Через несколько дней я привык к новому пути и перестал набирать в платок камни, полагаясь на одни карманные запасы.
Мне теперь нравилось постоять, когда дойдешь до середины огромной верх-исетской поляны между городом и заводом. Лишь в одном месте, вблизи от замка, как тогда называли тюрьму, виднелись пни. Оказывается, была попытка развести здесь простенький сад из тополей, но их срубили для безопасности. Московская неправильно называлась улицей, так как состояла из одного ряда домов окнами в сторону Верх-Исетска. Такой же одинаркой, только окнами к городу, кончался и Верх-Исетский завод примерно в половине квартала от бывшей Нагорной церкви.
На середине этой пустынной поляны как-то отчетливее видно было движение по Сибирскому тракту, которое от тюрьмы разветвлялось. Один поток, преимущественно тройки и пары с колокольцами, шел к столбам заставы и дальше по главному проспекту, где было несколько ямских станций. Другой, более мощный, грузовой поток направлялся к нынешней улице Малышева, чтоб от нее пересечь город и через Щепную площадь выйти на улицу Декабристов.
Тем же порядком шло встречное движение: с улицы Малышева — грузовое, а от столбов заставы ехал «звонкий пассажир» — с колокольцами. Нынешняя улица Куйбышева называлась Сибирским проспектом. Но никакого движения на Сибирь здесь не было, да и не могло быть, так как на этой улице не было моста через Исеть.
Любимым местом моего нового пути было взгорье против первой Ключевской улицы. Отсюда открывался такой вид на город, что я просто не мог здесь не остановиться. Другой, еще более захватывающий вид на заводской пруд открывался уже в самом Верх-Исетске, около Нагорной церкви. Мы с Мишей не раз прибегали сюда полюбоваться на широкую панораму пруда, а потом, дождавшись потемок, подолгу смотрели на городские огни.
Раз нам удалось побывать на колокольне Нагорной церкви, что оказалось не совсем просто. Этой колокольней пользовались не только для церковного звона, но и как пожарной вышкой. От завода там посменно «стояли» двое. В шесть часов утра и в шесть часов вечера церковный каморник Назарыч впускал одного и выпускал другого в притвор, откуда лестница вела на колокольню. Один из таких заводских сторожей «был в родстве» с Еремеевыми. Миша и стал его просить:
— Дяденька Кузьма, возьми нас с собой на колокольню!
«Дяденька Кузьма» был не из приветливых людей. У него правая рука была вдвое короче левой и не сгибалась в локте. Его за это звали «безлокотником». Природный недостаток мешал ему работать обычным образом, и он смолоду «околачивался на стариковском деле». Вероятно, этот недостаток и сделал человека угрюмым, неразговорчивым. На просьбу Миши он пробурчал:
— Придумал! Не пасха, чтобы всякого на колокольню пускать!
На повторные просьбы ответил:
— Назарыч не пустит.
Кончилось все-таки согласием с оговоркой:
— Чтоб в первый и последний раз!
К шести часам мы с безлокотным дяденькой подошли к церкви. После заводского гудка каморник Назарыч открыл дверь и, увидев, что мы тоже входим, спросил:
— А эти угланята куда?
— Поглядеть охотятся, — угрюмо ответил Кузьма и добавил: — Отвязаться не мог.
Назарыч в противоположность Кузьме был веселым, ласковым стариком.
— Поглядите, поглядите! Только, чур, не баловать на колокольне. И долго там не стойте, а то как запрусь на ночь да завалюсь спать, на всю ночь тут останетесь. Ты уже догляди сам, — прибавил он, обращаясь к безлокотному. Да не давай им борзиться по лестнице! А то ведь ребята, им все вскачь надо.
— Угу, — пробурчал Кузьма.
На колокольне Кузьму встретил другой старик ворчаньем:
— Копаешься! — и, взглянув на нас, добавил: — Хвост еще за собой притащил! Привожай их, не рад станешь!
— Говори по делу, — потребовал Кузьма.
— По делу хорошо. Часы отбивал, худого не видал.
С этим ворчливый старик стал спускаться. Напутствие Назарыча, чтоб не баловались на колокольне, оказалось лишним. Оба мы, как зачарованные, простояли с полчаса у перил колокольни, смотря на город и верх-исетский пруд. Стояли бы и дольше, но наш Кузьма настойчиво предложил:
— Будет! Слезайте! Не час вам тут стоять!
Мы оба заикнулись было: «Дяденька, еще маленько!» — но Кузьма был неумолим:
— Сказано слезать!
Может быть, это было и хорошо, что наш угрюмый вожак не дал «досмотреть». В памяти осталась недопроявленная картина, где смешались краски заката, всхолмленность местности, скрашенная расстоянием пестрота домов и причудливая рама верх-исетского пруда. На меня этот пруд тогда произвел такое впечатление, как будто я увидел его впервые, хотя не раз с Мишей ходил с удочками далеко по берегу, в том числе на Большой и Малый конный. Так назывались два мыса в юго-восточной части пруда, где в летнюю пору пасли лошадей. Точнее, выпускали на кормежку с закованными в железо передними ногами «для сохранности от воров». С этого места я имел возможность видеть ближний остров Баран, но он ничем меня тогда не привлекал. Наоборот, это даже усилило мои возражения в споре с Мишей, который «задавался своими островами».
— Подумаешь! Пустырь и пустырь! Нисколечко не интересно!
Но когда посмотрел на пруд с вышки колокольни, острова неудержимо потянули меня. На нашем заводском пруду их не было, а тут и дальние и ближние, и все они с колокольни казались красивыми.
— Хоть бы на ближнем побывать!
У Еремеевых была лодка, которая считалась дедушкиной. Даже взрослые не имели права пользоваться «без дедушкина слова». Обойтись без этого «слова» было нельзя, потому что с ним передавался и ключ от замка, которым была замкнута цепь у «причала» — огромной коряжины с вбитыми в нее пробоями. Одному Мише лодка не доверялась, а когда он указал на меня, как товарища, Гаврило Фадеич сказал:
— У двоих и баловства вдвое.
И, как мы ни упрашивали, старик уперся на своем:
— Нельзя.
Помог, вернее, подвел нас рыбный пирог. В этом году старшему брату Миши исполнился двадцать один год, и в ноябре он должен был явиться на призывной участок. По такому случаю решил справить именины «по-хорошему», то есть с приглашением родных и близких знакомых. Дедушка две ночи кряду ездил с мережами и очень удачно. Именины пришлись на воскресный день. Зная, что будут гости, я с утра не пошел к Мише, но он сам прибежал за мной:
— Пойдем! Дедушка за рыбным пирогом подвыпил. Сговорим его!
Я не стал возражать, и мы побежали. В избе было шумно. Гаврило Фадеич сидел на крыльце с каким-то незнакомым мне стариком. На просьбу Миши о лодке Гаврило Фадеич сначала ответил решительным отказом.
— Сколько раз говорить, нельзя!
Но у нас оказался неожиданный союзник, старик, сидевший рядом с Фадеичем. Узнав, что мы просим лодку, он проговорил:
— А я своему даю. В какую хошь погоду. Такой же, как вот эти. Беспрекословно даю. Пускай приучается.
Гаврило Фадеич посмотрел на небо, вытащил из кармана заветный ключ и, подавая Мише, проговорил:
— Ладно уж, потешьтесь для братовых именин. Только больше чтоб никого не брать и засветло домой! Весла берите, которые полегче.
У лодок, рассчитанных для «ботанья и лученья», где человеку приходится работать стоя, главным качеством считается устойчивость, но легкостью хода такие лодки не отличаются.
Мы сначала решили ехать на Дальние острова, но скоро убедились, что и расстояние до Барана нелегко одолеть двум десятилеткам. Оба были в поту, набили мозоли на руках, когда приплыли, наконец, к этому острову. Тут решили сделать остановку.
Пристали с восточной стороны. Лодку, сколько могли, вытащили на берег, поспорили друг с другом о количестве и качестве своих мозолей и для передышки занялись игрой. Оба мы читали «Робинзона», поэтому без раздумья решили играть «в Робинзона на необитаемом острове». Вид заводских труб, плотины, церквей и домов Верх-Исетска, конечно, мешал представлению острова необитаемым, поэтому мы перекочевали на западную сторону Барана, откуда виден лишь дальний бор. Редкие лодки катающихся и рыбаков мы старались не замечать. При организации игры возникло немало спорных вопросов. Прежде всего надо было решить, кому быть Робинзоном, кому — Пятницей. Решили этот вопрос жеребьевкой. Дальше вышло серьезное затруднение в способе, как выразить готовность Пятницы во всем слушаться Робинзона. Один уверял, что Робинзон должен поставить ногу на спину Пятницы, а другой говорил — на плечо, что казалось просто невозможным. Дальше возник еще более трудный вопрос: что делать на необитаемом острове? Припомнили, что прежде всего надо развести «огонь без спичек». Островок был безлесным. В расщелинах камней только изредка встречались карликовые березки. Нашли все-таки сухих прутиков и стали их тереть один о другой, но они лишь чуть теплели, а огня не было. Хотели соорудить из таких прутиков сверло, но не было шнурка. Миша сообразил, что можно заменить шнурок гайтаном с креста, но нужна была еще планка с отверстием в середине. В нашем же распоряжении был один инструмент — мой перочинный ножик, у которого маленькое перо вихлялось, а большое было наполовину подломленным.
Пока мы пытались преодолеть трудности добывания «деревянного огня», погода, как это иногда бывает на Урале, резко переменилась: стало холодно, подул северо-западный ветер и начал разводить волну. Сперва нас это даже порадовало: все-таки на необитаемом и в бурю, да и обратно при попутном ветре плыть легче. Нас занимало, когда по гладкой поверхности воды побежали пятна ряби. Мы видели, как они, сбегаясь и разбегаясь, перешли в бесформенное волнение, из которого вскоре возникли определенные ряды волн. Когда на волнах стали появляться белые гребешки, мы стали отыскивать «девятые валы». Так как невозможно было точно сговориться о ряде, с которого начинать, то счет у нас не сходился и возникал спор, который вал «девятое»?
Мы видели, как с пруда поспешно уходили лодки. Один из рыбаков, проезжавший вблизи острова, крикнул:
— Пора домой, ребятишки! Скорей убирайтесь!
Нас обидел этот окрик неизвестного, и Миша ему ответил:
— Не маленькие! Без тебя знаем.
Западная сторона пруда теперь стала совсем безлюдной и мрачной, ветер усиливался, и начинало темнеть. Стало страшновато, но именно поэтому каждому из нас не хотелось первому заговорить о возвращении. Еще постояли, но уже оба томились желанием поскорее добраться до дома. Я дипломатически выразил опасения:
— Дедушко-то, поди, сердится, что долго лодку не ведем. Другой раз ключа не даст.
— И то, — быстро согласился Миша. — Пожалуй, пора домой.
Но когда мы подошли к месту остановки, то лодки не оказалось. Ее, как видно, скачало волной, пока мы считали «девятые валы». Нам — таки пришлось провести довольно прохладную ночь на «необитаемом острове в бурю», и ни один из нас не мог похвалиться, что это доставило ему удовольствие. Мы сначала до хрипоты кричали в сторону плотины, потом перекорялись друг с другом, по чьей вине упустили лодку, а когда увидели на берегу двигавшиеся огни фонарей, всплакнули над своей участью.
— Думают, видно, что мы утонули.
Миша ждал телесных неприятностей. Мне это, пожалуй, не грозило, но было хуже: мой «случай с городской учебой» ставился под удар. На выручку пришло «страшное». Оно заслонило все остальное. Вспомнились разговоры о щуке, которая втягивает в пасть целую утку, о гигантском налиме, который выходит на берег и может «присосаться». А вдруг он тут близко? На всякий случай, отодвинулись от берега. Все-таки холод осенней ночи оказался сильнее «страшного». Мы сначала подпрыгивали и стучали зубами в одиночку, потом занялись добыванием «внутреннего тепла»: стали бороться. Кончилось тем, что мы, примостившись от ветра за скалистым выступом, прижались друг к другу и крепко уснули. Холод, однако, поднял обоих нас рано, и мы издали увидели, что по направлению к острову шла большая четырехвесельная лодка. В носовой части сидели дедушка Миши, дальше — его отец и старший брат. К своему удивлению, я увидел, что и Никита Савельич в лодке. Екнуло сердце: что будет? Мы даже готовы были куда-то бежать, когда лодка стала подходить к острову, но все переменил выкрик дедушки:
— Испужались, мошенники!
В голосе вовсе не слышно было угрозы, и Миша стал уверять:
— Ничего не испугались! Подумаешь, беда, лодку унесло!
— Рот разинешь, так не то, что лодку, голову унесет. А это ты врешь, что не испугались. На берегу слышно было, как оба ревели да маму кричали! Видишь, голос осип и глаза подпухли.
По части мамы была явная выдумка, но почему-то все в лодке засмеялись над этим. Верили, видно а дедушка Миши звал:
— Идите скорее, — уши драть буду…
В нашем положении не оставалось ничего другого, как итти в лодку. И дедушка, подхватив Мишу, неожиданно заплакал.
— Испужал ты меня, Мишунька!
Тут пришла Мишина очередь, и он «в голос заревел», обращаясь к отцу:
— Не буду, тятя!
— Ладно уж! — промолвил тот. — Надевай вон полушубок. Намерзся, поди?
Только старший брат проворчал:
— Сделал ты меня именинником!
Но отец строго оговорил:
— Не зуди! Со всяким может случиться.
— А ты, Егорко, что скажешь? — спросил меня Никита Савельич.
— В Робинзоны мы играли, — начал я оправдываться.
— Вы играли, а мне отдуваться! — сухо проговорил он, потом более ласково: — На-ка плед. Закутайся хорошенько. Продрог, наверно.
В волокитинских книжках мне не раз случалось встречать такие слова, как плащ и плед, но я не знал, что плед — большая шаль, в какую обыкновенно кутаются женщины, отправляясь зимой в дорогу. Я не умел с ней обращаться, да и стыдно было в «бабью одежу снаряжаться». Никита Савельич строго приказал:
— Разверни и набрось на плечи.
Пришлось послушаться. Сразу стало теплее. Миша уже отогрелся в полушубке и, сидя рядом с отцом, поглядывал на меня веселыми глазами. Я знал: будет потом смеяться, что я ехал в женской шали, как маленький, но мне было не до этого. Беспокоило другое: как дальше будет.
Вышло не так, как я думал. Когда мы пришли домой, Никита Савельич сказал:
— Получи Робинзона! Он, видишь, играет, а мне от тебя житья нет. Ничего ему не сделалось.
Софья Викентьевна, ходившая с заплаканными глазами и со своим «нюхальным пузырьком», была необычно приветлива. Сейчас же стала поить меня чаем с малиновым вареньем, потом уложила на кушетку, натерла ноги спиртом и укрыла своим мягким одеялом, тем самым, что удивило меня в первый день приезда в город.
За чаем я рассказал, как было дело. Старался, конечно, обелить себя, но боялся сваливать всю вину на Мишу, чтоб не запретили играть с ним. Никита Савельич, понявший мою хитрость, проговорил:
— Подобрались! Два сапога пара. Развести вас надо. Ты сегодня на уроки не пойдешь. Буду в городе, скажу там, что прихворнул.
Этот разговор меня встревожил. Еще хуже стало, когда Парасковьюшка укорительно сказала:
— Ты что же, милый сын, вытворяешь? Не у своих, поди, живешь! С оглядкой надо. Что мне отец с матерью скажут?
Я и сам еще в лодке почувствовал, что значит «жить со своими» и «не со своими», и теперь не верил ни теплому одеялу, ни приветливости Софьи Викентьевны. Мне захотелось домой, чтоб там «наругали как следует» и простили тоже как следует.
Пролежав день, плохо спал ночью, но на следующее утро ушел в училище. Дни пошли обычным порядком, а все-таки я не переставал чего-то ждать. Так и вышло. Никита Савельич, возвратившись из поездки, сказал:
— Видел твоих. Сговорился с ними. Завтра переведу тебя на ученическую квартиру. К нам будешь ходить каждую субботу. Воскресенье здесь, а в понедельник утром на уроки. Понял? Книжки, значит, с собой приносить будешь.
После случая с «необитаемым островом» Софья Викентьевна как-то потеплела ко мне. Раньше всегда обращалась на «вы», теперь говорила «ты», подарила мне чудесную книгу «Принц и нищий». Раз даже стала пересматривать мое бельишко. Нашла, что оно плохонькое, и сделала замечание Парасковьюшке за непростиранный ворот, чем вызвала большое недовольство.
— Нашла куда сунуться! Без тебя не знают! Простирай у них, попробуй! А что рубашонки плохие, в том ничьей вины нет. Всяк бы доброе заводил, да не у всякого хватает! — ворчала Парасковьюшка, когда Софья Викентьевна ушла в свою комнату.
Вообще стало заметно, что Софья Викентьевна изменилась ко мне, ко я почему-то этому не доверял, и мне было неприятно, что она теперь звала меня «Горичкой». Вовсе по-девчоночьи. Вот бы Петьша с Кольшей услышали! Было бы смеху на всю улицу.
Услышав теперь о переезде, Софья Викентьевна запротестовала: зачем с этим спешить, но Никита Савельич загремел:
— Хватит, матушка, с меня твоих сантиментов! Хватит! Парнишка — не игрушка. Изболтается у нас, а там хоть голодно, зато к работе приучат.
Дальше у них пошли «междоусобные разговоры», Софья Викентьевна схватилась за свой «нюхальный пузырек», а кончилось это тем, что мой зеленый сундучок с его владельцем в тот же день оказались на Уктусской улице, в доме Садина. Софья Викентьевна при прощании даже расплакалась и поцеловала меня в веки. Я старательно обтер это место пальцем и подумал: «Как-то у нее все не по-людски выходит».
Но мне почему-то стало жаль ее, и я искренно заверил, что в следующую субботу обязательно приду, хотя перед этим решил: «Ни за что ходить не стану».
В верхнем этаже дома Садина, в расстоянии полутора квартала от училища, была одна из «ученических квартир». Это была не бурса, в которую мне предстояло вскоре перебраться, но все-таки преддверие. Придя с уроков, ученики не имели права уходить с квартиры без особого разрешительного билета, который подписывался только смотрителем или инспектором училища. Даже простой выход на улицу против дома считался преступлением. Вечером с пяти до девяти часов полагались обязательные «вечерние занятия», делившиеся получасовым перерывом на «первые занятные» — два часа и «вторые занятные» полтора часа. На «первых занятных» не разрешалось чтение книг из библиотеки, надо было сидеть над учебниками даже в том случае, когда тебе казалось, что уроки приготовлены. Квартира почти ежедневно посещалась кем-нибудь из учителей или надзирателей училища, которые проверяли подготовку к урокам и общее прохождение занятий. Случаи какого-нибудь нарушения установленного порядка «заносились в квартирный журнал», который в конце месяца представлялся инспектору при постановке баллов по поведению. Кроме обычных посещений квартиры учителями и надзирателями, были еще «налеты Антипки косолапого», как звали инспектора. Налеты не были частыми, но всегда неожиданными. Прибежишь, например, с уроков, чувствуешь себя свободно, влетаешь в квартиру, а он тебя встречает вопросами:
— Ты куда пришел? Почему шапку не снял? Где место твоим калошам? Белоручка, не можешь вешалку пришить! Нянюшку надо?
Ни во время свободных часов (с двух до пяти), ни даже во время сна мы не были застрахованы от его посещений. Спокойно придем на уроки, а в большую перемену «всю квартиру» вызывают к инспектору, и начинается вопрошательство:
— Почему простыня грязная, когда в сундуке две запасных? Зачем руки под одеялом держишь, когда всякий настоящий мужчина должен приучаться держать их открыто? Как складываешь одежду? Штаны на стул, рубаху под стул, а пояс где придется?
Это значило, что инспектор побывал ночью и запретил хозяйке рассказывать нам об этом.
Мы, разумеется, не любили Антипку, но теперь, задним числом, думаешь, что человек работал добросовестно, старался привить нам полезные навыки и держал в узде квартирохозяев по части обслуживания и питания, так как в любой день можно было ждать: «зайдет пообедать», «поужинать», «попить чайку». Свирепое отношение к великовозрастным, «прорвавшимся в винопитии» и обижавшим младших, было тоже понятно, так как «ранняя вода» и «культ кулака» были главным злом старой бурсы.
Была лишь одна черта, которая нравилась в инспекторе и тогда: он любил устраивать чтения. Это особенно ярко выступило потом, когда все квартирные были переведены в общежитие. Там после ужина, когда оставалось езде часа полтора свободного времени, он открывал эти чтения в зале. Чаще всего читал сам, и всегда классиков: «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, «Севастопольские рассказы» Льва Толстого и так далее. Не сторонился нового, что тогда появлялось в печати. Отчетливо, например, помню, что «Кадеты» Куприна впервые услышал на одном из этих чтений.
Предполагалось, что, кроме инспектора, квартиры должен посещать и смотритель училища, но это уже была легенда. Смотрителем в те годы был И. Е. Соколов, тот самый, о котором не раз, как о своем лучшем преподавателе, вспоминал Д. Н. Мамин-Сибиряк. Никита Савельич, учившийся одновременно с Маминым-Сибиряком, говорил о Соколове менее лестно, но все-таки считал его хорошим преподавателем.
Но с той поры прошло около тридцати лет, и бывший хороший преподаватель семинарии стал скорее забавным, чем страшным смотрителем духовного училища. Звали его «Старый петушок». В отличие от других, он всегда ходил во всех крестах и медалях и непременно в своей бархатной камилавке. Причем убор этот всегда был исправен, с незахватанным бархатом. По этому поводу шутили:
— Так он же никогда не снимает. Как с утра надел, так и до вечера.
Другие объясняли иначе:
— На каждый месяц новые камилавки заказывает, а старые для хозяйства идут: цыплят в них держат, яйца — тоже. Сам видел: полный угол.
Ученические квартиры смотритель никогда не посещал И даже не знал в лицо учеников тех классов, где ему приходилось заниматься. Но все-таки он иногда «выступая с речью». Даже малыши, еще не вполне понимавшие, в чем здесь дело, удивлялись этим речам. Вел он их всегда с пафосом, размахивал руками, потрясая крестами, и неизбежно декламировал какую-нибудь часть из державинской оды «Бог»:
О ты, пространством бесконечный,
Живый в движеньи вещества,
Теченьем времени превечный,
Без лиц, в трех лицах божества!
Хриповатый голос, жиденькая бороденка, ставшие непонятными слова и преувеличенная жестикуляция — все это производило странное впечатление старины. Перед нами выступал именно преподаватель элоквенции и риторики уже в те годы, когда эти названия употреблялись в ироническом тоне. Смотрительские речи не столько слушали, сколько смотрели, как лицедейство, которое потом пародировалось и немало потешало ребят.
Из воспитательного воздействия оды «Бог» помню лишь ходовую инсценировку к одному стиху:
«Я царь» — солдатская выправка, строгое лицо, плечи приподняты, обе руки на высоте груди, одна зажата в кулак, другая полураскрыта ладонью вверх. Предполагается: в одной скипетр, в другой — держава.
«Я раб» — ноги, согнутые в коленях, руки повисли, голова опущена, лицо печальное.
«Я червь» — спина и шея продольно искривлены, вытянутая вперед рука делает «ползательные движения».
«Я бог» — голова откинута вверх, глаза выпучены, руки распахнуты, обнимая весь мир.
Сам декламатор оды оказался рабом… стяжательства. В то время, как я узнал потом, особая комиссия уже занималась исследованием двух совпадений: смотритель училища приобрел себе двухэтажный дом с мезонином, а строительство общежития на углу Уктусской и Александровского (ныне 8 марта и Декабристов) велось медленно и плохо. Расследование шло без спешки и огласки и могло бы кончиться ничем, если бы не вмешался «Антипка косолапый», который «донес на следователей». В результате декламатора выперли на приход за город, где он мог в церковных проповедях показывать образцы бурсацкой элоквенции семидесятых годов, чем немало удивлял богомольных старух.
— Припадочный, видно, батюшка. Как начнет проповедь читать, сейчас руками замашет, головой заболтает вроде балаганного зазывалы о пасхе. А о чем сказывает, понять нельзя.
Переход на режим ученической квартиры дался не без трудностей. Мне казалось диким, что нельзя выбегать на улицу со двора даже в «свободные» часы. Не менее удивляли и обязательные сидения за учебниками в течение двух часов. На деле же это оказалось необходимым и своевременным. В сущности, до этого я лишь учил наизуть стихотворения, большая часть которых была мне знакома раньше, а тут пришла пора заниматься более основательно. Чтоб ясней было, напомню, что подготовка в начальных школах того времени была очень разная. Кроме школ земских и министерских, существовали еще церковноприходские. Если первые две группы школ не могли похвастаться отпускаемыми им кредитами, то в последних это сводилось к совсем ничтожным суммам. Предполагалось, что духовенство бесплатно сумеет найти время для занятий в школе. В действительности этого не было. И на те жалкие средства, какие имелись, нанимался учитель. Разумеется, «соответственный». В силу этого про церковные школы и говорилось: «Не столько там учат, сколько тень на образование наводят». Я же учился в земской школе, где был «настоящий учитель» и даже были «дополнительные предметы за счет завода». Иначе говоря, ходил регент заводского хора и обучал «певучих ребят», а также чертежник, учивший нас черчению и рисованию. Конечно, все это было «чуть-чуть» и направлялось к поиску «склонных», которых потом забирали в хор или в заводскую чертежную, но все же это кое-что давало. Да и учебный год в заводских школах был гораздо длиннее, чем в сельских, где он начинался после уборки хлебов и кончался с началом весенних полевых работ. Так как среди учеников нашего училища было много из церковноприходских школ, то мое положение было преимущественным, и я вначале мог вовсе не заниматься.
В училищной квартире жило девять человек разного возраста. Трое — мои соученики, двое — великовозрастных, не один раз остававшихся на «повторительный» курс, и четверо третьеклассников, которые уже причисляли себя к старшим. Оба великовозрастные были из «тихих зубрил». Они надоедали разве тем, что не давали повозиться и пошалить во время «вечерних занятий». Из третьеклассников был один «охочий позадаваться», но физические его возможности были ограниченны, и, когда мы, первоклассники, в какой-то игре дружно его отлупцевали, он стал с нами на равную ногу. Вообще мне, как видно, повезло: ни в какой квартире, ни потом в общежитии не помню, чтоб кто-нибудь обижал и притеснял меня как малыша. Вошел в новую для меня жизнь просто, без особых трудностей и переживаний.
У садинского дома было одно ценное качество. Он находился рядом с верходаневским садом, на угловом участке которого достраивалось наше общежитие. Сад занимал тогда большую часть квартала между нынешними улицами 8 марта и Разина. Вдоль улиц Декабристов и Разина шли аллеи старых плакучих берез, к улице 8 марта примыкал участок, засаженный частью хвойными, среди которых было несколько кедров, и частью молодыми липами в возрасте пятнадцати-двадцати лет. Видно было, что за липовым участком наблюдали, деревья были расположены правильными рядами, сходящимися к центру. Липки выращены ровные, прямые, самые удобные для лазанья. Вблизи достраивавшегося дома было полуразрушенное кирпичное здание, похожее на склад. Мне казалось, что это развалины оранжереи, вроде той, какую приходилось видеть в «господской ограде» своего завода. Мои товарищи это оспаривали, уверяя, что тут была бумажная фабрика Верходанова; но эти споры не мешали считать развалины интересным местом для игры.
Значительная часть участка была все-таки пустырем, заросшим репейником и крапивой. Посредине имелись два небольших озерка, которые тоже представляли для ребят большой интерес зимой как катки, а весной, при полой воде, как место для плавания на плотах. Училищное начальство усиленно боролось против последнего использования озерков, снижало баллы по поведению, но все-таки это крепко держалось.
«Садинская квартира», то есть те девять человек, которые там жили, были первыми, «обосновавшимися на новом месте». Владелец дома Сергей Вавилыч проделал в своем заборе калитку, и мы на законном основании, не выходя на улицу, могли носиться по огромному пустырю, прятаться в развалинах, кататься — с оглядкой, впрочем, — на плотиках, которыми служили полотнища каких-то ворот, обрезки досок.
Ребята, живущие в других квартирах, а также казеннокоштные, ютившиеся в самом училищном здании, завидовали нам и усердно расспрашивали, как идет достройка, скоро ли всех переведут на верходановский участок. Когда началась осенняя ловля птиц, это место стало и боевым участком. Городские ребята, жившие по улице Разина, привыкли пользоваться старыми березами для установки силков и западенок, но теперь у них появились полноправные конкуренты из «садинской квартиры», и, как водится, началась война, к обоюдному удовольствию сторон.
Ученикам училища, разумеется, не дозволялось заниматься птицеловством, но у нас оказался удобный выход. Квартира звалась садинской, но Сергей Вавилыч был только владельцем дома, а ученическую квартиру в верхнем этаже держала его дальняя родственница. Сам владелец дома со своей семьей жил в нижнем, полуподвальном этаже, и его квартира не подлежала инспекторской ревизии. Садин, по основной профессии маляр, был большим любителем охоты, рыбной ловли и всего, что связано с походами за город. Хозяйственные люди, как мне потом удалось слышать, не очень одобрительно отзывались о нем:
— Вавило-то ему вон какой дом оставил и к мастерству приучил. Живи, как у Христа за пазухой, а он себя, гляди-ка, в подвал забил. Недаром, видно, сказано: «Охота — не работа, хлеба не даст».
Сергея Вавилыча действительно чаще можно было увидеть с ружьем или рыболовными снарядами, чем с малярными кистями. Оценивая свое положение, этот высокий длиннолицый человек говорил:
— Больше малярных работ наберешь, меньше годов проживешь. Мой вон родитель на сорок пятом свернулся. Дом нажил, а веку не дожил, а мне желательно наоборот: хоть дом проживу, а свое доживу. Больно ведь занятно в лесу-то и на реке тоже. Вон я…
И он начинал рассказывать о чем-нибудь недавнем. Тонкое, детское чутье подсказывало, что говорит это не промысловик, а человек, влюбленный в природу и хорошо ее наблюдающий. Особенно часто он рассказывал о весенней охоте на глухарей. При этом неизменно выплывало «лучшее токовище в нашем краю», которое удивляло Садина своей добычливостью.
— Ведь и место не больно удаленное. Между Челябинским трактом и полевской дорогой есть свечной завод. Там воск в больших чанах топят, потом в воду спускают, воск и застывает пластинками вроде стружки. Эту восковую стружку раскидывают на большие решета и отбеливают на солнце, как холсты. Места под отбеливание многонько взято, а людей не так уж много. Двое-трое при варке да пятеро-шестеро по разноске восковой стружки. Что и говорить, дело тихое, а все-таки люди. И рядом, в лесочке, это самое токовище. Куда я ни хаживал, а лучше не видал. Иной раз за одну охоту столько набьешь, что едва до дому донесешь. И не тому дивишься, что охота удачливая, а вот, как это устроено: направо дорога, налево дорога, город близко, а глухарь всетаки это свое токовище не бросил!
В числе других трофеев охоты у Садина была живая лиса. Она была привязана недлинной цепью к обыкновенной собачьей конуре. Понятно, что каждому из нас хотелось «приручить лису», но она злобно тявкала тонким голоском на каждого приближающегося, а если видела что-нибудь у него в руках, то скрывалась в свою конуру. Ближе других подпускала лишь Сергея Вавилыча, когда он приносил еду, но близко не подходила, пока Садин не отойдет. Сосед, нередко заходивший к Сергею Вавилычу, спрашивал:
— На что ты эту нахлебницу держишь? Давно на воротник поспела, а он ее рыбой да мясом кормит! В копеечку она тебе обойдется, а получишь столько же, сколько и сейчас.
— Не конторский я, — отвечает Садин, — чтоб мне все копейки сосчитать. У меня тот интерес, не удастся ли ее приручить.
В квартире у Садина была не одна клетка с птицами, а в сенях жили два ручных голубя. Мы пользовались этой особенностью нашей квартиры: свою птицеловную добычу тащили к Сергею Вавилычу.
Против садинского дома был тогда один маленький домик, в котором останавливались приезжавшие из монастырских заимок. Через ворота этого домика можно было попасть в монастырскую рощу, которая занимала тогда огромную площадь, обнесенную с трех сторон каменной стеной.
Нас, ребят, конечно, привлекали монастырские стены, особенно сложенные из дикого камня. Очень хорошо тут играть «во взятие крепостей». При всей занимательности верходановского сада и строгом запрещении отлучаться с квартиры мы все-таки бегали на нынешнюю улицу Большакова, чтоб оттуда «занять крепость». Кстати, здесь и вовсе в других целях, как я узнал впоследствии, были налажены перелазы. Да ведь как ловко! Стена как стена, а глядишь — один камень убран, другой выдвинут — иди, как по лестнице! Только, конечно, знать, где эти перелазы.
Взрослые не разделяли мнения о занятности монастырских стен. Наоборот, ворчали, что «монашки город теснотят да наледь разводят». Действительно, эта «монастырская роща» являлась чужеродным телом и мешала правильной планировке растущего города. Если еще можно было понять назначение ближайшего к монастырю загороженного места, то остальной кусок, кварталов на двенадцать-шестнадцать, казался вовсе ненужным для монастыря. Вероятно, за каменными стенами здесь была просто земельная спекуляция более тонкого вида, чем многочисленные пустыри. Частицу этой спекуляции мне пришлось потом увидеть, когда монастырь продал в годы хождения золотой валюты за сто тысяч рублей свой капустник, на котором теперь построено здание электрохимического института (бывшее епархиальное училище) и высшей партийной школы (бывший строительный институт). Разговор о наледи тоже имел основания. На монастырском участке был устроен прудок, который при неналаженности спуска поддерживал заболоченность нижележащего участка города и ранней весной сказывался наледями на улицах 8 марта, Разина, Чапаева.
Живая лиса во дворе, верходановская усадьба, монастырская стена, которую можно брать приступом, чечетки, щеглы и жуланы «не хуже наших», Сергей Вавилыч, новый уклад жизни — все это так захватило меня, что первые две субботы я не ходил в Верх-Исетск. Когда же наступила осенняя слякоть и игры волей-неволей были перенесены в комнаты, я после какого-то «столкновения в своей среде» вспомнил о Мише, о «необитаемом», о Парасковьюшке, о Никите Савельиче, даже о Софье Викентьевне и почувствовал, что мне стало скучно. Итти в Верх-Исетск уже не решался: «Заругают, что долго не был». В то же время тревожило, как сказать дома, что не хожу к Никите Савельичу. От этого стало еще беспокойнее. Но вот Никита Савельич, возвращаясь из Сысерти, заехал сам. Он рассказал о моих домашних, спросил, как учусь, потом стал разговаривать с другими ребятами. Как выходец из духовных, он знал многих «по отцам», а разговаривать он умел. Всем нашим так понравился, что я потом этим даже гордился.
Посидев в верхнем этаже, он сказал мне:
— Ну, пойдем к Вавилычу.
Оказалось, что он хорошо знал Садина и запросто называл его Вавилычем. Разговаривали они об охоте. Никита Савельич сам охотником не был, но очень интересовался истреблением волков, которые тогда довольно заметно мешали скотоводству. Прощаясь с Садиным, он передал ему два серебряных рубля и попросил:
— Ты, Вавилыч, направляй этого парнишку каждую субботу и канун праздника к нам. Когда вовсе грязно, найми ему извозчика. Выйдут деньги, скажи: с ним пришлю либо сам завезу.
С той поры мои субботние походы в Верх-Исетск стали регулярными. Никита Савельич вовсе «не ругался», а Софья Викентьевна усиленно меня «подкармливала», хотя я и в квартире не голодал.