Часть третья

1. Кандидат партии

Яшка Курбатов привык за последние годы и месяцы к поездам, к перестукиванию колес под полом вагона, когда думается легко и спокойно, а колеса, словно бы в лад мыслям, поддакивают.

На этот раз ехать ему было недалеко — всего лишь до губернского города. Однако та стремительность и суетливость, с которой его собирали и провожали, больше походила на долгое расставание; в спешке у Курбатова даже не было времени спокойно посидеть и еще раз подумать о том большом, что вошло в его жизнь.

…Рекомендации ему дали директор завода Чухалин и старший мастер цеха Мелентьев. Оба они знали Яшку с 1916 года, когда он был еще учеником слесаря.

На бюро партячейки прием Яшки в кандидаты РКП(б) занял мало времени: вопросов к нему почти не было; вырос он у всех на глазах, и только в заключение секретарь партячейки, Булгаков, сказал:

— Кончился теперь Яшка. Теперь ты — товарищ Курбатов; так гляди, брат, не подкачай.

На общем собрании партячейки вопрос о приеме Курбатова рассматривался в текущих делах и тоже не вызвал особых прений. После нескольких вопросов, заданных Курбатову, выступил старик Пушкин; никто не ожидал от него столько слов сразу, и все поняли, что старик волнуется, видимо чувствуя значительность происходящего.

— Я не оратор и красиво говорить не умею, а скажу просто, по-рабочему. Не осрами нас, Яша; меня, старика, не осрами, не ходи по кривым переулкам. Пускай в них тебе обещают молочные реки и кисельные берега. Всегда иди прямой дорогой, той, которую нам Центральный Комитет да Владимир Ильич указывают. Понял ты меня, парень? Смотри, помни мои слова.

Курбатова приняли единогласно.

На следующий день он зашел к секретарю партячейки за кандидатским удостоверением. Выписав удостоверение, Булгаков положил его перед собой и кивнул Курбатову: «Да ты садись, в ногах правды нет».

Потом он долго молчал, словно собираясь с мыслями, и, наконец, поднял на Курбатова задумчивые и строгие глаза.

— А знаешь, Курбатов, что тебе хотел на собрании Пушкин сказать. Коряво у него вышло, но прав старик: иди только прямой дорогой. Дорогу эту всегда нам Центральный Комитет партии большевиков указывает; вот ты прямехонько по ней и иди. Как бы и кто тебя ни звал, — никогда не ходи за отдельными людьми, пускай они тебе хоть как красиво говорят.

Иди только за ЦК. Коллектив — он не ошибается, а один человек, будь он семи пядей во лбу, может ошибаться и завести черт те знает куда.

Весь этот разговор он вспомнил сейчас с отчетливостью, ощутимой почти физически. И, дотрагиваясь до кармана, где лежало кандидатское удостоверение, будто заново переживал чувство какой-то необычайной приподнятости, какое бывает, наверно, у молодых птиц перед их первым большим полетом…

2. Совпартшкола

Поспешность, с которой его собрали и отправили из Печаткино, была напрасной: в Губсовпартшколу Курбатов приехал одним из первых. К приему слушателей еще ничего не было готово: в общежитии не успели поставить даже кровати.

Совпартшкола помещалась в нижнем этаже длинного трехэтажного здания бывших «присутственных мест»: в старое время здесь размещалось большинство правительственных учреждений губернии.

Дом стоял на берегу реки; рядом, за высоким деревянным забором, с утра и до вечера гудел рынок. Нэп возродил свободную торговлю, и сейчас здесь хозяйничали дельцы, спекулянты, а то и просто жулье, научившееся ловко водить за нос доверчивого городского обывателя. Были здесь и торговцы счастьем с попугаями или морскими свинками, которые за «лимоны» вытаскивали отпечатанное в типографии счастье, и просто мошенники, мастера обобрать до нитки в «три листика». Шипели в масле на таганах поджаристые пышки, испускал навозно-острый запах коровий рубец. Бабы продавали в мешках мокрую рассыпную махорку-горлодер, кем-то окрещенную в «Прощай молодость»; другие торговали обсосанными на вид монпансье. Здесь же воры сбывали краденое, а фармазоны артистически заставляли городских модниц покупать медь вместо золота. Это был нэп наизнанку, когда все самые темные силы старого мира выползли из своих глухих нор.

Вместе с ребятами, приехавшими в Совпартшколу, Курбатов целыми днями шатался по городу, приглядываясь к давно забытым и немилым сердцу местам. Он долго стоял перед своей старой школой, а потом быстро пошел прочь: это возвращение к прошлому было тягостным даже в воспоминаниях, и он не любил своего детства.

Ребята Курбатову понравились. Они приезжали каждый день из таких мест, о которых Курбатов и не слышал. Многие из них видели город впервые, о железной дороге знали только понаслышке и понятия не имели о самых, казалось бы, простых вещах. Одеты все были пестро и плохо, кто в чем. Одни — и парни и девушки — прибывали в лаптях и белых онучах, в домотканых сермягах, подпоясанных цветными полинявшими кушаками, а то и просто обрывками пеньковой веревки. Были тут и пастухи, хлеборобы — голь перекатная — и середняки, и продавцы кооперативных деревенских лавок, учителя и учительницы, делопроизводители ВИКов и сельсоветов. Но были и рабочие, такие, как Курбатов.

Приехала из глухой тотемской Кокшеньги Хиония Кораблева, девушка-комсомолка, первая без боязни вступившая в малочисленную местную комсомольскую ячейку. Из-за этого отец прогнал ее из дома, а поп отлучил от церкви. Ядовитые бабы сочиняли про Хину разные небылицы. Запуганная, она приютилась у местной учительницы, которую и без того мужики стращали местью за то, что она «совращает с пути девок». Учительница оставила Хину школьной уборщицей, а когда из уезда пришла разверстка в Совпартшколу, учительница посоветовала девушке ехать учиться.

Снова разгорелись в деревне страсти, когда узнали, что Хина едет учиться в какую-то «собпортшколу». Досужие языки переводили это название — «собачья беспортошная школа». Бабы судачили о том, что «городские комиссары по всем деревням себе статных девок собирают».

И вот в платочке, в домотканом армячишке, в липовых лапотках и онучах, с котомкой за плечами, тронулась Кораблева, не испугавшись, в неизведанный путь. Не смутило ее и то, что надо было пройти до ближайшей железнодорожной станции сто пятьдесят верст — по непроезжей грязи разбитых дорог, по первым северным заморозкам, по холодным оттепелям. В жизни Хина не видела поезда и железной дороги. Ребята покатывались со смеху, слушая ее рассказ, а Курбатов и улыбался, и хмурился, вскидывая на Хину то удивленные, то грустные глаза.

— Направилась это я, — говорила она, — пешечком; иду, устану — к деревне к кому-нибудь в избу зайду. Попью кипяточку, отдохну — да дальше. Спрашивают меня, куда я иду. А я правду-то не говорю, боюсь. На станцию, говорю, иду: отец у меня там на заработках заболел, вот к нему и пробираюсь. Верят и разные наставления мне дают.

…Вот шла я, шла, да и вышла из лесу. Вижу, дорога не дорога… Какое-то железо длинное лежит, а под ним бревна строганные. Не подумала я сразу-то, что это и есть железная дорога. Села я на железину, вынула из котомки кусок и сижу, жую. Хоть и холодно сидеть на железе, а сижу, — больше-то сесть некуда. Вдруг слышу — шум какой-то. Я и жевать перестала, слушаю. Дело уже в сумерки было. А тут из-за поворота с ревом выскочило такое чудовище, что я и сказок про такое не слыхала: два преболынущих глаза и свет из них полосой далеко идет, а вверху огонь… Искры снопом летят да дым черный поднимается. И несется он прямо на меня. Я и котомку оставила, в кусты бросилась, а он налетел на мою котомку, отбросил в сторону, да как заревет, заревет.

…За чудовищем домики красные бегут. Смотрю, а на них беседки, и люди в них с фонариками. Ну, тут-то я и догадалась, что вышла к железной дороге, а мимо меня поезд прошел.

…Добралась я до станции, купила билет. Подали мне в окошечко картонку маленькую. Вижу, один мужик такую же купил. Я к нему: «Дяденька, возьмите меня с собой, я ни разу по железке не ездила». — «Что ж, — говорит, — ладно. Держись за меня». Вот я все и хожу за ним, боюсь потерять. А он посмеивается: «Боязливая ты, девка; видно, и впрямь первый раз едешь».

…Подошел тут поезд; мужик помог мне в вагон влезть. Взошла я в вагон и под лавку полезла. Мне кричат: «Куда ты, девка?» — а я внимания не обращаю: залезла под лавку да в ножку вцепилась. Слышу, про меня говорят: «Наверно, заяц». А я уж молчу, только думаю: «Какой я заяц? Не видят они, что ли, что девка я?»

…Вот поехали. Укачало меня, да еще с устатку… Я и заснула. Слышу сквозь сон, кто-то меня за ногу тянет и сердито так орет: «Вылезай, девка, заяц ты этакий!» Ну, вылезла из-под лавки. С фонарем, который за ногу-то тянул, и спрашивает, куда я еду. Я сказала, а он опять: «А билет у тебя есть?» — «Картонка-то, — говорю, — да вот она». И подаю. «Так что же ты, — говорит, — девка, под лавку залезла?» Я и говорю: «Спокойнее, да и не так боязно мне».

Курбатову было жаль ее: нечего было и думать, что девушку примут в Совпартшколу. В уезде, как водится, напутали: послали вместо молодого коммуниста неграмотную комсомолку… «Чего-нибудь придумаем», — думал он, глядя на Хину.

Ночевали ребята в большой, плохо протопленной комнате общежития Совпартшколы. Курбатов накрылся шинелью, кое-как согрелся и заснул. Проснулся он от истошного крика уборщицы, тети Нюши. В окна комнаты проглядывал еле заметный рассвет. В сизых его сумерках Яшка увидел крестящуюся старуху и какого-то парня перед ней; парень, заметив, что ребята проснулись, махнул рукой и пулей выскочил из комнаты. Курбатов узнал его: это был прибывший одним из первых совпартшколец Иван Галкин, пастух из деревни Авнеги. О случае с Ваней Галкиным тетя Нюша рассказывала потом так:

— Начальство вчера приказало мне: «Ты завтра пораньше печи протопи, а то учеников много приедет». Встала я чуть свет, к печкам дров наносила и стала растоплять. Одну растопила — ничего, вторую — тоже. Стала я это третью печь растапливать, а дверка у нее была открыта. Начала я тут поленья пихать, а они во что-то уперлись и не лезут. Слышу, в печи чего-то завозилось. Милые мои! Я так и обомлела. Гляжу, из дверки-то ноги вылезают. Я совсем как каменная сделалась. А он лезет и лезет, и голова мохнатая, а кругом, как венчик, волосы кольчиками вьются. Вылез это он, встал и такой большущий мне показался. Стоит надо мной, наклонился да этаким хриплым, как хрюк у свиньи, голосом и спрашивает: «Тетка, — говорит, — как на двор выйти?» А я-то с перепугу ничего не понимаю. Глянула на него: и — батюшки светы — рожа-то вся черная, а глаза огнем сверкают. Мне показалось, вроде как и рога у него на лбу. Я и завопила. Воплю, да то себя, то его крещу. «Свят, свят, — говорю, — исчезни, нечистик, скрозь землю провались!» А он стоит хоть бы что да буркалы свои на меня пялит. «Ништо мне это, — говорит, — бабка. Партейный я». Тут я и запела не своим голосом: «Да воскреснет бог и расточатся врази его».

Случай же был простой. Ночью Галкин промерз до костей, попрыгал, устал и не согрелся. Тут-то он и сообразил, что печь в комнате еще не остыла, залез в нее, скрючившись, и уснул. Когда же он вылез, весь в золе, перемазанный сажей, ничего не было странного в том, что старухе и впрямь померещилось.

Утром приехало сразу человек пятьдесят. Общежитие преобразовалось, — в его больших комнатах стало теплее и уютнее. Посередине комнат стояли длинные, грубо сколоченные столы, и уже к вечеру за ними плотно сидели, склонив головы, курсанты, лихорадочно читали, готовясь к предстоящим проверочным испытаниям.

Особенно беспокоили всех испытания по русскому языку. Мало было таких, кто чувствовал бы себя уверенно. Большинству приехавших больше приходилось писать ручником да зубилом, сохой по земле или винтовкой.

Экзаменационная лихорадка сменилась тяжелой, с непривычки, усталостью. Галкин, в общем-то начитанный паренек, хотя и прошел по конкурсу, но жаловался:

— Ей-богу, братцы, если так и дальше дело пойдет — махну в деревню коровам хвосты крутить.

Заведующий Совпартшколы, Иван Силыч Зайцев, услышав это, пообещал:

— Дальше еще круче будет.

Как и предполагал Курбатов, Хину Кораблеву даже не допустили до экзаменов. Не предполагал он другого — того, что эта забитая, испуганная и поэтому всегда спокойная девушка сможет устроить самый настоящий скандал — да с требованием, с угрозами дойти «до самого главного», со слезами и твердым убеждением, что «все вы тут сговорились». Минут двадцать из-за дверей кабинета заведующего до курсантов доносились громкие голоса: наконец двери отворились, и Зайцев, красный, какой-то растерянный, вышел из комнаты.

— Ладно, ладно, чего-нибудь придумаем! — крикнул он через плечо. В коридоре он увидел группу ребят и улыбнулся им как-то растерянно.

— Ну и чертова девка, совсем извела! Грамотная, как семь с половиной лошадей, а вот смотри — аж в пот вогнала. Кончит ликбез — обязательно возьму в школу: люблю боевых.

Хину устроили в кружевную мастерскую и зачислили в ликбез. Курбатов радовался, встречая ее: день ото дня девушка переставала напоминать ему маленького, насмерть перепуганного жизнью зайчонка.

* * *

Хотя испытания остались позади, занятия долго не начинались: то не было книг, то преподавателей; и Зайцев, взяв с собой трех ребят, в том числе и Курбатова, с утра до вечера объезжал город в дребезжащей, словно готовой рассыпаться на ходу, пролетке.

В разных концах города, возле крытых ларьков, торговали книгами букинисты. Как правило, это были чистенькие, аккуратные старички, в прошлом учителя или библиотекари, страстные книголюбы, но люди, словно бы прилетевшие с другой планеты, и книги они продавали тоже какие-то аккуратные, но никому уже не нужные, «Тарантас» графа Сологуба или «Сочинения Сергея Аттавы». Букинисты жаловались:

— Сквозной народ теперь пошел. Никакого уважения к святыням. Сологуба в убыток продаю, а они и даром не берут. Подавай им Маркса, Энгельса и Ленина. Я говорю им: «Достолюбезные граждане, вот возьмите — уверяю вас, плакать будете — „Петербургские трущобы“ Всеволода Крестовского. Кровью писал человек. Поверите, перечитываю в который раз и все нутро мое клокочет благоденственными словами».

Ребята возвращали ему пахнущий бумажной плесенью томик.

— Нет, не нужно. А «Государство и революция» найдется?

— Извиняюсь. Вы поройтесь сами, поищите; что надо — у меня все есть.

Старичок надевал на свой синежильный нос перевязанные ниточкой очки в черепаховой оправе и начинал читать корешки своих книг.

— А вот-с извольте: Брешко-Брешковский. Возьмите?

— Нет, тоже не надо…

Старичок обиженно говорил:

— Извиняюсь, вы очень капризны.

Они возвращались из этих поездок с ворохом брошюр, книг новых или разлохмаченных, отпечатанных на серой бумаге, из которой торчали чуть ли не целые щепки: более сносной бумаги в республике не было.

3. Первые дни занятий

Наконец подошел первый день занятий. В расписании, вывешенном еще накануне, стояло загадочное и одновременно немного скучное слово: «беседа». Галкин, изучая расписание, покривился.

— Мораль будут читать. Учитесь, детки, постигайте. На вас вся Европа и Азия смотрит. А я всхрапну часок.

Курбатов, перебирая сшитые нитками чистые тетради, не заметил, как открылась дверь и в класс вошел Григорий Иванович Данилов. Секретаря губкома партии Яков не видел давно и сейчас с каким-то новым интересом разглядывал крупное лицо Данилова. Он заметил, что тот постарел, даже потемнел как-то, и только глаза у него по-прежнему живые, с хитрым огоньком.

Данилов, поздоровавшись, прошел к учительскому столу, оглядел комнату и одобрительно качнул головой.

— А ничего хоромы. Только вид у вас всех какой-то такой… Не очень радостный вид, прямо скажем. А, и Курбатов здесь! Тебя что, уже в партию приняли?

— В кандидаты, — ответил смущенный этим вниманием Курбатов.

Данилов снова одобрительно кивнул, а потом хмыкнул то ли удивленно, то ли с досадой:

— Вот ведь как время бежит — и не замечаешь.

Он внимательно осмотрел каждого, и ребята невольно подтягивались под его пристальным взглядом. Вдруг Данилов тихо и как-то совсем буднично сказал:

— А я, товарищи, только что в Доме крестьянина был. Никто из вас не заходил туда? Зря, обязательно сходите, послушайте, очень интересно… Крестьян полно; в одном углу юриста обступили, в другом лекцию слушают. В общем, мужик всем интересоваться стал. Зашел я было в одну комнату… Сидит на топчане дед с эдакой седой бородищей, в лаптях и онучах. Спрашиваю его: «Откуда, дед? Зачем пожаловал?» А он мне отвечает знаете как? «Беспрекословно. Из-под Высоковского я… С Усть-Кубины. Пришел пешечком, пенсию себе хлопотать; потому, вижу, старость приходит, а с ней беспрекословно многие болезни, вредные для меня». — «Кто же тебе, дед, пенсию хлопочет?» — «Да юркий, чернявый такой… Извиняюсь, не выговорить… Юра… Какой-то консюлом прозывается». — «Юрисконсульт, что ли?» — «Во-во. Этот самый… Прости ты меня грешного, опять забыл… На городские-то слова язык туго ворочается».

Поговорил я еще с дедом и пошел дальше. В другой комнате второй дед. Но этот уже середнячок. В сапогах, волосы под горшок острижены, усы и борода аккуратные. Видно, с хитринкой дедка. Спрашиваю — откуда и зачем. Дед, оказывается, по железке с Вожеги приехал и сразу по двум делам. Во-первых, он посчитал, что на него налог неправильно наложили. Надо 13 рублей 70 копеек, а наложили 15 рублей 90 копеек.

Вот он — середнячок. У него каждая копейка на счету. Он свое хозяйство рачительно ведет и думку думает, как бы в зажиточные выбраться. Во-вторых, дед к «дохтору» приехал: чего-то в пояснице у него, как цепами молотят.

Спрашиваю у деда, как в деревне живут. Он мне так отвечает: «Живем — не тужим, бар не хуже; они на охоту, мы на работу; они спать, а мы опять. Они выспятся да за чай, а мы цепами качай».

Я говорю ему: «Что ты, дед! Бар-то ведь давно нету». — «Старые, — говорит, — баре провалились, новые вместо них народились». — «Кто же эти новые баре, дед?» — «Кто, кто? А рабочие, городские, — вот кто». — «Да какие же это баре? Они не меньше тебя работают». — «Говори!.. По восемь-то часов. Разве это работа? А мы от зари до зари».

Чувствуете, товарищи, как кулацкое влияние сказывается? Это кулачок хочет вбить клин между рабочим классом и середняком. А нам середняк вот как нужен.

Данилов провел ребром ладони по горлу. Курбатов покосился на Галкина, сидевшего рядом. Тот слушал секретаря губкома с какой-то недоверчиво-ехидной улыбкой, и Курбатов поморщился: «Не верит, что ли?» Наконец Галкин, не выдержав, спросил, перебивая секретаря:

— А на кой бес он сдался, середняк? Я, между прочим, сам из деревни; мне в Дом крестьянина вроде бы и не к чему идти, так вот неясность у меня: зачем нам середняк-то нужен. То же кулачье, только добра поменьше, а жадности побольше.

Данилов круто повернулся к Галкину. Он смотрел на него долго, так, что тот первым отвел глаза.

— Всем понятно или объяснить? — так же тихо спросил Данилов и, не дожидаясь ответа, начал объяснять одному Галкину.

— Ты, наверно, только достаток и видел у середняка. А того не заметил, что середняк в нынешней деревне — сила, большая сила. Без середняка нам туго придется. К кулаку пойдет середняк — у нас больше врагов станет; к бедняку — легче с кулаком разделаться.

— От добра добра не ищут, — усмехнулся Галкин. Усмехнулся и Данилов.

— Вот ведь ты какой упорный. Не веришь. Сам обмозгуй на досуге, а поймешь — самому легче работать станет.

Галкин, пожав плечами, сел поудобнее; его, казалось, заинтересовала эта беседа, на которой он собирался всхрапнуть. А Данилов, расхаживая вдоль стены, говорил уже о другом, медленно, словно обдумывая каждое слово, прежде чем сказать его.

— …Вы уже знаете, что́ происходит в стране. И какие задачи перед партией и государством стоят, тоже знаете… А вот хотя бы наша губерния: крестьянская, большая… Хозяйство сложное. Но главная особенность сейчас та, что в деревне идет жестокая классовая борьба. Мы опираемся на бедноту, боремся с кулаком, и это ведь борьба за влияние на середняка, который, как ввели нэп, еще больше колеблется. Мироеды и хотят перетянуть середняка на свою сторону. Мы же с вами социализм ведь не только в городе должны строить. В городе строить легче. А вот бороться за социалистическое преобразование темной, неграмотной, убогой русской деревни куда сложнее. Поэтому нам и не безразлично, с кем пойдет середняк. С рабочим классом — значит, в фарватере социализма, за кулаком — значит, в фарватере капитализма.

Потом Данилов говорил о новых кадрах, о молодых специалистах, и Курбатов даже думать забыл о Галкине. Когда же секретарь губкома, простившись, ушел, Галкин зевнул, потягиваясь.

— Ну, начнем благословясь. Жрать вот только охота. После занятий пойдешь на рынок. Я тебе одну штуку покажу.

Курбатов не расслышал его. Все, что сказал Данилов, было для него новым. То, что, по всей видимости, после Совпартшколы придется ехать в деревню, в сельский район, было уже известно, и Курбатов особенно прислушивался ко всему, что касалось деревенских дел.

Прежде чем пойти на рынок, Курбатов зашел в соседнюю комнату за товарищем по фамилии Горобец. Тот сидел на кровати, до пояса закутавшись в одеяло.

— Ты чего сегодня, Петро, дома, а не на лекции?

— Та дежуре, — ответил парень с густым украинским акцентом: сюда его завели из-под Полтавы сложные пути.

— Где дежуришь? По общежитию, что ли?

— Та ни. У себя у комнати.

— А что ты здесь делаешь?

— Сижу, та и все, — ответил Горобец.

— Да зачем сидишь-то? — не понимал Курбатов.

— А що мени робыть? Босый та без штанив, куда я пийду?

— То есть как без штанив?

— А так, без штанив. Бо не уси наши хлопцы мают ладни штани и обутки. Ну, значит, мы и ходимо по очереди.

Лишних штанов ни у кого не нашлось; пришлось идти на базар вдвоем с Галкиным, и Курбатов впоследствии пожалел об этом.

Впервые за все это время ему удалось увидеть Галкина таким, каким он был. На руках у Галкина были деревенские вязаные варежки. Проходя мимо женщины, торговавшей монпансье, Ваня хлопнул поверх конфет и спросил: «Сколько стоит». Та ответила, подозрительно оглядев покупателя.

— Дорого дерешь. Пойдем дальше, может, там дешевле.

Отойдя, он протянул Курбатову варежку: «Посмотри теперь». Курбатов увидел на варежке штук пять или шесть прилипших леденцов.

С продавцами махорки он поступал иначе. Махорка продавалась рассыпная, в мешках. Меркой был граненый стакан. Галкин подходил и спрашивал — почем. Ему отвечали. Галкин говорил: «Давай попробую», — свертывал из газетной бумаги цигарку толще пальца, прикуривал, затягивался и, скорчив гримасу, плевался: «Затхлая, не годится». Так он проделывал много раз, и всякий раз находил махорку то мокрой, то некрепкой, то горлодером. Но, отходя от очередной владелицы махорки, он высыпал содержимое цигарки к себе в карман. Через какое-то время у него скапливалось курева дня на четыре-пять.

Курбатов, которому все это поначалу показалось забавным, неожиданно подумал: «А ведь нехорошо. Мелкое, но все же мошенничество».

— Слушай, хватит… Брось ты эти свои штучки… Чем ты сейчас от любого мошенника отличаешься?

Галкин широко раскрыл глаза:

— Что ты, Яшка! Чего ж тут такого? Мы не у государства, не в кооперации, а у спекулянтки, у частников… Я, может, этой своей цигаркой частника подрываю.

Курбатов нахмурился и остановился, выругав себя за то, что сообразил все это слишком поздно.

— Нет, неправильно. Все равно это мошенничество. Частника подорвать захотел! Не так его подрывают. А сюда я больше не ходок.

Галкин неожиданно вспылил:

— Ишь ты, ортодокс какой. Да я не меньше тебя понимаю, ты меня не учи. «Мошенник, мошенник»! Черта с два я тебе теперь покурить оставлю или ландринину дам. Накося…

Курбатов не ответил — повернулся и ушел домой один.

Вечером, играя с ребятами в шашки, он прислушивался к тому, как заведующий Совпартшколой разговаривает с курсантами. Обычно такие разговоры были теперь каждый вечер: Иван Силыч знакомился с ребятами. До Курбатова донеслось:

— У меня и дед, и батька коровам хвосты крутили. Умею — лучше не надо.

— Значит, сельский пролетарий?

— Так точно. Еще больше, чем пролетарий: до четырнадцати лет штаны не носил: не было. В одной длинной рубахе коров гонял. Ну, а когда девки надо мной по всей деревне смеяться стали, так батя свои штаны отдал… Только чего на них больше было — дыр или заплат, — не помню.

Кругом смеялись, а Курбатов, нахмурившись, сделал вид, что думает над ходом. Что-то неприятное, отталкивающее виделось ему сейчас в Галкине: и то, как он спорил с Даниловым, и как рассказывал сейчас о себе, и как вел себя на базаре. «Может, не надо так строго судить? — подумалось ему. — Пройдет время — поумнеет, перемелется… Так-то говоря, что он до сих пор видел?» И все же ощущение чего-то неприятного не проходило.

4. «Дурак Галка»

Наконец жизнь в Совпартшколе вошла в свою, ставшую уже привычной, колею. И незаметно оказалось, что учиться не так-то уж трудно; снова вернулась прежняя бодрость, чаще слышался смех, даже стали поговаривать, что Галкин влюбился в какую-то нэпманшу. В самом деле, вечерами Галкин куда-то исчезал и возвращался тайком, поздней ночью, сопровождаемый ворчанием тети Нюши.

— Ах ты, черт!.. Гуляешь все, вельзевул. Ну, ступай спи — дело ваше молодое.

Наутро Галкин еле поднимался; глаза у него были сухие и красные. Когда ребята начинали подтрунивать над ним, он смущенно разводил руками: «Что ж поделаешь, ребята, такая уж природа…»

Потом стал пропадать курсант Митя Чубуков. Вместе с ним уходил киргиз Мухаметдинов. Возвращались они все вместе, и однажды Курбатов, не выдержав, спросил:

— Да что вы все, за одной ухаживаете, что ли?

— Зачем ухаживаем? — ответил Мухаметдинов. — Мы учиться ходим. Каменский учит — мы слушаем. Приеду домой — ай-яй-яй какой умный приеду. Как аксакал.

Курбатов насторожился. Тем более что он заметил, как Галкин толкнул Мухаметдинова в бок: жест, должно быть, означающий — помолчи, не болтай лишку. Насторожился он еще и потому, что о Каменском, читавшем в Совпартшколе историю партии, говорили, что он был в оппозиции.

Галкин понял, что тайна открыта, и деланно рассмеялся.

— Ну да, аксакал. По складам читать научиться бы нам с тобой — и то хлеб.

— Чему же он вас учит, Каменский? — поинтересовался Курбатов, стараясь казаться равнодушным.

— Да всему… Книги читаем. Достоевского он очень любит — читаем вслух.

Однако после этого исчезновения ребят прекратились, а Каменский разговаривал с Курбатовым подчеркнуто-любезно. «Рассказать Ивану Силычу про эти занятия? — думал Курбатов. — А зачем? Чего здесь плохого? Только почему все это в тайне от других?» Он молчал и молчал до тех пор, пока к нему не подошел Мухаметдинов.

— Слушай, Курбат, объясни… Совсем башка пустой стала… Объясни, пожалуйста, почему это мы социализм у нас не построим? А если я хочу строить, тогда что?

— Да кто тебе сказал, что мы не построим?

— Галка говорит… Он умный мужик. А ему Каменский сказал. А я не понимаю. Зачем не построим? Зачем тогда революцию делал?

Курбатов нахмурился. Вечером, подойдя к Галкину, он спросил его в упор, глядя сверху вниз:

— Слушай, что это ты болтаешь, парень? Почему это мы социализм не построим?

Галкин пожал плечами, отворачиваясь.

— Это только гипотеза… Есть много pro и contra, то есть «за» и «против». Могу пояснить.

— «Контра», — усмехнулся Курбатов. — Ах ты кулацкая душа! Да что ты знаешь, что ты в жизни видел? Теоретик сопливый! Да мы…

Курбатов поднялся; вскочил и Мухаметдинов. Они вышли из общежития; и, только очутившись на улице, Курбатов почувствовал, как у него ноют зубы — так он стиснул их.

— Дурак он, Галка!.. Ой, дурак!.. — коверкая слова, быстрой скороговоркой повторял Мухаметдинов, — Я приеду — всем расскажу… Нельзя такой дурак учить, бить надо такой дурак.

Курбатов шел, глубоко засунув руки в карманы куртки. У него было такое ощущение, будто он притронулся к чему-то скользкому, неприятному, холодному. «Член партии… — мучительно думал он. — Как же так, как же? Хотя… Трохов ведь тоже был большевиком… Потомственный пастух. Кто научил его всему этому?»

Когда он вошел к Зайцеву, тот сидел, читал какую-то бумажку и быстро спрятал ее в стол.

— A-а, это ты? Садись.

Он потер ладонями глаза и, вынув из стола бумажку, положил перед собой.

— Вот что, товарищ Курбатов… Тут из губкома пришло письмо. Данилов требует, чтобы мы сообщили официально, как преподает Каменский. На почитай…

Курбатов, прочитав скупые строки запроса, отложил бумажку и, глядя Зайцеву в глаза, ответил:

— Я бы Каменского к нам даже истопником не взял. И, если надо, я сам пойду к Данилову. Слышали бы вы, что Галкин говорить начал…

5. Секретарь райкома комсомола

Каменского в Совпартшколе больше не видели. Произошло это как-то незаметно, и вместо него лекции по историй партии начал читать Зайцев. Ребята вздохнули: пусть заведующий читал скучновато, но зато все было ясно, просто, без выкрутасов… После его лекций не надо было еще часами ломать голову над тем, в чем же была сущность разногласий между Лениным и Мартовым и почему Владимир Ильич, высоко ценивший вклад Плеханова в марксизм, разошелся с ним впоследствии как раз по основным вопросам марксизма…

Казалось, не будет конца учебе: каждый день открывал что-то новое, еще не известное; и Курбатов, вчитываясь в ленинские строчки, находил там снова и снова такое, что сразу же становилось близким его сердцу и оставалось там навсегда.

Но однажды вместо Ивана Силыча в класс снова вошел Данилов, а Зайцев, мелькнув в дверях, ушел. Данилов, как и тогда, осмотрев ребят, улыбнулся.

— Ну, как? Выросли, поумнели? Суть постигли поглубже или глубже копнули? А я вот грешен, уже забывать кое-что стал, снова садиться за книги надо… Ведь мы всю науку по тюрьмам проходили…

Он прошелся мимо столов и, поглядев в окно на улицу, повернулся.

— Словом, прощаться нам пора, товарищи. Губком решил ускорить выпуск. Нам очень нужны люди.

И повторил, словно бы в раздумье: «Да, нет людей-то, а они нам нужны…» Сначала никто не понял, что сказал Данилов, а потом все заговорили разом, перебивая друг друга; и Данилов, стоя у окна, наблюдал. Такого оживления у курсантов давно не было. Секретарь угадал чутьем: сейчас они рады, несказанно рады тому, что наконец-то начнется работа, по которой все стосковались. «Рановато радуются, — с неожиданной грустью подумал секретарь. — Хлебнут еще шилом патоки».

На Данилова уставились десятки выжидающих глаз. Он шевельнул густыми колючими бровями.

— Вот о чем надо нам сегодня поговорить, товарищи… О том, что у нас нынче происходит. О жизни поговорим… О той, которая не в пивных да на базарах идет (он кинул короткий и чуть насмешливый взгляд на Галкина), а о настоящей жизни…

И, по привычке расхаживая между столами, он начал говорить как-то необычно, по-домашнему, так, что все поняли: он говорит сейчас о самом главном, о своем и общем, а потому и сокровенном; говорит, как и положено говорить коммунисту с коммунистами, не тая и не изменяя ничего.

— …С молодежью придется вам больше работать. Политически отсталая ее часть все еще не может понять и примириться с новой политикой партии. Есть отдельные случаи, что даже рабочая молодежь выходит из комсомола. Отдельные комсомольцы направляют свою энергию на гульбу да хулиганство. Все это нужно учесть тем, кто пойдет на комсомольскую работу. Мне кажется, что у нас в комсомоле насчет методов работы не все продумано. Не всегда мы умеем заинтересовать молодежь делом и воспитывать на этих делах. Видимо, здесь что-то надо подправить. Молодежь не в пивные должна идти, не на вечеринки, а должна идти в наши клубы, в которых пока от скуки мухи и те дохнут.

…Как видите, задачи у вас большие. Но, когда ясна цель, когда мы правильно организованы, для нас нет невыполнимых задач. Нет предела силе человеческой, если эта сила — коллектив. Никогда не вините обстоятельства в своих неудачах, а вините только себя. Не успокаивайтесь, не остывайте, не старейте душой. Будьте всегда целеустремленны, не позволяйте, чтобы вас захлестнула текущая работа. Но не относитесь высокомерно к черной работе и к «мелочам». Из мелочей и крупные дела вырастают. Вникайте во все сами, серьезно анализируйте факты. К сожалению, у нас есть немало таких руководителей, которые не вникают, не анализируют происходящие внутренние процессы, пока обстоятельства не ткнут их носом. Такие могут лишь загубить дело. А нередко и мы допускаем ошибки в подборе людей. «Авось вытянет, вроде парень неплохой» — у нас еще это играет не малую роль.

Он замолчал, словно вспоминал, что еще хотел сказать, но, видимо, так и не вспомнив, кивнул головой.

— Вот вроде бы и все…

* * *

Казалось, этого дня все ждали с таким нетерпением, а прощаться было грустно. Мухаметдинов, добрых полчаса тиская Курбатова своими смуглыми сильными руками, быстро говорил что-то по-своему, и Курбатов вырывался, шутливо ругаясь: «Да уйди ты, шайтан!» Потом, отдышавшись, спросил:

— Куда ты сейчас поедешь? Где своих найдешь?

— Перебылызытельно искать будем.

Оказывается, чтобы найти свое кочевье, он должен «перебылызытельно» отмахать сотни верст, расспрашивая кочевников, куда ехать.

Галкин прощался с ребятами сдержанно, с достоинством; ему простили все грехи и назначили в экономический отдел губкома комсомола. Надо думать, он завидовал Курбатову. Тот ехал секретарем райкома комсомола в Няндому…

Узнав об этом назначении, Курбатов разволновался так, что первой мыслью было: просить о чем-нибудь полегче. «Справлюсь ли? А если нет?.. Как это говорил Данилов? „Авось вытянет, парень вроде бы неплохой…“ Ну и попроси чего-нибудь полегче, чего ж ты…»

Зайцев, словно угадав состояние Курбатова, спросил, обняв его за плечи:

— Что, страшновато?

— Страшновато, — сознался Курбатов.

— А знаешь, — задумчиво сказал Иван Силыч, — мне в восемнадцатом году полк дали… Целый полк. Понимаешь, как мне-то страшно было? За тысячи жизней в ответе…

И закончил, словно сам удивляясь происшедшему:

— И ведь ничего — вытянул.

6. «Нужно все перевернуть»

Как странно порой складывается жизнь!

Три года назад, глядя из окошка поезда на темный перрон, на далекие огоньки, на унылое, грязное здание няндомского вокзала, Курбатов не мог даже предполагать, что ему придется работать здесь. И сейчас, сойдя с подножки поезда на ту же самую платформу, он увидел знакомое здание станции и те же мерцающие огоньки вдалеке; поезд прогудел и ушел, оставив за собой теплый запах влажного кокса. Курбатова никто не встречал, и он был даже рад этому.

С чемоданом в руке он спустился с перрона и, оглядевшись, пошел по улице, еще не зная, где райком. В губкоме ему объяснили, как пройти туда, но он волновался, думал о другом и не расслышал половины этих объяснений. Сейчас спросить было не у кого: улица лежала перед ним тихая, безлюдная, будто вымершая, и только где-то далеко-далеко на разные лады заливались собаки.

Ночь была лунной, и густые черные тени заборов, деревьев, домов лежали на серебряной, припорошенной первым снегом земле.

Курбатову припомнилось другое. Там, в губкомоле, ему сказали так:

— Едешь на голое место. Есть человек триста комсомольцев, здание райкома тоже есть, но никто ничего не делает и не знает, как и что делать.

Из-за поворота, покачиваясь, вышли двое. Они что-то бормотали, придерживая друг друга; ноги у них заплетались. Курбатов не любил пьяных; эта нелюбовь оставалась у него с детства, когда он из угла смотрел испуганными глазами на бушующего дядю. Но ведь надо было кого-то спросить, где райком, и он окликнул одного из гуляк, как ему показалось, менее пьяного.

Тот недоуменно поглядел на Курбатова.

— А на что тебе?

— Так, по делу надо.

— По делу, так и ступай… Может, ты сюда работать приехал?

— Да. В комсомол…

— А, ну тогда валяй, работай. Только зря хлеб жрете, вот что я тебе работничек, скажу…

— Почему?

— А потому, — пьяный неожиданно зарыдал, рванув свободной рукой ворот свитера. — Кровь мы за что проливали, а? Опять брюханы с цепочками через все пузо пошли? Частных лавочек кто пооткрыл, а? Эх, вы!..

Он выкрикнул это тоскливо и, выругавшись, снова пошел, шатаясь, с обвисшим на плече молчаливым приятелем, так и не показав, где же все-таки райком. Парень был молодой, и Курбатов невольно подумал: «Может быть, комсомолец? Как это он сказал: „Брюханы с цепочками… За что кровь проливали…“ Не понимают новой политики партии, злобятся, пьют… Да, действительно — на голое место приехал. Но ведь не все же так».

Через час он разыскал райком. В окнах серого бревенчатого здания не было света, и Курбатов, поднявшись на скрипучие ступеньки, долго чиркал спички, чтобы найти хоть какой-нибудь звонок. На стук никто не отвечал. Он уже отчаялся было достучаться, как там, за дверью, раздались хлопающие шаги.

— Кто там?

— Откройте, пожалуйста.

— Кто это?

— Курбатов, новый секретарь райкома.

Негромко зазвенели какие-то многочисленные задвижки и цепочки; наконец двери распахнулись, и Курбатов, шагнув в сени, увидел зябко поеживавшегося паренька в накинутом на плечи полушубке. Тот держал в руках «летучую мышь»; в сенях пахло керосином и кислой овчиной.

— Мандат есть? — спросил паренек.

— Есть. Может быть, сначала в комнату проводите?

— Идите, — зевая, ответил тот: у него получилось «Ыыте».

Курбатов вошел в большую, холодную, нетопленную комнату, заставленную столами и шкафчиками. При неверном свете фонаря он разглядел поблескивающую по углам изморозь, окна, словно покрытые куриными перышками, выцветший плакат во всю стену: «Ударим по старому быту» и, наконец, заспанное лицо открывавшего ему паренька.

— Ты что, живешь здесь?

— Нет, дежурю. Так вы давайте мандат… на всякий случай.

Курбатов, улыбнувшись, достал свои документы. Хорош дежурный! Он все кулаки отбил, прежде чем достучался. Такого дежурного можно вынести со всеми потрохами — и не разбудить.

Дежурный внимательно посмотрел документы и, возвращая их, отрекомендовался:

— А я — Уткин Иван, член бюро райкомола.

— Вот как! — обрадовался Курбатов. — А работаешь где?

— В депо. Да вы садитесь, располагайтесь. Я сейчас дров принесу…

Через полчаса они вдвоем сидели возле печки, смотрели, как в черные трубочки сворачивается береста, как шипит на поленьях вода.

И Курбатов слушал негромкие, какие-то, пожалуй, даже тоскливые слова Уткина:

— Девать себя некуда. Вот только в компании, в буфете за пивом и находят себя ребята. В комсомоле у нас скучно. Мы уже квалифицированные рабочие; некоторые помощниками машинистов работают. Вот я чувствую, что и я себя не нашел. Скука — она как червяк сосет.

— Чем же все-таки молодежь занимается? — спросил Курбатов.

— Многие семейные вечерухи с выпивкой устраивают. Что там иногда бывает, рассказывать тошно. Зимой одна комсомолка повесилась после этих вечерух. В комсомоле у нас нынче только треплются, а дела не видно. Скажи — разве хорошо, что комсомол не помог той же девушке, даже морально не поддержал ее? А об этом и секретарь райкома знал, что нелады у девчонки.

— Конечно, плохо, очень плохо, — задумчиво ответил Курбатов.

— Видишь, и ты говоришь «плохо». Так зачем такой комсомол нужен? Мы все не знаем, куда себя девать. И так-то в глуши живем, ничего не видим. Молодежь потому и гулять ходит на станцию, что там хоть новые лица в поезде видит. Ничего у нас нет. Клуба нет. Учпрофсож давно обещает пригласить инструктора спорта, да одними обещаниями и кормит. Все треплются. От этого еще хуже: ребята никому не верят, особенно таким приезжим, как ты. Некоторые уже из комсомола выходят. Да, по совести, и мне неинтересно стало… Гоняюсь за ребятами, чтобы членские взносы платили. А это разве дело?

Курбатов смотрел на огоньки, перебегающие по поленьям, и ответил не сразу.

— Все это ты верно говоришь, Ваня. Такое положение не только здесь. А работать все-таки нужно. Нужно здесь все перевернуть. Райком не будет проводить старую линию. И перевернуть все надо так, чтобы в комсомоле каждому парню и девушке было интересно.

Уткин смотрел на Курбатова с нескрываемой усмешкой, а потом резко сказал:

— Брось трепаться-то, товарищ секретарь. И до тебя все так говорили. Все вы, активисты, трепачи. Вы только циркуляры писать можете: «Усилить, оживить, улучшить и принять меры». Знаю я, мне управдел райкома жаловался, что за три месяца из губкомола сто циркуляров пришло.

— Это ты тоже, пожалуй, правильно говоришь. Только учти, что циркуляры и хорошие есть, их выполнять надо.

Курбатов поглядел на кислую физиономию Вани и неожиданно расхохотался:

— Ой, член бюро! Так-то ты мне помогать думаешь? Ну, вот что: когда я буду делать не то, ты мне честно об этом скажешь. По рукам? Мне, брат, твоя помощь вот как нужна.

— Что я-то один сделать смогу? — кисло ответил Уткин. — Хочешь, завтра после работы я к тебе ребят в райком приведу? Ты поговори с ними. Только знаешь, не загибай — попроще и прямо. Много им не обещай. А то вдруг скексуешь или кишка v тебя тонка окажется — противно будет…

Курбатов, соглашаясь, кивнул.

7. Первые знакомства

Хотя всю прошлую ночь он не спал, ему не спалось и сейчас. Вместе с Уткиным он сдвинул два стола, постелил тулуп, накрыл его своей простыней и лег, стараясь как можно плотнее подвернуть под себя со всех сторон полы наброшенной сверху шинели. Уткин спокойно посапывал на соседних столах, а Курбатов глядел на раскаленную до вишневого цвета дверцу печки и уснуть не мог. Глаза ему словно бы натерли песком — их больно было закрыть…

«Так дальше нельзя, — думал он. — Тоска появилась… Все ребятам уже надоело; они не верят, что можно жить иначе. Формы комсомольской работы надо изменять, приспосабливать их к потребностям молодежи — об этом все говорят… Внести в них политическое содержание… Как все просто на словах!.. Таким образом молодежь в делах и будет воспитываться. Культурничество? Вот так и можно увязать политику и культурничество. Как об этом „Комсомолка“ писала? Завтра вспомнить надо…»

Днем Уткин привел в райком ребят и познакомил с ними Курбатова. Были тут Алеша Попов, Кузя Лещев, Шура Маркелов, Тося Шустрова и Ваня Иванов — Карпыч, как звали его ребята. Все не торопясь расселись по скамейкам.

— Начнем? — спросил Курбатов.

— Что, опять под протокол? Тогда мы и говорить ничего не будем. Нам сказали, что ты с нами познакомиться хочешь, а выходит — пришли и сразу на совещание нарвались. Уж лучше мы по домам пойдем.

Курбатов, коротко рассмеявшись, качнул головой:

— Никакого совещания у нас нет и протокола тоже. Ведь знакомиться — это не значит сидеть да смотреть друг на друга и молчать.

— А ты и не загинай, — буркнул Карпыч. — Этим нас не купишь. Говори прямо: зачем мы тебе понадобились?

Теперь Курбатов ответил резко: он совсем не думал подлизываться к ребятам.

— А ты не шуми здесь. Не знаешь, о чем будет речь, и за всех не говори. Другие, может, и не по-твоему думают. Тебе неинтересно — мы тебя не держим.

— Давай выкладывай, что там у тебя, — уже примирительно сказал Карпыч, отворачиваясь от злого взгляда Курбатова.

И хотя Курбатова предупреждали, что будет трудно, и не просто трудно, а тяжело, но меньше всего он ожидал таких разговоров и такой первой встречи с комсомольцами. Что это: недоверие к новому секретарю или больше — неверие в то, что комсомол может и должен быть живой, деятельной, боевой организацией? Он не винил людей, сидящих перед ним: в конце концов они не виноваты. Но какой равнодушный человек был тут раньше — тот, кто развалил всю работу! За такое полагается не просто из партии гнать, но и судить.

Курбатов расстегнул дрожащими пальцами ворот гимнастерки; сразу же стало легче дышать. Он и не заметил, как Карпыч подошел к нему и, взяв за плечо, тревожно тряхнул несколько раз.

— Эй, секретарь, что с тобой? Может, воды дать, а? Ребята, да что с ним?..

— Ничего, — улыбнулся Яков. — Это у меня после ранения… Сейчас пройдет…

Он смущенно, будто извиняясь за что-то, провел рукой по коротко подстриженным волосам и, зябко передернув плечами, начал говорить:

— Так вот, собственно, что у меня… Спортивный кружок надо организовать в Няндоме — раз…

Ему не дали договорить, что же будет «два»: все загалдели, замахали руками, пытаясь перекричать один другого. Курбатов ничего не мог разобрать и напрасно пытался утихомирить расходившихся ребят. Они кричали каждый о своем:

— Какой там, к лешему, спорт, когда инструктора нет!

— А костюмы, а снаряды?

— Деньги нужны, а где их взять?

— Помещение…

Обо всем этом Курбатов уже знал. Этой бессонной ночью, подумав о спортивной работе, он также возражал сам себе, спорил с самим собой, и поэтому сейчас у него был готовый ответ.

— Инструктором буду я сам — кой-что смыслю в этом деле («Ого. Ай да секретарь!»). Костюмы — вещь нехитрая: у ребят — трусы, а у девчат — шаровары; как-нибудь раздобудут сами («Это верно»). Деньги? Устроим платный вечер — вот вам и деньги. Да еще и учпрофсож обещал дать немного. Помещения пока не надо, будем заниматься в райкоме, в соседней комнате.

— Вот это уже дело, — не удержался Алеша Попов. — Ты бы с этого и начинал, секретарь. Попробуем, ребята; может, что и получится? Только бы вот руководитель не подкачал…

…Они засиделись допоздна, обсуждая план работы. И по тому, как они прощались, крепко встряхивая руку Курбатова, он понял, что разговор прошел не зря, что первая искорка уже заронена, что они пусть хоть немного, но поверили, и это хорошо, очень хорошо.

Карпыч уходил последним. У дверей он замешкался и, когда ребята вышли, прикрыл за ними дверь, потом потоптался на пороге и обернулся:

— Ты… вот что…

— Что?

— Я говорю, не дело тебе… здесь жить. Холодно и вообще… непорядок. У нас дежурные комнаты для машинистов есть, ровно гостиница. Мы потолкуем с начальником тяги.

— Спасибо.

— Ну, вот еще… А обедать там и прочее — семью подыскать надо, пусть берут тебя «на хлеба»…

Он хотел еще что-то сказать, но так и не сказал, ушел, на ходу нахлобучивая огромную, когда-то пушистую, а теперь драную меховую шапку.

Курбатов глядел на его блестящий от мазута ватник, треугольники кожаных «пяток», подшитых к валенкам, и внезапное тепло словно бы облило его. Ему захотелось догнать этого крикливого, задиристого паренька, схватить и, встряхнув так же, как тот встряхивал его, сказать… Что сказать? Да ничего особенного: сказать, что он, Курбатов, просто счастлив, что его прислали сюда, на это «голое место», которое вовсе не такое уж и голое…

8. Кажется, пошло…

Дня через три во всех ячейках состоялись открытые комсомольские собрания. Вместе с Лукьяновым, секретарем райкома партии, Курбатов пришел в депо и сидел в президиуме собрания, слушая, как, заикаясь и заплетаясь на каждом слове, Карпыч докладывает о спортивном кружке. Лукьянов тоже слушал; вдруг он толкнул Курбатова в бок и, хитро подмигнув, прошептал:

— Кажется, пошло, а?

— Кажется, — таким же шепотом ответил Курбатов.

— Только докладчик-то у тебя… Всю игру испортит. Давай-ка сам.

Курбатов выступил после Карпыча. Он повторил все то же, что говорил тот, только более связно. Его слушали внимательно; тихо было в холодном помещении депо, и Курбатов даже вздрогнул, когда из задних рядов донесся громкий голос:

— Я же говорил — свой парень.

На того зашикали, кто-то рассмеялся. Яшка увидел, что ребята выпихивают к столу президиума какого-то человека, а он упирается и отмахивается.

— Вы что, говорить хотите? — спросил он, мучительно вспоминая, где видел этот плотный широкий рот и вздернутый нос с широкими насмешливыми ноздрями.

— Хочет! — кричали из задних рядов. — У него идея есть. — Но тот так и не вышел.

Он подошел к Курбатову после собрания и, хлопнув по плечу, сказал:

— Здоро́во, братишка. Что смотришь на меня? Не узнал? Помнишь военмора Ивана Рябова с крейсера «Чесма»? Мы с тобой на этой станции познакомились. Я уже два года как демобилизовался.

Яшка, наконец, вспомнил и обрадованно схватил его за руки.

— Так ты что — здесь теперь?

— Да, здесь и якорь бросил. Я, брат, теперь к этому месту просмоленным концом пришвартован. Женился, работаю смазчиком. А по вечерам все больше с молодежью треплюсь, все еще не постарел и к спокою меня не тянет. Уж за это и жинка меня пилит, но ничего…

Он перевел дыхание, оглянулся и, оттащив Курбатова в угол, быстро зашептал:

— Давно у меня, секретарь, одна морская идейка есть. Здесь кругом воды много; можно бы нашу братву морскому делу обучать. Ведь черт его знает, может, и пойдет кто-нибудь из них на флот; так надо, чтоб он не сопливым салажонком приходил, а хоть на шлюпке ходить мог. Я здесь и мастера нашел — берется шлюпки сделать. За одним дело — денег нет. Каждая — восемьдесят рубликов. Не шутка на новые-то деньги. На нашу братву штук пять надо иметь, да весла, да уключины, а это, почитай, полтысячи рублей.

Курбатов благодарно взглянул на него.

— Мы твое предложение на бюро райкома обсудим, ты и доклад сделаешь, — сказал он.

— Нет уж, уволь! — испугался Рябов. — Какой я докладчик! Я лучше дома палубу буду драить и в камбузе за жену управляться, чем доклад делать. Не могу я и не умею. Тебе все расскажу, а ты как знаешь.

Курбатов словно не расслышал его. Все в нем пело сейчас. Все складывалось к лучшему и, главное, шло не от него самого, а от ребят. Сейчас зима — ну так что ж; действительно это было бы здорово: спустить весной на озеро шлюпки. Рябов показался ему — как и Карпыч несколько дней назад — самым родным на земле человеком.

— На бюро-то я приду, — продолжал Рябов, — а уж доклад о шлюпках ты сам сделай. Ладно? Спортом я тоже заниматься буду и своего штурмана захвачу. Это я жену штурманом зову, потому как она курс моей жизни теперь прокладывает.

Ему надо было домой; они простились. Яков, шагая к райкому, прислушивался, как хрустит под ногами сухой снег, и внезапно вспомнил слова Лукьянова: «Кажется, пошло».

* * *

В конце месяца неожиданно ударили сильные морозы. Ветер сдувал и гнал сухую порошу, обнажая голую твердую землю. В ночной тишине оглушительно, подобно выстрелам, трещали деревья, и люди старались пересидеть этот мороз в теплых домах.

Конечно, нечего было и думать о каком-либо спорте. В райкоме тоже стоял мороз, хотя печки каждый день топились до белого каления. Из старого здания тепло уходило на улицу, и опять по углам проступал иней. Курбатов (он все еще ночевал в райкоме), просыпаясь, боялся вылезти из-под тулупа. Как-то утром, протянув руку к стакану с водой, он нащупал осколки: стакан разорвало льдом.

Но надо было вставать, одеваться, мыться, идти на улицу. Он и не предполагал, что сразу же начнется «текучка» — множество на первый взгляд мелких, но всегда неотложных дел. В райком уже приносили заявления и жалобы; приходилось во всем разбираться самому. Лукьянов, особенно внимательно присматривавшийся к Курбатову, как-то вызвал его к себе в кабинет и, растирая красные от холода руки, сказал, будто бы обращаясь к ним, а не к Курбатову.

— У тебя сколько жил?

Курбатов промолчал, понимая, что секретарь райкома партии вызвал его не зря, но не мог понять, куда тот клонит.

— Почему ты все хочешь делать сам? А где актив? На одном спорте и даже шлюпках далеко не уедешь. А деревней кто будет заниматься? Думаешь, тебя в деревнях не ждут? Еще как ждут. Вот подумай-ка на досуге об активе…

Но «досуга» у Курбатова как раз и не было.

Его разбудили этой же ночью. Закрывшись тулупом с головой, он не сразу расслышал стук, а когда зажег свет, увидел, что дверь ходуном ходит от ударов.

— Кто там?

— Да ты замерз, что ли? — крикнули из-за дверей. — Скорее одевайся, беда!..

Он не почувствовал, как его обожгло морозом, когда вместе с Алешей Поповым выскочил из райкома. Попов бежал задыхаясь и сбивчиво объясняя, что произошло. Яков понял только половину, об остальном приходилось догадываться.

Станция и поселок снабжались водой от водокачки, которая подавала ее из озера. От водокачки до озера на десять километров тянулись уложенные в траншею трубы. Снега было немного, земля не грела, и километрах в восьми отсюда трубы лопнули. «Как стакан с водой», — на ходу подумал Курбатов. А Попов кричал сзади, что станция осталась без воды, что нельзя менять паровозы и скорый из Москвы уже стоит два часа…

Курбатов бежал к депо и только на полдороге подумал: а почему именно туда? Он ясно представил себе растерянных ребят, замерзшие паровозы и мысленно ответил: да, надо туда…

Лукьянов был уже на станции, когда Курбатов, запыхавшийся, красный, ворвался к начальнику тяги, впустив в комнату огромное белое облако морозного пара. Начальник сидел, обхватив голову руками, глубоко запустив пальцы в спутавшиеся волосы, и столько немого отчаяния было в этой неподвижной фигуре, что Курбатов поначалу опешил.

— Что случилось?

Начальник тяги поднял мутные глаза.

— Что случилось? — истерически крикнул он. — Да только то, что через сутки все здесь полетит к чертям. Что я — колдун? Куда я буду ставить составы? Где я возьму воду?

— Да замолчите вы!.. — оборвал его Лукьянов. Курбатов подошел к секретарю райкомпарта и тихо, словно бы не желая, чтобы его кто-нибудь еще слышал, спросил:

— Что же делать?

Лукьянов ответил не сразу. Крупное, темное, в глубоких и резких морщинах лицо было напряжено, он морщился будто от боли и глядел куда-то в сторону.

— Несколько дней пробьемся, — наконец глухо ответил он. — Будем возить воду для паровозов из пруда.

— А потом? — снова закричал начальник тяги. — А потом что?

Лукьянов подошел к столу, поглядел на этого растерявшегося, обмякшего, готового зареветь человека и, перегнувшись, сказал почти шепотом:

— А потом… Потом я отдам вас под суд за панику. Вы поняли меня?

Взяв Курбатова под руку, он кивнул на дверь: пошли. Уже на улице, морщась и поглядывая на небо, густо, как снежинками, усеянное звездами, Лукьянов проговорил в раздумье:

— В самом деле, — что же потом?

— Надо ребят поднять. Большой участок промерз?

— А кто его знает! Трубы придется менять — это факт. Сумеешь комсомол на это дело поднять?

— Надо… — тоже посмотрев на звезды, ответил Курбатов.

Алеша Попов ждал его в депо: приплясывая, он грелся возле большого кузнечного горна. Курбатов велел ему бежать и разбудить двух комсомольцев. Те пусть разбудят четырех, четверо — восьмерых… Сбор в школе.

Когда он подходил к школе, ему показалось, что мороз спадает… Нет, ему просто было жарко сейчас: рукавица, на которую он дул, чтобы согреть пальцы, сразу же пристала к медной дверной ручке, едва только он взялся за нее, чтобы открыть дверь…

В школе уже было человек двадцать — двадцать пять. Курбатов знал не всех и поэтому поздоровался сразу со всеми. Ему ответил нестройный хор голосов; где-то в углу раздался и словно замер негромкий смешок. Курбатов безошибочно понял: все ждут, что он скажет.

Он не торопясь стянул рукавицы и поднес пальцы к губам. Сразу же в них появилась острая, колющая боль. «Неужели успел обморозить?» — испугался Курбатов, с трудом сгибая и разгибая непослушные, одеревеневшие суставы.

— Ты потри их, — тихо посоветовали из темного угла. Наконец незаметно в школе собралось около двухсот человек. Курбатов, сидевший на низенькой неудобной парте рядом с деповскими комсомольцами, с удивлением увидел, что в большом классе — полным-полно; все разговаривали тихо, вполголоса; многие пришли сюда, еще не опомнившись: их разбудили, и теперь кое-кто из ребят пристраивался поудобнее, чтобы вздремнуть и доглядеть оборванные сны.

Можно было начинать. Но Курбатов не спешил. Сердце у него бешено колотилось. «Пришли, пришли… В мороз пришли… Какое же это голое место?»

Алеша Попов ткнул его в бок: ну, чего же ты? Яков поднялся на скамейку, так, чтобы его было видно отовсюду. В классе было светло, горело несколько керосиновых ламп, и огромные тени так и заходили по стенам, где были развешаны таблицы умножения.

В какую-то долю секунды Яков остро почувствовал, как невидимые глазом ниточки протянулись к нему со всех сторон. Здесь, в Няндоме, он еще не испытывал таких ощущений. Это было впервые. Раздумывать над тем, что же произошло в эту долю секунды, было некогда, и он скорее догадался, чем понял, что это и есть та особая, ни с какой другой не сравнимая связь, которая возникает между людьми в трудные минуты.

Ребята уже знали, чем вызван этот ночной аврал. Курбатов не мог ничего добавить к тому, что было известно. Но, когда он сказал, что райком партии и райком комсомола решили поднять комсомольцев чинить трубопровод, — словно ветерок прошел по классу.

— Пойдем, конечно…

— Да чего там митинговать!

— Домой только забежать надо…

— Эх, все едино, ребята!..

Он прислушивался к разрозненным голосам, пытался уловить хоть одну нотку недовольства и услышал ее. Она была такая слабенькая, так тонула в других голосах, что Яков отвернулся, будто ее и не было. Он поднял руку, и снова в классе стало тихо, только кто-то кашлял, закрывая варежкой рот.

— Будет трудно, — хмурясь, сказал он. — Морозец, сами знаете… Надо будет вскрыть полтора километра траншеи, а земля промерзшая. Жилья кругом нет… Так что одевайтесь потеплее. У кого есть лопаты, ломы, топоры — брать с собой. Соберемся мы все через час возле депо. Все ясно или будут прения?

— Не будем «преть», — буркнул Карпыч. — Чего там!.. Давай, секретарь, кончай агитацию.

Очевидно, вспомнив свою недавнюю беседу с Курбатовым, он смолк и покраснел: вот ведь язык! Опять занесло в сторону, как телегу на скользкой дороге.

— Тогда давайте выбирать штаб по руководству работами. Есть предложение — пять человек. Кто «за» — голосую.

Ребята поднимали руки и сразу же выкрикивали фамилии:

— Уткина.

— Попова Лешку.

— Карпыча.

— Курбатова.

— Семенову…

— Как будем голосовать: списком или персонально?

— Да чего ты кота за хвост тянешь! — раздался сердитый голос. — Голосуй списком.

Когда по промерзлым доскам простучали шаги выходящих из класса, Курбатов снова сел на парту. В райкоме ему нечего было делать. Через час — сбор, а надо еще пойти в депо, узнать, погрузили ли железнодорожники инструмент, где трубы, которые надо уложить взамен старых.

Но когда все разбрелись по домам и он остался вдвоем с Карпычем, то почувствовал, что ему немного страшно сейчас: страшно идти на этот лютый мороз, в лес, за восемь километров, страшно пробыть на улице черт его знает сколько часов, страшно потому, что неизвестно, чем все кончится.

Он подавил в себе этот страх каким-то необычайным, даже, пожалуй, злым чувством: «Какого дьявола!.. Раскисаешь, как барышня… Когда завод горел — ничего, не струсил, а теперь…» Он поднялся, глубже запахивая полу кисло пахнущего овчиной полушубка. Карпыч поднялся за ним.

— Как ты думаешь, все придут? — спросил Курбатов.

— Кто его знает, — пожал плечами Карпыч. — Может, найдется подлая душа.

Курбатов долго смотрел на некрасивое, безбровое, будто сделанное из каких-то отдельных кусочков лицо Карпыча и, неожиданно улыбнувшись, шутливо стукнул его по черному, перемазанному в мазуте, рукаву ватника.

— А найдется — посмотрим…

9. Подлая душа

Подлая душа нашлась.

Когда все построились на площади перед депо (собственно, строя никакого не было: все приплясывали и кутались), Курбатов, вскарабкавшись на сани, крикнул:

— Если кто не хочет работать, будет хныкать, — выходи. Нам хлюпиков не надо.

Никто не вышел. Все по-прежнему приплясывали, переглядывались; кто-то в задних рядах затеял возню — грелся. Казалось, никто и не расслышал того, что кричал Курбатов. Алеша Попов тронул его сзади за полу: «Да что ты все речи произносишь? Пошли!» В это-то время и отделилась от строя закутанная в женский платок неповоротливая фигура. Человек подошел к саням, и Попов успел только шепнуть Якову:

— Счетовод из потребиловки… Васька-интеллигент. Ясное дело.

Из рядов донесся смех, улюлюканье; Васька, словно подгоняемый им, почти бежал. Прямо перед собою Курбатов увидел удивительно красивые, какие-то не мужские глаза и услышал заикающийся, идущий из-под платка голос:

— Я нне ммогу… У мменя ммать заболела, ддома лежит… Нне ммогу…

— Чего он там брешет? Не слышно, — донеслось из рядов.

Внезапно Алеша Попов подскочил к Ваське и толкнул его так, что вся нелепая, закутанная фигура, медленно качнувшись, осела на сани. Курбатов, нагнувшись, схватил Попова за руку.

— Ты что? Не смей!

Попов вырвал руку. В морозном, жгучем воздухе его голос буквально прозвенел; казалось, вот-вот он оборвется где-то на недосягаемой высоте.

— Врет он, ребята!.. Он вчера до ночи на вечерухе гулял. Выходит, мать не болела?

— Она утром заболела! — зло крикнул Васька.

— Врешь. Сегодня же к нам приходила — керосину одалживать.

Строя уже не было. Все толпились вокруг саней; задние напирали на передних, и покрытая инеем лошадь беспокойно вскидывала морду. Тут-то и крикнули из толпы:

— Гнать его из комсомола!

Очевидно, это было уже наболевшим; Ваську в Няндоме не любили, но Курбатов, человек новый, не знал этого. Но он снова, как и час назад, в школе, почувствовал незримые нити, тянущиеся к нему от замотанных в шарфы и шали ребят, от недобрых их глаз, от неповоротливых на морозе губ, и крикнул, стараясь перекричать всех:

— Пусть уходит! Выгоним на бюро райкома!

— Сейчас! — требовал задыхающийся от волнения Попов. Он уже стоял на санях и дышал Курбатову прямо в лицо. — Слышишь? Сейчас. Голосуй, или я сам…

Курбатов еще раз обвел взглядом лица. Было ясно, что все выскажутся за исключение. Но нельзя, — и он это понял подсознательно, — нельзя было распускать страсти.

— Хорошо, — нахмурился Курбатов. — Будем голосовать. Но при одном условии: окончательное решение за райкомом.

— Голосуй!

Руки уже были подняты.

Васька-интеллигент медленно выпрямился и варежкой сдвинул с лица платок. Все увидели кривую, немного растерянную, но все же усмешку. Зубами стянув варежку, Васька сунул руку за борт полушубка и вытащил комсомольский билет. Маленькая книжечка упала к ногам Курбатова.

— На, возьми! По нему денег не дают. И подите вы все…

Он подошел к первым рядам. Ребята — те, кто слышал, были настолько ошеломлены, что Ваське никто не сказал ни слова. Ряды раздвинулись. Белая фигура прошла мимо них. Сверху, с саней, Курбатов видел огромную от шерстяного платка голову; он провожал ее глазами, но вдруг голова куда-то исчезла, и оттуда, с той стороны, где она исчезла, донеслись глухие удары.

— Эй, ребята, что там!..

Он хотел было спрыгнуть, догадавшись, но Карпыч заступил ему дорогу. На Курбатова укоризненно глядели небесно-голубые лукавые глаза.

— А ты не ходи. Ты свое дело сделал — и точка. А мы уж теперь его по-своему проводим.

10. На трассе

Какой мороз! Ведь это только подумать — редкий снег и тот словно бы спекся в плотную массу. Ноги ломали твердую корку, а снег под ними звенел, трещал, скрипел, мешал идти… На пятом километре весь отряд растянулся по лесу в длинную цепочку, и Курбатов с тревогой оглядывался назад: не отстает ли кто-нибудь… Первые останавливались по его сигналу, последние шли первыми, а вдоль рядов, задыхаясь, бежали члены штаба — считали, все ли на месте.

Над лесом светила луна. На снегу лежали голубые полосы света. Все остальное скрывалось в густой, иссиня-черной тени, только временами выступали оттуда причудливо засыпанные снегом, похожие на лисьи хвосты, длинные еловые ветки да серебряные, чуть заметно искрящиеся стволы сосен.

Временами Курбатов забывался. Перед ним словно бы исчезал этот лес; он переставал ощущать мороз, ему неожиданно становилось тепло, и все тело двигалось лениво, спокойно, медлительно, будто опущенное в теплую воду. Тогда он вздрагивал и убыстрял шаг, нагоняя какую-то незнакомую девушку, которая с трудом переставляла ноги в огромных, видно по всему, чужих валенках. Почему-то Курбатову захотелось увидеть лицо этой девушки, и он, догнав, взял ее под руку.

— Что, трудно? Трудно, я говорю, идти?.

При неверном, тусклом свете луны он увидел только лишь узенькую щелочку в платке, и за ней — глаза, показавшиеся ему такими печальными и усталыми, что он невольно взял девушку под руку крепче. Она ничего не ответила.

А Курбатов уже думал о Клаве. Старая боль возвращалась к нему теперь все реже и реже, но, быть может, именно поэтому всякий раз она казалась ему острее. Так и сейчас, вспомнив Печаткино, последнюю встречу с усталой, какой-то сразу постаревшей Клавой, Курбатов едва не застонал, стискивая потрескавшиеся губы.

Потом он снова стал забываться, будто проваливаясь куда-то в теплую воду. Он не заметил, что теперь уже девушка держит его под руку и, приблизив лицо к его лицу, тревожно спрашивает о чем-то. Он опять увидел глаза (не печальные и усталые — испуганные) и улыбнулся, растягивая губы.

— Чуть не заснул на ходу.

— Нельзя, — донеслось из-за платка. — Я знаю… Надо все время идти…

— А где мы?

— Не разговаривайте сейчас… Уже пришли, кажется.

Курбатов с трудом отогнал от себя эту ленивую, страшную на таком морозе дремоту и, тяжело поднимая ноги, обогнал девушку. Передние уже стояли. Высокий человек в огромном, до пят, тулупе что-то говорил, размахивая руками. Когда Курбатов подошел к нему, тот обернулся: это был начальник тяги; тот самый, который еще несколько часов назад закатывал в своем кабинете истерику.

— Вы здесь? — удивленно спросил Курбатов.

— Нет, — передразнил его начальник тяги, — тень моя. Где ваши люди?

Курбатову стало смешно, как тот передразнивает его, все еще размахивая почему-то руками, будто мельница, которая разошлась на ветру.

— Ребята подходят. Надо разжигать костры. Пусть отдохнут…

— Отдохнут? — почти выкрикнул начальник тяги. — Вы с ума сошли! Какой здесь отдых? Это же смерть… Работать, работать надо.

Он умчался куда-то в темень, путаясь в своем тулупе, потом появился снова, втыкая в снег небольшие колышки. Здесь проходил трубопровод. На бегу он крикнул Курбатову: «Организуйте же их!» — и снова куда-то исчез, будто растворился в густых лесных тенях.

Через час все переменилось в лесу. На серебряной, очищенной от снега земле горели костры — сотня костров, цепочкой растянувшихся километра на два. Трасса, еще час назад казавшаяся мертвой, теперь ожила, и хотя кто-то подшутил: «Эх, улицу топим!» — стало теплее. Куда-то назад отступили густо поросшие мохнатым инеем ветви деревьев, похожие на молодые оленьи рога.

Земля, вбирая в себя тепло, чернела, будто обугливаясь от жаркого огня, а ребята, рубившие в лесу сосны, возвращались распаренные, красные, с ухарски сдвинутыми шапками.

Открыть траншеи оказалось делом нетрудным. Курбатов и не заметил, пропустил тот момент, когда его лопата звякнула о трубу. Но, когда он увидел ее, протянувшуюся далеко в сторону, он понял одно: скоро отсюда не уйти. Труба лопнула в нескольких местах, и заменить секции было куда тяжелее, чем вырыть траншею.

Курбатов с трудом разогнул ноющую в пояснице спину. «Полтора километра, — думал он. — Нас сто пятьдесят человек… Один человек на 10 метров… Но трубу надо менять не целиком… Значит, сможем». Он лег животом на край траншеи, неловко перевалился и встал, отряхивая с полушубка снег, перемешанный с землей. И только поднявшись, он увидел, что уже светает. Над лесом поднималась, еле заметно мерцая, робкая синяя заря. Костры горели слабее, но уже видны были и две палатки, и несколько шалашей вокруг них, и какие-то люди, о чем-то оживленно разговаривающие возле траншеи. Курбатов пошел к ним.

Это были рабочие депо. Несколько человек сидели на корточках, ожесточенно раздувая паяльные лампы. Тут же стоял начальник тяги и еще несколько неизвестных Курбатову людей; он мог только догадываться, — надо полагать, инженеры, прибыли из губцентра. До него донеслись слова:

— Трубы перекладывать не будем., Можно надеть муфты.

— А лед?

— Разогреем кострами…

— Но потом снова все замерзнет… Здесь глубина — метр.

Курбатов остановился.

— Не замерзнет. — Он сказал это каким-то не своим, ему самому показавшимся далеким и неприятным, хриплым голосом. — Мы выроем другую траншею… Рядом… Из земли сделаем над трубой вал.

Инженеры молчали; Курбатов заметил, как они переглянулись. Он пошел дальше, к шалашам.

Возле первого шалаша Курбатов встретил Попова. Тот выходил, вернее, вылезал оттуда на четвереньках и, встав на ноги, качнулся. В морозном воздухе даже издалека резко запахло самогоном. Курбатов вздрогнул. Оттолкнув Попова, он нагнулся и откинул висящее на входе в шалаш одеяло. Человек восемь или десять комсомольцев сидели вокруг костра; по рукам шла бутылка, уже наполовину пустая. Один из комсомольцев, увидев Курбатова, широко улыбнулся ему и приветливо махнул рукой:

— А, секретарь! Лезь сюда! Дымно тут у нас, зато… Давай грейся. Дайте-ка сюда бутылку, ребята.

Курбатов молча смотрел на них. Сзади пытался просунуть голову в шалаш Попов, но Яков снова оттолкнул его и тихо сказал:

— Всем выйти… Ну, живо!

Когда ребята вышли из шалаша, Курбатов взял у одного из них бутылку и, размахнувшись, отбросил ее в сугроб.

— Кто у вас десятник? Попов? Ну, так вот: все десять человек — идите домой. Чтоб я здесь вас больше не видел. На бюро поговорим особо…

Он видел то испуганные, то изумленные лица подвыпивших ребят, и его трясло так, как будто он стоял на морозе раздетым.

— Яков, что ты? — почему-то шепотом спросил Попов. — Мы же — погреться. И выпили-то всего ничего.

Курбатов, сощурив злые глаза, придвинулся вплотную к Попову.

— «Всего ничего»! Дезертиры!

Резко повернувшись, он пошел к траншее. Ребята уже кончали работу, вылезали наверх, распрямляясь и облегченно вздыхая. Курбатову показалось, что народа здесь стало больше. И в самом деле, чем дальше он шел вдоль траншеи, тем чаще встречались деповские рабочие, железнодорожники. «Когда они успели прийти сюда?» — с удивлением подумал Курбатов.

Он заметил пожилого машиниста Федосеева; с ним Курбатов познакомился недавно в райкоме партии. Набирая на лопату землю, он быстрым, коротким движением выбрасывал ее наверх. Курбатов окликнул его.

— А мы сразу за вами пришли, — улыбнувшись, ответил Федосеев. — Триста с лишним душ…

Курбатов спрыгнул в траншею, еще не веря, не ослышался ли.

— Ты что — не веришь? Где же ты был?

— Траншею копал.

— А руководил кто?

— Начальник тяги.

— Вот то-то и оно… Мы с Лукьяновым посмотрели на тебя, посмотрели, да и пошли.

— Как с Лукьяновым?

Федосеев спрятал хитроватую усмешку.

— А ты думаешь, один комсомол здесь со всем справится? Нет, секретарь, пока ты там лопатой ковырял…

Он не договорил… Сверху раздался голос Лукьянова.

— Вот он где! Вылезай, пошли греться.

Лукьянов, весь покрытый инеем, стоял у края траншеи и уже протягивал руку — помочь Курбатову вылезти. Когда Яков встал рядом с ним, тот укоризненно покачал головой:

— Хорош секретарь, нечего сказать. Теперь неделю в бане не отмоешься. Ну-ка, пойдем к костру.

По пути он молчал, а Курбатов чувствовал, что у Лукьянова есть к нему какой-то разговор, и, судя по всему, разговор не из приятных. Так оно и получилось. Глядя на Курбатова из-под заиндевевших, будто седых бровей, Лукьянов спросил так же, как только что спрашивал машинист:

— Ты где был?

— Копал с ребятами.

— Личный пример?

— Да.

— А все остальное предоставил начальнику тяги? Сейчас ко мне твои ребята прибегали, которых ты домой отправил. А ведь в том, что они напились, ты виноват.

— Я? — Курбатов проглотил слюну; во рту у него стало жарко и сухо.

— Да, ты. Ты должен был организовать ребят, возглавить их… Если хочешь следить за их работой. Словом, быть руководителем. А ты — землекопом. Удобно! Спортивную работу ты ведешь. Лодочную секцию ты возглавил. Ты что ж, за своих комсомольцев скоро и дышать будешь? Помнишь, я тебе говорил насчет актива… Забыл? А я вот помню.

Курбатов не мог понять, почему для такого разговора Лукьянов выбрал именно это время. Некогда, работа горит, а секретарь разговаривает так, как будто они ненароком встретились в коридоре райкома. Не мог понять он и того, в чем его вина, и ему было неприятно, что ребята пожаловались Лукьянову. Он спросил:

— Что вы сказали Попову?..

— Я тоже послал их домой, — ответил Лукьянов, держа над огнем руки в варежках и следя, как над ними поднимается легкий пар. — Но, кажется, они не ушли… Почувствовали, что виноваты, это для них урок, они теперь горы свернут. А ты вот почувствовал?

Курбатов махнул рукой и засмеялся. Но Лукьянов смотрел на него почему-то печально.

— Эх, мне бы твои годы! — усмехнулся секретарь райкома.

— Ну, да иди, проверь каждую десятку, собери штаб… И то штабисты твои, на начальство глядючи, тоже землекопами заделались. И пусть ребята отдохнут…

* * *

Отдыхать, однако, пришлось не скоро.

Внезапная мысль Курбатова о том, что над траншеей, над трубой надо насыпать вал, оказалась верной, и ребятам пришлось рыть еще одну траншею, таскать землю, разогревать ее кострами. Эту работу поручили комсомольцам. Но много ли могли нарыть они, падающие с ног от усталости! Курбатов видел посеревшие лица и понимал, что дальше так работать нельзя.

Было уже два часа дня — стало быть, работали они без перерыва восемь часов. В иное время, быть может, ничего страшного в этом и не было. Яков помнил, как там, в Печаткино, на заводе, выдерживал и по двадцать часов, но сейчас мороз не сдавал.

Из лесу на лошадях все время подвозили длинные прямые хлысты сосен; тут же их пилили, кололи, и огонь, поначалу нехотя полизав промерзшую древесину, разгорался. Возле костров было тепло. Курбатов распорядился — всем отдыхать, но не спать…

Он все ходил, все всматривался в лица. Возле одного из костров он увидел Попова; тот, заметив секретаря, быстро отвернулся. И Курбатов прошел мимо.

Быть может, подсознательно он искал сейчас ту самую девушку, с которой пришел сюда. Но как ее узнать среди десятков таких же, как она, закутанных и поэтому похожих одна на другую? Он выругал себя за это желание — видеть ее опять — и подсел к костру, вокруг которого были навалены еловые ветки.

Тут же он почувствовал, что его неудержимо клонит ко сну. Веки закрывались сами собой, глаза резало, жгло; он с трудом мог дотронуться до них, чтобы смахнуть слезы. Языки пламени вдруг то тускнели, то раздваивались и вырастали; Курбатов боролся со сном, с желанием повалиться на эти еловые ветви и заснуть хоть на полчаса.

Он не заметил, как удивленно посмотрели на него ребята, когда он, пошатываясь, встал и зло выругался. Он не заметил, как один за другим они поднимались за ним следом, медленно разбирали лопаты, ломы, кирки, как шли за ним, неловко спрыгивали в ямы…

Он словно бы очнулся, сделав несколько взмахов лопатой. Сонливость прошла. Курбатов весело посмотрел на соседа: рядом, посапывая, копал Попов. Яков отвернулся и, еще раз выбросив наверх лопату с землей, крикнул:

— Ну, как хмелек-то — прошел? Опохмелиться надо?

Попов медленно повернулся к нему; Яков увидел такое же, как у остальных, посеревшее, осунувшееся лицо, ввалившиеся щеки и синие густые тени возле глаз.

— Ты… прости меня, Яшка, — снова, как и тогда, шепотом сказал Попов. — Больше я в рот не возьму… Помирать буду — не возьму.

— А чего ты шепчешь-то? — хохотал Курбатов. — Ровно в любви объясняешься.

— Боюсь громко говорить… Вот.

Он кашлянул и сплюнул на снег. Небольшое кровавое пятнышко замерзло сразу же. Курбатов шагнул к нему, протянув обе руки, но Алешка, отвернувшись, ожесточенно грыз лопатой непослушную, твердую землю…

11. Глухомань

В конце декабря Лукьянов вызвал к себе Курбатова и, разбирая на столе какие-то бумажки, сказал:

— Когда поедешь на село?

— Хоть сейчас, — ответил Курбатов.

— Ишь ты, какой скорый. Впрочем, сейчас не сейчас, а завтра поезжай. За тебя останется Попов. Как он — выздоровел?

— Да.

Курбатов передал Попову все дела, которые казались ему неотложными, и, с тревогой вглядываясь в лицо друга, потребовал:

— Сам все не делай. Карпыча как следует впряги, Смирнову, Лещева, Маркелова. Понял?

Алешка поправился не совсем, и было решено отправить его весной на юг. С продуктами в Няндоме было еще плохо; Курбатову удалось добиться для Попова единовременной денежной помощи, но и этого было мало. Сейчас, отправляясь в деревню, Курбатов собрал у ребят денег и старые вещи — обменять на сало и масло для Попова.

Сборы у него были недолгие. В железнодорожной охране ему выдали наган и две дюжины патронов к нему: так, «на всякий случай», как объяснил Лукьянов.

И вот уже все позади; далеким и тяжелым сном кажется лес, где трое суток ребята рыли и таскали землю, морозы, боль в смыкающихся глазах… Морозы прошли; сменились медленными снегопадами, густо закрывшими землю. Низенькие дома Няндомы скрылись в сугробах, и даже птицы, наверно, не могли определить, где человеческое жилье, а где холмы, накрытые пушистыми снеговыми шапками.

Все позади… Рысью бежит пара лошадей, запряженных в сани-кибитку; мерно звенит колокольчик на дуге у коренника, звякают шоркунцы на шее пристяжной. Ямщик то соскакивает и семенит рядом с санями, то быстро вскакивает на облучок и правой ногой, обутой в валенок, тормозит, не давая саням раскатываться на ухабистой скользкой дороге.

Закутавшись в огромный овчинный тулуп, Яков лежал в санях, расспрашивая возницу о Лемже, куда они ехали. Однако возница попался неразговорчивый. Вместо ответа он гладил свою бороду, усы, выковыривая из них сосульки. Борода у него была как печная заслонка — большая, черная; и весь он был похож на какого-то патриарха этой северной лесной глухомани.

Все же Курбатов настойчиво расспрашивал о жизни деревни, о бедноте, середняке, о кулаках. Мужик поначалу отвечал односложно, а потом, будто рассердившись, разговорился, и порой приходилось перебивать его, чтобы спросить о главном.

Новый знакомый, надо полагать, был крепким середняком; в его словах нет-нет да и проскальзывали этакие подкулацкие нотки.

— Вот ты, паря, говоришь: беднота, беднота, а что от нее проку-то, от бедноты? Она потому и беднота, что работать не хочет. Лодыри они — вот кто. У хозяйственного мужика прокорм всегда будет, потому он и работает, не жалея себя. А лодырь, он до рождества и то впроголодь живет. Как сеять надо, он и идет к крепкому мужику семена просить. Такому мужику спасибо бы надо сказать, а его начинают окулачивать, равнять с нашим Прошкой Рубцом. Рубец — тот взаправды наживается на нашей крестьянской нужде.

Я тебе, паря, прямо скажу: непокойная жисть у нас в деревне. Крепкие мужики думают: непа, мол, и я за непой, как теля за маткой. А когда к нему лодырь-то приходит за семенами на высев, ему, конешно, не интересно так на так давать: он с выгодой дает. Вот и заделывается прижимщиком. Своего же брата мужика прижимает. Неужто власть не понимает, что не бедняк-лодырь ей опора-то должен быть, а трудовой мужик, который работает, у которого и себе хватает, да он еще излишки сдает.

Так рассуждал ямщик. Курбатов почти не знал деревни; ему трудно было вступать в спор. Он лежал и слушал. В санях пахло свежей сенной прелью, сухими полевыми цветами. Яков выбирал из сена отдельные стебли травы и грыз их, сплевывая горькую слюну.

На вопрос о деревенских комсомольцах ямщик отвечал с прежней, какой-то злой разговорчивостью:

— Их-то у нас всего ничего. Неплохие вроде ребята. Их власть все более на побегушках использует. Они и налоги выколачивают, и с обыском насчет самогонки ходют. А бабы вот в обиде на них. Ну, и мужики тоже… Они против бога и всей леригии выступают. Вон намедни у Симки Кривого сынок-то, комсомолец, что отчебучил. Лики святых угодников да богородицы картинками заклеил. Сколько там — неделю, а то и боле — все семейство на эти картинки молилось и не замечало. Ну, известно, отец здорово его поучил на это. В больницу свезли, так комсомольцы эти на отца родного на суд подавать хотят. Разве порядок это? Вот все больше за это отцы да матери и не пущают к комсомолу своих ребят да девок.

Вдали показались тусклые огни керосиновых ламп, расплывающихся на замерзших стеклах.

— К председателю сельсовета везти или куда? — спросил ямщик.

— Вези к председателю, — сказал Курбатов.

Скоро они подъехали к дому, стоящему в самой середине деревни. Яков выскочил из саней, разминая занемевшие ноги. На звук колокольчика кто-то вышел из избы и стоял на крыльце с фонарем в руках. Это был сам председатель сельсовета — Егор Русанов. Они поздоровались: Русанов посветил Курбатову и провел его в избу.

В большой горнице стояла огромная русская печь. Во всю ее длину на высоте человеческого роста были полати; под ними, в углу, за холстинной занавеской — большая деревянная кровать. Несколько лавок, остывший самовар в красном углу да кадушка с водой — вот и все, что было в этой небогатой избе. Здесь было чисто; сладко пахло хлебом. На лавке за прялками сидели две молодые женщины, пряли лен. Веретена, крутясь, жужжали, вертелись по полу, как волчок.

— Устя, наставь самоварчик. Товарищ с морозца — чайку попьет, согреется, — сказал Егор.

Одна из женщин положила прялку на лавку, взяла самовар и понесла его к печке. Скоро самовар вначале тихо, а потом громче запел, засвистел, словно живой.

Курбатов познакомился с Егором и объяснил ему, зачем он приехал.

— А и больно хорошо, паря! Как раз под рождество угадал. Посмотришь, чем наша молодежь занята.

За чаем Егор начал рассказывать и про себя, и про деревенские дела, и про комсомол.

В те годы в деревне росла зажиточная кулацкая верхушка, а вместе с ней росло и батрачество. Бедняцкая и середняцкая молодежь не могла укрепить свое хозяйство и вынуждена была уходить на подсобные наработки.

Было все: и массовая неграмотность, и нередкие случаи хулиганства, даже преступности, особенно в престольные праздники. Среди молодежи жила еще религиозность, некоторые участвовали в различных сектах.

В Лемже была комсомольская ячейка; в ней насчитывалось пятнадцать комсомольцев из пяти деревень, объединяемых сельсоветом.

Большое влияние на молодежь, как рассказывал Курбатову Егор, имел Тимоха Рубец — сын местного кулака-лавочника. Он задавал тон, ребята на него равнялись. Даже гармонь в его руках — единственная на все село — помогала ему. Ни одна посиделка не могла обойтись без Рубца.

В этих краях никогда не видели кино, не имели представления о радио. Курбатов, уезжая из Няндомы, договорился с комсомольцами депо, что они в порядке смычки с деревней возьмут шефство над отсталой Лемжей, и теперь видел, что это решение было правильным.

После беседы с Русановым Яков написал письмо в Няндому. Он просил, чтобы на рождество сюда прислали гармонь и кинопередвижку. Среди комсомольцев был гармонист — веселый кудрявый парень — батрак Мотя Заболотных, но гармошки у него, конечно, не было.

С секретарем комсомольской ячейки, Федей Ясиным, Курбатов пошел на посиделку. В большой комнате под потолком горела керосиновая лампа. Молодежь сидела на лавках у стен. В середине горницы на табуретке восседал Тимоха Рубец, хмельной, с грязными спутавшимися волосами. Стоя возле дверей, Курбатов слушал, как парни пели залихватские частушки. После песен стали плясать, потом начались игры. К Якову подошли две девушки, спросили его:

— Тебе, городской, сахару надо?

— Мне? — удивился Курбатов. — Какого сахару?

— Ну, говори скорее: надо или нет?

— А какой же у вас сахар? — В свой черед спросил Курбатов. Девушки переглянулись и засмеялись.

— Да не думай — не постный, а сладкий. Сколько тебе фунтов?

— Ну, для пробы давайте два фунта, — догадавшись, что это какая-то игра, ответил Яков.

Одна из девушек быстрым движением обняла его голову и поцеловала в губы, другая сделала то же.

— Ну что — сладко? Может, еще фунтов десять продать?

Курбатов, покраснев, отпрянул. Девушки, расхохотавшись, отошли. Он шепнул на ухо Ясину:

— Что это они так?

— А у нас это, Яша, запросто парни с девками целуются. У нас все игры с поцелуями. Подожди, еще ленты, смолу и всякую всячину будут тебе продавать: сколько фунтов запросишь, — столько будет и поцелуев.

Яков, накинув полушубок, вышел на улицу: Ясин, осторожно притворив за собой дверь, вышел за ним. В душе Курбатова поднималась глухая бессильная ярость; то, что он увидел, потрясло его своей тупостью.

— Почему комсомольская ячейка красных посиделок не организует? — резко спросил он. — Мы же вам и руководство по их организации послали. Получили ли вы такую книжечку?

— Книжечку-то получили, — махнул рукой Ясин. — Да какой толк, если гармонист у нас — сын мироеда Тимоха Рубец! Ни мы к нему на поклон, ни он к нам не пойдет. Какие же посиделки без гармоники? На них и не придет никто.

Курбатов немного остыл: то, что говорил Ясин, было правдой.

— Давай организуем показательные красные посиделки, — сказал, наконец, Курбатов. — Гармошка будет, а гармонист у вас есть. Ты приходи с ребятами в избу председателя сельсовета, — обо всем и договоримся.

На другой день вместе с комсомольцами был составлен план первых красных комсомольских посиделок.

Для Курбатова начались трудные времена. По поручению райкома партии он попытался провести собрание бедноты. Но на собрание никто не пришел. На другой день выяснилось, что Тимоха Рубец, наученный отцом, обошел бедняков и каждому из них угрожал не только тем, что отец откажет в помощи, но и тем, что он, Тимоха, им все кишки выпустит. Из-за этих угроз бедняки и не явились. Пришлось ждать. По настоянию Курбатова приехавший из волости милиционер арестовал Тимоху Рубца и отправил в уездный город Каргополь. Там его на время посадили в исправдом. Через неделю один из крестьян, ездивший в город, привез от Тимохи письмо к отцу. Крестьянин передал это письмо в сельсовет. Тимоха писал:

«Уважаемый папаша, здесь сидеть мне пока ничево. Очень меня беспокоит, как обернется дело, дыму им под хвост! — извиняюсь за соленое слово.

Посули свидетелям угощение, пусть отвечают, что не повинен. Озаботься, сделай милость, кое-какой добавочной пищей и еще спроси у матери телогрейку, а то вредно дует под дверь, нет мочи терпеть. А затем прощайте, не забывайте, а сидеть мне здесь пока ничево.

Ваш сын Тимофей Рубцов».

Через три дня все-таки удалось собрать бедноту. Тимохи не было, и люди пришли без опаски.

Курбатов пришел на собрание вместе с Русановым. Собрались еще не все. С порога Яков увидел большого седого мужика с хитрыми черными глазами. Крутя в больших заскорузлых пальцах цигарку, он что-то рассказывал, и Курбатов невольно прислушался к его голосу.

— …Захожу я, ребята, в амбар, гляжу — на мешке мышь сидит, сапог обувает. «Куда?»— спрашиваю. «Да чего-то у тебя голодно… — говорит, — Пойду, — говорит, — по мужикам, которые побогаче». А жили мы с дедушкой богато: было у нас двадцать котов дойных да два кота езжалых; один кот иноход, другой водовоз. Пахотной земли у нас было — печь, да полати, да за столом лавки. Вот посеяли мы с дедушкой на печи рожь, на полатях овес. А бабушка наша, старуха резва, три дня на полати лезла, оттуда свалилась да на три части разбилась. И дедушка мой не промах был. Всегда за поясом лычко носил. Он бабушку лычком сшил да еще три года с ней жил. Все это присказка, а сказка впереди будет. Я вот городскому товарищу о нашей ЕПО расскажу, о приседателе Евлахе Бароне. Пускай спервоначалу товарищ из города объяснит нам: кто оно такое ЕПО будет и для чего оно у нас?

Курбатов не ожидал такого поворота этой прибаутки и немного растерялся, когда мужик обратился к нему. Все повернулись, и он видел десятки смеющихся, лукавых глаз.

— ЕПО — это, товарищ, единое потребительское общество, или потребительская кооперация, — справившись со своим смущением, ответил Курбатов, — Оно создано для того, чтобы снабжать своих пайщиков всеми необходимыми в хозяйстве товарами.

— Ишь ты, всеми необходимыми товарами! Значит, в нашей ЕПО все должно быть? Так ведь, товарищи, я понимаю? — спросил седобородый мужик. — А у нас выходит навыверт, все равно что штаны через голову снимаем. Давай-ка, Прохор, расскажи.

Рассказчик, только что смешивший народ своей прибауткой, степенно откашлялся и огладил бороду.

— Извиняюсь, товарищ, ежели что не так скажу, ты уж не обессудь. Только мы от своего ЕПО одни неприятности видим. Скоро все наши паи прахом пойдут. А все это от приседателя, от Евлахи происходит. Мы почему его зовем Бароном? До революции он в Питере у какого-то господина-барона служил. Ну, видел, как баре жили, какая у них кулитура была, и вот норовит нынче нас к этой кулитуре тянуть. Ну, прямо замучил, леший колодный. От этой его кулитуры не знаем куда и деваться, да и убытки от нее большие. А Евлахе хоть бы хны, деньги-то не его в трубу летят. Он ведь леший его возьми, что выкомаривает, — сказать стыдно.

Курбатов слушал рассказ бедняка с теплым чувством радости. Речь зашла о самом главном, о том, что больше всего волновало народ, и он понимал, что рассказывается это все неспроста, что мужики надеются на его помощь. Крестьянин продолжал:

— Выбрали мы его, значит, приседателем; думаем — грамотный. В Питере побывал, так уж дело-то наладит. Ну, тут и началось. Он нас на кулитурную революцию потянул и товары такие стал завозить. Намедни летом завез «душную воду». Говорит, что там в Питере барон завсегда этой водой прыскался, чтобы, значит, дух хороший шел. А кому она эта «душная вода»-то нужна? Девки и то ей прыскаться не хотят. Попробуешь на язык — опять же самогонка лучше. Ну и пришлось Евлахе всю эту воду обратно в город везти, а там за ту же цену ее не приняли. Значит, опять нашему ЕПО убыток. Или привез десяток таких штук, дорогих больно. Как вот называются-то они, забыл; какие-то блинокли, што ли. В одну дырочку со стеклышком смотришь — все большим да близко кажется, а с другого конца в ту же дырку смотришь — все далече. Ну, скажи, пожалуйста, к чему нужна эта штука в хозяйстве? Разве тараканов на печи высматривать…

Или вот удавок навез. Говорит — всем мужикам и парням их надо поверх рубах носить. Конешно, никто их не брал, так он в эту удавку обрядил деда Фому и водил его по деревне, показывал, какой дедка есть кулитурный. Потеха, право! Поверх посконной рубахи надел на деда шелковую синюю с разводами удавку. За то, что дед надел удавку и всем показывался, ему Евлаха полтинник дал, а нам говорит, что это расходы на какую-то ракламу. Ну, лежали удавки в лавке, да и пришлось Евлахе их тоже обратно в город отправить.

Много еще чудит Евлаха со своей кулитурой, аж тошно стало терпеть. Он скоро все наши паи растрясет. Вот, дорогой товарищ, какие дела завелись. А главное, что наше ЕПО в трубу летит, а лавочник, Прошка Рубец, этим пользуется. У него в лавке все есть, а дерет он с нас за все втридорога. Народ к нему валом валит. Он и в долг записывает. У него на столько не возьмешь, сколько он запишет, а платить — плати. Судом грозит. Будешь с ним не соглашаться, затаскает по судам, и сам не рад будешь.

Он говорил, а мужики во время рассказа согласно кивали головами.

Так в этот день никакого собрания и не было. Яков уходил с прежним радостным чувством от этого разговора; ему казалось, что он только что побывал возле какого-то живого родника, и та вода, которую он выпил, сразу же раскрыла ему глаза. От этих людей с грубыми жесткими руками словно бы исходило необычайное душевное тепло; тот глухой протест, который жил в них, вылился в простой беседе, без президиумов и представителей. Курбатов теперь нес в себе их надежды и их протест, ясно сознавал, что от того, как он поступит теперь, во многом зависит бедняцкая вера в Советскую власть.

Вызванный им председатель ЕПО Евлампий Савин произвел неприятное впечатление. Был он сухопар и тщедушен, бесцветен, как вода. Савин улыбался, часто моргал красными, как две болотные клюквины, глазами, изгибался и все время гундосил: «Как прикажете-с, что изволите-с, а уж это конечно-с».

Курбатов написал обо всем в уезд.

Скоро приехала ревизия. Было назначено собрание пайщиков потребительской кооперации, и председателем ЕПО избрали комсомольца.

12. Карпыч рассказывает…

Наконец наступило рождество, которого Курбатов ждал со смешанным чувством опасения и надежды. В самые праздники из няндомского депо приехали шефы-комсомольцы. Они привезли в подарок венскую гармонь кинопередвижку. Курбатов радовался: вместе с ребятами приехал невозмутимый, солидный крепыш. Карпыч. Яков сразу же взвалил на него организацию первой красной посиделки. Карпыч попыхтел, побурчал и вдруг неожиданно спросил:

— Наган у тебя с собой?

— С собой, — ответил Курбатов, не понимая, почему Карпыч спрашивает об этом.

— Дай мне. Я тебе расскажу зачем. А не дашь, я по деревне нипочем не пойду.

Наган Курбатов ему не дал, но, видя насупленное лицо товарища, решил, что ходить они будут вместе. Черт его знает, чего он испугался… Вечером Карпыч рассказал ему свою историю.

Года три назад в Няндоме было особенно тяжело с продуктами. Карпыч продал или поменял все, что только можно было продать; он нередко приезжал сюда, в Лемжу, встречался с Рубцом, выменивал у него на хлеб вещи. Рубец уже пресытился: в большой пятистенной избе не умещалось все, что он приобрел за бесценок. В конце концов он стал собирать и выменивать только особые вещи, которыми мог похвастать перед родными и знакомыми.

Как-то раз, роясь на чердаке среди старого и никому не нужного хлама, Карпыч нашел больничное судно, бог весть какими судьбами попавшее сюда. На дне судна был фирменный штамп, поставленный зеленой краской. Вот он и решил выменять у Рубца немного хлеба.

С судном под мышкой Карпыч пешком отправился за тридцать верст в Лемжу. Пришел к Рубцу, сел на лавку и положил на колени завернутое в сатиновую тряпку судно.

Хозяева сидели за столом и хлебали наваристые мясные щи. У Карпыча подвело живот, даже голова закружилась от сытных, приятных запахов щей из настоящей говядины. Однако хозяева не пригласили его к столу. Они съели щи, принялись за жаренную на сале картошку, делая равнодушный вид и будто не замечая знакомого человека.

Рубец, приобретая разные диковинные вещи, тайно соревновался в этом с кулаком из соседней деревни, Бахваловым. Карпыч об этом знал и решил сыграть на этой слабости.

Рубец обедал, а сам все время бросал косые взгляды на сверток, лежавший на коленях Карпыча. Вдруг Карпыч встал, взял шапку и пошел к двери.

— Куда это ты? — крикнул ему вслед Рубец.

— Хотел одну вещицу предложить, да вижу, что тебе ее не надо. Дорога больно. Я уж к Бахвалову пойду — он наверняка купит. Он в таких вещах толк понимает.

Упоминание о Бахвалове сразу вывело Рубца из себя. Он поспешно встал из-за стола, вытирая о штаны жирные пальцы, подошел к Карпычу, взял его за руку и повел обратно.

— Не уходи, раз пришел. Что мы, Бахваловых хуже или беднее, думаешь? Давай-ка раздевайся да поговорим. Ну, что там у тебя?

— Говорить-то, наверное, нам не о чем, — подзадоривал кулака Карпыч. — Вещь-то она царская. Да и боязно, что ты проговоришься: такой вещи в музее лежать, и то только в Питере или в Москве. Узнает кто — и заберет ее в музей.

Вконец распаленный любопытством Рубец не мог больше терпеть. Упоминание о каком-то музее расстроило его: вдруг в самом деле Бахвалов перехватит эту диковину!..

— Давай кажи! — нетерпеливо потребовал он.

Карпыч осторожно, не спеша начал разворачивать тряпку. Развернув, он поставил судно на стол. Рубец и его сородичи вопросительно смотрели то на судно, то друг на друга, то на Карпыча. Действительно, такой диковинной штуки Рубцу не приходилось видеть. «Вроде как бы на братыню похоже, из которой пиво пьют», — думал он.

— Ты вот на что внимание обрати! — солидно и таинственно сказал Карпыч. Он повернул судно кверху дном, и Рубец увидел большую зеленую печать с латинскими, стершимися от времени буквами, а в середине — птица: кругом ее были нарисованы медали.

«Орел не орел, — думал про себя Рубец. — И медали, к тому же имеются». Он уже был окончательно убежден, что это вещь не простая, и лишь не мог понять, для чего она предназначена.

— Говори давай, что это за штука, куда она приспособлена, — сказал Рубец. Карпыч задумчиво почесал переносицу и, еле сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, ответил ему:

— Штука эта, видишь ли, не простая. Раньше в благородных домах ее сервизом звали. Да не все и благородные дома имели ее, а только те, которые принадлежали к царской фамилии. Видишь герб и медали?

Он показал на штамп.

— Это итальянский королевский герб. Эту штуку на именины самому царю итальянский король подарил!

— Ишь ты! — не удержался Рубец. — Скажи пожалуйста! А что же царь с этой диковиной делал?

— Она у него в спальне на столике у кровати стояла. На ночь ее наливали полную шампанского. Вот ночью царь проснется с похмелья, голова-то тяжелая, ну и выпьет из нее.

Карпыч врал самозабвенно, но почувствовал, что где-то переборщил. Рубец подозрительно заметил:

— Пить-то из нее вроде неудобно…

Карпыч кое-как выкрутился, сказав, что из нее и не пьют, а наливают в особый стакан, тоже фарфоровый. Но недоверие у Рубца все еще не проходило, хотя он был искренно удивлен.

— Скажи пожалуйста! И откуда ты все это, парень, знаешь? Уже не врешь ли ты? Да и как к тебе, шантрапе голодной, такая царская штука могла попасть?

— Я вам ее не наваливаю. На такую вещь охотники найдутся! — Карпыч стал медленно завертывать судно в сатиновую тряпку. — А досталась она нам просто. Братуха мой, Павел, Зимний дворец в революцию брал. Вышибли они оттуда юнкеров и пошли по залам. Смотрит мой братуха — стоит этакий небольшой столик, весь золотой, на изогнутых ножках, а на нем эта штука, а рядом с ней стаканчик. Братуха мой тоже такой диковины никогда не видывал. Подвернулся тут в спальне лакей царский, ну и объяснил, что к чему.

«Этой штуке, — говорит, — и цены нет! Ее, почитай, только три царские фамилии имеют». Ну, братуха не будь дураком да и положил эту чашу в свой мешок.

После такого рассказа Рубец окончательно убедился, что действительно вещь эта царская. Он поспешно, дрожащими руками ухватился за Карпыча и, задыхаясь от волнения, проговорил:

— Чего завертываешь-то? Давай вынимай ее из тряпицы да толком говори, сколько и чего хочешь. Говори, да только не привирай очень-то!

Он осматривал, будто ласкал это судно, осторожно ковырял его ногтем, пробовал на язык, придирался к каждому пятнышку, говоря, что тут «скоро щель будет».

Карпыча разбирал смех, но он сдерживался и делал еще более серьезное лицо.

— Да что тут!.. Уж только есть нечего, а то бы ни за что не продал! Если желаете, то за пять пудиков муки отдам!

— Эка хватил! Пять пудиков? Да откуда я тебе их возьму? Да, может, еще ты и наврал мне все! — проговорил Рубец.

— Как хотите, не наваливаю! — И Карпыч снова начал завертывать судно в тряпицу.

— Ну, ты! Подожди, делом говори! Хочешь, я тебе за нее два пуда ржи дам? — предложил Рубец.

— Это за такую-то вещь? — сделал удивленное лицо Карпыч, продолжая медленно заворачивать свою «драгоценность».

Рубец не выдержал. Он быстро согласился дать четыре пуда и три фунта сала, и даже пошел на то, чтобы Тимоха довез Карпыча до Няндомы.

Через некоторое время в деревне был престольный праздник. У Рубца были гости, в том числе кулак Бахвалов с семейством, поп с попадьей и двумя дочками.

На столе было наставлено всякой всячины. Среди множества закусок и бутылок с самогоном, в самом центре стояло судно, наполненное брагой. Пока еще гости не сели за стол, кулак Бахвалов поинтересовался, что это за штука. Рубец подробно рассказал ему о своей необычайной покупке, и Бахвалов позавидовал его удаче.

Все открылось тогда, когда гости начали рассаживаться. Младшая поповская дочка посмотрела на стол, покраснела и, фыркнув, неудержимо расхохоталась. Потом она чего-то пошептала на ухо матери. Попадья, не сказав ничего, вышла из-за стола, отозвала в сторону Рубца и рассказала ему, что дочка видала такую штуку в городской больнице, когда болела дизентерией.

Рубец был вне себя от кипевшей в нем злости. Он велел немедленно убрать «это дерьмо» со стола. Однако гости уже узнали о его покупке, а подвыпивший Бахвалов так издевался над Рубцом, что хозяева — отец с сыном — извозили его в сенях до полусмерти… Ясно, что Карпыч боялся Рубца не зря.

* * *

Первую красную посиделку было решено провести в просторной избе сельсовета.

Задолго до назначенного часа она была битком набита народом. Вначале няндомские шефы-комсомольцы вручили подарок — венскую гармонь — Тимофею Заболотных, который принял ее и заиграл веселую, всем знакомую мелодию. Молодежь сразу оживилась. Подарок был выбран верный: гармошка в руках комсомольцев была хорошим средством организации деревенской молодежи.

Первый киносеанс был тоже в сельсовете. Всех желающих изба не вмещала; многие стояли на улице и смотрели в окна, подернутые легким морозцем.

Один из комсомольцев начал крутить ручку динамо, а киномеханик запустил аппарат. Он застрекотал — и поехала кинокартина «Фатти-миллионер». В зале все разом зашумели и заговорили:

— Ловко чехвостит! Как пулемет.

Присутствующие не понимали картины, а выхватывали из нее только детали:

— А петух-то! Петух-то! Живой петух-то! Ай ты, батюшки!

Когда автомобиль поехал с экрана прямо на присутствующих, в зале шарахнулись. Бабы завизжали, а пастух Ефрем угрожающе вынул кнут. Один из стариков не выдержал, подошел к экрану и, ощупав руками движущихся людей, плюнул и пошел домой.

— Нечистая сила, не иначе!

Киномеханик пустил вторую картину — «Как Семен перешел на многополье». Он же начал давать свои объяснения.

— Вот, граждане, этот старательный крестьянин сейчас пьет чай, а потом поедет в поле.

Мужики, уже успокоившиеся, сейчас вглядывались в то, что происходило на экране, с видимым интересом.

— Чисто одет. Видать, не нашинских губерний. Не иначе что ярославский.

— И сахару у него полна сахарница. Житьишко богатое! И ухватки сурьезные.

Пока артист, игравший мужика, пил чай, все сходило благополучно, но едва он вышел запрягать лошадь, а затем выехал в поле, все мужики покатились со смеху.

— Какой же это мужик? Гляди, гляди, коня-то как запрягает, и подойти к нему боится! Ай, собачий сын, хомут откуда подтягивает!

— А за плугом-то как идет. По воздуху шебаршит им. Вот те и многополье!

— Нет, петух был без обману, действительный, а это так, шарманка.

Теперь Курбатов ходил именинником.

Да, все было так, как он и предполагал: достаточно было подтолкнуть немного людей, внести в их жизнь что-то живое, действенное, как это живое сразу же находило отклик.

С Егором Русановым Курбатов разговаривал каждый день, пытаясь узнать от него как можно больше о том, что происходит в деревне. Русанов, демобилизованный красноармеец-пограничник, жаловался:

— Отвык я… Кулаки, вроде Рубца, всю душу мне съели: так и хочется стукнуть. Ты меня не спрашивай, ты мне лучше сам скажи: когда мы их, сукиных детей, скрутим? Не понимаю я: власть наша, а кулак живет. Живет ведь!

Курбатов пытался было растолковать ему, что такое нэп, но Русанов яростно дергал контуженной головой и обрывал Якова:

— А, брось ты!..

Почему Русанов так зло говорит о кулаках, Курбатов догадался позже, встретившись с Рубцом.

Он шел по селу с Карпычем, когда Рубец, одетый во все добротное, попался им навстречу. Карпыч нырнул Курбатову за спину, но Рубец уже заметил его, Яков увидал, как кулак нагнулся и медленно вытащил из валенка большой, ослепительно блеснувший на солнце, нож…

Невольно повинуясь какому-то инстинкту, Курбатов попятился, не сводя глаз с ножа. Рубец был уже шагах в десяти от него и смотрел в упор из-под мохнатых рыжих бровей.

— Отрыщь! — кинул он, раздувая ноздри.

— Яшка, тикай! — отчаянно крикнул уже издали Карпыч.

Спиной Курбатов уперся в забор: дальше отступать было некуда. Рубец, увидев, что Карпыч убежал, надвигался на Курбатова. «Конец», — мелькнула тоскливая мысль. Яков быстро оглянулся, словно искал защиты. Улица была пуста…

Наган. О нем Курбатов забыл. Дрожащими руками, выворачивая карман, он вытащил наган и щелкнул курком.

— Не подходи, убью!

Он не узнал собственного голоса. Но Рубец медленно надвигался. И в тот момент, когда он взмахнул рукой, Курбатов отскочил; нож, располосовав полушубок, задел плечо. Боли Яков не почувствовал. Он выстрелил, и Рубец, не спуская с него глаз, повалился на плетень, выронив нож.

По улице уже бежали люди. На Рубца навалилось несколько человек, но он не сопротивлялся…

13. Это надо понять

Курбатову было досадно уезжать, не доделав до конца задуманного. Он хотел организовать здесь избу-читальню, провести несколько бесед, поближе узнать, чем держится деревенский кулак…

Рана была не опасна, нож распорол мышцу, но рука от кисти до плеча ныла так, будто из нее тянули жилы. И ехать было надо. Рано утром к избе председателя подъехал на санях секретарь комсомольской ячейки. Русанов, нежно усаживая Якова, как маленькому, подпихивал со всех сторон подстилку и сено. Сюда же положили сало и масло для Алеши Попова. Карпыч, уезжавший вместе с Курбатовым, суетился вокруг с виноватым видом; таким Яков видел его впервые.

Когда сани тронулись, Курбатов, приподнявшись, крикнул Ясину:

— Чуть что — приезжай в Няндому!.. И ребят больше занимай, пусть больше дело делают!

Они отъехали от крайних изб Лемжи; Курбатов и Карпыч молчали. Наконец, словно раздумывая про себя, Яков сказал:

— Плохо у нас еще в деревне. Ну, да ничего, вернемся еще. Теперь-то уж вернемся…

— Что? — не расслышал Карпыч. — Куда вернемся?

— В деревню. Ох, Карпыч, как этих сволочей, вроде Рубца, еще крутить надо! Знаешь, Карпыч, — оживился Курбатов и сразу почувствовал, как утихла боль в раненой руке, — я вспомнил, что говорил нам Ленин на Третьем съезде о классовой борьбе в деревне, об эксплуататорах-кулаках. Ты ведь читал речь Ильича?

— Читать-то я, Яшка, читал, только так, как ты, на память не помню, — хмурясь и как бы стесняясь своих слов, ответил Карпыч.

— Это и понятно, Ваня; ведь я-то самого Ильича слышал и видел, так разве я могу это забыть? Нет, умирать буду и помнить буду. Всегда, понимаешь, всегда у меня перед глазами образ живого Ильича, такого, как там в зале: простого, человечного… Нет, Карпыч, раз ты не видел Ленина, то тебе, пожалуй, и не понять моих настроений…

— Ну уж ты… Скажешь тоже… Хотя я Ленина и не видел, но он мне дороже отца. Вот сейчас бы скажи он мне: поезжай, мол, Карпыч, в Африку революцию делать и жизни своей на это дело не жалей… И я бы не задумался, не заходя домой бы, поехал…

— Эк маханул, в Африку! — загорелся Курбатов. — Что же ты думаешь, что в нашей стране революция закончена? Я помню, как еще тогда Ильич говорил, что классовая борьба продолжается, но она изменила свои формы…

Карпыч внимательно слушал горячие и убежденные слова и точно так же загорался, настроение Курбатова передалось и ему. Когда Яша сделал паузу, Карпыч тревожно наклонился, но, увидев оживленное лицо и огоньки в глазах, он нежно Погладил мех, вылезший из распоротого рукава полушубка, и, обжигая Курбатова горячим дыханием, на ухо ему прошептал:

— Ну, ну, дальше-то, дальше рассказывай!..

Курбатов внимательно посмотрел на Карпыча и тихо сказал:

— Нет, брат Ваня, нам не в Африку надо ехать… Ты сам видел, сколько темноты и дикости в нашей деревне. На все село пять грамотных… Понять это надо. Нет, дружище, нам надо прежде всего революцию в своей стране, в деревне закончить. Надо уничтожить таких, как Рубец, и корни их вырвать; и Ленин нам говорил, что раздробленную массу темного крестьянства надо соединить в один союз. Это, пожалуй, потруднее, чем в Африке революцию делать.

— Выходит, всех крестьян в коммуну надо, а кулаков подальше в Сибирь выселить? — вслух заключил Карпыч.

— Как это делать будем, я еще, Карпыч, и сам не знаю, но Ильич и Центральный Комитет партии это наверняка знают. Сам вот я думаю — как это будет тогда?

— Уж скорее бы это было, Яшка!.. Я не только видеть, но даже думать спокойно о кулаках не могу. Сам бы их всех, как гадов, прикончил… Скорей бы!.. — зло выкрикнул Карпыч, но почти сразу несколько растерянно спросил: — Вот только, что надо сейчас нам делать, не знаю?

— Что? — переспросил Курбатов и задушевно сказал: — Нам, Ваня, Ильич говорил, что сейчас учиться надо… Учиться коммунизму. Самих себя сперва надо перетряхнуть, пережитки старого общества в себе преодолеть… А это трудно, очень трудно, Ваня.

— Знаю, Яшка! — улыбаясь чему-то своему, ответил Карпыч.

— Чего ты улыбаешься-то? — обиженно спросил Курбатов.

Карпыч залился громким смехом и, зажав ладонями голову Курбатова, притянул ее к себе и крепко поцеловал его в губы.

— Тише, дьявол! — вырвался Курбатов. — Ведь больно!..

— Прости, Яшка, не мог сдержаться. Полюбил я тебя, чертище. С самого первого дня полюбил. Какой ты горячий, идейный, убежденный!.. Вот и Ленина видел и слышал… Мы с тобой одногодки, а я все время в глуши прожил и жизни еще не видел.

Последние слова Карпыч сказал с неподдельной грустью и так, что Курбатову и в самом деле стало жалко этого ершистого рабочего крепыша, первого своего друга в Няндоме. И Курбатов еще более оживленно и убежденно сказал:

— Не горюй, Ваня. Жизнь твоя вся впереди. Мы оба с тобой еще и коммунизм увидим. Об этом нам тоже тогда Ленин сказал.

— Знаешь, Яшка, если ты мне друг, то, как приедем, дай ты мне комсомольскую нагрузку по шефству над деревней. Я в эту работу все силы вложу. Хочу хоть в одном селе таких дел наворочать, чтобы этим «рубцам» тошно стало. Ну, так как? — заглянул Карпыч в глаза Курбатову.

— Ладно, Ваня, — ответил Курбатов. — Только один ты ничего не сделаешь. Тут, брат, всем нам работы хватит…

Поскрипывал под полозьями снег. На ухабах ныряли и раскатывались сани. По обеим сторонам дороги стоял, как стена, могучий лес. Печально опустили свои ветви оголенные березы. Причудливыми шапками лежал снег на густых елях.

Ехали и молчали… Вдруг Карпыч дотронулся до руки Курбатова и взволнованно зашептал:

— Яшка, знаешь что?

— Ну? — спросил Курбатов.

— В комсомоле я с двадцатого; через год буду помощником паровозного машиниста… Хочу, понимаешь, хочу подать заявление в кандидаты партии…

— И очень хорошо, Ваня!

— А ты рекомендацию мне дашь, а?

— Ну, конечно; а ты разве в этом сомневался? — ответил Курбатов.

* * *

Вот и Няндома, белые ее крыши.

Когда лошади свернули на боковую улочку, Курбатов увидел Попова. Алеша шел, глядя себе под ноги и пошатываясь. Курбатова словно бы кипятком ошпарило: неужели пьяный? Он попросил возницу остановиться и, чувствуя, как начинает душить злость, ждал, пока Алеша подойдет.

Попов дошел до саней и, взглянув Курбатову в глаза, поздоровался.

— Ну, здравствуй, — облегченно улыбнулся Курбатов. — Ты откуда?

— У тебя был. Там, дома. Печку протопил…

— А грустный чего? Захворал, что ли?

Алеша все смотрел ему в глаза, и таким неузнавающим, таким кричащим был этот взгляд, что Курбатов похолодел:

— Да что случилось-то?

Он не расслышал, а скорее почувствовал, что выдохнул тот. Все остановилось. Черным стал снег. Потом исчезли дома, заиндевевшие деревья, люди. Не чувствуя боли, он притянул Алешу к себе и прошептал, еще не веря в случившееся:

— Что?.. Что ты сказал?

— Да… Ленин…

Курбатов, широко и недоуменно раскрыв глаза, огляделся. Нет, по-прежнему белым, сверкающим на солнце был снег, нарядными — деревья, и пахло свежим хлебом. Гудел на путях маневровый паровоз. И Курбатов не поверил, что в этом мире нет Ленина… Его не могло не быть!

14. Критика помогла

Зима была особенно тяжелой. Быть может, потому с таким нетерпением ждали люди приход весны с ее первым теплом, влажным воздухом, тонким запахом древесной коры… И, наконец, весна пришла — дружная, необычайно быстрая, и казалось, что сама природа хочет вознаградить людей за те тяготы и большое, неизмеримое горе, которое им пришлось пережить.

Курбатов, едва выздоровев, опять работал так, что Лукьянов, поглядывая на него, спросил как-то:

— Ты что, парень, двужильный?

В мае Якова слушали на бюро райкома партии. Он обстоятельно рассказал, что сделано за полгода: организован спортивный кружок, строятся лодки; весной, когда с озера сойдет лед, откроется лодочная учебная база, в Няндоме летом откроется летний молодежный клуб. Но самое главное — после работы в лесу на ремонте трубопровода — ребята поверили в живые дела; даже учеба, которую они не любили, перестала быть для них скучной комсомольской нагрузкой. Двенадцать комсомольцев приняты в партию по ленинскому призыву…

Отчет был неплохой; прения развернулись оживленные, и это было для Курбатова неожиданностью. Говорили много хорошего, и он смущенно молчал, когда похвалили за поездку в деревню, впрочем, упомянув, что это — пока только «кавалерийский наскок», а настоящая, глубокая и постоянная работа на селе так еще и не организована.

Наконец слово взял Лукьянов и, постукивая карандашом по столу, начал говорить, не глядя на Курбатова, словно его здесь и не было. Яков знал, что секретарь райкомпарта возобновит этот разговор, уже состоявшийся мельком там, в лесу. Но сейчас Лукьянов, видимо, решил высказать все до конца.

Курбатов слушал его, и ему было больно, хотя он и понимал, что секретарь прав, тысячу раз прав…

— Я думаю, товарищи, никто не будет возражать против того, что комсомольская работа у нас ожила, пьянства и хулиганства стало меньше. Молодежь нашла себя и с интересом участвует во всех мероприятиях. Все это очень хорошо. А я вот буду говорить о плохом. Замечаете ли вы, товарищи, что наш комсомольский секретарь стремится делать все сам? Посмотрите — наш Курбатов везде. В кружке спорта — он руководитель, вечер организовать — он руководитель. Мы с ним как-то говорили об этом, но, видимо, не помогло, не понял. Я думаю, что нам его надо поправить. Необходимо растить актив в комсомоле, а вырастить его можно только на практической работе. Незачем Курбатову во всякую мелочь совать свой нос и зажимать инициативу других ребят. Лично ему надо взяться за основные, решающие вопросы и за проверку исполнения. Не нужно бояться, что другие завалят то или иное дело. При личной и хорошо поставленной проверке исполнения любое дело увенчается успехом. Курбатов должен знать, какое значение придавал Ленин вопросам проверки исполнения; «гвоздь всей работы» — вот как говорил Ленин.

…Нынче летом у комсомола будет возможность отвлечь молодежь от пьянства, от всего плохого, что еще есть. Ну, а потом? Наступит осень и зима, куда молодежи идти? Где она будет проводить время? Опять в ресторане вокзала, на домашних вечеринках со всеми бытовыми искривлениями? Постоянного клуба у нас нет, а он очень нужен: летний клуб — это еще полдела. Я говорил с одним работником Дорпрофсожа. Он сказал, что при соответствующем нажиме снизу они смогут найти деньги на постройку клуба. Вот я бы и считал, что сейчас комсомолу и его секретарю нужно заняться постройкой клуба. Пускай-ка комсомольцы все это обдумают.

После бюро райкома партии Курбатов вызвал к себе Карпыча и, коротко поговорив с ним о деповских делах, вдруг неожиданно сказал:

— Организуй поход, а? С песнями, с весельем, с удочками.

Карпыч опешил:

— Какой поход?

— А вот ты сам подумай, какой.

— Опух ты, что ли? — обиженно протянул Ваня. — А кто ж тогда работать будет? Сам говоришь — все силы на работу, а тут — прогулка.

Курбатов, невесело рассмеявшись, рассказал о сегодняшнем обсуждении на бюро. Карпыч только головой крутил, хлопал себя по промасленным штанам, ахал, охал, деловито справлялся, не очень ли ему, Курбатову, попало, а потом заметил:

— Правильно тебя взгрели.

— Что?

— Правильно, говорю. Помнишь, я однажды в депо о спортивном кружке докладал? Помнишь?

— Ну, помню, — неуверенно ответил Курбатов, еще не понимая, куда клонит Карпыч.

— Ну, а потом что было? Ты вышел и то же самое сказал. Не поверил, что меня ребята поймут. Я еще тогда об этом подумал. А потом…

Он замолчал, и Курбатов поторопил его:

— Чего потом? Ты договаривай…

— Да что потом? Нравилось нам, что ты все за нас делаешь. Хлопот меньше. Тебе к тому же деньги за это платят…

Он отшатнулся, когда Курбатов почти вплотную придвинул к нему свое лицо.

— А теперь все. Понимаешь? Сами будете все делать. Хватит, устроил я вам легкую жизнь. «Не хотите ли спорткружок? Лодочную станцию? Пожалуйста!»

Он передразнивал сам себя с чувством какого-то внезапного облегчения, даже, пожалуй, злостью на самого себя. Карпыч, вначале ошеломленный, довольно потер пятерней коленку, хлопнул по ней и удовлетворенно усмехнулся:

— Подействовало!

— Так вот, — уже сухо закончил Курбатов. — План прогулки, маршрут и все такое представишь через два дня.

Карпыч, встав, вразвалку подошел к двери и, взявшись за ручку, обернулся с прежней усмешкой:

— А я и сейчас тебе все могу представить. Разве мы об этом не думали? Думали. На Большое Островишное пойдем… А ты у нас за повара будешь, уху тебя заставим варить…

15. Большое островишное

В конце мая установилась летняя, теплая погода. На стенах няндомских домов, на заборах висели большие объявления:

«С субботы на воскресенье на всю ночь состоится прогулка-экскурсия на озеро Большое Островишное. Прогулка преследует цель культурного отдыха и разумных развлечений. Там будет: музыка, песни, игры. Любители будут удить рыбу, а охотники — охотиться. Сбор молодежи в 6 часов вечера у райкома. Приглашается вся молодежь и взрослые».

Афиша висела всю неделю. В Няндоме об этой первой прогулке было много разговоров.

В субботу у райкома собралось человек триста. Разбились на звенья, встали в ряды. Из райкома вынесли комсомольское знамя, и за знаменосцем заняли места два гармониста; один гармонист шел позади колонны. Неожиданно для всех на прогулку пошло много взрослых. Когда колонна проходила поселок, все его обитатели высыпали на улицу, оценивающими взглядами провожая молодежь.

Решили идти ближним путем — по тропе. Тропа была неширокая, и колонна очень растянулась; однако это не мешало песне: в голове колонны пели одну, в середине — другую, а в хвосте — третью.

Наконец за небольшим болотом показалось озеро. На середине его был большой остров. Берега озера — высокие и покатые — поросли травой, буйным ивняком, а под берегами, вздрагивая от всплеска шальной щуки, долго покачивались густые камыши.

Каждое звено построило себе из ветвей шалаш. Около них уже горели, потрескивая, жаркие костры; ребята приспосабливали над ними чайники и котелки. Самодеятельность было решено показать завтра днем, а сегодня вечером каждому разрешалось делать то, что он хотел. Любители-рыболовы со своими удочками устроились на берегу. Охотники побрели в лес. Курбатов тоже сел на берегу с двумя удочками. Рыбных мест он на озере еще не знал и попал на такое, где клевали одни маленькие прожорливые колючие ерши, так заглатывавшие крючок, что его едва можно было достать у них изо рта.

Вдруг за спиной он услышал звонкий, немного кокетливый возглас: «Яша удит, удит, а вот что кушать будет?» Он оглянулся. Сзади него стояли девушки и ухмыляющийся, довольный походом Карпыч. Курбатов вспомнил, как тот грозился заставить его варить уху, и кивнул на котелок, где поплескивала дюжина ершей.

— А я уже поймал.

— Кому же такая рыба нужна? Что с ней делать-то? — спросила одна из девушек.

— Вот и не знаете, самая вкусная уха — из таких ершей. Приглашаю вас на уху. Я ее сам и сварю, как приказано товарищем Карпычем, а потом уж и критиковать можете.

Посомневавшись, девчата крикнули ему «Ловись, рыбка, большая, ловись и маленькая» и ушли. Словно бы в ответ на эти слова, поплавок несколько раз сильно дернуло, и Курбатов, чувствуя, как упруго перегибается удилище, вытащил большого, не меньше чем в фунт, полосатого окуня.

«Оказывается, и отдыхать вроде бы интересно», — улыбнувшись, подумал он.

Он не видел ничего, кроме небольшого «окна» среди кувшинок, поплавка, сделанного из пробки, гладкой поверхности воды, отражающей в своей глубине низкие облака. Большой мотылек сел на поплавок, и тот дернулся, кругами разгоняя от себя воду. Мотылек улетел. Далеко снова плеснула большая рыбина, и у Курбатова сладко защемило сердце. «Как глупо! — подумалось ему. — Почему я стал считать, что это меня не касается? Глупо!»

Он вспомнил, что отдыхал последний раз в Совпартшколе, на каникулах. Сейчас он чувствовал, что очень устал, и это здорово — отдохнуть так в лесу, не думая ни о чем, кроме того, как бы поймать еще такого окуня.

Он не заметил, что неподалеку, вдоль самой воды, идет девушка, время от времени нагибаясь и срывая какие-то некрасивые болотные цветы.

Вдруг она поскользнулась и, проехав по траве, оказалась в озере. Здесь, сразу под берегом, было глубоко, и, пока Курбатов сообразил, что ему надо вскочить и помочь девушке выбраться, она успела хлебнуть воды и теперь, схватившись за кусты, судорожно глотала воздух. Курбатов подскочил к ней. Когда он вытащил ее на берег и, обняв, помог встать, девушка благодарно поглядела на Якова. Он покраснел и буркнул:

— Осторожней надо быть. Пойдемте к костру, а то еще простудитесь.

По пути к костру он покосился на девушку и вздрогнул. Конечно, это была она, та самая, которая шла с ним в лес и которую он спрашивал, не трудно ли ей идти! Потом, после ремонта трубопровода, ему очень хотелось снова встретиться с ней; он гнал от себя это желание увидеть сероглазую грустную, как ему показалось, девушку. И это просто здорово, что они все-таки встретились!

Возле костра сидело несколько человек. Курбатов, подойдя, пошутил, скрывая под шуткой свое волнение:

— Принимайте русалку. А я сейчас за рыбой схожу.

Курбатов собрал удочки, взял ведерко с ершами и пошел к костру. Почти у самого огня, на еловых ветвях сушила мокрое платье незнакомая девушка. Алеша Попов читал книгу, надо полагать не очень интересную, и отчаянно зевал, в раздумье поглядывая на сидевшего рядом Карпыча. Приход Курбатова оживил его; он потянулся к котелку, щелкнул языком и полез в свой мешок — за луком, картошкой и солью.

Девушка задумчиво глядела на огонь, закутавшись в тонкое одеяло и сушила свои, почти медного цвета волосы.

— Кто это? — Курбатов тихонько толкнул Алешу.

— Это? — Попов мельком поглядел в сторону девушки. — Верочка, телеграфистка.

Яков вздохнул и уткнулся в свой котелок. Он не видел Верочку, но знал, что она смотрит на него, и краснел почему-то, стараясь сделать вид, что ничего на свете, кроме этих пучеглазых ершей, его не интересует.

Положив в котелок рыбу, он повесил его над костром. Скоро уха была готова. Карпыч, проснувшись, умчался разыскивать девушек. Алеша нетерпеливо поглядывал на котелок, а Курбатов, дожидаясь Карпыча, думал, что же произошло с ним за этот короткий час…

Уху начали есть всей компанией. Ели с аппетитом и все время хвалили, но Курбатов, черпая своей ложкой, не слышал похвал и не разбирал, вкусно или нет. Он очнулся только тогда, когда Алеша, почерпнув со дна котелка разваренную рыбу, вдруг бросил ложку, зажал рот рукой и побежал в кусты. Все с недоумением смотрели ему вслед. Потом девушки, подозрительно рассмотрев содержимое котелка, прекратили есть и засмеялись: они еще не пробовали самую рыбу. Курбатов недоумевал и, поглядывая на невозмутимого Карпыча, продолжал есть. Наконец вздрогнул и он, понял все и пришел в ужас: на ложке лежал самый обычный червяк — рыбья наживка. Значит, когда он чистил рыбу, забыл вытащить наживку, да так и сварил вместе с ней!.. Девушки смеялись, Карпыч пожимал плечами, а Курбатов с тревогой поглядывал на кусты.

Через несколько минут вернулся Алеша; он был бледен и вытирал со лба мелкий бисер пота.

— Ну и накормил, секретарь! — почти простонал он. — Червей еще в первый раз ем. Ты что, Яков, случайно не папуас? Говорят, папуасы тоже червей едят. Вот ведь повар какой! А сразу-то уха вроде бы вкусная была…

Девушки уже возились с самой обыкновенной яичницей; свиное сало с треском шипело на чугунной сковородке. Скоро поспела и она, сгладив все неприятности от ухи.

— Век теперь буду помнить эту уху, — ворчал Попов.

И потом еще долго смеялись ребята над курбатовской ухой, и даже в стенной газете «Колотушка» была помещена соответствующая карикатура.

* * *

Встретившись через день с Лукьяновым, Курбатов сухо и скупо рассказал ему о прогулке, не преминул упомянуть и о том, что с начала и до конца прогулка была организована Карпычем.

— Значит, неплохо получилось? — хитровато спросил Лукьянов. — И пьяных не было?

— Не было.

— И сам отдохнул?

Лукьянов не заметил, как вспыхнул Яков. Строго глядя на секретаря райкома комсомола, будто тот был в чем-то виноват, он начал расспрашивать о том, где и как он живет, хватает ли денег, как отдыхает.

— Да никак, — рассмеялся Курбатов. — Вот только вчера и отдохнул.

— Плохо, — нахмурился Лукьянов, — Работе всего себя отдавай. Но и отдохни, силы твои нам надолго нужны. Уметь отдыхать надо, Курбатов. Я вот староват, правда, а знаешь, что делаю? По дереву выпиливаю. Очень хорошо отдыхается.

«Странный разговор», — думал Курбатов, идя домой. Но этот разговор неожиданно совпадал с теми его мыслями, которые пришли на озере, — пусть сейчас кажущиеся пустыми, но тогда — полными особого значения: мыслями о том, что должно же быть где-то и личное, одному ему принадлежащее, свое.

Свое? Ему вдруг захотелось зайти на станцию, открыть дверь с подписью: «Телеграф. Посторонним вход запрещен» — и хотя бы на секунду увидеть эти серые большие глаза, медного цвета волосы Верочки…

«Что это?» — спрашивал он самого себя и не находил ответа.

16. Прощай, няндома!

Два вопроса волновали Курбатова: организация комсомольско-молодежной бригады для субботников по капитальному ремонту паровоза (подарок к Октябрьским праздникам) и лодочная станция. Лукьянов оказался прав; стоило только Курбатову вскользь сказать деповским ребятам о том, что хорошо бы субботниками отремонтировать паровоз, как те загорелись и через два дня пригласили Курбатова на комсомольское собрание по этому вопросу.

Карпыч ходил именинником. Идеи сыпались на него как из рога изобилия. Начальник тяги, поначалу недовольно слушавший комсомольцев («А кто из них отвечать будет за ремонт?»), наконец махнул рукой: «Делайте как хотите, и так все под богом ходим».

Ремонтные бригады были организованы тут же, на комсомольском собрании; один только Рябов был недоволен, что не попал в них. «Когда веселиться — так вместе, а здесь — карточкой не вышел?»

С лодочной станцией дело обстояло сложнее, и сложность была в одном — в деньгах. Платные спортивные представления давали крохотные сборы. Учпрофсож отмалчивался, и к концу мая удалось построить всего лишь одну лодку, да и с той произошла неприятность.

Первую шлюпку с тремя парами весел решили не тащить на озеро, а вначале испытать на пруду, в центре поселка. Под звуки гармошки, с флагами комсомольцы принесли ее на пруд. Вокруг собрались жители поселка; зрелище для этих мест было еще не виданным.

Шлюпку спустили на воду, но она оказалась такой вертлявой, что в нее едва села мужская команда. Ваня Рябов цвел. Он был в новой морской форме «первого срока», гладко выбритый и надушенный, такой, каким вряд ли был когда-нибудь на инспекторских смотрах. «Весла на воду!», «Правое греби, левое табань!» — весело командовал он. Поскольку ребятам приходилось только догадываться, что такое «табань», шлюпка сразу же чуть не опрокинулась. Рябов, казалось, не слышал ничего, ровно глухарь на току. «Суши весла! Весла на валек! Весла по борту!» Тут-то лодка и зачерпнула бортом воды, шатнулась с боку на бок и спокойно пошла ко дну. Ребята, а вместе с ними и Рябов, по горло оказались в грязной воде пруда и с трудом по глинистому дну шли к берегу, подхватывая плавающие весла.

С берега кричали разные сочувственные слова — что, дескать, первый блин всегда комом, а у первых-де российских мореходов получалось и вовсе хуже, — утешали Рябова, что белая форменка отстирается, только поначалу из нее надо вытряхнуть карасей. Курбатов и досадовал, и хохотал вместе со всеми, когда злополучную шлюпку вытаскивали и снова тащили обратно на «верфь»; к ней пришлось приделывать дополнительный киль.

* * *

Уезжая на губернский съезд комсомола, Курбатов и не предполагал, что работать в Няндоме ему уже не доведется и приедет он только за тем, чтобы передать дела, в последний раз поговорить с ребятами и собрать свой нехитрый багаж.

Никакие самоотводы не помогли. Не помогли и доказательства, что нельзя так срывать человека с места, когда он только-только начал налаживать работу. Не помогла телеграмма в Няндому, к Лукьянову — несколько коротеньких взывающих слов: «Собираются выдвигать секретарем губкомола срочно опротестуйте перед Даниловым».

В день выборов пришла ответная телеграмма. Курбатов распечатал ее с волнением: «Горячо поздравляю зпт одобряю решение (съезда) зпт лети высоко тчк Лукьянов». Фамилию Курбатова внесли в списки для голосования; потом оказалось, что в члены пленума его избрали почти единогласно. На пленуме его выбрали секретарем губкомола; как и прежде, против было два голоса.

Но теперь он уже не думал: «Завалю, не справлюсь». Справился же он там, в Няндоме. Когда Курбатов уезжал, в райком пришло сообщение из Дорпрофсожа о деньгах на клуб: все-таки грозное письмо подействовало. И теперь, отправляясь на два дня в Няндому, Курбатов чувствовал, что с новой работой он справится, но все-таки лучше было бы остаться пока на прежнем месте. Действительно, не успел развернуться — и нате вам!

Он думал о Верочке, о том, что так, в сущности, и не познакомился с ней, а потом рассердился сам на себя: «А зачем? Разве ты любишь ее? И до любви ли теперь?» Но эта мысль его не утешила.

В Няндоме уже все знали. И жалко было расставаться с Курбатовым ребятам, и радостно, что избрали секретарем именно его; впрочем, Карпыч, сухо поздравив, проворчал:

— Так я и знал, что ты на гастроли к нам приехал. Не работа это… Теперь пришлют нового. Добро, если нормальный человек, а то опять трепач какой-нибудь попадется.

— Никого присылать не будут, — спокойно ответил Курбатов.

— Как так?.. — начал было Карпыч.

— А так вот. Мало ли здесь своих ребят? Возьмут тебя, например, и изберут. Я обязательно посоветую. Опытного работника пришлют — это другое дело. А секретарем будешь ты.

Карпыч просто взъярился:

— Я тебе «посоветую»! Ты что, хочешь, чтобы здесь все прахом пошло, да?..

Спор оборвал Иван Рябов. Счастливый, даже какой-то немного обалдевший от счастья, он ввалился в райком, такой же красивый и надушенный, как и тогда, на первом испытании лодки. Еще в соседней комнате он с кем-то целовался, хохотал так, что казалось, в горле у него катается какая-то звонкая горошина, и, наконец, войдя к Курбатову, обнял его.

— Я к тебе, секретарь, — сказал он. — У моего штурмана снова военмор на десять с половиной фунтов. Я его в Совете зарегистрировал, только как-то не то получается. Вот раньше крестины были — все-таки шум устраивали и слышно было, что человек родился. А ведь нынче-то не просто новый человек рождается, а новый, да еще советский. А вокруг его рождения — молчок, тишина, когда, наоборот, надо бы звону… Очень тебя попрошу: давай октябрить моего пацана.

Курбатов, еще расстроенный предстоящим расставанием, сразу не понял: что за октябрины? Рябов растолковал, что к чему, и у Курбатова озорно, совсем по-мальчишески блеснули глаза.

— Ладно, Иван. Такие октябрины устроим…

На второй день «крестили» сына Ивана Рябова. Все было честь честью: Курбатова избрали вместо крестного, «кумой» была приглашена второй секретарь райкома партии Мокина. Карпыч и здесь развернул бешеную деятельность: неожиданно новорожденному нанесли много подарков; счастливые отец и мать сидели в президиуме. Когда были сказаны речи, вручены подарки, Рябов встал, развернул своего сына и показал его голенького переполненному залу. Раздались одобрительные аплодисменты: мальчонка был здоровый, толстый, с ручками в «перевязочках».

Рябов передал сына Курбатову. До этого ему никогда не приходилось держать новорожденного. Он должен был поднять ребенка над головой и громко сказать: «И имя мы дали ему — Красногвард. Таким именем в честь Красной гвардии, бойцом которой в Октябре был балтийский матрос Иван Рябов, пожелал назвать своего сына отец».

Затем Курбатов должен был передать ребенка «куме» Мокиной. Но тут произошло такое, что он чуть не выронил Красногварда; мальчонка насквозь промочил Курбатову новый костюм. В зале смеялись и хлопали, и торжественность октябрин была нарушена. Впрочем, веселье заменило торжественность, Октябринами были довольны все; и только выходя из клуба, Курбатов услышал иронический разговор:

— Вырастет этот «Красногвард», так уж помянет добрым словом папу и маму. Всю жизнь парню испортили с таким именем. И что творится! Запретили бы такое издевательство над детьми.

Пока Курбатов бежал переодеваться, он подумал, что разговор верный и надо посоветовать ребятам, что если придется еще проводить октябрины, то выбирать все-таки простые имена.

Эти крестины были последним его делом в Няндоме. Уже вечером, стоя на перроне с ребятами, он прислушивался к звукам, идущим из поселка: к далеким голосам, последним крикам петухов, скрипу телег, и легкая грусть поднималась в нем снова.

Подошел поезд. На перрон вышло несколько человек, и Курбатов не сразу разглядел тоненькую девичью фигурку. Девушка стояла, поставив к ногам чемоданчик, и оглядывалась. Наконец она крикнула:

— Ребята, как в райком комсомола пройти?

— А вам зачем? — поинтересовался Курбатов.

— Работать приехала.

Курбатов медленно подошел к ней. Карпыч, избранный вчера секретарем райкома, догадался и шепнул Курбатову: «Это и есть твой опытный работник!»

— Здравствуй, — сказал Курбатов, протягивая девушке руку. — Ты не узнаешь меня? А как дома на колесах бегут, искры сыплются, как гудит все, помнишь? А как ты Зайцева в страх ввела, помнишь? Ну!

— Курбатов!

Они обнялись с Хионией Кораблевой. В душе у Якова все так и пело: значит, все-таки выдержала она, выучилась, пробилась в большую жизнь!

Расспрашивать времени не было: подходил поезд, идущий в губернский город. Курбатов успел только узнать, что Хиония кончила курсы комсомольских работников при губкомоле, а через год пойдет учиться в Совпартшколу.

Пора было прощаться. Карпыч, как-то боком придвинувшись к Курбатову, пробурчал:

— Ты прости, если что не так… Встретимся, я думаю.

Курбатов кивнул и еще раз оглядел низенькие дома, невысокие северные деревья, лица ребят, длинное кирпичное здание депо, увидел флаг над райкомом… Все-таки он оставлял здесь часть своей души, и появившаяся было грусть вдруг ушла, уступив место радости от сознания, что жил он здесь не зря.

Загрузка...