннего человека остов чужой жизни. Какой-то длинный запах возможно, из коридора, от всего барахла, что там свалено. Чуть ли не ощущение вползающих сюда электричества, воды и тепла. Сантехнических же дел было немного, в самом деле только заменить вентиль, так что какая-то справедливость жизни станет быть на время восстановленной, если конечно М. удастся отыскать плоскогубцы.
Случайная квартира, незнакомые люди, обычная какая-то нескладуха. Непонятно - от незнакомства с этими людьми и их жизнью было непонятно, как можно вообще жить, что со всем этим делать. Ну, не по будильнику же все подряд, нет. В конце концов, не было бы на свете Бога, так все люди от полной своей глупости за два дня попадали бы под машины и повыпадали бы из окон, а машины бы все врезались в столбы.
Может быть, у них тут по вечерам бегали герои мультфильмов, шурша по углам, или когда они собирались вместе, возникал какой-то свой запах, семейный, от смеси всех запахов, которые привносил каждый.
Возможно, конечно, летом, когда открыты окна и дует всякий воздух и всякие листья типа бабочек залетают, тогда тут живут по-другому, а летних запасов хватает и на то, чтобы не мучаться и зимой. Но тут была явная неправда, потому что нельзя же понять за другого человека, почему он живой.
Вот что я придумал: если есть на свете некая вещь, объект, существо, от присутствия которого что-то меняется, то на самом деле все должно оставаться именно таким, какое есть. Потому что если бы появилось что-то новое, это означало бы всего лишь появление какого-то нового рецептора, который это новое уловил. Тут М. пришла с плоскогубцами, я ввинтил вентиль, открутил кран на стояке, вода себе пошла. Как все было связано на свете - все равно оставалось непонятным.
Видимо, должен быть какой-то золотой дым: что ли он въедается в людей, отчего все это начинает получать смысл, заполняя промежутки между действиями, словами, движениями. Все время заставляя их забывать о том, что они себе сочинили делать и думать, что они знали себе думать. М. предложила поужинать. Я отказался - ей же не хотелось суетиться, а мне неловко было разговаривать с ней во время готовки.
Курил потом в аркадах "Цветного бульвара". Снег еще падал, лампы были медно-коричного цвета. Снег лежал уже на тротуаре, не таял. В глазах, даже не на ресницах, а на глазах были капли от растаявшего снега: снег, тот, что падал, расплывался в глазах, в корично-медном свете казалось почти каким-то дымом. И это было хорошо, только вот и близко не дотягивало до той оторопи, которую я ощутил однажды, увидев как в моем месячном сыне становится внятным сознание.
СТЕПНОЙ ВОЛК ПО-РУССКИ
Однажды в детстве У. играл во дворе - а детство было в шестидесятые, и вот, игра была дурацкой, а и не игра, просто во дворе кто-то рассказал их книги "Природоведение" о том, что в кусках угля часто находят самородки или пластинки золота.
Были шестидесятые. Там был угольный погреб, в котором лежал уголь. Нашелся фонарик, вытянутый-китайский: все углубились в недра и светили фонарем. Блики вспыхивали часто, в первый раз обалдели и побежали на двор рассмотреть: убедились, да. А потом стали откладывать все куски, где был блеск, и потом, когда лампочка стала уже тускнеть, выволокли все это наверх, на солнце: было лето.
Умылись возле дворницкого крана в углу двора. Вымыли и куски антрацита. В самом деле: на многих кусках была золотая прожилка, золотое вкрапление. Поделили, разошлись счастливыми по домам. Прятать богатство, пока никто не прознал и думать, как эти золотинки оттуда вытаскивать.
Потом эта история забылась - потому что забылась. Или кто-то объяснил, что там то ли окислы, то ли какой-то металл. В общем, вовсе не золото, но это уже было неважно в сравнении с той радостью, да и время прошло.
Однажды весной У. ощутил, что он шпион. Что всю жизнь им был. Ощутил никак, понял, то есть, и все. Возможно, на эту молочную мысль его натолкнули остававшиеся еще полоски-лоскуты снега вдоль улицы, или разная мелочь, выходящая из сугробов по мере солнца: он их - дело в чем - внимательно разглядывал, только что не пытаясь извлечь из разрозненных отпечатков небольшого исторического времени какие-то хотя бы отчасти внятные истории. Истории не получались, а если получались, то самые минутные: вот прошла птица, а здесь улетела. Или прошел мужик, произвольный и хер знает куда.
Местности были типичные для шести-семи станций метро от центра. Собственно, была Пасха - то есть, накануне ночью У. выпил, согласуясь с обычаем. Ну а воскресенье было прохладным, не солнечным, вот и истории все получались хотя и не слишком тяжелыми, но кончались тем, что люди встретившись обязательно шли потом посидеть-выпить. Что в жизни и бывает.
Про шпионство же У. подумал всерьез - снова застав себя за этим внимательным, не имевшем никакого практического применения занятием, он с некоторой похмельной отстраненностью, что ли, понял о себе именно это: а чем как не шпионством можно определить саму его жизнь, которая, в общем, заехала уже за половину. В самом деле - единственное, что он умел делать, к чему испытывал постоянное пристрастие - это вот всяческие разглядывания, сопоставления, отмечания. Возможно, у него отсутствовала некая часть мозга, отвечающая за врастание в окрестности и теперь он боялся в старости оказаться финансово несамостоятельным. Не лучший вариант для города Москва. Получается старик в драном пальто, которому после смерти приносят конверт со счетом за электричество. Накануне смерти долго скребущий ключом замочную скважину в потемках сырой лестницы. Он, вдобавок, был одинок - не то, чтобы в данный момент, но как бы вообще.
Иногда с ним происходили уже и обострения этого чувства, он проваливался в свою стороннюю жизнь, нимало не думая о несоразмерности своей пристальности очередному открывшемуся перед ним факту жизни - что, несомненно, приближало его к психологическим, психическим и уже почти физиологическим отклонениям. Разумеется, он ими наслаждался. При этом думал о том, что, верно, шпионит на какую-то субстанцию, очертаний которой он не видит и даже не чувствует.
Пространство расщеплялось на слюду, собственно, не пространство, а жизнь. То есть она что ли была слоистой, но вот вовсе не по каким-то годам, а в каком-то другом физиологическом смысле. И только со стороны - потому что просвечивала - казалась цельной.
Проблема состояла в том, что не было такой территории, на которой были бы обеспечены смыслом и влагой необходимое количество для жизни слова. В данный момент такой территории не было.
Ему было хорошо, когда шел дождь - физиологически почему-то хорошо. Сладкого он не любил, любил открытые пространства, которые были не плоские то есть располагались бы этакими террасками, на двух-трех уровнях. Сенсимилью не любил, потому что она тормозила его рецепции, но раз в полгода год испытывал желание ее и курил со своей женщиной, после чего проваливался с ней в долгую любовь, закачивающуюся непонятно когда - собственно ее слезами, поскольку она всегда рыдала, когда кончала - но сквозь муть и дурь он отмечал этот факт только по звуку. Росту в нем было примерно метр семьдесят пять, вполне среднего телосложения - в общем, вполне и в самом деле в шпионы годящийся, если бы не борода, так и сохранявшаяся с хипповых времен, только теперь она была уже признаком просто возраста.
Сейчас у него не было человека, с которым он мог бы не то, чтобы обсудить свои проблемы с языком, шпионством и распадающимся пространством, но просто находиться примерно в этом пространстве: субстанция, на которую следовало жить, не очень даже плотно лежала где-то типа над мозгом и - через мозг - не находила вовне никаких привязок. Но, конечно, тут была Москва и жить ему здесь следовало по здешним правилам. Они ему нравились своей конкретностью, но тоже со стороны.