А на улице дождь… ождь…
А за окнами гнусь… усь…
Ты ко мне не придешь… дешь…
Я к тебе не вернусь… нусь…
Анатолий Аврутин
Она, не открывая глаз, мягко положила голову мне на плечо и, привычно скользнув теплыми ладошками по груди, обхватила шею своими тонкими нежными руками.
— Ты слышишь, как поет дождь?
— Ну что ты, милая, разве ж это песня? — как обычно, словно общаясь с ребенком, ответил я. — Это просто крупные капли без толку барабанят по подоконнику.
— Дурачок, ты, как всегда, меня не понимаешь, — она чуть-чуть приоткрыла веки, и из-под золота длинных ресниц блеснули яркие огоньки зеленых, как майская весна, глаз. — Ты слушаешь ушами, так ты никогда не услышишь песню дождя.
Эти разные по настроению строки бережно достаю из глубин моей памяти, из ее самых, ранее никому не доступных, закромов. Пишу, перечитываю написанное и снова пишу, тем самым снова и снова погружаюсь в сладостные и одновременно терзающие душу воспоминания, вызываю в себе давнюю, но не забытую, сердечную боль, свежесть чувств и всепоглощающую страсть.
Мы встретились на многолюдной, но неимоверно скучной для нас обоих «маевке», устроенной на Чистых прудах моим близким другом, именитым московским художником Александром Макушиным. В один из солнечных, украшенных буйным цветением сирени, деньков в его шикарной двухэтажной квартире с мастерской на большой светлой мансарде (моей вечной мечты) собралась разноликая творческая элита, как выразился мой друг, «те из народа, кто почему-то возомнили себя великими и гениальными». К своему величайшему стыду, я никого из «великих и гениальных», приглашенных на этот шумный сабантуй, не знал. К слову, меня, скромного хабзайского учителя живописи и рисунка, никто из присутствующих тоже не знал, кроме, разумеется, хозяина этого просторного с парадным творческим беспорядком жилища, поэтому я был лишен участия в таком обязательном на таких мероприятиях ритуале как «теплые дружеские обнимашки» и неискренние «рад видеть», о чем нисколько не жалел. Мне даже нравился этот нечастый для меня статус-кво, и я не пытался его никоим образом нарушить, к примеру, радостно подпрыгнуть при виде какого-либо напудренного старичка с пестрым шейным платком под двойным подбородком, манерно прокричать, что-то типа: «Боже, какие люди без охраны» и нежно прижаться к дряблому, упакованному в «Кристиан Диор», телу. Уверен, что, при должной артистичности этого трюка, я бы сошел за своего, и очень скоро попивал бы «Пина коладу» под душевную беседу с этим самым старичком и ему подобными визитерами. Однако демонстрации таких дешевых фокусов я предпочел бесцельное брожение по полупустым залам Сашкиной резиденции, подогревая в руке любимый «Вольфберн морвен» с давно растаявшими кубиками льда. Пока гости кучковались в каминном зале первого этажа, я бесцеремонно копался в мастерской воистину «великого живописца», где, не без удовольствия вдыхая родной запах масляных красок, восхищался свежими, несомненно талантливыми, холстами моего друга. Александр Макушин был мастером городского пейзажа, иногда, как он сам выражался, «грешил» с молоденькими натурщицами в «портретных бдениях», что тоже получалось талантливо и даже неординарно[1][2].
Завершив осмотр «лаборатории бессмертных творений», так помпезно, но, по-моему, справедливо, называл мастерскую на мансарде ее хозяин, я приступил к захватывающему обозрению хаотично валяющихся в разных, порой самых неожиданных, местах карандашных набросков на бумаге и картоне, сиюминутных акварельных и масляных этюдов в толстых папках и россыпью, а также незавершенных по каким-то причинам живописных полотен.
Единственной работой, которая была помещена на свежевыкрашенную стену «голубой гостиной», был портрет обнаженной девушки с распущенными ниже плеч ярко-рыжими волосами, с наслаждением купающейся в сияющем в лучах солнца радужном потоке жизнеутверждающего летнего дождя. Незнакомка на картине запрокинула голову к яркому солнцу и простерла высоко к небу тонкие руки с красивыми длинными пальцами. Слепящие солнечные лучи смело пробивались сквозь небесные капли и красиво озаряли прекрасное молодое почти прозрачное тело. Дождь тонкими бриллиантовыми струйками неровно стекал с ее белых искрящихся на солнце плеч, маленькой с нежными розовыми сосками груди и трепетно обнимал каждый изгиб фигуры, тонкую талию, плоский живот, стройные точеные ноги.
Казалось, что взгляд художника настиг ее во время какого-то стремительного волшебного танца. Я был восхищен выбранным живописцем ракурсом (что-то отдаленно напоминало манеру Дали): натура писалась сверху, будто мастер восседал высоко над головой натурщицы — на дереве или на облаке, что ли.
Я долго не мог оторвать глаз от этого удивительного портрета, казалось, прошла целая вечность с той минуты, когда я впервые взглянул на него. Искренне восторгаясь талантом художника и красотой его героини, я не мог понять, почему ее лик в огненно-рыжем обрамлении густых волос так и не удосужился касания кисти мастера, на девственно чистом грунте значилось несколько плавных карандашных линий, лишь намекающих на тонкие черты узкого по форме лица. Неужели у гениального автора не хватило силенок или воображения, чтобы завершить работу, и он отложил это дело на потом (такое случалось и у Перова, и у Репина), но руки по каким-то причинам до него не дошли?
Конечно же, моя буйная творческая фантазия постепенно, шаг за шагом, мазок за мазком воссоздала на холсте этот прекрасный облик, но вопрос о причинах незаконченности работы я все же решил непременно задать ее автору.
С трудом оторвавшись от удивительного холста, я в волнении одним большим глотком опорожнил почти кипящий расплавленным виски стакан и в легком приятном опьянении решительно выдвинулся к каминному залу. Но с высоты широкой дубовой лестницы увидел, что мой друг с вожделением «купается» в теплых волнах всеобщего воспевания, и повернул обратно к распахнутым створкам широкого выхода на давно полюбившийся мне просторный балкон.
Небо хмурилось, еще недавно игравшее яркими лучами солнце исчезло за тяжелыми фиолетовыми тучами, и город внизу казался серым и невыразительным.
— Скоро будет дождь, — эта банальная фраза прозвучала на удивление восторженно — мелодичным с легкой хрипотцой девичьим голоском.
Я неохотно отвлекся от созерцания на глазах потускневшего Чистопрудного бульвара и повернул голову в сторону предполагаемого источника этого приятного звука.
В глубоком венецианском кресле (Сашка усердно собирал мебельный антиквариат по всей Москве), по-домашнему укутавшись в теплый белоснежный в крупную серую клетку плед, уютно восседала милая рыжеволосая девушка. Узкое бледное лицо с едва выдающимися скулами и легкой россыпью веснушек, высокий открытый лоб, полные розовые губы с чуть приподнятыми уголками и громадные зеленые, как у кошки, глаза со слегка насмешливым выражением — именно этот облик еще недавно я рисовал в своем воображении, любуясь безликой красавицей под солнечными струями дождя.
За толстым пледом невозможно было угадать ее фигуру, но я уже не сомневался, что предо мной та самая загадочная героиня портрета из «голубой гостиной».
Я совершенно не умею общаться с красивыми женщинами, а вот, например, со Светкой Мигулиной, соседкой по этажу, толстой прыщавой девахой, промышляющей в Подмосковье секонд-хендом, я могу без каких-либо проблем до поздней ночи на ее прокуренной облезлой кухоньке обсуждать раннее творчество Питера Брейгеля Старшего. Хотя девушка под пледом была, скорее, безгранично мила, чем банально красива, но это совсем не важное в данный момент обстоятельство никак не преумножало мой скудный запас самоуверенности. А прекрасная незнакомка, словно почувствовав мое смятение, блеснула изумрудными глазами из-под вьющегося рыжего локона и, как ни в чем не бывало, продолжила свою речь:[3]
— Хотите коньяка?
Из-под пледа волшебно возникла початая бутылка «Хеннесси» и пузатый коньячный фужер на низкой ножке, еще мгновение — и он, наполненный по самую кромку ароматной золотистой жидкостью, оказался у меня в руке.
— Пейте-пейте, — подбодрила незнакомка и мило, с какими-то шкодливыми чертиками в зеленых зрачках, улыбнулась.
По этому взгляду я сразу же сообразил, что солидная часть сосуда с живительной жидкостью уже греет душу рыжеволосой симпатяге и, желая хоть чуть-чуть сблизиться с ней в восприятии окружающего мира, гусарским рывком опрокинул в себя все содержимое фужера. Через десять минут, окончательно уничтожив остатки коньяка, мы бодро покинули этот гостеприимный дом через парадный вход, чем привлекли внимание уважаемой общественности. Ядовито-гремучий взгляд моего друга беспощадно прошелся по нам обоим, но моя милая собутыльница его даже не заметила, а мне в тот миг на все было просто наплевать. Еще через минуту мы, вприпрыжку, как расшалившаяся ребятня, шлепали двумя парами ног по лужам, плотно укрывшим весь Чистопрудный, и наслаждались теплым проливным дождем, щедро поливающим Москву — то еле покрапывая, то после короткой передышки обрушивая на землю тяжелые массы воды, будто кто-то всесильный баловался высоко над нами с невидимой бездонной лейкой.
Мы были одни на давно опустевшей, поникшей под беспросветным ливнем, алее, и, наполнившее мою душу, давно забытое, ощущение безраздельного счастья вроде бы не собиралось ее покидать. Я набросил своей спутнице на плечи поверх легкого летнего платьица свою старую ветровку, но это не помогло, мы оба промокли до нитки. Когда дождь достиг своего апогея, и я уже поглядывал на витрины близлежащих заведений с мыслью о теплом сухом убежище, она впервые произнесла это:
— Ты слышишь?! Слышишь это?! Неужели ты не слышишь?!
Я не понимал, к чему этот вопрос, и потащил продрогшую, дрожащую всем телом девчонку к прибрежному ресторанчику, но ее ладошка легко выскользнула из моей, она, словно мокрую тряпку, скинула на черный блестящий асфальт куртку, швырнула на зеленый газон босоножки и в два прыжка оказалась в центре громадной, отражающей небо лужи. В этот момент солнце окончательно освободилось от серой завесы туч и брызнуло вниз изо всех сил ослепительными пучками стронцианового света. Не успел я сообразить, что происходит, как моя юная спутница закружилась в безудержном фуэте под прозрачными небесными струями посреди искрящейся золотыми бликами воды. Мокрые волосы, словно притушенный огонь, вспыхивали красным ореолом вокруг ее счастливого лица, мокрое, ставшее почти невидимым, платье плотно облегало ее стройную фигурку, открывая красивые ноги, волшебно высекающие кончиками пальцев из зеркальной поверхности яркие солнечные искры. И в этот восхитительный миг я окончательно понял, что пытался изобразить мой друг на том полюбившемся мне холсте.
Люблю ли я дождь? Странный вопрос. Я никогда не думал об этом. Не думал, так как любые природные явления воспринимал как не зависящие от нас обстоятельства, на которые мы не в силах влиять, будь то наводнение или засуха, метель, буран или оттепель, мертвое безветрие или ураган. Конечно же, к этому невозможно относиться безразлично, это может нравиться или нет (ей-богу, я не встречал людей, безумно любящих или люто ненавидящих что-либо в природе). Но дождь… ведь он может быть разным, так же как солнце, как ветер, как снегопад или туман. К примеру, моросящий дождик, он вроде бы робкий, ненавязчивый, но если зарядит на неделю, то превращается в страшного зануду, портящего настроение многим добропорядочным гражданам. Или ливень, вроде бы ничего страшного в нем нет, ну льет и льет, а сколько людских планов он напрочь перечеркивает? Вот собрался я, к примеру, с утра красить забор у бабушки, а тут, откуда ни возьмись, — ливень, да затяжной, и вся добрая задумка насмарку, а выходной заканчивается. Или пригласил девушку на свидание, принял накануне душ, освежился «Диор Саваж», выгладил брюки, надел новую рубаху — и вдруг ливень, и она звонит и говорит «давай на завтра перенесем», а завтра ты не можешь, и кто-то другой уже прогуливается с этой милой девушкой по бульвару. А солнечный дождь? Это же чудо какое-то! Название «грибной» мне не нравится, потому что я не грибник, а народное прозвище «слепой» вообще не понятно. Этот дождь радует взгляд и согревает душу, им можно бесконечно любоваться, наблюдая из окна квартиры или из-под густой кроны ветвистого клена, как сияющие сквозь солнце капли нежно, я бы даже сказал, уважительно, поливают прохожих, асфальт и траву, постепенно растворяясь прозрачной пылью в небесной синеве, и завершают свое пришествие величественной феерией красок в прекрасной палитре радуги.
Люблю ли я дождь? Может быть, и люблю. На фоне дождя, каким бы он ни был, мне легко и свободно думается. Именно в дождь, когда он размеренно стучит по подоконнику, или дробно барабанит по куполу зонта, или немилосердно хлещет в лицо, в уме всплывают свежие или незаслуженно залежалые мысли, те, которые по разным причинам когда-то возникли, взбудоражили душу, озарили своей новизной и улеглись в недолгую сладостную дрему до лучших времен. Свежесть, размеренность или неистовость дождя (все равно) пробуждает эти мысли и выпускает в небо, словно невольницу-птицу, которая, обретая долгожданную свободу, продолжает свой некогда прерванный полет. И тогда вдруг рождаются стихи, между прочим, довольно неплохие, или идеи для возвышенной прозы, или иные уже не сдерживаемые мысленными преградами откровения. Вот сейчас легкий июньский дождик скромно постукивает к нам в окошко, и в голову приходят давно полюбившиеся строки:
…А дождь расшибся о стекло,
Внезапно хлынул и расшибся.
Звонок… Нет, это я ошибся
И в трубку зря кричу: «Алло…»
А в трубке только треск глухой.
Грозою небосвод расколот,
И ветвь, упавшая на провод,
Твой голос унесла с собой.
И связь оборвана опять,
Конечно, провод свяжут снова.
Но то, несказанное слово,
Уже не хочется сказать.[4]
Она прижимается ко мне еще крепче, я с наслаждением вдыхаю ее юную утреннюю свежесть и чувствую биение маленького, но бескорыстно отдающего мне свое тепло, сердца, и нет, не слышу, а чувствую нежный, ласкающий ухо, шепот:
— Ты снова ничего не понял…
Мы были вместе все лето. Можно было бы в подробностях описать каждый из этих счастливых дней, но пусть это навсегда останется в моей и ее памяти. Счастье не бывает вечным, ведь это всего лишь миг блаженства, дарованного нам свыше по случайному стечению обстоятельств.
В начале сентября она без какого-либо предупреждения, даже малейшего намека, внезапно исчезла, улетучилась в никуда вместе со своим невеликим скарбом (два платьица, свитер кроссовки и джинсы), умещавшемся в небольшом кожаном рюкзачке. На кухонном столе под тарелкой с еще неостывшим завтраком лежал блокнотный листочек с бегло выведенными детским убористым подчерком словами: «Не ищи меня. Я сама тебя найду» и лаконичной припиской: «Люблю».
Мне до конца не верилось, что в здравом рассудке можно вот так с бухты-барахты взять и исчезнуть, когда вроде бы все хорошо. Значит, не все у нее было хорошо, значит, что-то позвало ее туда, где она сейчас. Из головы никак не выходил наш недавний разговор в Нескучном саду. Она была необычно задумчива и весь вечер, пока мы прогуливались по нашей любимой алее, не отпускала мою руку.
— А ты знаешь, что миллиарды лет назад на Марсе тоже шли дожди?
Меня никогда не интересовал этот вопрос, и я просто невнятно хмыкнул в ответ. А она крепче сжала мою ладонь и стала пристально смотреть на небо, как будто сквозь свет уличных фонарей и столичный смог пыталась отыскать взглядом ту самую «красную планету».
— Там так же, как и на Земле, с небес частенько лил дождь, только облака в атмосфере парили гораздо выше, и падающие капли были намного крупнее, чем у нас. Поэтому песня дождя звучала фортиссимо.[5]
Она так вдохновенно говорила об этом, что я невольно увлекся живописным повествованием.
— Но обитатели Марса погрязли в постоянных политических распрях, жестоких кровопролитных войнах, иждивенчестве, цинизме и разврате. Ничего не напоминает?
Она и не ждала ответа, хотя я уверенно кивнул козырьком кепки.
— Песню дождя уже никто не слышал, вернее, не мог слышать во все возрастающем шуме обреченной цивилизации. И после очередной кровопролитной, испепеляющей все вокруг, войны дожди исчезли, как будто их никогда и не было. А за ними испарились многочисленные реки, моря и океаны, и жизнь на планете навсегда канула в Лету.
Она внимательно посмотрела на меня, словно пыталась проверить, какое впечатление произвела эта фантастическая история.
А я вместо того, чтобы поддержать ее, задал глупейший вопрос:
— И ты в это веришь?
Конечно же, моя собеседница обиделась и чуть не сшибла с ног своим пронзительным изумрудным взглядом.
— Я знаю это! Как и то, что на нашей планете с каждым годом уменьшаются масса осадков и объемы воды в мировом океане! — с вызовом выкрикнула она. И мне сразу же показалось, что эта история не такая уж фантастическая, и имеет под собой серьезный научный базис.
Куда же исчезла эта «марсианка»? Я даже приблизительно не мог предположить, где она могла находиться! Мобильную связь — эффективное средство современных социальных коммуникаций — она не признавала, и сотовым телефоном принципиально не пользовалась, мои редкие вопросы о близких родственниках — игнорировала, у нас даже не было общих знакомых, кроме Сашки Макушина. Ему-то я от безысходности я и позвонил, но ожидаемо безрезультатно.
Мой гениальный друг готовил свою очередную выставку в Питере и был по уши погружен в так обожаемую им беспросветную нервозную суету. С первых же звуков Сашкиного фальцета я понял, что раскланиваться со мной ему некогда.
— Старик, — он так обращался ко мне даже в далекой юности, — забудь ты эту чокнутую. Приезжай в субботу на открытие выставки, я познакомлю тебя с настоящей питерской барышней, дворянкой в четвертом колене, так сказать, девицей голубых кровей.
И я поехал, нет, не ради обещанного авантюрного знакомства, а просто для смены обстановки, чтобы развеяться и хоть немного в атмосфере выставочного бомонда разогнать одолевавшие меня мрачные тягостные мысли. К тому же я люблю Питер и считаю его лучшим городом на Земле.
Постепенно я настроился на давно ставшую привычной ежедневную рутину жизни простого среднестатистического учителя художественного колледжа. Большая часть моего времени проходила с учениками в людных мастерских «кузницы мастеров кисти и карандаша». По вечерам после работы и скучными серыми выходными я не засиживался дома, где все напоминало о ней, бродил по извилистым улицам и закоулочкам Москвы, иногда просиживал до глубокой ночи в тихих малолюдных забегаловках. Именно в одну из таких бессонных августовских ночей мой телефон завибрировал, глухо выбивая чечетку на деревянной поверхности барной стойки. Вначале подумалось, что Анжелка, моя новая питерская знакомая, традиционно зажигает с подругами в «ночнике» и приготовился терпеливо, до скрежета сжимая зубы, выслушивать ее очередные нетрезвые откровения. Но на экране высвечивался незнакомый номер с неизвестным мне иностранным кодом. Я решил не отвечать, уверенный в том, что кто-то там далеко ошибся или это очередная мошенническая схема, одна из многих, о которых нас то и дело предупреждает МВД. Но телефон не прекращал «танцевать», и в готовности мгновенно прекратить разговор я все же приложил к уху нагретую продолжительной вибрацией трубку.
— Вы простите, ради Бога, за столь поздний звонок, — этот сильно простуженный баритон с легким иноземным акцентом был мне совсем не знаком, но что-то мешало без промедления прекратить ненужный разговор, а звонивший, явно волнуясь и с трудом подбирая русские слова, продолжил, — я только сейчас сообразил, что между Торонто и Москвой большая разница во времени, — он неестественно, с трудом сдерживая кашель, хохотнул.
Торонто? Там у меня никого нет и быть не может. Но этот неожиданный звонок с того края света меня, одурманенного крепким алкоголем, почему-то совсем не удивил, тем не менее, я уже намеревался разочаровать непрошенного собеседника и, простившись пожелать ему спокойной ночи. Остановил меня его сухой надрывный кашель, после чего он немного успокоился и, снова извинившись, представился:
— Я — отец Евы, — я мгновенно протрезвел и весь превратился в слух, а собеседник, все еще волнуясь, продолжал: — Я со второй семьей давно живу в Канаде, мать Евы умерла семнадцать лет назад, а я… Хотя не это сейчас главное.
Я в нетерпении прервал его взволнованный сумбурный монолог:
— Ева у вас?
— Да, конечно, она у меня, — бешено бьющееся сердце тяжелым молотом проламывало мне грудь. — Вернее, не совсем у меня, она в клинике лечения редких заболеваний в Норт-Йорке. Понимаете, у Евы такой же диагноз, как у ее матери… Врачи как могут спасают ее…[6]
Следующая пауза с беспощадно разрывающим больные легкие глухим буханьем чуть не свела меня с ума.
— Я, к сожалению, уже не могу ее навещать, а ей очень нужна забота. Не волнуйтесь, с медицинскими услугами здесь все в порядке, лечение полностью оплачено, но так получилось… — слышно было, как он с трудом сдерживает наступающий кашель. — В общем, она давно хотела вас видеть, но я все медлил, не звонил. Считал, что все это у вас несерьезно. Простите, ради Бога, — его извинения, как и непрерывный кашель, уже начали меня раздражать, но он сквозь какое-то булькающее сипение вдруг выдавил из себя то, что окончательно меня отрезвило и подбросило с насиженного барного стула. — В мой последний визит в клинку я услышал, как она говорит с вами во сне, и понял, что моя девочка вас любит, как никого никогда не любила.
Его последние слова были похожи на один протяжный хрип:
— Я знаю, что вам можно доверять… Прилетайте как можно скорее…
Собранных за годы моего взрослого существования средств на личном банковском счете хватало только на авиабилет в один конец, но неожиданным спонсором моего экстренного путешествия выступила соседка Светка Мигулина. Она при мне достала из сливного бачка унитаза заработанные на секонд-хендовском «леваке» доллары, аккуратно завернутые в полиэтиленовый пакет, и со вселенской скорбью в желтых зрачках шлепнула мне в ладонь мокрый увесистый рулончик:
— Шесть лет копила на шикарную свадьбу, но, похоже, она никогда не состоится, — Светка шморгнула носом и смахнула с белесой ресницы набежавшую слезу. — Ракитин, ты просто обязан быть счастливым. В этот момент она даже показалась мне симпатичной, я на минуту заскочил к себе и притащил в подарок щедрой соседке увесистый том «Жизнь Паулы Модерзон-Беккер».[7]
Назавтра, оглушенный моим заявлением «за свой счет», директор колледжа со скрипом одобрил мое недельное отсутствие. И уже на следующий день пузатый «боинг» переправил меня через океан и, вдрызг укаченного бесконечной одиннадцатичасовой турбулентностью, выплюнул в кучке таких же бедолаг в международном аэропорту «Торонто» имени Лестера Б. Пирсона. Кто такой Лестер Б. Пирсон я, к своему стыду, не знал, но это обстоятельство в данный момент меня совершенно не волновало. Через полтора часа, преодолев несколько серьезных автомобильных заторов под прекрасный русский мат водителя лобастого желтого «шевроле», я оказался в клинике лечения редких заболеваний Саннибрукского центра медицинских исследований.
Сухопарый, смуглолицый, с профессорской бородкой доктор, судя по всему, куда-то торопился, и мой нежданный визит нарушал какие-то его важные планы. Вместе с тем он терпеливо, но раз за разом поглядывая на наручные «Брегеты», выслушал меня и даже срочно запросил историю болезни Евы Полонской. Певучий с правильными округлыми согласными английский заведующего отделением удивительно гармонировал с его ненавязчивым угловатым испанским акцентом. Пробежавшись взглядом по последним страницам увесистой больничной книжки, он внимательно через абсолютно круглые окуляры очков в золотой оправе посмотрел мне прямо в лицо. Я даже немного смутился от этого взгляда, понимая, что моя небритая, помятая и здорово осунувшаяся физиономия выглядит, мягко говоря, не очень.[8]
— Вы же ей не родственник, — не спросил, а констатировал абсолютную истину профессор и снова посмотрел на часы.
— Нет, — я мог бы представиться дядей, но ответил честно и, делая вид, что не замечаю вежливых знаков своего собеседника, бесцеремонно развалился в белом кожаном кресле напротив, демонстрируя таким образом полную решимость довести наш разговор до логического завершения, — но поверьте, профессор, что мы с этой девочкой очень близки.
— Верю, — он захлопнул историю болезни и улыбнулся мне краешками узких бесцветных губ, — иначе вы не сидели бы сейчас напротив. — Понимаете, — он как-то неестественно замялся, и я понял, что это театральное замешательство профессор постоянно демонстрирует перед посетителями больных «редкими заболеваниями», — я не вправе раскрывать вам все нюансы, связанные с ее диагнозом, скажу только, что болезнь в течение многих лет имела ремиссионный характер, протекала, так сказать, латентно, без каких-либо видимых осложнений, но неожиданно приняла активно прогрессирующую форму.
Он встал из-за стола, я же не двинулся с места.
— Известные медикаментозные методы лечения в данном случае совершенно бездейственны. Только потому, что какие-либо эффективные препараты еще никем не придуманы. Признаюсь, — он ускорился в своих объяснениях, и я с трудом улавливал суть произносимого на английско-испанском, — семь лет назад мы диагностировали у нее этот странный и до сих пор необъяснимый синдром совершенно случайно и предпринимаем попытки его лечения, так сказать, на ощупь.
Профессор энергично двинулся к выходу, похоже, решив оставить меня одного в кабинете наедине с громадным, заваленным бумагами, рабочим столом и высокими стеллажами, доверху заполненными бесчисленными медицинскими многотомниками с тиснеными золотыми литерами переплета. У распахнутой настежь двери он обернулся и произнес в качестве теплого символического прощания:
— Предвосхищая ваш следующий вопрос, скажу, что не только я, но и ни один здравомыслящий врач в мире не даст вам никаких гарантий в ее успешном излечении. Остается только надеяться.
Профессор удалялся с видом полновластного хозяина, вышагивая по длинному, залитому неоновым светом, коридору. Я догнал его уже у поста дежурной медсестры и, придержав за костлявый локоток, вынудил ответить еще на один вопрос, хотя сначала и не планировал его задавать.
— Песня дождя? Хм… впервые слышу, — он нервно поправил сползшие с переносицы очки, — хотя, знаете, в этом состоянии она может испытывать необъяснимые слуховые галлюцинации. Не относитесь к этому серьезно.
Доктор наконец исчез за дверями с надписью «Labaratory»,[9] а мне стало неловко за необдуманный вопрос, как будто я без спросу выдал постороннему что-то особенно интимное, сокровенное, что было доверено только мне и никому больше. Оглушенный собственной совестью, я растерянно стоял посреди коридора и сгорал от стыда.
— Зачем ты спрашивал это у него, дурачок? — она совсем не злилась на меня, хотя я готовился к урагану гнева. Видимо, у нее уже не было сил для таких сильных эмоций.
Странно, но мой визит ее совсем не удивил и даже не обрадовал, как этого хотелось мне. Как будто после нашей последней встречи минул не целый, ежедневно сводивший меня с ума, год, а всего лишь несколько никчемных минут. Словно она вышла прогуляться перед сном в близлежащий Нескучный сад, и я сразу же нагнал ее, еще не успевшую насладиться прогулкой. Но то, что я планировал высказать ей, придумывая еще в самолете различные, самые изощренные варианты, вдруг со свистом вылетело из моей бестолковой головы, уступив место одному сплошному, до глубины терзающему душу, чувству сострадания к этой тяжело больной девочке, беззащитной перед невидимым, день за днем, убивающим ее вирусом.
Когда Ева встала с постели, я увидел, как нещадно истерзала ее болезнь. Белая как мел кожа, невероятная худоба, обострившиеся скулы и подбородок, а некогда огненно-рыжие волосы приобрели оттенок осенней неубранной ржи. Но глаза! Ее зеленые кошачьи глаза ничуть не изменились. Они не стали застывшими и тусклыми, как у большинства безнадежно больных людей, а, напротив, безудержно выплескивали через край искрящуюся живительную влагу, словно морскую воду, пропитанную весенним солнечным светом. В этих бездонных изумрудных зрачках жила вера!
И я не стал упрекать ее за внезапное исчезновение, так же как не стал даже намеком выражать какое-либо сочувствие ее состоянию. За то счастливое лето я успел изучить эту загадочную девушку, так же как и она меня, и сейчас прекрасно осознавал, что и то и другое сильно обидят ее. Я просто обнял ее хрупкое, почти неосязаемое тело и прижался своими пересохшими от волнения губами к ее губам, горячим и сухим как пустыня. Так мы и стояли, тесно прижавшись друг к другу, когда упитанная чернявая медсестра вкатила в палату позвякивающую стеклом капельницу.
Пока жидкость неопределенного цвета перекачивалась в ее голубеющие сквозь прозрачную кожу вены, я терпеливо сидел рядом и непрерывно декламировал ее любимые стихи.
Черта… Забвения печать
В просторе пегом…
Исчезнуть? Или снегом стать?
Я стану снегом!
Чтоб вьюга закружила всласть
Под ветер грубый,
Хочу снежинкою упасть
Тебе на губы.
Чтобы, хмелея без вина,
Не сняв косынку,
Ты удивилась — солона
Одна снежинка…
То просто вымолив себе
Твою простуду,
Я буду таять на губе,
Я таять буду…[10]
Когда прозвучали эти строки, она положила узкую с голубеющими бугорками вен ладошку мне на колено, скользнула взглядом по тяжелым грозовым тучам за окном и с вымученной улыбкой произнесла:
— Сегодня я приглашаю тебя на концерт, — она сказала это так обыденно, будто позвала меня на выступление Кубанского казачьего хора в ДК Профсоюзов, при этом, взглянув на мои давно не знавшие щетки ботинки, добавила: — И почисти туфли, а еще лучше — купи новые, там строгий дресс-код.
Я понимал, что это была шутка, но новую обувку в этот же день купил.
Август на юге Канады — самый дождливый месяц в году, даже короткая ветреная осень уступает ему по количеству воды, упавшей с небес. В последний месяц лета солнце над Торонто кажется невероятно тяжелым и беспредельно ленивым, оно упорно цепляется своим округлым шершавым боком за розовый небосклон, не желая покидать этот благодатный свет в положенное время, пока, вконец размякшее, разнеженное от дневной жары, не сползает, скучно и медленно, в глубокие темные воды Онтарио, чтобы уйти в беспробудную спячку на несколько дней, а то и недель, укрывшись как одеялом серой непроглядной дымкой дождя и тумана.
Мой приезд как раз совпал с этим коротким периодом летних разноликих дождей, воспринимаемый торонтцами как не всегда приятный, но обязательный ритуал. Жизнь в мегаполисе, на время получив передышку от пестрой курортной вакханалии, сразу же потекла размеренно и неспешно. Несметная масса туристов как по команде очистила городские пляжи, город превратился в одну сплошную, чадящую выхлопами и непрерывно сигналящую автомобильную пробку, на серых, зеркалящих лужами, тротуарах обильно «распустилось» многоцветие и многообразие несметного количества зонтов.
Сегодня утром дождь только намечался. Бескрайний, как море, небосклон цвета темного густого ультрамарина, свинцовой массой тяжело нависал над городом, касаясь надутым «пузом» таких же темных и взволнованных вод Онтарио, поблескивал, словно забавляясь, короткими яркими молниями.
Я нашел ее на скамейке в маленьком, усаженном белым сассафрасом и китайской рябиной, скверике и без спросу присел рядом. Она мило улыбнулась, заметив мои новые «саламандры», подвинулась ко мне вплотную и накрыла невесомой холодной ладонью мою руку. Я прикоснулся губами к ее белому высокому лбу и почувствовал сильный обжигающий жар. Ее щеки тоже пылали алым огнем, а глаза сияли ярче обычного.
— Тебе разрешили прогулку? — я не скрывал нахлынувшего беспокойства, хотя знал, что ей это не понравится.
— Мне теперь все можно, я же безнадежная, — только я открыл рот, чтобы возразить, как она остановила меня строгим, не терпящим возражений взглядом. — Давай не будем о болезни, слова здесь совсем не нужны, чтобы ты ни сказал, все будет выглядеть фальшиво.
Я снова раззявил рот, чтобы уверить ее в моей бесконечной искренности, но узкая холодная ладошка прикрыла мои не в меру говорливые губы.
Я понял, что Ева давно и бесповоротно наложила табу на тему ее тяжкого и неизлечимого недуга.
— Ты ведь что-то хотел спросить у меня? — она смотрела вдаль, где темный горизонт за безбрежным, взволнованным непогодой, озером раз за разом озарялся всполохами молний и где-то на том берегу глухо рокотал густым басистым громом.
И я решился на этот вопрос. Мне показалось, что она непременно знает ответ на него. Я ведь хотел узнать истину от друга Сашки, но все не представлялось удобного случая, а потом сообразил, что он, скорее всего, не откроет мне правды.
— Скажи, тот портрет в «голубой гостиной», почему он без лица?
Она поправила упавший на лоб тяжелый ржаной локон и впервые за утро взглянула мне в глаза, словно пронизала насквозь взглядом и заглянула в самую душу.
— Тебе действительно интересно? Тогда слушай.
Я готов был внимать каждому ее слову, и она не обманула мои ожидания.
— Я знаю, что в это трудно поверить, так как Макушин действительно прекрасный портретист, но со мной у него не получилось…
— У Сашки не получилось? — это было сказано абсолютно искренне. Но она не обратила внимания на мой откровенный возглас.
— У него на самом деле не получилось, хотя он в этом никогда никому не признается. Потому что давно разучился быть искренним. Мне странно, что вы друзья.
Она крепче прижала свою холодную ладонь к моей руке, и мне показалось, что ее длинные тонкие пальчики постепенно наполняются живительным теплом.
— В тот самый день, когда мы с тобой воодушевленно лакали коньяк на балконе, он прекратил наши обоюдные мучения над портретом и демонстративно повесил его незавершенным на стену. Я никогда его не видела таким взбешенным, хотя мы были знакомы без малого два месяца. Он кричал, с ненавистью выпучив на меня глаза, что я не умею позировать, что я дрянная натурщица, и ему жалко, потраченного на меня времени.
Небо над нашей головой с сухим треском раскололось на множество рваных с неровными краями кусков, яркая молния на мгновение осветила все пространство вокруг и, теряя силы, зарылась в серый прибрежный песок. Я невольно поежился, а Ева лишь скользнула по горизонту взглядом и продолжила рассказ.
— Немного успокоившись после дозы виски, он сказал, что мое лицо — непостоянная субстанция (придумать же такое!), что оно каждый день разное, и каждый раз он видит перед собой другого человека. Справедливости ради, скажу, что он прилагал максимум усилий, чтобы перенести мое лицо таким, каким он его видел, на холст. Он пробовал заново выставлять свет, перемещая по мастерской софиты и экраны, слепил меня ярким неоном, пересаживал к окну и сразу же вместе с табуретом перетаскивал в темный угол. Все было без толку. Возбуждаясь, он как щепки ломал в руках кисти и швырялся тюбиками с краской. В один из таких приступов, это было как раз в день вечеринки, его любимая палитра стремглав вылетела в распахнутое окно как пестрая деревянная птица. Когда дворник Ибрагим с детским удивлением на лице приволок ее обратно, меня охватил приступ необъяснимого безудержного смеха.
Ева широко улыбнулась, обнажив ровные белоснежные зубы, и казалось, что вот-вот она рассмеется, но через мгновение улыбка погасла, а блуждающий в воспоминаниях взор стал еще ярче. Она, мягко отстранив меня, легко вспорхнула со скамейки, распахнула свой тонкий летний плащик и ослабила узел кашне на шее. Я же напротив застегнул свою старую замшевую куртку на все пуговицы, спасаясь таким образом от легкого, но прохладного ветерка.
— По прошествии времени я поняла, что те слова, которые тогда бросила ему, смеясь, больно ранили его непомерно раздутое многими успехами и всеобщим признанием самолюбие. Но таким достаточно жестоким образом я прекратила его творческие муки над моим портретом. Скажу честно, в тот момент мы оба вздохнули с облегчением, он сразу же пошел в столовую накачиваться виски, а я, чтобы хоть чуть-чуть остыть, выскочила на балкон, предварительно стянув из бара ту самую, позже распитую с тобой, бутылку коньяка.
Ветер незаметно стих, и по траве дробно забарабанил мелкий бодрящий дождик, но Ева словно не чувствовала этого, она уже была не здесь — в дождливом промозглом Торонто, а в солнечной майской Москве, в квартире известного московского художника Александра Макушина. Я тоже вместе с этой немного странной, до сих пор неразгаданной мною, девушкой вернулся в то счастливое, как я считал, для нас обоих, прошлое, и в данную минуту беззаботно шлепал по Чистопрудному бульвару по направлению к Сашкиному жилью, даже не помышляя о том, какие страсти там сейчас разгорелись.
— Выдала я ему, что считала чистейшей целомудренной правдой, — продолжала Ева. — У него даже щеки раскраснелись, не от виски, конечно же, а от истины. А сказала я то, что не умоляю его Божьего дара, но живую, имеющую душу и сердце, женщину нельзя писать так же как бездушную фарфоровую вазу. И что, взгляд творца — это не сканер и не копировальный аппарат, а перед тем как завершить это сумасшествие, добавила, что поспешила для его несусветной мазни предоставить свое тело, а лицо пусть сканирует у другой дурехи. Но ничего у него не получится, во всяком случае, на этом холсте, пока он не научится писать не глазами, не руками, а душой. Может быть, это прозвучало излишне сентиментально, но его тронуло, потому что он и сам это отлично понимал, вроде бы не дурак. И еще я сморозила, что-то типа: «Сердце, не способное любить, не в силах творить». По-моему, неплохо прозвучало, звучно и откровенно. К тому же, чтобы там ни говорили, я уверена, что Леонардо тайно или явно любил Лизу Герардини, иначе его «Мона Лиза» не обрела бы бессмертие. [11]
Дождь постепенно усиливался, хотя нас это постороннее в данный момент обстоятельство совершенно не трогало. Но только в данный момент. Шаг за шагом погруженный Евой в близкие мне и волнующие душу воспоминания, я тогда и предположить не мог, насколько все изменится очень скоро. Лишь чуток настораживал еще непонятный мне ее восторженный взгляд из глубины изумрудных зрачков, который она то и дело бросала в заоблачную даль, сквозь меняющиеся на глазах небеса. А небосклон над Онтарио сиял удивительным аметистовым светом, за которым, как за плотной дымчатой вуалью, ясным бесформенным пятном просматривалось солнце.
— Вернувшись из столовой изрядно повеселевшим, — продолжала Ева, — он очень помпезно, как римский патриций в сенате, вынес сформулированный за хмельным стаканом окончательный вердикт: «Эта картина будет называться «Безликая Ева», — и, довольный собой, добавил: — По-моему, звучит оригинально и к тому же соответствует действительности». Или повлиял выпитый коньяк, или мне на самом деле стало все равно, но я не отреагировала на эту откровенную издевку, хотя изначально портрет был поименован мною как «Песня дождя».
Она как маленькая беззащитная девочка забралась ко мне на колени, легкая, почти невесомая, положила голову на плечо и плотно обхватила меня руками. Я чувствовал исходящий от нее жар, и ясно слышал бешеное биение ее сердца. Понимая, как тяжело ей дался этот рассказ, и что последние силы могут покинуть ее в любой момент, я предложил вместе переместиться в больничную палату. К тому же вокруг нас стремительно сгущался и без того тяжелый и вязкий, как патока, воздух. Снова проснувшийся ветер мягко стелился по низу, сухо шелестя травой и поднимая вверх еще не промокший песок с близлежащего пляжа. Грузные увесистые тучи, исколотые острыми зубцами молний, всем своим грозным видом демонстрировали готовность обрушить на эту грешную землю мегатонны мутной холодной воды. Но, похоже, что в этом предвестии дикой свистопляски Ева чувствовала себя гораздо лучше, поэтому наотрез отказалась уходить.
— Ты разве забыл? Мы приглашены на концерт! И мы рискуем опоздать!
Она цепко схватила меня за руку и на удивление энергично потащила в сторону пляжа, откуда сквозь шум ветра отчетливо слышался рокот волн, размеренно и хлестко падающих на пологий песчаный берег.
На следующее день меня к ней не пустили. Пожилой чернокожий охранник, не вернув предъявленный пропуск, проводил меня к посту дежурной медсестры, где из-за толстого стекла миловидная полная девушка вежливо объяснила, что Ева ночью переведена в реанимационное отделение, и любые свидания с нею временно ограничены. Два следующих дня я провел на маленьком кожаном диванчике у дверей реанимации. Заведующий отделением, периодически проходивший мимо, лишь кивал мне головой, как почти забытому знакомому, но от охраны я узнал, что он распорядился не выгонять меня отсюда, за что был ему безмерно благодарен.
Ранним утром третьего дня, когда очередная смена персонала еще не пересекла порог учреждения, а ночные медсестры еще не поглядывали в нетерпении на часы, профессор после традиционного кивка доверительно подхватил меня под локоть и повел по длинному с мягким ночным освещением коридору.
— Этой ночью умер ее отец, — он сказал это с неподдельной болью в голосе. Я даже опешил от этой искренности и с удивлением посмотрел на него, однако было похоже, что он не притворяется, а по-настоящему сочувствует. Тем не менее, я то ли из недоверия, то ли от накопившихся нервного напряжения и неимоверной усталости, допустил непозволительную бестактность, о чем сразу же пожалел:
— Вы переживаете насчет оплаты за медицинские услуги, оказанные его дочери?
Моя откровенная издевка явно задела его, он сразу замер на месте, отпустил мой локоть и блеснул мне в лицо линзами очков:
— Как вы могли такое подумать?! За лечение Евы давно заплачено с лихвой! Ее отец, доктор Феликс Полонский, — выдающийся ученый-генетик, стоял у истоков создания этой клиники и на протяжении пятнадцати лет являлся ее бессменным руководителем.
Мне вновь в этом самом коридоре стало стыдно, и в очередной раз за эту неделю мои щеки зарделись жгучим румянцем.
— За эти годы Феликс Полонский создал две уникальные вакцины для лечения редких заболеваний, провел их научные испытания и запустил в серию! Не каждый светила медицины на такое способен!
Я не нашелся, чем оправдаться, и просто промолвил:
— Простите, я этого не знал…
А профессор словно и не услышал меня. Он опустил голову и печально, я бы даже сказал, растерянно, закончил свой монолог:
— К сожалению, своей дочери он так и не смог помочь… Пока не смог… Но мы все же надеемся… Надеемся на чудо.
Он вроде бы успокоился.
— Поверьте, я беспокоюсь за эту девочку не меньше, чем вы. И не только из уважения к ее отцу…
Он пристально посмотрел на мою обветренную физиономию, неожиданно снова вспылил и в сердцах высказал мне то, что, скорее всего, не планировал говорить:
— Что вы с ней делали на озере в такую ужасную погоду?! Или вы тоже сошли с ума?!
Я как провинившийся школьник в кабинете директора, набравшись храбрости, честно ответил:
— Мы были на концерте, где слушали песню дождя…
Трудно описать исказившееся гневным удивлением лицо профессора, передо мной стоял совершенно другой человек, не в силах более сдерживаться, он затопал ногами и схватился руками за голову.
— Песню дождя! Вы сказали «песню дождя»?! — он так кричал, что с соседнего поста прибежала разбуженная медсестра.
— Вы такой же сумасшедший, как и она! Но я не буду вас лечить! Ни за какие деньги! Убирайтесь в свою Россию и там посещайте концерты дождя, пока ваш мозг не приведут в порядок! Если это еще возможно!
— Уже невозможно, — холодно ответил я, и это ледяное спокойствие сразу же отрезвило его. Он поднял с пола синюю картонную папку, уроненную в недавнем припадке бешенства, и понуро побрел по коридору.
— Не знаю, стоит ли ей сейчас говорить об отце, — его голос был снова совершенно спокоен (уверен, что только «латиносы» способны так быстро менять настроение).
Мы стояли у широкой двустворчатой двери с белым матовым стеклом по центру.
— Думаю, сейчас ей это совершенно ни к чему, — ответил я на его колебания и шагнул в полумрак комнаты, неровно мигающий разноцветными огоньками реанимационной аппаратуры.
Не задерживайтесь надолго, пожалуйста, — прозвучало за спиной примирительное, и дверь плотно закрылась.
В комнате были только я и она. По подоконнику размеренно барабанил летний дождь, но для меня, так же как для нее, это были не просто капли, падающие с неба.
Она крепко и безмятежно спала. Мне хотелось верить, что это действительно крепкий сон, а не тягучая беспросветная кома.
Я бесшумно раздвинул плотные шторы, приоткрыл створку окна, и комната сразу же заполнилась свежестью раннего утра, пением птиц и песней дождя. Первый солнечный луч скромно заглянул к нам в гости и нежно коснулся ее плотно сомкнутых ресниц. И, о чудо, она медленно, словно нехотя, открыла глаза и сразу же покосилась на приоткрытое окно.
— Он снова поет.
— Поет, — подтвердил я и присел рядышком на табурет.
— Ты слышишь новые ноты? Это папа шлет нам их с небес…
«Она знает?! Откуда?! Неужели слышала наш коридорный разговор?! Не может быть! — эти мысли неприятно жужжащим роем ворвались в мою голову, и сразу же это внезапное жужжание умолкло. — Нет, она знает, потому что знает…»
— Как ты, милая? — спросил я и осторожно кончиками пальцев притронулся к ее горячему лбу.
— Никак, — мгновенно отрезала она, будто ждала этот бессмысленный вопрос.
Как же мне хотелось сию минуту оторвать ее от этой, увешанной приборами койки, оборвать с корнем все эти трубочки и провода, прижать крепко к сердцу и унести на руках куда угодно, только чтобы оставить здесь навсегда ее мучительную, терзающую тело и душу боль.
А она, словно почувствовав мое настроение, мягко скользнула холодной невесомой ладошкой по моей, давно забывшей бритву, щеке, блеснула изумрудом из-под длинных золотистых ресниц и, еле размыкая бескровные губы, с трудом произнесла:
— Улетай сегодня же. Ты больше ничем не сможешь помочь.
Я слабо возразил:
— Может, я хоть чем-то могу быть полезен. Мы же с тобою не чужие друг другу.
— Именно поэтому улетай. Ты не в силах наблюдать, как страдаю я, а я не могу видеть твои мучения. Улетай…
— Милая…
— Убирайся немедленно!
Ее голос неожиданно окреп. И давно знакомая мне «железная» интонация напомнила о бесполезности каких-либо возражений. Заметив, как мгновенно порозовели ее щеки, я подумал, что какая-то, может быть, очень слабая надежда на выздоровление непременно должна быть, но понимал, что лишь успокаиваю себя, и это наша последняя встреча.
Целуя ее, я почувствовал, как ее губы легкой пульсацией ответили мне.
— Я люблю тебя, — не услышал, а почувствовал эти, произнесенные мягким шепотом, слова. Крохотная, чуть заметная слезинка, минуя рыжий завиток у виска, плавно скатилась к изголовью. Но сердце в ее груди билось на удивление спокойно и размеренно.
Когда же я вышел, плотно прикрыв за собой дверь, из палаты раздался сигнал срочного вызова персонала, и через несколько секунд по коридору навстречу мне уже летела знакомая полненькая симпатяга с объемным медицинским чемоданчиком в руке.
Люблю ли я дождь? Странный вопрос. Конечно же, люблю! Там, за океаном, мои сомнения в отношении этого многоликого явления природы в один дождливый вечер переросли в вечную любовь. В один ли вечер? Я сам не уверен в том, что это произошло так внезапно. Похоже, что к этой странной на первый взгляд привязанности я пришел не сразу, меня привела к ней, буквально за ручку, моя Ева. Она научила меня любить по-настоящему — без помпезности, красивых сцен и витиеватых фраз, любить не ушами и глазами, а чистой душой и открытым сердцем. Как умела любить сама.
Авиалайнер, тяжело и натужно, словно не желая расставаться с землей, оторвался от взлетной полосы и, нанизывая на себя диковинные кучевые облака, стал набирать высоту. Голос командира корабля в динамиках бодро вещал о маршруте и условиях полета, красивые стюардессы заученно демонстрировали навыки пользования кислородными масками и спасательными жилетами, я же давно утонул в своих мыслях о том, что было и никогда уже не будет у нас с Евой. Об этой странной на первый взгляд девушке, о ее загадочной болезни и необычном умении слушать дождь. Все это осталось там, внизу, — в каком-то далеком и заоблачном прошлом. Только песня дождя навсегда останется со мной, и где бы я ни был, при первых каплях с неба и в непроглядный ливень я буду слышать, как поет дождь.
В тот самый дождливый вечер в Торонто хмурый носатый лодочник в самом обычном рыбацком брезентовом дождевике, невзирая на высокую волну, пыхтя черной вишневой трубкой и филигранно управляя маломощным, болезненно покашливающим, моторчиком на корме хлипкого старенького ялика, доставил нас к берегу небольшого пустынного островка и остался ждать «пока туристы наиграются».
Огни города как в акварельном этюде красиво размылись в туманной дали, а набережная виделась отсюда как тонкая карандашная линия, протянутая по серому шершавому картону. Дождь поливал песчаный пляж острова ровными полосами, а ветер, словно повинуясь чьей-то высокой воле, собирал прямо над нами плотную шапку облаков. Из-под этой самой шапки, смахивающей чем-то на кавказскую папаху или густую копну девичьих волос, то и дело проглядывали яркие солнечные лучи и сразу же пугливо прятались за серой клубящейся массой.
Я сразу понял, что Еве не впервой мокнуть здесь, когда она уверенно повела меня вглубь территории мимо одинокой пихты и зарослей какого-то неизвестного мне цветущего белым цветом кустарника. Как только мы, держась за руки, с трудом преодолевая резкие порывы ветра, оказались на каменистой части острова, она в два прыжка, будто делала это каждый день, обогнула странную г-образного вида скалу и нырнула в скрытую у ее подножия, совершенно незаметную со стороны, пещеру. Я еле поспевал за моим проводником, в душе удивляясь ее неожиданно проснувшейся прыткости, складывалось впечатление, что ветреное и дождливое ненастье придает силы ее измученному тяжелой болезнью телу. Когда Ева совершала свой виртуозный маневр, моя рука выскользнула из ее мокрой ладошки, и я, проклиная все на свете, грохнулся на острые камни у самого входа в пещеру. Даже не стон, а протяжный хрип раздался из моего горла, когда я наконец вкатился в эту сухую тихую обитель. А моя насквозь промокшая, но сияющая радостью спутница, взглянула на мою кислую мину и подранные на коленях джинсы и звонко рассмеялась. Этот беспечный жизнерадостный смех я впервые услышал после нашей прошлой московской жизни, в которой мы оба были счастливы, и на душе сразу стало тепло и покойно, так же как в этой маленькой уютной пещере.
— Несмотря на твою вопиющую медлительность, нам удалось не опоздать. Концерт начнется с минуты на минуту…
Я еще не понимал, что должно произойти, и рассеянно оглядывался по сторонам. Пещера представляла собой небольшой грот с высоким полукруглым сводом и косо смотрящим в небо, абсолютно круглым выходом. Это, как будто высеченное в камне умелой рукой, отверстие находилось прямо под большим козырьком, образуемым той самой г-образной скалой. Благодаря такой удивительной природной конструкции со дна пещеры как в большой телескоп можно было беспрепятственно обозревать небесную высь, и быть надежно защищенным от любых осадков сверху.
Едва скользнув взглядом по стенам нашего временного убежища, она быстро скинула с себя всю мокрую одежду и заставила меня раздеться донага. Удивительно, но через несколько минут мое продрогшее до костей тело укуталось сухой теплынью, когда же Ева окунулась в мои объятия, я почувствовал каждой клеточкой кожи исходящий от нее жар. Она стояла, плотно прижавшись ко мне спиной и, запрокинув голову, завороженно смотрела в небо, устремив взгляд в высокую даль через круглый выход из пещеры, словно сквозь большую прозрачную линзу.
Я вольно или невольно поддался ее настроению и так же зачарованно наблюдал за кусочком ветреного дождливого пространства за пределами нашего сухого и тихого приюта. Не ожидая ничего необычного, я просто включился в придуманную Евой игру, еще не зная ее правил, если они вообще существовали. Так мы и стояли, застыв на месте и прижавшись друг к другу, в ожидании какого-то необъяснимого чуда, словно наивные дети накануне светлого праздника Рождества.
С наслаждением вдыхая полными легкими неповторимо упоительный запах ее тела и влажный дурманящий аромат волос, я благодарил судьбу за эти благословенные мгновения. Душа моя трепетала от переполнившего ее давно забытого ощущения безбрежного блаженства. Сладостная тихая нега укутала нас своим зыбким, но до боли желанным, спокойствием. Только звук двух бьющихся в унисон сердец мягко нарушал эту пьянящую тишину.
Как будто исполняя мое заветное в эти минуты желание, время замерло и остановилось навсегда. О большем счастье я не мог и мечтать.
И вдруг в одно мгновение все вокруг изменилось, будто кто-то всесильный невидимой кистью покрыл свежей палитрой цветов окружающее нас пространство. Что-то подсказывало, что обещанный мне концерт начинается. Серые грозовые облака над нами стремительно разверзлись, и все свободное пространство пещеры мгновенно напиталось слепящим солнечным светом, который как через горлышко громадного кувшина вязкими золотыми струями заливался внутрь. Повинуясь легким порывам ветра в это же горлышко бриллиантовой пылью, чудесно искрящейся на солнце, стали сыпаться мелкие почти невидимые дождинки. И в этот самый миг случилось невероятное! Одновременно с солнечно-бриллиантовым явлением грот стал наполняться волшебным неземным звуком, который кружился вокруг нас, мягко огибая каждую неровность на стенах и сводах, проникал в наши нагие, ничем не защищенные тела, впитывался порами кожи и принимал в свои нежные объятия зачарованные любовью души, которые стонали в ответ, захлебываясь в райском наслаждении. Все материальное вокруг в один миг перестало существовать, наши тела и души единым неразделимым целым погрузились в блаженную вечность, в которой были только мы и песня дождя.
В то, что жизнь не покинула меня, и я по-прежнему ощущаю ее в себе, поверил не сразу. Ева, обхватив мою шею своими тонкими нежными руками, ровно и безмятежно дышала. Кажется, этот сон мог длиться бесконечно, но кто-то, мягко коснувшись щеки, вывел меня из счастливого забытья. Небо над нами полностью очистилось от туч и приняло нежно-розовый цвет ранней зари. Утреннее теплое безветрие, словно плотным покрывалом накрыло тишиной весь остров. Воды вокруг были также безмолвны.
О недавнем дожде ничто не напоминало. Только что-то приятным отголоском саднило внутри, как будто там задержались и не желали выветриваться обрывки впервые услышанной мною песни дождя.
Вы спросите: как же звучит эта самая песня дождя? А я не смогу ответить. Не смогу, потому что это невозможно выразить существующими на свете словами на всех языках и диалектах мира. Да и не буду даже пытаться. Вы все равно не поймете. Сказать, что эта песня звучит красиво, — значит, бездарно обрисовать эти восхитительные неземные звуки. Сказать, что она звучит величественно, — это означает серо, вяло и непростительно заурядно слепить представление об этом удивительном явлении. Да и сказать, что песня дождя звучит, — посеять ложь об этом странном и непонятном для живущих на Земле феномене. То, что посчастливилось мне, нет, не услышать, а познать, в тот серый дождливый вечер, не поддается общепринятому описанию, так как находится намного выше всех известных нам материальных понятий и определений. Остановимся на этом.
Вернувшись в изнывающую от августовского зноя Москву, я сразу же стал названивать в Торонто. Лишь пятая или шестая попытка увенчалась успехом.
— Медицинский центр, — ответил бесстрастный женский голос.
От неожиданности я немного замешкался, но все же поборол волнение и даже заставил себя говорить спокойным ровным тоном, тщательно выговаривая английские слова:
— Добрый день, мэм! Я хотел бы справиться о состоянии здоровья пациентки вашей клиники Евы Полонской.
— Вы ее родственник? — не меняя интонации, спросили на том конце провода.
— Да! — заорал я в трубку, — родственник! Близкий родственник!
— Мы не даем такую информацию по телефону. Если вы действительно родственник, должны это знать. Для доступа к интересующим вас сведениям на официальном интернет-ресурсе нашего центра воспользуйтесь персональным паролем, выданным вам клиникой.
— Ладно, — немного успокоившись, взмолился я, опасаясь, что мой заокеанский абонент бросит трубку, — скажите только — она жива?
— Мы не даем такую информацию, — отчеканил заученную фразу тот же бесстрастный голос.
— Соедините меня с заведующим отделением! — не сдавался я.
— У меня нет таких полномочий, сэр.
— С директором центра! Министром здравоохранения, чтобы вы все там провалились!
— До свидания, сэр…
Прежде чем связь прервалась, я услышал, как тот же уже ненавистный мне голос на том конце провода кому-то сообщил: «Какой-то ненормальный русский, к тому же еще и пьяный…»
Через два дня знакомый хакер Светки Мигулиной по имени Славик совершенно бесплатно, исключительно из спортивного интереса, у меня на глазах легко и грациозно взломал сайт клиники редких заболеваний Саннибрукского центра медицинских исследований.
Ева Полонская в списках ее пациентов не значилась.
— Не сходи с ума, Ракитин! — успокаивала меня Светка Мигулина, когда я заявил о желании взять банковский кредит для очередной поездки в Торонто. — Если она жива и действительно тебя любит, сама найдет способ заявить о себе.
Светка, в отличие от меня, всегда рассуждала здраво, без лишних эмоций и сентиментальностей. На этот раз на меня это подействовало особенно отрезвляюще. И вместо того чтобы идти в банк за кредитом, я сорвал с вешалки свой старый заношенный плащ и, едва набросив его на плечи, бросился бежать по одному мне известному маршруту. Темные, петляющие в гуще деревьев, аллеи Нескучного сада вели меня к Александрийскому дворцу, где я надеялся застать Сашку Макушина, открывавшего здесь сегодня свой очередной вернисаж с условно поэтическим названием «Прощание с августом». Полы распахнутого плаща, словно крылья, развевались за моей спиной, а ноги в наспех зашнурованных ботинках без разбору шлепали по бесконечным, блестящим при свете фонарей, лужам.
До завершения выставочного дня оставалось десять минут, когда я оказался в вестибюле дворца, где при свете софитов Сашка позировал для щуплого длинноволосого фотографа на фоне собственного автопортрета. Цель моего визита я узрел сразу, ее трудно было не заметить в новой вычурной раме под неоновым светильником.
Воспользовавшись благоприятным моментом, пока фотограф деловито прикручивал сменный объектив к корпусу фотоаппарата, я подскочил к Сашке:
— Продай мне «Песню дождя».
Он в изумлении выпучил глаза, а потом громко раскатисто рассмеялся.
— «Безликую Еву»?
— Нет, «Песню дождя», у нее наконец будет лицо. Такое же красивое как в жизни…
— Да ты в своем уме? — как всегда, театрально вскрикнул мой друг и покосился на фотографа (тот активно щелкал затвором), — ты хоть представляешь, сколько она стоит?
К нам стали подходить поздние посетители вернисажа, а я был готов у всех на виду сорвать со стены, выломать из этой дурацкой рамы портрет Евы и скрыться с ним в неизвестном направлении. Видать, Макушин, как старый друг, почувствовал мое настроение, и бросил в бой еще один аргумент:
— Ты хочешь запороть мое лучшее полотно?!
Фотовспышка, как яркая молния, раз за разом ослепляла нас.
— Я смогу! — иступлено заорал я и до хруста в пальцах сжал кулаки.
Похоже, что пронзительная искренность моего возгласа, отражающая неподдельное благородство намерений, все же задела Сашкину еще окончательно не очерствевшую в лучах славы душу, и он «исключительно по дружбе» уступил мне «Песню дождя» за стоимость моего наследства — отцовского гаража в комплекте с раритетным «москвичом».
Ближе к ночи популярные сайты московских творческих тусовок разместили наше с Сашкой «лайфовое» фото с подписью примерно такого содержания: «Александр Макушин подарил свою лучшую работу начинающему художнику». Но мне уже было все равно. Портрет в тот же вечер уютно разместился в моей крохотной мастерской на летней веранде колледжа.
«Неделюшка» косметического ремонта в Анжелкиной питерской квартире на деле вылилась в бесконечный кошмар убежденного холостяка. Как только не измывались надо мной! И самыми жестокими пытками, рожденными в Анжелкином изощренном мозгу, являлись ежедневный завтрак овсяной кашей на молоке и тщательное мытье ног перед сном. Это было похлеще, чем отказ от вечерней порции виски и переход на «фужерчик вроде бы французского «сухача»«за ужином. Короче, Анжелка с легкой руки Макушина, и благодаря моей вечной наивности, филигранно втерлась в доверие и правила балом в моей «скромной холостяцкой хижине» на правах хозяйки семейного очага.
— Главное, Ракитин, в твоей безалаберной жизни, — любила она повторять, — это быть своевременно накормленным и перманентно обстиранным. Ей нравилось слово «перманентно», и она применяла его чаще всего не к месту в каждом, как ей казалось, «крылатом выражении». А я не возражал и влачил бесцельное существование жалкого безвольного существа из многочисленного отряда подкаблучников.
— И когда ты, Ракитин, вышвырнешь на свалку эту бесстыжую деваху?
Анжелка в стотысячный раз рассматривала «Песню дождя», одновременно орудуя феном над своим свежевымытым ореолом. Я давился овсяной кашей и делал вид, что все, что происходит в этой квартире, меня совершенно не касается. Моя, как я надеялся, временная сожительница, уже привыкшая к отсутствию какой-либо заметной реакции с моей стороны на «перманентно исходящие из марианских глубин ее души» откровения, скинула к ногам свой японский в желтые драконы халатик и, блеснув великолепной спортивной фигурой, облачилась в вечернее платье для коктейлей, черные под цвет ему чулки и лаковые туфли на высоченных шпильках. Не скрою, выглядела Анжелка в этот момент сногсшибательно!
— Надо бы успеть к открытию, — она неудовлетворенно посмотрела на мой заношенный бесцветный свитерок, — светлейший князь Макушин обещался быть собственной персоной.
Мы собирались на выставку внезапно обретшей мировую известность австрийской художницы Ксении Клауснер. Анжелка грациозно крутанулась у зеркала, обласкав себя самовлюбленным взглядом, и снова уставилась из прихожей на портрет Евы.
— Она перманентно подсматривает за нами, — наглющая квартирантка капризно надула губки, — прогони ее, Ракитин.
Потом она, вульгарно качая бедрами, вернулась к картине и, изображая томным взглядом глубокомысленность, задумчиво произнесла:
— А все же талантливый мужик наш Макушин. Вот что значит гениальность творца!
Я не стал уточнять, кого она подразумевала под словом «наш». Анжелка считала себя знатоком живописи, так как постоянно таскалась по всевозможным творческим тусовкам, и кое-где ее даже принимали за свою.
— И все же почему он не написал ей лицо?
Не дождавшись ответа, она повернулась ко мне, с воодушевлением натягивающего на ноги любимые «саламандры», окинула мою чахлую ссутуленную фигуру взглядом умудренного служебным опытом следователя и неожиданно как на очной ставке задала очередной вопрос:
— Ты знал ее, Ракитин?
Выставка прославленного мастера женского портрета размещалась в Пушкинском художественном музее. Преодолев толпу страждущих, мы — счастливые обладатели дефицитных контрамарок, каким-то чудесным образом добытых Анжелкой у всемогущего Сашки Макушина, ворвались в так ненавидимую мною и так любимую моей сегодняшней спутницей, пропитанную дорогим парфюмом и кричащей безвкусицей в моде и воззрениях на искусство, атмосферу столичного творческого бомонда. Я никогда не понимал и, наверное, уже не пойму, почему во время открытия художественной выставки любого содержания — от авантюрно-примитивного до возвышенного и гениального — в одном месте собирается столько называющих себя «богемой» маргинальных личностей, безнадежно далеких от искусства? Почему произведения высокого искусства руки талантливого автора, выставленные по воле их создателя, невольно становятся предметом обсуждения тех, кто не вправе их обсуждать, по причине собственного невежества и беспросветного ханжества в отношении ко всему материальному и духовному? Почему гениальные полотна служат ярким фоном для многочисленных селфи и гламурных инстаграмных фото губастых девиц и бесполых мажоров? Эти и другие подобные вопросы широким пестрым занавесом заслоняли от меня то, что достойно пристального изучения, созерцания и восхищения. Сегодняшний «вертеп» я воспринимал в этих же тонах, хотя считал себя поклонником творчества Ксении Клауснер, ее легкой руки и незаурядного взгляда на действительность, порой серую, неинтересную и часто порочную. Опытным взглядом я замечал тех, кто пришел сюда не из праздного интереса, их было немного, но они, слава Богу, здесь были. Жались в своих заношенных свитерках и потертых пиджачках к картинам, вполголоса, как принято в храмах искусства, переговаривались между собой, невыразительно, как бы извиняясь перед почтенной публикой, посматривали по сторонам и скромно отказывались от шампанского. Но стоило внимательней присмотреться к ним, как замечалось, что когда их взоры устремлялись на холсты, лица их светились особым благостным сиянием. Я знал всех этих талантливых незаурядных людей, со многими учился в «репинке», кое с кем познакомился на пленэрах и выставках, и по-своему ценил каждого из них.
Хозяйка вернисажа, пожилая седовласая дама в туфлях-лодочках и сером брючном костюме, подчеркивающем все линии ее хорошо сохранившейся фигуры, грациозно похаживала по залам с фужером искрящегося под ярким светом шампанского, охотно откликалась на просьбы сфотографироваться и с явным удовольствием раздавала размашистые автографы. Мы случайно зацепились друг за друга взглядами, и мне показалось, что она посмотрела на меня чуть внимательней, чем на обычного человека из толпы. Не отводя лица, художница доброжелательно улыбнулась, блеснув ровным рядом ослепительно белых зубов. Проходя мимо, я снова ощутил на себе ее пристальный изучающий взгляд.
За мной увязался давний однокашник и приятель Миша Осипов, почитатель и проповедник всех без исключения течений современного авангарда. Он и привел меня к этой незаметной из центра зала работе, скромно покоящейся в самом дальнем его закутке.
— Посмотри-ка, Ракитин, какая прелесть! Такое сотворить в аля-приме… — наслаждаясь увиденным, он звучно зацокал языком. — Эта девочка будто сошла к нам с небес.[12]
А я не верил своим глазам. С большущего без рамы холста на меня смотрела моя Ева, в синем под горло свитере, рыжеволосая, с так любимым мною ясным изумрудным взглядом. За ее спиной, красиво вплетаясь в ультрамариновое пространство, ровными серебряными струями лил дождь.
— Эта моя любимая работа — прозвучал за спиною приятный женский голос, в ее прекрасном английском проскальзывал гортанный немецкий акцент, — я назвала ее с подачи героини «Учитесь слушать дождь».
Я словно прирос к паркету возле этой удивительной картины. Ксения Клауснер встала рядом и влюбленно, словно лаская взглядом, всматривалась в свое произведение. Я же, с усилием сбросив с себя тяжелое оглушающее оцепенение, спросил:
— Когда был написан этот портрет?
— Не помню, — сразу же ответила она, — может быть, очень давно, а может быть, вчера.
Я подошел вплотную к картине и с удовольствием вдохнул пьянящий запах свежих масляных красок, потом, не стесняясь, хоть так на выставках и не принято, осторожно коснулся полотна и снова обомлел: на кончиках пальцев отпечатался густой сочный ультрамарин.
Картина была написана вчера. А ее автор вдруг волшебно исчезла, словно растворилась в пространстве.
Осипов, конечно же, не понял, что произошло, а я и не думал что-либо ему разъяснять, а просто рванул с места как молодая борзая и помчался в поисках госпожи Клауснер сквозь многолюдные гудящие московской богемой залы. В одном из них меня окликнула Анжелка, но я даже не посмотрел в ее сторону. Безрезультатно покружив по всем, выделенным под вернисаж помещениям, я выскочил на крыльцо музея и стал бешено озираться по сторонам.
— Вы — Антон Ракитин? — раздался за моей спиной уже знакомый мне красивый женский голос.
Художница стояла, грациозно прислонившись спиной к колонне, и элегантно держала в красивых длинных пальцах дымящуюся тонкую сигарету.
От волнения я не нашелся, что ответить, а она достала из белого лакового ридикюля сложенный вдвое бумажный листок и протянула мне.
— Ничего не спрашивайте. Я ничего не знаю, — упредила она все мои вопросы, и через мгновение ее снова поглотила пестрая, разномастная, вальяжная, галдящая, благоухающая дорогим парфюмом толпа.
Я сжимал в дрожащей от волнения руке врученный мне листок и, с трудом сдерживая бешеное биение сердца, с первыми каплями теплого майского дождя в ожидании чуда развернул его. И на дорогой текстурной бумаге прочитал три слова, старательно выведенных убористым и до боли знакомым мне подчерком: «Мечты обязаны сбываться». С первого прочтения этой простой и в то же время загадочной фразы я ничего не понял. И после второго и третьего. Как зачарованный бегал глазами по этой чернильной строке и пытался понять ее потаенный смысл. Даже не заметив, как оказался в родном дворе, у самого подъезда я столкнулся с хмурым густобровым мужичонкой, сутуло несущим пухлую почтальонскую сумку на плече. Ни от кого письма я не ждал, к тому же сто лет не пользовался услугами почтовой связи, поэтому прошествовал мимо, из приличия невыразительно кивнув ему головой. Но у самого входа меня остановил хрипловатый прокуренный тенорок:
— Вы из шестнадцатой?
После утвердительного ответа мне вручили заказное письмо в казенном конверте. Наш дом давно стоял в очереди на снос, поэтому я был уверен, что мне всучили очередное, пятое по счету, уведомление о выселении с предложениями жилья в новостройке у черта на куличках.
Оставшись нераспечатанным, конверт сиротливо лежал на кухонном столе рядом с Анжелкиной громадной чашкой с остатками утреннего кофе, а я в сотый раз пялился на текстурную бумагу с тремя изрядно размытыми дождем словами.
«Мечты обязаны сбываться». Обязаны, Ева? Это ты хорошо придумала! Да вот что-то не сбываются! Что не задумаешь, все летит в тартарары. Зарплата — копейки! Картины — не продаются! Жилье отбирают! Впереди одна безысходность — и ничего больше. Даже любимая девушка, с которой я наивно связывал надежды на простое человеческое счастье, смылась как акварельный этюд под дождем. Где ты, Ева?! С кем ты сейчас?! К чему эти тайны?!
Для временного наведения порядка в голове я без удовольствия опорожнил давно ждущую своего часа бутылку «Арарата» и до утра впал в посталкогольное безвременье. Мне снилась Ева, босиком танцующая под проливным дождем при свете яркого весеннего солнца. Я любовался этим чудесным танцем, и сердце мое заходилось от любви к этой удивительной девушке. А она вдруг остановила свое стремительное фуэте и пушинкой повисла у меня на шее. Ее мягкие, пахнущие мятой, губы лаская свежим дыханием ухо, нежно прошептали:
— Дурачок, неужели ты забыл свою мечту?
Первое, что я достаточно ясно увидел следующим утром, это была записка от Анжелки: «Переехала к А. Макушину. У него теплее».
«Утро начинается удачно. Мне не придется давиться ненавистной овсяной кашей. Надеюсь, дальнейшие события будут не хуже», — подумал я и поплелся просить у Светки Мигулиной таблетку от головной боли.
Вернувшись с бутылкой холодного пива, я приложил ее ледяным запотевшим бочком к саднящему тупой болью виску и вскрыл вчерашний конверт. Несколько раз пробежавшись по извлеченному из него документу, сначала решил, что или почтальон, или почтовое отделение, или отправитель ошиблись адресом. Однако «наведя резкость» в туманном после вчерашнего взоре, обнаружил на красивом бланке с шестизначным номером, водяными знаками и гербовой печатью свою фамилию. Документ назывался «Свидетельством о регистрации недвижимого имущества» и гласил, что я со вчерашнего дня являюсь владельцем «помещения мансардного типа общей площадью 210 квадратных метров под производственные нужды, расположенного по адресу: г. Москва, Большой Златоустинский переулок, дом 7, строение 1».
Вот она сбывшаяся мечта! «Ты не дурачок, а полный дурак», — сказал я сам себе и в окончательно прояснившейся голове мгновенно как на магнитной ленте воспроизвелся давний разговор с Евой, по обыкновению (она так любила), неспешно смакующийся между поцелуями в утренней сладостной неге в одно из наших счастливых майских воскресений. В этот серый пасмурный день нам не хотелось покидать теплую, согретую горячими телами, пастель. Ежеминутно соприкасаясь носами и губами, глубоко буравя пытливым взглядом глаза напротив, мы задавали друг к другу «неудобные вопросы». Полушутя, полусерьезно оговорили все на свете, даже толстоногую девочку Наташу, мою незабвенную любовь в старшей группе детского сада № 196 города Москвы, и первого полового партнера Евы, женатого учителя классического танца в хореографическом лицее.
Наконец, окончательно измучившись в этой душекопательной викторине, я предложил позавтракать омлетом из всего, что хранил наш вечно дребезжащий холодильник, а именно из трех куриных яиц и крохотного кусочка вареной колбасы. Но Ева пресекла на взлете мой искренний порыв и задала еще один «неудобный вопрос», который меня вначале смутил, но после все же настроил на нужную волну.
— У тебя есть заветная мечта? — она как наивный любопытный ребенок заглянула мне в глаза и в ожидании ответа широко распахнула свои длинные золоченые ресницы.
— Имеется одна давняя мечта, — я снова прилег и заключил ее в свои объятия, — она самая обыкновенная, но, как мне кажется, несбыточная. Может, она покажется тебе банальной, но я мечтаю о собственной мастерской под небом, просторной с высоким потолком и большими окнами, чтобы днем не надо было зажигать свет.
Она, затаив дыхание, не отрывая от меня глаз, внимательно слушала.
— И еще… — я запнулся.
— Говори же, — она постаралась приободрить меня.
— Даже если у меня никогда не будет это мастерской, ни холстов, ни красок, ни кистей, даже если у меня ничего не будет, я хочу чтобы мы с тобой всегда были вместе.
После этих слов ее лицо сразу же стало серьезным, его тонкие нежные черты стали жестче, а глаза потускнели, потеряв удивительный, так обожаемый мной неземной блеск.
Она медленно соскользнула с меня, накинула на плечи легкий шелковый халатик и подошла к открытому настежь окну.
— Мечты обязаны сбываться, а иначе зачем мечтать…
Тогда я не придал этим словам никакого значения, как оказалось — зря.
Еще не веря в свершившееся, на следующее утро я перевез из колледжа в чудесным образом обретенное помещение все содержимое моей, уже бывшей, мастерской заодно с любимой рабочей раскладушкой и дежурной зубной щеткой и в собственной квартире уже не появлялся.
Это глобальное переселение словно вселило в меня давно забытое чувство ослепительного творческого озарения. С безумным упоением сутками напролет я трудился над бумагой и холстами — и на свет появлялись новые карандашные наброски, масляные и акварельные этюдные портреты Евы, бесспорно поражающие своим многообразием. Я сам удивлялся неожиданно проснувшейся работоспособности, при том, что моим основным энергетиком служила заказная пицца между обедом и ужином и стакан крепчайшего приторного чая ночью. Мне казалось, что таким самоубийственным образом я добиваюсь исполнения второй половины моей давней мечты — наполняю ее присутствием мое волшебно возникшее творческое обиталище. При этом я понимал, что все это не то, все это самообман, не присутствие, а зыбкая иллюзия присутствия, и от этого горчило на душе, но руки снова и снова сжимали кисть, и мастерская заполнялась ее образами — разными, не похожими друг на друга, но все их объединяло одно — моя любовь. Она смотрела на меня изумрудным взором с каждой стены, из каждого уголка, каждого простенка этого просторного помещения — и от этого на душе немного, самую малость, становилось легче.
Наконец в один из многих дождливых и унылых дней, когда вода с небес пела особенно красиво, забираясь своей печальной мелодией в самую глубину души, кисть в моей руке робко коснулась «Песни дождя». От волнения пересохло в горле, но в предвкушении творческого наслаждения сердце зашлось томительной сладостной болью. Окинув взором все, что было создано за прошедшие недели, я громко выдохнул и углубился в работу, всем телом и душой впитавшись в этот удивительный холст.
Первым посетителем новой мастерской, конечно же, стал Сашка Макушин. Не дождавшись моего «любезного приглашения», он притащился ко мне с бутылкой «Вольфберн морвен» и, окинув оценивающим взором мастерскую, сразу же принялся за изучение моих многочисленных работ. Внимательно осмотрев, все, что я приволок из колледжа, заглянул в папку с графическими набросками, провел пальцем по еще влажному акварельному этюду на мольберте и остановился напротив «Песни дождя». Я был уверен, что портрет он заметил сразу, но умышленно бродил вокруг да около, накапливая нужные слова. Я был готов с пониманием отнестись ко всему, что он скажет, ведь это была его картина… Его, да уже не его…
— Однако, — многозначительно произнес мой друг, — узнаю отличника Антошу Ракитина.
Он приблизил лицо к холсту и близоруко сощурился:
— Лессировочка на пять балов. Глазищи как живые, это всегда был твой конек.
Мне сразу же подумалось: «Неужели в эту приторную патоку он не плеснет капельку дегтя?» И он плеснул, иначе это не был бы Сашка Макушин:
— С зеленью, ты, старик, конечно же, переборщил.
Он отошел от холста на пару шагов, склонил голову на бок и огласил окончательный вердикт:
— Ты прости, старик, получилось, несомненно, прекрасно, но на себя она здесь не похожа.
— Она похожа на ту, которую знаю я, — ответив таким образом на «конструктивную дружескую критику», я завесил портрет плотной материей.
Когда же он ушел, так и не допив принесенный виски, «Песня дождя» снова увидела свет. Я долго стоял перед портретом и смотрел в воссозданное мною прекрасное лицо.
— Теперь мы всегда будем вместе, — обратился я к моей Еве, и ее сияющие жизнью глаза ответили мне яркими солнечными бликами.
За окнами мягко и ненавязчиво, как легкий блюз где-то в кафе, звучала песня дождя. Она слышалась мне издалека, из неведомой туманной дали. Но я отчетливо слышал, нет, не слышал, а чувствовал ее и наслаждался каждым волшебным аккордом.
Осень в этом году выдалась особенно дождливой. Давая кратковременный отдых глазам, воспаленным от постоянного напряжения в непрерывных бдениях над холстами и хронического недосыпа, я подходил к большому от пола до потолка окну и смотрел на мокрый, отражающий неоновый свет, асфальт, редких прохожих, понуро бредущих под зонтами, гудящие клаксонами авто, нервно ползущие в длиннющих змееподобных «пробках». То и дело, оглядываясь на портрет Евы, я словно приглашал ее послушать вместе далекую песню дождя. Но она почему-то не становилась ближе, не приближалась даже на шаг, оставаясь в своем солнечном беззаботном мире.
«Мечты обязаны сбываться». Не так я тогда ответил на ее вопрос. Ведь не эти стены, не эти большие окна и высокий потолок жили в моей мечте. Без нее это все теряет смысл. Без нее эта мастерская, как бы я ее ни пытался наполнить жизнью, остается мертва. Ведь это всего лишь, стены, окна и потолок. Я ждал ее! Зная, что эта мечта никогда не покинет меня, я каждый вечер смотрел на город, мечтая увидеть сквозь мутную стену дождя ту, что неожиданно перевернула мое, некогда кособокое представление о жизни, любви и искусстве творить. Я научился слушать дождь не потому, что во мне каким-то чудесным образом открылся какой-то невидимый портал. Вовсе нет. Я, конечно же, остался все тем же Антоном Ракитиным, художником средней руки, простым солнцевским парнем, живущим скромной неяркой жизнью.
— Зачем так? Ты хочешь меня обидеть?
Я здорово удивился, когда услышал от нее такой ответ на мое признание в любви.
— Ты ведь сказал это, потому что посчитал нужным. И выдавил эти слова из себя. Зачем?
Я не знал как ответить, а она, видно, сжалившись надо мной, продолжила:
— Я и так знаю, что ты любишь меня. И слова здесь совершенно ни к чему. Словами часто обманывают, а голосом фальшивят. Старайся не делать этого, и душа очистится от грязи, станет чище… И ты станешь самим собой, а не актером в собственном спектакле…
И я стал собой, таким, как в далеком детстве, будто заново родившимся мальчишкой. Самым настоящим: без притворства, без фальши и лукавства, без хитрости и обмана, без мелочности и ханжества, без желчи и зависти, без похоти и сребролюбия. Не подумайте, это не святость, но как молитву я впустил и навсегда поселил у самого сердца заповедь, ставшую для меня святой:
Слышать, видеть, говорить и творить следует не только глазами, ушами, голосом и руками (это всего лишь инструмент), а прежде всего, чистой душой, до краев наполненной любовью. Только тогда душа мучительно болит в сладостных терзаниях и открывает сердцу путь к миру новых, ранее не изведанных ощущений. И только тогда в восприятии и отображении этого мира, во всем его многообразии и великолепии, рождается истинная гармония, гармония чувств, образов, действий и помыслов. Только тогда жизнь человека наполняется истинным смыслом, и на свет рождаются великие шедевры, те, что уже никогда не умрут, не исчезнут, не растворятся в мирской суете. Только тогда, даже за самой туманной заоблачной далью, вы услышите песню дождя.
Слышите? За окнами мелко накрапывает дождик. Оставьте на время ваши важные дела. Прислушайтесь, прислушайтесь хоть на мгновенье к этим звукам. Почувствуйте песню дождя. Да нет же, не ушами, а чистой любящей душой.
Не спится. Сегодня мне, как всегда, не спится, так же как вчера, и так же как будет завтра. Вроде все, как обычно: монотонный день в палитрах и холстах, тоскливый вечер с сидением у окна, томительная ночь с открытыми глазами до рассвета. Одно лишь совсем незаметное событие я сегодня привнес в это серое, пожирающее разум, однообразие — перед тем как погрузить свою вечно болящую голову в лоно старой пуховой подушки, я неожиданно для самого себя решил написать свою «Песню дождя», отличную от портрета руки Макушина, совершенно другую, и вложить в это полотно все свое умение, весь талант и душу без остатка. Я еще не знал, как на этом холсте будет выглядеть моя Ева, но уже не сомневался, что это станет моей лучшей работой на все времена, самой главной работой моей жизни.
И сегодня бессонница пришла ко мне не одна. Она коснулась моих широко распахнутых глаз и открыла путь для новой заботы. Образ Евы, живущий в моей памяти и фантазиях, во всем своем безграничном многообразии, кружил передо мной, расплываясь в напитанном солнечным светом радужном дождливом мареве.
«Мечты обязаны сбываться».
Это все не то… Память мне ее уже никогда не вернет. Неужели это так трудно понять? Она должна быть здесь, в этой приобретенной ею и подаренной мне за какие-то заслуги мастерской. Лишь тогда задуманное мною полотно будет наполнено жизнью — не извлеченной из закоулков памяти, не выдуманной на ходу, а самой что ни на есть настоящей — бурлящей молодостью, красотой и любовью.
Для этого есть все: и чистая душа, и безгранично любящее сердце. Нет только ее…
«Мечты обязаны сбываться» — эти простые с глубоким смыслом слова пульсируют в моей голове и пробуждают давно забытое, но по-прежнему сладостное предчувствие предстоящего чуда. В бодрящем предвкушении какого-то радостного свершения я подхожу к окну и размашисто открываю обе створки темного стекла, бликующего огнями большого города. Густая масса вечернего тягучего ультрамарина лениво переваливается через подоконник и неспешно заполняет пустоту моего скромного обиталища, теплым мехом обволакивает мне плечи и, плавно сползая на пол, греет ноги. Нежная, звенящая диковинными звуками, дождливая морось, понукаемая легким ветерком, орошает мне глаза, щеки, губы, приглаживает мои взъерошенные волосы, будто готовит к сокровенному свиданию. Я слышу, как за спиной перестают тикать стрелки бабушкиных настенных часов, город внизу замирает, будто на громадном живописном полотне, и лишь мигают повсеместно желтым стронцием светофоры да чуть слышно поет задумчивый дождь. Для долгожданного чуда все готово! «Встречай же!» — поет мне небесная капелла и внизу, нет, не на мокром блестящем асфальте, а над самой землей, почти не касаясь ее, парит белый дрожащий при свете полной луны мотылек. Песня дождя, с трудом прорываясь через время и пространство, слышится все сильнее и сильнее, вот-вот наступит ее апогей, и мотылек уже не мотылек, а хрупкая, облаченная в легкий белоснежный плащик, девушка. Уже отчетливо слышно как цокают по тротуару ее каблучки. Она, словно забыв дорогу, растерянно посматривает по сторонам, оглядывается, внимательно смотрит вперед и, наконец, останавливается напротив меня.
Молю небесного создателя, чтобы это был не сон. Хлестко шлепаю себя ладонями по щекам. А она запрокидывает голову и завороженно смотрит вверх. Когда наши взгляды встречаются, я захлебываюсь внезапно нахлынувшим счастьем. Дрожа от волнения и опасаясь, что это волшебное видение сейчас исчезнет, хватаюсь руками за скользкие поручни ржавой пожарной лестницы и, сбивая колени в кровь о ребристые металлические ступеньки, скольжу вниз, на встречу с моей желанной, моей любимой и единственной. Через мгновение мы как когда-то будем вместе, чтобы остаться вместе навсегда.
Дождь, как прежде, поет свою прекрасную песню только для нас двоих.
Москва, Минск
2022–2023 гг.
Моя кисть на холсте не оставит следа,
Окунувшись в нерадостный свет.
На палитре моей не найти никогда,
Черный цвет, серый цвет, грязный цвет.
Странно, часы на стене тикают так громко, что каждый звук раскатистым эхом отдается в голове, размеренно пульсируя в висках тупыми оглушающими толчками. Еще минута — и стрелки соединятся воедино на цифре «двенадцать» вверху круглого, истертого временем циферблата. Сейчас раздастся громовой, заглушающий все звуки вокруг, набат. Чувствую, что этого боя мне не вынести. Двенадцать безжалостных ударов под самое сердце, там, где затаилась моя душа, притихла в тревожном ожидании страданий, тех, что разрывали ее не раз на множество бесформенных лоскутов, прежде чем снова сшить грубыми стежками в единое целое и снова назвать все это душой.
Стрелки неумолимо движутся к цифре «двенадцать». Остаются считаные секунды на то, чтобы покинуть эту обитель вечной печали, трусливо вырваться из ее цепких объятий, плотно захлопнуть дверь за спиной, пролететь три лестничных пролета вниз и, очутившись на открытом, без конца и края, пространстве, бежать, не разбирая дороги, бежать, куда глаза глядят, чтобы никогда сюда не возвращаться. После меня здесь не останется даже памяти. Будет только вот эта абсолютно пустая комната со старинными часами на голой стене, с этим кривоногим круглым столом, такими же косолапыми табуретами и большой хрустальной люстрой на потолке. Ах, да, вот еще этот любимый нами, вечно разложенный, диванчик и, неизвестно где добытый ею, венский стул с некогда золотыми коронами на протертой до дыр обшивке. А там у самого окна — хлипкая полочка с фотопортретом в белой рамке. Два счастливых лица на нем мне знакомы. Смогу ли я их забыть? Так же как вычеркнуть из памяти небо, море и горы за их спинами. Разве так можно — стер из воспоминаний и их уже нет, этих обуянных счастьем людей и так любимых ими когда-то лазурных высей, морских далей и острых скалистых вершин? Можно! — сам себя в этом убеждаю и верю в это с трудом.
Мне незачем избавляться от этого снимка, пусть стоит себе, пылится на полочке, ведь то, что на нем изображено, никогда не было и быть не могло. Я так решил, чтоб быть сильнее. Но старые часы продолжают свой ход, с каждым шагом сближая маленькую и большую стрелки. Тик-так, тик-так…
Тик-так, тик-так — тупой болью отдается в голове. «Эти часы волшебные, — как-то сказала Она, бережно поглаживая ладошкой запыленный циферблат. — Они способны поворачивать время вспять, нужно только очень захотеть». Я тогда рассмеялся, а Она даже не улыбнулась. Старинные часы с маятником достались мне в наследство от бабушки и деда, их подарила им во время офицерской службы деда на Южном Сахалине старая японка, соседка по дому. С тех пор они ни разу не остановились и исправно отбивали время каждый час днем и ночью. Достаточно было ежедневно без каких-либо усилий заводить их маленьким фигурным ключиком с узорчатой головкой.
Тик-так, тик-так… «Как только стрелки покажут двенадцать, все можно вернуть назад, надо только очень этого захотеть, — мне уже было не смешно, а Она не унималась: — Ты слышишь меня? Только очень захотеть».
Как давно это было. Ее здесь нет, и меня в этих стенах уже ничто не держит, кроме нескольких цветных воспоминаний. Моя память удивительным образом сохранила эти цвета не истлевшими, не тронутыми временем, цвета наслаждения чувствами, цвета радости и чистой любви, цвета жизни.
Совсем скоро скромный домик на окраине маленькой полесской деревеньки примет меня с моими холстами и моим неуемным вдохновением. А сейчас: тик-так, тик-так… Стрелки мягко с легким шуршанием коснулись цифры «двенадцать», сразу же сработала пружина, деловито зажужжала, как вспорхнувшая в небо пчела, и раздался первый удар.
— Бом!
— Раз, — произнес я вслух.
— Оранжевый?! Вы изображаете этот прекрасный розовый закат оранжевым?! Хм…
Голос за моей спиной явно принадлежал какой-то несмышленой девчушке и был молодым, звонким и чересчур уверенным, что часто бывает у задиристых «неоперившихся птенцов». Мне даже не хотелось оборачиваться на этот посторонний шум. Яркий морской закат упорно не поддавался повторению кистью, и акварельный этюд в стиле «алла прима» готовился покинуть меня в виде очередного бумажного кораблика, качающегося на лазурных волнах, обреченного размокнуть и погрузиться на дно морское.
В какие-то времена выбрался на береговой пленэр, специально, чтобы избежать таких встреч, притащился к этим скалам ни свет ни заря — и вот вам, пожалуйста, — нарвался на доморощенного критика!
— Хотите провести мастер-класс по написанию морских закатов? — я не обернулся к «критику» и процедил эти слова с нескрываемой досадой сквозь зубы.
— Мне это не дано — сразу же ответила она, — но со зрением у меня все в порядке, поэтому ясно вижу, что этот закат ярко-розовый!
«Боже, за что мне это?! — сразу же мелькнула мысль, — специально притащился на майский пленэр в Ниццу, чтобы написать что-нибудь стоящее, и до сих пор не могу настроиться на работу. И тут еще она».
Не успел я обдумать мои «боевые действия» против этой неожиданной помехи в реализации грандиозных замыслов, как дерзкая незнакомка волшебно возникла предо мною во всем своем прелестном обличии.
С таким трудом копившиеся во мне едкие слова так и не вырвались на свободу. Ей-богу, Она была прекрасна! Милое узкое лицо с чуть приподнятыми скулами, громадные глаза и полные губы, густая копна выбеленных солнцем пшеничных волос и фигура Афродиты кисти Франса Флориса. Девушка была в легком купальнике и придерживала красивой рукой на плече белое махровое полотенце. Она была не так молода, как мне показалось на слух, но и далека от бальзаковского возраста.[13]
Видно, заметив мое замешательство, Она галантно извинилась:
— Вы простите меня за столь вероломное вторжение в вашу творческую идиллию. Но я давно наблюдаю за вами вон из-за тех серых скал, — она повернула вполоборота голову, и я узрел тонкую голубую жилку, пульсирующую на ее длинной загорелой шее.
— Ваши движения были настолько завораживающими, что я не утерпела и решила узнать вас поближе. Вы же не будете против?
Конечно же, я не был против! Она не назвалась по имени, я тоже не стал спешить с официальным представлением.
— Я обычно купаюсь здесь на рассвете голышом. Место укромное, и я привыкла в это время плавать в одиночестве. И тут вы.
Я был удивлен искренности, с которой она общалась со мной. Мне казалась, что Она даже рада нашей неожиданной для обоих встрече.
— Вы же профессиональный художник? Не любитель? Ого! Настоящий художник! — это прозвучало с таким неподдельным восторгом, что я с удовольствием растянул в доброй улыбке свой, давно не улыбавшийся, рот, а Она не прекращала улыбаться, — мне никогда не доводилось так близко общаться с настоящим художником.
Я не знал, что ответить, лишь завороженно смотрел, не мигая, на эту удивительную красоту и молча наслаждался ею. По всей видимости, мой пристальный взгляд ее нисколько не смущал, и затянувшуюся бессловесную паузу Она решила прервать очередной неожиданностью:
— Хотите, искупаемся вместе? Вода сейчас немного прохладная, но это даже хорошо — закаляет и придает бодрости на весь день.
Предложение застало меня врасплох, и я допустил очередную бестактность:
— Искупаться? С вами? Голышом?
Она залилась жизнерадостным смехом и с укоризной сверкнула на меня взглядом:
— Почему же голышом? Для этого мы недостаточно знакомы. Как, кстати, вас зовут?
Я приоткрыл рот, чтобы ответить, а Она вдруг бросила полотенце на песок у моих ног и стремительно побежала к воде. Ее стройные загорелые ноги почти не касались земли, их грациозное движение было достойно кисти лучшего на свете живописца. Я догнал ее и неумело плюхнулся носом в волну после того как Она тонкой стрелой вонзилась в изумрудную толщу утренних вод и вразмашку поплыла навстречу восходу, скользя по морской глади, словно яркая красивая рыбка.
Я не очень хорошо плаваю, но, пересилив природную боязнь воды, догнал ее уже достаточно далеко от берега и, напрягая всю свою волю и силы, поплыл рядом, как неуклюжий малек рядом с опытной обитательницей морских просторов. Опасность нешуточно щекотала нервы, но в эти минуты я почувствовал себя абсолютно счастливым человеком. И это необъяснимое ощущение, на удивление, не покинуло меня, даже когда мое изможденное дальним заплывом тело с позволения прекрасной незнакомки без сил осело в холодный колючий песок рядом с нею.
Так мы провалялись на пляже, болтая обо всем на свете, до полудня, но мне показалось, что прошел всего лишь короткий счастливый миг. Когда же подошло время прощаться (Она куда-то опаздывала), я осознал, что выложил ей как на духу всю свою не слишком удачную жизнь, но не получил ни грамма взаимности. Она так и осталась для меня загадкой. Весь вечер и всю ночь в состоянии влюбленного мальчишки я ждал новой встречи, заснул только под утро и видел во сне мою новую знакомую во всем ее божественном великолепии.
Как только над неспокойным морем показался алый краешек восходящего солнца, я набросил на плечо ремень этюдника и, едва не сбив в тихом коридоре утреннюю горничную, что есть сил бросился к месту нашей вчерашней встречи. Наивный юнец, я даже и не помышлял о том, какое разочарование меня ждет. Я прождал ее весь день и уже на закате, голодный и злой, вернулся в отель. «А что ты ожидал, безродная дворняга? Чтобы эта породистая хищница воспылала к тебе неземной любовью? Как бы не так! Знай свое место, глупый плебей!», — я беспощадно избивал себя своими же мыслями. Успокаивало одно: в этот день, испытывая невероятный душевный подъем в ожидании ее очередного пришествия, «настоящий художник» написал несколько радующих взгляд морских этюдов, а значит, время на том скалистом берегу я все же провел не зря.
— Бом! — раздался и завис в воздухе еще один удар.
— Два, — сосчитал я.
Синие ультрамариновые тени от высоких кипарисов образовались сами собой, от случайных подтеков акварели, это придало пейзажу особенный колорит. Я сразу же решил, что эта работа хорошо впишется в мою очередную выставочную экспозицию.
Сегодня, с невероятным трудом преодолев навязчивое желание, я не пошел к знакомым скалам, а устроил свой пленэр в каменной беседке с колоннами на берегу маленькой уютной бухты. Несмотря на разрывающую сердце душевную муку, при виде бушующей морской стихии мне неожиданно удалось поймать так любимый мною творческий кураж. И моя кисть, повинуясь фантазии хозяина и его творческому замыслу, под лучами восходящего солнца с упоением колдовала над мокрым текстурным листом, превращая его в колоритный кусочек этого капризного рая.
Когда этюд был закончен, я почувствовал ее присутствие за моей спиной, ее свежее размеренное дыхание, пьянящий запах ее молодого красивого тела. На этот раз я не испытал даже малейшего раздражения, напротив, сердце до краев наполнилось приятной негой и сладостным ожиданием чуда.
— Ну вот, сейчас я вижу руку мастера! — ее голос звучал как самая волшебная мелодия на свете, — это гениально! А тени-то, какие прекрасные тени!
И неожиданно поделилась откровением:
— А я от мужа ушла…
— Ради меня? — не оборачиваясь, спросил я.
— Ради себя…
Я не дал ей закончить, резко обернулся, опрокинув на пол этюдник со свежей работой, и жадно обнял губами ее мягкие теплые как лето уста. Она обхватила мою шею тонкими гибкими руками и прижалась ко мне всем своим горячим, пахнущим морем и майской акацией, телом. Время для нас обоих остановило свой размеренный ход.
Мы снова провели на пляже весь день. Нам никто не мешал. Курортный сезон в Ницце еще не открылся, и побережье было совершенно пустынным. Только шершавый шум прибоя ненавязчиво напоминал о том, что жизнь идет своим чередом и совершенно не зависит ни от нас, ни от наших желаний.
— Бом!.. — часы издавали мелко дребезжащие в пространстве мелодичные удары.
— Три, — продолжал я этот вроде бы простой и предсказуемый счет.
— Желтый. Снова желтый! И здесь желтый, и здесь…
Я застал ее в моей мастерской, где Она с искренним удивлением во взгляде внимательно изучала мои новые работы, воодушевленно комментируя результаты наблюдений вслух.
Прошло два месяца с того дня, когда рейсовый авиалайнер, с трудом преодолев накрывший добрую четверть земного шара грозовой фронт, доставил нас в Минск. Быстро забыв своего француза — мужа, трехэтажный особняк на берегу моря и новенький «феррари» в гараже, Она с удовольствием, как мне казалось, взвалила на свои красивые плечи незавидную ношу домашней хозяйки, которая совершенно не подходила к ее ангельской внешности. Это она быстро поняла сама и стала постепенно гасить свой случайно разгоревшийся хозяйственный пыл походами по бутикам, фитнес-клубам, спа-салонам, а также новыми подружками и еще какими-то делами, о которых предпочитала не распространяться.
Единственное, что в ней оставалось неизменным со дня нашей первой встречи, так это безграничное восхищение моим умением рисовать и какая-то фанатичная преданность всему, что связывало меня с этим умением. Я наслаждался ее присутствием в моей жизни, не веря, что это происходит со мной. В этом волшебном состоянии мое творчество наполнилось новым дыханием, и из-под кисти, одно за другим, рождались новые яркие и неординарные полотна.
Она могла часами засиживаться в мастерской в одиночестве или наблюдать за моей работой, скромно устроившись в уголке комнаты, иногда раздражая меня своими наивными вопросами и, как мне казалось, совершенно неуместными замечаниями. Вот и сейчас:
— Мне кажется, что ты злоупотребляешь желтым. Он на твоих холстах присутствует повсеместно. Это явный перебор. Неужели ты сам этого не замечаешь?
Я тяжело вздохнул. Она заинтересованно, в ожидании какой-либо реакции, посматривала на меня. Я легко представил, кого Она сейчас видит перед собой: мужика без возраста в заляпанном живописным разноцветием халате, чрезмерно худого, ссутулившегося от вечного карпения над мольбертом, с бледным лицом со впалыми бесцветными глазами и густой с ранними сединами бородой. Кем был этот мужик для нее, я не знал, и знать не мог. Я просто любил ее, не требуя взаимности.
— Стронциановый в чистом виде я почти не использую, он слишком едкий, а кадмий желтый действительно люблю. Это, если хочешь, моя визитная карточка — использовать желтый колор для придания полотну наибольшей теплоты.
Я сделал небольшую паузу, чтобы убедиться, что мое объяснение понято, но она ничем не выдавала свое отношение к услышанному. Только в широко открытых глазах появилась крохотная капелька легкого разочарования.
Откровенно скажу, что любой, уважающий себя художник не приемлет никакой критики со стороны людей не сведущих в искусстве, как бы внешне это не выглядело. Конечно же, он усиленно делает вид, что прислушивается к мнению дилетанта, но все равно поступает по-своему, как велит ему его внутренний голос, душевный настрой и личные убеждения.
— Соглашусь, что это невесть какой мудреный прием, но он срабатывает. По этой теплоте мои работы узнают, и не только на родине.
— Ах вот оно что! — притворно удивилась Она, и в ее глазах заиграли озорные огоньки.
Я уже было расслабился, считая, что тема исчерпана, но в очередной раз ошибся. Она, как всегда, была непредсказуема.
— Хорошо было бы вот так и в жизни — мазнул, где пожелал, желтым и сразу же стало теплее — в природе, в душе и в человеческих отношениях.
Мне понравились эти слова.
— Красиво сказано, но на то оно и искусство, чтобы совершать то, что в реальной жизни невозможно. Насколько мне известно, даже в классической фотографии повсеместно применяются цветные фильтры, но живописный арсенал гораздо многообразнее.
— Мне трудно это понять, наверное, поэтому я являюсь непреклонным приверженцем классического реализма и решительно отрицаю любой авангард как псевдо-искусство, — уверенно парировала Она.
— Ты отрицаешь Дали, Малевича, Сяогана и Рихтера?! Однако! — искренне возмутился я — не могу согласиться с твоим заблуждением, но, к сожалению, так думает добрая треть населения планеты.
— Треть Земли заблуждается? Все же радует, что в этом я не одинока. Значит, это правильное заблуждение.
Утром следующего дня она навесила на оконный карниз над холодным зимним стеклом желтый прозрачный тюль, и в нашей единственной жилой комнате сразу же стало теплее.
— Бом!.. — маленький молоточек исправно касался крохотного гонга в глубине часового механизма.
— Четыре, — завороженно вторил я этим чудесным звукам.
— Бордовый… Присмотрись внимательно, этот гобелен был когда-то бордовым и истерся со временем.
Она бережно, как что-то особенно ценное, кончиками тонких красивых пальцев поглаживала спинку старинного венского стула, который притащила невесть откуда, когда меня не было дома, и установила в углу возле окна.
— Это же самый настоящий «Тонет». Может быть, он не так красив, как новый, зато удобен и надежен, я пользуюсь им с удовольствием и при этом получаю истинное эстетическое наслаждение.[14]
Она загадочно улыбнулась и одним почти незаметным движением скинула на пол легкий атласный халатик, оставшись нагишом, грациозно устроилась на стуле, поджав одно колено под себя и свободно разместив свои красивые руки на отшлифованных временем, гладких как лед подлокотниках. Откинув на спину густую копну пшеничных волос, Она открыла небольшую красивую грудь с маленькими темными сосками. Ее громадные серо-голубые глаза сверкали зовуще, приглашая к безумной любовной игре.
— Не шевелись! — в запале воскликнул я.
Она послушалась, только легким поворотом головы обратила лицо навстречу бьющему из распахнутого окна солнечному свету.
Не прошло и часа, как из-под моей руки возник довольно неплохой графический портрет обнаженной красавицы. Я, недолго думая, назвал его «Незнакомка на венском стуле».
— Почему незнакомка? Разве ты не знаешь моего имени? — притворно обиделась Она, внимательно изучая портрет. Я видел, что ей понравилось, и внутренне гордился собой.
— Пусть для всех, кроме меня, ты будешь незнакомкой.
— Ты собираешься его демонстрировать всем?
— Он твой и тебе решать.
На моем весеннем вернисаже во дворце искусств молодой смуглолицый латинос в алом палантине и белоснежной шляпе предложил за этот графический этюд круглую сумму. Я отказался.
— Зря, — сказала Она, — разве тебе не нужны деньги? А портрет ты нарисуешь снова.
— Такого как этот уже не будет никогда. Это же миг, вспышка, озарение, которое невозможно повторить! Следующее такое состояние, если оно наступит, будет уже другим.
— Раз так, то продай его дорого, — Она произнесла это самым обыденным тоном, как будто речь велась о чем-то само собой разумеющемся.
— Это же твой портрет, и ты вправе делать с ним все, что пожелаешь, — я постарался побыстрее погасить ее пламенеющий напор.
Единственной моей работой, которая не была продана на этом многолюдном вернисаже, был карандашный этюд с незнакомкой на венском стуле.
— Бом!.. — чеканили свою монотонную песню часы. Нет, это были не просто последовательные металлические звуки старинного часового механизма. Я слышал чудесную мелодию, с каждым ударом погружающую меня в лучшие мгновения моей жизни.
— Пять, — отметил я начало очередного такта.
— Белый — это цвет или отсутствие цвета? — спросила она, осторожно поглаживая тонкой ладонью только что натянутый на подрамник и загрунтованный холст.
— Отсутствие цвета — это прозрачность, а белый — это полноправный цвет, его нет в стандартном цветовом спектре, но его значение ни у кого не вызывает сомнений, — немного помедлив, отозвался я. — Невозможно представить, как писались бы зимние пейзажи без белого, ведь это один из немногих колеров, который невозможно получить путем смешения других цветов, как зеленый или оранжевый. Он натурален и в искусственном суррогатном виде не существует.
— Как любовь… — внезапно заметила она, — да, да, любовь. Ведь априори она не может быть искусственно созданным суррогатом.
«Странное сравнение», — подумал тогда я, но вслух произнес неопределенное:
— Конечно…
Она, словно не услышав мое «конечно», продолжила:
— Любовь определенно в момент своего рождения имеет белый цвет, такой же чистый и невинный, как выпавший на рассвете первый снег. На его поверхности еще нет никаких следов, нелепых снеговиков, крепостей и горок с орущей детворой. Любовь — как этот свежий холст в твоей мастерской, ожидающий пришествия цвета. Через какое-то время его поверхности коснется кисть живописца, и он уже никогда не будет прежним — свежим и целомудренно чистым. И его новое состояние полностью зависит от вдохновения, настроения и мастерства художника. Его можно сделать известным на весь мир шедевром или бездарно замарать.
— Однако, — Она продолжала удивлять меня, и я постарался хоть как-то подыграть, — глубокая философия, я бы назвал ее «цветная философия любви».
— Называй как хочешь, но это моя философия, лично придуманная мною, — Она снова осторожно притронулась к холсту, — готова отстаивать авторское право.
Мне показалось, что Она не шутит.
— Ты же помнишь нашу первую встречу? Ну да, это трудно забыть, когда нежданно-негаданно перед тобой появляется твоя мечта.
Я и не думал возражать, так как это была сущая правда, как и то, что прозвучало следом.
— В тот миг ты влюбился в меня, словно натянул на подрамник новый, только что загрунтованный белоснежный холст. И стал по своему усмотрению мазать его своими красками, теми, что тебе близки и понятны, не спрашивая меня, как простую натурщицу — близки ли мне и понятны эти цвета?
Мое хорошее настроение улетучивалось с каждым произнесенным ею словом. Ведь прозвучавшее из ее прекрасных, играющих кровью, уст было неожиданной, неудобной, но сущей правдой. Я действительно упивался этим внезапно нахлынувшим и давно забытым состоянием безмятежного счастья, совершенно не задумываясь на тем, является ли оно счастьем на двоих.
Словно читая мои мысли, она продолжала свой монолог:
— Теперь я рядом с тобой, и ты вроде бы счастлив, но уже наступил тот момент, когда ты из стадии эйфории перешел в состояние тревожности. Сейчас ты размышляешь над тем, что можешь дать мне, кроме своих пылких чувств, и бьешься в поиске разумного и одновременно эффектного содержания для своего белоснежного холста. А попробуй представить, что тогда на пляже к тебе подошла не я, а некая некрасивая, глуповатая простушка, и признайся себе, что тогда бы ничего не было — ни холста, ни красок, ни цветов, ни бликов, ни теней нам нем. Даже если каким-то чудом она оказалась бы на этом венском стуле, то карандаш в твоей руке не совершил бы того волшебства, что было посвящено мне.
Я осознавал ее правоту, понимая, что присутствие рядом красивой умной женщины тешило мое самолюбие, самого обыкновенного парня из глубинки. Именно поэтому я любил бывать с ней в многолюдных местах, подчеркивая там нашу близость, с удовольствием замечая восхищенные взгляды мужчин и женщин вокруг нее. При этом я не хотел понимать и старался не думать о том, что это все не навсегда, что когда-то эта красивая сказка закончится и в один из серых дождливых дней ее рядом не станет.
— Не обижайся, ты же знаешь, что я права, — Она, как будто читая мои мысли, отвернулась от холста и сосредоточила все свое внимание на моем пасмурном лице. — Я очень дорожу твоим чувственным отношением ко мне, поэтому не хочу и даже не могу тебя обманывать, и на твою искренность отвечаю своим честным отношением к тебе.
Да, Она была права! И от этого становилось еще грустнее. Успокаивало одно — во всяком случае, меня не обманывают.
— Ну, посуди сам, — она присела на краешек своего любимого стула, — что такое любовь?
Я сразу же хотел ответить, но Она не позволила:
— Молчи, не включай свою бурную творческую фантазию, сейчас это ни к чему. Ведь никто на этом свете не может знать, что это такое. Все только притворяются, что знают, описывают ее в стихах, романах, песнях, совершают какие-то глупости во имя этой самой любви. И я не знаю, но уверена в одном: любовь — это та токсичная среда, которая безжалостно разъедает твой природный иммунитет — медленно или в один миг, это не важно. Но важно, что перед этим опасным токсином ты совершенно беззащитен. Если ты сильный, то становишься слабее, если и без того слабак — нисходишь на нет.
Один дурачок, узнав о моей нелюбви к нему, пытался утопиться, но силы воли на это не хватило, и он, нахлебавшись грязной воды, вдохновенно блевал на берегу под светлой луной.
Знаю, что ты не из таких, ты сильный, и оставайся сильным как можно дольше.
В этот момент я испепелял свою душу любовью к ней и одновременно казнил себя за свою необузданную страсть.
— Вот ты постоянно признаешься мне в любви. Не скрою, мне это приятно. Но задай себе вопрос и чистосердечно ответь на него: за что мне такая привилегия — быть любимой неординарным творческим человеком? Я даже знаю, что ты ответишь: «Любовь не нуждается в объяснениях». А жаль, если бы каждый влюбленный задавал себе такой вопрос и находил разумные ответы на него, то никому не нужных жертв ради этой самой любви было бы намного меньше.
И, конечно же, любовь не вечна, вечную любовь придумали писатели. Это всего лишь миг, сполна наполненный страстью и переживаниями, и наивно полагать, что он продлится необозримо долго, и ты до глубокой старости, взявшись за руки со своей возлюбленной, будешь парить с ней в облаках, пока не одряхлеют ваши крылья и вы не грохнетесь с заоблачных высей в один деревянный ящик.
Один из моих назойливых воздыхателей говорил, что во влюбленной паре один, как правило, верный, а второй, как правило, умный. В чем-то я с ним согласна. Так вот, если в один не слишком прекрасный момент ты узнаешь, что ты и есть тот самый верный, не расстраивайся. В этот миг прозрения, если ты не законченный хлюпик, к тебе придет осознание, что свыше тебе дан шанс стать сильнее. И ты погасишь эту уже надоевшую сладостную боль под сердцем, уймешь безумную страсть в своей душе, укроешь ее самой совершенной броней и пойдешь дальше с новыми, ранее неведомыми тебе, силами. И все тебе будет нипочем. Только вот любить, как ты любил, — искренне, честно, жертвенно и беззаветно, уже никогда не сможешь, так как очерствеешь душой.
Помнишь, как у Есенина?
И ничто души не потревожит,
И ничто ее не бросит в дрожь,
Кто любил, уж тот любить не может, —
Кто сгорел, того не подожжешь.
Но в таком превосходном состоянии пользы от тебя на этой планете будет гораздо больше.
В этот вечер мы собирались на «Евгения Онегина» в Большой театр, но в последний момент Она передумала, и вместо спектакля мы посвятили время неспешному брожению по темным аллеям осеннего парка и беседам о любви и нелюбви.
Я больше слушал, чем говорил. Ее рассуждения казались мне вполне логичными, но удивляло присутствие в них совершенно нехарактерной для нее циничной интонации. Желая хоть немного разобраться в этом, я раз за разом подбрасывал ей очередную пищу для размышлений.
— А как же всем известное: «любовь окрыляет» или «любовь сподвигает на великие безумства»?
Она ответила незамедлительно:
— Я так и знала, что ты — человек искусства, в своих высоких рассуждениях скатишься к банальной лирике. Все это, душещипательное и многим непонятное, придумали такие же, как ты, романтики, имеющие доступ к бумаге, перу и чернильнице. Но им это позволительно, каждый зарабатывает как может.
В обыденности все гораздо проще: Всевышний даровал крылья птицам, а не людям, поэтому мы ходим по этой грешной земле и на ней творим свои дела, и если творить их с умом, а не в безумных порывах, пусть даже великих, то и результаты будут действительно полезные. Не знаю ни одного из известных ученых, которые совершили бы свои открытия с крыльями за спиной или в состоянии безумства, разве что некоторые герои американских блокбастеров.
Мне непонятно это нелепое преклонение перед существом противоположного пола, порой ничем, кроме природного инстинкта, не объяснимое и даже опасное для обоих.
Постепенно ко мне приходило понимание, почему Она с таким упорством навязывает мне эту с виду пространную тему. Я понял, что таким образом Она пытается уберечь меня и себя от необдуманных решений, чувствуя, что наши отношения вот-вот перерастут в нечто большее и вернуться назад будет уже невозможно. А твердая уверенность и даже некоторая рьяность, с которыми она это проповедовала, были не сиюминутными эмоциями, а убеждениями, выстраданными в прошлой жизни.
— Одним неосторожным решением я могу разрушить твое будущее, твое истинное предназначение, ради которого ты был рожден, живешь и творишь, — сама того не зная, подтвердила Она мои догадки.
— Тебя когда-то разлюбили? — задав этот вопрос, я уже не сомневался в содержании ответа.
— И не раз, — еле слышно ответила Она и так же тихо, самым обыденным тоном, добавила: — Но я благодарна моим обидчикам. Их нелюбовь сделала меня сильнее.
— Бом!.. — часы продолжали свой размеренный бой.
Я вторил ему таким же размеренным монотонным счетом.
— Шесть!
— Алый — это мой любимый цвет. Именно алый, а не красный, ты как художник должен знать разницу.
Она грациозно крутилась у зеркала в маленьком алого цвета платье, плотно облегающем ее безупречную фигуру. Я уже ненавидел этот крохотный кусочек ткани, щедро открывающий слащавым взорам все достоинства этого идеального тела. Желание куда-либо сопровождать ее в этом откровенном наряде улетучивалось на глазах. Я и без этого не особо горел этой сумасбродной идеей «размять стареющие чресла на спине у «Койота»«и, с трудом пересиливая себя, делал вид, что поверил ее очередной хитрости.
— С тобой мне там будет спокойнее, — как я догадался, это была попытка соблюсти правила приличия по отношению ко мне, таким нехитрым способом завуалированная под просьбу о защите.
О моих нервах Она не сильно беспокоилась, но все же предупредила:
— Готовься ревновать, я намерена зажигать там по полной.
И уже скоро я старательно прикладывал лед из домашней морозилки к разбитому вдрызг лицу, при этом нестерпимо болела и горела жарким огнем вся измочаленная плоть.
Я умею драться, все же второй взрослый по боксу, но на скользком мраморном крыльце «ночника» в сражении против троих громил у меня не было никаких шансов. Как только я отправил в нокаут их похотливого хамоватого вожака, последовавшие за этим события были вполне предсказуемы. Меня били не менее профессионально, весьма жестоко и вроде бы за дело. Как только острый носок дорогого лакированного ботинка глухо вонзился мне под дых, кто-то, нагнувшись над моим скорчившимся в агонии телом, с легким кавказским акцентом по-змеиному прошипел:
— Чтобы находиться рядом с красивой женщиной, надо быть достойным ее.
Она пришла утром, когда за распахнутым окном утреннюю городскую тишину разбудили первые звонки дежурных трамваев — уставшая и как никогда тихая, сбросила к ногам свое алое платье, забралась под одеяло и мягко прижалась к моей спине своим горячим телом — чужая, совсем чужая. Первым моим желанием было обиженно отстраниться, но в этот миг я неожиданно испытал ранее неведомое чувство, когда сквозь нестерпимую боль твои тело и душа наполняются райским блаженством. Я застонал сквозь крепко стиснутые зубы.
Она хлопотала надо мною весь день до глубокой ночи: таблетки, микстуры, мази, компрессы, все это лечило мои изувеченные члены с помощью каких-то волшебных усилий. Я сразу сообразил, что такие манипуляции ей проделывать не впервой. Она призналась, что от испуга запихнула в меня половину ассортимента ближайшей аптеки. Мы смеялись в один голос сквозь слезы. Но это было потом, а тем утром, когда ко мне наконец вернулась способность слышать и говорить, еле размыкая сухие губы с твердыми корками запекшейся крови, я повторил больше всего ранившее меня на ночном крыльце:
— Я не достоин тебя…
Она ответила не сразу. Притронулась тыльной стороной ладони к моему раскаленному лбу, заботливо накрыла его влажным махровым полотенцем и еле слышно произнесла:
— Это я не достойна тебя, — и приложила к задрожавшему рту больного свой длинный, пахнущий микстурой пальчик. Таким образом запрещая любым звукам вырываться из моего чрева, Она продолжила:
— Я всего лишь красивая, взбалмошная и бездушная кукла в красном платье. Эта внешность, эта душа и этот наряд — мой крест на всю жизнь.
Она прилегла рядом и, приподнявшись на локте, смотрела мне прямо в глаза.
— Ты же талантливый, нет, гениальный художник. Я же вижу, какой ажиотаж творится вокруг твоих картин, как расхватывают их на выставках. Без меня у тебя большое будущее, но только без меня…
По ее щекам текли слезы, и теплыми капельками падали мне на лицо. Я не нашелся, чем ей ответить, лишь целовал сквозь боль разбитых губ ее нежный пальчик с обломанным ноготком.
— Бом! — еще один волшебный удар.
— Семь, — еще одно цветное воспоминание.
Коричневый. Я почему-то не жалую этот цвет. Может, поэтому высокий пожилой человек в коричневом твидовом костюме мне сразу не понравился. Я столкнулся с ним в прихожей моей квартиры, когда вернулся домой после художественного совета в академии искусств.
Дорогой костюм сидел на нем мешковато, как будто был снят с чужого плеча. В глаза бросились со вкусом подобранные в тон наряду добротные ботинки на толстой подошве и пухлый такого же цвета кожаный портфель с массивными никелированными пряжками.
«Коричневый» нахлобучил на совершенно лысый череп клетчатую кепку необычной формы и самодовольно улыбнулся своему отражению в зеркале. Завидев меня, незнакомец по-армейски приложил отрытую ладонь к козырьку и что-то картаво пробубнил на французском.
Когда за его спиной клацнул дверной замок, я в предчувствии плохих новостей быстро освободился от промокшего под ливнем плаща и, не разуваясь, шагнул в комнату.
Она стояла у окна и не обернулась на звук моих робких шагов.
— Что сказал этот «коричневый»? — спросил я таким тоном, будто не был удивлен появлению господина к клетчатой кепке.
— Он пожелал нам счастья.
Она по-прежнему стояла лицом к окну и зябко куталась в халат.
— Он продает счастье?
— Он, скорее, посредник. Это адвокат моего мужа, уже бывшего. Только что я подписала все документы на развод и автоматически вступила во владение недвижимостью за рубежом и достаточно крупным банковским счетом.
Она наконец повернулась спиной к окну, наверное, чтобы оценить мою реакцию на это неожиданное известие. Я же, чувствуя, что оно ничего хорошего не несет, стоял посреди комнаты в луже дождевой воды и растерянно смотрел на женщину у окна, которая в один миг отдалилась от меня на неизмеримое расстояние.
— Я скоро уеду… — в ее голосе мне послышалось какое-то робкое извинение.
— Навсегда? — это ненавидимое мною слово вырвалось само собой, как будто кто-то свыше подбросил его мне и заставил произнести.
— Еще не знаю, — снова извинение, — наверное, навсегда…
Я неуклюже выбрался из лужи, она была грязно-коричневого цвета, словно не я, а тот в кепке оставил здесь свой нечистый след.
Я ждал этого момента, зная, что он когда-нибудь непременно наступит, ждал и боялся всего, что последует за ним. Все внутри мгновенно заполнилось тупым холодным безразличием. Понимая, что уже ничего изменить нельзя, я сразу же, как использованную глину, слепил все яркие, волнующие сердце, чувства в один бесформенный серо-коричневый комок и забыл о его существовании.
Но когда Она нарушила мое уединение в полутемной мастерской, робкая надежда иглой вонзилась в сердце и стала проникать все глубже и глубже. Я не отвел взгляда, когда Она невесомо присела напротив на густо заляпанный краской, пестрый как детский вернисаж, табурет, и долго в упор смотрела мне прямо в глаза. Мы оба понимали, что никакие слова сейчас не нужны. Все ясно и понятно без них. Ничто не нарушало нашего общего молчания, только размеренный звук маятника больших старинных часов на стене. Когда же неожиданно раздался их мелодичный бой, мы одновременно вздрогнули, но не тронулись с места.
— Бом! — этот постепенно нарастающий звон мелко задрожал, на мгновение завис в тесном пространстве комнаты и волшебно проник сквозь меня, шевельнув своим мягким касанием самые потаенные уголки моей замерзающей в одиночестве души.
— Восемь.
Голубым небо на этой картине никогда не было. Я сразу решил добавить в голубой цвет карминового, чтобы небосклон, уходящий в необозримую даль, был не таким холодным и ненавязчиво гармонировал с зарей. Помню, как старался создать легкое, приятное глазу воздушное пространство, но небо получалось неестественно тяжелым. Добавление к композиции нескольких, вроде бы воздушных, облачков никак не помогло.
— Бом!
Мне показалось, что часы ускорили свой ход, и паузы между ударами незаметно свелись на нет. На самом деле медный, протяжный звон еще не успевал затухнуть, когда на смену ему приходил следующий.
— Девять.
Бледно-розовая заря над небольшой деревенькой по замыслу должна была из плотной полоски над синеющим за пригорком лесом преображаться в легкий невесомы ажур и постепенно сливаться с небосклоном. Но в итоге она смотрелась как неудачная розовая аппликация и лишь раздражала внимательный взгляд.
— Бом!
Я ожидал, что после десятого удара минутная стрелка, как всегда, немного сдвинется в направлении единицы, словно напоминая: если почему-то твоя жизнь замрет на двенадцати, время все равно продолжит свой ход, даже без тебя. Так и случилось, японский часовой механизм работал исправно.
— Десять, — сосчитал я и отвел взгляд от циферблата.
Фиолетовое люцерновое поле под дуновением легкого утреннего ветерка лениво колыхалось наподобие тяжелых морских волн. Мне очень хотелось создать этот эффект, и он не сразу, но получился. Поле действительно казалось живым. Но это создало неожиданный дисбаланс: живая, играющая с ветром, земля под тяжелым неподвижным небом. И эти две стихии никак не хотели гармонировать между собой, несмотря на то, что я усиленно пытался сблизить их родственными по цвету красками.
— Где ты нашла эту мазню? — я искренне удивился, когда под внезапно зажженным ею софитом возникла моя выпускная работа — самое неудачное полотно среди всех, что когда-либо выходили из под моей кисти.
— В кладовой, когда пробовала навести там хоть какой-то порядок. Она незаслуженно покоилась под пачкой старых эскизов, — ее восхищенный взгляд нежно «гладил» прислоненную к стене картину, — а почему ты назвал ее «мазней»? Это проявление зависти к чужой работе?
— К сожалению, это моя работа, но как только я получил за нее отличную оценку худсовета, она перестала для меня существовать.
Сразу же в памяти всплыли слова моего любимого учителя живописи:
— Отличная работа прилежного ученика, в совершенстве освоившего основы станковой живописи. Все в ней прекрасно, но только вы и я понимаем, почему она никуда не годится.
Я знал, что он сейчас скажет, и приготовился услышать горькую правду, и она прозвучала из уст того, кому я безраздельно доверял.
— На этом холсте я вижу ваше умение и не наблюдаю вашей души. Я учил вас правильно держать в руках кисть именно для этого. Мастерство художника — это лишь доступный ему по воле судьбы инструмент изображения до предела обостренных переживаний.
Вам предстоит большой тернистый путь творца. Поверьте тому, кто уже завершает этот путь: не беритесь за кисть с опустошенной душой, так как ни совершенные формы, ни уникальный цветовой колорит, ни филигранная игра света и тени не способны подменить палитру истинных чувств.
В тот день я принес картину домой, поместил ее под этот, тогда еще совсем новый, софит и скрупулезно рассматривал сантиметр за сантиметром, желая понять природу моей ошибки. Вывод меня обескуражил: в технике исполнения нет ни одного заметного изъяна! Значит, профессор прав, в произнесенном им содержится та самая истина, без поклонения которой бессмысленно творить.
«Ветер над люцерной», завершив свое дело, надолго исчез в кладовке, а мои новые бдения над холстом наполнились иным высоким смыслом. Порою мне казалось, что душа не вынесет этот постоянный шторм эмоций, и в один из «творческих запоев» разлетится на мелкие кусочки. Я словно заново учился жить, стараясь запрятать в кладовку памяти фальшь, притворство, лицемерие — все, что мешало свободе творчества, и извлечь из самых потаенных закромов правду переживаний, их истинный смысл. И вскоре мои неимоверные усилия принесли щедрые плоды. День за днем имя мое становилось все более узнаваемым среди творческого бомонда, а состояние обнаженных чувств стало для меня привычным. Может быть, поэтому появление этой красивой умной женщины в моей жизни было принято бурной феерией страсти, которую я справедливо назвал любовью.
Она вслед за мною погрузилась в это недалекое прошлое и внимала каждому произнесенному слову, словно пыталась впитать в себя их смысл и понять то, что раньше ей по каким-то причинам было недоступно. И сейчас мои воспоминания роднили нас еще больше.
— Завтра мы простимся. Хочу, что бы ты знал: я буду помнить каждую проведенную с тобой минуту и все, что связывало нас воедино. Прости меня за мою нелюбовь к тебе. Наверное, мое чувство гораздо глубже. Твою же любовь я оставляю тебе, если она не погаснет и останется нетленной через много лет, на свет родятся многие прекрасные полотна, даже шедевры.
Пройдет немного времени (жизнь коротка), я превращусь в сухую морщинистую старуху, а к этому сроку твои произведения в известных салонах мира и частных коллекциях будут как сейчас источать свежесть и радость бытия. И я хотела бы на склоне своих лет, может быть, в последний день моей жизни, заглянуть в такой салон, скажем, в «Moderna Museet» в Стокгольме, встать напротив твоей лучшей картины и плакать от счастья.[15]
— Бом! — продолжали свой волшебный бой часы.
— Одиннадцать!
Меня здесь нет, я там, далеко во времени и пространстве, там, где был счастлив и думал, что это навсегда.
— Серый…
— О чем ты? — я сделал вид, что не понял.
Она отбросила в сторону подушку и прижалась ко мне еще сильнее, всем своим горячим, еще не отошедшим ото сна и утренних ласк телом. Позади была наша последняя ночь вместе, ее мы провели на тахте в мастерской, и утром демонстрировали друг перед другом полную беззаботность, как будто ничего не произошло.
— Ты же снова пытаешься рассмотреть цвет моих зрачков для своей будущей картины. Я не ошиблась?
Я не отрывал взгляда от ее удивительных глаз. Она не ошиблась. Я задумал новое полотно, может быть, главное творение всей моей жизни. Так я хотел запечатлеть ее прекрасный образ навсегда.
— Ты зря ищешь в них что-то волшебное. Это самые обычные глаза, самого обычного цвета. В твоей палитре есть серый?
— Нет, — признался я и на всякий случай объяснил, — акварель он, как правило, грязнит, а в масляной живописи, конечно же, используется, но как вспомогательный.
Не желая вдаваться в тему материаловедения в искусстве, я предпочел вернуться в романтическое русло:
— Твои глаза имеют цвет апрельского неба в непогоду.
Она легонько приподняла бровь, а я все же спустился с небесной выси и коснулся грешной земли простым доступным разъяснением:
— Это когда серый граничит с голубым…
— Разве цвет глаз имеет значение?
Она медленно повернула лицо к окну, и ее зрачки мгновенно окрасились небесной лазурью.
— Серый — это же всего лишь смесь белого и черного?
Она снова повернулась ко мне и грациозно поправила спавшую на лоб густую прядь.
— Я не люблю черный. Для меня он ассоциируется с несчастьем, бедой, трауром. Хорошо, что ты не используешь этот цвет в своих работах.
Мне хотелось, чтобы эти редкие счастливые мгновения продлились как можно дольше. Я крепко обхватил ее нежное податливое тело и зарылся лицом в густые, всегда пахнущие морем, волосы.
— Черный — это сложный цвет, — я не говорил в голос, а шептал ей на ухо, — трудно поверить, но это даже не цвет, а многоцветие. Это уникальная квинтэссенция многих цветов и оттенков классического спектра, смешай их все — и получишь глубокий черный. При этом каждый из этих особенных по свой природе колеров не исчезает навечно, он остается там навсегда, в таинственной черной глубине.
Черный часто называют самым живописным цветом. В художественном училище, где я постигал азы живописи, студентам запрещали пользоваться «сажей газовой» и даже заставляли удалять ее из стандартного набора красок. С помощью этой методы воспитывалась способность изображать с виду абсолютно черные предметы чем угодно, только не черным.
Заметив, что в ее взгляде возникла какая-то глубокая печаль, я решил украсить свой рассказ чем-то, что способно заинтересовать ее.
— Вот, кстати, характерный пример. Подавляющее большинство знакомых с творчеством Казимира Малевича людей видят в его знаменитом «Черном квадрате» всего лишь однотонную геометрическую фигуру и, подключая личное воображение, наполняют ее различными, порой, самыми невероятными, смыслами. С этим не стоит спорить. Вместе с тем, лишь несколько из многих видят и осознают главную тайну этого загадочного квадрата — его многоцветие как отражение окружающего его бескрайнего и разнообразного мира.
Она по-прежнему оставалась печальной и смотрела куда-то вдаль, как будто сквозь меня.
— Малевич использовал для своего квадрата черный цвет и никаких других. Это знает каждый, — в ответ прошептала она мне на ухо, медленно выбралась из-под пледа и сразу же окунулась своим красивым телом в лучи смело пробивающегося сквозь оконное стекло утреннего солнца. Из большого глиняного кувшина на подоконнике Она достала одну из моих любимых кистей с таким видом, как будто собралась приступить к работе. Наверно, если бы сейчас на ее глаза попался тюбик с «сажей газовой», то новый загрунтованный холст, ждущий своего часа на мольберте, украсился бы свежим густым мазком черного цвета.
— По-моему, это честно — черное изображать черным, — Она вложила кисть в мою руку.
— Я уже не смогу так, — кисть снова оказалась в большом кувшине, — черный для меня всегда будет самым живописным колером, цветом безграничного вдохновения и бескрайней фантазии.
Она печально улыбнулась и отдернула штору на окне. В этот миг ее глаза стали ярко-лазурными.
— Жаль только, что черный поглощает и никогда не возвращает назад солнечный свет.
— Бом! — часы устало заканчивали свой монотонный мелодичный отсчет. Следующая минута пройдет в полном молчании, потом еще одна, еще и еще. Жизнь будет продолжаться и в этой комнате, и за ее пределами.
— Двенадцать.
Сейчас я увижу ее в последний раз. Сердце больно сжалось и как будто затаилось в ожидании последнего воспоминания и никогда не присутствующего в моей личной палитре цвета.
Черное небо тяжелой неподвижной массой нависало над городом. Его непроглядная мгла один за другим, словно стайки цветных светлячков, поглощала опознавательные огни взлетающих пассажирских лайнеров.
— Не люблю летать ночью, когда в иллюминатор ничего не видно — ни солнца, ни неба, ни облаков, и только одна нескончаемая чернота, одна сплошная неизвестность. И кажется, если самолет вдруг вонзится на полной скорости в ночной океан, ты не почувствуешь, что тьма обратилась в новую тьму и для тебя наступило безвременье.
Она согревала в ладонях давно опустевший фужер и, пронзая взглядом панорамное стекло зала ожидания, смотрела куда-то за темный горизонт, словно старалась разглядеть там что-то знакомое и долгожданное.
Желая хоть немного развеять ее грусть, я произнес то, что было оговорено не раз, но ничего лучшего в голову не пришло:
— Я прилечу к тебе как только завершится выставка…
Она, как я и ожидал, не ответила и продолжала в задумчивости буравить взором, гудящее многоголосьем моторов, черное пространство.
— Ты надежный, мне с тобой было хорошо и удобно… — Она говорила это, так и не повернувшись ко мне.
— Как с венским стулом? — съязвил я.
— Стул — предмет неодушевленный…
Перед прощанием хотелось сказать ей что-то особенное, такое, что бы заставило думать обо мне и после расставания, но, как назло, нужные слова не придумывались, и мысли безнадежно путались в голове. И вдруг, помимо моей воли, из груди вырвалось то, о чем я иногда думал, но преподносить ей ни в какой форме даже не помышлял:
— Спасибо тебе за твою нелюбовь. Порою это было больно, но неизменно честно…
В этот момент объявили посадку на ее рейс, и я не договорил.
В пестрой многоликой толпе пассажиров, спешащих на борт авиалайнера, я заметил знакомых мне «коричневого» и латиноса в белой шляпе.
Она не бросилась ко мне на грудь, мы не слились в долгом страстном поцелуе, — как мне хотелось, — мы даже не обнялись, а простились, кивнув друг другу, как будто встретимся через час.
Я смотрел ей вслед, надеясь, что Она хотя бы оглянется, но этого не случилось. Своей величавой походкой Она проследовала мимо большой очереди на посадку и без задержки, минуя вход для вип-пассажиров, исчезла в чреве телетрапа.
Она обещала позвонить мне с нового номера по прилете на место, но этого, самого заветного для меня, звонка я так и не дождался. Вечером следующего дня в новостях сообщили о бесследном исчезновении где-то над океаном лайнера, в котором она летела. Я упорно не желал верить этому и продолжал ждать того самого звонка.
Через какое-то время, измотанный бессонными ночами, в этом мучительном ожидании я все же провалился в глубокий сон без сновидений, в котором, как в забытье, пробыл без малого сутки. Первым, что я увидел, открыв глаза, было изображение на экране телефона непринятого зарубежного звонка. Глубокой ночью неизвестный издалека безуспешно вызывал меня на связь. Кляня себя, на чем свет стоит, я раз за разом пытался связаться с ним, но абонент был недоступен.
Прошло немного времени, жизнь постепенно вошла в свою привычную колею, ежедневная рутина дел отвлекала от печальных мыслей, и только вечерами в пустой мастерской я думал только о ней и ни о ком больше.
Кем же была эта женщина, так и оставшаяся для меня загадкой. Красивая, умная, нежная, непредсказуемая, взбалмошная, капризная, не любившая меня. Иногда мне кажется, что Она, от светлой макушки до кончиков пальчиков на ногах — один из самых удачных образов моей творческой фантазии. И этот приколотый к обоям карандашный набросок незнакомки на стуле — всего лишь красивый плод моего воображения.
Она появилась ниоткуда и исчезла в никуда. Даже те, кто прямо или косвенно могли подтвердить ее существование, — старик в коричневом костюме и мачо в белоснежной шляпе, — умчались вместе с ней на одном самолете и канули в неизвестность.
Она — та, о которой я мечтал всю свою жизнь, и выдумал, создал воображением для того, чтобы любить до конца жизни. Не балуя меня любовью, Она с уважением принимала мои чувства, при этом не позволяла захлебнуться, утонуть в них, чтобы жить дальше и творить, как предначертано судьбой.
Может, это и была моя судьба, явившаяся ко мне в тот миг, когда я растерянно стоял на распутье, не зная истины на своем тернистом извилистом пути, не ведая, куда и зачем идти. Она не позволила мне ошибиться, открыла правду, указав дорогу, приоткрыла завесу будущего. И была рядом именно столько, сколько на это понадобилось — дней, часов, минут, секунд, мгновений.
Часы умолкли ровно на час и продолжили свой привычный ход.
Тик-так, тик-так… Теперь можно уходить, покинуть это место навсегда. Мое будущее весьма туманно, но и здесь меня уже ничто не держит. Эти старинные часы, маленькая комната с желтой шторой на окне, захламленная всем на свете мастерская и старинный венский стул в углу за батареей — все останется в прошлом. Но при всем желании я не смогу оставить здесь мои цветные воспоминания, я возьму их с собой вместе со стареньким, насквозь пропитанным краской, мольбертом.
За последние десять лет это была моя вторая выставка в Музее современных искусств в Стокгольме. Год назад я принес в дар музею несколько своих работ и сразу же получил приглашение «выставиться» там на длительный срок. Погода, как всегда в это время года, была ветреной и дождливой, поэтому я предпочитал большую часть суток находиться в выставочном зале, на полгода приютившем меня и мои картины.
На этот раз центральным полотном экспозиции стала «Незнакомка на венском стуле». Я трудился над ним весь прошедший год и чистосердечно признаюсь, что ничего лучшего за полвека моего творчества не создавал. Сначала я не решался выставлять эту картину на всеобщий суд и даже не включил ее в список экспонируемых произведений, но перед самым отъездом что-то подсказало мне, что без «Незнакомки» выставка не будет иметь главного, самого запоминающегося для массового посетителя, полотна. И на следующее утро после открытия экспозиции все культурные издания Швеции вышли в свет с моей «Незнакомкой» на главных страницах.
В этот же день я, сославшись на занятость, отказал в интервью корреспонденту «Тиднигарнас телеграмбюро». Журналист, еще совсем молодой парнишка, обиделся, но моя совесть перед ним была чиста. Во-первых, как профессор искусствоведения, я действительно был занят лекцией в Стокгольмском университете искусств, но это была не главная причина. Во-вторых, я сам, не ведая почему, не желал раскрывать историю написания «Незнакомки», а это был главный вопрос интеовью.[16]
Общение со студентами, как всегда, затянулось и сил на выставку уже не хватило. Поэтому я заглянул в антикварную лавку рядом с музеем, где с удовольствием пополнил свою коллекцию пожилого человека занятным экземпляром в виде элегантной старинной трости ручной работы и завершил день в гостинице. Перед сном, наслаждаясь теплом огня из небольшого камина, я еще раз внимательно рассмотрел трость и припомнил слова пожилого продавца, произнесенные при ее покупке:
— Вам очень повезло, герр художник, я только что выложил эту трость на прилавок, а меньше часа назад приобрел ее у почтенной пожилой дамы. Она еще сохранила тепло ее руки. Когда я спросил, не жалко ли ей расставаться с этим раритетом, она ответила, что он ей больше не понадобится. Наверное, она вылечила свой артроз или собралась в мир иной.[17]
Наутро, привычно поприветствовав швейцара у входа, я выбрался на мокрое после ночного ливня крыльцо отеля и сразу же заметил лежащее рядом с музеем на широком зеленом газоне большое полотно загрунтованного холста, натянутого на такой же громадный подрамник. По его периметру на траве были выстроены многочисленные баночки с краской различных колеров. Под яркими лучами утреннего солнца дождевые лужи весело искрились и бликовали, а полотно казалось ослепительно белым. Редкие прохожие и зеваки, охотно откликаясь на зазывные вопли человека в ярком клоунском наряде, подходили к холсту, доставали из банок широкие плоские кисти и, кто робко, а кто размашисто с видом профессионала, наносили на него разноцветные мазки. Я, ни двигаясь с места, как зачарованный наблюдал за этим красочным представлением.
Неожиданно арлекин-зазывала возник предо мною и оглушительно громко завопил:
— В нашей разноцветной феерии чувств принимает участие знаменитый художник, автор «Незнакомки на венском стуле»! А для тех, кто долго спал, повторю, что наш флешмоб с художественно-поэтическим названием «Цветная философия любви» организован общественным деятелем, меценатом, директором попечительского совета Музея современного искусства Мэриан Маре!
Мне ни о чем не говорило прозвучавшее имя, и я был готов отстраниться от этого завораживающего зрелища, как неожиданно в моей руке возник объемный флейц на длинной шершавой ручке.[18]
— Теперь подойдите к холсту и мазните по нему любым цветом, — вполголоса, некрасиво скривив широкий красный рот, промямлил мне на ухо шут.
— Я не хочу любым… — ответил я и вернул притихшему клоуну кисть, так и не коснувшуюся холста.
У самого входа в музей, оглянувшись, я увидел, как большой белый холст на газоне волшебно превращается в бескрайнее и пестрое как сама жизнь полотно. Но уже без меня.
В выставочном зале мне встретился знакомый смотритель, с которым мы тесно сдружились еще десять лет назад. Он приветливо кивнул мне и многозначительно указал ладонью на просторное помещение, густо заполненное посетителями.
«Раньше никогда бы не подумал, что непрерывный людской поток на моих выставках станет для меня привычным», — мелькнула в голове приятная мысль, и я дружески улыбнулся смотрителю. А тот, видно, почувствовав приподнятое настроение «герра знаменитого художника», вежливо оценил мое вчерашнее приобретение:
— Прекрасная вещь, редкой работы, но я уже видел ее или очень похожую на нее.
Несмотря на добрую расположенность к этому человеку, мне не хотелось продолжать этот разговор, так как трость не имела для меня какого-либо особенного значения. Но смотритель, видимо, не собирался усаживаться на свой стул у входа и стоял рядышком, переминаясь с ноги на ногу, как будто не решался высказать что-то важное. И я попытался помочь своему старому товарищу:
— Вы что-то хотите мне сказать, Микаэль?
Старик с благодарностью взглянул мне прямо в лицо и сразу же, словно опасаясь упустить момент, произнес:
— Не могу знать, важно ли это для вас, но, думаю, что герру художнику будет приятно это услышать.
Я продолжал «гулять» взглядом по залу, всем своим видом демонстрируя готовность покинуть моего навязчивого собеседника, как только он закончит. Служитель всегда говорил неторопливо, наверное, такая неспешность свойственна всем представителям его профессии, тех из немногих, кто никогда никуда не торопится. Я подбодрил его взглядом, и он продолжил:
— Очень жаль, что вчера вы отсутствовали, произошел занимательный момент. Я здесь работаю без малого тридцать лет, но такое увидел впервые.
Картинка галереи в один момент замерла передо мной, и я вдруг почувствовал, что сейчас услышу то, ради чего нахожусь здесь каждый день с утра до вечера, и не ошибся.
— Вчера вашей «Незнакомкой» весь день любовалась наш главный попечитель фрау Мэриан. Мне впервые представилась возможность рассмотреть эту весьма почтенную даму. Небольшого роста, стройная как юная дева с густой копной седых волос. Ее тонкое лицо, покрытое еле заметной паутинкой морщин, сохранило былую красу, только с возрастом ее редкая красота приобрела какое-то неповторимое величие. Я откровенно наслаждался, наблюдая за ней.
Еще мое удивление вызвало то, что, несмотря на солидный возраст, она ни разу не присела и даже не тронулась с места. Люди сновали мимо, а она все стояла и стояла и непрерывно смотрела на картину. Желая хоть чем-то быть полезным, я предложил ей свой стул, но она любезно отказалась и осталась стоять, опираясь на точно такую же трость как у вас.
Он пристально посмотрел на меня и, убедившись, что полностью завладел моим вниманием, продолжил:
Она любовалась вашей гениальной картиной, я же откровенно любовался этой красивой и величавой женщиной. И вот в одно из этих прекрасных мгновений я заметил в ее красивых и неимоверно усталых глазах слезы.
Он снова посмотрел на меня, словно оценивая мою готовность услышать продолжение этой завораживающей истории. Я всем своим видом старался не выдать нахлынувшего волнения, лишь крепче сжал в ладони трость.
— Я спросил, не случилось ли у нее что-либо, и от души предложил свою помощь, а она, не отрывая взора от «Незнакомки», чрезмерно любезно ответила мне, что не стоит беспокоиться, она плачет потому, что…
Он выждал паузу. Я уже знал, что сейчас прозвучит, и от этого знания мне сделалось необычайно хорошо, как не было уже очень давно.
— Она сказала: «Я плачу от счастья…»
«Незнакомка на венском стуле» в один миг заполнила собою все вокруг. Время и пространство смешались воедино. Перед моими глазами в лучах восходящего солнца, несмело сквозящих сквозь стекло, у недописанного холста была Она — вечно красивая и вечно любимая мною женщина. Старинные часы на стене своим протяжным боем напоминали нам о скоротечности счастья.
Минск, 2024 г.
Напрасно… Слова, как «антонов огонь»,
Сжигают души не сгоревшую малость.
Уже из ладони исчезла ладонь,
Что вроде пожизненно мне доставалась…
А следом поношенный плащик исчез,
Что вечно висел на крючке в коридоре.
Ни женских шагов, ни скрипучих завес,
И сами завесы отвалятся вскоре…
Анатолий Аврутин
Маша неожиданно исчезла в магазине, вернее, в громадном многолюдном торговом центре. Это бескрайнее пространство, по крышу заполненное ярким неоновым светом, запахами кулинарных изысков и товарами на любой вкус, только вчера открыло свои двери для покупателей, и мы в числе таких же любознательных граждан поехали на другой конец города, чтобы купить «что-нибудь вкусненькое» и «что-нибудь красивенькое» именно здесь.
Нехорошее холодное предчувствие появилось внутри, как только мы поднялись на эскалаторе на второй этаж, там сразу же в глаза бросился громадный экран, исправно выдающий на всеобщее обозрение пеструю, кричащую всеми голосами рекламу. Когда мы проходили мимо, на нем появился рекламный ролик, в котором жена — красивая блондинка — уходит от жадного мужа, не купившего ей шубу, к красавчику, отвалившему на эту покупку кругленькую сумму на глазах у брошенного супруга. В финале осчастливленная изменщица в новой шубе и в объятиях щедрого красавчика улыбается на весь экран, голос за кадром с чрезмерно оптимистичной интонацией восклицает: «Не теряйте любимых! Покупайте шубы с кредитом «Фэмили банка»!» Идиотская реклама! И эту глупость выставляют на обозрение многих тысяч людей! К слову, отмечу, что у Маши имеются две прекрасные новые шубы.
Нехорошее предчувствие усилилось, когда у зоомагазина мне на плечо беспардонно уселся пестрый ара и хрипло заорал: «Прощай! Прощай!»
— Ой, какое красивое белье!
Маша стояла напротив бутика под кричащим названием «Дамские штучки» и широко открытыми детскими глазами поедала витрину с манекенами, одетыми в сексуальные трусики, бюстгальтеры и пеньюары.
— Постой здесь, я быстренько, — не ожидая ответа, она юркнула в открытую стеклянную дверь и растворилась среди многоцветия и многообразия женской радости.
Первым моим желанием было броситься за ней, схватить за руку и силой вытащить из магазина. Но внутренний голос, мой самый верный помощник, откуда-то из глубины сознания уверенно произнес: «Успокойся, парень! Это бесполезно». Беспомощно замерев на месте, я старался проникнуть глазами туда, куда редко ступает нога цивилизованного мужчины, и видел только лифчики, трусы и прочую красивую дребедень. Свободно пронзая витринное стекло, мой взгляд скользил по женщинам разного возраста, комплекции, достатка и взглядов на жизнь. Маши среди них не было. Нет, не потому, что ее возраст, комплекция, достаток и взгляды на жизнь чем-то отличались от всех этих качеств у других посетителей «Дамских штучек». Просто ее там уже не было. Она зашла туда и исчезла. Я это знал совершенно точно, так же как то, что ее уже нет в этом проклятом торговом центре, в этом грустном дождливом городе и в этом непонятном и до конца не изведанном нами мире.
От мысли, что я ее уже никогда не увижу, мне стало страшно и жутко одиноко.
— Простите ради Бога, — обратился я к миловидной девушке — администратору бутика, — пятнадцать минут назад сюда зашла моя жена, такая симпатичная блондинка, невысокого роста, в брюках и белом плаще. Вы, случайно, не видели ее? Мне нужно срочно с ней поговорить.
На удивление девушка ответила без промедления:
— Блондинка? Симпатичная? Да, видела. Она купила комплект белья La Perla и удалилась.
Она внимательно глянула на меня, измерила взглядом от макушки до носков туфель и произнесла неожиданное:
— А вы разве не с ней были? Она с каким-то мужчиной очень похожим на вас ушла. Перед этим он к ней в примерочную заходил.
Еще не веря в услышанное, я устремился к примерочной, быстро нашел длинный ряд занавешенных кабинок и заорал:
— Маша, ты здесь?!
Кабинки молчали. Я нервно рванул в сторону первую попавшуюся на глаза шторку и сразу же наткнулся на пустоту. В углу за зеркалом сиротливо висел белый шарфик моей жены. В голове помутилось, и я снова заорал:
— Маша, ты где?!
— Мужчина, неужели не понятно — нет здесь никакой Маши, — раздалось из соседней кабинки.
Не зная зачем, я резко отодвинул штору и увидел полуголую костлявую тетку с алым ажурным боди в руках.
— Олух! — воскликнула тетка и задернула штору перед моим лицом.
В других поочередно открытых мною кабинках реакция была не такой спокойной. Многоголосые проклятья вперемежку с противным визгом лились мне вослед, а на выходе «распоясавшегося маньяка» уже поджидал наряд милиции.
— Вы утверждаете, что ваша жена исчезла в магазине женского белья? — деловито допрашивал меня молоденький круглолицый лейтенант. Его долговязый помощник как верный страж стоял за моей спиной, всем своим видом давая понять, что путей к отступлению у меня нет.
Крохотное служебное помещение на цокольном этаже едва вмещало нашу троицу. Под низким потолком болталась связка оголенного провода, а за стеной что-то противно и монотонно пикало. Казалось, что еще несколько секунд — и мы вместе с каморкой, а может быть, еще с тремя этажами этого храма человеческой алчности и чревоугодия взлетим на воздух. И я невольно ускорил наш бесперспективный диалог:
— Товарищ лейтенант, да я вам уже сто раз повторял, что она зашла в магазин и оттуда не вышла! Телефон не отвечает!
— А вот администратор говорит, что она, совершив дорогую покупку, оттуда ушла с вами, — он с хитрым прищуром зыркнул на меня, как будто изобличал кровавого убийцу в очередном страшном злодеянии.
— Она что-то путает.
— Может, она и путает. Это не дает вам право хулиганить!
— Я не хулиганил! Я искал свою законную жену!
Лейтенант заметно смягчился и даже предложил мне сигарету, но, встретив отказ, нахмурился и обратился к помощнику — долговязому конопатому сержанту:
— Жора, где у них тут охрана? Посмотрим по камерам видеонаблюдения…
Через пять минут, усадив нас на новенький диванчик в офисе службы безопасности, босс всех местных секьюрити нехотя демонстрировал на большом экране записи с шести камер наблюдения на маршруте «Дамские штучки» — эскалатор — продмаг — паркинг.
После этого занимательного для всех просмотра отпираться было бесполезно. Все, включая непосвященного в суть проблемы главного охранника, ясно видели, как Маша вошла в магазин, а я некоторое время стоял у входа с видом оставленного без материнской опеки ребенка. Ровно через пятнадцать минут моя жена — красиво улыбающаяся, с фирменным магазинным пакетиком в руке — присоединилась ко мне. Да! Да! Она вышла из этих проклятых «Дамских штучек», и мы с видом счастливой семейной пары выдвинулись в продовольственный гипермаркет, где быстро наполнили продуктовую тележку разными деликатесами и, рассчитавшись на кассе, спустились по эскалатору к автомобильному паркингу. Наша коричневая «тойота» покинула торговый центр через час и двадцать пять минут после прибытия.
Никто кроме меня в этом импровизированном кинозале не заметил, что часы показывали десять двадцать пять, когда второй «я» на пару с любимой женой с вожделением совершал покупки в продмаге, и в это же время по вызову администратора наряд милиции прибыл по мою душу (или душу первого «я») в бутик «Дамские штучки», будь он неладен. Но второго сюжета на экране не было, как будто эти события не происходили. Я решил не заострять внимание уважаемых стражей порядка на этом, как мне казалось, важном нюансе — все равно это бы объяснили программным сбоем или еще какой-нибудь технической проблемой.
Еще во время просмотра этого занимательного фильма я предполагал, что самым правильным решением старшего наряда будет вызвать специализированную скорую помощь для психических больных и с чистой совестью отправить меня в республиканскую психиатрическую клинику. Я, кстати, был бы не против, так как в центральной психушке работал заведующим отделением мой старый приятель Женя Батурин — он, может, и нашел бы разгадку этого явного сумасшествия. Хотя…
На удивление лейтенант поступил по-другому.
— Не знаю, что там в вашей семье произошло. На убийцу вы вроде не похожи. Советую помириться с супругой и жить долго и счастливо в любви и согласии.
Он отвлекся на экранное созерцание шныряющей по бутикам парочки длинноногих красавиц и, потеряв их из виду, продолжил:
— Протокол я составлять на вас не буду: магазин претензий не имеет, никто не пострадал, а я с завтрашнего дня в отпуске.
— Поздравляю, — сказал я и, осторожно прикрыв за собой дверь, спустился по полутемной лестнице через случайно обнаруженный запасной выход в подземный паркинг, где без труда обнаружил машину, конечно же, без Маши в ее салоне.
«Тойота» с явным превышением скорости летела по центральному проспекту в неизвестном мне направлении. Голова раскалывалась от тупой ноющей боли. Это ставшее уже привычным состояние делало невозможной всю мою остальную активную жизнь. Первым желанием было напиться анальгину и спрятаться от всего этого наваждения под толстым пуховым одеялом в нашей уютной квартирке с видом на набережную Свислочи.
Вместо этого, миновав площадь Победы, я свернул на улицу Фрунзе и нырнул во двор сталинской пятиэтажки, где заглушил двигатель у углового подъезда, быстро поднялся на пятый этаж и, чуть помедлив, нажал кнопку звонка единственной на этой площадке квартиры. Дверь открылась не сразу, а когда на пороге появилась заспанная хозяйка, я понял, что притащился слишком рано — Елена Александровна раньше полудня никогда не встает. Вместе с тем моему нежданному визиту здесь были рады. Красивая даже спросонья Ленка взвизгнула и повисла у меня на шее, а ее толстый лиловый британец на правах доверенного лица доброжелательно потерся о мои ноги.
Через несколько минут меня пробовали накормить как всегда пригоревшим омлетом и напоить самым невкусным зеленым чаем в мире. Наконец сняв розовые очки, что случалось крайне редко, Ленка обратила внимание на мою хмурую физиономию, и на столе волшебно возникла початая бутылка «Джек Дениелс».
— Что случилось? — спросила она с искренним сочувствием в голосе.
— Она исчезла, — обреченно ответил я и попросил: — Попробуй ее набрать, может, тебе она ответит, вы же подруги…
Ленка, не интересуясь подробностями, быстро набрала номер Маши и приложила к уху новенький айфон — мой подарок на Восьмое марта.
— Абонент недоступен, — прокомментировала она, сразу же наполнила стаканы солидными порциями виски, первой в два глотка опорожнила свой и на глазах опьянела. — Странный ты человек, Раевский, вечно что-то теряешь и вечно что-то ищешь. Вместо того, чтобы довольствоваться тем, что всегда с тобой. Потерялась Маша, ну и что?! Лена никогда не теряется! Пожалуйста — красивая умная женщина с трехкомнатной квартирой, фазендой и «бьюиком» в гараже готова отдать тебе всю себя без остатка на всю оставшуюся жизнь до последней секунды! Так нет же, зациклился на этой Маше — ни рожи ни кожи.
Ленка хищно посмотрела на бутылку, потом не менее хищно — на меня и, одернув полу халата, обнажила красивые длинные ноги. В любое время суток и любую пору года она пылала безграничной любовью к деньгам, алкоголю и безудержному сексу. Я же не всегда разделял ее пристрастия, искренне считая, что в жизни имеется множество не менее приятных и полезных занятий. Вместе с тем бурные ночи в Ленкиной постели неизменно оставляли неизгладимый след в моей романтической душе и часто — на теле.
Сегодня наши желания даже близко не совпадали, и, выпив две таблетки анальгина вместо предложенного релакса, я откланялся, покинув уютное гнездышко моей любовницы с уверенностью, что после моего ухода она очень быстро опорожнит бутылку и весь вечер будет доставать меня своими бессмысленными звонками с бессмысленными разговорами.
Дома тоска нахлынула на меня с новой силой. На глаза попался оставленный на диване шелковый халатик с драконами. Но анальгин сделал свое доброе дело, и, почувствовав небольшое облегчение, я заставил себя позвонить теще Клавдии Васильевне, которая меня не любила, потому что «Машенька достойна лучшего мужа». Я знал того, кого она подразумевала под этим «лучшим мужем», это был Машин одноклассник Эдуард Барановский — успешный владелец какой-то фирмы по продаже неизвестно чего неизвестно кому.
Клавдия Васильевна традиционно долго не отвечала на мой вызов, когда же в трубке наконец раздался ее голос, я понял, что сейчас зря потеряю время. И не ошибся.
— Клавдия Васильевна, добрый день! Маша, случайно, не у вас?
— Случайно, не у меня, — старая ведьма даже не поздоровалась, но, как всегда, изощренно нахамила. — Ты не знаешь, где находится твоя жена? Хорош муженек…
Я повесил трубку и набрал номер Машиной подруги Веры. Вера, в отличие от Ленки, была настоящей близкой подругой, с которой Маша крепко дружила еще со школьной скамьи.
— Нет, Слава, она не приезжала. Мы с ней договаривались встретиться в следующую субботу и поздравить с юбилеем нашего первого учителя Анну Семеновну, — Вера на любой, даже самый простой вопрос любила отвечать обстоятельно с мельчайшими подробностями, при этом щедро забрасывая собеседника наводящими вопросами. — А ее телефон не отвечает? А ее маме звонил? Может, на работу вызвали? Или она в фитнес-клубе? Там связь не очень…
Я прервал разговор и дозвонился в фитнес-клуб, который Маша добросовестно посещала три раза в неделю в течение последних трех лет. Девушка с писклявым детским голосом, старательно выговаривая слова, сообщила, что сегодня в «Олимпе» санитарный день, и предложила приобрести годовой абонемент со скидкой в десять процентов. Я пообещал подумать.
Телефон НИИ, где работала Маша, вернее, ее родного отдела биологии, на мой настойчивый звонок не ответил. Со второго раза я сумел дозвониться до вахтера Нины Андреевны, сообщившей, не скрывая раздражения, что сегодня работает только плановый отдел и директор института, «которому дома нечем заняться».
Больше звонить было некому: постоянный круг общения моей жены был крайне невелик. Хаотично метаться по городу, даже с такой благой целью, как поиск исчезнувшей супруги, я считал делом последним. Снова разболелась голова, и я прилег на диван в гостиной. Липкий тягучий сон медленно завладел сознанием, перед глазами одна за другой, как в слайдоскопе, замелькали картинки сегодняшнего дня, но только, вопреки хронологии, сменяли они друг друга в обратном направлении: Ленка, ее красивые ноги, виски, милиционеры, босс секьюрити, два ряда видеомониторов, моя семья на каждом из них, администратор «Дамских штучек» и, наконец, Маша, исчезающая среди нагромождений женского нижнего белья. Потом все это закрутилось с бешеной скоростью и в одно мгновение превратилось в пестрое красочное колесо, в центре которого возникла фигура странного старика, встреченного мною вчерашним утром. Колесо продолжало крутиться, когда он приблизился ко мне вплотную, отбросил с лица капюшон дождевика, заглянул в глаза своим острым бездонным взглядом и, дохнув в лицо сладковато-горьким запахом домашнего табака, произнес:
— Не нашел? Ну что ж, ищи, ищи…
Думаю, что об этом старике следует рассказать подробней. Тем более после Машиного исчезновения в торговом центре у меня появилась мысль о взаимосвязи нашей с ним встречи и произошедших сегодня событий.
Тем ранним утром я возвращался домой после очередного загула. Мой друг и директор Валерий Павлович Бусин отмечал день рождения в формате «Валерка и друзья с десертом». Все было как всегда: фешенебельный ресторан, сауна с громадным бассейном и «десерт» в виде девочек по вызову.
После всего этого изобилия я забрел на огонек к безгранично любящей меня Ленке и остался у нее до рассвета. Ленка никогда мне не отказывала, прежде всего потому что была обязана мне местом секретаря директора в нашем осином гнезде и многими полезными связями в так называемом высшем свете. Справедливости ради, подчеркну, что наши встречи были не частыми, но неизменно содержащими бурный секс и омлет на завтрак. Каждый раз под утро, уставшие и почти счастливые, мы мечтали о совместном круизе по Средиземному морю или турпоездке на Канарские острова. Но это были всего лишь мечты, которые очень быстро растворялись в ежедневной работе и бытовой суете. Я возвращался к своей верной жене, обещая Ленке заглянуть на недельке.
То злополучное утро выдалось на редкость серым и пасмурным, наверное, поэтому я не сразу заметил фигуру пожилого мужчины, задумчиво потягивающего трубку, сидя на лавочке. Утопая в клубах сизого дыма, старик смотрел на Свислочь, при этом разминал в больших узловатых ладонях мякиш белого хлеба и бросал хлебные шарики серым кряквам, степенно плавающим у кромки воды.
По виду он был не местный: от столичного жителя его отличал старый вылинявший от времени дождевик и такие же старомодные резиновые сапоги со слегка задранными носами. Если бы в его руках находилось удилище, то все было бы ясно — передо мной самый обычный рыбак, редкий представитель вымирающего вида любителей рыбной ловли на бетонных берегах. Но удилища ни в руках, ни поблизости не было. Если бы по Свислочи в черте города ходили рыболовецкие суда, то человека в дождевике можно было бы принять за старого опытного капитана одного из них. Но и эта версия не выдерживала никакой критики, так как даже хлипкой лодочки на близлежащих, окутанных легким туманом водах не просматривалось.
До сих пор не могу объяснить, почему меня потянуло присесть рядом с ним, хотя свободных лавочек поблизости было превеликое множество. Он мельком глянул на меня и, когда я испросил разрешения примоститься рядом, доброжелательно улыбнулся из-под наброшенного на голову капюшона. Я не смог рассмотреть его лицо, но в данный момент для меня это было совершенно не важно.
— Отдыхаете? — спросил я, желая таким простым вопросом завязать разговор.
— Скорее, работаю, — сразу же откликнулся старик, бросил шарик батона в воду, и тот звучно булькнул в зеленую ряску рядом с упитанной кряквой.
— Полезная деятельность, — я ухмыльнулся, полагая, что незнакомец называет работой кормежку речных обитателей.
— Еще какая полезная, и кроме людской благодарности ничего не заслуживает, — он снова улыбнулся. — Если бы за нее мне платили деньги, то я бы был очень богатым человеком.
— Деньги за подкормку птиц?! — искренне удивился я.
— Нет, деньги за подкормку душ.
После этих странных слов по спине пробежал холодок, и очередным моим желанием было встать и удалиться восвояси, но что-то удерживало меня на этой лавочке рядом с этим загадочным человеком.
— А вы, как я успел заметить, неплохо провели время? — не глядя на меня, спросил незнакомец.
— Неплохо?! — я глупо рассмеялся. — Вы недооцениваете меня! Я отлично провел время!
— И как же, если не секрет?
И я выложил ему как на духу во всех подробностях события вчерашнего вечера и сегодняшней ночи. Это было странным, так как я не склонен к каким-либо откровениям даже в общении с близкими мне людьми, а тут бац! — и все как на исповеди! Недаром говорят, что лучший душеприказчик — незнакомый собеседник.
Старик внимательно слушал, монотонно пыхтя трубочкой и раз за разом забрасывая в воду хлебные комочки. Дойдя до сцены прощания с Ленкой, я вдруг решил охарактеризовать мою любовницу:
— Ленка — она хорошая! Всегда приветливая, заводная, а в постели… Впрочем, вам не понять.
— Чем же она лучше Маши? — неожиданно спросил старик.
«Вот это номер! — мелькнуло в голове. — Откуда он знает имя моей жены?!»
— Я почему-то решил, что вашу жену зовут Маша, — как будто прочитав мои мысли, пояснил старик.
— Вроде ничем не лучше, — я решил откровенничать по полной, — даже во многом уступает ей. Маша (а мою жену действительно зовут Маша) — очень хороший человек. Про таких говорят «умничка». Она не такая красавица, как Ленка, скорее — симпатичная, даже очень милая. — Мне захотелось подробнее описать Машу, но получилось уж очень кособоко: — У нее глаза красивые, волосы, фигура и все такое… Еще она очень умна, для женщины — даже слишком. Между прочим — кандидат биологических наук! На кухне — богиня!
— Что же вы свою «умничку» променяли на красивую дуру?
— Никого я не променял! — возмутился я и хотел уже откланяться, но снова не смог оторваться от лавки. — Ленка — это один из запоминающихся, но мимолетных фрагментов. У меня их, знаете, сколько было?! Пальцев на всех конечностях не хватит, чтобы пересчитать!
— А Маша одна?
Хлебный шарик из рук старика приводнился рядом с красивым селезнем.
— Маша? Маша одна, — ответил я и снова изобразил возмущение. — Что за странный вопрос?! Конечно же, одна! Я женился раз и навсегда, как говорится — одна жена на все времена!
Старик и глазом не моргнул на мое возмущение, только пустил на воздух колечко дыма и поглубже надвинул на голову капюшон.
— Не понимаю, что странного вы находите в моем вопросе? Это вы рассказываете мне какие-то странности. Судя по вашему повествованию, Маша — прекрасная любящая жена и хорошая хозяйка. Так что же вы ищете на стороне?
— Вы как будто не мужчина! И как будто не знаете ответ на этот вопрос! Ах да, возраст, вы могли забыть…
Я откровенно дерзил, а старик был совершенно спокоен, словно не замечал моей дерзости.
— Всплеска эмоций! Острых незабываемых ощущений я ищу, как любой нормальный уважающий себя мужчина! Острых ощущений!
— Острых ощущений? Хм, действительно, как я мог об этом забыть, — он наигранно поддержал меня и сразу же огорошил очередным вопросом: — А вы не боитесь потерять Машу? И вдруг остаться без нее?
«Вот же злой старикашка, — подумал я, — и угораздило ж меня связаться с ним», — но вслух воскликнул:
— Потерять Машу?! Боюсь! Я даже не представляю, как буду жить без нее.
Это был откровенный ответ, но прозвучал он как-то наигранно, так что я бы на месте собеседника не поверил в его искренность.
— Не представляете? — переспросил старик, при этом вывернув карман, вытряхнул хлебные крошки на траву у своих ног и аккуратно выбил трубку о край скамейки. — Вам будет представлена такая возможность. И не только представить, а и почувствовать. Вы будете терять и искать ее каждый день. Особую остроту впечатлений я вам гарантирую.
Вы, конечно же, имеете полное право отказаться или в любой момент прекратить поиск по причине нежелания либо усталости. В таком случае вы останетесь без нее навсегда.
— Что это значит? — мой вопрос завис в воздухе, рядом уже никого не было. На месте, где мгновение назад сидел странный старик, лежал свернутый в трубочку номер «Вечернего Минска», датированный 5 мая 2023 года. Это был завтрашний день.
Кроме вредного старикашки этой ночью мне приснилась Маша. Ее лицо светилось радостью. Такой счастливой я ее давно не видел. Этот сон был очень похож на явь. Я прикасался к ней, осязая тепло ее тела, радовался с нею вместе и говорил добрые слова. Но не это было главным в чудесном сновидении! Между нами, держась за наши руки, важно вышагивал ясноглазый розовощекий малыш. Я знал, что его зовут Владик и несколько минут назад он покинул свой детский дом, так как я, наконец, решился на этот шаг.
Еще месяц назад все документы на усыновление были готовы, но в последний момент я наплевал на свое устное согласие и не поставил подпись в графе «приемный отец». «Надо крепко стать на ноги, а потом уже думать о детях! Необходимо достроить дом, чтобы дать малышу простор! Я верю, что у нас еще будет свой ребенок! А у этого может быть отягощенная наследственность!» — я придумывал все эти отговорки, только бы не принимать тяжелое для меня решение.
Во время этих разговоров Маша с грустной улыбкой смотрела на меня, в ее больших серых глазах таилась глубокая печаль, когда же она воплощалась в тонкие ручейки слез, я под любым предлогом старался вырваться из дома и больше не возвращаться к этой проблеме. Но раз за разом она снова всплывала в нашем общении, и я снова отбивался от нее как мог. Казалось бы, что может быть проще — скажи твердое «нет» и закрой вопрос, но я не решался и на это, таким образом оставляя Маше надежду на воплощение ее заветной мечты. Она так мечтала о детях! Но природа по какой-то нелепой ошибке лишила ее этого дара, что неоднократно подтверждали многочисленные медицинские исследования.
И вот в моем сне наконец сбылась ее заветная мечта, и летнее небо над нами было чистым и голубым, и солнце в лазурной вышине светило ярко, щедро купая нас в своем свете и нежно согревая мягким июньским теплом!
Я проснулся от усилившейся головной боли, долго осматривался в темной пустой гостиной, как будто не узнавал ее, потом, выпотрошив аптечку, извлек из нее анальгин и, запив таблетку водой из-под крана, нехотя переместился в спальню, где, не раздеваясь, свалился на широкую двуспальную кровать. Мягкая постель мгновенно одарила меня приятным и манящим запахом тела моей жены. Но без нее этот близкий мне аромат, сиротливо закрадываясь в душу, выворачивал ее наизнанку и томящей болью отдавался в сердце. От этого становилось безнадежно тоскливо, и я боролся с назойливым желанием вырваться из душной квартиры на свежий воздух и бродить по ночным улицам в поисках Маши.
Мигрень постепенно отпускала, но счастливый солнечный сон ко мне уже не вернулся. Вместо него, как черт из табакерки, снова появился тот самый старик в дождевике и с дымящей трубкой в зубах, он грозил мне длинным кривым пальцем и неустанно повторял одно и то же:
— Найди ее! Найди ее! Найди ее!
Меня разбудил шум трамвая за окном. Открыв глаза, я сразу же сомкнул веки, ослепленный ярким утренним солнцем. Маша лежала рядом под одеялом и крепко спала. Она смешно по-детски морщила курносый носик, ее белые как лен волосы красиво раскинулись по подушке, лежащая поверх одеяла рука подрагивала тонкими музыкальными пальчиками. То ли спросонья, то ли изможденный недавними переживаниями, я почти не удивился ее неожиданному появлению, но все же, когда она открыла глаза, в полголоса, словно боясь спугнуть эту утреннюю идиллию, спросил:
— Где ты была?
Она мило улыбнулась и еще сонным голосом ответила:
— Шутник… Спасибо за прекрасный вечер, хачапури и «Хванчкара» были великолепны…
Я поцеловал ее в носик и оставил досматривать сон. Перемещаясь в столовую, с удивлением заметил, что мои джинсы и свитер, так и не покинувшие своего хозяина, чудесным образом превратились в мою любимую шелковую пижаму.
Сначала, разместившись на кухне с чашкой крепкого кофе, я несколько раз заглядывал в спальню, чтобы убедиться в том, что дремлющая там женщина, красиво утопающая в солнечных лучах, — это не сон и не мираж, она действительно существует. Все же опасаясь, что Маша снова исчезнет, я присел на край кровати и, поглядывая на жену краешком глаза, погрузился в размышления о вчерашнем сумбурном дне. Голова еще шумела, как после легкой контузии, но это не мешало ей здраво мыслить.
«Итак, — думал я, — исчезновение Маши происходит не в физическом пространстве, как сначала мне показалось, а в моем сознании. Мы как будто оказываемся в разных измерениях, где она продолжает жить своей обычной жизнью, а я остаюсь без нее.
Все это каким-то образом связано с незнакомцем, которого я встретил рано утром на набережной.
Странному деду не понравилось мое откровение, и он в воспитательных целях что-то сотворил с моей непутевой башкой, недаром она так раскалывалась весь день и прошедшую ночь.
Волшебством это, конечно же, не назовешь, но на профессиональный гипноз очень похоже. Только зачем ему это?! Провел бы со мной профилактическую беседу, и дело с концом. Э нет, приятель, ты решил легко отделаться. За этим кроется что-то более глубокое. Только что?»
На самом интересном мой мобильник взорвался «А Day in the Life», и я мгновенно схватил трубку, с сожалением заметив, что Маша проснулась.[19]
Звонила Ленка. У нее была удивительная способность звонить в самое неподходящее время. Первым желанием было не заметить это вероломство, но под вопросительным взглядом жены я вынужден был ответить:
— Ну что, нашлась твоя лахудра? — Ленка, как всегда, была в приподнятом настроении, при этом на слова не скупилась и ответов на свои глупые вопросы совсем не ждала. — Пойдем сегодня на Киркорова?! Махотин любезно прислал две контрамарки на танцпол!
Кто такой Махотин, я не знал или не помнил, но, желая скорее избавиться от Ленкиной назойливости, ответил:
— Здравствуй, Лена! Да, Маша уже проснулась! Даю трубку!
Ленка от неожиданности закашлялась, а Маша с укоризной посмотрела на меня и нехотя приняла телефон.
— Нет, Лена, сегодня не смогу…
Я рассеянно слушал, как моя жена общается с моей любовницей, и, что удивительно, мне было не важно содержание этого разговора, я желал, чтобы он скорее закончился, чтобы прижаться всем телом к Маше, целовать ее губы, плечи, грудь, любить ее нежно и страстно, как не любил уже давно.
— …Мы с Верой на психологический практикум к профессору Левицкому собрались… — продолжала беседу Маша, я же сгорал от нетерпения. — И ничего здесь смешного нет…
Как только Маша вернула мне телефон, раздался звонок в дверь. От неожиданности я вздрогнул и сразу же почуял неладное, под пижаму забрался тот самый холодок, что гулял по моей коже в торговом центре у большого экрана. Маша резко вскочила с кровати и накинула на плечи свой халатик.
— Давай не будем открывать! — взмолился я. — Побудем сегодня вдвоем! Прошу тебя!
Маша удивленно посмотрела на меня. Состояние просящего было для меня не характерным.
— Ну что ты, милый, это же Вера! Мы с ней собрались к профессору Левицкому! Я и так проспала все на свете! — она мягко отстранила мою руку и бросилась в прихожую.
Я опоздал всего на несколько секунд. Маша исчезла. Из приоткрытой сквозняком двери на меня недоброжелательно смотрела соседская кошка Маня, было отчетливо слышно, как мимо проследовал пассажирский лифт, по лестничной клетке гулял любимый всеми запах жареной картошки.
Неожиданно для самого себя я кинулся по лестнице вниз и, оказавшись на первом этаже, с трудом преодолевая горький спазм в горле, крикнул в окошко консьержки:
— Тетя Таня! Маша мимо не проходила?!
Тетя Таня, семидесятилетняя полная женщина в синем рабочем халате и красной бейсболке с надписью «Boston Celtics», при виде меня в ночной пижаме сделала вид, что перед ней не взволнованный чем-то исключительно важным мужчина, а вечная, ничего не значащая пустота. Она задумчиво уничтожала большой бутерброд с маслом и докторской колбасой.[20]
Наконец заметив, как я нетерпеливо переминаюсь с ноги на ногу, «богиня подъезда» протолкнула в горло большой кусок своего любимого лакомства и, сопроводив его большим глотком огнедышащего чая, пробасила:
— Чего кричишь?! Не глухая, чай! — Потом, окинув презрительным взглядом всю мою жалкую фигуру, снисходительно добавила: — Час назад твоя Маша укатила со своей очкастой подружкой на ейном грязнючем драндулете.
Под «ейным грязнючим драндулетом» тетя Таня подразумевала новенький, цвета мокрого асфальта «смарт» Веры, но это для меня сейчас не имело никакого значения. Главное, что Машу никто не похитил, она с пользой проводит свой выходной, а в моей снова разболевшейся голове поселилась новая серия галлюцинаций, как будто мой личный биокомпьютер перегрузился, обновив свой рабочий функционал, и выдал на-гора новый уровень захватывающей игры.
Снова появившись утром, Маша исчезла во время нашего традиционного похода на Комаровский рынок. В среду она испарилась в фитнес-зале в то время, когда я ожидал ее в витаминной зоне. Потом она пропадала во время вечерней прогулки в парке Челюскинцев, на ужине в ресторане «Вид», выскочив на минутку к соседке, а вчера не вернулась с работы. А я продолжал сходить с ума и искал ее, искал и снова искал.
Вконец изможденный безрезультатным поиском, осознав бессмысленность этого занятия, я набрал номер телефона Жени Батурина.
День, проведенный под опекой Жени — классного психиатра и при этом душевного человека, — не принес мне того, что я ожидал, но принес другое.
Уже за рулем автомобиля я вспоминал последние слова доктора Батурина:
— Если тебя прямо сейчас отдать в руки моих коллег — признанных светил отечественной психиатрии, — то, несмотря на прекрасные анализы, диагноз «острый психоз» тебе гарантирован, ну и соответствующее многоэтапное лечение в стационаре с комплексным применением антипсихотических препаратов. Если обнаружится, что это параноидная шизофрения, то добро пожаловать в мир счастливых людей! К своему обычному жизненному ритму ты при всем желании уже никогда не вернешься.
Женя все это произносил самым обыденным тоном, и я понимал почему: с такими или похожими сумасшедшими он сталкивается чуть ли не ежедневно. Но мне лично было приятно, что все эти специфические для меня вещи в его устах звучали с теплыми дружескими нотками.
— Может, ты и вернешь свою Машу, но это случится там, в том мире, в котором ты поселишься навсегда.
Женя отвлекся на телефонный звонок, кого-то строго отчитал на том конце провода и, положив трубку, мгновенно вернулся на «мою волну»:
— Извини, работа есть работа. К сожалению, главной погрешностью моей профессиональной деятельности является то, что с течением времени ты перестаешь замечать нормальных людей в своем окружении: что ни человек, то диагноз.
В тебе же, мой дорогой друг, я хочу видеть нормального человека. Поэтому советую попробовать справиться со своей проблемой самостоятельно. Попей витаминов, успокоительного, отдохни от работы, возьми отпуск, махни с Ленкой на Канары.
— С Ленкой? — переспросил я.
Женя рассмеялся.
— Ну, можешь без Ленки, это не рецепт. Но если ты поедешь с Машей, то даже там ты будешь искать ее, и отдохнуть не получится. И самое важное, дружище… — Женя впервые за все время беседы заглянул мне в глаза. — Наведи порядок в своих семейных делах и мыслях о семье. Не обманывай себя, назови все своими именами, прими решения, которые по каким-то причинам еще не принял. Перестань плыть по течению. Определись, в конце-то концов, любишь ли ты Машу? Нужна ли она тебе? Может, лучше жить без нее? Тебе даже можно будет позавидовать — твой совершенный мозг вычеркнет из твоего бытия ненужный элемент, чтобы ты жил долго и счастливо.
Женя говорил много и обстоятельно. Я впервые обратился к нему как возможный пациент и не пожалел об этом. Именно такая помощь мне сейчас была необходима — не уколы и таблетки, а крепкое плечо друга. Вместе с тем таблетка мне сейчас совсем не помешала бы, так как голова незаметно превращалась в наполненный тупой болью резервуар, и чем ближе становился мой дом, тем сильнее нарастала боль.
В конце концов, чувствуя, что усилившаяся мигрень мешает управлять автомобилем, я остановился у аптеки, без очереди, как безнадежный больной, купил и прямо на глазах у двух древних бабулек и юной девушки-фармацевта заглотил две таблетки анальгина. После этой несложной, но жизненно важной процедуры я не стал садиться за руль, а побрел к нашей новостройке вдоль реки по широкой и почти безлюдной набережной.
Все мысли в моей воспаленной голове были посвящены Маше, нашему с ней недалекому прошлому, обыденному настоящему и возможному будущему.
Мы случайно встретились семь лет назад на выставке Клода Моне в Национальном художественном музее. Приметив белокурую стройную девчушку, с восхищением во взгляде изучающую «Женщин в саду», я не смог пройти мимо — она была очаровательна, а я недавно расстался со своей прежней пассией.[21][22]
«Вам нравится Моне?» — спросил я то, что обычно спрашивают, знакомясь на художественных выставках. «Вовсе нет, — ответила она, как мне показалось, немного смутившись, — я просто убиваю время». — «Так давайте убивать его вместе, — мгновенно среагировал я и игриво добавил: — Будьте моей женой!»
Она еще больше смутилась и даже покраснела. Как я понял, моя глупая шутка была воспринята всерьез. «Ну что вы, я так сразу не могу. У меня через неделю экзамены в аспирантуру».
Я неприлично громко рассмеялся и, наткнувшись на осуждающий взгляд смотрительницы зала, вполголоса заговорщицки промолвил: «Я готов ждать еще неделю».
Мы расписались через месяц без каких-либо свадебных церемоний. Дистанционно известили об этом своих родственников и обещали свадьбу, когда завершим неотложные дела. Маша училась в аспирантуре, я работал над большим проектом в группе специалистов нашей авторитетной IТ-компании.
Когда Маша забеременела, я буквально носил ее на руках. Наверное, это было самое счастливое время в нашей семейной жизни — ожидание первенца. Я взял кредит и приобрел просторную трехкомнатную квартиру в элитном районе, детская комната в ней была сделана с участием самого именитого дизайнера города. Но случился выкидыш, вторая беременность тоже оказалась неудачной, а третью врачи настоятельно не рекомендовали.
Наша некогда счастливая семейная жизнь постепенно превратилась в серую рутину, а детскую комнату я, не посоветовавшись с женой, за один день переоборудовал в личный кабинет. Цвет обоев в ней из нежно-зеленого с радугой и мишками Гамми превратился в рабочий серый, а детская кроватка с набором разноцветной столовой мебели уступили место строгому офисному гарнитуру. Возвратившись на следующий день с работы или после встречи с Ленкой (точно не помню), я застал Машу в бывшей детской, рыдающую в голос. Неделю она не разговаривала со мной, а потом вечером выходного дня завела речь об усыновлении малыша из детского дома.
Сейчас же, в этом сумбуре событий и эмоций, в моей сумасшедшей голове что-то переключилось. Я наслаждался каждой секундой общения с моей женой, прикасался к ней по поводу и без него, ласкал ее взглядом, блаженствовал, вдыхая запах ее тела, изо всех сил старался угождать ей во всем, зная, что в любое мгновение могу снова остаться без нее.
— Что с тобой происходит? — как-то спросила она, заметив мое состояние.
Первым желанием было, как всегда, отшутиться и перевести тему, но ответ вырвался сам собой, и это была чистая правда:
— Я боюсь потерять тебя…
— Не волнуйся, — на ее губах заиграла легкая улыбка. — Я никуда не денусь. Кто-то же должен варить тебе борщ. Кстати, это станет твоей обязанностью, когда я возьмусь за докторскую.
— Я готов варить тебе борщ всю жизнь! — в запале ответил я.
— По-моему, ты сошел с ума, — она звучно чмокнула меня в щеку и через секунду исчезла.
Погруженный в свои мысли, я не заметил, как подошел к той самой лавочке, на которой еще недавно беседовал со странным стариком. Утки, как тогда, кружили рядом по серой ряби воды. Лавочка была пуста, я присел на нее и позвонил шефу:
— Палыч, мне срочно нужен недельный отпуск, — я постарался придать голосу смертельно усталое звучание, — через неделю буду как штык в боевом строю или как огурчик на нашей грядке.
Палыч был не против, он любил меня как особо ценного сотрудника.
— Не забудь ракушку привезти, огурчик ты наш штыкообразный, — еще более уставшим голосом промямлил он и завершил разговор.
В груди впервые за много прошедших дней появилось сладостное чувство, предвкушение отдыха с пальмами и океанскими волнами — это лучше, чем предвкушение хорошей вечеринки с выпивкой и друзьями.
— Решили сбежать? — вдруг раздался рядом до боли знакомый голос. — Ах, как это малодушно…
Хлебный шарик полетел в воду. В воздухе запахло домашним табаком.
Старик был в том же дождевике и тех же резиновых сапогах. Его вишневая трубочка источала клубы сладковатого сизого дыма. Но на этот раз капюшон не скрывал облик моего случайного (или неслучайного) знакомого, и я внимательно рассмотрел его. Это было лицо степенного человека с широкими скулами и волевым подбородком. Многие мелкие морщины и белая бородка совсем не портили его, а даже придавали ему мужественности. Но больше всего меня впечатлили его блекло-голубые глаза под густыми косматыми бровями. В них было столько мудрости и неимоверной силы, что казалось, будто вся Вселенная подвластна воле и желаниям их таинственного владельца. Таким образом, познакомившись ближе с этим загадочным человеком, я сделал неутешительный для себя вывод: он никогда не отступится от своего, бороться с ним бесполезно — и сразу же поднял белый флаг:
— Мне надоел этот абсурд. Я устал и прекращаю игру.
Хлебный шарик булькнул в воду, его сразу же принялась клевать стайка желторотых утят.
— Абсурд, молодой человек, это все, что вы творили еще совсем недавно вопреки человеческой нравственности, здравому смыслу и элементарной логике. Вернуть навсегда того, кого вы любите, — это вы называете абсурдом?! Однако!
Сизое колечко растворилось в сером безветрии прямо над моей головой.
— Любить и быть любимым — эту мечту миллиардов на этой планете вы считаете абсурдом?! Вы снова меня удивили.
Ну что ж, вы вправе остановиться и сбежать от всего этого на берег океана, под пальмы на белый песок. Вы просто поменяете свое местоположение, но это не даст вам возможность сбежать от себя.
Старик, словно прощаясь, надвинул на голову капюшон.
— Психиатрия — это, конечно же, великая наука, и ваш друг неплохой специалист. Но многое находится за гранью науки и вне доступа любого психиатра, и не только его. Уж поверьте мне. Вы же запомнили наш прошлый разговор? Как только поиск будет прекращен, вы навсегда останетесь без нее.
В этот момент мне стало по-настоящему страшно и мороз колючими мурашками побежал по коже. Неужели я больше никогда не увижу мою Машу? Не смогу прикасаться к ней, заглядывать в ее большие серые глаза? Она никогда не ответит на мой телефонный звонок?! Не встретит меня, уставшего, с работы и не поцелует на пороге?! Зачем же тогда жить?!
— Не исчезайте, пожалуйста! — заорал я не своим голосом, обращаясь к старику. — Можно же что-то сделать?! Помогите! Я прошу! Я умоляю вас!
Старик не исчез и даже не сдвинулся с места. Он прекратил кормить уток, и только вишневая трубочка чадила легким ароматным дымком. Когда я был готов нарушить эту невыносимую паузу, он, не меняя своей умиротворенной позы, еле слышно промолвил:
— Зачем вы создаете никому не нужную суету, ищете, не надеясь найти? При этом желаете найти и никогда больше не отпускать.
В ваших силах исполнить это желание без чьей-либо помощи. Достаточно сделать так, чтобы она не исчезала…
— Как же это сделать?! — перебил я его, сгорая в нетерпении.
Старик как ни в чем не бывало продолжил:
— Истина в вас, а не там, где вы ее ищете. Она настолько близка, что достаточно протянуть руку. Найдите то, что не даст ей исчезать ни днем, ни ночью, ни летом, ни осенью. То, что свяжет вас, если не навсегда, то надолго. И не надо нырять глубоко. Посмотрите на уток. Разгадка не в глубине, а на поверхности…
— О чем вы? — спросил я.
Ответа не последовало. На месте, где еще мгновение назад сидел мой удивительный собеседник, на газете, датированной завтрашним днем, сиротливо лежала корочка свежего белого хлеба. Я метнул ее в воду, и стайка утят дружно набросилась на это незамысловатое лакомство. Только самому маленькому и хилому не хватило места на этом семейном ужине. Он укоризненно поглядывал в мою сторону и жалобно крякал, подзывая крякву-маму.
В этот момент моя измученная многодневной мигренью голова внезапно прояснилась, как утреннее июньское небо под дуновением свежего ветерка, а за спиной затрепыхались громадные сильные крылья. Нет, я не увидел, а ощутил в себе ту самую истину! Она светилась, согревала меня изнутри и вот-вот готова была вырваться наружу. Я крепко прижал руки к груди, словно боялся упустить ее.
«Всего два телефонных звонка! И больше ничего мне сейчас не нужно! Два звонка! И немедленно!» — пульсировало в висках.
Когда на оба моих вызова ответили мгновенно, я понял, что все делаю верно.
— Здравствуйте! Это ремонт квартир?! Да, это снова я!.. Очень срочно!.. Любые деньги!..
— Добрый вечер! Это детский дом?…
* * *
Спидометр отматывал последние километры пути, когда мимо промелькнули пригородные коттеджи и на горизонте на фоне яркого оранжевого заката появились столичные многоэтажки. Я собирался сделать это на протяжении всего пути, но каждый раз боязнь услышать «абонент недоступен» останавливала меня. Приближение города как будто придало мне силы, осторожно прижавшись к обочине, я включил «аварийку». С волнением набирая любимый номер, я почувствовал в салоне еле уловимый сладковато-горький душок домашнего табака.
Как только в трубке раздалось милое мурлыканье моей жены, по телу разлилась приятная истома и душа наполнилась безграничным, ласкающим сердце упоением. Так хорошо мне давно не было.
— Ты где, милый? Снова задерживаешься? Я жду тебя.
Затаив дыхание, я слушал любимый голос словно чудесную музыку и, опасаясь спугнуть волшебство, не спешил нарушать эту совершенную гармонию.
— Спасибо за сюрприз! — мурлыкала Маша. — Детская комната как в сказке! Почему ты молчишь? Что-то случилось?
— Случилось, моя хорошая. Мы едем домой, — с наслаждением, смакуя каждое слово, промолвил я и медленно оглянулся.
На заднем сидении, подложив пухлую ладошку под розовую щечку, сладко дремал симпатичный белобрысый мальчуган.
Минск, 2024 г.
…Если кому-то удастся пересказать о жизни нашей цивилизации другим существам, то, наверняка, самое главное, о чем должны рассказать, — о любви! О любви — даже если речь идет о войне, о бездомных и бизнесменах, о циниках и романтиках, о преданных и грешных женщинах.
Евгений Шишкин
Памяти деда Макулова Василия Федоровича
— Кто-нибудь знает, где моя шариковая ручка? Такая синенькая без колпачка? Там еще кончик обгрызен. Хм, странно, всегда лежала на этажерке…
Дядя Леша растерянно бродит по дому, водит взглядом по подоконникам, только что вымытому бабушкой полу, заглядывает в угол за полотняным шкафом, шарит рукой в серванте, наконец — под лежащей на обеденном столе дедушкиной «Красной Звездой», открытой на недельной программе телепередач, и с подозрением посматривает на отца (моего деда), греющего спину у печи и с вожделением читающего свежий номер «звездочки» (на газете значится дата: 16 марта 1973 года). Дед и ухом не ведет — он не брал шариковую ручку. Да и зачем она ему? Он же не разгадывает кроссворды, как дядя Леша, или попросту Леха, как зовет его вся наша семья. На всякий случай он проверяет в старом футляре для очков наличие химического карандаша, которым он отмечает любимые кинофильмы и познавательные передачи в газетной телепрограмме. Остро отточенный карандаш в целехоньком состоянии покоится там, где определил ему место его педантичный в таких делах владелец.
— Может, на работе забыл? — слышен бабушкин голос из столовой.
Леха не отвечает, он лежит животом на полу и, подсвечивая себе фонариком, в поисках исчезнувшей ручки исследует пространство под своей кроватью.
Сегодня почтальон принес свежий номер любимого Лехиного журнала «Наука и жизнь», а в нем традиционный кроссворд на сто десять слов. Изголодавшийся по кроссвордным бдениям, Леха, не выпуская из рук еще пахнущего типографией журнала, бросился к этажерке, где традиционно царил хаос вещей убежденного холостяка, и, к своему расстройству, не обнаружил там своей верной помощницы в разгадывании кроссвордов. Подробный обыск дома и беглый допрос ни в чем не повинных деда и бабушки результатов не дали, и Леха с вселенской тоской в глазах поглядывал в окна, за которыми бушевала мартовская вьюга, а до ближайшего киоска «Союзпечати», где продавались письменные принадлежности, от нашего переулка 8 марта было без малого полчаса скорого шага.
Когда Леха стал облачаться в зимнее драповое пальто и новую кроличью шапку, чтобы принести себя в жертву пробирающему насквозь холодному ветру и липкому мартовскому снегу, дед внимательно поверх очков посмотрел на меня и вполголоса совсем не строго произнес:
— Может, вернешь дядьке ручку?
Эх, дед! Ты всегда безошибочно разоблачаешь мои самые запутанные «преступления»! Как бы я ни маскировался, твоя удивительная дедукция неизменно выводит меня на чистую воду. А я и не отпираюсь, зная, что никакого наказания за мои «злодейства» не последует.
Вот и сейчас… Ручку действительно стащил я! И взял я ее совсем ненадолго и, между прочим, для очень важного дела — чтобы написать письмо Савоське. Укрывшись в маленьком дровянике на заднем дворе, я примостился на толстом чурбаке для колки дров у крохотного мутного окошка и разложил на заранее приготовленной фанерке тетрадный листок в узкую линейку. Стараясь успеть засветло, раз за разом согревая ладошки своим дыханием, я усердно пытался писать разборчиво и ровно по линейке:[23]
«Здравствуй, дАрАгой Савоська!
Назначаю тебе встречу. В 5 часов вечера в вАскресенье буду ждать в дрАвянике».
На минуту задумался и добавил: «НакАпилось много вАпросов». Уже подписавшись «Твой Слава», немного поразмыслил, вывел внизу под посланием: «Передаю пАклон от дедушки» — и на всякий случай уточнил, еле вместив по нижнему краю листочка: «Василия Федоровича». И это была сущая правда! Как-то, комментируя мои усиленные поиски таинственного Савоськи, дед так и сказал: «Кланяйся ему от меня при встрече». И к тому же я был уверен, что этот пароль сработает, так как моего деда, ветерана войны, председателя уличкома, в нашем поселке уважали все. [24]
Точка, завершающая мое душевное послание, получилась в виде маленькой аккуратной дырочки. Я положил ручку на самый верх большущей поленницы, аккуратно сложил исписанный листок вчетверо и засунул его в самую середку сложенных у стены наколотых поленьев. Завершив эту несложную, заранее продуманную процедуру, я обнаружил, что пишущий прибор бесследно исчез. Какого-либо чуда я в этом не усмотрел и решил, что любимая ручка дяди Леши попросту закатилась в межполенные лабиринты необъятных дровяных штабелей.
Но об этом казусе я никак не мог рассказать ни Лехе, ни бабушке, ни моему верному душеприказчику деду! Ведь послание Савоське было моей сокровенной тайной, даже большей, чем та самая главная военная тайна! Своей мудрой семилетней головой я сразу сообразил, что при поиске ручки в поленнице мое письмо будет легко обнаружено до того, как его прочтет Савоська. И тогда тайна перестанет быть тайной. А Савоська, я был уверен, в такие игры не играет.
— Прости меня, Леха, я потерял твою ручку, — это все, что я мог выдавить из себя, дернув за рукав уже выходящего на мороз дядьку. Леха меня любил, как и все в этом доме, поэтому в ответ потрепал своего шкодливого племянника по русой шевелюре и растворился в неистово бушующей снежной свистопляске. Проводив доброго дядю сочувствующим взглядом, я обернулся к сидящему у печи деду. Тот на мгновение отвел глаза от широченного разворота «Красной Звезды» и ободряюще мне улыбнулся. По этой улыбке и взгляду с добрым прищуром поверх очков я понял, что дед точно знает, где и почему исчезла эта злополучная ручка.
— Савоська вернет, ему чужого не надо, — спокойно и уверенно произнес он и продолжил свое увлекательное чтение.
— Опять ты со своим Савоськой! — раздался из кухни звонкий, удивительно молодой голос бабушки. — Не слушай его, внучек! Не знаем, не ведаем мы этого Савоську!
Дед снова улыбается, он никогда не спорит с бабушкой, а я по этой честной улыбке в который раз убеждаюсь, что Савоська существует, он не выдуман, и живет в дровянике, и оберегает нас от разных напастей.
В воскресенье, как только старинные японские часы на стене в гостиной приятным боем пробили пять раз, я пулей вылетел из дому и уже через мгновение, вооруженный скрупулезно составленным списком вопросов к Савоське, с важным видом профессионального переговорщика восседал на чурбаке для колки дров в нашем маленьком, но уютном дровянике. Солнце за крохотным окошком уже клонилось к закату и в сарайчике, по крышу пропитанном давно полюбившимся мне сухим древесным духом, царила мягкая розоватая полутьма.
Накануне вечером, пока Леха трудился во вторую заводскую смену, я, втиснув тетрадный листок среди нагромождения различных радиодеталей, винтиков и гаечек на его универсальном столе, при помощи Лехиной новенькой шариковой ручки составил список «самых важных вопросов» к Савоське. Тех, на которые взрослые почему-то отвечали вразнобой, неуверенно, нелепо фантазируя, или просто отмахивались стандартной фразой: «Подрастешь — поймешь».
Сейчас список, аккуратно сложенный вчетверо, покоился в кармане моего теплого зимнего пальтишка, чтобы во время важной двусторонней встречи выступить в качестве подсказки-выручалки, если я вдруг в волнении что-то забуду. В ожидании Савоськи я несколько раз доставал «шпаргалку» и внимательно по пунктам перечитывал:
«1. Для чего мы жЫвем?
2. Почему небо гАлубое?
3. Почему Аблака не падают на землю?
4. Что такое время?
5. Почему чИловек умирает?»
Вдруг вспомнил еще об одном очень важном-преважном вопросе. Стремглав выскочил из дровяника, разгоряченный, влетел в дом, одновременно двумя ногами выпрыгнул из валенок и, пролетев мимо деда, смотревшего по телеку новости, ворвался в Лехину комнату. Схватил с этажерки ручку и, затаив дыхание, вывел на вновь развернутом листке: «Зачем мама и папа ссорЮтЦа?»
Я был уверен, что Савоська знает ответы на эти архиважные вопросы и уж точно просветит меня, ответив бесхитростно, откровенно и обстоятельно. Конечно, были сомнения насчет последнего моего пункта в вопроснике, но уж очень я хотел, чтобы мама и папа не ссорились, а как сказал профессор Капица в любимой Лехиной телепередаче «Очевидное невероятное»: «Ищите причину каждого неведомого вам явления и вы придете к открытию».
Казалось, что прошла целая вечность, с того момента как я явился в дровяник на встречу с Савоськой. Солнечный свет за мутным стеклом крохотного окошка давно сменился на серые сумерки, а затем на непроглядную густую тьму. Бодрящий холодок бесцеремонно забирался под пальто, сковывал ледяными щипцами пальцы рук и ног в варежках и валенках, бессовестно кусал за уши, несмотря на теплую дедову шапку с кокардой ВОХР. Все чаще голову посещали мысли о горячей печке и громадной кружке чая с бабушкиным малиновым вареньем. Поднявшийся после заката ветер, насквозь продувая легкий сарайчик, издавал леденящие душу заунывные посвисты. С каждой минутой мне становилось все страшнее и страшнее, и невольные слезы теплыми ручейками струились из глаз. Нет, не от страха! Страх я научился преодолевать в темном подвале нашей новостройки, куда отец то и дело посылал меня за картошкой. Это были горькие слезы обиды. Савоська не пришел! Злая обида тяжелым камнем давила на грудь, затрудняла дыхание и выжимала из меня, как из губки, потоки слез. Тихий плач постепенно перерос в звучное всхлипывание, а потом — в громкое рыдание. Я дал волю чувствам, зная, что никто сейчас меня не лицезрит. Даже если предположить, что невидимый Савоська все же в этот момент поглядывает на рыдающего, замерзшего донельзя мальчишку, пусть знает, как тот на него осерчал! Даже больше, чем на свою сестру — Светку, злодейски похищавшую самые вкусные конфеты из моего новогоднего подарка.[25]
Эх ты, Савоська!
Когда же, тяжело вздыхая и размазывая варежкой слезы по щекам, я собрался выдвинуться на встречу с печкой и сладким чаем, во дворе под чьими-то неспешными шагами заскрипел снег. Затаив дыхание, я вжался спиной в ребристую стенку дровяника. Большая синяя тень промелькнула в окошке. Через мгновение с ужасающим скрипом, скребя низом по утоптанному снегу, медленно отворилась дощатая дверь, образовавшийся проем сразу же исчез за темным коренастым силуэтом. Не было видно ни зги, только ярко искрился застывший в воздухе алый огонек, и маленькое пространство дровяника быстро заполнил сладковато-ядреный запах дедовой махорки.
— Хватит уже сопли морозить, — как спасение прозвучал родной дедушкин голос, — бабушка блинов испекла, я чай с ежевикой заварил, айда, внучок, вечерять!
Я лишь успел украдкой засунуть в кладку колотых дров свой список вопросов. Пусть Савоська читает их без меня!
Когда мы шли вдвоем по темному двору мимо старой груши, дед крепко обнял меня за плечи, так что щека плотно прижалась к мягкому сукну офицерской шинели, и спокойно, как о чем-то вполне обыденном, произнес:
— Не ищи его… Он сам тебя отыщет, ежели надобно станет…
Уже на кухне, когда мы все вместе пили ароматный чай с самыми вкусными в мире блинами, я краешком глаза заметил, как кто-то быстро промелькнул за кухонным окном, и ухо чутко уловило осторожный скрип двери дровяника.
А после ужина бабушка внимательно посмотрела на мои красные щеки и, прикоснувшись тыльной стороной ладони к моему пылающему жаром лбу, мгновенно поставила диагноз: «Простыл!» Моя физиономия скривилась в страдальческой гримасе, и из ублаженного блинами чрева раздался жалостливый стон безнадежно больного человека. Захворавшего внука с любовью укладывают в постель и поят бабушкиным фирменным «гоголем-могулем», состоящим из теплого молока, свежего куриного яйца, пчелиного меда и сливочного масла. Убаюканный бабулиными бормотушками-заговорами, как в мягкое облако, погружаясь в глубокий сон, я ощущаю своей вихрастой макушкой теплое нежное поглаживание чьей-то широкой шершавой ладони.
До чего ж приятно просыпаться под треск горящих сухих поленьев в только что растопленной дедом печи, нежась под теплым ватным одеялом в слегка остывшей за ночь комнате, ловить носом приятный запах березового дымка и, лениво повернувшись на бок, любоваться весело полыхающим огнем в тот момент, когда дед неспешно подбрасывает в открытый топливник свежее дровяное «лакомство». Пламя, придавленное еще морозными поленьями, чуть затухает, словно прогибаясь под их тяжестью, потом медленно, шаг за шагом обхватывает дерево и ласково облизывает его самыми кончиками оранжевых язычков, как бы смакуя и наслаждаясь любимым блюдом. Распробовав новую порцию, огонь с жадностью набрасывается на нее, и топливник вновь от края до края заполняется гулко гудящим живым пламенем.
Волшебство на время, до следующего заброса топлива, замирает, как только дед, толкая черной кочергой, звонко захлопывает раскаленную чугунную дверку. И только яркие искорки, как маленькие звездочки, одна за другой сыплются через колосник в полутемное жерло зольника и затухают, теряясь в серой золе, таинственно мигающей множеством крохотных алых угольков.
На этот раз дед не спешит захлопывать дверку в бушующее пламенем печное жерло. Примостившись вполоборота к печи у открытого пылающего топливника на низенькой, искусно сделанной им же скамеечке, он краешком глаза с доброй хитринкой поглядывает на меня:
— Ну что, внучок, согрела тебя печка?
Я с трудом отрываю щеку от громадной пуховой подушки и, не отводя взгляда от огня, довольно киваю головой.
— Тут, значит, вишь, как получается, — продолжает дед, — сложил я нашу печечку, когда мамка твоя еще босиком под стол ходила. С тех пор щедро согревает она нашу семью в самые лютые холода и не жалеет тепла своего для людей, что с добром в наш дом приходят, — дед ласково похлопывает широкой ладонью гудящую печь по горячему боку. — Так оно и в жизни, доброе дело сделать — это как печку в избе простывшей затопить: топит один, а тепло это многих озябших согревает. Ради этого и жить стоит, так как жизнь такая не напрасно проживается и смысл свой имеет.
Я, разинув рот, внимательно слушаю деда и представляю себе целый город из множества горячих, только что растопленных печек, вокруг которых играют и резвятся счастливые розовощекие дети. А я с высокой горки с гордостью наблюдаю за этой детской идиллией и всем сердцем радуюсь и ликую! Ведь это я затопил эти печки, чтобы всем детям было тепло, хорошо и весело. Вот что значит жить со смыслом!
Савоська поселился в нашем дровянике прошлым летом, после того как дед за пару дней сколотил этот небольшой сарайчик с окошком, похожий на маленький жилой домик. Дед так и сказал:
— Ну вот, новое жилье для нашего Савоськи готово. Уж очень ему в курятнике неуютно, да и с Петрухой чего-то не ладят они. А дровяник, точно знаю, по душе ему придется.
Я сразу же завалил деда лавиной вопросов: что за Савоська? Кто таков? Откуда взялся? Малой он или большой? Малец или старик? Ест ли манку на завтрак, пьет ли кипяченое молоко?
— Как ты его себе представишь, таким он и станет для тебя, — до обидного кратко объяснил дед и засобирался на дежурство. Он давно был на пенсии и подрабатывал начальником караула на шинном комбинате. Через три дня на четвертый он заступал на смену в красивой форме стрелка ВОХР, а в выходные дни всего себя отдавал работе уличкома, хозяйству, плотницкому делу и общению с родными.
Уже у порога дед оглянулся и, одарив меня своей доброй улыбкой, сказал:
— Ну, не вешай нос. Расскажу как-нибудь тебе про Савоську.
Я немного воспрял духом, потому что знал: дед всегда держит слово.
Рисовать я люблю и рисую всегда с удовольствием, всем, чем только можно это делать: карандашами цветными и простыми, красками акварельными и гуашевыми, шариковой ручкой, мелом на асфальте, палочкой на песке и углем на заборе. Даже как-то умудрился нацарапать орнамент большим гвоздем на новенькой, сложенной и только что оштукатуренной моим мастеровым дедом печке.
Вот и сегодня с самого утра я разложил свои многочисленные цветные карандаши на большом круглом столе в гостиной и приступил к изображению масштабной композиции на тему «Весна пришла». Для придания «монументальному полотну» максимального сходства с действительностью я раз за разом подбегал к окну и изо всех сил старался разглядеть хоть какие-то признаки приближающейся весны на заснеженном переулке. Через подтаявшее стекло не без усилий увидел и сразу же перенес на бумагу первые, еще робкие проталинки у невысокого забора-штакетника, тающие под ярким высоким солнцем золотистые сосульки на нашей любимой березе, словно застывшие на время хрустальные капли, и небо — светлое-светлое, с чистой бездонной голубизной, со степенно плывущими в вышине белоснежными, легкими, как пух, кучевыми облаками.
Высунув от усердия язык, я прилежно вырисовываю каждую деталь, стараясь не упустить важные подробности. В разгар работы, в тот самый хорошо знакомый каждому талантливому художнику момент, когда теряется связь с действительностью и автор оказывается в им же созданном мире, мне на плечо осторожно легла теплая тяжелая ладонь.
— Что ж ты, внучек, небо голубым колером намалевал? Не коричневым, не зеленым, не черным? — добрые морщинки заиграли на дедовом лице.
Я рассмеялся в ответ. Ну что за странный вопрос?
— Тогда, дед, небо ненастоящим будет. — На мгновение задумался и добавил: — Да и некрасивым вовсе.
— Вот, вот, — дед потрепал меня по голове и неспешно, немного сутулясь, двинулся к выходу. Я знал, что через минуту он удобно усядется на низенькой скамеечке на крыльце и будет молча пыхтеть ядреным табаком, пускать колечки дыма в небо и задумчиво смотреть на свой заснеженный сад. Он вдруг остановился в шаге от двери и, обернувшись, печально промолвил:
— Помню я черный небосвод… на войне. Вроде бы утро, а небо после боя все в дыму. Уж очень оно смотрелось безобразным… Не приведи Господь тебе такое увидеть.
Через минуту я наблюдал в окне, как дед, усевшись на своей скамеечке, задумчиво курит. Я точно знал, о чем он думает, что вспоминает в эти минуты.
Ура! Я сегодня ночую у бабушки на работе! Такое счастье случается нечасто, поэтому каждая такая редкая ночь навсегда остается в моей памяти. И вправду, как забыть ночевку в теплой сторожке под бабушкиным бушлатом на стареньком ватном одеяле, сложенном в два слоя на составленных в рядок стульях! На ужин — вкуснейшие бутерброды со сладким чаем, и самое главное, ради чего я выклянчиваю у взрослых эту ночевку, это вожделенная автомобильная стоянка, которую моей бабушке Евгении Никифоровне доверено охранять. Два пассажирских автобуса, бессчетные фургоны, МАЗы-шаланды, самосвалы и несколько легковушек (наверное, для начальников) — все это многоколесное богатство умещается в большом заасфальтированном квадрате за высоким дощатым забором. Как только последний прибывший с маршрута автомобиль автобазы займет свое место на стоянке и бабушка навесит большой черный замок на ворота, мне под большим секретом будет дозволено посидеть в кабинах нескольких на мой выбор машин. Впрочем, моя программа всем причастным к этому великому таинству (не дай Бог узнает бабушкино начальство!) хорошо известна. Вначале я уверенно, но с трудом, при бабушкиной поддержке, влезаю на высокую подножку пузатого пазика и оказываюсь на водительском месте впереди просторного салона. Мгновенно стремительный полет детской фантазии превращает меня в водителя рейсового автобуса, того самого, который изо дня в день в сопровождении мамы доставляет меня — сонного и часто заплаканного — в ненавистный детский садик.
Скользя ладошками по гладкой поверхности большого черного руля, я, с усилием вытягивая шею, внимательно сквозь лобовое стекло всматриваюсь в дорогу, представляю мельтешащие мимо разноцветные и разномастные машины. Остановка! Водитель правой рукой дергает рычаг, двери звучно распахиваются, и оживает трескучий водительский микрофон: «Площадь Ленина!» — стараюсь говорить низким голосом, ведь я же сейчас не мальчик Слава, а взрослый опытный водитель городского рейсового автобуса. С наслаждением произношу вторую, самую важную часть объявления: «Просьба к детям: при выходе получить у водителя шоколадки!» Вот как я придумал! Если каждый ребенок, перед тем как попасть в свой детский сад, получит шоколадку, то его сонное хмурое настроение мгновенно улучшится и сладость в серебряной фольге скрасит трудный и не для всех радостный детсадовский день.
Бабушка пугливо посматривает в сторону калитки — не дай Бог начальство с проверкой нагрянет — и нетерпеливо постукивает костяшками пальцев по металлу водительской дверки. Но через несколько минут я уже мчусь по бескрайнему шоссе за рулем груженого самосвала, усердно изображая губенками звук мощного двигателя. В кузове моего автомобиля гора белоснежного сахара, и я везу его на кондитерскую фабрику. Ситуация критическая! Сахар в фабричных резервуарах внезапно закончился, и рабочие с нетерпением ждут этот ценный груз. Дирекция в панике, выпуск свежего шоколада для малышей под угрозой, и вся надежда только на водителя Славу, который сможет выжать из своего самосвала максимум скорости и доставит белоснежное сокровище точно в срок. В самый разгар бешеной гонки путь самосвалу уверенно преграждает бабушка Евгения Никифоровна и жестом опытного инспектора ГАИ требует остановку.
Но шофер Слава не унывает! Он знает, что впереди у него еще один номер вечерней программы — легковушка — москвичок с мягкими кожаными сидениями и элегантным бежевым рулем. Я мгновенно перевоплощаюсь в водителя такси, который с превеликим удовольствием и совершенно бесплатно везет мою уставшую маму после работы домой. Мама работает в вечерней школе, где учит рабочую молодежь, и потому брать с нее деньги за проезд не положено. А положено угощать уважаемую всеми учительницу ее любимыми конфетами «Мишка на Севере», которые у водителя такси на этот случай всегда имеются.
Сегодня в моей юной голове выстроились новые шоферские фантазии и я в предвкушении захватывающей игры с нетерпением еложу на раме дедушкиного старенького велосипеда. Дед с прищепкой на правой штанине не спеша крутит педали велика, который ритмично поскрипывает, как будто что-то про себя напевает. Мы быстро пролетаем родной переулок, мчимся вдоль железнодорожного полотна по ровненькой утрамбованной пешеходами тропинке, ныряем в небольшую уютную низинку у недостроенного гидролизного завода и вдруг оказываемся в густом непроглядном тумане. Изо всех сил вцепившись в руль, я напряженно всматриваюсь в пространство впереди, но ничего не вижу, кроме белого, как парное молоко, марева. Краешками глаз замечаю какие-то расплывчатые бледно-серые контуры по обе стороны от тропинки. Внезапно наш скрипучий транспорт жестко натыкается на какое-то невидимое препятствие.
— Держись крепче! — успеваю услышать голос деда и лечу через руль в бездонную белесую пустоту.
За спиной раздается мягкое металлическое дребезжание упавшего на траву велосипеда и глухое «ох» грохнувшегося где-то рядом деда.
Через мгновение меня, сидящего в густой траве, ощупывают большие теплые ладони.
— Не ушибся? — слышу взволнованный голос деда.
— Не-е-е! — спешу его успокоить.
— Не напужался? — дед сразу же задает второй вопрос.
— Не-е-е, — отвечаю так же бодро, как и в первый раз.
Мне действительно было совсем не больно падать на мягкую шелковистую траву в таком же удивительно мягком и пушистом тумане. И испугаться я не успел. После падения мне даже стало беспричинно весело. Спросить бы в этот момент, не ушибся ли мой дорогой дедушка, вместо этого я зашелся звонким безудержным смехом.
Успокоенный этим жизнерадостным моментом, дед на пару с чудом спасенным внуком залился таким же беззаботным хохотом. Мы сидим обнявшись в густом тумане, и наш дружный смех эхом разлетается на весь окрест. Как оказалось, нас даже услышала бабушка в своей сторожке и в ожидании нашей развеселой парочки заварила чай и улыбалась — беспричинно, сама себе: просто ей было приятно оттого, что мы так жизнерадостно смеемся, а это значит, что у нас все хорошо.
Чуть позже мы все дружно пьем сладкий чай с бутербродами. Дед звучно похлебывает горячий ароматный напиток и внимательно, с прищуром и легкой хитринкой в краешках улыбки поглядывает не меня.
— Ловко ты, внучек, через руль сиганул. Неужто и впрямь не ушибся?
Я что-то мычу заполненным батоном и колбасой ртом и для пущей убедительности отрицательно вожу головой.
А дед, отхлебнув чаю, вдруг выдает неожиданное:
— Это все потому, что спящее облако мягкое, как бабушкина перина, — и, поймав мой удивленный взгляд, уверенно добавляет: — Да, да! И нечего тут удивляться. Облакам, так же как и птицам, отдых нужон! Попробуй-ка ты сутки напролет по небу полетать. Усталость к вечеру к земле клонит, как ни хорохорься, — и спокойно резюмирует: — Так что большая нам с тобой удача выпала, со спящим облаком повстречаться.
Я согласился с дедом и с наслаждением запустил ложку в литровую банку со сливовым вареньем. Когда же он снова оседлал своего скрипучего железного коня, чтобы возвратиться домой, я напутствовал его вослед:
— Ты, дед, спящее облако стороной объезжай, не буди его. А то, не ровен час, снова упадешь.
По тому, как дед неуверенно кивнул, я понял: не послушается он меня, как всегда, поступит по-своему.
Старый бабушкин зонтик — черный с тронутыми ржавчиной спицами — бесполезно стоял в прихожей прислоненный к дверному косяку. Как ни странно, но в нашей семье никто зонтами не пользовался, все предпочитали самые обыкновенные дождевики, дед же в ненастную погоду степенно набрасывал на плечи необъятную офицерскую плащ-накидку и сразу становился похожим на древнего витязя — защитника родимой земли. Я же, как только капли дождя начинали барабанить в окна дома, бросал любое начатое дело (даже любимое рисование) и стремглав выскакивал во двор, по дороге запрыгнув в резиновые сапоги, причем необязательно свои. Зонтик волшебным образом раскрывался над головой после легкого нажатия на кнопочку в центре тоненькой граненой ручки и плавного движения вверх всего купола с многочисленными металлическими спицами. Лужи благодарными брызгами отзывались на мои нарочито высокие шаги, а звук капель, барабанно падающих на купол зонта, доставлял мне невероятное наслаждение. Я филигранно, как тогда казалось, крутил зонтик вокруг его оси и напевал незамысловатую, не совсем понятную мне по содержанию песенку:
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду в Верестань!
Я с удовольствием раз за разом повторял эту странную, услышанную как-то от бабушки рифму, совсем не понимая, зачем мне ехать в какой-то там Верестань, когда закончится дождь.
Взрослые часто с улыбками наблюдали из окон за моим чудачеством. Наверное, я походил на большой поющий гриб с крутящейся черной шляпкой.
Сегодня дождя не предвещалось, но бабушкин зонтик сразу же с подъема оказался в моих руках, не случайно и не ради каких-то там бесполезных забав. Еще вчера перед сном в моей гениальной юной башке родилась идея парашютирования при помощи зонта с крыши Савоськиного домика. Конечно же, этот даже по моим мальчишеским понятиям дерзкий замысел возник не на ровном месте, в его основу легли многочисленные захватывающие рассказы дяди Леши о прыжках с парашютом смелых и непобедимых воинов-десантников, одним из которых он в свое время являлся и о чем с гордостью периодически вспоминал.
Изначально я планировал прыгнуть таким оригинальным и невероятно смелым способом со стрехи нашего общего жилища, но, оценив его высоту (дом был высокий и добротный), решил для начала совершить учебный прыжок со здания поменьше.
Несмотря на июньскую теплынь, я нахлобучил на голову дедову военную шапку-ушанку с блестящей кокардой ВОХР, на ноги — резиновые сапоги и подпоясался Лешиным солдатским ремнем. Казалось, что в таком оригинальном виде я здорово походил на смелого воина-десантника.
В этой громоздкой амуниции со сложенным зонтом в руке (по задумке он должен был открыться во время прыжка) с трудом забрался на покатую крышу по шатким ступеням садовой лестницы, еще с вечера перенесенной к месту «подвига», и, очутившись у самого конька, сразу же глянул вниз. Степенно проходивший мимо рябой петух, бесстрашный уличный задира Петруха, виделся мне маленьким пестрым воробышком на фоне нежно-зеленой июньской травы. Снизу дровяник казался крепкой приземистой хаткой, а испуганный взгляд с крыши увеличивал его высоту в разы.
Я старательно выговаривал детсадовский стишок, и зубы стучали в такт произносимым строчкам. Поправляя сползшую на глаза дедову ушанку, запрокинул голову вверх и увидел, как высоко-высоко в лазурном бездонном небе гордо парит большая птица, наверное, сокол; бесшумно двигаясь по спирали в невидимых воздушных потоках, она то вольготно зависает на месте, то раздольно и стремительно закладывает широченные круги. Мне показалось это добрым знаком.
Решив, что в «форме воина-десантника» будет невероятно трудно спуститься со стрехи дровяника и безопасного пути назад уже не существует, я изо всех сил до боли в деснах стиснул зубы, дрожащими руками раскрыл «купол парашюта» и, охнув на весь окрест, сиганул вниз.
Сначала мне показалось, что распахнутый зонтик наполнился свежим утренним воздухом и ощутимо замедлил мой отважный прыжок. Как будто чьи-то нежные мягкие руки бережно придерживали меня в этом бесшабашном полете, в груди вдруг стало нестерпимо щекотно и рот сам собой растянулся в широченной, от уха до уха, улыбке.
Все это неожиданное наслаждение длилось лишь одно короткое мгновение, но мне казалось, что я неспешно парю над землей и до встречи с петухом Петрухой целая вечность.
Неожиданно над головой раздался звучный хлопок! Невольно вздернув голову, успел увидеть сложенный кверху спицами зонт. «Купол погас…» — вдруг пришла на ум Лешина, до сих пор непонятая мною фраза, и мои сандалии, а за ними и место пониже ремня довольно жестко впечатались в сочную высокую траву. Над головой, как в замедленном кинокадре, красиво распушив цветастое, переливающееся на солнце оперение, бесшумно кувыркался Петя-петушок — алый гребешок.
— Ого! Ну ты, солдатик, даешь! — откуда-то издалека раздался прокуренный голос дяди Леши.
Я в ответ снова охнул, но уже не так залихватски, как на краю крыши, а очень протяжно, жалобно: «О-о-о-х» — и через секунду уже лежал на Лехиных руках, а через час — в больничной палате Морзоновской больницы.
Бабушка навещала меня ежедневно: то коржик принесет, то булочку — и каждый раз спрашивала:
— Болит?
Я молча извлекал со дна бумажного кулечка и с аппетитом поглощал неимоверно вкусный кулинарный изыск.
А бабуля не унималась. Она внимательно всматривалась мне в глаза и повторяла:
— Болит?
Завершив уничтожение коржика, я с видом бывалого, раненого в недавнем бою десантника нарочито басовито отвечал:
— Да не болит уже!
Дед пришел отведать «раненого воина» лишь один раз. Уже позже я узнал, что он все эти дни дежурил и за себя — в охране шинного комбината, и за бабушку — на автобазе.
На этот раз лакомством для больного внука служила свежая, как сказал дед, «только с грядки», клубника. Я с удовольствием смаковал каждый крупный сочный плод, аккуратно складывал зеленые «хвостики» на предусмотрительно припасенную дедом газету и, сдвинув брови, делово, как взрослый взрослому, рассказывал о своем героическом полете с крыши дровяника, о большой птице над головой, о Пете-петушке, о том приятном моменте, когда я вроде бы застыл под зонтом в воздухе, и, конечно же, о роковой технической поломке «десантного парашюта». При этом о бесславном падении на копчик я решил умолчать и, с сожалением проглотив последнюю ягоду, закончил услышанной в каком-то кинофильме фразой:
— Ой, дед, вся жизнь у меня тогда перед глазами пролетела.
Дед еле заметно ухмыльнулся и продолжил разговор хорошо известной мне фразой:
— Вишь, внучок, как получается…
Я уже знал: за этими словами последует любимая мною дедова философия, невероятно близкая мне и доступная для моего детского понимания жизни, ее многочисленных непонятностей, странностей и коллизий.
— Время-то не шибко большое на земле этой ты прожил, все у тебя еще впереди. Не одну кадушку еще хлебнешь — и радостей, и горестей. Время, оно ведь как та птица, что над твоей головой кружила: то зависает на месте, то вьется по кругу, то летит стрелою, так быстро, что страшно назад оглянуться.
Он легко кашлянул в кулак и пододвинул ко мне поближе эмалированную миску с ягодами.
— Так и жизнь наша: то медлит, когда руки мамкины нас качают или тятька за локоток придерживает, то летит неудержимо, когда за партой наукам разным учишься иль трудишься справно с утра до вечера да своих деток в заботах растишь, то стоит на месте, когда передых от суеты мирской вдруг душа запросит…
Он задумался на секунду и продолжил:
— …то по кругу парит: случилось что хорошее иль не шибко — глядь, а ведь было это уже с тобою, порой и не вспомнишь, где и когда, а ведь точно знаешь, нутром чуешь — было! И весь этот полет от тебя самого зависит. Как сам задумал, как сам сделал, так и время под тебя подстроится, крылья свои расправит и подхватит тебя, как тебе надобно будет.
Он глянул в окно, как будто видел там, за облаками, эту самую птицу.
— Вот ты, зонтик бабушкин над собою раскрыл и время в воздухе для себя замедлил, может, потому и не поломал косточки свои молодые, так, ушибся малёхо… Да и Савоська, как всегда, начеку был.
Дед завернул клубничные хвостики в газету, поискал взглядом мусорное ведро, не нашел и засунул сверток в карман брюк, потом накрыл своей шершавой, грубой и удивительно легкой ладонью мою измазанную ягодой ладошку. От него пахло клубникой и табаком, это сладкий запах с легкой горчинкой приятно щекотал ноздри, и на душе было покойно, тепло и уютно. Время остановилось. Хотелось, чтобы эта остановка длилась как можно дольше.
— Вот Леша наш давеча, когда мы с ним дрова на заднем дворе кололи, говорит: «Время — это течение необратимое, и протекает оно всегда в одном направлении — из прошлого в будущее…»
Он снова ухмыльнулся.
— Леша, он, конечно, очень умный, уйму книжек разных прочитал, много всего знает, но не согласен я с ним. По тому, как он это дело толмачит, время само по себе летит, и мы тут вроде бы как ни при чем — смотрим на часы и движемся по ветру из прошлого в будущее, живем как понимаем да как можем по этим часам. Ой, не согласен я…
Дед снова посмотрел в открытое окно куда-то вдаль и, не отпуская мою руку, задумчиво подытожил:
— Время — это птица…
А я, стараясь подражать дедовой мудрой задумчивости, повторил им сказанное:
— Время — это птица, — и уверенно добавил: — Большая и красивая…
Через две недели мои ноги, ушибленные в результате героического прыжка с крыши Савоськиного жилища, бегали как новенькие (ну, почти как новенькие), чему был несказанно рад не только их законный владелец, но и все его близкое окружение. Дед с видом знатока анатомии то и дело ощупывал мои худющие острые коленки и раз за разом, хитро щурясь, спрашивал:
— Не скрипят?
Я заливался жизнерадостным смехом и бодро отвечал:
— Ну что ты, дед! Конечно же не скрипят! Это же не телега!
Дед удовлетворенно хмыкал и, не меняя выражения лица, с тем же хитрющим прищуром озвучивал эпикриз:
— Лады. Раз такое дело, служить этим коленкам долго и без поломок.
Как только дед погрузился в чтение своей любимой «Красной Звезды», а бабушка пошла к соседке за парным козьим молоком для моей послебольничной реабилитации, я птицей устремился к дровянику. Голова соседа дяди Коли в соломенной шляпе, торчащая над новеньким, еще не крашеным забором, удивленным взглядом проводила меня по всему маршруту через двор. Я же влетел в Савоськино жилище и плотно прикрыл за собой дверь. Согретый добрым июньским солнцем воздух заботливо укутал меня своей мягкой теплынью, ни с чем не сравнимый дух просохших поленьев приятно щекотал ноздри и, незаметно забравшись под рубашку, нежно поглаживал грудь и плечи.
Убаюканный этим любимым мною уютом, я прислонился спиной к аккуратной, сложенной до самой крыши поленнице и осторожным шепотом, чуть слышно, боясь спугнуть того, кому предназначались эти слова, произнес:
— Надеюсь, ты слышишь меня, Савоська. Вот он я, вернулся — живой и здоровый. Коленки, конечно же, еще болят, но я никому, кроме тебя, об этом не сказал, а то снова в больницу затащат. Мы с Сашкой завтра шалаш в саду собрались делать, можешь в нем пожить немного, нам не жалко. А через неделю с родителями и Светкой я отправляюсь в путешествие на нашей моторке по Березине. Айда с нами! Я ужасно не люблю эти путешествия. Нет, там все хорошо: река, лес, свежий воздух, костер и палатка, но мама с папой постоянно ссорятся из-за всяких пустяков, а я от этого очень расстраиваюсь. Может, если ты поедешь с нами, все будет по-другому.
И вот еще. Это самое важное, что я хотел тебе сказать. Это про мой дурацкий прыжок. Сашка сказал, что люди, падающие с такой высоты, обычно не выживают. А я вот выжил. Знаю, что это благодаря тебе. Я ведь почувствовал, как ты подхватил меня у самой крыши, когда зонтик неожиданно сложился. О землю я, конечно, здорово ушибся, все как дед говорит: «Чем выше залазишь, тем больнее падаешь». Но если б не ты… Так что спасибо тебе, Савоська, за то, что спас меня. Раз уж я выжил, будем дальше дружить. Если что понадобится, не стесняйся, обращайся. Мне для тебя ничего не жалко.
В темном, спрятанном от солнца углу глухо шмякнулось об пол упавшее поленце и кто-то невидимый (нет, мне не показалось) еле слышно вздохнул.
— Ты услышь меня, Женя! Услышь, пожалуйста! Услышь, прошу тебя!
— Не хочу я тебя слышать! И не надо в меня заглядывать! Ишь ты, батрачка нашли, боевого офицера, председателя уличкома!
— Да при чем здесь это…
— При том! Ведьма она! Весь поселок про то знает! Куры вон по дворам дохнут!
— Ты можешь замолчать на минуту? Замолчать и прислушаться ко мне!
Тишина…
— Ну, кто ж ей еще кроме меня поможет. Павел-то в больницу надолго слег. Гришка согласился подсобить. Леша с ночной придет — поможет. Глядишь, за дня два-три управимся.
Тишина…
— Разве забыла: нам-то веранду так же всем миром срубили. Аккурат за два дня управились.
Тишина…
— Она ж баба-то неплохая. Зря на нее злые языки клевещут. Нашли ведьму, смех да только…
Дед и бабушка старались говорить вполголоса, но я все равно проснулся раньше времени и слушал их горячий спор. Ходики пробили шесть раз, когда дед загромыхал своим тяжеленным плотницким ящиком, собранным еще с вечера.
Я знал, что он обещал помочь соседке бабе Вере с новой верандой. Бабушка, как и многие женщины на переулке, не любила рыжую, косоватую и вечно хмурую Веру Рубинскую за ее нелюдимость. Дед же крепко дружил с ее мужем — дедом Павлом, который частенько захаживал к нам по вечерам, чтобы разжиться дармовой махоркой и посудачить на нашей лавке о том о сем. Павел тоже воевал, только не офицером, как мой дед, а в партизанах в армии Ковпака, что сражалась с немцами в Карпатах, а потом громил бандеровцев на Львовщине. Был дважды ранен, и вот теперь старые раны не давали ему покоя. Он еще в мае слег в больницу, а лето заканчивалось, приближались осенние дожди, и решил мой дед не затягивать с выполнением своего обещания. Да вот загвоздочка вышла…
За звоном посуды на кухне я не услышал, как хлопнула входная дверь, но, как только завидел в окно слегка согнутую от тяжести ящика с инструментом фигуру деда, бросился вдогон. Пулей залетел в сарай и, схватив с верстака большой рубанок, что было сил припустил через двор на звук протяжного скрипа калитки.
Дед сидел на лавке у забора и пыхтел только что свернутой самокруткой. Сизый сладковатый дым кружил вокруг его старого, давно вылинявшего картуза и, поднимаясь выше, рассеивался в уже прохладном утреннем воздухе. Плотницкий ящик уютно примостился на росистой траве между широко расставленных ног, обутых в новые, купленные в прошедшее воскресенье сандалии.
— Дед, ты рубанок забыл! — Потом слегка отдышался и поправился: — Вернее, это я в сарае его забыл. Вчера с Сашкой автомат мастерили. Ножовку вон назад притащил, а рубанок на верстаке остался.
Дед улыбался мне всем лицом, каждой морщинкой на лбу, по краешкам глаз, глубокими бороздами у широкого рта и, главное, — чистым, необычайно светлым взглядом из-под густых лохматых бровей. Я ни разу не встречал такой улыбки у других людей и, уверен, уже никогда не встречу, потому что так умеет улыбаться только один человек на этой планете — мой дед. И эта его удивительная улыбка, именно такая, «всем лицом и всей душой», предназначалась только одному единственному человеку — мне.
— Дед, ты рубанок забыл, — мне показалось, что он в задумчивости не услышал меня в первый раз.
А дед глубоко и смачно затянулся, затушил окурок в траве и ответил:
— Без рубанка мы с тобой, внучок, веранду никак не сложим. — И мы побрели в сторону дома бабы Веры по пыльному, совершенно безлюдному в этот ранний час переулку, держа за ручки по обе стороны большой плотницкий ящик с инструментом.
У калитки бабы Веры нас уже поджидал дядя Гриша, низкорослый, худощавый, с вечно красным лицом. На поселке его звали просто Гришка. Поговаривали, что во время войны он прислуживал немцам, но дед этому не верил. Он доверял Гришкиной истории, расказанной как-то соседом в хмельном откровении за дружеским столом. Мол, был Гришка, несмотря на малолетство, связным в партизанском отряде, а среди немцев шлындался в разведывательных целях. У него даже медаль партизанская имелась, но он ее почему-то никому никогда не демонстрировал. Но одно про Гришку было многократно подтвержденной на деле правдой — плотником он являлся отменным и за скромное вознаграждение помогал в плотницких делах нуждающимся на переулке и в окрестностях.
Баба Вера копалась в огороде. За ее спиной на траве у забора возвышались штабеля источающих приятный дух свежей древесины деталей — загодя заготовленных свежеструганных бревен, брусов, досок. Из ящика с черными маслянистыми гвоздями торчала длинная ручка молотка — лоснящаяся, отшлифованная рабочими мозолистыми руками в течение многих лет. На вросшей в землю массивной дворовой скамейке рядом с ведром, по кромку заполненным водой, стояла большущая эмалированная кружка, а подле нее в аккуратной стопке лежали чистенькие льняные полотенца для работников.
На этой же скамейке с раскрытым блокнотиком с мелкими, нанесенными химическим карандашом цифирями дед провел короткую рабочую «летучку», и закипела работа. Под мужской басовитый говорок запели пилы, замелькали топорики, застучали молоточки.
С ночной смены пришел Леха, а с ним его верный товарищ — большой косолапый Миша Гусак с транзисторным приемником «Океан». Они перекурили, сидя на траве под большой ветвистой грушей, и органично влились в нашу небольшую, но боевитую рабочую бригаду.
Еще на «летучке» дед, «дабы младшой плотник не безделил», определил мой круг обязанностей: по первому требованию подавать фурнитуру, инструмент, воду. С приходом Лехи с товарищем сей список поручений расширился еще одним важным пунктом: по команде со стройки крутить ручку приемника и останавливать ее на той радиоволне, которая на данный момент устраивала бы всех плотников. Радиостанция «Маяк» каждый час исправно выдавала сводку новостей; как только в эфире звучали его сигналы, дед кричал: «Славка! Добавь звука!» — и я наслаждением крутил колесико громкости до упора вправо.
Я старался изо всех сил и за усердие с дедова соизволения был награжден высоким правом вбить первый гвоздь в деревянную конструкцию веранды. Молоток казался неимоверно тяжелым, от волнения потели ладони (а вдруг, как у меня частенько случается, гвоздь пойдет вкривь-вкось?), он предательски выскальзывал из руки и терялся в высокой траве, но в решающий момент, повинуясь вначале робким, осторожным, потом более уверенным и настойчивым ударам, вошел в брус ровнехонько, как по маслу!
— Ну вот, — делово произнес дед, — дело пойдет, — и, похлопав меня по плечу, добавил: — Ладный плотник растет…
Ближе к полудню тяжелое августовское солнце жарило нещадно, но на слаженность и темп работы нашей строительной бригады это обстоятельство никак не влияло. И к обеду перед моим восхищенным взором возникла величественная конструкция, шедевр плотницкого искусства, по своему виду очень напоминающий все веранды во дворах на нашем переулке. Транзистор исправно выдавал очередную порцию новостей. Красивые мужской и женский голоса поочередно рассказывали о первом полете четырех космических аппаратов «Марс» по межзвездной космической трассе, об успешной встрече в Крыму лидеров коммунистических партий Советского Союза, Болгарии, Венгрии, Германии, Польши, Румынии, Чехословакии, Монголии, «других стран мирового социалистического лагеря» и чествовании в Колоннном зале Дома Союза заслуженных тружеников уборочной страды.
Когда в динамике красиво зазвучала любимая бабушкина певица Людмила Зыкина, дед объявил обеденный перерыв и на крыльце небольшого деревянного домика как по волшебству возникла баба Вера с громадной кастрюлей щей, благоухающих свежим картофельно-капустным наваром. На столе в тени большой раскидистой липы вокруг широкого блюда с большими ломтями свежего ржаного хлеба и эмалированного тазика с крупными спелыми томатами, аппетитными огурцами, длиннохвостым перистым луком выстроились ровным рядком глубокие алюминиевые миски и алюминиевые полулитровые кружки. Пока работники умывали свои разгоряченные солнцем и работой тела, поливая по очереди друг друга из ковшика, молчаливая хозяйка подняла из погреба запотевший бидон с холодным кваском.
Я здорово проголодался и, не дожидаясь всеобщей рассадки за обеденным столом, наяривал за обе щеки свежий душистый хлеб, запивая его приятно шибающим в нос квасом. Когда умытые и посвежевшие плотники оседлали длинные узкие лавки по обе стороны стола, калитка во двор бесшумно распахнулась и на пороге появилась моя бабушка в летнем ситцевом птатьице, с накинутой на плечи легкой косынкой и в новых босоножках, купленных в выходные в ГУМе на пару с дедовыми сандалиями. Чугунок с молодой картошкой в ее руках только что из печи, как говорится, с пылу с жару, источал легкий, еле заметный парок.
Бабушка приветливо поздоровалась со всеми (бабе Вере лишь слегка кивнула), пристроила чугунок среди обеденных угощений и окинула оценивающим взглядом остов новой веранды. Потом она молча, с какой-то загадочной легкой улыбкой сидела за общим столом и с явным наслаждением наблюдала за шумной обедающей бригадой, то и дело задерживая взгляд на ее сегодня особенно немногословном бригадире.
— Эх, Никифоровна, — Гришка звучно прихлебывал щи, — ты б лучше замест бульбы поллитровку притащила.
Бабушка немного смутилась и глянула на деда. А тот сразу же пресек полет Гришкиной мысли, еще на самом взлете:
— Вот работу исправно сделаем, тогда и повод будет, — и добавил уже по делу: — Гвоздей маловато, не хватит. Сходи, Леша, из сарая ящик возьми… Там под верстаком, увидишь.
После обеда бабушка помогла бабе Вере прибрать со стола и вымыть посуду, уходя как бы невзначай бросила курящим в тени мужикам:
— Не работайте, хлопцы, допоздна, лепей завтра пораньше соберитесь…
Работали до сумерек. Ведро под воду опорожнялось и заполнялось несколько раз. В вечерних новостях сообщили о расширенном заседании правления общества культурных связей СССР и Уругвая и о присвоении писателю Александру Маковскому высокого звания Героя Социалистического Труда. А сигналом к завершению рабочего дня стала раздавшаяся из окон домов мелодия любимого всеми кинофильма «Семнадцать мгновений весны». Через несколько минут стройка опустела. Я, совсем не уставший, бежал вприпрыжку рядом с торопящимся на кинопросмотр дедом. Уж очень нам не хотелось упустить что-то важное из жизни доблестного советского разведчика Максима Максимовича Исаева.
Но все же, кроме приятного предвкушения вожделенного кинофильма, еще одна мысль не давала мне покоя. Перед глазами стояла бабушка с чугунком свежесваренной картошки в руках.
— Ну что, дед, услыхала тебя бабушка?
Надеясь на откровенный, как всегда обстоятельный ответ, я дернул деда за руку и, немного забежав вперед, снизу вверх заглянул ему в глаза.
А дед вдруг перестал торопиться, присел на скамейку у нашей калитки, неспешно, как всегда, сварганил самокрутку и закурил. Огонек «козьей ножки» в густых сумерках напоминал зависший в воздухе печной уголек. И от этого на душе становилось тепло, покойно и уютно.
— Тут вот какое дело. Мы с бабушкой твоей, Евгенией Никифоровной, без малого пятьдесят годочков вместе. Познакомились, когда она семнадцатилетней девчушкой на швейной фабрике работала, а я на курсах «Выстрел» на офицера учился.
Дед глубоко затянулся, «уголек» ярко вспыхнул.
— У нас-то и свадьбы никакой не было, расписались и сделали первый семейный фотопортрет в ателье у рынка. Послали эту фотокарточку моим родителям в Самару, а на обороте написали: «Вася и Женя Макуловы, город Бобруйск, 12 июня 1934 года». Всяко потом было: война, гарнизоны: Дальний Восток, Южный Сахалин, Чукотка; двоих деток схоронили, мамку твою с Лешей вырастили и выучили, дом построили, на земле этой навсегда осели.
Дед задумчиво смотрел куда-то вдаль — нет, не в сумерки, а в то время, когда он был молод и, наверное, счастлив.
— Я ведь на службе денно и нощно пропадал (солдаты, стрельбы, учения), офицерская доля такая, а дела домашние — все на Жене были. Она и стирала, и готовила, и одежку деткам сама шила. В доме всегда порядок был, чисто и сытно. Еще и женсоветом руководила, и в самодеятельности полковой участвовала.
Я перестал прислушиваться к звукам фильма и мыслями соединился с дедовым рассказом.
— Была у нас с Женей забава одна, ну вроде игры такой. Она ее «душа в душу» называла, а я попроще — «гляделками».
Забава эта в ее семье давно народилась, еще когда родители живы были. Правила ее очень просты: садятся игроки один против другого и по очереди говорят друг дружке: «Услышь меня, услышь меня». Это, стало быть, как оглашение начала этой самой игры.
А потом с виду все совсем просто. Но это только с виду. Смотрят игроки друг дружке в глаза, долго смотрят, глубоко смотрят и стараются разгадать думу того, кто напротив сидит, о чем он сейчас мыслит.
Как почуешь, что слышишь приятеля своего, выдаешь в голос, что понял. А тому отпираться правилами не дозволяется, правду должен сказать, как на духу: услышаны ли его думы, аль ошибся другой игрок.
Когда мы с Евгенией в эту игру первый разок сыграли, показалось мне это какой-то безделицей пустяшной, даже глупостью несусветной. Женя тогда ученицей швеи работала, а я ее со второй смены у проходной встречал. Как сейчас помню: устала она тогда шибко и на танцы мы не пошли, а замест танцплощадки устроились на скамейке в городском парке.
Думал, целовать мою ненаглядную буду, а она мне гляделку эту самую навязала. Я даже взбрыкнул сначала: «Ну что за глупости, Женя?!» А она руку мою с плеча убрала и строго так в глаза зыркнула, меня аж оторопь морозная взяла. Ты, говорит, Вася, ежели не научишься меня слышать, как батька мой с мамой моей друг дружку слышали, как сестра моя старшая с супружником своим друг дружку слышат, не будет у нас с тобою семьи, о которой мечтаем оба. И не надейся…
Вот и приходилось мне в каждой увольнительной играть в эту ненавистную забаву. По семь потов с меня сходило, похудел так, что начальник курсов мою худобу заметил и пригрозил увольнительных боле не давать.
Дед снова закурил, а я, воспользовавшись паузой, в нетерпении задал вопрос:
— Научился?
— Научился, — ответил он с улыбкой, — но гараздо позже. Ох непростой это наукой оказалось.
Правда, не стал я дожидаться, когда гляделку эту освою, и надел своей ненаглядной колечко на безымянный палец. А она и не отпиралась. Прошло время — три годочка, попал я служить на Чукотку, жена, конечно же, со мною поехала — с одним маленьким чемоданом, в котором только платье выходное из панбархата и туфельки лаковые, что на свадьбу были куплены. Это на Чукотку-то!
Прихожу как-то со службы домой поздно вечером, уставший, а она у печки возится. Как услышала, что дверь за мной хлопнула, выпрямилась, подошла вплотную и «прошила» меня насквозь, захлыстнула своим взглядом. Я тону в ее глазах, захлебываюсь, как в озерах бездонных, и вдруг — нет, не слышу, а нутром чую: «Эх, Вася, у меня ж вчера день рождения был, а ты даже и не вспомнил».
Моргнуть она не успела, как вылетел я на мороз и через десять минут за четвертак и обещание трех бутылок водки купил у старого якута Толика полугодовалого олененка. Вот радости-то было!
Олененка-то вскоре вернули в стадо, но с тех пор стали мы понимать друг друга без слов…
— Дед, а дед, — опасаясь, что волшебство сейчас закончится, осторожно, в полдыхания задал я вопрос, — а мама, мама моя умеет «душа в душу»?
Дед снова улыбнулся, но как-то печально; при свете огонька цигарки я заметил, как глубоко в его глазах поселилась колючая грустинка.
— Мама-то умеет, да вот папа твой так этому и не научился, — и с робкой надеждой в голосе добавил: — Может, не время еще…
Наш небольшой уютный переулок незаметно укутался мягкой, наполненной какофонией вечерних звуков темнотой. Тоненький серп месяца зацепился за трубу скромненькой хибарки соседа дяди Коли.
Дед наклонился к своему плотницкому ящику и что-то с железным тяжелым звуком переложил в нем.
— Тут ведь какое дело получается. Глаза наши — это не просто гляделки пустяшные. Это как окна в душу. Загляни в них внимательно, чутко загляни, с желанием, и увидишь, что за этими окнами делается. Коли пустят тебя туда, не закроются плотными шторами, то окажешься в другом мире, доселе неведомом тебе. И ежели тепло тебе там станет, уютно и покойно, значит, твой это человек, родной тебе, открытый для дум твоих, надежд и чаяний. И не будет помеж вами ссор каких-то там глупых. Чего ж ссориться, ежели душами доступны и понятны вы друг другу? А мамка твоя с папкой… — он снова погрустнел и не закончил фразу. И мне стало очень грустно.
Вдруг из окон домов зазвучали «Мгновения», через минуту калитка со скрипом распахнулась и на пороге возникла бабушка, она окинула взглядом нашу плотницкую компанию и произнесла неожиданное:
— Ты не поверишь, Вася: Штирлиц и его супруга сидели друг против дружки в пивном кафе и играли в «душа в душу».
В начале сентября из больницы выписался дед Павел. В тот день ближе к ужину в ожидании друга Сашки я восседал на скамейке в дедовой фуражке с деревянным автоматом в руке и наблюдал, как Павел Демьянович, грузно опираясь на трость, бредёт по переулку в направлении к нашему дому. Он был в черном парадном пиджаке с двумя рядами орденских планок и черной твидовой кепке. Несмотря на солидный рост, дед Павел никогда не сутулился, но сейчас, заметно похудевший, он шел сильно горбатясь и казался меньше ростом. Сосед медленно опустился рядом со мной на скамейку. Слышно было, как он тяжело и сипло дышит. Я подумал тогда, что дед Павел еще не совсем выздоровел. А он легко похлопал меня по спине большой мягкой ладонью и доброжелательно, через силу стараясь казаться бодрым, произнес:
— Как, Славка, поживаешь? Слыхал, ты с крыши грохнулся.
Я не успел ответить, а он, поинтересовавшись, дома ли дед, попросил:
— Зови Федоровича, пусть махорку захватит.
Дед вышел с газетой и знакомым мне бумажным пакетиком махорки в руке. Он тепло поздоровался с приятелем за руку и присел рядом. Через минуту мы утонули в клубах ядреного горьковато-сладкого дыма. Я закашлялся и пересел на островок травы в шаге от скамейки, снял с головы тяжелую фуражку, а автомат прислонил к забору за спиной. Сашка все не шел, неужто родители усадили за уроки?!
— Ну как ты, Паша? Оклемался немного? — спросил дед.
Демьянович с надрывом кашлянул, потом еще пару раз и сипло ответил:
— Я когда в сорок третьем в ходе Карпатского рейда первую пулю от фрица в горах схлопотал, она аккурат под левую ключицу вошла. Я даже не расстроился. Счастлив был, что в том бою мы «Эдельвейс» здорово потрепали, а еще радовался, что правшою родился и могу с нагана по немчуре стрелять. Меня тогда быстро в партизанском медсанбате военврач Дорофеевич подправил, и через пару недель я уже участвовал в атаке на Делятин. Боевой орден мне за ту атаку лично Дед вручал.[26][27][28][29]
Павел Демьянович снова тяжело закашлялся, потом глубоко затянулся махрой и продолжил.
— А вот вторая пуля-злодейка, уже из бандеровской винтовки, вошла в меня чуть повыше мягкого места, как будто специально так задумал тот подлец. Крестец так разворотило, что врачи во Львовском госпитале безмерно удивились, когда я через пол года без костылей пошел.
Дед Павел глянул на меня, сидевшего открыв рот под забором, по-доброму улыбнулся и смачно, с явным удовольствием втянул в себя очередную порцию сладкого, с терпкой горчинкой дыма.
— До старости меня эти раны не тревожили, я даже забыл о них, а вот давеча будто команду им кто-то дал — стиснули мое тело как тисками сверху и снизу, да так больно сжали, что ни днем ни ночью покоя не было, а как дождь с неба польет, так хоть на стену от этой боли лезь. В больнице уколы кололи, капельницы два раза в день ставили, гору таблеток мне скормили — все без толку. Нет больше мочи моей терпеть.
Демьянович затушил свою цигарку о каблук и зашвырнул окурок под лавку.
— А тебя, Федорович, твоя нога продырявленная не донимает?
Мне уже не хотелось, чтобы пришел Сашка. Ну его! Пусть уроками занимается. Я весь превратился в слух, чувствуя, что услышу новую быль от деда.
А дед ловко свернул себе и товарищу новые «козьи ножки», друзья почти одновременно прикурили от одной зажженной спички, и снова безветренное пространство вокруг заполнилось тягучим ароматным дымком.
— Нет, не донимает совсем, — дед тоже глянул на меня и улыбнулся. Мне нравилось, что эти старые мудрые мужики, заслуженные люди, ветераны войны, даже общаясь меж собой, обращают внимание на сопливого мальчишку.
— Меня ведь легко ранило, японская пуля кость не задела. Но ранение это до конца дней помнить буду, хоть и рана давно затянулась и не болит совсем. В Маньчжурии это было, в августе 1945-го. Разбили мы лагерь после многодневного наступления у Большого Хингана, ждали, когда подтянутся тылы и боепитание. В один из дней стоял я у стремени моего Орлика рядом с нашим комполка и уточнял задачи на механизированный марш. Не чуял тогда вовсе, что башка моя в новенькой фуражке ладно устроилась в прицеле Квантунского снайпера.
Дед чмокнул губами, затягиваясь махоркой.
— Разом с выстрелом какая-то неведомая сила меня от земли оторвала и в седло забросила.
Демьянович зацокал языком. Дед внимательно посмотрел на него и сердито промолвил:
— Не веришь, что ли?
— Да верю-верю, — встрепенулся дед Павел, — чего только на войне не бывает.
Деда, по всей видимости, этот торопливый ответ удовлетворил, и он продолжил:
— Ей-богу, не думал я тогда никуда скакать. На Орлике только до штаба в тот день домчался и хотел его ординарцу передать для подкорма, да чтоб стреножил до выхода на марш. Даже не сообразил, почему вдруг снова на коне оказался. Только я задом седла коснулся, как почувствовал, что горячая игла в лодыжку вонзилась, да там и осталась. Прямо с коня на руки санитаров и сполз.
Ночью снайпера этого разведчики наши совсем тепленького в полон взяли, а он извернулся и кишки себе по-самурайски выпустил. Ох и насмотрелся я тогда на эти самурайские харакири. Это традиция у них такая была испокон веков, вроде как душу свою в вечный мир выпускать.
Ногу мою в полевом госпитале от пули освободили, заштопали и залечили. Успел еще в штабе Квантунских войск побывать, генералов их плененных по лампасам посчитать да победу над квантунцами с боевыми товарищами отметить.
Дед удовлетворенно хмыкнул, поплевал на окурок и притушил его между большим и указательным пальцами. Я, впечатленный его рассказом, поднялся с травы, надел фуражку и прижал к груди деревянный автомат. В воздухе зависла недолгая пауза.
А дед Павел вдруг помрачнел, кашлянул в кулак и совсем тихо и как-то неуверенно произнес:
— Ты, Вася, коли что, помоги Вере с похоронами. Ведь у нас ни детей, ни внуков. А она на старости совсем рассеянной стала, не справится сама с этими заботами…
— Погодь-погодь, Паша, — прервал его дед, — ты что это, к архангелам небесным уже засобирался? Брось дурить! Мы с тобой еще не один пуд махорки выкурим. Не хандри, товарищ мой сердешный.
Он хлопнул друга по плечу и ободряюще улыбнулся.
— Давай завтра веранду твою новую обмоем. А то Гришка скоро здороваться перестанет.
Я тоже стал как можно приветливее улыбаться деду Павлу, чтобы как-то его приободрить. А Павел Демьянович, всем телом налегая на трость, тяжело поднялся с лавки, снова закашлялся, а когда кашель утих, как-то растерянно попрощался с нами и, уже уходя, еле слышно пробормотал:
— Обязательно обмоем. Спасибо тебе за помощь. Ты, Вася, заходи завтра. Гришку я тоже позову…
Мы долго смотрели вслед его медленно удаляющейся сгорбленной хромоногой фигуре. У своей калитки он остановился, махнул нам рукой и исчез за высоким, покосившимся под тяжестью времени забором.
Легкий осенний ветерок, как будто забавляясь, весело гонял по пустынному переулку желто-красные кленовые листья.
Было жалко Павла Демьяновича и мне, и деду. Очень не хотелось, чтобы он помирал. Дед Павел был для меня, как и для многих поселковых мальчишек, примером высокой добродетели. Сам бездетный, он безмерно любил детишек. Частенько угощал нас «барбарисками» из большого бумажного кулька, с удовольствием и совершенно бескорыстно чинил наши велики, то и дело страдавшие в бешеных гонках по переулку, а спелый сочный штрифель из его маленького сада и груши-медовушки в любое время суток были доступны местной детворе.[30]
Не мог я тогда знать, что дед Павел с того дня проживет еще четырнадцать лет. Как будто сговорившись по дружбе, он разом с моим дедом покинет этот свет в один день на рассвете, через неделю после праздника Великой Победы.
А в тот теплый сентябрьский вечер в какой-то скорбной задумчивости мы вошли в дом. Дед заварил чай, и мы молча пили его, сидя за столом у окна в столовой. За окном стемнело, отчетливо слышалось пение сверчков в саду, глухие удары о землю падающих яблок. Ветка груши-дички под легким дуновением ветерка мягко царапала стекло.
Я, так же как и дед, звучно отхлебывал из большой фарфоровой чашки ароматный сладкий напиток и одновременно раз за разом прокручивал в голове его фронтовой рассказ. Очень не хотелось прерывать его задумчивое молчание, но детское любопытство пересилило еще не совсем сформированное чувство такта.
— Дед, а дед. Это ж какая сила тебя на Орлика забросила и от смерти сберегла? Неужто Савоська наш?
Дед хлебнул чаю, с минуту помолчал, после хитро прищурился и ответил:
— Верю, что он, сердешный. Кому ж как не ему. Хранитель он наш бессменный и помощник.
Дед так тепло отозвался о Савоське, как о близком и родном существе.
— По пальцам не сосчитать, сколько раз он от лиха злого уберег и меня, и родных моих, что сердцу дороги и любимы. Привязался он к нашему семейству, что ли: куда мы, туда и он. Разумом понимаю, что странность в этом какая-то имеется, но сердце прикипело к этому Савоське. Он будто всегда за спиною в тот миг, когда беда внезапная-негаданная пришла и помочь тебе некому.
Дед как будто смутился от своих слов и мельком глянул на меня, но я сделал вид, что не заметил этого, и он после глубокого глотка чуть отодвинул от себя чашку и глянул через окно на дровяник, упирающийся острой крышей в закатное солнце.
— Вишь, как получилось: меня он вверх подбросил, чтобы от смерти лютой уберечь, а тебе внизу не дал зашибиться.
Дед тихо, почти не слышно — так умел только он — рассмеялся.
А у меня на языке крутился, аж прижигал самый кончик этого самого языка наиглавнейший, давно мучивший меня вопрос. И держать этот вопрос в себе не было уже никакой мочи. Вот и выпалил я его, как говорится, из всех стволов:
— Так кто ж он такой, этот самый Савоська?!
А дед как будто ждал этого. Он плеснул кипяточку из большого эмалированного чайника в мою и свою чашки, погладил меня по голове и с тоской глянул на початую бумажную пачку махорки, что сиротливо лежала на подоконнике. А мне этот взгляд и не надо было разъяснять, как в бабушкиной игре «душа в душу», все понял без слов.
— Пойдем, дед, на крыльцо, ты там покуришь, да и про Савоську мне расскажешь.
— И то верно, — он сразу же согласился, и через минуту наша неразлучная парочка чинно восседала на крыльце — дед с громадной, источающей приятный мне горько-сладкий дымок самокруткой, а я с большой фарфоровой чашкой, наполовину наполненной сладким душистым чаем.
— Было это на исходе Гражданской войны, — начал свой рассказ дед, — мне тогда девять годков стукнуло. Помню, зима в тот год выдалась шибко снежная да морозная. У нас в селе квартировал кавалерийский красноармейский полк. Красногвардейцы расселились по хатам, а в каждой конюшне, коровнике либо в сарае домашний скот потеснили буденновские боевые кони. Жилось тогда и без того не сытно, но люди не роптали, ждали весны как избавления от военного лихолетья и чем могли помогали красноармейцам. И служил в том полку парнишка один, с виду мой ровесник. Был он на голову выше меня, да и в плечах поширше, из-под его буденовки выглядывал густой чуб цвета спелого льна, а глаза были такой удивительной голубизны, что это издаля было заметно.
Носил тот малец форму буденновскую, шинелька с синими «разговорами» по росту подогнана, сапожки ладненькие хромовые,[31] шашка при нем была, как у всех, кавалерийская. Но приписан он был не к боевому отряду, а к тыловому обозу. Частенько мы видели его в работе: то дрова умело колол и кухню походную топил; то хворост из лесу на санях подвозил, ловко управляя старой худющей кобылой; то убирал большой, не по росту, лопатой снег во дворе красноармейского штаба.
Сельские мальчишки, да и я в их числе, завидовали этому хлопцу: такой малой, а уже красноармеец, да при личном оружии. Пробовали мы с ним подружиться, подходили компаниями, но на наши разговоры он совсем не реагировал, делал вид, что нет нас вовсе, даже не оглядывался, когда окликали. Такое неуважение нас здорово задевало. И стали мы, совсем не сговариваясь, его всячески подначивать. То слово обидное, проходя мимо, кинем, то снежком в спину запустим. Но в прямую ссору с ним вступать опасались, наличие на вооружении того мальца шашки остужало наши горячие головы.
Проживал мальчуган совместно с поварской командой в хате местного попа отца Никодима, здорового сорокалетнего мужика с косой саженью в плечах. Я как-то приметил, что малец и поповской семье по хозяйству помогает: колет дрова, чистит хлев, ходит по воду.
В начале марта с первыми весенними ручьями полк закончил зимовку и тронулся конным маршем на Самару. Село сразу опустело и жизнь в нем как будто замерла. К всеобщему удивлению, парнишка с красногвардейцами не убыл, а так и остался у Никодима.
Отец мой от кузнеца дядьки Матвея, когда менял подковы нашему гнедому Буяну, узнал, что в преддверии жестоких боев полковой комиссар упросил священника оставить их воспитанника у себя на постое «до окончательного разгрома белогвардейских и иностранных империалистических полчищ». Матвей всю зиму красногвардейцам коней ковал, потому многое от них знал. Помню, батька пошутил тогда, мол, хотел бы поглядеть, как комиссар с попом гутарят. Поп сразу на комиссарскую просьбу согласился, малец ему давно приглянулся: молчаливый, работящий, да и дармовой работник, когда в доме одни девки, ему лишним не был.
Перед тем как проститься, комиссар поведал Никодиму, что парнишка этот без роду без племени и пришел к ним в отряд в прошлую зиму, когда стояли они под Богоявленкой. Пришел он не один, а вместе с древним, согбенным годами старцем — борода ниже пояса, глаза без цвета, нос крючком, лицо в глубоких морщинах. Оба странника были сильно обморожены, так что старик до утра не дожил, а, отдавая Богу душу, поведал буденовцам, что внучка его кличут Савоськой — Савелием, или Саввой, значит, — и просил не бросать мальца, мол, правда в нем живет такая, что всех добрых людей согреет, да в злую годину поможет, да от бед нежданных-негаданных убережет. [32]
Савоська долго в лазарете провалялся, думали уж, что вслед за дедом пойдет, а он по весне вдруг пошел на поправку и на ноги с первой капелью встал. Мальчишка быстро прижился в полку и стал своим для всех. Его даже приказом командира зачислили на полное красноармейское довольствие, вручили винтовку, шашку и закрепили за новым красногвардейцем неказистую смирную кобылку.
На другой день после этого разговора шел я со школы мимо церквушки нашей и заприметил, что Савоська сидел на церковном крылечке и, щурясь на солнышко, нежился под его первыми теплыми лучами. Малец, как и прежде, был в буденновской гимнастерке и шароварах. Вот только замест хромовых сапожек был обут он в новые лыковые лапти с чистыми онучами. На худых коленях его клубком свернулся рыжий пушистый котенок. Меня почему-то потянуло к этой доброй компании. По-свойски присев рядышком, я постарался как можно приветливее взглянуть на мальчишку и обратился к нему с вопросом, который давно обсуждала вся школьная ребятня:
— А ты почему, Савелий, в школу не ходишь? — и все же не утерпел, чтоб не съязвить: — Ученый, что ли?
В ответ не услышал ни звука. Савоська глядел куда-то вдаль своими голубыми бездонными глазами и гладил котенка. Будто бы меня и не было рядом. Обида сразу же взяла за живое.
— Чего молчишь-то? Аль язык проглотил?
Я легонько ладошкой толкнул его в плечо. Котенок тоненько мяукнул и исчез под крыльцом. А Савоська повернул ко мне свое светлое лицо и улыбнулся. Да так по-доброму он улыбнулся, что мигом обида моя растаяла, как залежалый лед под весенним солнышком. И была эта улыбка такой лучезарной, чистой и светлой, что никак не вязалась она со всем, что нас окружало: серый мартовский снег, дорожная грязь, унылые дома, да и самое главное — горе вселенское, война кругом, кровь и муки человеческие.
Я глянул в эти бездонные, сияющие дивным светом очи и сам дар речи потерял. Да такая благодать в меня в эту минуту вошла, так тепло и радостно на душе стало, что словами не описать. Все беды мои детские, даже думы грустные в миг один растворились, и уходить никуда не хотелось, будто прирос я к крыльцу церковному.
Вывел меня из этого наваждения басистый голос отца Никодима:
— Ну что, отроки, подружилися? А ты, Василий, почему в церковь не ходишь, аль дорогу к храму забыл?
Я, словно только что разбуженный, вскочил на ноги и бодро, как на уроке, ответил попу:
— Как же с ним подружиться, коли он не говорит ничего, будто немой.
— А он, Васятка, и есть немой. Не дал Бог его устам умения говорить, а ушам слышать так, как мы с тобой говорим да слышим. Зато другим даром наделил, простым людям не доступным и не ведомым.
— Что за дар такой? — спросил я.
А священник не ответил мне, лишь глянул куда-то поверх церковного купола, прикрывая ладонью глаза от слепящего солнца, перекрестился и побрел в задумчивости на задний двор.
Я так и не понял, что имел в виду отец Никодим. Но шибко захотелось снова взглянуть в Савоськины глаза, только не смог преодолеть неизвестно откуда поселившуюся во мне робость. Вскинул торбу с тетрадками на плечо и побежал стремглав по весенней грязи напрямик через пустырь к мельнице. Ворвавшись в дневную мельничную полутьму, прям с порога выпалил поразившую меня новость:
— Батя! Слышь, батя! А Савоська-то наш — глухонемой!
— Ох, не приживется у нас этот немой.
— Чужак, он и есть чужак. Иноземец, не наших кровей.
— К большевикам прибился — значит, безбожник, а безбожнику не место у нас.
— Да, да сама видела, вот те крест, как стрельнет очами синими, так лампады в церкви гаснут.
— Никодим-то наш давно бы его прогнал, да уж больно красных боится. Застращал его комиссар ихний.
Чего только не мололи злые бабьи языки у колодца. Наполнялись ведра колодезной водой и разносились по домам разом с бабскими сплетнями. Хоть и далеки были эти кривотолки от правды непомерно, но верил в них люд дремучий, неграмотный. Дошло до того, что явилась к отцу Никодиму на утро апосля Ивана Купалы сельская делегация: старуха Никипелиха с косоглазой сутулой дочкой, одноногий георгиевский кавалер, сизоносый пьяница Семен Бучилов, две рябые толстенные тетки с дальнего хутора (запамятовал, как их звали) да придурковатый переросток Митька — сынок хозяина рыбной артели Демьяна Кобылина. Вокруг делегации быстро собралась толпа зевак.
— Гони мальца, Никодим! От лукавого он, — хрипло, с надрывом орал под окном поповского дома пьяница Бучилов.
— Гони его, демона! Скверна черная по селу от него расползается, — вторила ему старуха Никипелиха.
— Ату его! Ату! — чему-то радовался и ржал, как жеребец, придурок Митька.
Отец Никодим в старенькой застиранной рясе стоял на крыльце и хмуро из-под лохматых смолянистых бровей глядел на эту безумную вакханалию.
Только он разомкнул свои уста, чтобы что-то сказать в ответ безумцам, как, распихивая толпу к церквушке, подбежал и замер у крыльца кузнец дядька Матвей. Его густая черная борода была всколочена, глаза горели безумным горем, босые ноги кровянились свежими ссадинами.
— Помогите, люди добрые, Христом Богом молю! Ой, беда-то какая! Ой, беда!
Матвей закрыл лицо своими широкими заскорузлыми ладонями и забился в рыданиях. Уж два годочка минуло, как он овдовел и растил в одиночку двух дочек пяти и восьми лет от роду. И растил исправно, содержал семью, работая не покладая рук, пил только по праздникам и то в меру. Девчушки его гляделись здоровенькими, ухоженными да мордатенькими.
Толпа расступилась, образовав окрест рыдальца неровный круг. Отец Никодим спустился к нему по ступеням и легонько приобнял за могучие плечи.
— Чего ревешь, как баба. Поведай людям, что за беда в твой дом пришла. Чай не чужие, поможем.
Кузнец открыл опухшее от слез, почерневшее от горя лицо и дрожащим голосом сипло проблеял:
— Машутка моя младшенькая в лесу затерялася… Пошла поутру с детворой в лес по ягоды… Старшая Грунька проворонила, дура… Обыскались мы, все силы порастратили… Стемнеет — задерут ее звери дикие…
— Чую я! — истошно заорала Никипелиха. — Чую! От ирода этого лучезарного беда пришла! Он наворожил!
— Заткнись ты, скудоумка старая, — осадил старуху отец Никодим и, уже обращаясь к окружающим, громко, словно командуя полком, зычно прокричал: — Бегите по хатам, собирайте мужиков! А ты, Митька, лети во всю прыть к пожарным, зови их! Да факела! Факела пусть вяжут! Бочка дегтя у Пантелея-лодочника на пристани имеется!
Машутку искали три дня. К поиску подключился народ из соседних сел. На второй день с самого утра полил ливень, да такой, что не видно ни зги. Людишек в поиске поубавилось, а те, кто остался, нашли в самых дебрях белую косыночку, которую Матвей опознал как дочкину. Еле успокоили его, несчастного. Исхудал да почернел кузнец пуще прежнего. К исходу третьего дня дождь закончился, а на смену ему примчался лютый ветер, который буйствовал всю ночь, рвал в мелкие клочья тяжелые тучи, прижимал к земле бескрайние пшеничные поля, ломал старый ветвистый тополь, что одиноко возвышался у выезда на большой тракт. А поутру лето, словно купаясь в утренней безмятежности, вновь заиграло своими яркими красками: трава, умытая небесной водою, украсилась блестящими на солнце большими каплями и зазеленела заново, грязно-лиловые тучи испарились, будто и не были, и небо от края до края окрасилось чистейшей невесомой лазурью. Солнышко тонким оранжевым краем робко выглядывало из-за синего леса, словно боялось загрязниться случайными нерадостными красками. Пропели первые петухи, и село неспешно, с легкой ленцой стало пробуждаться. Сонные бабы выгоняли мычащий и блеющий скот на выпас, мужики с острыми косами и тряпичными котомками неспешно выходили со дворов и кучковались у большой продуктовой лавки в центре села, чтобы одним большим гуртом двинуться на покос. Работники с рыбной артели Демьяна Кобылина грузили на подводы большие тяжелые неводы. И вдруг будто замерла вся эта привычная для всех утренняя картинка, застыла в миг один, словно по чьей-то высокой указке. Взоры людей устремились к зеленому пригорку, что возвышался между лесом и селом. С него по узкой извилистой тропинке, помеж кустов шиповника и краснотала, от леса спиною к солнцу спускался к селу поповский квартирант Савоська. Мальчонка был одет в свою неизменную буденновскую гимнастерку с синими «разговорами», подпоясанную кожаным солдатским ремнем, широкие военные галифе и лыковые лапти. Его отросшие белые волосы, не покрытые головным убором, развевались от легкого дуновения теплого ветерка. Левой рукой он придерживал на плече серую холщовую котомку, а за его правую руку доверчиво держалась идущая рядом маленькая простоволосая белесая девчушка в лаптиках и синем, до пят сарафане.
Солнце за спинами путников чуть смелее поднялось над лесом и будто обняло верхушки густых высоких елей. Его яркие стронциановые лучи словно подталкивали идущих детей в спину и создавали над ними диковинный сияющий ореол. Кое-кто из селян стал осенять себя крестным знамением. Запряженная в подводу рыбартели молодая кобылица мягко, заливисто заржала. Как только дети спустились с пригорка, в девчушке все опознали Машутку, пропавшую намедни дочку Матвея-кузнеца. Она как ни в чем не бывало, словно только-только, на утренней зорьке, сносилась в лес по ягоды, бережно несла полное лукошко земляники.
— Прям светятся оба, — во всеобщей тишине завороженно прозвучал чей-то бабий голос.
И вправду — и Савелий, и Машутка светились двумя парами большущих голубых глаз и радостно улыбались всему завороженному сим зрелищем окружению. И сияло в этих очах и загадочных улыбках такое неземное счастье, что никакими, даже самыми мудреными словами это передать невозможно.
А навстречу им уже бежал по пыльному, поросшему чередой да бурьяном большаку громадный дядька Матвей. Еле поспевала за отцом старшая дочка Груня. Подбежал, тяжело и сипло дыша, подхватил, как пушинку, Машутку на руки, прижал ее крепко к груди и навзрыд заплакал. Лукошко беззвучно упало в пыль, опрокинулось, рассыпались под босые ноги кузнеца алые ягоды. Народ вокруг счастливо улыбался.
— Где ж ты была, красуня моя? Тятька твой чуть ума не лишился, — малехо успокоившись, промолвил Матвей и крепче прижал к себе розовощекую любимицу.
— Заплутала я, тятя. Аукала, аукала, да не откликнулся никто. Забрела на полянку у болотца и хоронилася там в шалашике. А он, — Машутка указала пальчиком на скромно стоявшего поодаль Савоську, — меня отыскал, хлебцом подкормил да на руках по бурелому нес.
Тут только Матвей глянул на мальчишку. Внимательно так посмотрел, будто оценивал, правду ли дочка сказала. Потом тепло улыбнулся, бережно опустил Машутку на землю, подошел к Савоське и обнял его своими большими крепкими руками.
— Как же ты? Откуда бор наш знаешь? Как сам не заплутал?…
Потом, кажись, понял, что не то говорит. Рыкнул про себя, встряхнул кудлатой головой и, глядя в лазурные глаза мальчишки, промолвил:
— Благодарствую тебе, парень! Счастье ты в мой дом вернул, — он оторвался от мальчишки, вытер заскорузлыми узловатыми ладонями слезы с глаз и, громко всхлипнув, добавил: — Сердешный ты мой человек, душу ты мою, горем истерзанную, добром исцелил.
Он встряхнул за плечи Савоську и снова крепко обнял.
А Савоська, как всегда, молчал и только улыбался своей удивительной лучезарной улыбкой.
Так никто из селян и не понял, как Савоська, вроде бы чужой в этих местах, смог отыскать Машутку в дремучем, без конца и краю лесу, среди непролазного бурелома и топких болот.
Зато каждый, кто в тот день стал свидетелем чудесного возвращения младшей дочурки кузнеца, уразумел, что теперича у Савелия появился могущественный покровитель и что супротив мальчонки рыпаться стало шибко опасно. Что и подтвердил словами прилюдно могучий дядька Матвей.
Злые языки разом прикусились, а когда Савоська уберег село от коварного ночного пожара — и вовсе умолкли. А случилось это в канун Ильина дня, что в начале августа. Пробудился среди ночи южный хутор от известного каждому пожарного сигнала. Колотил кто-то часто и неистово по пожарной рынде — обрезку рельсы, подвешенному на цепи. Высыпал сонный народ из домов. Люди, привычные к пожарам, часто случавшимся в селе, сплошь состоящем из деревянных строений, тушили огонь уверенно и слаженно. Бабы и мужики быстро соорудили два живых коридора от колодцев до горящего хлева. Кадушки и ведра прям летали в натруженных руках. Только и слышалось кипение воды в огне да редкие бодрые голоса:
— Шибче, шибче подавай!
— Ближей подсунься, не дотянусь никак!
— Ровней держи, не плескай!
— Чего в исподнем приперся, хоть бы портки прикрыл!
И всем хорошо знакомым голосом бабки Никипелихи — визгливое и скрипучее бабье причитание:
— Ой, спасайте, люди добрые! Ой, не дайте добру загинуть!
С огнем всем миром управились скоро. Когда примчался пожарный экипаж на двух взмыленных худющих клячах, бабы уже разбрелись по домам, а мужики еще дымили самосадом, вели усталые разговоры и удовлетворенно лицезрели результат своего труда: спасенную черную громадину хлева на подворье бабки Никипелихи. Вовремя спохватились: уцелел хлев, лишь бревно малехо обуглилось. Да и хутор сберегли. Большая беда случилась бы, ежели б огонь на дома перекинулся.
Пожарные, завидев, что за них работа уже сделана, не спешили возвращаться к себе в депо и, устроившись среди селян, угощались табачком, вступали в неспешные беседы. Занималась румянцем утренняя зорька.
И тут снова раздался скрипучий голос Никипелихи:
— Ой, люди добрые! Пропала скотина!
Завыла, как по покойнику, старая Никипелиха, стоя враскоряку у распахнутых ворот обугленного хлева, и картинно заламывала руки.
— Телок да козочка в полыме пропали! За что ж мне горе такое!
Командир пожарных животастый Фрол Иванович степенно, руки за спину, зашел в хлев и вскоре показался из его темени, покручивая длинный седой ус:
— Ты что, старая, ополоумела? Тама даже сено не сгорело, а телка с козой и в помине нету!
И тут только кто-то из мужиков приметил, что вблизи подворья Никипелихи пасутся мирно на зеленом лужке пегий телок и белявая козочка. А рядышком дремлет, прислонившись спиной к березке, поповский квартирант Савоська.
— Так это ж тот паря, что сигнал о пожаре подал. Своими глазами видел, как он в рынду колотил, — пробасил молодой высокий пожарный, что стоял под большим кленом у покосившегося плетня.
— Он зэ и целка с козацкай из хлева вытасцыл, а потом пазар со всеми тусыл, — сказал старый татарин, сапожник Ильвер Кудымов.
Никипелиха недоверчиво зыркнула подслеповатыми глазами на спящего Савоську, но, к всеобщему удивлению, ничего не промолвила.
Судачили потом бабы у колодца, что вечером того же дня отнесла она отцу Никодиму гостинец для Савоськи — глиняный горшочек с липовым медом.
Прошло чуть боле двух недель, аккурат в полдень на Медовый Спас привел из лесу Савоська, а ежели точнее, то приволок на себе, угодившего в ловчую яму егеря Петра Мигулина со сломанной ногой и шибко ушибленной спиной. Как сам потом рассказывал егерь, пролежал он в самим же сооруженной яме два дня и две ночи. Выпалил из ружья в небо весь запас патронов, в первую же ночь спалил весь валежник, что был под рукой, к утру вторых суток стряхнул в рот из фляги последнюю каплю воды и уже готовился отдать Богу душу. Понимал, что хватятся его не скоро, он ведь частенько в чащу уходил надолго, и в этих непролазных местах даже случайный путник не появится, ежели только не свершится чудо Господне. А чудо-то и свершилось.
На зорьке третьего дня увидал он, как на краю ямы показалась белобрысая кудлатая голова, зыркнули на него ясные лазурные очи, и даже тепло стало на самом дне от доброй улыбки. Через короткое время спустилась к страдальцу длинная сучковатая жердь, ухватился за нее Петр Анисимович, успел только удивиться, что тащили его наверх будто бы совсем без усилий. Еще больше поразился, когда узнал в спасителе своем Савоську, мальца с виду крепкого, но все ж не такого могучего, чтобы легко вытянуть из глубокой ямы здорового семипудового мужика.
С видом заправского лекаря осмотрел Савелий раны да ушибы на теле егеря, натер посиневшую спину соком из травяного сбора — хмеля, полыни горькой, подорожника, сабельника болотного, собранных прям на глазах у Петра, умело наложил на сломанную ногу шину из двух сосновых веточек и плотно стянул своим кожаным ремнем. Напоил больного свежей водицей из своей фляжки и тащил на спине без малого девять верст до ближайшего хутора, а там уже мужики приняли и на телеге доставили к доктору Афанасию Мефодьевичу. И вечером того же дня восседал подлеченный егерь на лавке у своего двора, выставляя всем напоказ загипсованную ногу и новые деревянные костыли, да рассказывал соседям, конечно, малехо приукрашивая, эту удивительную историю.
Быстро разлетелась молва о Савоськиных подвигах. Стали поговаривать, что вовсе не чужак Савоська, а наш, местный, будто бы подкидыш он и рос без родительской ласки под опекой старого знахаря деда Радима, что промышлял лёкарством да целебными травами. Жили старик с мальчонкой в лесной сторожке у дикого озера, а как началась великая смута, что после Гражданской войной прозвали, исчезли они незаметно и след их простыл.
И вдруг с чьей-то легкой руки, вроде бы — бабки Никипелихи, поверил народ, что неспроста Савоська вернулся в село, что с благословления деда Радима возник он, чтобы дар свой, Богом данный, на пользу людям обращать — являться с подмогой, как раз тогда, когда никто не в силах уже помочь.
Стали люди его узнавать, здоровкаться, завидев, некоторые пожилые селяне даже кланялись мальцу при встрече, как равному, а он лишь улыбался своей удивительной улыбкой и тоже низко кланялся.
Кое-кто приходил к Савелию со своими невзгодами: то корова пропала, то лошадь захромала, то муж бьет, то баба загуляла, но он лишь улыбался в ответ, и сразу понимал проситель — не тот случай.
Все бы хорошо: и люди рады, и Савоська в почете, да только не сумел иль не пожелал он злую беду от себя самого отвести.
В начале осени, листвы только первая рыжина коснулась, вошел в село конный казачий разъезд под командой черноусого подхорунжего.
Селяне, акромя дряхлых стариков да малых детишек, гнули спины в поле, тянули сети на Волге-матушке да трудились в других местах.
Отец Никодим с утра велел запрягать пару гнедых и после завтрака, оставив Савоську на хозяйстве, укатил со всем семейством на ярмарку в Самару.
Казаки прискакали вроде без какого-либо злого умысла: дух перевести, щей похлебать да коней попоить, но заприметили они в поповском дворе босого Савоську в буденновской гимнастерке без ремня. Малец, не чуя беды, колол топориком сухие березовые поленья и носил наколотые дрова в большой дровяник, примостившийся между домом и церквушкой.
— Эй, малый, а ну-ка подь сюда, — позвал его подхорунжий, не слезая с коня. Был он шибко молод для офицерского чина и старался напускать на себя суровости. Новехонькие погоны на защитной гимнастерке свисали с узких плеч, под козырьком фуражки, лихо заломленной на затылок, красовался смоляной курчавый чуб. Ретивый вороной рысак, с виду вовсе не обремененный своим седоком, легко приплясывал, так что шашка на поясе офицера хлестала по голенищу запыленного хромового сапога.
Конечно же, Савоська никак не откликнулся на окрик и продолжал свою работу.
Кони под усатыми всадниками топтали землю вокруг командира, казаки с интересом поглядывали на подхорунжего. Старый широкоплечий есаул ухмыльнулся в усы.
— Вот же шельмец, — совсем без злобы проворчал офицер и, спешившись (коня сразу же подхватил под уздцы молоденький чубатый ординарец), будто бы врос в желтую дорожную пыль, широко расставив слегка кривоватые ноги. — Подь сюда, сволочь краснопузая! — в руке подхорунжего вдруг возникла кавалерийская плеть. Повинуясь умелому движению своего хозяина, она со свистом описала полукруг над головой казачьего командира и глухо врезалась в высокую бурую траву рядом с Савоськой.
Мальчишка собрал только что нарубленные дрова в аккуратную стопку и неспешно понес ее в сторону дровяника. Следующий сильный и беспощадный удар хлыста пришелся ему поперек спины. Гимнастерка сухо лопнула от правой лопатки к пояснице, рваный разрез быстро напитался свежей кровью. То ли от неожиданности, то ли от силы удара Савоська выронил поленья и упал лицом в густые пыльные заросли крапивы у глухой стены дровяника. Через мгновение паренек, не вставая, перевернулся на спину и устремил взгляд лучистых голубых глаз на своего обидчика. Подхорунжий сразу же оторопел от этого пристального, пронзающего насквозь и достающего до самого сердца взора. Он медленно опустил плетку. Все его молодое сильное тело била какая-то неведомая ему доселе мелкая ледяная дрожь. Он попытался, но не смог отвести глаз от этого чудного взгляда из очей в очи.
— Ч-чего в-вылупился, аль к-казака не в-видал? — язык с трудом ворочался во рту, слова словно зависали в воздухе и превращались в какие-то булькающие нечленораздельные звуки.
Мальчишка, не отрывая взгляда от офицера, медленно встал, отряхнул ладонями от сухих травинок колени и только тогда, повернувшись к подхорунжему спиной, неспешно побрел к церкви. Будто только что освобожденный от крепких пут и отпущенный на волю, казак бросился Савоське вослед, но дорогу ему неожиданно своей крепкой фигурой преградил старый есаул.
— Можа, будя, ваше благородие, — старик проводил усталым взглядом скрывшегося за церковной дверью Савелия, — видать, блаженный он, пущай идет с Богом.
Еще боле вскипел подхорунжий и готов был уже наказать старого казака за неслыханную дерзость, но на церковном крыльце вновь появился Савоська. Малец обеими руками держал небольшую, черненую временем икону Николая-угодника. Лик святого на древнем дереве почти истлел и покрылся мелкими трещинками, лишь бездонные озера очей, видимо, неподвластные тлену, излучали из недосягаемой глубины чудотворный свет человеческого добра и справедливости.
Тот же, кто крепко прижимал к своей горячей груди икону святого чудотворца, будто бы слился с ней воедино. Его крупные, почти черные, узловатые ладони будто вросли в такую же темную, словно обугленную, древесину. Спутанные густые волосы цвета спелой пшеницы, не подпоясанная, длинная, не по росту гимнастерка, застиранные, давно вылинявшие военные галифе, совсем не детские большие венозные ступни, покрытые темно-коричневым загаром и налетом уличной пыли. А улыбающееся лицо будто бы было сделано из особой материи: узкое, матово-белое, без малейшего намека на румянец. Казалось, что вкупе с парой громадных, цвета весеннего неба, сияющих глаз оно излучало легкое неоновое свечение. Или это только чудилось в мягкой фиолетовой тени, падающей от храма на землю. Однако казаки, собравшиеся уже разъехаться на привал по дворам, вдруг замерли на месте, холеные скакуны со своими седоками будто бы в один миг вросли в землю, как по команде перестали топтать копытами мучнистую уличную пыль.
— Ей-богу, блаженный, — вполголоса пробасил старый есаул и, приподнявшись в стременах, выпрямился в седле, обнажил седую курчавую голову, размашисто перекрестился и перевел суровый взгляд с мальчишки куда-то высоко в небо. Там, в лазурной безоблачной вышине, прямо над храмом неслышно кружила какая-то вольная большекрылая птица, а от леса, гонимая легким весенним ветерком, словно нежданная беда, к селу приближалась большая черная туча. И тишина вокруг звенела такая, что слышно было, как в далеком болотце за широким лугом со свежескошенной, еще не убранной травой нескладно гомонят вечно шумливые лягушки.
И вдруг это неестественное безмолвие всколыхнуло протяжное раскатистое ржание. Вороной рысак во весь рост легко поднялся на дыбы, закусил удила и вознесся над землей всей своей черной глыбой, словно взлетел черным вороном, да так, будто бы нет в его седле грозного всадника. И тут же тягучий, прогретый тяжелым осенним солнцем воздух раскололся от сухого звука выстрелов — одного за другим. Когда же конь глухо опустился всеми копытами на землю, вослед этой паре громыхнул еще один.
Молнией блеснула вороненая сталь на солнце, подхорунжий ловко вложил наган в кобуру, хлестко стеганул нагайкой по лоснящемуся крупу рысака и зло всадил острые шпоры в его округлые взмыленные бока. Отряд устремился за своим командиром. Всадники под топот копыт быстро растворились в громадном облаке клубящейся серо-желтой пыли.
Лишь старый есаул оставил у колодезного журавля своего гнедого приземистого коня и, как был, без фуражки, тяжелой поступью подошел к лежавшему на церковном крыльце Савоське.
— Прости, парень, не уберег я тебя, — он медленно, придерживая широкой ладонью шашку, опустился на колени и посмотрел в лицо мальчишки.
Тот лежал головой к распахнутой двери и крепко прижимал к груди икону. Его враз побелевшие уста, так же как минуту назад, улыбались, а широко распахнутые голубые глаза как будто глядели в высокое небо. Только не было в этих некогда лучистых очах того диковинного Божьего света, погасла в них жизнь, погасла навсегда.
Злая пуля отколола самую малость правого верхнего уголка иконы и срикошетила куда-то в сторону, другой же выстрел всадил горячий свинец в левый нижний угол, и он увяз где-то глубоко в вековой древесине. И только одна коварная попытка подхорунжего достигла своей смертоносной цели. На буденновской гимнастерке, где под плотной материей еще минуту назад билось горячее доброе сердце, распустился большой алый цветок мальчишеской крови.
Казак утер рукавом повлажневшие глаза, перевел взгляд на икону и вдруг припал к ней устами, потом, распрямившись, стал неистово креститься. Привиделось ли старому есаулу, иль вправду увидел он чудо, но рассказывал он не раз потом, что очи на святом лике Николая-угодника будто бы зажили новой жизнью, засветились небесным светом, еще боле наполнились теплом и вселенской добротой.
Поднявшись с колен, старик устремил свой взор к небу, туда, куда будто бы глядели еще две пары светлых очей, и увидел, что большая птица, покружив над церковью, взмыла высоко в небеса и исчезла за большой черной тучей. Через мгновение потемневший небосвод задрожал, загромыхал, раскололся на части силою множества молний и извёрг с высоты птичьего полета несметные потоки воды. Непроглядный ливень обрушился вниз всей своей непомерной тяжестью, грубо и беспощадно смывая с земли следы человеческих ног и конских подков, людской крови и лошадиного навоза. И в этой серости небесной воды, сквозь черные рваные лоскуты умирающей на ветру тучи во внезапно образовавшемся разломе небес вдруг дерзко брызнули слепящие искры полуденного солнца.
На рассвете третьего дня, как погиб Савоська, к селу нестройной колонной подходил небольшой, сильно потрепанный в боях отряд красногвардейцев. За конницей и пехотным взводом следовала большая вереница подвод с ранеными. Люди и кони были настолько уставшими, что казалось, у них не хватит сил дотянуть последнюю версту до ближайшего хутора. В кровопролитных боях под Самарой отряд потерял большую часть своих бойцов, погиб смертью храбрых в штыковой атаке командир. А вчера в вечерних сумерках передовой красноармейский дозор столкнулся с казачьим разъездом и в жаркой сабельной схватке почти на издыхании одолел казаков. Молодой казачий подхорунжий, потеряв в бою своего вороного рысака, отстреливался из нагана до последнего патрона и был сражен метким винтовочным выстрелом. Лишь один казак остался в живых. Старый есаул, жестоко изрубленный саблями, уже в беспамятстве был пленен, сейчас весь в кровавых бинтах он лежал на последней подводе и уходящим тускнеющим взглядом смотрел в высокое голубое небо. Он-то еще в дороге будто бы в бреду и поведал о Савоськиной гибели.
И вот уже виднеются на пригорке за лесом первые хаты, отчетливо слышится лай собак да рассветная петушиная песнь. Но не виден народ в поле и на широкой речной воде не видать рыбацких лодок. Комиссар, заменивший погибшего командира, рассеянно водит биноклем по размытому утренним туманом горизонту, желая зацепиться взглядом за что-нибудь живое, но видит лишь стреноженную белую лошадь за скошенным житом да калечного трехлапого пса, понуро ковыляющего по пустынной дороге. Хутор словно вымер. Комиссар даже почуял в этом безлюдье таящуюся опасность, но дорога обогнула высокий, заросший пожухлой травой холм, и на его солнечной пологой стороне отряд встретился со всем селом — от мала до велика. Бабы с заплаканными глазами, все как одна в черных платках, смурные мужики, присмиревшие робкие детишки. На самой вершине на краю небольшой березовой рощи хоронили Савоську. Он любил на закате сидеть здесь под березами и до самых сумерек смотреть на широко раскинувшееся под ним село.
Отец Никодим завершил заупокойную и обвел почужевшим холодным взором молчаливую серую толпу. Два могильщика с южного хутора, вспомнив о забытых на телеге лопатах, коряво, нескладно побрели с вершины к дороге у подножия. Возникла неловкая тягучая пауза. В это время комиссар, преодолевая смертельную усталость, взобрался на холм, сбросил под расколотую молнией березу пропотевшую насквозь кожаную тужурку, швырнул на желтую некошеную траву такую же мокрую фуражку и, грубовато потеснив священника, встал у свежеструганного соснового гроба.
— Товарищи, — его прорвало сухим надрывным кашлем. — Товарищи! — начал он снова сильно простуженным сиплым голосом.
Наверное, он хотел сказать что-то особо торжественное, красивое и впечатляющее, что и положено говорить комиссару, но неожиданно запнулся, переступил с ноги на ногу, окинул тяжелым взглядом селян, задержал взгляд на отце Никодиме, вернее, на простом металлическом распятии на его широкой груди, и, вздрогнув, как от холода, продолжил:
— Не уберегли мы его, не уберегли…
На холм, тяжело дыша, забрались могильщики, на этот раз с лопатами, и делово приблизились к яме.
— Да погодите вы! — резко осадил их комиссар, лопата выпала из рук одного из мужиков и звякнула о камень. — Тяжело на душе, безмерно тяжело… сердце саднит… у него ведь вся жизнь была впереди… а он…
Он снова запнулся.
— Значит, так Богу было угодно, — попытался прийти на помощь отец Никодим.
— Может, оно и так, — неожиданно согласился с попом комиссар. — Царствие ему небесное, — и, запрокинув голову, устремил взгляд в небеса. А там высоко-высоко, над самой рощей, медленно и вольготно кружила большая легкокрылая птица.
На могиле установили большой дубовый крест, как будто не малец под ним лежит, а большой, при жизни всеми уважаемый и знатный человек. На белой гладкой дощечке, аккуратно прибитой к этому высокому кресту, черными литерами убористо начертали: «РБ Савелий», а ниже по краю коряво и неровно кто-то[33] дописал алой краской: «Красноармеец». Ох и далеко был виден этот крест на высоком холме! Задирали головы и крестились на него путники, что пехом иль конно следовали по тракту.
Каждый день до глубокой осени носила на могилку полевые цветы поповская дочка Анюта, сидела она подолгу у креста, вытирала влажные красивые глаза краешком головного платочка. А с первым снежком повез ее отец на учебу в женскую гимназию, и никто больше не ходил на Савоськину могилу, лишь большой черный крест на занесенном снегом холме напоминал селянам о том странном, так и не понятом всеми парне, и стирался день за днем его светлый облик из недолгой людской памяти.
И вот когда никто уж и не вспоминал о Савоське, аккурат апосля сочельника, свершилась на селе череда странных событий, которые кое-кто окрестил чудом, а кто-то из неверующих — глупой бабьей сплетней. А случилось-то вот что. Бабка Никипелиха возвращалась на закате по тракту с южного хутора, где, навещая двоюродную сестру Евдокию, угостилась ядреным, дюже хмельным перваком, сдобренным липовым медом. Раскрасневшаяся от хмельного угощения и трескучего морозца, присела она на изгибе дороги у высокого холма облегчиться, глянула на красное солнышко на вершине, да так и завалилась в сугроб. Выбралась с трудом, посчитала, что спьяну почудилось, отерев пылающие впалые щеки колючим снегом, встряхнула головой и вновь зыркнула на холм, на то место, где закатное тяжелое солнце грузно насадилось на безлистые вершины берез.
Зыркнула и обомлела. А там высоко, под самым светилом, на бесснежной обветренной проплешине, прислонившись спиной к безлистой березке, сидел отрок Савоська. Сидел он, словно живой, и смотрел свысока своим ясным взором на широко раскинувшееся по низине, утопающее в белых печных дымах село.
Стала Никипелиха неистово креститься, но не помогло крестное знамение: восседал на вершине Савоська как ни в чем не бывало. Подхватилась тогда бабка, вытащила из глубокого снега затерявшийся валенок, уже без калоши, и сиганула что было сил по тракту назад к южному хутору. И там, конечно же, здорово приукрасив, рассказала об этом видении сестре Дуньке и ее мужику — работнику лесопильного цеха. А наутро Никипелиха с Дунькой на пару, перебивая друг дружку, расписывали в цветах и красках «чудо на холме» бабам у колодца, а Дунькин муженек так же яро и с прикрасами, будто сам видел — мужикам в своем родном цеху. Конечно же, им никто не поверил, уж сильно от всей троицы разило хмельным перегаром, но слух по селу, как обычно, пополз. Так бы и закончилась эта история с чудом, но из сельского слуха переросла она во что-то более правдивое.
Аккурат за день до Крещения сельский конюх Евдоким (на селе его звали Евдоха) поутру вел за повод годовалого жеребчика гнедой масти из села на хутор, где намеревался, согласно уговору, продать его зажиточному, еще не раскулаченному мужику Загубину Антифию Харитоновичу, а на вырученные гроши прикупить у него же в лавке мешок крупы да гостинцев к празднику для своего многодетного семейства.
Только добрел Евдоха до высокого холма, как протяжно заржал гнедой жеребчик, голову назад запрокинул да так рванул, что чуть повод не порвал. Вспылил тогда конюх, занес уже руку с плетью, чтобы огреть как следует буяна, да так и замерла рука над головой. Жеребчик снова заржал, опять рванул повод и, вырвавшись на волю, резво поскакал назад по тракту в село. А Евдоким этого уже не видел. Стоял, будто в дорогу вмерзший, посреди широкого тракта и глаз от холма отвести не мог. А там, на вершине, в легонькой утренней дымке спиной к березке и восходящему красному солнышку сидел Савоська и глядел на пробуждающееся заснеженное село. Грохнулся конюх коленями на ледяную корку, стал поклоны бить да молиться Пресвятой Богородице. А когда снова на ногах оказался, видение испарилось, будто и не было вовсе.
И опять пошел слух по селу. И опять кто-то верил ему, а кто-то брехуном называл не шибко умного, да к тому же вороватого Евдоху.
А когда по первой весенней распутице пошли подводы с мороженной рыбой на армейские продсклады, увидали это чудо работники рыбартели — мужики все как на подбор крепкие и головастые, да к тому же до пьянок не шибко охочие: хозяин их Демьян Артемович пьяниц люто не любил и гнал из артели взашей, так как справедливо считал, что работник охочий до пьянства — первый бездельник и вор.
Тут уж народ поутих, когда пятеро мужиков в один голос трубили об увиденном на холме светлом образе. Еще говорили они, что пытались до вершины добраться, но не смогли осилить склизкую мартовскую глину, так и пробарахтались у подножия. Но уж этому коллективному утверждению сразу же не поверил Демьян Артемович и уличил своих работников в брехне, ибо одежка у каждого была чистая и без каких-либо следов глины. Признались тогда мужики, что, увидев Савоську на холме, оробели, осенились крестным знамением, а на вершину лезть и не думали.
Подхватился было Митька — придурковатый сынок Демьяна Артемовича, слазить с дружками к высокой березовой роще, но апосля крепкой батькиной оплеухи пыл его быстро испарился.
Справил в тот же день отец Никодим заупокойную по рабу Божьему Савелию, а на воскресной службе не удержался и поведал пастве о своем странном сновидении на зорьке, хоть и желал сие вначале утаить, дабы не плодились новые слухи.
Явился к отцу Никодиму в том сне прежний его квартирант Савелий в светлом образе, в своей же буденновской гимнастерке и босой. Улыбался тот отрок, как всегда, своей чудной улыбкой и очами лучезарил.
Все бы ничего, да в сновидении этом говорил Савоська с отцом Никодимом, будто и не глухонемой он вовсе.
— Зачем являешься нам, отрок? — только и спросил священник.
А Савоська еще боле засветился, губы в улыбке растянул еще ширше и голосом лилейным, будто девичьим, ответил:
— А чтобы знали вы, чтобы ведали, что не ушел я далеко, а тут, рядышком с вами, дабы беречь каждого и всех сразу от опасностей смертельных и бед лютых…
А потом опустился на колени, склонил свою белесую голову и промолвил:
— Благослови, батюшка…
Только протянул отец Никодим к макушке отрока свою ладонь, как пропели первые петухи и пробудился он.
Как только прозвучало это откровение, зависла в храме благодатная тишина, которую прервал столетний дед Ероша, проскрипел он своим старческим, но дюже звучным голоском:
— Спустил с небес нам Господь-вседержатель за муки наши земные благодать великую — заступника народного, споспешника в бдениях да тяготах, что ниспосланы в испытание каждому.
Пошел нестройный шумливый говорок по храму, кое-кто стал крестом себя осенять, но большинство в ожидании ответа на эту стариковскую тираду устремили свои взоры на отца Никодима. Он-то и прекратил начавшееся было брожение. Сдвинул грозно свои кустистые брови, прикрыл ладонью распятие на груди, будто бы заслоняя от скверны, и пробасил так громко, что задрожал густой стоячий воздух под церковными сводами:
— Не богохульствуй, Ерофей! Не вноси смуту в паству Божью! То лишь Господу ведомо, и негоже рабам его недостойным дела Всевышнему надумывать, коих не было и быть не могло!
Прошелся батюшка суровым, но каким-то растерянным взглядом поверх голов паствы, размашисто перекрестился и нестройно с дьяконом Антипом завершил божественную литургию. Когда же народ, как всегда, неспешно, гудя многоголосьем, покинул храм, а Антип привычно стал тушить свечи, увидел батюшка, что стоит посреди залы дед Ероша, сгорбленный в три погибели, на полусогнутых кривых ногах, сухой дрожащей рукой сжимает сучковатую черную палку и с прищуром из-под нависших над бесцветными глазами белых косматых бровей смотрит на отца Никодима, словно пронизывает его взглядом насквозь.
— А ведь ты, батюшка, уверовал в чудо Господне, — утвердительно промолвил старик, — меня-то ты не обманешь…
— Может, и уверовал, да не твоего ума это дело, — недовольный вьедливостью деда, произнес батюшка, — ступай восвояси, старче, и упаси Господь тебе эту ересь по миру распускать.
Дед лишь сухо улыбнулся в ответ. Он-то точно знал, что, пока он с отцом Никодимом этот трудный для обоих разговор ведет, молва по селу летит с быстротой ветра, передается от двора ко двору новая весть: спустился, мол, Савоська с небес благодатью Божьей, и явился он к нам, дабы уберечь от напастей и пагубы разноликой, всех уберечь и каждого.
И уверовал народ в это «чудо», хоть и не встречал уж никто Савелия на высоком холме. Да так неистово уверовал, что стал приписывать Савоське все, что раньше считалось делом обычным. Что ни случись на селе, то Савоська чудесничает. Провалился под лед шорник Семен Бучилов, да выбрался из полыньи легко, валенки на дне оставил и домой босой к жаркой печи приковылял, хоть и пьян был мертвецки. Потом долго он Савоську за спасение это чудесное благодарил.
Мазанул на охоте хозяин рыбартели Демьян Кобылин да сынка своего придурковатого, засаду без сигнала покинувшего, чуть не порешил. Митька, счастливо спасенный, потом, слюни пуская, рассказывал, что будто кто-то пихнул его в спину, как только выстрел громыхнул, и сунулся он рожей в сугроб, а пуля лишь ветки еловые над ним посшибала. Врал Митька бессовестно, будто бы видел спину Савоськи, в чащу лесную уходившего.
Придремала бабка Никипелиха на подводе и вывалилась на обочину так, что наст апрельский горбом поломала, да не побилась вовсе. И уже в полдень похвалялась бабам у колодца со всеми прикрасами, как Савоська-внучок ее от верной погибели спас:
— Прям спиной я, бабоньки, почуяла, как на руки он меня свои крепкие да мягкие принял и бережно, как кровинушку родную, на землю-матушку положил.
Румяные все как одна бабы, расставив полные ведра по лавке и вокруг колодца, опираясь на коромысла, слушали Никипелиху, разинув рты.
— Окстись, дурья твоя башка, — вдруг раздался всем знакомый басок отца Никодима, — все на белом свете по воле Господа нашего деется, и коли ты, губошлепка полоумная, свои ребра сохлые не поломала — на то воля Божья!
— Ой, Божья воля! Ой, его, родимого! Никто ж, батюшка, не сумлевается, — залепетала Никипелиха, отвешивая низкие поклоны попу.
Бабы уже было закинули коромысла с ведрами на плечи, дабы разойтись восвояси, как Никипелиха визгливо, с подковыркой добавила:
— Савоська-то наш и есть та самая воля Божья.
Засмеялись бабы, а отец Никодим громыхнул пустым ведром по земле, сплюнул зло и процедил сквозь зубы:
— Изыди, богохульница!
Ох и злился он на эти слухи, считая, что они веру в Бога подрывают, а потом смирился в бессилии перед людской молвой. На исходе апреля, как только снег совсем сошел, видели его на высоком холме, который к тому часу Савоськиной горкой нарекли, ладил он крест покосившийся на могиле. А потом стоял батюшка долго на том холме под березами и смотрел куда-то вдаль, будто чуял, что скоро с селом своим родным навсегда простится.
Первого мая пришел в село отряд бойцов ГУБЧК и увезли невесть куда на трех подводах отца Никодима со всем семейством, а из храма к лету сделали сельский клуб, и замест креста над ним развевался в любую погоду алый советский стяг. Проходили мимо селяне — крестились все как один на стяг тот алый, пока не обвыклись.
Летом с учебы на каникулы приехала поповская дочка Анютка. Шибко горевала она по отцу да по сестрам. Пожила у нас недельку, каждый день носила цветы на Савоськину могилу, потом добыла в вёдомом только ей да батюшке церковном тайнике черную икону с ликом Николая-угодника и съехала с села неведомо куда.
Дед уже завершил свой рассказ и, устало прикрыв веки, погрузился в какие-то свои потаенные мысли. Я чувствовал, что он сейчас не рядом со мной, а в своем родном селе вместе с родителями и Савоськой. Но все же очень не хотелось, чтобы эта удивительная история заканчивалась, и я довольно бесцеремонно, зная, что, конечно же, буду прощен, толкнул деда в бок, чтобы вывести из забытья:
— Дед, а дед. А тебе-то Савоська тогда в селе хоть раз явился?
— Поздно уже, внучок. Спать пора, — ответил дед, однако, взглянув в мои источающие щенячью мольбу глаза, продолжил свою невероятную, но, несомненно, правдивую быль.
…Когда в губернии завершилась кровавая бойня и советская власть твердо укрепилась во всех местах, казалось, что жизнь должна наладиться. Однако в двадцатом году вспыхнули повсеместно крестьянские восстания, или бунты, как их называли простые люди. А совместно с крестьянами восстали и войска. Бушевал народ против новых порядков новой власти.
Васятка подсоблял отцу своему Федору Петровичу на мельнице, что муку молола для всего большого многолюдного села. Только нынче в мешки с жерновов вместо белоснежной душистой мучицы засыпалась серая пылючая масса, оттого что хлеба стояли некошеные или безжалостно пожирались огнем лихолетья. Пришел в селения лютый голод, и приходилось крестьянам, чтобы выжить, хлеб печь из гречневой лузги, березовых сережек да болотной зелени.
В этой новой затянувшейся смуте то тут, то там возникал всякий лихой люд, местный или залетный, который безнаказанно грабил и без того небогатое крестьянство. Вот и приходилось Васятке на пару с отцом по ночам стеречь мельницу, чтобы сберечь для людей самое дорогое в то голодное время — хлеб.
Как-то раз отправился отец за новыми жерновами на Самарский рынок и оставил Васятку за главного сторожа. Запрягая коня Буяна в телегу, батя наказал сыну, что ежели ворюги под покровом ночи на мельницу полезут, то бежать следует за подмогой к хромому дядьке Семену, что жил рядышком на хуторе. Тот, мол, знает, что делать.
А ночь тогда выдалась черная-пречерная, или это только от страху так казалось. Васятка поужинал краюхой свежего мамкиного хлеба и кружкой молока от пегой коровы Зорьки, да и забылся крепким сном на мягкой постели из ароматного сена среди сложенных в аккуратные стопки мешков с мукой.
Проснулся он среди ночи от скрипа ворот. Как ни мазал батя жирной маслянистой смазкой старые петли, скрипели они громко и протяжно при каждом открывании, словно здоровались с каждым входящим.
Не успел Васятка продрать глаза, как в образовавшемся проеме на фоне большого лунного круга появились два черных силуэта: один — низкорослый, коренастый, с низко посаженной крупной кудлатой головой; второй, напротив, длинный и худющий, как соломина, с кучерской шляпой на маленькой тыквообразной головке.
В этих силуэтах нетрудно было узнать известных всему селу недавно выпущенного из острога кривого Харитона, детину на руку нечистого, еще по молодости в пьяной драке потерявшего глаз, и Тихона-заику — местного бездельника и пьяницу, каких не видывал свет.
Пока эти двое, не приметив лежащего под дерюжкой мальчишку, стали спешно грузить мешки на телегу, Васятка выполз через боковой лаз в густую траву и стремглав вдоль оврага бросился в сторону хутора. Он знал, что раз в неделю в ночь с субботы на воскресенье хромой Семен варил самогон на картофельной ботве, и потому совсем не удивился, завидев его на крыльце добротной хаты попыхивающим самокруткой под пышными усами.
Дядька сразу смикитил, зачем среди ночи прилетел к нему босой испуганный племяш. Он мигом заскочил в хату и вышел оттуда вооруженный старенькой пошарпанной берданкой. Потом они вместе через березовую рощицу и снова вдоль оврага бежали к мельнице. Семен тяжело и хрипло дышал, но, несмотря на хромоту, поспевал за прытким племянником, раз за разом приговаривая.[34]
— Вот беда… вот беда-то какая…
Как только они, тяжело дыша от быстрого бега, подбежали к мельнице, дядька, заслонив собою Васятку, бесстрашно встал в проеме настежь распахнутых ворот. Широко расставив ноги, он вскинул к плечу винтовку, щелкнул затвором и зычно крикнул в темноту:
— А ну выметайсь отседова, волчья поросль! А то дырок в вас понаделаю, не оправитесь!
В ответ чуть слышно скрипнули створки ворот, тронутые легким порывом утреннего ветерка, да протяжно заржал запряженный в телегу старый мерин. Недалеко от телеги валялся так и не погруженный мешок с мукой, а в небольшом темном пятне на траве Васятка распознал кучерскую шляпу Тихона-заики.
Приехавший к обеду отец, заслушав за миской с двухдневными кислыми щами рассказ сына о случившемся ночью, погладил его по русой голове и произнес:
— Молодца, сынок, что не забоялся, не оплошал, — а потом добавил то, что тогда было Васятке не совсем понятным: — И Савоське низкий поклон, пуганул окаянных.
Кривого Харитона и Тихона-заику на селе больше никто никогда не встречал. Сгинули они навсегда. А брошенный ими без пригляду старый мерин еще успел на склоне своей долгой по лошадиным меркам жизни покормиться колхозным овсом.
В тот вечер Васятка после разговора с отцом никак не мог уснуть, ворочался с боку на бок, взбивал то и дело вдруг ставшую каменной подушку. Перед глазами мелькали тревожные картинки прошлой ночи, Харитон, Тихон, дядька Семен и… тот самый Савоська — ныне невидимый, но такой же, как когда-то, добрый и заботливый.
Когда образы в голове начали расплываться, смешиваясь друг с другом в какой-то сиреневой дымке, а веки стали тяжелеть и медленно смыкаться, в углу кто-то приглушенно, видимо, зажимая ладонью рот, чихнул.
— Савоська, ты, что ли? — еле шевеля губами, погружаясь в мягкий, как вата, тягучий сон, произнес Васятка. Спросил, твердо зная, что ответа не услышит. И вдруг в ушах то ли послышался, то ли почудился вроде бы совершенно незнакомый, но какой-то удивительно родной шепот:
— Я это, я… Почивай покойно…
Засыпая в этот день поздно вечером, я слышал, как после традиционного чаепития в столовой бабушка распекала деда:
— Ну что ты мальцу своим Савоськой голову морочишь. Уж просила тебя я, уж молила, а ты… Дети наши Савоськой оболваненные росли, теперь внука этой глупой байкой дуришь.
Как отвечал на эти упреки дед, я не слышал. Или говорил он, как всегда, тихо, или вовсе молчал, что бывало еще чаще.
Ночью ко мне явился Савоська. И не мог взять я в толк, то ли сон это был, то ли полуночная явь, но ясно при свете полной луны я видел, что стоит в углу комнаты, прислонившись спиной к печи, светловолосый мальчик в военной форме и смотрит на меня лучистым взором своих голубых бездонных глаз. Пораженный этим чудным видением, я слегка приподнялся в постели и приветливо махнул ему рукой, а он не ответил, вместо этого вдруг мгновенно потускнел на глазах и превратился в дедову шинельку, висящую на одиноком гвоздике у печки.
Разбудил меня звонкий звук остро наточенного топора, со свистом рубающего сухие березовые поленья. Я бодро вскочил с кровати и, почувствовав всем телом приятный утренний холодок еще не топленной комнатушки, очень быстро, отработанными движениями закутался в мое любимое, пахнущее дедом одеяло. Я безумно любил запах деда, эту приятно щекочущую нос гремучую, но удивительно ароматную помесь тройного одеколона, которым он обильно пришлепывал щеки после утреннего бритья, ядреного домашнего табака-самосада, или махры, как называл дед свое любимое курево, и антоновских яблок из нашего сада, независимо от времени года. Я сохранил в памяти этот не передаваемый словами чудный пьянящий аромат и пронес его в себе через всю жизнь в каждой клеточке кожи, в пазухах носа, в верхушках легких и где-то глубоко у самого сердца.
Так, закутанный в одеяло, словно большая тряпичная кукла, я крохотными шажочками подковылял к окну и прижался носом к холодному синеватому стеклу. Дед, умело сжимая в крепких мужицких руках большущий колун, волшебно разрубал толстенные белокожие чурбаки на несколько аккуратных поленушек и бросал их в большую кучу дров у забора. Я знал, что без меня он не будет укладывать их в дровяник, ведь это была моя прямая обязанность и одно из любимейших занятий.
— Дед, а дед! — крикнул я в открытую форточку, кряхтя, взобравшись на узкий подоконник. — А мне Савоська ночью явился.
Дед, заслышав мой голосок, глухо, с легким металлическим звоном вонзает тяжелый колун острющим топорищем в толстый чурбак и, приветливо улыбаясь мне, отвечает:
— Савоська, говоришь? Ну и ладно. К добру это, внучок. Он всегда к добру является, — и снова берется за колун.
А я соскальзываю с подоконника, подхожу к висящей у печи дедовой шинельке, темно-серой, с двумя рядами золоченых пуговиц, и глажу ладошкой приятное на ощупь, мягкое и немного шершавое сукно.
Позднее этот то ли сон, то ли видение с Савоськой у печи раз от разу являлся ко мне, где бы я ни был — в минской квартире или в казенном жилье на чужбине. Долго после таких свиданий вспоминается дед и думается о Савоське. Кем он был, этот парнишка, — с виду вполне обычный, но, как сейчас принято говорить, «с некоторыми особенностями развития»? Действительно ли он обладал таким чудесным даром, или это все придумано людьми? И, наконец, зачем надо было моему деду, человеку исключительно материалистических воззрений, кроме того члену партии и офицеру-политработнику, долгое время хранить эту легенду и погружать в нее меня, своего любимого внука?
А выход Савоськи с иконой? Конечно же, знал малец, долгое время живший в поповской семье, что на древней иконе был изображен святой лик Николая-угодника, еще именуемого в народе миротворцем. Наверняка хотел подсказать недругам шаг к примирению, но не понял или не желал понять его молодой подхорунжий. Я часто спрашивал и деда, и себя: почему паренек не затаился в церкви, не спрятался в подпол или еще в какое-либо укромное местечко? Остался бы жить и попивал бы сейчас у печки чаек с внуками.
Этот вопрос, как и многие другие вопросы о Савоське, раз от разу будоражат мою и без того суетную душу на протяжении всего жизненного пути, будоражат и не находят ответов. Одно ясно и понятно без объяснений: Савоська — это светлое воплощение извечной людской веры в Божье чудо, в то, чего нам не хватает в повседневной жизни — волшебного избавления от неожиданных и роковых напастей. И, несмотря на часто самый обыденный облик этого избавления, все равно верится в его чудесное, дарованное нам высшими силами содержание.
Казалось бы, можно забыть эту историю, как старую наивную сказку для детей. Но является ко мне то и дело то ли в полусне, то ли в полуяви Савоська, точь-в-точь такой, как в дедовых рассказах: светловолосый, голубоглазый, в буденновской не подпоясанной гимнастерке с синими «разговорами» и в простых крестьянских лаптях. И невольно верится в него.
Не перечесть на пальцах, сколько раз моя жизнь подвергалась смертельной опасности, чего только не случалось: и шальные пули свистели над головой, и машина на бешеной скорости норовила врезаться в препятствие или улететь в кювет, и с крыш высоток не раз прямо на голову (или случайно, или по чьей-то злой воле) летели тяжелые предметы. А чего только стоит головокружительный полет с пятого этажа недостроя с точным приземлением на высоченную стопку утеплителя?!
Вот это были «казаки-разбойники»! Да лучше всего и не перечислять, дабы, как говорится, не сглазить. Главное, конечно же, во всех этих опасных моментах для меня и близких мне людей было и остается одно: вот он я, любуйтесь, общайтесь, пользуйтесь (!) — живехонький и даже неплохо выгляжу! Обычно после таких утверждений сплевывают три раза через левое плечо, что незамедлительно, дописав эту строку, я и совершил.
При всем моем осторожном отношении к общепринятым идеалистическим канонам, в том числе религиозным, всегда благодарю Бога за спасение и с еще большим воодушевлением продолжаю незавершенные дела и приступаю к новым, осознавая, что жизнь мне в который раз дарована свыше для этих земных свершений и, наверное, — для будущих. И в тот самый, знакомый многим миг, когда осознаешь, что, несмотря на то, что все было против тебя, ты выжил и продолжаешь жить, чудится, будто бы кто-то вполне осязаемый, самый надежный и верный тебе, стоит за твоей спиной, стоит и лучезарно глядит на тебя, глядит и доверчиво улыбается…
Дед пережил ушедшую от нас после тяжелой болезни бабушку на два года. Его не стало в середине мая. Он любил это время года, нет, не весну, а именно май месяц, любил всей душой по двум вроде бы простым причинам. И первая причина — 9 мая он отмечал свой главный праздник — День Великой Победы. Ничего с виду необычного в этом не было — светлое торжество, почитаемое всеми и всенародно празднуемое. Но для деда этот майский день был сплошным отработанным годами ритуалом. И нам, сторонним наблюдателям, за исключением, наверное, бабушки, было трудно проникнуться глубинным, очень личным смыслом этого повторяющегося из года в год действа.
На рассвете, когда все еще спали, дед осторожно, стараясь излишне не шуметь, вынимал из кладовой и освобождал от брезентового чехла большой красный флаг с серпом и молотом яркого стронцианового колера. Неспешно забравшись по деревянной садовой лестнице под самую крышу со стороны фасада, он водружал там алое полотнище, вставляя длинное древко в незамысловатое самодельное крепление, изготовленное рукастым Лешей по дедову личному чертежу. Я хорошо помню, как большой алый стяг, словно вырвавшись на свободу из темного чулана, красовался, играя серпом и молотом на майском солнышке, и гордо реял от легких дуновений весеннего ветерка. Спустившись вниз, дед неизменно закуривал и, смачно пыхтя папиросой, довольный таким началом праздника, щурясь от яркого солнца, долго любовался флагом.
Потом он тщательно умывал лицо под рукомойником, громко и смешно фыркая и разбрызгивая во все стороны воду мелкими, искрящимися на солнце каплями так, что казалось, будто множество огненных искорок летает вразлет вокруг деда. Особенно мне нравилось наблюдать за тем, как дед густо смазывал зеленой пастой натянутый на небольшую деревянную раму толстый кожаный ремень и правил на этом диковинном станке стальное лезвие опасной бритвы, которое через несколько минут с шершавым звуком скользило по намыленным щекам, сражаясь с жесткой упрямой щетиной.
Перед тем как приступить после завтрака к обязательному утреннему чаепитию, наш ветеран надевал свой парадный костюм с наградами, но прежде пиджак навешивался на спинку стула, на котором дед чинно восседал за столом и степенно прихлебывал сладкий, крепко заваренный чай.
Красиво звенящий медалями пиджак на плечи мужа старательно набрасывала бабушка. Это был обязательный элемент праздничного ритуала. Бабуля оглаживала влажными ладонями и без того тщательно отутюженный еще с вечера костюм. Потом делала пару шагов назад, удовлетворенно осматривала сияющего улыбкой деда и снова приближалась, чтобы смахнуть с лацкана несуществующую соринку. Она оставалась на кухне, чтобы приступить к праздничным хлопотам у печи, а дед степенно следовал через двор на спящий еще переулок и усаживался на лавку у калитки. Там он и проведет время до обеда, раз от разу раскуривая очередную папиросу (по праздникам дед вместо любимого самосада курил более дорогой «Беломорканал»), отвечая на поздравления соседей и прохожих, беседуя о том о сем с теми, кто находил время посидеть с ним рядышком. И первым таким собеседником всегда был сосед дед Павел, тоже неизменно в парадном облачении. Правда, тот, с утра разгоряченный «фронтовой стограммовкой», в таких душевных диалогах был более разговорчив и каждый раз с новыми подробностями описывал свое боевое прошлое. Дед все больше молчал и лишь время от времени кивал, поддерживая товарища. Он не любил говорить о войне, только изредка, уступая моим настойчивым просьбам: «Дед, расскажи про войну», повторявшимся многократно и по-детски настырно, он мог поведать одну из своих многочисленных фронтовых былей.
Все родные знали, что время, проведенное дедом в этот день на лавке, являлось самым главным моментом его праздника. На городские парады он ходить не любил, его парад был здесь — на родном переулке. На этом личном смотре войск он был и командующим, и парадным расчетом. У своего дома под красным флагом и при боевых наградах дед светился гордостью за Победу и щедро делился своей радостью со всеми желающими.
После посиделок на лавке по команде бабушки фронтовики переселялись за праздничный стол, к этому часу подходили мои родители и иногда — молчаливая баба Вера. За столом все поздравляли друг друга с праздником Победы, выпивали и обязательно пели «Катюшу». Я же, легко поддавшись на уговоры бабушки, стоя на табурете, громко и старательно исполнял ее любимую песню «Солдатский котелок», которую мы разучили в школьном хоре:
Была та ночка нелегка,
В бою убили паренька,
А вышли из боя —
И имя героя
Прочли мы на дне котелка.
Старательно вытягивая этот трогательный куплет, я внимательно поглядывал на бабушку, зная, что именно сейчас она смахнет уголком головного платочка еле заметные слезинки в краешках глаз.
Бывало, под настроение дед снимал со стены в спальне свою старенькую балалайку, стирал с нее пыль и после долгой тщательной настройки виртуозно выдавал многоколенные вариации или же затягивал тогда казавшуюся мне странной народную песню:
Татар якша, продай лапшу,
Купи вина, напой мина.
Еще одну майскую любовь дед питал к сирени, даже не к красивым глициниевым цветкам, а к их чудесному незабываемому благоуханию.
Высокие ветвистые кусты сирени росли возле забора, огораживающего двор со стороны переулка, и обнимали в конце мая — начале июня своим неимоверно приятным запахом всю нашу дворовую территорию.
Дед любил повторять, что отломанная с куста сирень пахнет грустно, словно умирающая красавица, и отживает быстро, как пленник в темнице. Когда же цветы красуются на ветках, радуясь яркому солнышку, нежному ветерку и теплому дождику, вдыхая свежий весенний воздух, выдыхают они такой аромат, который приятен не только носу, но и нежно холит кожу, голубит душу и ласкает сердце.
Не забуду тот рассеянный непонимающий взгляд, которым дед сопровождал потуги моего отца, грубыми уверенными движениями «варганящего», как он любил говорить, из веток сирени громадный букет для мамы. «Не любит она ломаную сирень. Да и не это ей сейчас нужно, как же ты, зятек, не поймешь», — читалось в дедовых светло-серых, почти бесцветных глазах.
Ох, как же он любил засиживаться майскими вечерами на лавке под густой шапкой нависшей над забором сирени! Он даже старался не курить в эти часы, просто задумчиво сидел и наслаждался этим весенним чудом. Навсегда останутся в моей памяти те уютные теплые вечера. Я помню их, потому что не упускал возможности пристроиться рядышком и, подражая деду, вдыхать полной грудью божественный сиреневый аромат. Он разный, этот ни на что не похожий дух — так учил меня дед: куст сирени один, а благоухает по-разному — утром и вечером, под полуденным солнцем иль в мареве тумана, после жаркого дня иль после бодрящего дождичка, колышимый ветром или в теплом безветрии. Вскоре я научился отличать каждый аромат в этой необъятной гамме запахов и из всего этого многообразия каким-то шестым чувством выделил один — самый обожаемый, самый близкий и самый желанный — запах сирени после дождя.
И сейчас, через много-много лет, бережно храня в душе те майские посиделки, я люблю сразу же после весеннего дождика остановиться, замереть у придорожного куста с распустившейся сиренью и погрузить лицо во влажное пышное цветение, ощущая каждой расширенной порой мягкие нежные бутончики с теплыми капельками дождя, и осторожно, чтобы не спугнуть царственный аромат грубым сапом, впитывать в себя любимый запах, втягивая его с наслаждением, неспешно, почти бесшумно, одним мягким глубоким вдохом. Потом оторваться на мгновение от пушистых цветочных кистей, чтобы осознать этот редкий миг безмятежного счастья, и повторить его снова, но не более трех-четырех раз, чтобы не переборщить, чтобы случайно не испортить ощущение минутного блаженства горечью перенасыщения.
Дорога вдоль хат, слегка подсохшая после весенней распутицы, была усыпана свежими еловыми ветками. Вчера переулок хоронил двух уважаемых всеми ветеранов: моего деда и его товарища Павла Демьяновича. На похороны я не успел. Когда мамина срочная телеграмма пришла в военное училище, я в роли разводящего со своим курсантским взводом нес службу в карауле. Пока вечером сменился, сдал штатное оружие, оформил отпускной, добрался до аэропорта и выклянчил там дефицитный билет — улетел только утренним рейсом на Минск. Потом добирался на перекладных: электричкой до Осиповичей, дизелем на Бобруйск — и оказался в родном городе только к вечеру следующего дня.
Нет, я не сильно расстроился, что опоздал, так как не мог видеть деда покойником, бессильным и отстраненным от всего, ныне живущего… уже без него. Пусть запомнится мне навсегда живым, веселым, великодушным и мудрым, с крепким горячим рукопожатием бугристой мозолистой ладони, внимательным пронизывающим взглядом серых глаз, добрыми лучиками морщин и улыбкой на все лицо.
Из распахнутого окна низенькой хатенки, где проживал Сашка со своей мамой, слышался мой любимый «Пинк Флойд». Наверняка сейчас мой друг корпеет над курсовой по сопромату. Я обязательно загляну к тебе, Сашка, но не сегодня.
Я не спешил заходить в наш дом, ведь там уже нет деда. Присел на лавке у входа, бросил рядом на траву спортивную сумку с курсантскими пожитками и предался добрым воспоминаниям. Аромат сирени, густой лиловой массой парящий над головой, был как раз к месту и служил наилучшей декорацией для моих переполнявших голову мыслей. Неожиданно калитка знакомо лязгнула металлическим язычком замка, и на пороге возникла мама — в черном длинном платье по талии и с бархатной черной повязкой поверх белой густой копны волос. Ее красивые серые, как у деда, глаза были заплаканы, тонкий вздернутый нос слегка припух и покраснел. В руках она мяла белый, с розовым цветочным орнаментом носовой платочек.
— А я тебя в окно увидела. Жду-жду, а ты все не идешь, — произнесла она усталым, с легкой хрипотцой голосом. — Пойдем в дом, сынок.
Из дома еще не выветрился сладко-еловый запах похорон. Зеркало, перед которым дед брился каждое утро, спрятанное под темной материей, своим непривычным видом изменило всю обстановку в прихожей. «Странно, — подумал тогда я, — вроде бы все предметы на месте, ничего не изменилось, а завешенное стекло, в котором сейчас ничего не отражается, исказило все пространство вокруг. Какая-то неведомая ранее мне пустота поселилась в этих стенах. А может, дело не в зеркале? Конечно же, не в нем! В этом доме не стало хозяина, того, кто своими умелыми руками построил его, заселил в него свою семью, заложил вокруг большой плодоносный сад, поднял на ноги детей и радушно принял в свои добрые заботливые объятия внуков».
В гостиной на круглом столе, за которым еще недавно собиралась вся наша семья, мама накрыла ужин.
— Леша сегодня в ночную. Так что посидим вдвоем, помянем деда. — Она зачем-то протерла льняным полотенцем столовые приборы, но так и не присела за стол. Я, несмотря на недавнюю долгую дорогу без крошки во рту, не чувствовал голода. Знал, что мама, как всегда, приступит к расспросам о моем житье-бытье в военном училище, но я сейчас не хотел о чем-либо говорить, а самым насущным желанием было побыть наедине с этим родным домом и своими добрыми воспоминаниями о нем.
Мама почувствовала это и всем видом стала демонстрировать сборы в дорогу: бесцельно порылась в бездонной бежевой сумочке, обулась в черные туфли на высокой шпильке, накинула на плечи свой легкий светлый плащик и по привычке подошла к зеркалу, но, споткнувшись взглядом о плотную материю, закрывающую благородное стекло, растерянно повернулась ко мне вполоборота и сказала:
— Ты тогда побудь здесь немного. Потом приходи домой. Там пообщаемся… — и, помедлив, уже у самого порога произнесла то, что больно вошло в самое сердце: — Он очень ждал тебя…
Когда тяжелая входная дверь плотно захлопнулась, я снял китель и неудобный галстук, повесил их на спинку дедова любимого стула с высокими гнутыми ножками, расстегнул ворот рубашки и удобно устроился на маленьком мягком диванчике в углу гостиной. В окна своим ровным розовым светом пробивался закат. Взгляд сам собой скользил по комнате, задерживаясь на дорогих и близких моему сердцу вещах. Вот одиноко прислонился к стене старинный сервант «под орех» с любимым бабушкиным сервизом, над ним усердно тикают, сверкая латунным маятником, старинные японские часы (подарок пожилой японки — соседки по дому на Южном Сахалине). За Лешиной магнитолой, как иконостас, по центру стены между двумя большими окнами «вразвалочку» высится древнее трюмо с тремя высокими, укрытыми бежевым покрывалом зеркалами. Под ними на тумбочке на своем привычном месте виднеется розовая шкатулка необычной формы из добротной японской пластмассы; конечно же, в ней и сейчас лежат незамысловатые бабушкины украшения: две круглые броши, простенькие алые бусы и обручальное кольцо. Справа от трюмо в тяжелой некрашеной кубовидной кадке гордо возвышается бабушкин любимец — красавец крупнолистый фикус. Как же она его холила! Говорила с ним ласково, как и подобает общаться с любимым созданием, поливала настоенной колодезной водой, протирала каждый листочек ваткой, смоченной в подсолнечном масле. «Цветы, как и люди, любят ласку и чахнут от грубости», — любила повторять бабушка.
Взгляд уткнулся в белый большой прямоугольник нашей печки-грубки, щедро согревающей в холода одновременно три жилых помещения: Лехину комнатушку, крохотную спальню деда и бабушки, где я частенько ночевал, и просторную гостиную. Зимой к печи перемещался любимый дедов кривоногий стул, причем пристраивался он к грубке непременно боком, чтобы его «седоку» было удобно прислонять к горячей поверхности свою спину. Я сразу же представил восседающего у печи деда в клетчатой рубахе и душегрейке, в роговых очках на носу и с разворотом «Красной Звезды» в руках.
Стоп! Глазами не нашел что-то очень важное. Для полной, с детства полюбившейся мне картины домашнего уюта чего-то недостает. Снова пробегаюсь взглядом по комнате — от высокой двустворчатой двери и обратно, потом еще и еще — по этому же маршруту. Ну вот! Конечно же! Гвоздик в дверном косяке у печи со стороны топливника сиротливо выделяется на белом фоне.
Вдруг глухо хлопает входная дверь и из прихожей раздается громкий мамин голос:
— Вот раззява, ключи-то от квартиры забыла! — Я слышу, как торопливо и нестройно стучат по полу каблучки маминых туфель, через минуту она, раскрасневшаяся от быстрой ходьбы, заглядывает в гостиную.
— Мама, а куда подевалась дедова шинель? — опережаю я ее слова.
— В дровянике она, — сразу же отвечает мама, — папа ж в ней в последнее время дрова к печи носил. А недавно, как сезонную топку завершил, так в дровянике ее и оставил. — Она еле слышно всхлипывает и, чуть помедлив, добавляет: — Словно знал, что шинель ему уже никогда не понадобится.
Она тоже смотрит на одинокий гвоздик у печи и произносит то, что я ожидал услышать:
— Может, домой пойдешь? Скоро стемнеет.
— Я останусь, мама, завтра приду, — я почему-то именно в эту минуту решаю остаться, просто чувствую, что должен побыть здесь не час и не два. — Ты иди, пока светло на дворе.
Мама понимающе кивает, снова смотрит на гвоздь, нежно целует меня в макушку, и через мгновение я слышу, как ее каблучки цокают по цементной дорожке двора.
Словно купаясь в густом закатном багрянце, высоко в небе кружила большая вольная птица. В небольшой низинке, там, где вольготно разместилась хорошо знакомая мне троица цветущих ветвистых антоновок, зацепившись за их слегка изогнутые, словно застывшие в немом танце стволы, устроилось на ночлег пушистое полупрозрачное облачко. Нет, это был не туман, это был уставший за день небольшой, но довольно упитанный небесный странник. Я-то уж могу отличить от ползучего ленивого тумана упавшее с неба и в данную минуту сладко спящее облако.
Дверь дровяника, сильно тронутая временем, блекло-серая, иссохшая, местами надтреснутая, была распахнута настежь, будто кто-то покинул сарайчик только что и ненадолго. Сердце сладостно заныло, когда я через долгое время снова погрузился в неповторимую, до боли родную атмосферу, густо сдобренную запахом сосновой смолы и добротным березовым духом.
Дедова шинель висела на гвозде справа у входа, я погладил ее ладонью, пробежавшись подушечками пальцев по блестящим в мягкой полутьме пуговицам, и почувствовал, что ткань стала более жесткой, более суровой, чем много лет назад — время безжалостно и к людям, и к вещам.
Повинуясь какому-то внутреннему позыву, накинув шинель на плечи (наконец она пришлась мне впору и в плечах, и по росту), я устремил взгляд в дальний темный угол дровяника и произнес неожиданное для самого себя приветствие:
— Привет, Савоська! Рад встрече. Небось, затосковал тут без деда?
Мне вдруг захотелось пообщаться с невидимым, но близким мне собеседником. Наверное, просто назрела необходимость высказаться о самом сокровенном, о том, что болело внутри, будоражило душу, о чем не мог поведать никому на этом свете — никому, кроме деда и Савоськи.
Не снимая шинели, я присел на толстый чурбак для колки дров, укутался поудобнее в теплое и сухое сукно и начал свой монолог:
— Смотри тут за Лехой, чтобы он по холостому делу на бутыль не посматривал. Да и к маме заглядывай, они ж с отцом так и не смогли осилить «душа в душу», эх, так и не смогли… или не захотели. Отец-то — мужик крепкий, он сам выдюжит, а ей Светку на ноги поднимать. Она же, чтобы дочке сапожки моднячие справить да шубку мутоновую к Новому году, в две смены в школе корячится да еще контрольные студентам по ночам пишет.
Из темного угла послышался легкий шорох.
— Ты не перебивай, выслушай уж до конца, — я бесцеремонно осадил воображаемого собеседника. — Я-то что, я на полном государственном обеспечении. За мной-то незачем приглядывать. Еще два года — и офицер. Мы с Володькой Черепниным решили по выпуску на Дальний Восток попроситься, туда, где дед служил, только не в танкисты, как он, а в войска спецсвязи.
Дальний угол молчал.
— Вот-вот, благодарствую за внимание, — поощрил я молчаливого слушателя. — Помнишь небось, как я тебе еще пацаненком письмо писал с наивными вопросами? Это сейчас кажется, что с наивными, а ведь тогда на них у меня весь белый свет клином сошелся. Спасибо тебе, Савоська, я ведь сразу смикитил, что ты мне в этой «викторине» устами деда отвечаешь. Сколько всего у меня тогда в душе перевернулось, сколько понял всего, ранее моей детской башке недоступного. Самое главное в твоей вроде бы незамысловатой, но глубокомысленной морали уяснил, что время подобно птице, большой и красивой, и что время это вольнокрылое под нас подстраивается, под дела наши мирские, а не мы под него. Летит оно стремительно или парит в пространстве еле-еле — тут все от каждого из нас зависит. Ведь правда же?
Словно ожидая ответа, я всматривался в темный угол.
— А жизнь человека только тогда чего-то значит, если наполнена добрыми событиями для других людей, если дела его и помыслы не только для него одного, а для многих. Почему небо голубое? Вот это вопрос! На него не каждый взрослый ответит. Я-то после курса физики давно это уяснил: разная длина волн солнечного света, уникальный состав атмосферы, рассеивающей солнечный свет, и реакция человеческих глаз на различные цвета, ну и все такое. Но твой ответ, несмотря на простоту, мне больше по душе пришелся, так как смысл в нем глубокий содержится: голубое небо — это красиво, так же как зелень на деревьях и синева в реке, в общем — гармония природы, а если эта красота другим цветом красится, то к беде это. Не дай Бог нам увидеть черное небо, как говорил дед.
Было хорошо слышно, как шиферной крыши коснулись маленькие коготки и через мгновение звучно захлопали крылья какой-то птицы на взлете.
— И вот что еще, Савелий, — я привстал со своего неудобного «сидения», — про спящее облако… ты это здорово придумал. В моем взводе курсанты теперь кроме как «спящим облаком» туман не называют, а я, когда первый раз это сказал, думал, ей-богу, засмеют. А потом понял, почему все было воспринято как должное. Мы же постоянно грезим о чуде и это самое чудо вокруг нас в постоянной суете не замечаем, вернее, не желаем замечать. А ведь достаточно внимательней приглядеться, и вот вам, пожалуйста, — спящее облако под ногами.
Разговор о своей будущей семейной жизни я планировал завести с дедом во время летнего отпуска. Что ж, пусть теперь отдувается за него Савоська:
— Жениться я решил, когда лейтенантские погоны на плечи надену. И в жены возьму только ту, которая, не задумываясь, на Дальний Восток за мной поедет, и самое главное — «глаза в глаза» и «душа в душу» в семье жить научится, и… — добавил я после короткой паузы: — И верить в чудеса (наивный идеалист, как же я тогда заблуждался).
Дровяник погрузился в тягучую вечернюю тьму. Как будто кто-то стоящий у окошка задернул плотную партьеру.
— Я твою науку и детям, и внукам своим передам. Пусть им жить помогает. Ну, бывай, Савоська. Дай Бог, встретимся еще.
Я набрал в обе руки сухих колотых дров, вышел из сарайчика и, поднажав каблуком, плотно прикрыл дряблую дверку за спиной. Сделав несколько шагов мимо высокой, шумящей на ветру груши, услышал, как дверь дровяника с протяжным скрипом снова распахнулась.
В доме не было холодно, но и весенним теплом толстые бревенчатые стены еще не напитались. С моей военно-полевой закалкой можно было бы переночевать и без обогрева, но мне непременно хотелось затопить печь и сделать это так, как когда-то делал дед. Сухие поленья одно за другим в два ровных рядка уложились в топливник, задвижка дымохода под потолком выдвинута до упора, открыв в большую полость печи приток свежего воздуха, осталось только засунуть в дрова обрывок бумаги и чиркнуть спичкой, но, как назло, ни единого бумажного листка под рукой не оказалось. Порыскав глазами в полутьме комнаты, обнаружил на прикроватной тумбочке номер «Красной Звезды» за 15 мая 1987 года. Бегло прошелся взглядом по заголовкам статей: «Ратные будни кантемировцев», «Полигоны зовут», «Варшавский договор в действии», «Партийные установки в армейский строй» — и хотел было пустить газету на растопку, но глаз зацепился за разворот с программой телепередач, на котором дедовой рукой были обведены некоторые наиболее важные для него пункты: «Служу Советскому Союзу», «Утренняя почта», «Очевидное невероятное», «Клуб кинопутешественников», «В мире животных», субботние и воскресные фильмы «Вечный зов», «Тени исчезают в полдень», кино-эпопея «Освобождение». Нет, эту газету я не смогу предать огню, ведь она сохранила добрую память о своем преданном читателе. «Звездочка» снова заняла свое законное место, я же с мыслью, что в удобно прилегающей ко мне старой шинели дед еще недавно забрасывал дрова в печь, стал исследовать ее карманы в надежде обнаружить, возможно, завалявшийся там клочок бумаги. К моей радости, поиск сразу же увенчался успехом: сложенный вчетверо пожелтевший тетрадный листочек, извлеченный из внутреннего кармана, вполне подходил на роль материала для растопки. Но, развернув его, чтобы через секунду засунуть под березовые поленья, я увидел в аккуратном столбике то, что было написано мною без малого полтора десятка лет назад:
«1. Для чего мы жЫвем?
2. Почему небо гАлубое?
3. Почему Аблака не падают на землю?
4. Что такое время?
5. Почему чИловек умирает?
б. Зачем мама и папа ссорЮтЦа?»
Напротив каждой неровной строчки, когда-то старательно выведенной корявым округлым почерком первоклашки, по правому краешку листочка наслюнявленным химическим карандашом был проставлен аккуратный крестик, как отметка о выполнении. Только пятый пункт почему-то остался не отмеченным.
Сердце снова захлестнуло теплой волной воспоминаний: утерянная Лешина ручка, откровенное послание Савоське, дедовы необычные ответы, спящее облако, большая и красивая птица в вышине, голубое безоблачное небо на альбомном листочке…
Вернув тетрадную страничку в прежнее состояние, я бережно, как хрупкий антикварный манускрипт, положил ее поверх «Красной Звезды». Эти бумажные свидетельства моего безмятежного детского счастья я буду хранить всю оставшуюся жизнь.
Не надеясь на результат, но изображая уверенность в успехе, сунул зажженную спичку между поленьев, и — о чудо (!) — огонь мгновенно занялся и быстро объял сухое дерево множеством горячих оранжевых лепестков. Дрова радостно трещали в ответ на жаркие пламенные объятия. Я скинул на стул одежду, залез на кровать, по привычке взбил ладонями большую пуховую подушку и забрался под теплое ватное одеяло, сразу же подарившее мне до боли родной дедов одеколонно-махорочно-яблочный запах.
— Эх, дед, — произнес я чуть слышно и тяжело вздохнул, — вот зачем человек умирает, ты мне так и не сказал. Знал ли ты ответ на этот непростой вопрос? Может быть, и знал. Наверняка была у тебя на этот счет своя история, но решил ты с ней повременить, обождать, когда я чуток подрасту, чтобы смог осознать и понять эту истину. А потом, видать, передумал, поняв в один момент, что я способен сам когда-нибудь дойти до ответа, если, конечно же, он останется таким важным для меня по прошествии времени. А может, и не стоит искать ответы на этот вечный вопрос? И вправду, зачем? Чтобы придать смерти смысл?
Вот в писании как-то прочел: «Бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, ибо Он создал все для бытия». Нестыковочка какая-то получается. Помню, Сашка при мне умничал, говорил, мол, если люди будут жить вечно, то на планете наступит перенаселение, которое приведет к глобальному голоду, войнам и гибели человечества. Не согласен я с ним. Совсем не согласен, так как считаю, что если бы человеку была дарована вечная жизнь, то земляне уже бы давно освоили инопланетные миры. Посуди сам: великие изобретатели Коперник, Галилей, Ньютон, Циолковский, Королев и другие ученые мужи, вместо того чтобы покинуть этот свет в расцвете сил и творческой энергии, вечно здравствуя, дарили бы нам свои новые открытия в сфере покорения космоса. А гениальные светила медицины, такие как Гиппократ, Авиценна, Парацельс, Боткин, Пирогов, в состоянии вечности давно бы избавили жителей Вселенной от всевозможных болезней.
Я еще в седьмом классе пришел к мысли, что, если хотя бы небольшой части человечества — всем общепризнанным гениям, было даровано физическое бессмертие, в школе бы исчезли двоечники. Это же очевидно, все, даже самые ленивые, стремились бы стать великими.
По мне, так смерть, какой бы она ни была, по сути своей, в отличие от жизни, бессмысленна. Или я не прав? Ну что же ты молчишь?
Гибель Савоськи с иконой в руках, уход из жизни бабушки, такой же уверенный, как сама ее жизнь, и, наконец, твоя, дед, неожиданная для всех смертушка? В один день с закадычным дружком. Два вовсе не дряхлых, даже для своих лет достаточно крепких мужика взяли и ушли навсегда. Зачем? Почему? Для чего?
Никогда мне не понять этого! Потому что все это полная бессмыслица… А может, просто не дано мне этого познать, как и любому другому смертному. А может, в этой с виду бессмысленной философии человеческого ухода из жизни, что ни говори, всегда неожиданного, внезапного и трагического, и содержится высший смысл человеческого бытия.
Одно мне теперь ясно: жизнь ради жизни, без целей, желаний и стремлений — скучна и бессмысленна. Жизнь, облаченная в бесцельное времяпрепровождение, становится бесполезным существованием паразитирующего на теле планеты существа. Эко я загнул, надо бы записать.
Вот взять хотя бы тебя, дед. Ты ведь для меня, для мамы, даже для глупышки Светки всегда был примером того, как надо жить. Я ведь и в военные пошел, дабы походить на тебя, как ты говорил: «Сполна хлебнуть из полевого котелка горечи, радости и чести офицерской службы». А твои умелые работящие руки? Дорого я бы отдал, чтобы научиться так же, как ты владеть плотницким инструментом и так же с добром в сердце и сноровкой в руках строить хаты, сараи, веранды да заборы для людей. Эх, дед…
А твой, вернее наш, Савоська. Ведь правда же, он не твоя придумка? Ты ведь подарил мне светлый образ этого в чем-то похожего на меня мальчишки как пример доброты, сопереживания и великодушия. А еще, я это точно знаю, Савоська по твоей воле появился рядом со мной не просто так, а для того, чтобы твой внук поверил в то, что чудеса случаются. Для того, чтобы он знал, что человек в самой лютой беде не остается один и что, даже если вдруг все близкие покинут его, те, кому он верил, равнодушно отвернутся, за его спиной, что бы ни случилось, будет тот, кто не предаст и не бросит, тот, кто подсобит в несчастье, а если понадобится — спасет в лихую годину.
Открытый настежь топливник уже не бушует пламенем, березовые поленья постепенно превращаются в большие, неровно мерцающие огоньками и источающие сухой жар угли. Комната от пола до потолка наполняется безгранично приятным убаюкивающим теплом. Глубокие переживания, терзающие душу последние двое суток, и дальняя дорога вкупе с этой уютной теплынью делают свое дело — постепенно расслабляют и погружают мое безмерно уставшее тело в лилейную мягкость сна, и вот уже кажется, что, как в детстве, мои непослушные вихры нежно оглаживает широкая шершавая ладонь.
Рот сам собой расползается в довольной улыбке, и вдруг слышится мне где-то глубоко во сне или где-то рядышком в комнате от висящей на гвоздике дедовой шинели робкий всхлип, потом еще и еще. Сон ли это, или явь? Убаюканный домашним теплом и неимоверной усталостью, мозг отказывается подчиняться, я лишь лениво размыкаю губы и медленно, почти бесшумно произношу:
— Савоська, это ты?
В ответ сквозь тягучую дремоту отчетливо слышу еще один всхлип и за ним — мягкий, удивительно родной шепот:
— Я это, я. Почивай покойно…
* * *
Довелось мне в прошлом году участвовать в двухдневной научной конференции, которая проходила в Самаре. Бессовестно нарушив планы организаторов, в первый же день выступил на «пленарке», пообщался в кулуарах с коллегами, а во второй — маханул на рейсовом автобусе в то самое село, где родился и провел детство мой дед. Побродил там по улочкам, «поспрашал» местных о Макуловых. Оказалось, что жителей с такой фамилией здесь много, но, которые из них потомки мельника Федора Макулова, никто, даже в администрации, не знал, так же как и о том, что где-то на окраине села стояла водяная мельница. Зато первый же встретившийся мне мальчишка на стареньком велосипеде — белобрысый, веснушчатый, в застиранных шортах — показал мне, где возвышается Савоськина горка, и уже через четверть часа я стоял на вершине большого величественного холма на окраине села, словно диковинной короной увенчанного белыми стволами высоких ветвистых берез, упирающихся в небо своими густыми нежно-зелеными кронами.
Внизу, как за легкой женской шалью, в голубой дымке простиралось большое село, дома и извилистые улочки утопали в цветении садов и богатой сочной зелени лип и тополей. Золотая маковка церкви возвышалась над кленовым сквером со свежевыкрашенными в белое скамейками. Живости картине добавляло неспешное движение по улицам и переулкам многих людей и редких автомобилей. Справа от холма, в пологой низине, блестя золотом вод под ярким июньским солнцем, раскинулась красавица Волга. Своим крутым изгибом она, как счастливой подковой, огибала село и несла свои глубокие воды в недоступную взгляду даль, сливаясь своей синевой в одно целое с бездонным аквамарином неба за далеким туманным горизонтом.
Ни креста, ни могильного холмика на Савоськиной горке я не обнаружил и не удивился этому — ведь более ста лет с тех пор минуло. Более поразило то, что никто из встреченных мною местных не знал, почему Савоськина гора так называется. Изображая из себя любознательного туриста, я упорно задавал этот вопрос многим селянам среднего и старшего возраста, надеясь хоть от кого-то услышать историю о Савоське, а вместо этого люди пожимали плечами или несли какую-то нелепицу. Одна сухонькая старушка, перекрестившись с поклоном на холм, уверенно сказала, что гору так назвали в честь местного кооператора Савелия Эдуардовича Кузнецова, который в 1986 году отстроил за свои деньги новое белокаменное здание храма, вместо сгоревшего за год до этого древнего деревянного строения. «Видно, здорово нагрешил этот меценат», — подумалось мне тогда, но в церковь я все же зашел, так как других достопримечательностей, кроме Савоськиной горки, в селе просто не было. Там, под светлыми сводами, в церковной звенящей тишине размышлялось очень ясно, как после хорошего выходного. Легкая прохлада небольшого круглого зала с квадратными каменными колоннами ненавязчиво бодрила тело и мысли.
«Неужели права была бабушка, не было никакого Савоськи и дед все это нафантазировал?» — забрался к самому сердцу предательский, очень неприятный мне вопрос, от которого становилось холодно и по спине ползли колючие мурашки. «Нет, не может быть, он не мог так поступить, я ведь верил ему, верил, как никому на этом свете», — отталкивал я подальше от себя это жуткое подозрение. Кроме меня в зале никого не было, отчетливо слышалось, как шипит мягкий воск в догорающих после утренней службы свечах и где-то за царскими воротами в какую-то металлическую емкость размеренно и звонко капает вода. Стук моих нескладных шагов поднимался к высокому церковному своду и, словно отражаясь от него, звучно падал на серые каменные плиты. Я неспешно прохаживался по кругу вдоль белых церковных стен и без интереса водил взглядом по простеньким незамысловатым фрескам и застекленным полиграфическим копиям ликов святых. Неожиданно, когда я поравнялся с темной стенной нишей, рядом как из-под земли возник длиннющий долговязый дьячок — совсем молодой, безбородый, с редкими светлыми волосами и куцыми усиками под большим горбатым носом.
— Прошу обратить внимание на наш раритет — икона семнадцатого века руки Федора Зубова, Николай-угодник, чудотворец.[35]
Дьякон указал рукой на защищенную толстым витринным стеклом небольшую, почти черную, как будто опаленную огнем икону. Освещаемая снизу десятком-другим горящих свечей, она смотрелась в уютной глубокой нише как нельзя лучше, будто бы находилась там целую вечность.
Я приблизился к святому лику вплотную и отшатнулся от изумления. На меня в упор смотрели удивительно светлые, контрастно выделяющиеся на темном лике очи святого. Казалось, что этот внимательный одухотворенный взгляд пронизывает и устремляется сквозь меня и толстые церковные стены куда-то в недосягаемую даль. На зачерненном веками дереве, больше похожем на закаленную в кузнечном горниле сталь, глаза чудотворца жили своей отдельной жизнью, отражая в бездонной глубине лазурных зрачков всю вселенскую мудрость и вечные людские страдания.
А дьячок, вдохновленный моим неподдельным вниманием к местному раритету, продолжил, как мне показалось, давно заученной фразой:
— Икона была подарена нашей церкви в день ее чудесного воссоздания специально приехавшей по случаю из Италии местной уроженкой Анной Никодимовной Баччини, между прочим, дочерью первого служителя этого храма отца Никодима Покровского.
Я не верил своему счастью! Это же та самая икона! Это ее в свой роковой день держал в руках наш Савоська! Сердце в груди билось так сильно, что каждый удар отдавался звонким раскатистым эхом по всему телу и дробно вибрировал, зависая в голове под самой макушкой.
Наверное, мое волнение было очень заметно со стороны, и, не понимая, что происходит, дьяк стал излишне заинтересованно и бесцеремонно заглядывать мне в глаза. Я же дрожащими непослушными руками достал очки из упавшего под ноги портфеля, со второй попытки водрузил их на переносицу и сквозь отражение множества свечных огоньков на стекле еще пристальней взглянул на икону. Время не смогло залечить глубокие раны на закаленном столетиями дереве. Даже под толстым, не очень чистым стеклом был отчетливо виден скол в правом верхнем углу и небольшое пулевое отверстие в левом нижнем уголке рядом с чуть заметным на черном фоне, почти истлевшим изображением узкой ладони святого. Я знал, что где-то глубоко в плотном переплетении окаменелых древесных волокон таится давно остывшая пуля, выпущенная век назад из казачьего нагана.
Будто кто-то невидимый мягко подтолкнул меня в спину, на ватных ногах я сделал еще полшага, плотно сомкнул враз потяжелевшие веки и прижался пылающим лбом к холодной поверхности стекла. В эти мгновения я ясно увидел перед собой светловолосого голубоглазого юношу, босого, в буденновской гимнастерке, крепко сжимающего огрубелыми большими ладонями черную икону с лучезарным ликом святого. Вдруг его светлое узкое лицо заслоняет большая черная тень зловещего всадника, и вот мальчишка, уже бездыханный, устремив потускневший, некогда лучистый взор в голубое небо, лежит спиной на грязном церковном крыльце, не выпустив икону из рук, и грудь его, там, где навечно умолкло пронзенное пулей сердце, ярко алеет кровью. И стоит рядом на коленях старый седой есаул, неистово осеняя себя крестным знамением.
Не помню, как я, погруженный в далекое прошлое, трагическое и одновременно возвышенное, оказался на церковном крыльце. Сердце в моей груди стало биться размеренно и спокойно, а душу до краев наполнило какое-то ранее неизвестное мне ощущение полного, всепоглощающего счастья, дед бы сказал — благодати. Легкий летний ветерок приятно ласкал лицо, цепко подхватывал и кружил окрест храма приятный слуху мелодичный колокольный звон. Кто-то, проходящий мимо, задел меня плечом, или это мне почудилось, глаза мои вмиг широко открылись, и, повинуясь какому-то ненавязчивому внутреннему позыву, я устремил свой взор поверх гудящей колоколами звонницы, над крышами сельских хат, выше густых крон самых высоких деревьев, поверх золотого, сияющего на солнце церковного креста, высоко-высоко в синее бескрайнее небо.
Там, над самой моей головой, словно лаская широкими крыльями белые невесомые облака, в прозрачной лазурной вышине гордо парила большая вольнокрылая птица.
Минск, Бобруйск, Самара, 2023 г.
Памяти Володи Черепнина
Но на небо отсюда восходят угрюмые боги,
По-сыновьи даря в благодарность извечную тьму.
Анатолий Аврутин
Иваныча судили товарищеским судом. Конечно, это не был общеизвестный суд с судьей, заседателями и присяжными. Просто сегодня утром, когда он в очередной раз вернулся с позиции без долгожданного для всех результата, командир взвода Алексей Ильич Чесноков, коренастый бритоголовый мужик, в сердцах крикнул:
— Будем судить тебя, Черепанов! — и после паузы добавил: — Товарищеским судом!
Пятидесятилетнего, седого, как лунь, снайпера Черепанова судили его боевые товарищи, как могли и как умели, судили сурово, по всей строгости, отбросив в сторону теплые дружеские чувства, которые каждый в этом изрядно потрепанном в непрерывных боях взводе питал к заслуженному ветерану.
— Ты же понимаешь, Иваныч, что за невыполнение боевого приказа тебе светит судилище, покруче нашей дружеской посиделки, и твои несметные заслуги здесь не помогут.
Комвзвода произносил эти трудные для него слова, как будто извиняясь. Он не смотрел в глаза знаменитому на весь батальон снайперу и дрожащими от волнения руками прикуривал вторую подряд сигарету. Они были знакомы очень давно по совместной работе в шахте, в одной бригаде в течение двадцати лет изо дня в день Иваныч с другом, тогда еще просто бригадиром Лехой Чесноковым, спускались в забой глубоко под землю. Это Чесноков позвал Иваныча как старого охотника в народную милицию и определил снайпером в свой взвод.
Черепанов понуро стоял, прислонившись худой костлявой спиной к стволу корявой, нелепо растопыренной березы, и в задумчивости глядел куда-то вдаль — спокойно и невозмутимо, будто и нет над ним этого позорного суда.
— Ну что же ты молчишь, Володя? — продолжал нервничать Чесноков.
— А что говорить? — Иваныч опустил глаза и скользнул теплым взглядом по лежащей у его ног снайперской винтовке в брезентовом, вылинявшем от времени, дождя и солнца, чехле, — не получается у меня никак, не выходит.
В его голосе не чувствовалось какого-либо раскаяния, и это еще больше раззадоривало «суд».
— Как это «не выходит»?! — поддержал взводного Мишка Курилов — механик-водитель БМП. Еще недавно этот щербатый, вечно чумазый мужичок водил трактор на собственной ферме, а сейчас укрывался от жарких солнечных лучей в тени родной с залатанным бортом боевой машины. — Ты же профи, Иваныч, а этот утренний гость — стопроцентный молокосос, бликует, гаденыш, аж глаза слепит! Позицию не меняет, уходит лишь когда разведка к нему прется иль изо всех стволов по нему пуляем.
Мишка зло пнул пыльным носком сапога в облепленный рыжей грязью опорный каток.
— Неужели ты ослеп, Иваныч?
Он смачно плюнул в сторону и отвернулся носом к машине.
Иваныч молчал. Он продолжал «гулять» зорким охотничьим взглядом за широким пшеничным, выжженным под корень, полем, там, где на серой земле, густо посыпанной пеплом, с редкими островками травы и желтых одуванчиков светлым пятном выделялся большой с рваными краями овраг, а за ним — обугленный пригорок с черным безжизненным остовом военного грузовика. Дальше взгляд уходил в небольшой, но непролазно дремучий пролесок, почти нетронутый огнем ежедневных боев. Там он каждый день с рассветом хоронится на оборудованной позиции и наблюдает сквозь сетку оптического прицела за синей еловой рощей, что упирается своими верхушками в облака, а корнями цепляется за выпуклый как линза пригорок через большую просторную поляну. Из этих мрачных зарослей то и дело бликует прицелом его оппонент, прозванный с чьей-то легкой руки во взводе утренним гостем. И эти яркие солнечные вспышки заставляют его волноваться и отдаются тупой тягучей болью под сердцем. Вот и сейчас он терпел эту щемящую боль, представляя это безумное бликование лучшей в мире снайперской оптики в руках явного дилетанта.
«Молокосос», — в который раз подумал Иваныч, в этом он был солидарен с товарищами.
Самый молодой боец во взводе, бывший студент Донецкого универа Эдик Буянов с позывным «Буян», интеллигентный, всегда тактичный парень из семьи врачей, поправил очки на маленьком веснушчатом носу и, проследив за взглядом Черепанова, как всегда, заикаясь, промямлил:
— В-вы, В-владимир Ив-ванович н-не об-бижайтесь. П-пять ч-человек з-за н-неделю. Р-ребят п-погибших ж-жалко, д-да и с-самому ж-жить ох-хота…
Эдик снова коснулся дужки очков, он всегда так делал, когда волновался, и перед боем, чтобы избежать ненужных движений, попросту прятал очки в чехол. «Г-гранат-таметчику и т-так с-сойдет», — всегда успокаивал он себя, близоруко оценивая ближайший сектор обстрела.
«Иваныч» — это был позывной взводного снайпера. Он сам его придумал, да тут и придумывать было нечего — по отцу он и был Ивановичем. Черепанов Владимир Иванович, урожденный курянин, покинувший еще в девяностых родной Курск вслед за красавицей женой. Чернобровая кареглазая львовянка Татьяна, окончившая Курский мединститут, получила распределение в Донецк, и Володя, только сменивший солдатские кирзачи на гражданскую обувку, не задумываясь, поехал с ней устраивать счастливую семейную жизнь.
Таня погибла два года назад. Ракета с той стороны угодила в поликлинику, когда ее заведующая «на минутку» забежала в свой светлый крохотный кабинет за забытым шарфиком. Небольшое двухэтажное здание осыпалось на его глазах, и волосы в один миг стали пепельно-белыми.
Сын Колька работал в Киеве «на хорошей должности» в крупной IT-компании. На похороны он не приехал. Только позвонил в тот день поздно вечером:
— Держись, батя. Считай, что я рядом.
Он не успел ответить, потом много раз набирал Колькин номер, но тот упорно не отвечал. Иваныч хорошо понимал это молчание, потому и не осуждал сына.
А через месяц закрылась его родная шахта, где Владимир Черепанов проработал проходчиком более четверти века. И вот он здесь — в третьем взводе четвертой роты первого мотострелкового батальона «Викинг», отличный снайпер с позывным «Иваныч».
От воспоминаний к суровой действительности его вернул прокуренный басок взводного, после выступлений бойцов тот снова взял инициативу в свои руки (что значит бригадир с опытом):
— Значит так, в этом деле ясно одно: снайпер с той стороны хоть и молокосос, но жизнь нам осложняет изрядно, — он глубоко с хрипом затянулся сыроватым табаком, не вынимая сигарету из тонких обветренных губ, — работает он по нам, как по будильнику, — каждый божий день на рассвете, пока мы еще тепленькие после сна глаза продираем. Бьет этот утренний гость метко, но маскируется плохо, при первой же опасности уходит, — его оппонент с нашей стороны, — он в очередной раз, уже не так строго, посмотрел на Черепанова, — проявляет удивительный непрофессионализм. Неужели ты не можешь его достать, Иваныч?!
Взводный, почувствовав поддержку бойцов, обрел уверенность в голосе и на этот раз пристально глаза в глаза посмотрел на снайпера, выждав многозначительную паузу, задал неудобный для «подсудимого» (по своему разумению) вопрос, — или не хочешь?
На следующий день, ровно за час до того, как острый как серп алый краешек солнечного диска показался над землей, Иваныч облачился в свой любимый наряд — «костюм лешего», извлек из чехла винтовку, неспешно и бережно протер линзы прицела чистой сухой ветошью. Потом достал из подсумка пузырек с этиловым спиртом, смочил им клочок ваты и прошелся пахучим тампоном по оптике, завершив этот ежедневный ритуал третьей сухой протиркой. Взглянув в подготовленный к боевому применению прицел, он, удовлетворенный результатом, нежно погладил «боевую подругу» по «щечке» приклада.
В серой предутренней мгле все кругом казалось унылым и тусклым, что соответствовало его настроению. Именно сейчас он страстно желал, чтобы солнце из-за темного леса на востоке не вставало, небо заволокло тучами, и пошел непрерывный проливной дождь. Но этому желанию не суждено было сбыться — день обещал быть солнечным, небо — голубым и безоблачным, а еловая рощица на пригорке снова бездумно заиграет солнечными бликами. Невольно подумалось: «Как ему удается так метко бить против солнца?» Он давно заметил, что во время особой активности утреннего гостя восходящий солнечный диск как раз находится на уровне глаз.
Тяжело до хрипа в груди вздохнув, он повесил чехол от винтовки на кривую ветку той самой нелепой березы, у которой его вчера «судили». Когда-то он сам сшил его по примеру охотничьего (со многими карманами под боеприпасы, ЗИП и даже сухпай) и берег как штатное оружие. Перед тем как сделать первый шаг Иваныч точно так, как вчера вечером, прошелся взглядом по извилистому маршруту от лагеря, мимо оврага, к еловой роще. «Небось уже заждался меня», — с этой мыслью снайпер вскинул винтовку на плечо и выдвинулся на давно облюбованную им позицию.
— Достань его, Иваныч, — сзади, кажется, с брони БМП, раздался сонный голос Мишки Курилова. Он не обернулся, оборачиваться перед боевым выходом у снайперов, так же как у разведчиков — плохая примета. Это как цепляться взглядом за то, с чем вынужден проститься на время или навсегда. Но сегодня Иванычу особенно хотелось обернуться, до жжения в затылке, до зуда в спине, но усилием воли он сдержал себя и продолжил движение к цели. За спиной оставался лагерь со спящими товарищами, землянки, траншеи, блиндажи, три БМП, БРДМ, еще холодная полевая кухня и одиноко висящий на ветке березы самодельный винтовочный чехол с забытыми в его карманах полным боекомплектом и выключенной рацией.[36]
Прохладная с ночи земля еще не пылила, в пологой низине перед самым оврагом его радушно принял в свои объятия легкий полупрозрачный как женская вуаль туман. По этому маршруту он мог безошибочно пройти с закрытыми глазами от начала до конца, так как последнюю неделю терпеливо изо дня в день утаптывал его своими тяжелыми берцами. Иваныч самостоятельно начертил его на карте с учетом особенностей рельефа местности, после чего изучил каждый кустик и бугорок и ходил по нему спокойно, буднично и уверенно. Эти особенности рельефа местности (склоны оврага, кусты, деревья, кочки и холмы) надежно защищали его от зоркого глаза снайпера с той стороны, а сейчас, бесшумно двигаясь в тумане, он был практически неуязвим.
Оказавшись на дне ложбины, он как в мягкую перину опустился на рыхлый белый песок, неохотно отдающий новому дню колючую ночную прохладу, отстегнул от ремня увесистую, наполненную по горлышко, солдатскую флягу и долго глубокими жадными глотками пил холодную колодезную воду. Напившись досыта, он бережно положил на колени винтовку и откинулся спиной на почти вертикальный песчаный склон.
Сегодня Иваныч почти не спал, он в задумчивости лежал на спине с закрытыми глазами, закинув свои большие жилистые руки за седую голову. Чем старше становится человек, тем больше он живет воспоминаниями. Этой ночью его прошлое пришло к нему во всем своем разнообразии, с радостями и печалями, взлетами и падениями, сладостью любви и горечью потерь. Детство в деревне: маленькая бревенчатая хатка, яблоневый сад, дед — ветеран двух войн, бабка — знаменитая доярка, делегат партийного съезда. Потом Курск: отец — старший прапорщик ВДВ, мама — медсестра в этой же дивизии. Татьяна. Как же он любил эту хрупкую смуглолицую девчушку с густой копной смолянистых волос. Они поженились, когда она оканчивала четвертый курс. Через год родился крепкий совсем не крикливый мальчишка, названный в честь прадеда Николаем. Он лишь единожды здорово расшумелся, когда поезд увозил их семью со всем их скромным скарбом в Донецк. Парня успокаивал весь вагон, а он все плакал и плакал, словно не хотел покидать место, где сделал свой первый вдох.
Иваныч зарабатывал на шахте хорошо, хватало и на еду, и на одежку, а каждое лето всем семейством грузились в плацкартный вагон скорого поезда «Донецк — Симферополь» и, счастливые, убывали на целый месяц в Крым. Как же давно это было.
Вспомнилось, как он в первый раз взял с собой Кольку на охоту, однако сильно об этом пожалел. Мальцу только исполнилось семь, и его маленькая узкая ладошка впервые по примеру отца нежно, чуть касаясь, погладила цевье старенькой двустволки, доставшейся старшему Черепанову в наследство от деда. А уже через час он плакал навзрыд над бездыханной крохотной тушкой сраженного отцом на взлете молодого селезня с красивыми изумрудно-перламутровыми крылышками. Больше Колька с ним на охоту не ходил.
Но это все было в прошлой жизни. Минула целая вечность с того дня, когда Иваныч схоронил жену и сменил свою древнюю, потертую временем, «Белку» на новенькую, только освобожденную от энзэшной смазки, СВД. [37][38]
Он снова погладил лежащую на коленях «снайперку» и неохотно впустил в воспоминания вчерашний «товарищеский суд». Уставшие от дневных бдений бойцы быстро выдохлись в этом нескладном и, как оказалось, безрезультатном, процессе, и самоназначенный судья решил его как-нибудь «покрасивше» и «запоминающе» свернуть:
— Значится так, Черепанов, не выполнишь задание, спишем к едреней фене, незаменимых, как известно, у нас нет.
Иваныч ухмыльнулся в усы, он был уверен, что никто никуда его не спишет, хорошего снайпера сейчас еще поди поищи. Недавно в период зимнего затишья Черепанов удивил командиров и товарищей своим умением «бить вслепую». С завязанными глазами он поразил «на звук» все ростовые мишени, поочередно подающие звуковые сигналы.
— Ну ты даешь, Черепанов, — только и вымолвил ошеломленный комбат, — мы тебя, Иваныч, не спишем, даже если ты ослепнешь. Неделю назад он мог по звуку попытаться ликвидировать снайпера с той стороны, когда тот рубил топориком еловые ветки для улучшения маскировки, но решил не рисковать, понаблюдать за утренним гостем — и не пожалел об этом.
Озвученная взводным угроза его совсем не тронула. Гораздо больнее ударила последняя фраза, которую в тот вечер, уже наедине с ним, произнес Чесноков:
— Запомни, Иваныч, если завтра до 7.00 ты его не шлепнешь, твою работу сделают другие. Мне удалось получить добро на «дружеский завтрак» с нашим РАД. Ровно в 7.00 они, на это раз не жалея горячих пирожков, врежут «Градом» по тем чертовым елкам. Если к тому часу результата у тебя не будет (все же очень надеюсь на обратное), не жди угощения и рви когти к лагерю, — он по-дружески, предварительно зыркнув по сторонам, положил Иванычу ладонь на плечо. — Ежели вдруг замешкаешься, получишь стопроцентный шанс продолжить диалог с оппонентом на том свете, скорее всего, в аду.[39][40]
Уже прощаясь, как будто вспомнив что-то особенно важное, комзвода бросил, обернувшись через плечо:
— Для связи получи рацию. И не артачься.
Через четверть часа Черепанов был на основной позиции, с виду неприметная гора валежника надежно защищала его от посторонних глаз. В ста метрах по обе стороны были оборудованы две запасные позиции: такая же куча сухостоя и заброшенная медвежья берлога с великолепным обзором. От каждой из них до ельника было примерно пятьсот метров, все это расстояние, за исключением отдельных кустов, занимала большая размером с футбольное поле поляна. Незначительным преимуществом утреннего гостя было его вольготное расположение на холме, с которого, безусловно, обзор был на порядок лучше, чем у размещавшегося в низине оппонента. Но в остальном он мог дать фору этому «молокососу».
Иваныч неспешно, привычными отлаженными движениями занял удобную позу «лежка на животе», нашел нижнюю опору для оружия и плотно прижал торец приклада к плечу. В этой с виду статичной позе он мог находиться без заметного шевеления долгие часы. В этом деле его главным секретом было умение кратковременно до ватного состояния расслаблять мышцы спины и ног для быстрого восстановления, при этом зрачки его глаз находились в непрерывном напряжении, а мозг работал как небольшой аналитический центр, способный в считанные секунды оценить обстановку и ее любые, даже самые неожиданные, изменения.
Эластичная резина наглазника мягко и при этом плотно прилегала к глазной впадине, параллакс был идеально настроен, и сетка прицела как паутина стала вовлекать в свою вязкость все захваченные обзором предметы: зеленую колючую хвою, многочисленные плотно растущие ели, их бурые стволы, украшенные сизой благородной порослью мха, бескрайний палац лишайника и редкие сочно-зеленые островки папоротника. Он не водил прицелом в поисках оппонента, как в первый раз, так как точно знал его местоположение — вон там, в ложбинке под большим умело срезанным лоскутом мха, одним краем как козырьком приподнятым над землей с опорой на крепкие деревянные сошки. [41]
За эту неделю Иваныч хорошо изучил повадки коллеги. Утренний гость приходил еще затемно и вел себя по-хозяйски как дома на кухне — плотно завтракал банкой тушенки с рисом или гречкой, пил горячий черный кофе и на десерт выкуривал сигарету. Глядя в прицел, он даже определил ее марку, «молокосос» курил только «Carnei». Как только немного светало, стрелок уверенно без суеты приступал к своей безжалостной охоте, бесполезных выстрелов не допускал, бил всегда наверняка: выстрел — попадание. И каждый раз, как только он мягко, еле заметным движением пальца нажимал спусковой крючок, Иваныч закрывал глаза, живо представляя, как в этот момент, кто-то из его товарищей падает, захлебываясь кровью. А через час-другой он понуро стоял у свежевырытой могилы и ловил на себе укоризненные взгляды однополчан.
Оппонент тоже умел ждать, иногда, не обнаружив добычу, он не позже 8.00 сворачивал охоту, и ни одна пуля не вылетала из его новенькой британской винтовки. Почуяв опасность, он немедленно вне графика растворялся в утренней дымке среди густой еловой хвои.
Сетка прицела наконец замерла, поймав в центр делений открытое волевое лицо черноволосого смуглого парня с первой сединой на висках, красными от хронического недосыпания глазами и впалыми, заросшими черной с легкой проседью бородой, щеками. Он никогда не маскировал голову, что можно было назвать непрофессионализмом или обычным ребячеством еще совсем молодого человека. Всегда в это время снайпер с той стороны водил прицелом по равнине и, сам того не зная, ловил первые лучи восходящего солнца, отражая их яркими хорошо заметными издалека бликами. Ничего не стоило пустить пулю на этот радушно предлагаемый ориентир еще от оврага — и таким макаром завершить эти надоевшие всем утренние визиты, но Иваныч к всеобщему недоумению не делал этого. А чтобы хоть как-то оправдаться, угрюмо говорил, что от оврага до ельника не добьет, а крикунам грубо бросал в руки винтовку со словами: «На, стреляй!», и пыл горлодеров угасал на глазах.
Сегодня он снова, так же как и вчера, как и каждое раннее утро прошедшей недели, наблюдал из своего укрытия за утренним гостем через линзы прицела. За все прошедшее время его указательный палец лишь раз коснулся спускового крючка и мгновенно, как от неожиданного удара электрическим током, распрямился. Сейчас мозолистая подушечка пальца была плотно прижата к скобке, а сетка прицела своей серединой упиралась парню точно в переносицу. Казалось, что карие глаза с паутиной алых прожилок на белках также внимательно в упор смотрят на Черепанова. В очередной раз посетило необъяснимое ощущение, что снайпер в ельнике давно знает о его существовании, чувствует, но, к счастью, не видит. При этом он понимал, что если даже малейшим намеком выдаст себя, горячего свинца между глаз не избежать.
Черепанов взглянул на командирские часы, подаренные ему в прошлом году на юбилей родным взводом. В это утро казалось, что стрелки на циферблате движутся как никогда быстро, а ему так хотелось, что бы они замерли на месте и время остановилось. Там, в ельнике, отчетливо слышалась ранняя песнь жаворонка. Часы показывали «6.55». Он снова приложился к окуляру и бесконечно долго смотрел на стрелка, затаившегося в синей еловой роще, потом нехотя оторвался от наблюдения и смахнул ладонью набежавшую слезу, через секунду поднял сетку прицела выше обычного и будто погладил делениями, как гребенкой с мелкими зубчиками, густую давно не чесаную шевелюру утреннего гостя. Циферблат показывал «6.59».
«Наблюдение за оппонентом закончено», — мысленно доложил старый снайпер, а вслух вполголоса, еле размыкая сухие потрескавшиеся губы, произнес:
— Как же ты повзрослел, сынок…
Он отложил винтовку в сторону, медленно, еще по привычке сутулясь, поднялся, неспешно стряхнул ладонями прилипшие к коленям травинки и, уже не таясь, расправил плечи и в полный рост вышел на середину большой, густо заросшей свежей весенней травой, поляны.
Еще минута, и они снова будут вместе — Иваныч, Татьяна и Колька.
Минск, 2023 г.
Памяти мамы
Боровляны. Это название небольшого лесистого поселка рядом с Минском известно каждому среднестатистическому минчанину. Не успеешь на автомобиле или рейсовом автобусе покинуть белорусскую столицу, как через несколько километров по витебской трассе окажешься в этом уютном, до неба пропахшем ароматной сосновой хвоей местечке. Почему называется Боровлянами? Не знаю. Как по мне, лучше бы назвали Сосновым бором или Лесным. Впрочем, Лесное там рядышком действительно имеется. Но речь не о том. Известность поселок получил благодаря испокон веков расположенному там Республиканскому научно-практическому центру онкологии и медицинской радиологии. Название этой большой многокорпусной больницы периодически меняется, но суть остается прежней — здесь лечат людей, по воле рока пополнивших многочисленный отряд страдающих онкологическими недугами. Грустное, я вам скажу, место. Даже кратковременное пребывание там настраивает на мрачные мысли о бренности человеческого бытия.
Мне довелось побывать здесь не один раз и, конечно же, не по радостному поводу. В больницу со страшным диагнозом угодила мама. Ей по моей настоятельной просьбе не сказали о заболевании, завуалировав его чем-то не слишком ужасающим, хотя она, безусловно, об этом догадывалась. С трудом оправившись от оглушительного стресса после ознакомления с результатами ее углубленного медицинского исследования, я прибыл на эту забытую Богом территорию. Впрочем, я не прав: Божье око изредка поглядывало сюда из-за облаков, но только для того чтобы продлить господним велением жизненный путь избранному счастливчику или забрать в райские кущи неприкаянную душу отмучившегося бедолаги.
Несмотря на ясный солнечный день, настроение мое было как никогда хмурым и, вопреки привычке, я не скрывал этого за натянутой, искусственно улыбающейся миной. Выражение моего небритого лица было на редкость мрачным, наверное, не лучше, чем у встречных посетителей клиники и ее обитателей. Люди в больничных пижамах, халатах и спортивных костюмах, в большинстве своем с потухшими взорами, болезненно-бледными или желтыми лицами, шаркая больничными шлепанцами, неспешно бродили по бетонным дорожкам между аккуратных многоэтажных корпусов. По этим же маршрутам, но гораздо энергичней, в белых медицинских одеждах, словно ангелы во плоти, парили озабоченные чем-то служители культа великого Авиценны. В глаза бросился большой серый кот, вольготно развалившийся посреди зеленой подстриженной лужайки под жаркими лучами августовского солнца. Он сладко дремал, плотно зажмурив глазищи, совершенно не реагируя на шумную стайку воробьев, неподалеку поклевывающих большой кусок белого батона, наверное, пожертвованного им сердобольной бабушкой-посудомойкой из больничной столовки.
— Хацу малозынава! Хацу малозынава! — послышалось позади звучное хныканье какого-то малыша, и через мгновение меня обогнала длинноволосая девушка в светлых укороченных джинсах. Она тащила за руку упитанного розовощекого карапуза в коричневом вельветовом комбинезоне и оранжевой бейсболке с козырьком на ухе.
Перехватив мой хмурый, но заинтересованный взгляд, молоденькая мама замедлила движение и спросила:
— Вы не знаете, здесь продается мороженое? — и кивнула милой белобрысой головкой в сторону стеклянных дверей центрального корпуса.
Я подумал: «Странный для этого места вопрос», но выдавив из себя подобие улыбки, немного растерянно ответил:
— Не знаю. Я здесь первый раз.
— Хацу малозынова! Хацу малозынова! — снова взвыл карапуз, и озабоченная мамаша заволокла его внутрь здания, не удосужив меня благодарностью за любезно распахнутую пред нею стеклянную створку. Голос в репродукторе на всю больничную территорию громко вещал о фатальном вреде курения. На этом профилактическом фоне вызывающе странно выглядела компания больных мужского пола в большой восьмиугольной беседке дружно и с наслаждением испускающих в стоячий теплый воздух сизые клубы сигаретного дыма. Не успел я перешагнуть порог, как от курилки, скользя по бетонной плитке шлепанцами на больших босых ступнях, отделился один из ее посетителей, — рослый, худощавый, с узким прыщавым лицом и длинными неопределенного цвета волосами, — приблизившись ко мне вплотную, он с заискивающей улыбкой тонких бескровных губ спросил:
— Сигаретки не найдется?
— Нет, — безапелляционно ответил я с невольно вылетевшей шуткой, — к сожалению, не курю.
— Жаль, — расстроился длинноволосый. Улыбка вмиг сошла с его узкого прыщавого лица. Парень уныло, чуть прихрамывая, побрел к беседке.
А навстречу уже ковылял сухой седовласый дедушка, умело управляющий парой новеньких костылей, пришлось еще немного задержаться у приоткрытой створки двери. Старик улыбнулся мне как-то вымученно и обреченно, затем еле слышно произнес старомодное «благодарствую».
— Хацу малозынова! Хацу малозынова! — раздавалось в большом светлом вестибюле центрального корпуса. Я быстро, стараясь не задерживаться, преодолевал пространство от входа до лифта (мама лежала на седьмом этаже), но взгляд невольно скользил по людям, густо заполнявшим это просторное помещение. У окна на небольшом диванчике, вплотную друг к дружке, уткнувшись в экраны мобильных телефонов, уютно устроились крепкий черноволосый парень в белой майке с надписью «Таэквондо» и стройная девушка в розовом спортивном костюмчике и домашних тапочках поверх белых носочков. Под ее глубоко запавшими глазами просматривалась легкая синева, голова же была повязана черной банданой с белыми черепами (невольно подумалось о своеобразном чувстве юмора у владелицы косынки). Чуть левее у колонны рядом с маленьким худосочным мужичком с реденькой бесцветной шевелюрой и в мятом сером костюмчике на таком же диване восседала пышногрудая краснолицая женщина лет сорока в цветастом халате.
— Витька с Аленкой пока пусть у мамы поживут, ты ж все равно целыми днями в поле, — услышал я, как она наставляла мужа. Тот подобострастно смотрел жене в рот и лишь потряхивал в ответ жиденьким чубчиком.
В углу у самого выхода к лифтам на широкой скамье, обитой коричневым дерматином, разместилась высокая худощавая женщина лет семидесяти с прямой спиной, крупными жилистыми рабочими ладонями. Белый платочек на ее голове был аккуратно повязан узелком на затылке, коричневая старомодная кофта, надетая поверх больничного халата неопределенного цвета, мешковато обвисала на плоской груди.
— Вязi мяне дадому, Нiнка, — обращалась она к полной толстоногой женщине лет тридцати пяти, наверное, дочке, — дома буду памiраць.
Та глубоко вздохнула, так что кофта, такая же как у матери, опасно натянулась на громадном бюсте и, торопливо поправив упавший на глаза белокурый локон, ответила:
— Падлячыцicя яшчэ, мама. Тут жа дактара, лекi, да i кормюць добра.
Продолжение разговора моим ушам было уже недоступно, перед самым носом неожиданно распахнулась дверь грузового лифта, и я по инерции шагнул внутрь. Но, не успев осмотреться, вынужден был вернуться, чтобы пропустить медицинскую тележку с лежащим на ней, желтым, как лимон, пожилым человеком. Молоденький санитар (по виду практикант) поправил сползшую белоснежную простыню с чрезмерно худого неподвижного тела и, не глядя на него, покатил по длинному полутемному коридору. Я проводил невеселую процессию взглядом и, уже смелее, снова шагнул в лифт, но там неожиданно натолкнулся на «мощную позиционную оборону».
— Грузовой лифт для лежачих! — низенькая коренастая женщина в синем рабочем халате уверенно встала на моем пути, — вы разве лежачий?
— Нет, как видите, — ответил я.
— Для ходячих — пассажирский лифт! — не оценила мою мрачную иронию лифтерша и звучно захлопнула перед моим изумленным лицом металлические складные створки.
Маминым лечащим врачом оказалась совсем молодая женщина, вернее, еще девушка, по виду недавняя выпускница медуниверситета. Она вышла ко мне из ординаторской и, прислонившись спиной к покрашенной зеленым стене, плохо скрывая волнение, растерянно произнесла:
— У вашей мамы четвертая стадия. Мы постараемся сделать все возможное, но вы же сами понимаете… Главное, угадать с лечением, ну и чтобы сердце выдержало…
Я не знал, что ответить. Постарался приободрить молодого специалиста улыбкой (получилось, конечно же, безобразно), произнес невнятное «спасибо» и двинулся к маминой палате в указанном врачом направлении.
Мама дремала, лежа на слишком большой для нее кровати, прислоненной к стене у окна. Над ней возвышалась капельница с каким-то бесцветным препаратом в перевернутом вниз горлышком сосуде. Бледное лицо, синева под глазами, прикрытые веки слегка подрагивали в глубоких глазных впадинах. Но губы! Губы были филигранно выкрашены светло-розовой перламутровой помадой, а густые белые волосы уложены в аккуратную прическу. Она ждала меня! Счастливая улыбка мгновенно расслабила все, еще секунду назад напряженные, мышцы моей физиономии. А мама, видать, почувствовала мое присутствие, тяжело открыла глаза и еще затуманенным, но теплым взглядом ласково коснулась меня. И на душе самую малость полегчало.
— Ой, сыночек, зачем столько приволок? — она посмотрела на большой, заполненный продуктами, пакет в моих руках, попыталась привстать, но лишь слегка приподняла голову и сразу же опустила ее на подушку, — я же не съем столько.
Глубоко в ее серых глазах затаилась нестерпимая боль. Она перевела взгляд на соседку по палате (та сидела на расправленной койке у стены напротив и что-то «строчила» в «мобильнике») и хорошо знакомым мне учительским тоном произнесла:
— Лиза будет помогать.
Лиза, полноватая шатенка средних лет с круглым курносым лицом и короткой стрижкой «под мальчика» отвлеклась от своего занятия, оценивающе прошлась беглым взглядом по моей нескладной фигуре, удовлетворенно хмыкнула и неожиданно звонким «сопрано» произнесла:
— Все съест, я проконтролирую.
Я сразу же поверил этой незнакомой, но вызывающей доверие особе.
— Вы скажите, чтобы не старалась вставать, ей же нельзя, — Лиза, наверное, еще не знала, как зовут мою маму. — Ночью она умудрилась каким-то образом доползти до туалета, вовремя я проснулась…
Мама с укоризной посмотрела на соседку, ничего не ответила и озарила меня вымученной улыбкой и любящим взглядом.
В палату принесли обед: борщ со сметаной, рис с довольно аппетитной котлетой и компот из сухофруктов. Мама попросила попоить ее компотом, от остального отказалась. Она не стала, как я ожидал, расспрашивать о моих делах (видно, здорово измотала ее болезнь), лишь обратилась с просьбой принести в следующий раз книгу потолще и попрощалась. Она всегда такая, моя мама — что бы ни случилось, старается не раскисать и не позволяет даже самой трудной ситуации брать над собой верх. Еще она не любит всяческих сюсюканий, в смысле — излишних бессмысленных нежностей, поэтому сразу же убрала свою узкую холодную ладошку, когда я в порыве сострадания попытался согреть ее в своей руке.
Выйдя из палаты в коридор, я услышал нестройный звон посуды, доносившийся из столовой. В опустевшем нешироком проходе не было ни больных, ни посетителей, лишь маленькая сгорбленная старушка, в длинном не по росту больничном халате, держась за стену белой сухонькой ручкой, черепашьими шажками следовала в неизвестном мне направлении.
— Вам помочь? — спросил я, стараясь ободрить ее сочувствующим взглядом.
— Не мешайте! Я тренируюсь! — неожиданно резко ответила бабушка.
Тогда я еще не мог знать, что через две недели моя мама также изо дня в день с удивительным упорством будет семенить крохотными нестройными шажками вдоль стенки, и я буду внимательно придерживать ее под локоток, трепетно и осторожно, словно бесценный хрустальный кувшин за хрупкую ручку. А еще через две недели она пойдет, пойдет уверенно без тросточки, чем повергнет в состояние восхищения весь медицинский персонал отделения и, прежде всего, оперировавшего ее нейрохирурга — светилу медицины, доктора наук. И еще семь лет упорно, то в изнеможении падая, то, собирая волю и последние силы в кулак и снова поднимаясь, мама будет сражаться с коварной болезнью, пока не исчерпает последние крохи жизненной энергии, и тихо уйдет с прощальной улыбкой на филигранно выкрашенных розовой помадой губах.
Но это будет позже. А пока я, оставив «тренирующуюся» старушку у бескрайней коридорной стены, шагнул в мягкую полутьму просторной кабины лифта «для ходячих». Там уже находились два пассажира. Ближе к входу с пухлой папкой под мышкой стояла стройная миловидная женщина, кареглазая и черноволосая. Прочитав на бейдже: «Фридман Фаина Наумовна, завотделением», непроизвольно задержался на ее узком, немного скуластом лице: интересно, что таится за этим отрешенным усталым выражением карих глаз? Мысли о безнадежном больном? «Подвисшая» кандидатская? Сын двоечник? Или просто желание недельку отоспаться, отдохнуть от непрерывных дежурств и, наконец, сходить с семьей в зоопарк? Я никогда не узнаю об этом. А женщина, видно, почувствовав мои взгляд, пристально в упор посмотрела мне в лицо, потом оценила всего с ног до макушки и снова вернулась к своим невеселым размышлениям. Все ясно: как мужчина я ей неинтересен, а до уровня пациента, слава Богу, не дотягиваю. Второй пассажир лифта, по виду из числа посетителей, с первого «прочтения» чем-то смахивал на американского киноактера Брюса Уиллиса. Даже не формой лица, не высоким лбом и волевым подбородком. Он походил на «крепкого орешка» уверенным, спокойным и одновременно внимательным ко всему взглядом. И в этом взгляде читались, терзающие душу страдания и глубокая забота, вероятно, о ком-то близком, оставленном на том самом седьмом этаже. Кто там у него? Жена? Любимая девушка? Мама? Для меня это не столь важно, а для него… Я почему-то кивнул «Брюсу Уиллису» и он ответил тем же.
Створки лифта начали движение к центру, когда в кабину тяжелой неспешной поступью вошел пожилой, но крепкий еще мужчина с густой шевелюрой прилежно расчесанных седых волос. Обесцвеченные временем глаза в обрамлении паутинок морщин выдавали в нем часто смеющегося человека. Простенький спортивный костюм не делал его моложе, а деревянная тросточка, на которую он тяжело опирался, совсем не сочеталась с этим, почему-то привычным для больничных пациентов, одеянием. Его тусклый уходящий взгляд был одновременно наполнен радостью прошлой жизни, нынешней мукой заболевшего и робкой надеждой на выздоровление.
Лифт мучительно медленно, как будто устало, преодолел один этаж и мягко замер, когда на электронном табло красным огоньком вспыхнула цифра «6». Тяжелые створки с усилием раздвинулись, и через секунду наша разношерстная компания пополнилась еще одним попутчиком. Небольшого росточка, рыжеволосая худенькая девушка лет пятнадцати-шестнадцати заняла место у задней стены кабины, так что каждому из нас было нетрудно рассмотреть ее. Большие зеленые глаза под такими же, как волосы, длинными рыжими ресницами, чуть-чуть тронутое летним загаром, нежное, совсем еще детское, личико с легкой позолотой веснушек на носу и щеках. Гармонично дополняла портрет этого милого создания удивительно жизнерадостная улыбка на полных бледно-розовых губах.
Светлое в мелкий бирюзовый цветочек ситцевое платьице едва прикрывало загорелые колени. Белые с ремешками босоножки на низеньких еле заметных каблучках были со вкусом подобраны в цвет платья и небольшой кожаной сумочки, накинутой на открытое блестящее в полутьме плечико.
Девушка была интересна не только своим контрастирующим с окружающей средой образом (безусловно, она стала светлым видением в этом сером безрадостном море человеческих страстей), даже в полутемной кабине невозможно было не заметить большую спелую грушу в ее ладошке, которую она бережно держала на уровне глаз. Только что вымытый плод с крохотными, искрящимися под светом лампы, бусинками воды на нежной желтой коже с румяным округлым бочком был идеально симметричен. Если бы мне представился случай отобразить эту грушу в карандаше, то в итоге на листе бумаге возникло бы безупречно пропорциональное изображение. Крепкий чуть загнутый кверху хвостик придавал этому восхитительному фрукту законченный вид, он как будто увеличивал его в размерах, и словно привязанный невидимой нитью к потолку легонько приподнимал грушу над маленькой ладонью с длинными музыкальными пальчиками.
Но истинное восхищение вызывала не груша и даже не ее милая обладательница. Все без исключения временные обитатели лифта были очарованы (я читал это по их взглядам) именно девушкой, держащей в руке грушу, на эти две, несомненно красивые, составляющие нарисованного случайностью мимолетного этюда по отдельности можно было бы не обратить внимания. Боюсь, не хватит слов, чтобы выразить очарование этого момента. Гармония заключалась не только в тактильном контакте девушки с грушей, но и в их незримой, какой-то тонкой духовной, именно духовной, связи — совершенных творений природы — девушки и фрукта. Как она смотрела на плод! Сомневаюсь, что даже общепризнанный гений кисти смог бы безукоризненно, без погрешностей и изъянов запечатлеть этот взгляд на холсте.
Ее изумрудные глаза мельком, словно извиняясь, раз за разом озаряли попутчиков мимолетным блеском и снова возвращались своим нежным взором к груше. С таким искренним восторгом лицезреть самые банальные вещи способен только ребенок, поскольку младенческая душа еще не умеет относиться к окружающему быту исключительно потребительски, как к нему относится взрослый состоявшийся человек. К примеру, как бы я оценил эту волшебную грушу? Вот груша, она спелая или недозревшая, сладкая или кислая, мягкая или твердая, сочная или сухая и, наконец, самое примитивное — съедобная или негодная к употреблению. Во взгляде зеленоглазки даже намека не было на такой чудовищный примитив. Она глядела на этот идеальный плод, как на прекрасное Божье творение, по счастливой случайности оказавшееся в ее ладони. Так может смотреть на окружающий мир абсолютно безгрешный человек, безраздельно влюбленный в него и еще по неопытности не замечающий червоточинок на его теле.
Вероятно, грушей внучку угостила находящаяся здесь на лечении бабушка. Я был уверен в этом. Поэтому фрукт имел для нее особую ценность. Я даже живо представил тот момент, когда, прикованная тяжелой болезнью к больничной постели, старушка с улыбкой близкого и безгранично любящего человека протягивает девочке свежевымытый плод. А девчушка и не отказывается, как сделал бы на ее месте я, впрочем, как и любой взрослый. Она принимает этот чистосердечный дар, потому что осознает, насколько это важно сейчас для «прихворавшей» бабушки: не сунуть незаметно для окружающих в ладошку внученьке мелкую засаленную купюру, а одарить ее спелым летним фруктом, как будто не в больнице она вовсе, а в своем родном саду, и не с тумбочки взята эта груша, а осторожно сорвана с ветки прекрасного плодоносного дерева.
Лифт медленно покидал верхние этажи. Казалось, что время в его полутемной кабине с одиноким светильником под потолком остановилось, чтобы дать возможность каждому из нас, терзаемых проблемами взрослых, вечно занятых людей, насладиться этой лелеющей душу жизнеутверждающей картиной.
Наша счастливая попутчица то и дело прижимала грушу к пухлым, играющим молодой кровью, губам и элегантному веснушчатому носику, и легонько с завидным удовольствием вдыхала в себя ее свежесть. Казалось, еще мгновение — и ее белоснежные ровные зубки вонзятся в сочную мякоть спелого фрукта, а на алых губах янтарными капельками проявится благоухающий ароматом летнего сада сок. Но в моем присутствии это ожидаемое чудо так и не свершилось. И я мысленно поблагодарил ее за эту сдержанность. Я был признателен ей за то, что эта идеальная гармония не исчезла и осталась для всех ее случайных свидетелей неповторимым примером восторженного восприятия жизни, бескорыстной любви к ней, врожденного умения радоваться каждому, казалось бы, даже самому незначительному, жизненному эпизоду, своей искренностью превращать этот момент в вечность и вдыхать-вдыхать полными легкими и каждой клеточкой кожи неповторимый аромат счастья.
Лифт плавно опустился на грешную землю, и наша рыжеволосая попутчица легкокрылым воробушком выпорхнула из его кабины, одарив на прощание уже бывших попутчиков своей очаровательной улыбкой и добрыми искорками удивительных изумрудных глаз. Невероятно, но ощущение счастья и осознание радости жизни поселились в каждом из нас. Я читал это на лицах покидающих лифт пассажиров, улыбка и взгляд, наполненный верой, значились на лике каждого: красивой, но смертельно уставшей завотделением, мужественного, но озабоченного болезнью близкого человека «Брюсса Уиллиса», тяжелобольного, но не утратившего надежды старика.
Я даже не узнал себя в зеркале у лифта: на меня смотрел вполне еще молодой со счастливой улыбкой на устах мужчина. «Она обязательно выздоровеет», — уверенно подумал я про маму и еще шире растянул к ушам губы. Здесь все это, конечно, выглядело странным, и в глазах окружающих я больше походил на блаженного, чем временно осчастливленного человека. Но на этот раз я совершенно не обращал внимания на обитателей вестибюля, лишь успел заметить того самого, недавно орущего, а сейчас светящегося счастьем малыша с вафельным стаканчиком уже подтаявшего мороженого в пухлой ладошке.
Груша волшебно исчезла в изящной сумочке, и ее милая хозяйка парящей непринужденной походкой, элегантно играя складками легкого летнего платьица, последовала к выходу. Ее стройные ножки едва касались мраморного, отшлифованного до блеска пола. Встречные заинтересованно смотрели ей в лицо и провожали добрыми взглядами.
В этой грустной обители, где многие обезображенные горем человеческие судьбы сплелись в один саднящий вселенской болью клубок, эта милая девочка была сама жизнь, такая, о которой мечтает каждый из нас: наполненная молодостью, красотой и негасимым светом надежды в завтрашний день. Я словно завороженный шел за ней по невидимому коридору счастья, каким-то чудом образовавшемуся в этой толще человеческих страстей, шел и мечтал, чтобы этот путь продолжался как можно дольше.
Кто-то услужливо распахнул перед ней дверь, и тонкая почти прозрачная фигурка моей недавней спутницы слилась воедино с нежной августовской синевой. Когда я был уже готов навсегда проститься с этим нежданно-негаданно встреченным чудом, девушка снова возникла передо мною как будто из ниоткуда и протянула свою красивую ладошку с уже запомнившимся до мелочей большим сочным фруктом.
— Хотите грушу? — на ее губах снова мелькнула та ангельская улыбка. Голосок был под стать хозяйке — еще совсем детский, чистый и звонкий.
От неожиданности я смутился, а она, словно почувствовав это, добавила:
— Возьмите, пожалуйста, у меня есть еще, — и кивнула на сумочку.
Хочу ли я грушу? Этот невинный детский вопрос эхом отозвался в моей затуманенной заботами голове и мгновенно прорвался к самому сердцу.
— Грушу? — не веря в происходящее, переспросил я, и, будто испугавшись, что чудо сейчас же исчезнет, поспешно ответил. — Конечно, хочу! — и уже смелее добавил: — Очень хочу…
Минск, Боровляны, 2023 г.
Моему другу Сергею Долгому
Будьте благодарны закрытым дверям, опозданию на автобус, пробкам, окончившимся отношениям и разрушенным планам. Это защищает вас от того, что для вас не предназначено.
Из Мировой паутины
Все началось с того, что я влюбился в Таньку. Дабы у читателя не возникло нежелательное для меня чувство недоверия к описываемым здесь сейчас и испытываемым мною тогда возвышенным чувствам, подчеркну, что все это случилось в далеком 1981 году, когда автору этих строк только-только исполнилось шестнадцать. Итак, я влюбился в Таньку Бурцеву. Танька слыла первой красавицей на всем нашем компактном, но безмерно талантливом, потоке. Она была так же невероятно красива, как и невероятно глупа. Преподаватели ставили ей слабенькие «тройки» за растерянное молчание у доски, украшенное томным с поволокой взглядом громадных голубых глаз и загадочной инопланетной улыбкой полных, бурлящих молодой кровью, губ. Только излишне принципиальная учительница математики Полина Наумовна Апельсин после изощренной Танькиной пытки у доски с неподдельным возмущением оглашала объективную оценку, с которой поспорить было трудно:
— Двойка, Бурцева! — и задавала нерадивой ученице очередной завершающий пытку уничижительный вопрос, — и откуда у вас, Бурцева, такая вопиющая нелюбовь к математике?
Я знал решение этой задачки. Нелюбовь была обычным состоянием Таньки. Она не любила учиться, и потому не могла любить ни один из предметов нашей учебной программы, за исключением живописи и рисунка (там она была всегда на высоте). И вообще, она не любила ничего и никого, кроме себя. Не подумайте, что я так меркантильно и жестоко мщу строптивой Таньке за безразличное отношение ко мне.
Очередную неудержимую волну моей слепой любви к этой холодной и глупой красавице вызвал вердикт закадычного дружка Сереги, сформулированный по итогам скрупулезного осмотра предмета этой самой любви с пункта наблюдения за низеньким кованым заборчиком, опоясывающим по периметру нашу художественную «хабзу». Серега учился в лесотехникуме на технолога мебельного производства и частенько заглядывал ко мне в «художку», чтобы после занятий вместе вкусить сливочного мороженого (в то счастливое время мы еще не употребляли коньяк), заглянув в кафе «Айсберг», «смотаться» в киношку на очередной авральный показ штатовского или французского бестселлера, послушать рок или при отсутствии ясных планов бесцельно пошляться по городу.
Танька в плотно обтягивающей ее высокую грудь белой футболке и синих спортивных штанах, также плотно прилегающих к длинным стройным ногам и широким округлым бедрам, лениво тащилась за наяривающей круги по стадиону нашей учебной группой.
— Классная чувиха (это обозначение особы женского пола было жутко популярным и общеупотребимым среди молодежи в те годы), — Серега звучно проглотил внезапно набежавшую слюну и произнес довольно обидную для меня фразу: — Но ты же понимаешь, что эта красотулька не для тебя? — обида захлестнула мою и без того израненную любовными муками душу. — Лучше обрати внимание на ту кривоногую худышку, довольно занятный экземпляр, — и ткнул пальцем на ковыляющую мимо ленинградку Людку Гребешкову.
При том, что он был ужасный врун и фантазер, именно мне, как лучшему другу, Серега в своем беспросветном вранье великодушно выделял чайную ложечку правды, даже если я в этом нисколечко не нуждался. Я, конечно же, ценил такое суровое, но правдивое отношение к моим жизненным переживаниям, но все же иногда злился на друга за «вопиющую необъективность» в оценках моих умозаключений и поступков.
— Та-а-ак, — Серега вдруг принял вид североамериканского индейца, узревшего среди безлюдной прерии прекрасного неоседланного мустанга, — а это что за штучка? — зорким орлиный взором преданного ученика Чингачгука он уперся в Танькину подружку Натаху, чуток опередившую ленивую Бурцеву на финише километровой дистанции. Долговязая, но довольно симпатичная Натаха Гусева по кличке Микки (она чем-то походила на популярного героя американских комиксов Микки Мауса), в отличие от своей замкнутой подруги, была для всей нашей учебной группы рубахой-парнем, а ко мне почему-то питала какие-то нежные чувства, или мне это только казалось. К примеру, на недавней дискотеке, разгоряченная рок-н-роллом, прямо под зеркальным потолочным шаром Микки стиснула меня в своих неожиданно мощных объятьях и сильно, так что свело челюсть, чмокнула в щеку. Нет, определенно, она в меня втюрилась! Но я не питал к Натахе никаких чувств, прежде всего, потому что твердо решил всю жизнь любить красивую дуру Таньку Бурцеву.[42]
Приняв к сведению изложенную мною характеристику Натахи, Серега еще раз оценивающе зыркнул на ее удаляющуюся в сторону спортзала нескладную долговязую фигуру и утащил меня, как он сам выразился, «наслаждаться жизнью, несмотря на бренность бытия». В пересказе на общедоступный лексикон это означало, что друг получил сегодня стипендию и приглашает меня откушать с ним на пару наш любимый «Минский торт». Для тех, кто забыл или не знает, сообщу, что это кулинарное чудо по своим вкусовым качествам неохотно уступало лидирующие места на пьедестале народных пристрастий тортам «Москва» и «Прага». Но не будем вдаваться в такие необязательные подробности, ведь это повествование посвящено всепоглощающей любви, а не банальным кулинарным изыскам.
Не прошло и двух дней, когда Серега с таинственным видом великого заговорщика сообщил, что он, последовав моему положительному примеру, влюбился в Танькину подругу Натаху. С аппетитом дожевывая ароматный пирожок с ливером, он почему-то процитировал Джека Лондона, особо почитаемого мною писателя: «Любовь не знает логики, она выше разума» — и глубокомысленно добавил:
— Этот чувак знал толк в любви.
Таким образом, создав интригу при помощи великого мастера слова, мой друг щедро вытащил на божий свет подробную информацию о своих головокружительных успехами на любовном фронте (как всегда, бессовестно врал), и при этом сообщил самое важное и волнительное для меня:
— Сегодня у нас с Натахой свидание. Она обещала привести с собой подругу, — Серега выждал паузу и, хитро прищурив левый глаз, победоносно добавил: — Ту самую красотулю, по которой у тебя слюнки текут. Будешь мне должен, чувак!
Время для меня остановилось! А Серега, мощно усиливая интригу, добавил:
— Прошвырнемся в кафешку, а затем зарулим в нам в лесотехникум на дискотеку. Там под «Кафе «Калифорния»«признаешься своей глупышке в любви и растопишь лед в ее черствой необразованной душе.[43]
Вечером этого же дня я в новеньких черных штроксах и темно-синей байке, ежеминутно поглядывая на наручные часы, сидел у Сереги на кухне и в нетерпении ожидал, когда мой друг высушит раскаленным утюгом свои постиранные, но не высохшие вовремя джинсы. Когда же он наконец предстал предо мной в своем «парадном одеянии» — искусно вытертых «Вранглерах» и турецком сером свитере из козьей шерсти, — я недвусмысленно постучал ногтем указательного пальца по циферблату своих наручных часов, до встречи с нашими любимыми оставалось всего полчаса.
— Да ладно, успеем, — успокаивающе произнес мой верный товарищ, — давай-ка выпьем и закусим на дорожку. На столе волшебно возникла трехлитровая банка консервированного сливового компота. Я был не в силах отказаться от этого фантастического десерта, при этом никакая угроза для моего крепкого молодого организма в этом безобидном и довольно приятном лакомстве даже намеком не усматривалась. Янтарный кисло-сладкий нектар на время затушил во мне пламенеющее чувство всепоглощающей вселенской любви, а тающие во рту, неимоверно приятные на вкус, фрукты наполнили живот легкой медовой тяжестью. Банка мигом опустела, и мы, довольные собой, в приподнятом настроении и в предвкушении приятного времяпрепровождения двинулись в путь навстречу вожделенным любовным приключениям.
Первые, еще совсем робкие намеки на приближающуюся опасность возникли уже во дворе Серегиной кооперативной пятиэтажки. Странный звук металлическим ломом пронесся во мне вертикально от горла к низу живота и грохнулся на дно так тяжело, что пригнулись колени. Я даже не успел испугаться и совсем не заподозрил, что это было только самое начало великого, запомнившегося на всю жизнь представления — так сказать, симфонии, блестяще исполненной моим молодым здоровым организмом. Эх, молодость, молодость, как же ты беспечна!
От женского общежития художественного училища, на крыльце которого мой друг договорился встретиться с подругами, нас отделяло всего-то полтора километра. Но этот короткий отрезок пути, который я без каких-либо проблем преодолевал ежедневно, следуя из дома на учебу и обратно, на этот раз превратился для меня в кромешный ад. Еще на далеких подступах к «художке» мое нутро до краев наполнилось вакханалией множества разрывов невидимых воздушных шаров. Причем каждому такому разрыву предшествовал тупой болезненный удар то в одну, то в другую область моего, как мне представлялось, значительно раздавшегося в размерах чрева. Казалось, будто какой-то малюпатенький вредный чертенок хаотично носится у меня внутри, отталкивается своими копытцами от стенок и пронзает острыми рожками большую связку воздушных шариков.
— Может, ну его, это свидание, — неуверенно бросил в спину ускорившего шаг друга.
Не посвященный в истинную причину моего волнения, Серега, не оборачиваясь, постарался приободрить меня, как всегда, корректно и даже дипломатично:
— Не дрейфь, чувак! Уверен, у тебя есть шанс! — он вдруг подпрыгнул и сорвал с нависшей над забором цветущей сирени увесистую ветку с россыпью свежих лиловых цветков. — Ты хоть и не красавец, зато дьявольски умен, — по-прежнему не оборачиваясь, продолжал дружескую дипломатию Серега.
Во мне вдруг резко и звучно застучал барабан, да-да, это был настоящий войсковой барабан. Барабанные палочки дробно выстукивали сигнал: «Сбор, к атаке готовьсь!» Вот-вот внутри разыграется нешуточное сражение, и я уже знал, что мне его не избежать.
— Проклятые сливы! — само собой вырвалось из груди.
Серега меня не услышал, он был погружен в свои размышления о гениальном, влюбленном в красивую пустышку, друге.
— Твой титанический разум способен поработить эту прекрасную дуреху. Не сомневаюсь, ты станешь для нее кумиром на всю жизнь. Она навсегда забудет, кто такие Ален Делон и Гойко Митич и станет верной собачкой у твоих ног, податливой глиной в твоих руках, верным охранником содержимого семейного холодильника, или, как говорят в народе, — хранителем семейного очага.
Серега входил в раж, а мне становилось все хуже и хуже, и я уже не верил в сказанное другом, вернее, не мог или не хотел верить в этот несусветный бред.
Ноги становились ватными и отказывались двигаться в заданном направлении, голова наполнилась каким-то протяжным сухим шумом, а руки сами собой судорожно обхватили бастующий живот.
А вдохновленный своим же монологом Серега громко запел довольно неплохим баритоном:
Любовь нечаянно нагрянет,
Когда ее совсем не ждешь.
И каждый вечер сразу станет
Удивительно хорош…
А я уже не любил Таньку. Мои нежные чувства к ней вдруг бесследно растворились, любезно уступив свое теплое уютное местечко нерадостным мыслям о бренности человеческого жития.
Серега еще нарастил свой походный темп, а я, раз за разом переживая жестокие приступы, присаживался на редкие скамеечки у дворовых калиток.
— …сегодня, чувак, твоя любовь наполнится новым свежим дыханием… — я в очередной раз настиг философствующего на ходу товарища и услышал продолжение его явно затянувшейся и витиеватой тирады. — А уже завтра ты начнешь жить по-новому: ежедневная смена носков! Чистка зубов — дважды в день! Утренняя зарядка и вечерние прогулки при луне! Каждодневное исполнение песен про любовь под гитарный аккомпанемент!
— И, наконец, — Серега все-таки обернулся и опалил мою скрюченную в три погибели фигуру своим полыхающим энтузиазмом взглядом. — И, наконец, — он выдержал фирменную многозначительную паузу, — заведи эту необразованную дуру в библиотеку!
Я уже видел за Серегиной широкой спиной крыльцо общежития и две тонкие девичьи фигурки на нем.
— Может быть, пойдем домой? — из последних сил взмолился я, — ну ее, не нужна она мне!
Серега снова проигнорировал мою мольбу, он был погружен в возвышенные размышления о высокой любви. Удивительно, но о своей ненаглядной Натахе он не произнес ни слова, как будто не нашел ей места в своем хрустальном замке сладостных мечтаний.
Тем временем сражение во мне набирало силу. Да, внутри бушевала настоящая битва темных сил, со стороны бездумно съеденных слив и защищающего остатки жизни молодого, достаточно перспективного организма. Канонада сотен артиллерийских орудий потрясала все вокруг, горячие ядра, вылетающие из извергающих пламя жерл пушек, сметали все на своем пути. Мне стало казаться, что черный дым побоища вот-вот вырвется наружу через мои пылающие жарким огнем уши.
— Соберись, чувак! — скомандовал самоназначенный руководитель нашей экспедиции, и это прозвучало как сигнал полной боевой готовности, — цель на горизонте, идем на сближение!
Узревшая нас Натаха радостно махала длинными руками и нетерпеливо подпрыгивала на месте. Мне даже показалось, что Микки в состоянии этой безудержной радости издает тонюсенький, на грани ультразвука, мышиный писк. Танька же повернулась к нам вполоборота и приняла позу одинокой девушки, скучающей на обочине пустынного шоссе в ожидании попутки.
На этот раз ее, некогда любимый мною, томный с легкой поволокой взгляд показался неимоверно глупым, пустым и бессмысленным, а загадочная улыбка — искусственной маской бездушного, холодного, каменного идола.
— Я лечу к тебе, моя малышка, — вдруг как-то неестественно взвизгнул Серега. Он спешно нахватал в гуще высокой травы каких-то цветущих сорняков, всунул в этот безобразный букет сворованную ветку сирени и бросился в направлении крыльца общежития с выплясывающей на нем дикий туземный танец долговязой Натахой.
Танька томно, вальяжно и откровенно зовуще сменила позу, вернее, повернулась ко мне другим боком. Икота, словно разведчик из вражеского стана, подло подкрадывалась к моему иссушенному огнем сражения горлу. «И вовсе она не красивая», — пронзила мою вдруг прояснившуюся голову колючая, но правдивая мысль.
Громадный многопудовый колокол раскатисто и больно ударил точно под дых. Сражение подходило к концу — и явно не в пользу светлых сил, их белые пораженческие флаги уже готовы были подняться над разгромленными в пух и прах оборонительными рубежами.
Успешно приземлившаяся на крыльцо и нелепо повисшая на моем друге Микки, и застывшая рядом с ними в нелепой позе, уже люто ненавидимая мною Танька, вся эта многофигурная композиция перед моим взглядом смешалась в один мерцающий множеством ярких слепящих искринок сгусток многоцветного тумана.
Со вторым еще более мощным чугунным ударом колокола неожиданно для всех, в том числе и для меня, мои ступни, внезапно обретшие силу, развернулись от крыльца, а мышцы ног, мгновенно наполненные каким-то живительным стероидом, оттолкнули от земли все мое жалкое, истерзанное внутренней беспощадной баталией тело, и бросили в безудержном рывке в обратном направлении.
Сочная майская трава шуршала под кроссовками, тело, словно тончайший сатин, разрывал в клочья теплый весенний воздух, легкий ветерок приветливо ласкал мое разгоряченное лицо. «Свобода!», — радостно кричало все мое естество. «Свобода!» — выстукивало в ритм шагам полное сил молодое сердце. Нет, я не бежал! Я парил над землей, словно раненая птица, жаждущая затаиться в прибрежных камышах, замереть, притихнуть, чтобы выжить! Перед мгновенно прояснившимся взором проносились дома, палисады, лавочки и калитки. На горизонте в лучах алого закатного солнца мило плескался мой родной пятиэтажный дом.
Серега был легок на помине. Не прошло и получаса, как я, напоенный маминой микстурой, отходил от перенесенных мук и без интереса слушал его рассказ, конечно же, с сильно приукрашенными подробностями, о реакции обитателей общаговского крыльца на мое необъяснимое исчезновение. Закончил свою очередную фантазию мой верный друг неожиданным сообщением:
— С Натахой мы расстались. Наблюдая за твоими мелькающими в траве-мураве подошвами, я понял, что мы с ней совершенно разные, — и грустно добавил: — Эх, любовь-любовь, как же ты непостоянна.
И я догадался, что все эти любовные дела с Микки Серега затеял исключительно ради меня, чтобы через лучшую подругу сблизить нас с красавицей Танькой. Когда же эта нехитрая интрига так неожиданно завершилась, и он, и по-прежнему влюбленная в меня Натаха Гусева вздохнули с облегчением.
С момента того позорного бегства моя «ничтожная личность» для Таньки Бурцевой перестала существовать, и я сразу же полюбил Валюху Павлухину, носатенькую невзрачную отличницу из параллельного потока. Мы вместе с ней ходили в одну районную библиотеку.
Кому рассказать, так не поверит, что эти кардинальные изменения в моей судьбе произошли благодаря какой-то трехлитровой банке сливового компота. Даже трудно представить, что бы произошло, если бы мой щедрый друг Серега приберег тот злополучный компот, скажем, для новогоднего праздничного стола или своего дня рождения. Может быть, в этом случае то свидание состоялось и прошло бы на высоком эмоциональном подъеме в атмосфере, так сказать, полного взаимопонимания. Не исключаю, что Танькина беспросветная глупость могла быть обычной защитной ширмой от навязчивого любопытства подобных мне особ мужского пола, и в таком случае моя слепая влюбленность могла бы перерасти в истинное сильное и стойкое чувство, так сказать, — настоящую страсть. Мы бы с Танькой, конечно, поженились, нарожали детей — красивых как она и умных как я. И все, что происходило и происходит в моей жизни после того решительного и бесповоротного бегства от таких счастливых перспектив, могло просто не случиться. Вот вам и сливовый компот!
Хотя, я ни о чем не жалею. Но сливы с тех пор не люблю.
Минск, Бобруйск, 2023 г.
Зацепила. Зацепила меня она. Ох, как зацепила! Словно забросила в мое спокойное болотце удочку и зацепила золоченым крючочком за самое сердце. Вроде бы пустяк этот крючочек, уколет чуток, а потом сразу же отпустит. Но лишь самую малость отпустит, стоит подумать о ней, как сердце застучит крепко-крепко, и сразу же крючочек золоченый напомнит о себе: уколом своим наполнит сладостной болью всю мою необъятную страдающую душу.
Зацепила так зацепила. Если бы мне кто-либо вчера такое сказал, мол, влюбишься, ты, дорогой товарищ, как мальчишка шестнадцатилетний, рассмеялся бы в ответ. Действительно, смех да и только, пятый десяток уж разменял, а тут нахлынуло нежданно-негаданно. Да так сильно нахлынуло, что нет мочи терпеть. Не планировал я это событие, ей-богу, и в мыслях даже такого не держал, хотя жизнь научила о любом деле на шаг вперед думать. Да и не до этого мне сейчас — дел, как говорится, по горло, даже не по горло — по самую макушку. А она разрешения не спросила, взяла и зацепила. Что теперь мне с этим делать, ума не приложу.
Стройная, улыбчивая, сероглазая блондиночка. Новая сотрудница в соседнем с нами отделе. Как увидел ее в нашей конторе, в полутемном коридорчике между кабинетами, светленькую как лучик солнечный в утро майское, так сам на ее крючочек сердцем и насадился. Давно мне так больно и так благостно не было. Впрочем, внешность ее, бесспорно прекрасная, здесь совсем ни при чем. Есть в ней что-то такое, чего раньше я и в помине нигде ни у кого не встречал. Да и слов к этому никаких не подберешь. Искренность, что ли? Да нет же, это — само собой. Доброжелательность? Опять не то. Этого у нас, славян, воз до неба да с верхушечкой. Жизнелюбие? Сердечность? Милосердие? Чувственность? Вот-вот, уже ближе. Это, конечно же, все в ней имеется, но не такое оно, как у всех, — привычное для восприятия.
Вот, к примеру, посмотришь на нее со стороны и увидишь, как она вся светится и сияет, словно все ее в жизни радует, и нет у нее никаких трудностей, и люди ее исключительно добрые и отзывчивые окружают. Скажешь ей слово ласковое, а она в сию минуту отзовется благодарностью втройне. А вот если историю ей какую занимательную накоротке поведаешь, будет слушать с неподдельным интересом, внимательно так, вслушиваясь в каждое слово, будто девчушка маленькая. А глянешь в эти громадные глазищи, так даже на самую малость слукавить не сможешь. И смотришь, смотришь на красоту эту — и взгляда отвести не в силах. А она лишь мило улыбается и солнечными искорками в зеленых зрачках играет. Зеленых? Ну да — зеленых. Я не ошибся совсем. Потому как когда в лучах солнечных она у окошка присядет, вмиг глазищи ее из бархатного серого в зелень весеннюю окрашиваются. Вот чудо-то какое! И рассмотрел я даже в этих удивительных очах, где-то глубоко-глубоко, грустинку затаенную. Подумал сначала, почудилось, после пригляделся — нет, не почудилось вовсе, имеется у нее грусть, которую она на поверхность не выносит. Не утерпел, сказал ей об этом, а она лишь краешками губ улыбнулась в ответ и снова грустинкой своей блеснула. Спрашивать бесполезно, не признается ни за что, откуда кручинка эта.
Ей-богу, нигде такой душевности не встречал. Думал, что о таких только в книгах пишут. Считал, на то они и писатели, чтобы выдумками всякими людям головы морочить. А тут такая неожиданность вышла. Зацепила меня она, ох, как зацепила. Даже по шагам ее отличаю от других, когда у моей двери она каблучками цокает. Как услышу, что мимо идет, бросаю любое дело, даже самое важное, и выскакиваю ей навстречу с улыбкой от уха до уха, будто у меня плановый перерыв, и она здесь совсем ни при чем. При этом выражаю «искренне удивление» от нашей неожиданной встречи, и начинаю чепуху всякую молоть экспромтом, только бы ее хоть на чуток задержать, рядом с ней хоть минутку-другую побыть, в глаза ее расчудесные заглянуть. По взгляду вижу — раскусила она меня, но обидеть не хочет, стоит рядышком, чепуху мою слушает и мило улыбается. В какой-то момент мне даже стыдно стало, что отвлекаю ценного сотрудника от важных дел, почувствовал, как уши мои жарким огнем зарделись, но не реагирую на этот явный сигнал. Уж и слова у меня заканчиваются, как только не изворачиваюсь, чтобы еще хоть на чуток ее задержать. Стою, не в силах от нее оторваться, и дыхание ее лицом чувствую: молодое, свежее, пьянящее.
Наконец выпалил одной длинной очередью всю свою галиматью и замер в растерянности. Надо бы в этот момент пожелать доброго дня и вежливо откланяться, так нет же — стою молча с горящими устами, и взгляда от нее отвести не могу. И она стоит молча, как будто ждет еще чего-то. Коллеги мимо снуют туда-сюда, здороваются, мы им отвечаем. Один из соседствующего с нами управления ехидно мне улыбнулся, мол, понимаю вас, коллега, и юркнул за угол. В другой раз ответил бы ему позаковыристей, а сейчас сделал вид, что ехидство его меня совсем не тронуло. Боялся, что одними неосторожным движением нарушу эту чудную тишину между нами, в которой каждый из нас думал о чем-то своем, а может быть, об одном и том же, во всяком случае, мне так хотелось.
Как только почувствовал, что вот-вот она, сославшись на дела, удалится восвояси, выпалил первое, что пришло на ум:
— А меня в Общество рыболовов и охотников приняли!
— Поздравляю, — восторженно воскликнула она и протянула свою узкую ладошку. Я притронулся к ней осторожно, чуть дыша, как к хрупкому раритету, и почувствовал каждой подушечкой пальцев нежное тепло.
И снова неловкая пауза. Стоим, смотрим друг на друга.
— А у меня в кабинете на подоконнике цветок разросся, даже и не знаю, что с ним делать, — зачем я это ляпнул — сам не понял.
А она неожиданно ухватилась за эту мою фразу, как за спасительную палочку над омутом, и стала рассказывать, как следует ухаживать за вазонными цветами. Говорила, что цветы, как и люди, любят ласку, что их следует холить и лелеять, говорить с ними нежно, лепесточки поглаживать.
Слушал я завороженно эту увлекательную лекцию, внимал каждому слову и бессовестно пользовался подаренными мне минутами — наслаждался ее голосом, любовался ее каждым, даже мимолетным, движением, нежным девичьим лицом с легким румянцем, бездонными глазами, чувственными губами; и мечтал хоть на мгновение стать вазонным цветком в ее крохотном уютном кабинетике.
Лекция быстро закончилась — и снова пауза. Стоим друг против дружки, молчим. Мне неимоверно приятно, что она рядом, и я не один из снующих мимо людей, а по каким-то неведомым мне причинам выделен ею из общей массы. И вот — стою в шаге от нее и наслаждаюсь этим предоставленным мне правом, как величайшим соизволением.
Только почему-то становится неуютно в душе при мысли, что меня уличат в чувствах — и волшебство вдруг закончится. А чтобы хоть как-то замаскировать эти самые раздирающие сердце и душу чувства, снова сморозил:
— Что-то чашка моя кофейная совсем не отмывается, хоть наждачкой ее дери, — и глупо, как мне показалось, улыбнулся.
— Наждачкой не надо, лучше содой потрите, она как новенькая станет, — улыбнулась она в ответ, а я чуть не утонул в этой улыбке.
Потом долго ей вослед глядел, словно обнимал взглядом, а она это, видать, почувствовала, оглянулась, блеснула глазами и упорхнула по своим делам, словно птаха суетливая в облаках.
Зацепила меня она, ох, как зацепила. Зацепила и не отпускает никак. Думал, пройдет, как часто бывало. Но здесь, как оказалось, не тот случай. Здесь что-то серьезное. Признаюсь, что пробовал подальше от нее держаться, но выдержал лишь два денечка. Так она в эти самые денечки во сне мне являлась, ей-богу, не вру. Чуть с ума не сошел, сердце болеть стало, тахикардия моя проснулась. Бросил этот бойкот дурацкий, на третий день с самого утра притащился к ней, как пес побитый, и сразу же на душе полегчало, будто обруч железный с нее сняли. А она отсутствие мое заметила, вопросы задавала: «Где был? Почему не появлялся? Болел или ездил куда?» Сказал, что шибко занят был. Не поверила она, в глазищах ее я это неверие прочитал и устыдился. И в этот же миг решил: будь что будет, но никогда ее не брошу, всегда рядом буду, только бы глазищи эти серо-зеленые видеть да улыбку неземную.
Зацепила, ох, как она меня зацепила! Но я понимаю, что между нами ничего и быть не может. Ничего, кроме добрых отношений уважающих друг друга коллег, которые по стечению обстоятельств перерастут в дружбу. Хотя я и при таком раскладе был бы безгранично счастлив, хотя в дружбу мужчины и женщина не верю. Посудите сами, как же можно дружить с умной красивой девушкой? Каким бы она верным другом ни была, все равно для нормального здравомыслящего мужика она при любой погоде останется объектом обожания, а там уже и до любви недалеко. Ежели друг этот самый посмелее будет, то очень скоро ручонки к ней свои потянет, как говорится — на удачу. И все — конец дружбе! А ежели чувства свои упрячет куда подальше и будет с ней по дружбе телепаться рядом, то рано или поздно по-дружески напьется вдрызг с горя на ее свадебке с каким-нибудь счастливчиком из соседнего двора. И снова — конец дружбе. Иль я не прав?
Понимаю, что лукавлю таким образом, но готов я к такой дружбе! Только бы чаще с ней рядом быть, чтобы не только в конторе голос ее лилейный слышать, окунаться в эти серо-зеленые глазищи, чувствовать лицом ее дыхание и прикасаться к ней будто бы по-приятельски.
Ох, зацепила, не отпускает меня ее золотой крючочек. «Что, собственно говоря, происходит? — говорю я себе. — Вы же, милейший, каждый Божий день лицезрите перед собой в зеркале самого обычного стареющего мужчину. И этот самый почти старик каждое утро совершает гигиенические процедуры, плотно завтракает, надевает деловой костюм с галстуком цвета настроения и следует на нелюбимую работу. По дороге, чертыхаясь в ненавистных автомобильных пробках, в мыслях, насколько возможно, настраивается на эту самую работу, выстраивает в очередь неотложные дела, ставит себе задачи по их выполнению. Но как только мелькнет мысль о ней, сразу же вся эта система рушится как карточный домик и летит в тартарары. И нет уже в голове рабочих дел (хотя я себя считаю ответственным работником), только она там безраздельно властвует. Потому как мысли о ней не нуждаются в пропуске и каком-либо упорядочении, они поселились во мне с того самого момента, как я увидел ее: с первого ее взгляда, слова, движения. Поселилась надолго, думаю, навсегда. И я счастлив от этого! Ей-богу!»
Конечно, за управление автомобилем с такими думами я бы лишал водительского удостоверения! Это же как пьяный за рулем! Вот, к примеру, вчера утром. Обуянный теми самыми приятными мыслями, пролетел я на красный свет под возмущенную какофонию многочисленных автомобильных гудков, словно злостный нарушитель правил дорожного движения, и сам себе удивился.
Итак, добирается до работы таким рискованным способом этот стареющий мужчина и зарывается в горы бумаги с высочайшими повелениями, погружается с головой в компьютерные бдения, напрягает все свои трудоспособные извилины. Готов он горы свернуть даже за эту смешную мизерную зарплатку! Но как только послышится ему за тонкой дверью в коридоре звук ее каблучков или милый голосочек, все, что до этого было самым важным, уходит на последний план, а впереди на самом что ни на есть первом месте — снова она.
Зацепила так зацепила. Вот только не надо мне городить чушь о служебном романе! Нет никакого романа и быть не может! Я вам отвечаю! Хотя, стоп-стоп, на этом остановлюсь.
Может, она и догадывается о моих чувствах, наверняка догадывается. Но в этом я ей никогда не признаюсь! Хоть пытайте, хоть казните меня! Кое-кто скажет: «Зря». Может быть, и зря, но, сами посудите, что ей с моим признанием делать? Она — верная жена, любящая мать, заботливая дочь. И все это в ней гармонично сочетается, это и есть ее счастье. И тут вдруг я со своей любовью: встречайте с оркестром! Нет, никогда я ей ни словечка об этом не вымолвлю, не выдам даже малейшим намеком. Иначе порвется наша незримая связующая нить, и ничего между нами не останется, кроме недоумения с ее стороны и стыда за эту нелепость — с моей. А может, мне это только кажется?
Зацепила меня она, ох, как зацепила. Вот возьму как-нибудь, извлеку тайно из конторской «пожарной» шкатулки ключ от ее кабинетика и оставлю на столе большой букет роз или пионов. Нет, лучше роз, они ей больше подходят. Пусть радуется. Нет, так не пойдет, она ж сразу догадается, кто это «преступление» совершил. Конечно, догадается. Кому еще из нашей низкобюджетной конторы взбредет в голову дарить цветы коллеге, пусть даже такой милой?
Пристыдил я себя за это малодушие — и вот уже букет на ее столе! Будь что будет! Пусть догадывается, все равно не признаюсь…
Минск, 2023 г.
Памяти неизвестного мне человека
Что он нес в этот мрак,
Одолев и себя, и усталость?
Для чего подставлял
леденящим порывам лицо?
Просто шел человек…
А потом и следа не осталось,
И неровную стежку совсем до утра замело…
Анатолий Аврутин
Он едва успел спуститься с высокого крыльца проходной и, словно сраженный шальной пулей, упал как подкошенный на мерзлый асфальт, широко раскинув в стороны ноги с большими ступнями, заботливо обутыми в новенькие зимние полусапоги. Совсем еще не старый широкоплечий мужик, совершенно лысый с высоким лбом без видимых морщин и узкими бескровными губами. Сильные руки с крупными бугристыми ладонями покоились рядом с коренастой почти квадратной фигурой. Скромная, но чистая аккуратная одежда без присущего многим минчанам столичного лоска выдавала в нем человека простого, среднего достатка, скорее всего, провинциала.
Казалось, он только что досадно поскользнулся и сейчас обопрется на свои крепкие руки, откроет глаза и встанет перед нами во весь свой немалый рост. «Ну, вставай же!» — хотелось крикнуть ему, но голос не слушался, замер где-то у самого кадыка и не вырывался наружу.
Красивая новенькая клиника блистала на солнце своими чистенькими окнами, легкий осенний ветерок кружил под ногами пестрой опавшей листвой, рощица по обе стороны от неширокой асфальтированной дороги весело гомонила птичьим многоголосьем, стеклянный куб проходной раз за разом выпускал к автобусной остановке разноликие группки завершивших смену медработников, они спешили к пыхтевшему выхлопами длинному рейсовому автобусу с «гармошкой» посередке, и лишь немногие, случайно заметив лежащего, задерживались на мгновение и снова спешили к автобусу или к расположенной неподалеку автомобильной стоянке.
А он смиренно лежал в сторонке, никому не мешая, никого из суетливо мельтешащих рядом не задерживая. Его умиротворенное уже покрытое мертвенной бледностью лицо с крупными волевым чертами и еле заметной улыбкой на узких посиневших губах выражало недоумение. Как будто, падая, он так и не понял, что случилось, как будто ему стало стыдно за свое нелепое падение, и, казалось, что эти безжизненные губы вот-вот разомкнутся и тихо произнесут: «Простите, ради Бога, что так получилось».
Застывший взгляд его, устремленный куда-то за белые кучевые облака, словно искал направление дальнейшего движения или, может быть, провожал в высокую неизвестность улетающую легким перышком душу.
Над несчастным корпели две хрупкие девушки, наверное, одни из тех, кто, завершив свое дежурство в медицинских корпусах, спешили по домам. Они, стоя на коленях по обе стороны от несчастного, своими маленькими ладошками, попеременно сменяя друг друга, совершали процедуру непрямого массажа сердца, давили изо всех сил на широкую грудину, тяжело дыша, отдавая свои невеликие силы, чтобы завести внезапно остановившееся сердце, чтобы человек на асфальте ожил, волшебно встал и пошел по своим делам.
— Дыши, дыши, пожалуйста, дыши — как заклинание приговаривала одна из них, в легкой не по сезону бордовой курточке, совсем малышка, с пышной, разбросанной по милому, совсем еще детскому лицу густой копной светло-русых волос.
Когда силы заканчивались, она уступала свою миссию подруге и сразу же прижималась красивыми, играющими молодой кровью губами к бесчувственному рту, пытаясь вдохнуть жизнь в это большое остывающее на глазах тело.
Вторая девушка была чуть постарше и по виду опытней подруги (узкое бледное лицо, длинные рыжие волосы, стянутые на затылке в узел), ее движения были более уверенными, а когда ее худенькие руки уставали, она спокойно, наверное, на правах старшей, командовала:
— Принимай, Маша…
Она же резко осадила стоящего рядом высокого коренастого парня, неожиданно сильно хлестнувшего лежащего ладонью по гладко выбритой мертвенно-бледной щеке:
— Что вы делаете? Отойдите!
— Давайте я покачаю! Давайте покачаю! — постоянно произносил парень, широким лобастым лицом похожий на умирающего. «Сын, а может быть, брат», — подумал я.
— Вы не сможете! Не мешайте! — снова прикрикнула на него рыжеволосая.
За всем этим действом безучастно наблюдала низенькая полноватая женщина с большой бесформенной сумкой в руке. Она спокойно, даже как-то отстраненно, смотрела на бездыханное тело на асфальте, на суетящихся рядом девушек, на людей, выходящих из клиники, и постоянно поглядывала на играющую автомобильным многоцветием стоянку, словно грезила о скором отъезде домой.
«Жена? Родственница? — я невольно задавался этим вопросом. — Если это близкий человек, то почему она так безразлична, словно происходящее ее не касается?» Когда парень зачем-то стал трясти мужчину, крепко ухвативши его за массивный подбородок, ответ пришел сам собой и возник неожиданно: «Это близкие ему люди. Но они давно не любят его… Ни он, ни она… Умирающий, со своей болезнью, тяжелым характером, может, какими-то необдуманными или, напротив, осознанными поступками, отдалился от них, и если сейчас он окончательно покинет их, то большой беды для них не будет, и они вздохнут с облегчением».
Я даже устыдился этой мысли и постарался прогнать ее прочь, но то, что я сейчас наблюдал, убеждало меня в правоте. И мысль продолжала пульсировать в голове: «Вот как бывает: рождается и растет человек, мечтает о светлом счастливом будущем, витая в этих мечтах, женится, рожает детей, строит дом и живет в этом созданном им же мире, живет как может, как желает, отдает свои силы каким-то важным и не очень важным делам — ради себя, ради семьи, конечно же; что-то получается, что-то — нет, но он верит в свою правоту, в праведность своих жизненных дел. И идет дальше по жизни, переступая через возникающие там и тут преграды — проблемы, ошибки, беды и несчастья. И вот когда годы берут свое, когда всего, чего хотел, добился, решил как смог, как сумел — для себя, для жены, для детей и внуков, и не стыдно за прошлое, и считаешь себя неплохим парнем, и даже кое-чем гордишься — вдруг ощущаешь вокруг себя пустоту, на которую опереться невозможно. Вначале ты не чувствуешь этот постепенно образовавшийся вакуум, живешь, погруженный в суету серых, с редкими проблесками, будней. И вдруг в один миг неожиданно осознаешь, что ты совсем один, и все, кто был рядом, тебя обогнали и маячат где-то далеко впереди, а ты, забытый, топчешься на месте. И кричишь им вслед: «Постойте! Подождите! Я с вами!» — но тебя уже никто не слышит, ведь ты уже сделал для них все, что мог, и уже никому не нужен. И твои больные колени, и саднящее ночной болью сердце, и подслеповатые глаза — это всего лишь чья-то обуза, которая тормозит движение, мешает маячить впереди. Не обижайся, старик, это жизнь!»
Я уверен, что когда человек хоть кому-то на этом свете нужен, не потому, что чем-то полезен, а просто нужен, — он будет жить долго. Как только он становится никому не нужным и вокруг него образовывается вакуум безразличия, он навсегда покидает этот отвергнувший его мир. Словно всевидящее око господнее выделяет его из живущих в категорию ненужных, и с итоговым резюме «сделал все, что смог» этот один из многих отправляется в свой последний путь.
С этими нерадостными мыслями я обратился к рыжеволосой девушке, которая как раз взяла паузу для короткого отдыха.
— Чем я могу помочь?
Она окинула меня смертельно уставшим взглядом, в котором плескалась безнадежность, и еле слышно произнесла:
— Чем вы поможете?
Потом все же дополнила:
— Ускорьте, если сможете, прибытие скорой помощи из местного отделения. Мы уже выдыхаемся.
— Что-то не едут они, — спокойно добавил парень.
Я, перепрыгивая через ступеньки, ворвался на проходную и через толстое стекло что было силы крикнул пожилому сотруднику, неспешно беседовавшему с напарником:
— Звоните в скорую!
— Позвонили уже, — раздался бесстрастный ответ.
Осознав, что мой крик не достиг цели, я, до предела надрывая голосовые связки, безапелляционным командным тоном заорал:
— Звони непрерывно! Человек умирает! — и стремглав побежал на территорию клиники.
Где же эта скорая? Где находится персонал? Где гараж?
Из небольшого здания справа от въездных ворот выплыли и неторопко направились к машине скорой помощи две приметные издалека мужские фигуры в бордовой униформе. В нетерпении я замахал им руками. Сюда! Сюда! Ну что же вы так медленно!
Через минуту врачи сменили на асфальте у крыльца в конец изможденных девушек, профессионально, уверенно, без суеты пытаясь реанимировать несчастного, они поочередно, как по сценарию, задавали вопросы его родственникам. Женщина равнодушно молчала, отвечал парень.
— Что вы, мы не местные, — он заинтересованно покосился на аппарат искусственной вентиляции легких, издававший мягкие шипящие звуки, — из Слуцка мы. Вот привезли его на платную консультацию, — он не назвал умирающего по имени, как будто тот был для него посторонним.
— Какую консультацию? Так к кардиологу он был записан. Сердце здорово барахлило, — парень снова с интересом зыркнул на аппарат. — Он когда от доктора вышел, позвонил мне (мы с мамой в машине ждали) и сказал, что врач советует клапан искусственный ставить… Мы и не заметили сразу, что он упал, а когда подошли, то увидели, что девушки его оживляют.
Обе девчонки уже поднялись с асфальта и скромно стояли рядышком с нами, всем своим видом выражая готовность снова возобновить борьбу за жизнь незнакомого им человека.
— Ну вот, пульс появился, — сказал один из медиков и с облегчением улыбнулся.
И вдруг после этих слов до этого не подававший каких-либо признаков жизни мужчина неожиданно для всех натужно втянул в себя воздух и с протяжным хрипом выдохнул. Веки его вздрогнули, и глаза, еще секунду назад представлявшие собой мертвое матовое стекло, медленно оттаяли и засветились еле заметным живым огнем.
Все его многоликое окружение, включая меня, мгновенно замерло, словно боясь спугнуть вернувшуюся в тело душу, а взгляд вырвавшегося из комы возвратился из-за высоких облаков и после недолгого брожения среди нас на мгновение остановился на полной женщине, холодно скользнул по ее ничего не выражающему лицу и сразу же зацепившись за высокого парня, мгновенно потеплел, наполнился добром и отеческой любовью. Мужчина по-прежнему оставался бездвижным, ни один мускул его крепкого тела не подтверждал возвращение к жизни, только узкие синие губы разомкнулись и беззвучно вытолкнули какую-то короткую фразу. Похоже, что никто, кроме меня, ее не понял. Я же на удивление ясно разобрал, будто эти слова были четко и внятно произнесены вслух. Всего несколько простых слов! Но они потрясли меня так, что затуманилось в голове и сердце заныло глубокой тупой болью. Я уже был почти уверен, чем все закончится.
В это время взбодренный положительным результатом реанимационных действий врач скорой скомандовал:
— Грузим! — и все дружно стали укладывать, как мне показалось, чудесно ожившего человека на медицинские носилки.
Охотно подключившись к этой несложной процедуре, я положил свою ладонь поверх руки мужчины и мысленно пожелал ему: «Выживи! Пожалуйста, выживи! Вопреки всему! Назло этой видимой ненужности! Поверь, что ты нужен, обязательно кому-то нужен! Поверь и выживи!». Я самозабвенно внушал эти неслышные для окружающих слова незнакомцу, искренне желая, чтобы они были услышаны им, так же как произнесенное им было услышано мною. Я искренне желал ему выжить, как желал бы близкому и любимому мною человеку. Перед тем как створки задних дверей «санитарки» звучно захлопнулись, он пристально посмотрел на меня, как будто моя мольба дошла до него, и устало, словно после тяжелого изнурительного труда, сомкнул веки.
Как только карета скорой помощи скрылась за зданием клиники, все участники этого трагического спектакля быстро разошлись по своим делам: девушки, совершив пятидесятиметровый рывок, запрыгнули в отправляющийся с «кольца» автобус, родня увезенного мужчины, растерянно потоптавшись на месте, уселась в старенький темно-синий «фольксваген», а я быстрым шагом помчался на прием в участковому терапевту.
Не прошло и часа, когда я, облегченно покидая гостеприимное лечебное учреждение, тепло попрощался со словоохотливой гардеробщицей и вынырнул через раздвигающуюся стеклянную дверь во двор клиники. Там у самых ворот снова встретил знакомую мне медицинскую бригаду и родственников чудесно возвращенного к жизни мужчины. Все они стояли у машины скорой помощи и о чем-то неспешно беседовали.
Довольный тем, что все вроде бы складывалось неплохо (мужчина выжил, участковый терапевт не назначила мне дополнительных процедур, и вечер обещал быть приятным), я бодро подошел к компании и обратился как к старым знакомым:
— Ну что, как наш больной?
— Он умер, — коротко ответил высокий парень и как-то буднично, даже делово, пошагал к припаркованному поодаль синему «фольксвагену».
Что-то перевернулось в душе, в груди сразу же стало больно, и непрошенные слезы подкатились к глазам.
— Мои соболезнования, — хрипло пробормотал я, но парень меня уже не слышал.
Большинство из живущих, даже те, кто приговорен к казни, считает, что смерть не рядом, не поджидает тебя за ближайшим углом, не таится за разлапистой елкой на опушке, а где-то очень далеко, в необозримой дали за туманным горизонтом, и жить тебе, человек, кем бы ты ни был, до-о-олго и счастливо. Как же меняется это заблуждение, когда на твоих глазах происходит трагедия с фатальным концом, когда с виду пышущий здоровьем прохожий, спешащий куда-то по своим делам, по воле случая или судьбы, — считайте, как сами желаете, — падает как подкошенный, чтобы никогда уже не подняться. И нет у него больше никаких дел, никаких забот, чаяний и переживаний, любви, ненависти… Ничего уже нет! И мир от этого не перевернется, не изменится, все продолжится, но уже без него, дальше — уже без него. Это как пуля, просвистевшая над твоим ухом, валит с ног кого-то другого, бегущего в атаку рядом с тобой. Атака продолжается, тысячи глоток надрываются в протяжном «ура», тысячи штыков пробивают себе путь к заветной высоте, и победа ждет на самом верху. Это будет, обязательно будет, но уже без него. Он навечно останется лежать внизу у самого подножья, уткнувшись лицом в утоптанную тысячами ног теплую землю.
Вот тогда ты в полной мере осознаешь всю хрупкость человеческой жизни, непредсказуемость ее конца, абсурдность и нелогичность смерти. И, пробегая мимо по свои неотложным делам, остановишься на миг, бросишь мимолетный взгляд на упавшего рядом, и, осознав, что ему уже ничем не помочь, и что этот несчастный уже никогда не встанет, помчишься дальше, чтобы сделать то, что сегодня задумал, и радоваться этому сделанному, и думать о новых делах, и снова мечтать, любить, страдать, стремиться… Снова жить! Для чего? Зачем?
Парень, не дойдя пару метров до автомобиля, вдруг остановился и, обернувшись, обратился ко мне:
— Вы не расслышали, что он сказал, когда очнулся?
Зачем ему это? Ведь сейчас сказанное тогда уже не имело никакого значения. Хотя, пусть знает. Пусть это навсегда останется в его памяти, так же как и в моей. Может, ему хоть на йоту станет стыдно за свое безразличие, за свою черствость к тому, кто, я был уверен, ее не заслужил. И я ответил:
— Услышал. Он сказал: «Дальше без меня».
— Что? — не понял парень.
— Он попрощался с нами, — уточнил я и зашагал прочь.
«Дальше без меня. Дальше без меня», — каждое слово тупой болью пульсировало в висках.
Очень скоро тот без чувств лежащий на асфальте незнакомец сотрется из моей памяти, затеряется в ежедневной суете и исчезнет в плотном сгустке других не менее ярких и трагичных воспоминаний, и лишь изредка, вопреки логике, и часто вроде бы не к месту, для чего-то будет вспыхивать перед глазами своим умиротворенным лицом и застывшим взором, устремленным в высокое бескрайнее небо. Для чего? Зачем? Посторонний мне человек, имени которого я так и не узнал и уже никогда не узнаю.
«Дальше без меня»… Он многое мне сказал, перед тем как покинуть эту ставшую для него чужой Землю…
Минск, 2023 г.
— Я грешен, святой отец. ГРЕШЕН! Грешен не только потому, что преступил Закон Божий, но и потому, что в своем грехе нисколько не каюсь. Вы можете сказать мне: «Вон!» — и я смиренно уйду, унося свою боль и свое счастье с собой, так и не поведав о них никому. Не изгоняйте, и я доверю Вам самое сокровенное, что никто из смертных от меня не слышал и не услышит вовеки.
Я грешен, святой отец, ГРЕШЕН! И грех сей лишил все мое существо покоя, заполнив каждую клеточку тела и души одной сладостной, мучительной болью. Мне не в чем раскаиваться, ведь грех мой — ЛЮБОВЬ. Она лишила меня существования в этом мире. Я давно уже не здесь, я не чувствую вкуса и запаха бытия, не вижу людей, я не ведаю, что сейчас на дворе: осень или весна, дождь или снег. И я СЧАСТЛИВ, безмерно СЧАСТЛИВ, потому что каждое мгновение своего земного существования я с НЕЙ одной.
С моей ЕДИНСТВЕННОЙ! С той, которую я ИСКАЛ, которую ИЗБРАЛ, которую ЛЮБЛЮ. Я и ОНА, мы одни во всей бескрайней, разноликой Вселенной.
Наши сердца стучат в унисон. Наши тела создали самую идеальную, самую совершенную гармонию в мире. Наши души парят над Землей, над всеми мирскими делами, над людской суетой. Они все там, внизу, маленькие, черненькие и ничтожные. МОЯ ЛЮБОВЬ выше мира!
Я грешен, святой отец, ГРЕШЕН! Прошу, не останавливайте меня проповедью. Я был в святом месте и молил Господа лишь об одном — не отнимать ЕЕ у меня, не лишать меня единственного сокровища, моей ЛЮБВИ, а значит, и моей ЖИЗНИ. Я знаю, Господь услышал меня.
Я ВОИН! СОЛДАТ! Омытый сотни раз кровью врагов, без остатка отдающий в битвах свою плоть смертоносным стрелам, прошедший в походах врата ада, готовый без страха возложить свою жизнь на алтарь победы. УМРУ ЗА НЕЕ — мою ЕДИНСТВЕННУЮ… Так же как умру без НЕЕ.
Я грешен, святой отец, ГРЕШЕН! Уже потому, что не сделаю даже шага назад. НЕ ОТСТУПЛЮСЬ! Сгорю во всепоглощающей страсти, распылюсь на миллиарды искрящихся частиц, растворюсь в утреннем дожде. Просочусь в ЕЕ сердце, душу. Покрою собой ее божественное тело. Войду в НЕЕ и останусь в НЕЙ навсегда…
А иначе нет мне места на этой печальной земле.
Почему ты молчишь, священник? Скажи же что-нибудь счастливому грешнику. Ответь мне, святой отец, я молю тебя, ответь!
— Ступай с Богом… И ЛЮБИ.
Вячеслав Евгеньевич Ременчик
Офицер, дипломат, художник, прозаик, поэт, публицист, автор многих песенных произведений. Весь этот «букет» профессий и творческих пристрастий в полной мере способствует насыщению высокохудожественной лирики Вячеслава Ременчика правдой жизни, воспеванием высоких человеческих чувств с легким ароматом романтики и тонкими оттенками иронии.
Член Союза писателей Беларуси.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.