На следующее утро мы встретились с Самуэлем в нашем временном жилище. Примерно неделю назад мы бегло осмотрели его, но тогда я переживала период острого разочарования во всем этом предприятии и почти не обращала внимания на обстановку. И мало что запомнила, кроме общего ощущения порядка и сильного запаха мебельной полировки. Теперь Самуэль передал нам ключи, сказал, что ему надо бежать, чтобы мы заходили, если что понадобится, и, посылая воздушные поцелуи, оставил нас стоять посреди Виа Постьерла. Я сказала Фернандо, что Самуэль просто торопится снова залечь в постель.
Однако он очарователен, наш временный дом. Casa Povera семнадцатого века, лишенный украшений или «бедный» дом, бывшее здание доминиканского монастыря — покрытый бледной желтой штукатуркой, с черными ставнями и железными воротами. Узкая дорожка отделяет его от улицы. Комнаты совсем маленькие, с очень низкими потолками. Гостиная, столовая и кабинет расположены в полуподвале, а оттуда длинные пролеты каменной лестницы ведут к спальням и ванным. Повсюду полы из темных широких половиц и шершавые белые стены, полускрытые достойными музея произведениями искусства, развешенными во всех комнатах, но особенно внизу. Глубокие диваны и кресла, расставленные вокруг мраморного столика перед маленьким камином, покрыты белым полотном. Два ореховых шкафа заставлены разрозненной старинной керамикой из Деруты, в горке коллекция антикварной серебряной и хрустальной посуды. Огромный канделябр стоит на полу у очага, а к противоположной стене прислоняется, полностью скрывая ее, зеркало в золоченой раме. Тонкие красные килимские ковры устилают столовую, а на них стоит стол черного дерева и шесть кресел в плащах и юбках угольно-черного бархата. Наверху большая из двух спален тоже отделана белым полотном — драпировки, обивка стульев, покрывало на кровати. Пуховое одеяло из желтого атласа. Прямоугольная мраморная ванна — камень восхитительно истерт и потрескался — стоит на платформе в нескольких футах от кровати. Я повернула зеленый медный кран и восторженно завопила, увидев, как хлынула вода и витой шланг с душевой насадкой, похожей на телефонную трубку, выпустил вверх фонтан. Умбрийское крещение. Маленькая веранда за спальней была обставлена для завтраков, там стоял стол и кованые стулья с такими же полотняными подушками. Ванные были скромны и потрясающе хороши.
— Почему бы не поселиться здесь навсегда? — спросила я Фернандо, пока мы осматривали комнаты.
— Потому что дом не сдается в долгосрочную аренду. Самуэль сказал, здесь только что закончен ремонт. Мы — первые жильцы. Владелец собирается сдавать его на неделю или на месяц туристам. В разгар сезона за него будут просить пять миллионов лир в неделю, с услугами горничной. Думаю, Самуэль уговорил владельца на скидку. Тот наверняка обязан Самуэлю «любезностью», как они говорят. А Самуэль уступил его нам. Или, точнее, Убальдини. Словом, на лето и часть осени он наш.
— А кухня? — спросила я. — Где кухня?
Единственное, чего мы еще не видели во всем этом великолепии, была кухня. Мы спустились вниз и заново принялись открывать двери. Фернандо отворил дверь-жалюзи, за которой мы предполагали найти ripostiglio — кладовую, но скорее там скрывалась пропавшая кухня. Только это оказалась вовсе не кухня. Это был angolo cottura, кухонный уголок, как итальянские агенты недвижимости называют клетушки, обставленные шкафами, в которые, как кроватки «Мерфи», встроены раковины, плиты и холодильники. Последний крик моды в Милане, — не раз заверяли нас.
После Венеции, после Сан-Кассиано, я должна была бы уже смириться с судьбой, отказывавшей мне в настоящих кухнях. Я усмирила шипевшую во мне змею, пристально рассмотрела блестящий черный шкафчик и повернула ключ в скважине. Дверца открыла раковину, устроенную как питьевой фонтанчик в конторе, плиту с одной горелкой и мойку, способную вместить аж четыре тарелки. Холодильник оказался той же модели для кукольного домика, как у меня в Сан-Кассиано. Две полки и морозилка размером с автомобильный бардачок. Два синих подносика для кубиков льда. Зато три микроволновки. Закрывая дверцу, отозвавшуюся тихим ехидным щелчком, я посулила себе лето на «готовых», а не приготовленных блюдах. Буду приносить еду с рынка или покупать готовую в магазинах. Прекрасная походная обстановка, успокаивала я себя. Нет, постойте, превратимся уж в настоящих цыган и станем жарить себе ужин в камине, а чайники и кастрюли мыть в саду из шланга. Впрочем, чайники и кастрюли упакованы. Они на складе вместе со всем нашим имуществом. Мы захватили с собой только чемоданы с летней одеждой, ящик с книгами, компьютер, постельное белье и полотенца да отрезы ткани, из которых я начала кроить драпировки для Виа дель Дуомо.
— Не беда, все будет хорошо, — сказала я Фернандо, и он ответил мне тем же. Мы утешали друг друга, кивали и пожимали плечами, словно соревнуясь в убедительности. Лето. Один-два осенних месяца. Все хорошо.
Потом я заметила, что Фернандо стоит, прислонясь спиной к стене столовой. Он что-то прятал. Отвлекал меня заверениями, что дом нам отлично подходит. Он еще курлыкал что-то про красоту обстановки, но я потянула его к себе, отодвинув от стены. Он заслонял собой пятно плесени. Зеленой пыльцы с порослью черных волосков.
— Надо просто отскрести и покрасить.
— Не забывай, что я венецианец. Я разбираюсь в плесени. Эти стены перекрасили меньше месяца назад. Красить или, Dio Buono, мыть их — только подкармливать плесень. Она будет разрастаться еще быстрее.
Я обошла комнаты, заглядывая за произведения искусства, отодвигая картину за картиной. Наклонила зеркало, скрывавшее стену, и принюхалась. Повсюду головы гидры.
— В этом доме жить нельзя.
— Можно. Если оставить все, как есть, ты ее и не увидишь. Я не собираюсь искать новый дом только потому, что этот немножко заплесневел. Или сильно заплесневел.
— Это же декорация, Фернандо, по-настоящему здесь жить нельзя, — вскричала я, но он сбежал от меня в сад с сигаретой.
Я еще несколько раз заглянула за зеркало, оценивая врага, и, отыскав посудную губку на длинной ручке, схватилась с ним. Мои усилия против этого зверя были жалки. Ну что ж: дом порос прародителем антибиотиков, да и вообще, зеркало отлично смотрится и картины замечательные. Я занавесила две остававшиеся голыми стены простыней и куском драпировки. Получилось как в шатре, что вполне сочеталось с барочными мотивами всего дома. И все это забылось, едва я вышла на террасу. За дверью лежала Умбрия.
Отлогие поля пшеницы и табака колыхались на ветру, желтые полоски кукурузы были оторочены шелковыми оборками капустных посадок. Пышно, как на турецком ковре, цвели маки, смешиваясь с лавандой и перемежаясь здесь и там травой пастбищ. Фиговые деревья и шелковицы тянули друг к другу огромные лиственные руки над узкими полосками виноградников и олив. Тень от солнца. Остатки этрусских ферм — романтичных и чувственных, как вся их культура. Дома под красными крышами окружены фестонами роз, каждый сад украшен поленницами, грядками салата и розовыми свинками. Гоготание гусаков и гусынь вторит смеху стариков и сердитым голосам старух. А сразу за террасой наш собственный огороженный сад с двумя пышными абрикосовыми деревьями и одной магнолией. И старый лимон. И запущенная клумба цветет у самых ступеней, и самый великолепный в Италии готический собор стоит всего в пятидесяти метрах выше по холму.
— Подумаешь, плесень! — громко сказала я.
Был полдень, и мы пожирали глазами хлеб с сыром, сунутые нам Франко, когда мы уходили от него вчера вечером.
— Не сходишь за вином? — спросил Фернандо, держа охапку постиранной одежды. В Орвието это все равно что спросить: «Не пройдешься ли ты на двадцать метров в любую сторону?» Этот город стоит не только на золотистых камнях, но и на вине.
Я прошлась по Виа Постьерла. Честное слово, клянусь: девятнадцать шагов до первой энотеки, крошечной лавочки, заставленной ящиками и коробками. Там же спали две собаки, а мужчина в кожаном переднике склонялся над ящиком полусладкого.
— Buongiorno, signora, — поздоровался он, не поднимая головы.
— Buongiorno, signore. Добрый день, синьор, одну бутылочку чего-нибудь классического.
— Ah, siete gia sistemati? Una bella casa, quella. Benvenutti.
Он уже знал, где мы живем, и похвалил дом, хотя мы всего два часа как приехали. Добро пожаловать. Он вытащил из ледника пыльную зеленую бутылку и завернул ее в толстую белую бумагу.
— Ci vediamo, signora. Ci vediamo, senzʼaltro. Еще увидимся. Без сомнения, еще увидимся.
Я полезла в карман юбки за лирами. Он прижал два пальца к губам.
— Ancora, benvenutti a Orvieto. Не надо, синьора, добро пожаловать в Орвието!
Что это такое та англичанка говорила насчет Эсфирь?
Мы устроились на террасе с хлебом, сыром и вином и предались мечтам о будущем. Составили список дел, которыми должны заняться и которыми хотим заняться. Решили позволить себе месяц восхитительного безделья. Я не сяду за компьютер до августа, когда издательство должно прислать мне исправленную рукопись. Следующая группа клиентов прибудет в сентябре, на сбор винограда в Монтальчино. Все это уже улажено. Мы будем проводить время, знакомясь с Орвието, навещая рабочих в палаццо Убальдини, каждый четверг и субботу посещая рынок и совершая маленькие путешествия — gitarelle — по окрестным деревням и городкам. Составим собственную сентиментальную карту нашего нового города, отметим на ней любимые маршруты, обживем его. Дадим себе время.
Какие решения, какое вино! Мы закрыли глаза, подставили лица солнцу, да так и заснули, и разбудил нас только шестичасовой бриз. Мы отправились к мраморной ванне, а потом принарядились для прогулки и ужина у Франко.
Лиловое небо, красные облака, прозрачные, как тюль, смешавшиеся у нас на волосах духи, вчерашняя одежда. Скоро семь.
— Sei pronta, amore? Поторопись, милая!
— Готова, — отозвалась я, и мы выскочили на улицу в поисках кофе, чтобы продержаться первый полный день в Орвието. Туристские автобусы, проездом из Рима и в Рим, уже стояли на пьяцце, прямо у наших дверей, и будто метали икру, выплескивая пилигримов в бейсболках и велосипедках, скупающих сувениры в оберточной бумаге, будь то вино, ботинки или керамический кувшин, украшенный петушиной головой. Часто для них доказательство путешествия важнее самого путешествия. В этом мы убедились еще в Венеции, а здесь, должно быть, то же самое. Как и везде. Мы хмыкали и качали головами, пробираясь среди них по склону к Пьяцца дель Дуомо, а оттуда — к палаццо Убальдини. Я взглянула на стены, в надежде увидеть леса и услышать клич армии работников. Но в бальном зале было темно и тихо.
— Тебе не кажется, что работы собирались начать, не откладывая? Конечно, они начнут со дня на день.
Я была в этом не слишком уверена, но надеялась услышать от Фернандо подтверждение. Он только усмехнулся, улыбка неуловимо, как форель, скользнула в скрытом от меня потоке его мыслей. Мы свернули за угол, в corso.
— Попробуем этот бар, — предложил он.
В ушах билась латинская музыка. Бариста — высокий, с черными усами на землистом лице — скромно согнувшись, подал нам меню с пятью сортами подробно описанных кофейных сортов для нашего утреннего эспрессо. «Buongiorno», поздоровался он, покачивая плечами в такт музыке. Звучал южноамериканский танец, и я уже готова была сбежать, но Фенандо заказал два эфиопских кофе, словно мы именно его и искали. В корзинке для печений лежали увитые кремом кексы, а плакат обещал отличный черный ром, который обычно подают в самых низкопробных барах Каракаса, и я переступала сандалиями, словно била копытами. Где же крестьяне в грязных сапогах, опрокидывающие рюмочку граппы? Кто эти типы в полосатых костюмах с портфелями, заказывающие обезжиренное молоко latte scremаto? Я попросила подать мне эфиопский corretto, и Фернандо засмеялся, откинув голову, поняв, что это сделано в память моего возлюбленного «Нейтрале». Окажись под рукой сырые яйца, я бы выпила их тут же, по примеру Князя, запивая красным. Я бы им показала, как завтракают в Сан-Кассиано.
— В городе, наверно, два десятка баров. Мы просто выбрали самый неудачный, — утешил меня Фернандо, когда мы вышли на улицу. — Здесь четыре тысячи населения, а не двести человек. В таком большом городе наверняка есть и бары для рабочих, и шикарные, и, подозреваю, такие, которые привлекают одних туристов. Мы еще найдем свой.
Мы купили в киоске по куску белой пиццы в серой оберточной бумаге и сели на нагретые солнцем ступеньки собора Святого Андрея. Напротив разыгрывалась очаровательная сценка. К старушкам, рассевшимся на Пьяцца делла Репубблика, обращалась женщина, говорившая на превосходном итальянском со столь же превосходным австралийским акцентом. Это само по себе было достаточно очаровательно, но она еще катала взад-вперед перед сидящими детскую коляску, в которой сучил розовыми ножками младенец. Мелькали очень маленькие ножки в золотистых детских ботиночках. Женщина говорила:
— Я хочу только купить вина. И обувь. Муж зарисовывает Дуомо, и я не знаю, с кем мне оставить малышку, кроме как с вами. Ей семь месяцев, ее зовут Сабина. Она любит, когда ее берут на руки. И подпоет вам, если вы ей споете. Я вернусь через полчаса. Va bene? Хорошо?
— Va benissimo, — хором закудахтали старушки. И дружно запели. Как святую реликвию, передавали пухлую милашку с рук на руки, и каждая целовала младенческую ножку, локоток или складочку на бедре.
Под ласковую колыбельную старушек, которым весело подпевала Сабина, мы переглянулись и сказали друг другу: «Добро пожаловать домой!» И добавили, что с этих ступенек лучше всего начать новый день. Новую жизнь.
В этой церкви Иннокентий III благословил Четвертый крестовый поход, послав рыцарей творить убийство и насилие во имя Святой Римской церкви. По меркам Орвието это было совсем недавно, ведь под этими каменными ступенями скрывается фундамент этрусского храма, в котором завоеватели-римляне поселили свою труппу языческих богов. А поверх голов Юпитера и Аполлона, Дианы и Минервы средневековые христиане возвели здание в романском стиле, и их работа — с небольшими добавлениями времен Ренессанса — представляет нынешнее лицо церкви Святого Андрея. Смена цивилизаций явственно отпечаталась в Орвието, хотя самыми яркими остаются следы Средневековья.
Городок украшает наследие ремесленных гильдий и сундуков с золотом, принадлежавших аристократам — тех и других питало богатое сельское хозяйство, тысячелетняя и процветающая по сей день культура виноделия. Коренастые средневековые башни охраняют дворцы Возрождения, триумфальные арки манят прогуляться по неровным мостовым темных переулков, выходящих на ослепительные просторные пьяццы и на маленькие площади, пропахшие едой из открытых дверей безымянных остерий. В художественных, музыкальных и кулинарных кругах европейцев этот городок называют La Divina, Божественным. В Орвието повсюду видны следы былой славы.
Мы выяснили, что по понедельникам, четвергам и субботам в погребе заведения под названием «Гли Свиззери» жарят впрок кофе, и каждый раз, заходя туда, просили хозяйку в красном халате взвесить ровно пятьдесят граммов несравненно благоуханных черных зерен, которых хватало на два дня. А на третий мы снова брали свежеподжаренные. «Гли Свиззери» была еще и магазином пряностей. Мы становились в очередь за женщинами, просившими двадцать граммов сухих семян фенхеля или un pizzico di cannella — щепотку корицы. Они брали ровно столько, сколько им нужно было на день, не потому, что боялись, что запасы перестоят — все равно здешние пряности хранились в больших стеклянных кувшинах с допотопных времен, а чтобы был предлог назавтра прийти снова. Болтать и жаловаться на жизнь в очереди — это род светского времяпрепровождения.
Восторженно возводя глаза к небу, мы обходили все кондитерские, хрумкали, жевали, невольно на ходу посыпая себя облетающей сахарной крошкой и пачкая губы маслом, и проявляли не больше воздержанности, чем требовалось, чтобы закончить утро скромным пиршеством из салями с трюфелями и ломтиком пекорино на толстых ломтях свежего хлеба, купленных у некоего Джованни.
Что может быть чудеснее, чем ласка солнца или шипение кофейного аппарата, когда один из избранных баристой опускает рычажок, выпуская третью за день порцию эспрессо, темного и густого, как горячая патока? Или священнодействие десятичасовой пиццы, когда весь город разворачивает завернутые в бумагу ломтики, теплые, сдобренные розмарином и хрустящие от морской соли? Младенцы в колясках хлопают в ладоши, школьники с воплями несутся из классов в лавки за своей пиццей, женщины пристраивают сумки с покупками на скамейки и садятся перекусить, старики, играющие в брисколу на террасах кафе, заказывают пиццу, и даже «полосатые костюмы» выходят из адвокатских контор и городского совета и склоняются над ломтиками, стараясь не заляпать маслом галстуки от Гуччи.
Но стоило засидеться поутру лишние двадцать минут на солнышке, прежде чем отправиться за хлебом на обед, как можно было опоздать и оставалось только уповать на то, что булочник оставит вам обычную pagnotta, ben cotta — круглый хлеб с хрустящей корочкой. Да, скажет вам старик, опасения улучшают аппетит. Риск опоздать изумителен, когда речь идет о хлебе или о другом компоненте обеда.
Останутся ли на вашу долю due palline di burrata, два шара похожего на моццареллу сыра, мягкого, как масло, завернутого в листья асфодели, чтобы сберечь его нежность, у сыродела casaro, который затемно приезжает из Пальи, доставляя свой сочный груз в плетеных корзинах бакалейщику на Пьяцца делла Репубблика? Впрочем, каждая маленькая gastronomie, бакалея, предлагает наряду с обычными умбрийскими продуктами собственные деликатесы, и каждая хвалится верностью своих покупателей.
Каждый день они выстраиваются очередью в три-четыре ряда и, кажется, поглощены обсуждением мелких скандалов, а на самом деле зорко оценивают чужие покупки. Они отметят лишние сто граммов пармезана («как видно, сегодня к ней снова заглянул дружок; уже третий раз на неделе, а?») и единственную порцию черных оливок и трюфельного паштета, вместо обычных двух (невестка, должно быть, слегла с гриппом). Когда колокола отбивают полдень, толпой овладевает беспокойство. Пора кончать с покупками. Близится время aperitivi.
Полуденный набат звонил ровно в полдень, и улицы мгновенно наполнялись горожанами, спешащими в бары. Суровость конторской работы, или закупок, или болтовни с соседями в том же баре должны смягчаться чем-нибудь холодненьким, алкогольным или безалкогольным, приторным или пронзительно горьким. Причем напиток должен взбалтывать бариста, совершая игривые движения «обе руки за плечо, а теперь за другое плечо», и подавать коктейль следует в заиндевевшем, присыпанном сахаром стакане, предпочтительно в сопровождении какого-нибудь экзотического плода. Сам бар должен быть заранее уставлен тарелками и мисками с жареными орешками, толстыми зелеными оливками и кусочками крошащегося сыра, тоненькими солеными печеньями и обернутыми прошутто хлебными палочками — радостями для нёба, ведь до обеда еще целых полчаса. И к тому же, нет ничего важнее жизни, скажет вам каждый. Миллионом лир больше или меньше, сотней миллионов больше или меньше — но жизнь продолжается, а обед есть обед. А потом священная послеобеденная дремота и прогулка обратно в контору, еще немножко работы, освещенной искоркой эсперессо с марципанчиками или крошечной чашечкой мороженого — фисташкового, или орехового, или приготовленного с белыми персиками и черным ромом. Хорошенько потянуться, зевнуть — и снова в бар. На вечерний аперитив. Затем la passeggiata — проулка по бульвару, чтобы подышать воздухом. Еще одна остановка в булочной, а уж потом домой, к столу. И пораньше лечь, ведь завтра все начнется сначала. Мы влились в размеренный ритм этой жизни. Мы поступали, как орвиетцы, хотя, конечно, были в массовке, а не блистали среди звезд сцены.
В этом Камелоте мы остро чувствовали себя отверженными чужаками и очень быстро начали держаться с опаской. Здесь — не Сан-Кассиано, здесь не было нашего пастыря Барлоццо. Жизнь здесь, на этом холме из бледного камня — наследственное право, завещанное предками. Невозмутимый покой этого городка принадлежит орвиетцам, а я — как и всякий, кто родился не здесь — в лучшем случае должна довольствоваться краешками. Здесь живут по праву рождения, это право давным-давно завоевано в сражениях или в состязаниях, получено по брачному договору и сохранено для потомков династии — скромных или великих, но носящих то же имя. И имеющих тот же разрез глаз. Но сражения давно разыгрались, трофеи поделены. Орвиетцам нужно только следовать образцу. Жить в рамках. Здесь, на этой скале, среди аристократов и старой буржуазии, жизнь начинали не с начала, а с начал, накопленных жившими прежде. Так же, по наследству или в дар, передавались земли и палаццо, или части палаццо, или домики в горах и у моря, дело, искусство, ремесло. Безупречный желтый бриллиант. Колеи проложены, и путь по этим колеям слишком соблазнителен, чтобы с него сворачивать. Молодежь здесь не стремится в иные места. А если бы и стремились, на это посмотрят как на шалость. Допустимое нарушение порядка вещей. Выйти на край для орвиетца означает прогуляться вдоль обрыва перед ужином.
В Орвието говорят, что жизнь живут misura dʼuomo, по мерке человека. Иными словами, мера жизни в Орвието, самый ее ритм — человек. И это как будто правда, особенно, а может быть, только, если человек этот — орвиетец. Жизнь, для которой он рожден, как будто скроена на него. Эта жизнь его утешает, поддерживает его и прогибается под него. Кем бы он ни был и кем бы ни стал, почти без оговорок. А если он потянется к чему-то новому, сверх того, что было ему предуготовлено — ну что ж, это пройдет. Мать, отец, бабушки, дедушки, тетушки, дядюшки и кузины соберутся вместе, чтобы напомнить ему о его достоянии. Он может работать и спать, есть, пить и любить, вырасти, состариться и даже умереть в пределах того же наследства, не покидая заранее отведенного ему места в семье. И в городке.
И хотя концепция жизни misura dʼuomo остается истиной для людей с положением, сама мерка сделана из другого, более грубого материала. У крестьян — свое наследство и свое место в жизни. На первый взгляд, различий между классами почти не видно: знать, торговцы, крестьяне и новые буржуа, от детей до стариков, вместе толкутся на рынках и в барах, в магазинах и церквях. Однако различия существуют и становятся явными повсюду, кроме отведенных для неофициального общения мест. В другой ситуации — например, если адвокат и крестьянин, свободно перешучивавшиеся между собой в баре, встретятся в приемной врача — они почти не замечают друг друга. Просто обменяются взглядами, обойдясь без улыбок. То же я заметила и у людей, принадлежащих к одному, высшему классу, если они встречались вне предписанных маршрутов. Их тоже как будто поражала неожиданная встреча, и лица их передергивались, словно от неприятного запаха. А вот селяне и крестьяне, где бы они ни повстречались, держатся куда приветливее. Стало быть, эти презрительно наморщенные носы аристократы обращают не только к низшим, но и друг к другу. А раз так — кто я такая, чтобы рассчитывать на иное отношение? Не об этом ли говорила Кэтрин? «И живут они тесными кланами за закрытыми дверями, общаются только в барах или на улицах. Они даже друг другу не нравятся!»
На нас с первого дня смотрели косо. Все общение сводилось к ритмичному напеву, заученному, как литания мессы.
— Buongiorno. Добрый день.
— Buongiorno, signori. Добрый день, синьоры.
— Un caffe, per piacere. Чашечку кофе, будьте добры.
— Eccolo. Вот она.
— Buona sera. Добрый вечер.
— Buona sera, signori. Добрый вечер, синьоры.
— Due prosecchi, per piacere. Два «Просекко», пожалуйста!
— Ессо, duo prosecchi. Вот два «Просекко».
Кто они — этот совершенно «нормальный» мужчина с этой женщиной, такой лохматой, в широкой юбке le gonnone? Кое-кто уже знал, кто мы такие и откуда, о наших планах и заключенном соглашении. Они нашептывали об этом другим, когда мы выходили из бара или входили в ресторан. Те, кто еще не знал, дивились, пялили глаза, разглядывали нас, как восковые фигуры в музее. Я могла бы гладко причесаться, побросать помаду с обрыва, завернуться в узкую юбку и блейзер, сменить рабочие ботинки на пару синих туфелек на каблучке, но все это ничего бы не изменило. Если верить Саму элю, я была первой американкой, поселившейся в centra storico — самой первой, и потому по справедливости заслужила, чтобы на меня глазели, словно на кельтский орнамент. Со времен вторжения ломбардцев в пятнадцатом веке на этой скале не селились чужеземцы. Туристы, отдыхающие, паломники — дело другое, в них хорошо то, что они временные. Они нахлынут стадом, разбросают валюту по лавкам и разбегутся по поездам и автобусам. По машинам с шоферами. Конечно, случалось и прежде, что здесь проживали англичане и американцы, датчане и немцы — многие живут и сейчас в окрестных долинах, в деревушках, составляющих comune Орвието. Старательно распиханные по дальним углам, они заходят в городок за покупками, пообедать или погулять и убираются обратно. Подальше от возвышенной крепости-городка. Вспоминая маму-австралийку, которая оставила малышку на попечение старушек на Пьяцца делла Репубблика, я понимала, как разумно она выбрала скамейку, занятую старушками, прибывшими на скалу за покупками из низинных деревень. Хотела бы я знать, какой прием встретила бы она, выбрав скамейку, занятую туфельками на каблуках?
Нам еще предстояло узнать, что Убальдини осуждали за безрассудное соглашение с нами. По мнению орвиетцев, Убальдини поступили бы лучше, если бы, подобно всем, унаследовавшим ненужные и слишком дорого обходившиеся палаццо, предоставили бы их летучим мышам и привидениям. Да, летучие мыши и привидения всяко лучше, чем иностранцы.
Когда я вышла замуж за Фернандо, пустившись в свободное плавание по Венеции без вещей и без языка, я остро чувствовала себя чужой. Но даже тогда это чувство не было мне незнакомо. Я ребенком жила среди сторонившегося нас общества и давно пережила эту боль. Еще в молодости инстинкт подсказал мне два пути. Можно быть милой и податливой и за это иногда получать приглашения во внутренний круг, ценой отказа от себя. Или говорить то, что думаю и чувствую, и рисковать остаться отшельницей. Обычно я выбирала второй путь. Я никогда не шла по жизни, добиваясь одобрения и положительной оценки. Никогда не заискивала, чтобы меня любили. Так что, побывав чужой в других местах, я не испугалась оказаться чужой в Венеции. Я твердо решила радоваться жизни. Потому что если я не радуюсь, какая от меня радость? Только тот может давать радость другому, кто сам полон ею. У Фернандо была работа; мне следовало приспосабливаться самостоятельно. Самой обеспечивать себе приятное времяпрепровождение. Пять дней в неделю были моими, чтобы занимать их чем угодно. Выходя знакомиться с моим новым городом, я могла быть болтливой, простодушной, бестактной, слишком ярко красить губы, слишком тихо говорить, неправильно держаться, ломать язык — на свое усмотрение. Я могла решать.
Мне, видите ли, казалось, что самое лучшее в том, чтобы переселиться в чужую страну — это возможность снова стать десятилетней. А может быть, впервые. Все свежо и неизведанно. Учиться говорить, думать и мечтать на чужом языке. Наблюдать, как незнакомцы прихлебывают чай, ломают хлеб, относятся друг к другу. Не просто встретиться и разойтись, не странствовать среди местных жителей, а осваиваться. Я знала, что чувствовать себя в мире как дома — это богатство. То богатство, которого мне хотелось.
И потому я, словно крошки черствого пирога, смахивала усталый снобизм пары старых графинь в неизменном твиде, с вытянутыми сухими физиономиями, увенчанными девичьими бархатными ленточками для волос, ежедневно обедавших у «Гарри» и питавшихся спаржей, водой без газа и собственным злословием. Или заводила друзей в барах при рынке и среди крестьян на Риальто, бывая там каждый день. Так я осваивалась в Венеции.
Но теперь, здесь, в Орвието, я следовала примеру мужа, повинуясь правилам bella figura, словно они мне подходили. Он не замечал, насколько их ткань стесняет меня. Как неуклюже я ковыляю по окраине орвиетского молчания. И шепотков. Я цитировала про себя Рильке. А потом Андре Жида. Я должна научиться видеть в жизни красоту, не касающуюся меня. Общая ноша экспатриантов. Только я, за пять лет в Италии, уже скинула ее. И не могла принять на себя снова. Орвието вынуждал меня платить пошлину за смену страны, словно я только что прибыла из Америки.
О, овриетские торговцы были любезны, придерживали передо мной дверь, когда я выходила из магазина с покупками. Buongiorno, signora. Buona passaggiata. Это потому, что они рады от меня избавиться, думала я. Я — беспутная варварка, они дрожат передо мной, скалятся и склоняют голову набок, заранее готовясь встретиться с невразумительными просьбами. Я болтала свободно, часто грамотнее, чем они, но они все равно не отвечали мне, не обращались ко мне напрямую. Нет, они говорили с Фернандо. И только прощались со мной, причем не без облегчения. И если я, проведя полчаса в лавке керамики, говорила «Grazie, arrivederci» и выходила на пьяццу, не раскрыв кошелька, хозяйка, скрестив руки на подобной альпийским вершинам груди, молча вздергивала подбородок. За покупку меня награждали застывшей улыбкой; если уходила без покупки, улыбка растворялась в кивке и переходила во взгляд, устремленный в точку на четырнадцать сантиметров выше моего левого глаза. За несколько коротких недель мы перешли от вежливости Убальдини и кажущейся доброты Самуэля к этим обескураживающим проявлениям безразличия. Даже Франко чуть сутулился, встречаясь с нами на улице, — деликатно отшивал нас.
Мы внушали друг другу, что это неизбежно при нашем особенном положении, что со временем это пройдет. К тому же, как ни очаровательна жизнь орвиетцев для них самих, такой ли жизни мы желаем для себя? Хватит ли нам этой жизни в узких рамках? Меня утомляла атмосфера «Много шума из ничего», мне недоставало людей, которые тревожатся из-за жары и дождей, думают об оливах и винограде. Я скучала по женщинам, которые ходят за покупками в лохматых домашних тапочках и цветастых передниках, по мужчинам, чьи распухшие от работы ручищи еще минуту назад выкапывали из земли маленькие белые картофелины и несли их на кухню, чтобы зажарить на дровяной плите. Мне не хватало людей, которые работают, чтобы есть, и я сомневалась, смогу ли жить здесь, среди этих избалованных, беспечных больших детей.
Не лучше ли нам подыскать вторую конюшню, развалину, которую мы могли бы устроить по-своему? Не прав ли был Рыжебородый, предлагая нам дом без крыши? Я уже раскаивалась в своем презрении к нему. Может быть, мне недоставало только кухни и голодных людей, собравшихся за столом. Словом, я боялась, что нам, деревенским мышкам, не обжиться в городе, при всех его удобствах. Но ведь мы не для того сюда приехали, чтобы орвиетцы заключали нас в объятия. Для спокойной жизни мы не нуждаемся в их благословении. У нас — свои дела: писать книги, принимать гостей, любить друг друга, жить своей жизнью.
Даже Самуэль, который, как я надеялась, мог бы ввести нас в общество, держался в стороне. Он уже сватал следующих клиентов. А однажды утром он постучался в нашу дверь на Виа Постьерла.
— Планы изменились. Работы в палаццо Убальдини начнутся не раньше сентября. Неожиданные затруднения с предыдущей работой мешают бригаде освободиться раньше. Не стоит беспокоиться: они возместят задержку, удвоив количество рабочих, когда начнется ремонт. Такое случается. Разве вам здесь не удобно? Конечно, вы можете оставаться здесь, пока все не устроится. На несколько лет, если понадобится. Я договорился.
От последних двух фраз я сбежала наверх, в спальню. Понимала, что если останусь еще на минуту рядом с невозмутимым Самуэлем, то укушу его. Почему я не доверилась своей интуиции, не полагаясь на других? Почему скромно и прямо сидела и позволила этому соне-аристократу водить себя за нос? «Можете остаться на несколько лет, я договорился»! Это же издевательство! Продуманная надменная издевка, и почему мы не захотели на свои деньги снять и обставить небольшое помещение, где могли бы жить и работать? Да, вечная мечта о таверне. О таверне с камином и столом на двенадцать мест. И кто захочет жить в бальном зале? В бальном зале без пола? Разве это не символ всей моей жизни? Или это уже — достойное поэтическое возмездие?
Сперва нас использовала Луччи — взяла тройную плату за скаредно отремонтированную конюшню без отопления, а сама прикарманила государственное пособие на достойную реставрацию помещения, которое должно было способствовать развитию в Тоскане туризма и продвижению тосканской культуры. Ха! А теперь то, что мы сумели скопить от авансов за мои книги и доходов с новорожденного бизнеса, досталось еще одной компании аристократов, и я, в сущности, не знаю, не оплатила ли им покупку земли в Коста-Рике. Я успокаивала себя, вспоминая слова Фернандо, сказанные, когда мы обдумывали вариант с палаццо Убальдини.
«Послушай, Италия — самая коррумпированная страна в Европе. Будучи итальянцем, я могу это признать. Но если люди вот так договариваются, это значит куда больше законных контрактов. Больше клятв. Обе стороны вступают в заговор. Играют вместе. Пожалуй, это единственная форма сотрудничества, процветающая в этой стране индивидуалистов. Теперь понимаешь?»
Я не понимала ни тогда, ни теперь. Я только и могла думать, что я — повар без кухни и живу в сказочном домике, пожираемом плесенью. Если Барлоццо был прав, когда настаивал, что наша жизнь в Сан-Кассиано — не настоящая, что бы он сказал о теперешней?
Я услышала на лестнице шаги Фернандо.
— Ушел?
— Да.
Фернандо прилег рядом и обнял меня. Одно его прикосновение, и я созрела, как фрукт на дереве. Перестала плакать и стала слушать его.
— Самуэль дал мне слово, что все уладит. Пожалуйста, не забывай, что он на нашей стороне.
— Я стараюсь.
И я продолжала стараться. Но мне недоставало жившего во мне раньше старины Бомбаста, с его неподдельной жизнерадостностью. Того, что любил лишние сложности и затяжные ожидания. Который любил, чтобы в жизни смешивались соль и сахар, встречал любую перемену погоды с уверенностью старого флибустьера и знал, что в жизни полно поворотов и уныние сменяется чудом.
Еще кто-то постучался в дверь. Фернандо пошел открывать, а я — умыть разгоревшееся лицо. Я услышала голос Барлоццо.
Я обняла его, сказала, что он растолстел за две недели — промолчав о том, что не понимаю, как он держится на ногах, когда в нем остались одни кости. Я даже не могла ничего для него приготовить, и слезы снова навернулись мне на глаза.
Фернандо читал доставленную Барлоццо почту. Письмо от сентябрьской группы клиентов. Они отменяли заказ. Любезно просили вернуть задаток. Второе письмо было адресовано мне. От издательства. Мою рукопись не выпускают в печать — она отклонена: «Вследствие пересмотра ориентации нашей компании согласно последним требованиям, все рукописи, еще не запущенные в печать, пересмотрены редакционным советом на соответствие новой политике, и мы с сожалением сообщаем, что Ваша книга не соответствует установленным критериям. Относительно Вашего контракта… и т. д. и т. п.»
Ни дома, ни работы, ни книги. Я уже не видела в безделье ничего соблазнительного.
Барлоццо сидел с нами в саду, и мы выкладывали ему всю историю Убальдини. Все, от чего мы хотели его поберечь, выплескивалось потоками. Он соглашался с Фернандо: ничего особенного, обычная жизнь, капризная, как всегда. Что касается отказа клиентов и издательства, которому не подошла моя книга — это уж совсем обычное дело. И справиться с ним проще простого. Надо подписать чек на возмещение убытков и нанять литературного агента для продажи рукописей. И сходить полюбоваться на здешние холмы. Решив, что вела себя как избалованная нервная неженка, я все исполнила. Позвонила из бара нескольким надежным коллегам в Нью-Йорке и попросила порекомендовать мне агента. Трое из четверых назвали одно имя. Я набрала номер агента. Женщина сказала, что сначала должна прочитать и оценить мою книгу, и попросила выслать ей рукопись следующей. Ей понадобится несколько дней на размышление.
Воспрянув духом, я вернулась на Виа Постьерла и обнаружила в гостиной Фернандо с Барлоццо, почти невидимых за едким дымом сигарет и углубившихся в развернутую на коленях карту Умбрии.
— Мы ищем дорогу в Треви, — объяснил Барлоццо. — Праздник ведь на этой неделе.
— Salsicce е sedano nеrо — колбаски с черным сельдереем — который на самом деле не черный, а очень темно-зеленый, с широкими листьями. Он растет дичком среди олив. Один изогнутый стебель дает заправку на кило колбасок, если верить официальным туристским брошюрам, выпущенным в Треви. Они обжариваются в томатах и белом вине, спрыскиваются маслом, посыпаются пекорино и запекаются, — голосом шеф-повара продекламировала я.
— Но черный сельдерей не растет дичком. Во всяком случае, в наше время. Его выращивают из полученных по наследству семян, которые стоят, как сама земля. У меня есть немного, — сообщил Барлоццо.
— В земле или в мечтах? — съязвила я.
Откуда у него наследство семян черного сельдерея? Кто это подарил Джеку семя бобового стебля?
— В кузове. Если не потерялись. Я прошлой зимой выменял немного на вино у одного типа из Тоди. И забыл о них. Как бы то ни было, этот тревийский рецепт не в моем вкусе. Я предпочитаю колбаски отдельно, сельдерей отдельно, но в каждом городке свое piatto vistoso — фирменное блюдо.
— Ты хочешь сказать, что с нами не поедешь, да?
— Может быть, встречусь с вами там. Треви не слишком далеко от руин. Но сегодня вторник, а мне еще надо дожить до пятницы, прежде чем дать согласие черному сельдерею. Или вам. По правде сказать, мне еще предстоит пережить собственную зиму, Чу.
Мы прогулялись вместе с Барлоццо, прошли через Дуомо, и каждый зажег свечу в одной из часовен. Мы познакомили Барлоццо с Франко, который усадил нас и подал нам толстые ломтики поджаренного хлеба и зеленые фаянсовые мисочки нута, растертого в мягкое бархатистое пюре, с кусочками копченого окорока и цельными листьями поджаренного шалфея. Он откупорил бутылку «Фалангины» и поднял ее на полметра над огромными бокалами в форме дымовых труб. Вино было таким холодным, что собиралось душистыми ледяными лужицами. Франко был на высоте, и Барлоццо вполне оценил его выступление. Он, вписавшись в изгиб кресла, поднял взгляд на арки потолка — пола бального зала — бокалом перекрестил воздух и выпил за Франко, за нас и за Убальдини, прошлых и настоящих. Ему не пришлось называть имени Флори. Все имена — ее имя.
Вернувшись на Виа Постьерла, мы сели на террасе и стали обрывать абрикосы с наломанных Барлоццо веток. И как бывало, по очереди читали друг другу вслух, на этот раз «По следам этрусков» Д. Г. Лоуренса.
— Отменная книга, но, сдается, он писал ее, сидя в кресле перед камином в гостиной Сохо, и в жизни не ступал на землю Этрурии, — провозгласил Князь, рассовывая по карманам косточки абрикосов.
— Бездушный критикан, — укорила я.
— И всегда таким буду, — согласился он.
Я приготовила Барлоццо комнату, положила в крошечной ванной полотенца и коричное мыло, повесила на стул старый зеленый халат Фернандо. Зажгла свечу, поставила на ночной столик стакан граппы, и он почти без возражений позволил подтолкнуть себя к лестнице. Buona notte, buona notte. Доброй ночи. Фернандо наполнял ванну в нашей комнате и открывал дверь террасы лунному свету. Бегая вокруг дома, я чувствовала себя, как встарь, когда дети возвращались домой из школы, когда внутри все поет: «малыш искупался и суп на плите». Когда снова все дома. Все кусочки сложились и краешки не царапаются. Услышав шум воды из ванной Барлоццо, я пробралась в его комнату. Выкрала жуткую одежду и сунула ее в машину. Двойная порция порошка, двукратная стирка. Я обдумала обед на завтра. Я знала, что он не останется надолго и приезжать будет не часто, но все же он здесь, хоть и недоступен. И этого достаточно. Бомбаст вернулся.
Этой умбрийской землей тысячи тысяч лет владели святые и змеи. Эта пустынная таинственная земля — идеальное прибежище богов и богинь, а также аскетов-мистиков, что пришли им на смену. Земли святого Франциска и земли разбойников, возвышенное и низкое долго сосуществовало здесь в войне и в мире. Воплощение Умбрии — светотень.
Этот регион расположен точно в центре полуострова и не принадлежит ни северу, ни югу. Или принадлежит и северу, и югу, заключая и разрывая союзы по своей прихоти. Север начинается с Умбрии, с нее же начинается юг, и все же, возможно, потому, что это единственная область Италии, не граничащая ни с морем, ни с другими странами, она чаще всего оказывается отдельной и одинокой. Умбрия — это Италия без примесей.
Все, веками писавшие о кухне Италии, испытывали искушение провести границу где-то в районе Рима, словно все, что лежит севернее этой воображаемой линии, купается в сливочном масле и сливках, а южнее нее все пропахло оливковым маслом и чесноком. Мы успели понять, что кулинарная истина намного сложнее. Впрочем, граница существует — философская граница проложена прямо через сердце Умбрии и позволяет ей сохранять цельность, принимая в себя темперамент и обычаи как севера, так и юга. На севере отзываются эхом австрийское здравомыслие и дисциплинированность, а юг отражает солнечную скрытную истому. Лежащая между ними Умбрия отражает все. Она совсем непохожа даже на соседнюю, лежащую за холмом Тоскану.
Тоскана и Умбрия расположены рядом, однако Тоскана — красивейшая из двух сестер. Руки далекого прошлого обработали ее камни и почву, придали плодородной земле элегантные домашние пропорции. Тоскана, с туманами, веющими над холмами из розовой земли — нежная акварельная местность, крещенная водой и маслом и тихо ожидающая друга. Умбрия грубовата. Ее земли менее приручены, если вообще приручены. Виноградники, которыми одеты ее холмы, менее искусно возделаны, и даже шерсть умбрийских овец темнее, они более простой породы. Земля Умбрии настолько древняя, что кажется только что народившейся, неоконченной, неустоявшейся. Она меланхолична и старше самого времени. Она предупреждает: «Принимайте меня такой, как есть». И мне кажется, разница в атмосфере сказывается и на манерах. Впрочем, из тосканцев я сколько-нибудь близко познакомилась только с крестьянами. А из умбрийцев пока видела только орвиетцев. А пропасть между ними так глубока, что не укладывается в различия между областями. Всему приходится учиться заново. И я, как обычно, начинала обучение за столом.
Мы решили, что постараемся побывать на всех фестивалях летних блюд и вин Тосканы и Умбрии. Будем кружить по селениям, словно голодные пилигримы. Их называют sagre — ярмарки. Каждая местность и провинция, почти каждый городок и коммуна в Италии хоть раз в год устраивают фестивали еды или вина в честь наступления нового сезона. Но время от середины лета до сентября — самое напряженное в календаре sagre.
Простые рукописные афиши и более яркие, напечатанные на праздничной розовой бумаге, украшали проселочную дорогу, как вывески бирманских цирюлен — в другой части света. Но эти обещали не гладкие щеки, нежные как попка младенца, а восторги кулинарии. Кроме праздников в честь уборки урожая, сбора оливок и сезона охоты за трюфелями существуют sagre в честь ньокков с картошкой или рикоттой и в честь дикого шпината, проклюнувшегося по берегам рек. И в честь лесных грибов, диких уток, диких кабанов, диких зайцев, молочных ягнят и поросят. Улиток и речной форели. Есть sagra в честь угрей — порубленных еще живыми, нанизанных на дубовые прутики вперемежку со свежими лавровыми листьями и поджаренных на огне разведенного у озера костра. И в честь каштанов, лещины и грецких орехов. В честь поджаренных на угле колбасок и котлов густой желтой кукурузной каши поленты. И маленьких пухлых цыплят, распластанных и зажаренных на решетке под кирпичами, чье истекающее соком мясо пропитывается протертым диким фенхелем и подается с поджаренными на сковороде цельными головками молодого, с нежной кожицей, чеснока.
Жизнь крестьян организуется вокруг подобных событий — часто единственной отдушины от работы. Карманные locandine — расписания фестивалей — издаются в каждой провинции. Их носят в кошельках и бумажниках, засовывают за зеркальце в кабинах грузовиков и легковушек, налепляют на стекло тракторов — как радостное свидетельство маленьких праздников, ожидающих мужчину и его семью в конце каждой недели.
Не путайте их, скажут вам умбрийцы, с праздниками святых. Это — чисто гастрономические празднества, воскрешающие жертвоприношения языческим богам от каждой жатвы. С незапамятных времен их устраивали только друг для друга, в честь продолжающейся жизни. В относительном благодатные времена после Второй мировой войны на праздники понемногу стали приглашать жителей соседних городков и деревень. Это новшество — несколько экзотичный обмен гастрономическим наследием — распространилось и на провинции. Прежде бывало, что крестьяне двух деревушек, разделенные холмом и дюжиной километров, ни разу в жизни не преодолевали этого пространства, жили и умирали на собственном клочке земли под собственным небом. В таких сплоченных и изолированных общинах развивалась строго каноническая кухня. Собственно умбрийской кухни никогда не было и нет. Плоды дикой и возделанной земли, ее богатства мало отличаются в пределах одного региона, но многообразие создается тем, во что превращает эти элементы каждая маленькая община или ее часть.
Один из примеров тому — восемнадцать коммун Орвието, расположенные в радиусе двадцати пяти километров от городка. В них можно собрать не меньше дюжины способов замешивать, катать и готовить умбричелли — грубую домашнюю пасту племен умбров. Все они представляют своего рода гастрономическую campanilismo — местную гордость, которая не только обогащает кулинарное наследие региона, но и поддерживает состязание. «В Сугано умбричелли лучше, чем в Альвиано». Так что sagre в Тоскане и в Умбрии, как и в других регионах Италии, становятся парадами домашних рецептов и секретов, передающихся от поколения к поколению, как Святое Писание.
При всем разнообразии блюд, устройство sagre, простых или более богатых, следует одному распорядку. Вот как они проходят.
Каждая коммуна отводит для ежегодной ярмарки участок и помещение. В зависимости от богатства коммуны, столы и скамьи мастерят из всяких кусков и обрезков или их предоставляют местные столяры. Над дверями и по деревьям к празднику всегда развешивают цветные фонарики, которые часто оставляют болтаться на всю зиму и снова зажигают к Рождеству. Устраивают уличную кухню — от обрезанного и наполненного дровами бочонка из-под горючего до длинной металлической жаровни с углями и виноградными лозами. Если коммуна достаточно богата, кухню устраивают в гроте или пустующем сарае. В нем катают и варят пасту, кипятят соусы, пекут хлеб. Ко всему прочему, всегда разводят большой костер — просто ради чистого, неподдельного удовольствия. Без костра нет настоящей sagra.
Самый распространенный музыкальный инструмент — аккордеон. Случается — пара мандолин. Громкая музыка, звучащая из колонок, манит танцоров. Только когда пир окончен и винные кувшины наполнили по четвертому или пятому разу, звук приглушают, и под шелест платанов начинается пение.
Минорные жалобы несчастной любви и одиночества, плач о неурожае и голодных детях: пение — защита племени от несчастий. Танго неизменно разрушает чары. Дамы в передниках — королевы сельского фламенко, а за вторые скрипки выступают дедушки, танцующие вместе со внуками, и дети, пляшущие друг с другом. Без шума, неожиданно на зеленую танцплощадку выступает или ковыляет старейшая пара в деревне. Тогда воцаряется молчание, нарушаемое только приглушенными восклицаниями, выражающими радость и гордость. Пара встает в позу, обменивается надменно-нежными взглядами. Он видит ту девочку, она — того мальчика. Они кивают и в той же тишине начинают танцевать. Танцуют, как танцевали тогда. Или так им кажется, и тем лучше им танцуется. Тогда медленно, приглушенно проступает музыка, и она тоже поддерживает их, и вот они уже улыбаются, и смеются, и выделывают рискованные коленца — риск сопровождал их всю жизнь, — а музыка между тем начинает звучать в полный голос, громче, чем в начале вечера, и все, сидевшие за столами, уже на ногах, рукоплещут и кричат «Viva le sposi!», долгой жизни жениху и невесте! Долгой жизни жениху и невесте.
Потом нужно отдохнуть от криков и воспоминаний, и в костер подбрасывают дров, в кувшины подливают вина и объявляют начало tombola — бинго — к восторгу игроков, которые будут играть до глубокой ночи. И раскрасневшись от вина и сонливости, уходя к темной стоянке, уезжая вниз по холму или через лес, вы слышите звенящий в ночи крик: «Tombola!» Так, в общем и целом, проходит sagre.
Живописное исключение представляли собой праздники, проходящие среди краснокирпичной безмятежности маленькой умбрийской деревушки Читта дель Пьеве. Их называли «Le Taveme dei Barbacane» — «Таверна у барбакана».
Это празднество, разыгрывающееся на большом длинном поле в стенах деревни — скорее фольклорное представление, чем сельский пикник. Название barbacane означает выносную башню в крепостной стене, с которой часовые могли издали увидеть врага. И скромное величественное волшебство переносит участников праздника в средневековый сад. Ради этого события не растрясали сундуки с костюмами из дешевого бархата и обходились без картонных корон. Нет, жители деревни — от стариков до маленьких детей, одеваются в домотканое полотно и сапоги и туфельки ручной работы. В костюмы своих предков. Для каждого есть дело. Ритуальные костры и длинный общий стол, глиняные кувшины для вина, традиционное сельское угощение, но вместо буйного дурачества других sagre — здесь покой.
Под крышей неба, среди кипарисовых стен звучат лютни и арфы. Повар в рубашке без рукавов, в спущенных на бедра шоколадных бриджах и красивых замшевых сапогах, с черными кудрями, выбивающимися из-под повязанного на голову платка, похожий на кота-в-сапогах, расхаживает вдоль жаровен. Женщины в фартуках поверх широких юбок разносят на головах корзины с хлебом и растопку, у иных под мышкой ерзающий пухлый малыш.
Но, пожалуй, нашей любимой sagra был праздник в коммуне Монтерубальо. Праздник бобов фавы. Он по традиции проходил каждое воскресенье с конца марта до окончания сбора фавы в июне. Но в том году фава продержалась до августа. Бобы, прямо в стручках, раздавали из больших корзин, приправляли молодым, мягким, белым пекорино, ставили тарелку с грубой морской солью и молотым перцем, бутыли доброго оливкового масла и ломти испеченного в печи хлеба, отломленного от огромных трехкилограммовых караваев. Бочки красного были уже наготове.
Как жадно едоки пожирали это скромное угощение, разламывали стручки, макали свежие хрустящие бобы в масло, потом в соль, посыпая перцем, держа под рукой карманный нож, чтобы отрезать себе сыра, и разламывая еще не остывший хлеб! Вино лилось как вода. Возможно, эта была древнейшая sagre — ритуал приготовления ужина из горсти молодых бобов. И ее древность вдохновляла рассказчиков.
— Иногда — нет, чаще всего — к марту все запасы сухих бобов, плодов и овощей подходили к концу. За зиму все подъедали. А нового урожая еще ждать и ждать. Кроме только бобов фавы. И на полях как раз пробивалась молодая трава, и овцы впервые за сезон давали молоко, достаточно жирное, чтобы сделать из него сыр. Так мы и делали: каждую каплю весеннего молока пускали на сыр. Никто не давал этому первому пекорино вылежаться, тем более — созреть. Мы ели его, едва он загустеет. Ели с фавой, потому что больше ничего не было, только еще обычная порция хлеба да малость масла, если осталось. Вино находилось почти всегда. Вот что мы ели в марте, да и сейчас едим. И нам это так нравится, что мы продолжаем и в апреле, в мае, в июне — все лето, пока можно. Что было вкусно тогда, то и теперь вкусно, — закончил маленький человечек в воскресной рубашке и в блестящем бархатном костюме, сидевший рядом с нами перед бобами фавы. Его, как он сказал, звали Неддо, а джентльмен, сидевший дальше — мрачный умбриец с длинной темной бородой и складками на щеках, в которых можно было сажать картошку, звался Гаспар. Он обещал, что они с Гаспаром станут нашими проводниками по лучшей sagre в Умбрии, да и в Тоскане, и в Аазио, если на то пошло. Они знали все. Знали, и от каких лучше держаться подальше, где подлецы-повара по второму разу пускали в оборот пустые ракушки улиток, подкладывая их на дно блюд, чтобы порции казались больше. Воспоминания о подобном мошенничестве заставили Неддо тихо зафыркать, а у бесчувственного до тех пор Гаспара вызвали длинную вереницу невнятных проклятий.
— Это было полвека назад и, возможно, случилось по ошибке. Просто не верится, что ты до сих пор не забыл, — были его первые слова, сказанные вслух.
Неддо пропустил их мимо ушей.
— Единственное, что я запомнил лучше, чем историю с улитками — это история с персиками. Напомните мне как-нибудь вам рассказать, — сказал он, словно не сомневался, что мы еще встретимся и сведем близкое знакомство.
— Умоляю, никогда не напоминайте ему о персиках, — вмешался Гаспар, устремляя на меня взгляд оливково-черных глаз.
Неддо растянул губы в кукольной улыбке, и я невольно задумалась о том, что этот обмен репликами на скамьях за покрытой клеенкой столом под перголой глицинии — самый продолжительный и интригующий, какой мне до сих пор приходилось слышать в Орвието.
Так мы разъезжали по домашним sagre, и вечер каждой пятницы, субботы и воскресенья заставал нас за столом в новой деревне. Часто мы встречали знакомых, пары и семьи, следовавшие по тому же упоительному маршруту, и порой садились с ними рядом, а случалось, только махнем рукой и пожелаем друг другу всего лучшего. В толпе почти всегда попадались орвиетцы, пожалуй, чуточку менее надутые, чем обычно. Случалось, кто-то из них снисходил до взмаха рукой или натянутой улыбки, но обычно они держались особняком, приезжали большими компаниями, сидели вместе, говорили между собой, и уходили все враз, словно их ждал автобус. Когда мы снова встречались с ними в городе, они держались неловко, как с незнакомцами, с которыми накануне провели слишком вольный вечер. Особенно когда на одной воскресной sagra в Башчи мы повстречали Миранду Пышногрудую.
Первым ее заметил Фернандо.
— Это не та женщина из Цивителла дель Лаго, с праздника святого Антония?
Ее невозможно было не заметить, ее бронзовая пышность напоминала богиню, разгуливающую среди своих овечек. Даже смех ее был велик, словно звон всех церковных колоколов разом, и когда она свернула к нам, я встала ей навстречу. Но ее кто-то перехватил, и я снова села за стол.
Позже, когда уже стемнело и начались танцы, она вдруг подошла ко мне со словами:
— Помнится, вы любите танцевать. Идите за мной, вы оба.
И мы пошли, и мы танцевали, и я спросила Миранду, почему мы никогда не видим ее в Орвието.
Она ответила:
— Я бросила работу, теперь работаю на себя. Переделываю старую летнюю кухню матери, в остерии. Думаю, на десять столиков. Может, еще несколько снаружи на траве, в летнее время. Мы с сестрой обычно консервировали там овощи и фрукты, а отец часто уходил туда спать, когда в Орвието было слишком жарко, а воскресенья семья все лето проводила там. Там намного прохладнее. Это в Буон Респиро. Загляните как-нибудь. Такая сараюшка, огороженная оранжевой пластиковой сеткой. Не ошибетесь.
Миранда, отходя, обернулась и улыбнулась мне сияющей улыбкой богини. Она собиралась открыть остерию в местечке под названием «Хорошее дыхание». «Удивительно, — подумала я. — Может, когда-нибудь она возьмет меня на работу».
Как-то субботним вечером, вернувшись после очередного сельского праздника на Виа Постьерла, я нашла письмо от агентши, к которой обращалась несколько недель назад. Она писала, что возьмет меня. Она прочла и одобрила мою первую книгу, разослала рукопись второй в несколько издательств и уже получила предложение от одного из них. И одобрительные отзывы еще от двух. Она не стала принимать сразу первое же предложение, предпочитая выждать, оценить его и представить мне свои соображения в течение месяца. Кроме того, она встречалась с отказавшим мне издателем и убедила его согласиться на возврат только небольшого процента от аванса. Письмо радовало энтузиазмом. Она прилагала свой контракт на подпись. Итак, отныне распоряжается она. Да, теперь она — мой партнер в писательском мире. А если этой новости было мало на один вечер, следующая ждала нас в саду.
— Permesso. Сʼе qualcuno? Можно войти? Есть здесь кто?
Кончетта и Чиро, парочка Убальдини, заглядывали в открытую дверь. Фернандо пригласил их в дом, а я готова уже была нырнуть за диван, чтобы не показываться снова в рабочих ботинках и платье из занавески, но собралась с духом, вышла им навстречу, усадила на террасе, а сама попыталась одновременно заколоть волосы, открыть бутылку «Просекко» и отыскать оставшиеся от вчерашнего обеда вяленые маслины.
Я слишком долго заставила их ждать, и Кончетта пришла мне на помощь. Она обняла меня за плечи и заговорила:
— Чу-Чу, sono mortificata — мне так стыдно за задержку. Нам всем стыдно, и мы вчера говорили с Лидией и Томазо и решили, что должны дать вам возможность отказаться от контракта. Чиро сейчас обсуждает это с Фернандо. У нас просто нет выхода, и у Самуэля тоже, мы никак не можем поторопить инженера и его строительную команду. Наш договор, как и все остальные до и после него, отложили, когда затормозилась их текущая работа. И, пожалуйста, не спрашивай, почему нельзя просто нанять других строителей, потому что ответа я не знаю и не могла бы понять и принять ответа, даже если бы кто-нибудь объяснил. Чу-Чу, ты уже должна была понять, что некоторая уклончивость, мелкие проявления скрытности, вендетты или заговоров… ты наверняка поняла уже, что без них в этой стране не обходятся и обходиться не хотят. Для итальянцев все это так же необходимо, как хлеб и вино. Чаще всего все это довольно безобидно, хотя не всегда. Не знаю, как в этом случае, но мы, Убальдини, не допустим, чтобы вы с Фернандо чувствовали себя жертвами. Чиро привез чек. Если вы с Фернандо сочтете, что лучше разорвать наше соглашение, мы готовы. И вернем вложенные вами деньги.
В голове у меня все смешалось. Кончетта еще говорила что-то вроде: «Не спешите, обдумайте все, мы останемся в Орвието до завтра, уедем в Рим только вечером — можно нам зайти завтра около пяти?» Я кивала и повторяла: «Конечно-конечно», хотя ни в чем не была уверена, не понимала даже, испытываю ли облегчение, что так безболезненно могу выбраться из этой аферы, или что-то вроде отчаяния.
Я следом за Кончеттой вышла на террасу, где молчали джентльмены. Увидев нас, они встали, и Чиро сказал:
— Fatte una bella dormita e ne parliamo domani pomeriggio, выспитесь хорошенько, а завтра поговорим.
Я мерила шагами террасу, пока Фернандо провожал Убальдини до дверей. Подлила себе и заглотала залпом «Просекко», думая о том, как все было бы прекрасно, если бы не было так ужасно. Фернандо вернулся, хихикая.
— Откуда такое самодовольство? Над чем здесь смеяться, когда так много поставлено на карту?
— Ты что, им поверила?
— Да, поверила. Кончетта прямо сказала, что не хочет, чтобы мы страдали из-за задержки.
— И сказала, что Чиро привез с собой чек?
— Да, сказала. Сказала, что если мы захотим, они готовы разорвать контракт, что им очень стыдно и…
— И этому ты тоже поверила? Ну, ты и простушка! Ну-ка, иди ко мне, присядь.
Он усадил меня на тощую подушку своих коленей, и вблизи я увидела, что он с трудом сдерживает смех. Мне это показалось нахальством, если не жестокостью. Встав и уйдя в дом, я плотно закрыла за собой дверь, бормоча: «Италия и итальянцы!» Для большей доходчивости я проговорила эту фразу по-французски и по-немецки, а потом повторила на английском.
Он вошел за мной и сел на диван напротив.
— Это блеф, Чу. Великолепно поставленный фарс. Чиро и Кончетта явились сюда сегодня, чтобы помочь нам понять, как нам хочется поселиться в палаццо Убальдини и что никакое ожидание не испортит этого удовольствия. Они разделили и убедили. Он — меня, она — тебя. Спектакль прошел с огромным успехом. Разве ты не смешалась, не разрывалась надвое, когда она предложила отменить сделку? Разве тебя не одолели воспоминания о затяжных поисках, за которые снова придется взяться? Разве все достоинства палаццо не стали кристально ясны, стоило лишь подумать, что он уходит из рук? Разве не правда, что ты даже немного рассердилась, что они столь самоуверенно заготовили чек заранее? В конце концов, разве кто-то из нас говорил, что мы отказываемся?
— Да, да, я… да. Но я думала, это они от благородства, изящно идут на уступку.
— Они в самом деле благородны и в самом деле изящны, но о своей выгоде не забывают. К чему дожидаться, пока мы сами позвоним и станем жаловаться, когда они могут прикинуться овечками и сами отворить нам дверь в пустыню? Предложение выглядит тем невиннее, что оно оказалось неожиданным, и мы ни о чем не просили. Они поставили нас в сильную позицию — как будто. С виду они предоставляют нам решать. Казалось бы, мы можем разорвать контракт, получить деньги обратно и отправиться своей дорогой. Хотя, уверяю тебя, они вовсе не намеревались выполнять обещание. Впрочем, это не важно. Они положились на то, что у нас нет запасного варианта. Мы не прячем карты в рукаве. А еще больше рассчитывали на то, что мы снова вспомним, какой замечательный этот палаццо, что за ремонт мы платим чисто номинальную сумму, что мы можем распоряжаться ремонтом на свой вкус, что когда иссякнет наш первый вклад, мы будем платить всего лишь оговоренную сумму до самой смерти или пока нам не надоест здесь жить.
— Пока мы не отправимся в Барселону, — прошептала я. — Или в Будапешт. — Но мой шепот не помешал ему окончить рассуждения.
— Они понимают, что мы понимаем, что второй такой случай вряд ли представится.
Теперь замолчали мы оба. Фернандо отдыхал от трудов наставника. Я — от трудной жизни иностранки на острове Небывандия.
— Значит, сценарий был написан заранее и спектакль отрепетирован? А ты что молчал? Почему не сказал им, что разгадал их игру?
— А что бы я этим доказал? Да они и сами знают, что я понимаю. Насчет тебя, думаю, не так уверены.
— Но это же бесчестно! Бездушно!
— Что ты такое говоришь? Разве они не оказались правы? Разве кто-то из нас ухватился за возможность сбежать? Взял чек и вздохнул с облегчением? Вся штука в сроках. Если бы они в самом деле ожидали, что мы примем их предложение, дали бы побольше времени на размышления. Несколько дней, может, две недели. Дали бы время осмотреться. Но завтра — в воскресенье, день выбран не случайно — разве мы могли бы что-то раскрутить, даже если бы хотели? В лучшем случае, обратились бы к Самуэлю, но он наверняка в курсе их визита, если не сам его затеял. Сила сама по себе не кажется итальянцам соблазнительной. Их вдохновляют опереточные интриги.
— А что, если бы я сразу, на месте, попросила бы выдать мне чек?
— Чиро нашел бы внушительный и уклончивый ответ: например, что надо подождать, пока Самуэль подготовит контракт. Или сказал бы, что выражался фигурально, имея в виду, что через несколько дней перечислит деньги на наш счет.
— А потом?
— А потом закрутили бы сложные переговоры и обмен сообщениями, пока мы не пришли бы в разум или пока адвокат Убальдини, усевшись с нами за стол в офисе Самуэля, не доказал бы нам, что в первоначальном контракте нет статьи о выходе, и не объяснил бы, что Чиро и Кончетта рады бы исполнить обещание, но Лидия и Томазо возражают. Снова разыграли бы карту старой вражды. Все это заняло бы около года, а к тому времени наверняка прояснилось бы со сроком начала работ, а может, они уже и начались бы.
— И ты хочешь сказать, что они понимали, что ты видишь насквозь все их уловки?
— Да, думаю, понимали. А что ты так сердишься? Разве тебе нанесли ущерб? Нам обоим? Итальянцы говорят: «Чтобы сохранить положение, его надо менять». Взбаламуть воду, замути ее и выжди: увидишь, она станет только чище. Если мы хотим сохранить прежнее положение, все должно меняться. Хотя бы с виду. Нам об этом говорил Джузеппе ди Лампедуза.
Джузеппе ди Лампедуза. Словно ссылка на него все прояснила, я снова услышала голос Кончетты: «Чу-Чу, ты уже должна была понять, что некоторая уклончивость, мелкие проявления скрытности, вендетты или заговоров… ты наверняка поняла уже, что без них в этой стране не обходятся и обходиться не хотят. Для итальянцев все это так же необходимо, как хлеб и вино. Чаще всего все это довольно безобидно…»
— Ни в их визите, ни в их намерениях нет ничего дурного, — продолжал Фернандо. — Они могли бы подвести нас к тому же выводу, без конца толкуя о величии палаццо и о том, как удобны и справедливы условия сделки, но в этом не было бы азарта. Не было бы риска. Они не смеются над нами, ничего подобного. Скорее всего, сейчас они уже едут в Рим, и чувствуют себя на двадцать лет моложе от разыгранной интриги, и говорят друг другу: «Vedi, sono tutti tranquilli, смотри, теперь все улажено».
При всем том, что мы узнали о жизни в Орвието, о ее преимуществах и их отсутствии, при том, что окончание работ — и даже их начало — таилось в тумане неизвестности — почему бы нам не начать все сначала? Сперва попробовав эти слова на вкус про себя, я повторила их вслух.
— Почему бы не начать все сначала?
— Потому что, по-моему, мы уже нашли то, что искали. Признаю, есть некоторые сюрпризы, но ведь без них никогда не обходится. Попробуй припомнить, что ты почувствовала в первый день, когда служащий Самуэля — как, бишь, его?..
— Никколо.
— Когда Никколо открыл перед тобой дверь. За это ощущение и держись. Признаю, путь к палаццо Убальдини оказался более извилистым, чем мы думали, и длиннее…
— Да, и по дороге живут тролли.
— А это уж совсем пустяки. Покажи мне дорогу без троллей!
На следующий день к нам в дверь постучался Самуэль с завернутым в серебряную бумагу свертком.
— Чиро и Кончетте пришлось срочно вернуться в Рим. Они просили передать это вам с извинениями. Сласти от Скарпони.
Фернандо был слишком хорошо воспитан, чтобы торжествовать в открытую. Он даже не взглянул в мою сторону. Усадил Самуэля в кресло, налил ему рюмочку граппы. Я сидела напротив с серебряным пакетом на коленях. Ни за что не пропущу ни слова в последнем действии пьесы!
— Sentite, послушайте, — начал он и прервался для нового глоточка. — Мы, мы все, сожалеем о нарушении наших общих планов. — Еще глоточек. — С помощью, назовем это так, «влияния» Убальдини я устроил, что вам не придется платить ренту, пока вы живете здесь, на Виа Постьерла. Сколько бы ни заняла подготовка палаццо Убальдини. Мы надеемся, что этот небольшой жест облегчит вам душу. — Он осушил рюмку, встал, взял мою руку и задержал ее чуть дольше, чем следовало бы. — А теперь я должен бежать. Как только появятся новости — любые новости, — вы их услышите. А пока, vivete bene. Хорошей жизни!
Под наше с Фернандо общее молчание сонливый граф Мональдеши удалился. Я видела, что даже такой бесстрастный венецианец, как мой муж, смущен. Неожиданный конец. И конец ли? Возможно, подумалось мне, это пролог к новому спектаклю. Не окажемся ли мы бенефициантами в новой пьесе интриг? И не Барлоццо ли стоит за этим неожиданным «жестом», как выразился Самуэль? Да нет, при чем тут Барлоццо! Я поразилась, поняв, что начинаю рассуждать по-умбрийски.
Сентябрь близился к концу, а ожидание оставалось таким же неопределенным, как в июне. Правда, несколько дней «подготовительная» бригада постучала молотками среди обломков, расчищая помещение, но больше в бальном зале ничего не делалось. Не было известий и от Самуэля. В остальном жизнь шла своим чередом. Надо было испытывать новые рецепты для статей и проданной заново книги. Моя представительница умудрилась пристроить ее в престижное издательство, и подписанный контракт требовал представить полный текст с рецептами к 1 декабря. Текст почти не нуждался в правке, а вот рецепты нужно было проверять. Мне нужна была кухня. Надо найти хоть какую-то кухню!
— Придется снять кухню внаем. Да, это вариант. Хоть Франко последнее время и холоден с нами, я пойду к нему. Договорюсь, чтобы позволил мне работать у него в день, когда кафе закрыто. В конце концов, рано или поздно мы поселимся прямо над ним. Он наверняка согласится нам помочь. Так же договорюсь еще с двумя-тремя поварами и…
Мы обрывали листья с базилика и пили вино. Фернандо первый раз за осень развел огонь. Я понимала, что несу чепуху. Давно поняла, как ревниво относятся повара к своим владениям. Знала, как они привередливы. Спальней еще могут поделиться, но только не кухней. Огонь горел еле-еле, так что мы надели свитера, прихватили вино и таз с базиликом и перебрались посидеть на веранду. Теперь темнело так рано, что если бы дымивший камин не выгнал нас из дома, мы пропустили бы закат. В полях и долинах под обрывом лежала тишина. В нескольких метрах слева от нас стояли руины крепости Альборноза. От нее остались только ворота, изгиб стены и основание башни — пустой панцирь среди темно-зеленых зонтичных сосен, выделявшихся на фоне облаков. И солнце сегодня словно наливало испанское вино в рубиновую бутыль, яростно расплескивая его по каменному небу. Как всегда в сумерках, на крепостной стене виднелись силуэты взобравшихся на башню людей. Они поглядывали вверх и вниз, любовались видом. Мы услышали вопль, отдаленный, как из колодца. И еще крики, ближе, от стоявших на башне. Они глядели вверх и вниз, ужасались увиденному. Теперь пришел черед воплю сирены, и все остальное потеряло значение.
Я начала кампанию среди местных поваров, но мне не давали даже объяснить, чего я хочу. А от тех немногих, кто соглашался выслушать мою просьбу, сдать кухню в giomi di chiusura, в свободные дни, я получала твердый, безусловный отказ. Глупо было впустую блуждать по городу, замкнувшему слух перед нуждами и желаниями чужаков. С горя я принялась списываться с редакторами газет и журналов, выпрашивая отсрочку. Хотя и понимала, что, если не договорюсь насчет кухни, мне останется только сдаться. А уж рецепты для книги нужно было подготовить немедленно, иначе все пропало. Должен же найтись хоть один закрытый ресторан или пустующая кухня какого-нибудь учреждения. Я сходила в городской совет, добилась приема чиновника среднего уровня и спросила, не знает ли он свободной кухни, которой я могла бы воспользоваться. Снять, надолго или хоть на несколько дней.
— Mа, signora, — отвечал он, — но, синьора, городской совет — не агентство помощи беженцам. Вам следует обратиться в «Карита» или в «Красный Крест».
На меня тупо смотрели черные глаза с картины Гойи. Двумя фразами он отделался от меня и махнул мне рукой, приказывая удалиться. Аудиенция окончена. Мне было холодно, я словно заблудилась в романе Кафки: старушка, пришедшая вымаливать пенсию, поплелась вниз по темной сальной лестнице, запуганная нечистоплотным, дышащим луком чиновником в пластмассовом воротничке. Но американка пошла в атаку.
— Беженцев? Но я вовсе не беженка. У меня итальянские документы, постоянный вид на жительство, я замужем за итальянцем, и паспорт гражданки Соединенных Штатов Америки тоже при мне! — Утратив обычную рассудительность, я с удовольствием повторила: — Я американка с видом на жительство в Италии. Я недавно живу в Орвието и обратилась к вам с доверием. В надежде на совет или указание. Как вы смеете смотреть на меня свысока? — последние слова я отчеканила, словно говорила в микрофон.
Вице-мэра — или кому там принадлежали эти мертвенные глаза — словно распластало по стулу порывом бурного ветра. Я развернулась на каблуках и, хотя и покраснела и запыхалась от злости, открыла и закрыла за собой дверь с изяществом фигуристки.
Прямо за дверью сидел, ссутулившись над кроссвордом, секретарь. Он только глаза поднял, с насмешкой приветствовав меня:
— Buongiorno, signora. Buona giornata.
Этой выходкой я окончательно утвердилась в глазах орвитецев как «американка со странностями». С тем же успехом могла бы повесить себе на грудь вывеску. Тень Эсфири то и дело всплывала в моих отношениях с Орвието. Думая об этом, я неловко и невесело спустилась по мраморным ступеням, прошла мимо открытых дверей полных дыма комнат, мимо двух женщин, стоявших между дверями своих кабинетов и подпиравших голову рукой с сигаретой. Обе покачали головами, удивляясь чему-то.
Я позвонила сообщить агенту, что у меня нет кухни и мне нужна новая отсрочка. Она ответила, что заставлять редактора ждать без предупреждения — дурная манера. «Если мы не можем установить крайний срок и выдержать его, лучше совсем не браться, — сказала она мне. И, чтобы смягчить удар, добавила: — Пока».
Я понимала, что должна по крайней мере приготовиться к долгому унылому ожиданию. Но еще надеялась.
— Нет, — сказала я. — Нет, в новый срок я уложусь. Да, понимаю. Да, буду держать вас в курсе. Нет, телефона все еще нет. Нет, е-мэйла тоже.
На этом признании я рассмеялась, и она тоже.
Сперва найду для себя плиту в любой части этого этрусского городка. Потом уж подумаю об е-мэйле.
— Все почти готово, — сказала Миранда Пышногрудая. — Открываю к Ognissanti, Дню Всех Святых. Вы приедете, да? Там только тридцать одно место. Позвоните или заезжайте заранее, предупредите, если приедете. Prendiamo un bel caffe insieme. Выпьем с вами хорошего кофе.
Мы встретили ее в супермаркете в Орвието Скало — послевоенном, уродливом районе, расположенном ниже исторического центра и поодаль от него. Она толкала перед собой тележку со щетками для плиты, пластиковыми обертками, кулинарным пергаментом и бумажными полотенцами. И с двумя пятикилограммовыми мешками муки. Я приревновала к муке. К щеткам для плиты приревновала еще сильнее. Как и к ее планам. В ее возрасте большинство думает только о кресле-качалке, а она вот вертится, таскает мешки с мукой и открывает ресторан. Хотела бы я открыть ресторан! Она сказала, что должна бежать, что у нее впереди еще четыре магазина, а потом надо успеть встретиться с маляром, расписывающим новое заведение. Он сегодня заканчивает стены столовой. Зеленые, как листья оливы, сказала она. Его надо накормить обедом. И еще отскрести плиту. Подержанную, купленную на распродаже в Кастель Джорджо. Установили сегодня утром. Монахини о чистоте и не думали, сказала она. А открывает она 1 ноября. В День Всех Святых. Послезавтра.
— Buona fortuna. Auguri, Miranda, — пожелали мы. — Удачи.
— Думаю, я нашла себе кухню, — сказала я Фернандо, глядя, как она громыхает тележкой по проходу, придерживая мешки.
— Давай съездим на открытие — может, тебе позволят осмотреться. Если она согласится — мысль хороша. Но пока не слишком надейся.
Фернандо все уговаривал меня на несколько недель вернуться в Сан-Кассиано и воспользоваться кухней бара в те часы, когда бар закрыт. Или развивать агротуризм. Но мне в этой идее что-то не нравилось. Я сама точно не знала что. Может быть, мысль о возвращении, хоть я и знала, что нас примут с радостью. Может быть, именно их великодушие меня и отпугивало. Я предпочитала «вернуться домой» в достатке, а не в нужде. Или в беде. Пригласить их на обед, когда мы устроимся. Если кто-то из них до того времени доживет. Нет, возвращаться в бар совсем не годится. А вот Миранду я бы попросила спокойно.
Медная вывеска болталась на кованом железном крюке, вбитом между камнями маленького низкого дома. Сквозь занавесочки двух верхних окон виднелся свет. Над окнами кустистыми бровями выгибались ветви сосен. Внизу была побитая непогодой деревянная дверь и свежепокрашенные темно-зеленые ставни по сторонам длинных окон с рельефными волнистыми стеклами. «Миранда» — провозглашала вывеска, изящно выгравированная по металлу и подсвеченная газовым огоньком в железном фонаре. Пучок оливковых веток, увешанных крупными плодами и перевязанных бечевкой, был приколот к двери охотничьим ножом. Старинный знак гостеприимства. Дом приглашал путников, прохожих, обещал уют и отдых. Увидев этот знак, я припомнила, что на дверях капитанов в Натакете прикалывают ломтики ананасов. Тоже старинный знак гостеприимства. «Капитан вернулся из странствий по Южным морям, из Вест-Индии, и ждет вас».
За дверью шла игра в карты. Шестеро мужчин в шерстяных беретах и многослойных свитерах, расположившись за круглым столом, орали все разом и прикуривали сигареты от непотушенных окурков, словно хранители огня. Они играли в брисколу, а ставкой служили простые стаканы пурпурного вина. Эти уже поужинали.
— Sera, sera. Buona sera, добрый вечер! — заговорили они, едва подняв головы навстречу чудакам, явившимся ужинать в девять часов, когда все добрые люди, кроме игроков, должны быть в постели.
Дверь из зала для игры в столовую прикрывала вылинявшая накрахмаленная ткань. Притолока была такой низкой, что нам пришлось пригнуться, придерживая занавеску. По ту сторону места оказалось немногим больше. Узкие лучи разбивались о побелку низкого потолка. Сверху и здесь свисали оливковые ветви, так что пригибаться приходилось, пока не сядешь за стол, покрытый клеенкой в зеленую клетку. На табуретку, на скамью или на бамбуковый стул. В маленьком камине на решетке жарились колбаски. Миранда появилась из-за простыни, не слишком умело притворявшейся занавеской. Из-под фартука виднелись широкие капроновые брюки и кончики новеньких пластиковых сабо. Свежее кухонное полотенце она навернула на голову тюрбаном и походила на видение сказочной феи плиты, помахивавшей, словно волшебной палочкой, кухонной вилкой.
— Venite, venite, ragazzi! Benvenuti! Проходите, проходите, дорогие! Милости просим! — заговорила она, откровенно подталкивая нас на стулья у стола, за которым уже сидели двое.
— Fernando е Chou-Chou, loro sono Orfeo e Luca. Buon appetito. Фернандо и Чу-Чу, это Орфео и Лука. Приятного аппетита!
Все произошло легко и мгновенно. Сейчас, только перевернет кролика на сковородке, бросила она уже через плечо. Для Миранды Пышногрудой жизнь была слишком уж проста. Мы обменялись рукопожатиями с соседями по столу, попросили их не отвлекаться от пасты, а они, в свою очередь, налили нам вина и предложили хлеба. Эти мужчины, казалось, вместо духов пахнут молоком и травами. Труппа внучатых и правнучатых племянников Миранды в возрасте от пяти до шестнадцати обслуживала гостей. Один принес еще хлеба, заново наполнил ставший общим винный кувшин, а другой тем временем виновато выставил на стол пол-литра воды. А следом самый маленький поднес тарелку прошутто, нарезанного предводителем труппы на подсобном столике у камина. Меню нам не подали и не огласили. Оставалось попивать вино и ждать в шумном полумраке. Я поддалась спокойному очарованию, почувствовала — здесь тот самый дом, по которому я скучала. Да, вот здесь мне хорошо.
Миранда вынесла в устеленной салфеткой корзинке жареного кролика, золотистого, как обжаренная солнцем пшеница, поставила его на столик на пятерых. Все пятеро сражались каждый со своим противнем запеченных на решетке диких артишоков кардунов. А когда один из племянников принес им жареную картошку, прямо на сковородке, благоухающую фенхелем, я пожалела, что за тем столом для нас не нашлось места. Мы уже остались одни — те двое покончили со своей пастой и попрощались. Уходя, они снова обдали нас запахом молока, приятным и чуть кисловатым. Замечательные люди — экзотичны, но, видно, не так голодны, как все оставшиеся.
Нам подали глубокую миску с бледно-желтой пастой, политой лесными грибами в собственном, темном и чесночном соусе. Упиваясь благоуханным паром, я наворачивала на вилку, всасывала и жевала тонкие желтые шнурки и подбирала блестящий соус коркой хлеба. Я так запрокидывала стакан с вином, что чувствовала: над губами выросли маленькие багровые рожки, но не успела я их утереть, как появились колбаски с обугленной полопавшейся корочкой и наш личный жареный кролик в маленькой сковородке на подложке из жареной картошки. И еще хлеб. И вино. От жадности не в силах говорить, я посылала супругу улыбки, полные совершеннейшего экстаза, а он то и дело отвечал мне зачарованным взглядом.
Никто не просил счет, и никому его не подавали. Кажется, все сами знали, сколько стоит ужин, и, уходя, оставляли на столах пачки лир. Я заметила, что одни оставляют больше других, и задумалась, что они подсчитывают: качество или количество блюд? Впрочем, никто, кроме меня, как видно, об этом не задумывался. А может, каждый платит, сколько может заплатить? Однако, как я заметила, наши соседи по столу денег не оставили вовсе. Может, Миранда кое-кого записывает в почетные гости? Неужели так бывает?
Зал уже почти опустел, труппа племянников и племянниц мыла посуду в задней комнате.
Миранда, еще не остыв, вынесла первоклассный круг молодого сыра — мягкое белое завершение пира. Она съела его вместе с нами, запивая вином. Она широко улыбалась и тихонько мурлыкала, притопывая ногами, словно в движении стремилась сдержать радость.
— Замечательный ресторан, — сказал ей Фернандо.
Я сидела молча, но мои глаза говорили о том же.
— Ну, замечательный — не знаю. Одно могу сказать: тут все как мне хотелось. Знаете, те люди — она кивнула на игроков в карты за занавеской, — а до них — их отцы играли здесь в карты, когда я была еще девочкой. Играли при газовом освещении, при свечах, при свете камина, сколько я себя помню. Я их всех знала еще стариками, — она взглянула на меня, — и видела, как они молодели, хотя каждый по-своему.
— Ты думаешь, это правда? То есть, что мы рождаемся очень старыми? Что с возрастом мы молодеем?
— Иной скажет, что это увертка, чтобы не смотреть в лицо другой истине, но… Да, я думаю, если мы все делаем как надо, то становимся моложе. Представь себе, как трехлетка ведет миниатюрный автомобильчик в парке аттракционов, как неуклюже сжимает руль, как напрягает спину и откидывается назад в страхе: а теперь посмотри, как восьмидесятипятилетний едет на своем трехколесном наверх, в город. Он так же неуклюже сжимает руль, и спина у него такая же напряженная, и он так же откидывается назад от страха. Маленькие дети и старики, кажется, смотрят на жизнь с одинаковым восторгом и страхом. Вот в промежутке, от детства до старости, мы путаемся. Это жестокие годы.
— Так они не просто играют в карты, дожидаясь смерти?
— Может, и так. А может, они дожидаются рождения. Или просто ужина. Ты задаешь слишком много вопросов. Я только знаю, что эти мужчины, и их отцы, провели здесь не меньше времени, чем я. Rustico, хозяйственный двор моей матери всегда был в этих холмах и залом совета, и картежной комнатой, и клубом. Летом по воскресеньям каждая семья приходила со своим обедом, и мы съедали их вместе под теми каштанами. Поэтому когда я завела разговор о том, чтобы привести здесь все в порядок и устроить настоящую кухню, соседи чуточку забеспокоились. «Зачем менять то, что и так хорошо, что столько лет было хорошо?» — говорили они. Но я их одурачила. Теперь здесь еще лучше, хотя самого лучшего я не изменила. И все они мне помогали. И их жены тоже. Крышу перекладывали целыми семьями; кое-кто даже приносил старую черепицу. Если присмотреться, видно, что черепица разного цвета и размера, но мне так даже больше нравится. И с полами то же самое. Я думала, они захотят их выровнять, но нет, решили оставить перекошенными, да так и оставили. А вот стены выправили и устроили наверху квартирку, чтобы одна из моих сестер со своей дочерью и ее сыновьями и их женами и детьми могли поселиться в моем сельском доме.
Миранде нужно было выговориться. Так же, как необходимо поговорить недавно родившей женщине, думала я, глядя, как она победно раскраснелась и, смяв корону из кухонного полотенца, бросила ее на стол.
— Знаете, мы с моей матерью поговаривали о чем-то таком, да все руки не доходили. Я и подумала, что лучше не откладывать. В смысле — когда же, если не теперь? — Она рассмеялась: снова зазвонили церковные колокола. — Хочешь посмотреть кухню?
Фернандо сказал, что лучше подождет здесь у огня.
— Иди, милая. Иди, посмотри кухню.
За спиной у Миранды он скрестил пальцы. И послал мне воздушный поцелуй.
— Все устроилось, и она счастлива! — Я чуть ли не вопила, по-английски обращаясь Фернандо, наблюдавшему за игрой в брисколу.
— Piano, piano, не отвлекай их, — предупредил он. — Подожди, выйдем на улицу…
— Я заплатила по счету. Оставила здесь тридцать тысяч лир.
— Что значит: «оставила тридцать тысяч»? Разве этого хватит?
Мы уже подошли в машине и забирались внутрь, каждый со своей стороны. Закрыли двери. Фернандо закурил. Я тоже попросила сигарету: он уже знал, что это означает трудный для меня разговор. Сунул мне свою и зажег другую. Пристально посмотрел на меня.
— Когда я попросила у Миранды счет, она сказала, что не хочет возиться со счетами. Сказала, что задумывала не osteria, a circolo. Чтобы люди питались, знаешь, «по подписке», как в сельском клубе. Вносили плату раз в год. Но, это, она говорит, незаконно, а она забыла об этом местном законе. В общем, она дала знать в округе, что ужин стоит пятнадцать тысяч лир. Целый ужин, с вином, водой, антипастой, primi piatti, secondi piatti,[1] сыром! Все вместе! А если кто ужинает здесь каждый вечер, оставляет немножко меньше. Если едят только пасту, платят еще меньше. Если у кого нет денег, она говорит, все равно может поесть. Появятся деньги — расплатится. Она говорит, кое-кто будет приходить просто выпить вина и съесть bruschette с несколькими ломтиками прошутто. Говорит, люди жаждут общения, а не хлеба. Тебе это не кажется знакомым?
— Да, звучит знакомо, — с налетом недовольства проговорил он, на октаву повысив голос.
Мои восторги, когда не он бывал их причиной, мужа утомляли.
Я все же продолжала:
— И я нашла себе работу, Фернандо.
— Это как понимать? — насторожился он.
— Ну, не совсем работу, но Миранда позволит мне пользоваться кухней после закрытия за то, что я буду заниматься окончательной уборкой. Так, чтобы, когда она утром спустится сверху, все было готово. Она говорит, я могу приступать часов в девять вечера. В общей сложности буду занята часа три. К полуночи освобожусь. Всего два раза в неделю. Она говорит, так у ее племянников будет передышка, и еще, ей, кажется, любопытно попробовать, что я настряпаю. Будем устраивать на следующий день что-то вроде обеда из пробных блюд: ты, я, Миранда и кто окажется тут же, подготавливая заведение к вечернему открытию. Если ты найдешь время все обдумать, наверняка согласишься, что это удачно. У меня будет кухня, у Миранды — лишняя помощница, и у всех нас — дополнительное развлечение, — воодушевленно стрекотала я, пытаясь поймать его взгляд. Мне это не удавалось. Он смотрел куда-то выше и левее. В окно, на луну.
— Думаю, можно попробовать, но нельзя ли тебе работать в кухне рано утром, до того, как она начнет работу? Если у нее обедов не подают, она, вероятно, приходит на кухню не раньше двенадцати. Ты с ней такой возможности не обсуждала? — Он промолчал о том, как смущен мыслью, что его жена будет работать помощницей кухарки.
— Нет. Я сказала, что мне нужно, а она в ответ — что ей нужно. Или, пожалуй, чего бы ей хотелось. Мне неловко ставить ей условия. Да ведь это и не навсегда. Я управлюсь с рецептами для книги за десять-двенадцать раз. За шесть недель. Может, к тому времени придумаю что-то новое, тогда буду и дальше пользоваться ее кухней. А потом вернусь и стану снова консультировать журналы. Пока главное — что я нашла место для работы. Да здравствует срок сдачи рукописи!
— Согласен, но работать до полуночи…
— Слушай, по ее словам игра в карты раньше не кончается. В девять она спускается вниз, чтобы отправить их по домам и выключить свет. И ведь я не буду там одна. Ты же будешь со мной, да? Либо присоединишься к картежникам, либо будешь у меня на подхвате, как захочешь. Или и то и другое. Ты замечательно выглядишь с лиловыми зубами. И с ножом ты уже обращаешься уверенно.
Я видела, что сравнение с мясником ему не польстило, однако он согласился:
— Va bene. Хорошо. Не совсем то, на что я надеялся, но сойдет.
Он замолчал. И я тоже. Оба мы играли кусочками вечера, позволяя им сталкиваться, сливаться во что-то новое.
— Да, будем отрабатывать смену от девяти до двенадцати в кухне, перестроенной из сарая на краю пшеничного поля перед овчарней, за сосновым леском в прекрасной деревушке Буон Респиро. Да, так мы и сделаем, — произнес он, обращаясь скорее к луне, чем ко мне.
У Миранды была коптильня. По крайней мере, на ее памяти узкое деревянное строение за rustico только так и использовалось, как она сказала. Она полагала, что раньше там была полевая часовня, куда пастухи и крестьяне утром или вечером заходили помолиться. Зажечь свечку, оставить приношение: букет полевых цветов или молодых колосьев. И мне, когда я сидела там, нанизывая на бечевку яблоки, казалось, что здесь еще сохранилось что-то от церкви. Близилось Рождество, и Миранда придумала украсить зал гирляндами сушеных райских яблочек. Барлоццо увез Фернандо стрелять фазанов под Коллаццоне, и я смогла провести здесь целый день. В коптильне было тепло, хотя в яме очага только искорки перебегали по остывающей золе. Человек, занимавшийся огнем, сегодня запоздал. Да, здесь совсем как в церкви: окорока свисают с крюков словно жертвенные животные, и вокруг них курится дымок. Как ладан. Струйки дыма вырывались в дымоход: доля богов. Я сидела на лавочке, прокалывая яблоки гладкой деревянной иглой, в которую продела бечевку, какой пользуются мясники, и после каждого яблочка завязывала тройной узел. Целый бушель яблок. Потом я развесила гирлянды над дверью и над длинными окнами по фасаду. Миранда была внутри, катала пасту на вечер. За последние недели мы хорошо сработались. Сперва говорили друг другу, как нам жаль, что все это скоро кончится, а потом сменили тему: «А зачем кончать? Давай еще что-нибудь затеем вместе!» Нас, двух совсем непохожих женщин — местную богиню и иностранку — связала приязнь. Нам легко было вместе смеяться. А иногда вместе молчать. И я, памятуя уроки Флори, не спрашивала, как и почему это вышло.
С какого-то момента щедрость дружбы Миранды заставила меня забыть о положении изгнанницы на скале. Меня несло мимо, и я уже почти не замечала холодности орвиетцев. А когда замечала, понимала, что они просто остаются самими собой, как и я. Дни и вечера, проведенные в Буон Респиро, позволяли по-новому взглянуть на жизнь в городке. Как ни странно, а может, и не странно, я осознала, что начинаю чувствовать себя дома и испытываю теплые чувства даже к пенициллиновой росписи по стенам дома на Виа Постьерла. И просыпаясь утром, я уже не думала о том, когда же начнутся работы в палаццо Убальдини. А если думала, то думала, как о наступлении Рождества. Рано или поздно оно наступит. Святое в душе, если оно есть, перемещается вместе с живой душой. Даже если та перебирается в Орвието. Однако несомненно, сложить новый алтарь мне помогла Миранда. Наша общая работа послужила лекарством, но главным была сама Миранда Пышногрудая. И ее рассказы. Сняв халат и передник, оправив платье, прихорошив, как красавцев-голубков, свои ослепительные смуглые груди, она присаживалась за мраморный стол на кухне. Ее вечерняя работа закончена, а моя только начиналась. Поставив рядом рюмочку виски или горшочек с настоем фенхеля, она заводила рассказ. Однажды она поведала мне об этрусских кувшинах для слез.
— Такой был у каждой женщины, у каждого мужчины, даже у детей. Их можно увидеть в музее Фаина в городе, но выглядели они вот так, — с этими словами она достала терракотовую вазочку в форме кубка, в которой на полке, перед оправленным в серебряную рамку снимком ее матери, стоял засохший розовый бутон. — Плача, этруски подносили к глазам такую вазу, собирали в нее слезы. Они верили, что слезы льются из души, когда она тает, и терять слезы — все равно что терять саму душу. Потом они растирали лепестки роз или фиалок, делали из слез что-то вроде духов и умащали ими тех, кого любили. Они отдавали душу любимым.
Я невольно подумала, что в моей жизни бывали времена, когда такой крошечной вазочки мне оказалось бы мало. Скорее подошла бы двадцатилитровая амфора. И еще я задумалась, куда подевались остатки моей тающей души. Остались потеками на рваных кожаных подушках поездов, на щеках моих малышей, на атласных простынях и шелковых рубашках, на острых носках моих балетных туфелек. Или на носовых платках, зачастую чужих.
Однажды зимним вечером, закончив собственную работу и собираясь отскребать кухню, я решила оставить на ночь подниматься хлебное тесто. Решила замесить простое тесто из кукурузной муки в большой коричневой миске, которую приметила в кладовке. Прикрыв тесто фартуком, я оставила Миранде записку с просьбой сформовать хлеб и испечь его, когда она спустится вниз утром. Мне казалось, что ей это понравится. Меня вдохновили ее запасы грубой кукурузной муки, из которой она варила поленту — ту самую поленту, которую следует мешать только по часовой стрелке, пока она набухает и попискивает на медленном огне, пока не загустеет так, что ложка или палка от швабры стоит в ней сама собой. Не станет густой, как вчерашняя овсянка. Миранда хранила эту муку в терракотовом кувшине, заткнутом пробкой от летучих и бегучих тварей. У меня осталось еще немножко хлебной муки и несколько щепоток пекарских дрожжей после вечернего испытания рецепта сицилийской sfincioni, луковой focaccia. И я взялась за дело. Протерла от пыли старую миску и насухо вытерла ее. Развела дрожжи в подогретой воде, добавив сахара. Запустила маленький белый половник в кувшин для поленты, а потом зачерпнула им же своей хлебной муки. Морскую соль, немножко масла из кувшина. И еще воды под тихий напев: «Ты что-то делаешь со мной». При свете свечи и камина я в кухне своей подружки замешивала хлебное тесто. Хлеб из кукурузной муки для Миранды. В записке я оставила грубый набросок каравая с узлом на макушке — лепить такие хлеба я научилась много лет назад во французской пекарне в Бриарице. Я описала ей кое-какие подробности моего знакомства с хлебом этого сорта. И с французским пекарем. И приехав вечером с Фернандо, мы увидели, как люди отламывают куски от золотисто-желтых кругов, лежавших на каждом столе. Отличные хлеба с узлами на макушке. Кто-то из едоков крикнул мне, когда я проходила мимо:
— Ваш американский хлеб хорош, синьора!
Я от души поблагодарила его, но не осмелилась рассказать о происхождении этого чуда.
— А сегодня ты какой хлеб будешь печь, Чу? — приветствовала меня Миранда, сверкнув божественной улыбкой.
Так я стала официальной fornarina, булочницей в заведении Миранды. Мы засиделись до ночи, сравнивая стоимость домашнего и купленного хлеба. Если я не стану слишком капризничать, говорила она, не потребую покупных пряностей вместо трав, которые можно собрать в поле, и ржаной или цельнозерновой пшеничной муки, которую пришлось бы заказывать, если я удовольствуюсь тем, что есть дома, мы не только уложимся в бюджет, но даже немножко сэкономим. А главное, сказала она, чем ее привлекает мысль иметь собственную fornarina — это что в rustico будет пахнуть, как во времена, когда они с матерью и тетушками или со старшими сестрами пекли летом хлеб субботним утром. Это ей нравилось больше всего. Старая миска, найденная мной среди батарей посуды в кладовке — та самая, в которой заводила хлебное тесто ее мать. Когда Миранда утром спустилась вниз, увидела ее на мраморном столе, заглянула под передник и обнаружила тесто, поднявшееся бугром и пахнувшее, словно первый в мире запах, она, по ее словам, почувствовала, как мать улыбается.
С испытаниями рецептов теперь было на время покончено, и Миранда сказала, что, если хочу, я могу ставить тесто с утра. Но я уже привыкла к ночным сменам и ответила, что и впредь буду подъезжать ко времени, когда она заканчивает. Мы во всем соглашались друг с другом, но я видела, что кое-что приводит Миранду в отчаяние. Ее беспокоило, как со мной расплатиться, тем более что она знала: меня это вовсе не беспокоит. Я достаточно ее понимала, чтобы позволить ей ерзать, если она без этого не может. А сама тем временем перебирала ее формы для выпечки, прикидывая формы и размеры. Я поставила бродить на черной приступке у печи виноградные шкурки, чтобы получить biga, закваску из натуральных дрожжей. Из груды кирпичей, найденных Фернандо в винном погребе, я сумела отчистить столько, что хватило обложить печку.
— Хочешь, заварю чай, — предложила я еще не успокоившейся Миранде, но она только отрицательно покачала головой и попросила меня присесть рядом.
— Я предлагаю моей fornarina и ее мужу ужинать у меня каждый вечер. У меня нет денег, чтобы платить тебе, Чу, но если я каждый вечер буду угощать вас с Фернандо ужином, это будет более справедливо.
— Почему бы не обойтись без таких строгостей? Мы будем помнить, что нас здесь всегда примут, и иногда будем пользоваться приглашением. Но иногда, может быть, окажемся в другом месте. Думаю, так будет удобнее.
Вечером, пока я ставила тесто, она иногда подсаживалась к рабочему столу и звала меня посидеть с ней минутку, перевести дух. А чаще стояла, поглядывая на меня, и рассказывала, что приготовит на завтрашний вечер.
— Когда палаццо Убальдини наконец будет готов, я первым делом устрою банкет. Нет, не банкет. Пир! Да, пир, который запомнится всем, — сказала я ей, взмахнув мучными руками.
— Кто эти все?
— Еще не знаю. По-моему, думать об этом слишком рано. Но ты — наверняка, и Барлоццо, и… ну, не знаю, кто еще. Люди из города и те, с кем я познакомилась здесь.
Она рассмеялась своим колокольным смехом, словно я отпустила славную шутку.
— Нельзя посадить за один стол здешних и городских. Просто нельзя. Всем будет неловко. Никто из них на такое не пойдет. Не то, чтобы мы друг друга не знали. Иногда мы даже друг другу нравимся. Но мы не собираемся за одним столом. Разве что, может, на ярмарках. Да и то никогда заранее не планируем и не хотим этого. Просто так получается и приходится терпеть. Сколько я работала на городских — готовила им ужин, мыла полы, стирала их подштанники — а у каждого из них пять сотен родни, так что долго пришлось бы искать такого, кто не знает служанку Миранду. И ни один из них не пойдет на вечеринку, где буду я. Никто не согласится сидеть со мной за обеденным столом. Разве что Тильда.
— Кто эта Тильда?
— Ты, если по имени ее и не знаешь, наверняка сотню раз встречалась с ней в городе. Она как-нибудь зайдет поужинать, и я вас познакомлю. Я на нее работала давным-давно. Она — единственная, кого я знаю, кто своя и среди нас, и на скале. По правде сказать, это от одиночества. Ты с ней познакомишься. И, как знать, может, она попадет в кандидаты за твой стол, — не без яда заключила она.
— Ты намекаешь, что она неразборчива насчет соседей по столу?
— Ничего подобного, тем более что она охотно обедает со мной. Я бы сказала, не столько неразборчива, сколько нечестива. Даже нахальна. Она знает, что ей доставляет удовольствие, и так себя и ведет. Всегда так делала, насколько я знаю. Тильда заслужила свои титулы и привилегии, а вот ты, милая моя, еще нет. Ты все еще не поняла, как здесь делаются дела, Чу.
— Ты мне расскажешь про Тильду?
— Нет, не расскажу. Наберись терпения. Скажу только, что она — изумительное создание. А теперь давай составим меню для пира твоей мечты.
Так или иначе, я уже влюбилась в Тильду. «Беспутная, нахальная, изумительная…»
Миранда наотрез отмела обычные блюда.
— Если это будет весной, можешь приготовить соrаtella — потроха молочного ягненка, обжаренные с томатами и молодым чесноком — и еще хорошо блюдо puntarelle — полевых трав. Я их тебе соберу на холме за коптильней. Отварить и приправить анчоусовым соусом. Scottadita, ребрышки ягненка, обжаренные на огне из виноградных лоз. Молочный ягненок в плотно закрытой scottadia со сливочным маслом и луковицами, оставленный на ночь на углях.
— Но где же тут пир? Я сама решу, что подать на стол.
— На свой пока что fictitious стол? За которым гости из соломы питаются паром! Какая ты смешная, Чу. Не отрежешь мне кусочек сыра? Я его возьму в постель.
— А почему ты решила собрать этот circolo — то есть, почему именно теперь?
Мы, как обычно, расположились на кухне: у меня руки в муке, Миранда, сидя, дробила краем топорика головку за головкой пурпурного чеснока и соскребала раздавленные дольки в пятилитровую банку olivo nuovo, свежевыжатого масла, в котором уже плавали нарезанные листья шалфея, поджаренные семена и засушенные цветы дикого фенхеля, растертые в порошок листья розмарина и с горстку острого, очень острого растертого чили. Готовую смесь она поставит на недельку в темную кладовку и будет хорошенько встряхивать всякий раз, когда зачем-нибудь зайдет туда. Настой назывался violenza — «лютый», и использовался для обжарки овощей. Им же поливали картошку, прежде чем вывалить ее на сковороду, его же она втирала в куски окорока, и грудки, и бедрышки жирной курятины и спрыскивала зажаренную на углях говядину и телятину перед подачей на стол.
— Он почти на все годится, кроме ягненка, и дикой птицы, и стариковских болей и немочей. Хотя я, не раз и не два, втирала его в порезы и царапины. Дезинфицирует лучше чистого спирта, и пациент потом пахнет куда приятнее, — рассказывала она мне когда-то.
— Ты хочешь сказать — в мои годы? — засмеялась она теперь, похлопывая по топорику. — Конечно, не ради денег. Я подумала, что окончить хорошо прожитую жизнь стоило бы благодарностью.
Она сказала, что не захотела работать служанкой на все руки до той поры, когда уже не сможет таскать ведро и половую тряпку. Ей хотелось покончить с этим раньше, чтобы успеть начать новую…
— Ладно, скажу прямо, последнюю часть жизни, пока еще есть силы. Пока их, пожалуй, больше, чем в иные годы, — сказала она.
— Мне нужно только выплачивать налог и платить за содержание помещения. Что касается вещей, у меня всего хватает. Есть на чем спать, и на чем сидеть, и где хранить все, что есть. Мне нравится два раза в год покупать новые платья: одно на рынке, другое магазинное. И новые туфли, если получается. И время от времени делать прическу. Ходить к зубному. Но в остальном все, что мне нужно — здесь.
— Ты никогда не думала снова выйти замуж?
— Думала, конечно. Каждый раз, как увижу Луку или Орфео, так и подумаю. Особенно Луку. Или того мужчину, что привозит мне вино из Баски, и даже когда я гляжу на этих глупых вдовцов-картежников. Иногда думаю о замужестве, когда дровосек Гверрино привозит дрова. И опять же, когда он заходит в бар выпить стакан вина, и когда он уходит, оставляя после себя запах свежего дерева. Я не столько думаю о замужестве, сколько о мужчинах. Тебя это удивляет? Старость почти не влияет на желание. Это наш, стариковский, секрет. Никто никогда не говорит с нами о чувственности. О желании. А если у нас хватает отваги жениться на закате лет, наш поступок объясняют маразмом, соображениями удобства или экономии. Якобы мы нужны друг другу, чтобы подавать и доставать. Дети обычно видят в поздних браках родителей неуважение к себе, ведь новый супруг может отщипнуть долю их законного наследства. Никому не приходит в голову, что старики сходятся ради чего-то чисто интуитивного. По вдохновению. Может, огонь в нас и не виден, но он еще не прогорел. Правда ведь, грустно, Чу, когда возраст становится определением человека. Как он устанавливает новые правила и новый этикет. Словно снова становишься подростком. «Для этого ты слишком молода, для того недостаточно созрела». Когда человеку за семьдесят или за восемьдесят, меняются прилагательные. «Не старовата ли ты, чтобы думать о таком шаге? Почему ты не можешь спокойно радоваться жизни, а ведешь себя, словно впала в старческое слабоумие? Давай, я переключу на другой канал». Люди хотят, чтобы мы перестали жить раньше, чем жизнь кончится. Нет, я не скажу, что они желают нам смерти, они просто хотят, чтобы мы больше не доставляли хлопот. Хотят, чтобы мы хорошо себя вели, были тихими и щедрыми. Чтобы мы спали до полудня и ложились пораньше, вместе с маленькими детьми. Вечно стараются нас утихомирить. Вот зачем люди разговаривают со стариками? Я хочу сказать, разговаривают по-настоящему, а не про глюкозу или рисовый пудинг? Они уверены, что мы ничего не слышим за шумом прошлого, ничего не видим за светом телеэкрана, а ведь как раз мы-то и видим все. Noi vecchi vediamo la bufala tra la neve. Мы, старики, видим буйволов на снегу, — сказала она.
Буйволы в Италии белые. Белые как снег.
— Прости меня, Чу. Ты не о том спрашивала, а я отвлеклась. Извини. Ты всего лишь спросила, не подумываю ли я снова выйти замуж, а я и в самом деле подумываю. Но никогда не выйду.
— Почему же?
— Не знаю. Слишком поздно. Или слишком рано.
— А кого бы ты выбрала? Из знакомых мужчин?
— Из них никого. У меня был хороший брак. Муж у меня был здоровяк, кроткий как олененок. Работал, смеялся, спал, ел и пил со страстью, а со мной обращался, как с фарфоровой куколкой. Во всяком случае, мне так казалось. Да по большей части, так и было.
Я потерялась. И ждала, когда она покажет мне дорогу.
— Видишь ли, смерть Нило оказалась двойным ударом меча. Как это могло случиться, что такой мужчина мог уйти с утра, большой, сладкий, раздавив мне губы вымоченными в кофе усами, сказав, как всегда говорил, что меня любит? Как это вышло, что он не вернулся? Как это могло случиться, что он складывал в штабеля кирпич и передавал дальше, чтобы его пересчитали и завернули для перевозки, болтая с соседом, а когда сосед отвернулся, чтобы заговорить с другим соседом, и снова повернулся к Нило, Нило был уже мертвым. Повалился прямо на месте, где две минуты назад стоял и смеялся. Это был первый удар. Второй — после мессы, после погребальной службы.
Я стояла в церкви рядом с сестрами, когда этот ребенок — маленький худенький мальчик с такой бледной кожей, что сквозь нее просвечивали жилки, с глазами, как черные дыры в простыне — подошел ко мне и сковал меня, как пленницу. Вплотную, глаза в глаза. И в тот же миг смутное ощущение утра — и чего-то много старше, чем утро — разбилось, как стекло. Лед сорвался с горы в пропасть, я узнала его раньше, чем он заговорил. Я стояла, трезвая, как Авраам, и знала, что это правда, прежде, чем он сказал: «Sono figlio di Nilo. Я сын Нило».
Думаю, мальчик не ждал ответа и не хотел его услышать. Он пришел только сказать. Сказать вслух. Чтобы стать реальностью. Это я сразу поняла. Да, это первое, что я поняла, — говорила она, словно осознавая все заново. — А за его спиной, довольно близко, стояла девушка. Я взглянула на нее поверх его головы, когда она шагнула ко мне. «Io sono lʼaltra, я — другая». Сперва я подумала, что она — второй ребенок, такая она была маленькая и нежная. И такая молодая. Белокожая, рыжая, совсем как тот мальчик. Но она хотела сказать, что она — другая женщина. Другая жена. Она ясно сказала это глазами. Я старалась отвести взгляд, но она удерживала его, пока не убедилась, что я поняла. Наша встреча прошла так скромно, все было сказано и принято так свободно, без тени горечи или жестокости, как тяжелое известие, которое должно остаться в кругу любящей семьи. Да в каком-то смысле мы трое и были семьей. Потом, словно призраки, мальчик и его мать растворились в толпе, так быстро, не оставив следа, что я подумала, не почудилось ли мне. Не только тогда, в церкви, но и гораздо раньше. С тех пор они мне часто мерещились. Бывает, я и теперь их вижу, а ведь двадцать лет прошло. Вижу этих двоих, какими они были в то утро, мое воображение не замечает прошедших лет. Ему все так же лет десять, и она все еще почти девочка. Но подойти, конечно, никогда не удается. Девушка и мальчик оказываются другими, как бы мне ни хотелось, чтобы это оказались они.
О, Нило ничего не скрывал. Разве что не сел рядом и не сказал все напрямик. Никогда не выдумывал оправдания своим отлучкам, никогда за них не извинялся, просто говорил, что у него «дела в Аквапенденте». В том городке он вырос, много лет работал, у него там было полно старых приятелей. Он и на исповедь ездил в Аквапенденте. Предоставил мне гадать, почему оставлял меня, или спросить его. Я не сделала ни того ни другого. Наверняка не скажу, но, по-моему, я знала. Тебе не кажется, что мы всегда знаем?
— Кажется, что всегда знаем. И что всегда говорим. Каждый по-своему.
Да, по-своему. Я только не сказала Миранде, что наш народ — гении притворства. Каждый из нас — тайна для других. Берегитесь простых людей, они редко бывают простыми. Почти все мы что-то скрываем. Любовника, счет в банке, мысль, неотступную или мимолетную; единственный вечер за белым плетеным столиком под медленным танцем инжира, налитого, как груди кормилицы. Еще одну черную юбку. Еще одно рискованное дело. Иногда мне кажется, что мы лжем ради самой лжи, что она опьяняет нас. Таковы люди.
— С виду я крепкая, Чу, но душа у меня хрупкая, и Нило понимал это лучше всех. Он виновен был скорее в умолчании, чем во лжи. Он был всего лишь «грешен». Почти все мы грешны. Я всегда остерегаюсь тех, кто считает себя безупречным: мне это кажется признаком лживости или просто глупостью. Я примирилась с Нило, но я все никак не понимаю, почему мальчик и его мать сбежали. Через несколько дней после похорон, когда я поехала их искать, их уже не было. Конечно, люди понимали, о ком я говорю, знали, думается, и в чем дело. Но если кто знал, куда они уехали, мне не сказали. Если бы мальчик и его мать хотели, чтобы я их нашла, они оставили бы след. Если бы они хотели от меня чего-то, не сбежали бы.
— И ты за все эти годы ничего о них не слышала?
— Ни словечка. И я сказать не могу, как жалею. Их побег мне облегчения не принес, скорее стал ударом, словно третий меч. Еще одна измена. Я хотела бы познакомиться с мальчиком. Помочь ему, если бы могла. Рассказать, каким чудесным был его отец. Искать в нем черты Нило и радоваться им. И ей я тоже хотела бы помочь. Кажется, у нее не было родных — во всяком случае, так мне сказали в Аквапенденте. Какой только жизни я для них не нафантазировала, Чу. Бывало, от беспокойства за них у меня ноги подкашивались. Как если бы они были моими детьми. Оба. Это самое странное.
«Не так уж странно для богини», — подумалось мне. Она замолчала, но не расслабилась. Она готовилась продолжать.
— Мы еще до женитьбы знали, что я бесплодна, и Нило как будто не возражал. Но тогда ему было тридцать, а к сорока он, может быть, захотел стать отцом, ему нужен был ребенок. А может, он просто влюбился в нее. Может, все было так просто. Любовь — она как жемчужина. Нарастает слоями страдания. Думаю, что легкое в любви — не самое прекрасное. Вот почему я никогда не жалела, что любила Нило. Мне кажется, из сожаления вырастает отчаяние, а отчаяние никому не приносит добра. Я не чувствовала себя обманутой. Со временем мне стало казаться, что я получила от Нило все, на что надеялась, еще когда он впервые меня поцеловал. Когда он впервые меня поцеловал и я ответила на поцелуй — в нем было все. То желание, то чувство, что теперь можно тихонько умереть, улыбаясь, свернувшись в другом. Я уверена, что о любви можно все сказать одним поцелуем. И еще я уверена, что мы никогда не знаем, чем обернется для нас удовольствие, какой болью. Кода носишь эту истину в кармане, само удовольствие — даже самое малое — становится полным, законченным. Целым. Отдельным от следующего мига. Мы никогда не знаем, чему потом будем радоваться. И о чем горевать. И что будем вспоминать в обратном порядке или наизнанку. Те, кто умнее, забывают. Только то понятно, что стоит забыть. Понимать, что нужно забыть, так же важно, как понимать, что нужно запомнить. Это такое же движение, как когда косишь пшеницу. Понимать, что сохранить, а от чего отказаться. Это тонкое дело, Чу. Некоторые упорно мешают хорошее с плохим, варят все вперемешку, но только эта каша всегда застревает в глотке. Только, как любая свежая рана, смерть Нило и правда о Нило оставила меня беззащитной. И воспользовавшись этим, мной завладел страх. Завладел и остался. Я прикрывала его шалостями и шутками. А теперь прикрываю стряпней. Но страх, больше чем что бы то ни было, мешает мне стать женой другого мужчины. Так что, ответ на твой вопрос: я бы никого не выбрала.
Тут она впервые взглянула на меня, и я увидела, что ей хорошо. Когда говоришь о чувствах, они вырастают. От разговора они становятся лучше или хуже, а Миранде ее рассказ вернул безмятежность. Ей стало лучше, когда она выговорилась. Теперь она даже засмеялась тихим озорным смешком.
— Кроме того, — сказала она, — они все с гнильцой, Чу. Все до единого. Обними-ка меня, Чу. Обними, а потом отрежь мне еще кусочек сыра.
Была уже половина одиннадцатого, а может, ближе к одиннадцати, и Миранда ушла спать. А я, из-за того, что слушала ее, замерев, еще не домесила хлеб. Фернандо отправился на задний двор за дровами на завтра. Картежники все кричали ему: «Фернандо, пожалуйста, иди сюда, надо схватить Эричетто за руку, он плутует! Фернандо, нам без судьи не обойтись! Не откажи в помощи!» Он не отказал, и теперь в зале для игры воцарилась удовлетворенная тишина.
Когда он зашел посидеть со мной, я спросила:
— О чем вы, мужчины, там беседуете?
— Да ни о чем. Подколки, шутки. А если разговор, так чаще о погоде — какая стоит погода, какая стояла, какая будет. Какой еще не бывало. Погода в разговорах мужчин занимает большое место. Наверное, женщины о ней вовсе не говорят?
— Да, о погоде почти не говорят.
— Кое-кто вспоминает молодость. Как охотились и рыбачили мальчишками. Какую рыбу поймал, какая здоровенная сорвалась. Как еще большая сорвалась у его отца.
— Наверное, мужчины повсюду одинаковы. То есть, так же, как женщины. Мужчины говорят вообще, редко откидывают сдержанность, которую сами на себя напускают. Танцуют вокруг трудных тем, как вокруг ядовитой медузы. Скорее улягутся спать на гвоздях, чем заговорят о своих чувствах. О любви, боли и страхе говорят обиняками, шифром. Да, думаю, так поступают мужчины. Большей частью.
— Я и обиняками не говорю. Просто молчу. Молчал, пока не встретил тебя.
— И потом еще долго молчал.
— Знаю.
— Фернандо, ты нам опять нужен!
Он вернулся к игрокам, а я — к тесту. Месила, шлепала о холодный мрамор стола, вспоминала историю Миранды, вспоминала собственную историю, думала, насколько мы похожи и как мало различаемся. Эта истина всегда меня потрясала. Умбрия, Южная Дакота, Украина. Двенадцать минут медленных размеренных движений в тишине ночной кухни. Минуты наедине с мукой, водой и закваской из виноградного жмыха. С горсткой соли. Потрескавшаяся, выщербленная красота миски, принадлежавшей матери Миранды. Темный влажный ветерок из открытого окна. Он поиграл с пламенем свечи — моего единственного светильника. Шлеп-шлеп, тесто шлепалось на мрамор, а я думала, как много прекрасного в жизни звучит в том же ритме. Качается колыбель. Чмокает голодный младенец, поскрипывают пружины кровати под любовниками. Щелкают бусины четок. Я думала о том, что несколько капель растаявшей души не испортят хлеб. Наверняка.
Добродушная зима отступила рано, и в феврале уже набухли почки. Пошли в рост травы, и женщины, повязав платки над красными скуластыми лицами и передники поверх свитеров, склонялись к земле на холмах и лугах вокруг заведения Миранды, выкапывая, выскребая, выдергивая проростки, перевязывая пучки темно-зеленых стебельков кухонными бечевками и складывая живые изумруды в узлы из старых наволочек на поясе. Занимались работой, какой занимались все крестьянки с вековечных времен. Как будто наперегонки с овцами — мохнатые овечки выбегали попастись на те же луга. Миранда почти каждое утро присоединялась к ним и снова выходила за травами перед закатом. Женщины, даже работавшие на разных полянах, перекликались, во весь голос обменивались сплетнями и рецептами. Кто-то просил вечером помочь подшить подол платья. Иногда они пели.
Я закончила книгу и отослала ее новому издателю, который — в полную противоположность обычаям издательств — внес совсем немного изменений и отправил ее в печать. Понемногу ко мне начали стекаться задания от журналов, а на конец апреля мы записали две группы туристов. В общем, достойный список мелких достижений. Миранда дала мне «карт-бланш» на использование ее кухни для испытания любых рецептов, а пекарские обязанности я исполняла то по утрам, то по вечерам, в зависимости от планов на день. Все время, кроме занятого стряпней, сном, писательством и телефонными переговорами, стиркой и протиранием пыли с картинной галереи, скрывавшей заплесневелые стены, мы проводили под открытым небом. Мы посадили десять кустиков анютиных глазок у задней двери, белые импатиенсы-недотроги вдоль дорожки и гортензию странного, тускло-серебристого цвета — у стены. Рассада томатов и пряных трав заняла вазоны из Деруты, расставленные на террасе. Мы, как ни старались удержаться, признали Виа Постьерла своим домом и давно забыли, что дом этот временный.
Мы занимались собирательством вместе жительницами Буон Респиро. Выискивали дикую спаржу — бурые проростки, похожие на ростки хмеля, и barba di prete — «Бороду священника», длинную траву с толстыми листьями, и шелковистый прозрачный кресс-салат — он рос у Тибра, а еще гуще у ручейка, где мы перекусывали, купая ступни в струйках воды, разбивавшейся на камушках. Игрушечными лодочками нам служили винные бутылки, мы пускали их плавать, остывать в ледяной воде, привязав за горлышко, а другой конец веревочки надев петлей мне на руку. Бутылка тянула меня за запястье, словно попавшаяся на крючок матерая форель, и я послушно шла следом по берегу, подставив лицо солнцу, отводя бутыль от больших камней — исполняла этот дурацкий обряд только потому, что так делал Барлоццо и так мне казалось, что я меньше по нему скучаю.
Мы мыли кресс-салат и ели его тут же, в поле. Я ладонью запихивала в рот маленькие дырчатые листья, подхватывала выпавшие и всасывала их тоже. Потом уже декоративно раскладывала листки на хлеб с сыром. То, что не съедали на месте, относили к Миранде, добавить к ее трофеям. Сколько бы она ни собрала, варварская прожорливость ее завсегдатаев требовала все новой зелени.
— Мы все уже несколько месяцев жили в основном на мясе и бобах, — объяснила Миранда. — А весной едим дикий шпинат, одуванчики, цикорий, дикий лук и чеснок — все, что растет само, что рождает земля: варим и отжимаем, потом обжариваем в добром масле с чесноком и острым чили и едим с хлебом, отломленным от хрустящего каравая. Да, так мы едим весной. Il rinascimento annuale per il corpo, ежегодное возрождение тела — вот зачем нужны травы. Травы — это лекарство. Человек должен есть то, что созрело.
Мы узнали еще в Тоскане, а теперь и в Орвието, что обычный крестьянин — или крестьянка — здесь здоров до самой смерти. А смерть приходит часто далеко за девяносто.
Они действительно здоровы. В этой истине есть свои догмы. Тяжелый физический труд с ранней юности до девятого десятка всегда соразмерен с отдыхом — особенно с il sacro pisolino, священной послеобеденной дремотой. А главное, здесь господствует заповедь: «Ешь то, что созрело». Постоянно на столе только хлеб, вино и оливковое масло. О другом образе жизни или питания не думают и не мечтают, как о клубнике в феврале.
Каждый вечер по дороге в Буон Респиро мы останавливались на belvedere — обзорной площадке. Выходили из машины, чтобы, облокотившись на перила, полюбоваться Орвието на престоле. Колдовской, божественный вид. Я смотрела на полосатые, черно-белые стены Дуомо и думала: «Там, в нескольких шагах от этого величия, наш дом». С такого расстояния все непонятное уходило, изгнанное трепетом.
Если бывали голодны, мы ехали прямо к Миранде, к ужину. Но чаще мы предпочитали выждать и подъедать то, что осталось в кастрюлях и на сковородках, вместе с ней и ее племянниками. Слишком хороши были эти вечера, чтобы проводить их под крышей. Мы мчались вдогонку за солнцем, оставляли машину в саду у Миранды и шли погулять в голубом сиянии полей, усаживались на обломках стен, слушали, как монотонное блеяние овец смешивается с жалобными стонами ветра. Ну вот, пора. Солнце, улегшись на красные шелковистые облачка, мерцало, пылало, свет угасал быстро, словно бурые края обгорелого шелка, и наконец оставалось только холодное нефритовое небо. Темнота всегда наступала слишком скоро. Я никогда не успевала приготовиться. Мы шли дальше, заботливо обходя стены лишившегося крыши замка, где всегда горел костер. Там устраивались на ночлег Орфео и Лука — чудесные люди, с которыми в первый вечер посадила нас Миранда. Пастухи, они торговали сырами или собирали травы и грибы для умбричелли Миранды.
Как-то вечером в столовой я подсмотрела, как они сами приправляли свою пасту, достав из мешка ржавую терку и твердый желтоватый сыр.
— Пекорино, который они мне всучили, для них слишком молод, — бросила, проходя мимо, Миранда. Покачав головой, она подбросила в огонь виноградных лоз и сухих лавровых листьев и положила на решетку над пляшущими потрескивающими огоньками толстые ломтики мяса.
Сидевшие рядом завистливо втянули носом острый густой запах пастушьего сыра, и Орфео угостил соседей. Сыр, вместе с ржавой теркой, переходил из рук в руки, и в зале запахло, как в августовской сыроварне. Затем все внимание поглотила приготовленная Мирандой паста, а потом наступило блаженство удовлетворенного голода и усталости, улетающей с дымом очага.
Однако то, что мы делили ужин у Миранды, не давало нам права вторгаться на территорию, где жили и работали Орфео и Лука, поэтому на вечерних прогулках мы их обходили. Что не мешало мне любоваться ими, восторженно, словно карнавальным зрелищем. Они как будто пришли из иных времен. Луке было лет семьдесят. Высокий, бородатый красавец, цыганский король. Он заворачивался в большой длинный плащ с капюшоном и носил его как епанчу, склонялся под ним, то и дело поправлял, сидя и на ходу. Прятался в нем. Орфео был моложе, лет пятидесяти. Глаза, светлые, как синее стекло, светились на темном лице. Кожа гладко обтягивала рельефные широкие кости. Волосы, черные как вороново крыло среди седины, он связывал в хвостик обрывком тряпки, на шею наматывал длинный шерстяной шарф и холил маленькую остроконечную бородку. Я не прочь была бы носить его одежду. Может, постирав, но носила бы охотно. Орфео выглядел принцем, выброшенным на берег после кораблекрушения в бархатном камзоле и кожаных брюках — лет двадцать назад — и с тех пор их не снимавшим. Я не могла насмотреться на этих двоих, чья жизнь состояла в том, чтобы провожать по лугам большие косматые отары, загонять их на ночь за стены осиротевшего замка, успокаивать их, как не желающих засыпать детей. Там, под звездами, они разводили костер — для тепла и — судя по повисшему в воздухе запаху — чтобы варить или тушить себе ужин, когда их месячный взнос Миранде оказывался исчерпан. Впрочем, к тому времени, когда мы проходили мимо, они всегда кончали с ужином и пили красное вино из двухлитровой бутыли, то и дело передавая ее друг другу. Они словно ждали нас, или так нам казалось, и мы дерзали подходить все ближе, пока само собой не оказалось, что мы все вместе сидим у костра.
Поначалу они по очереди передавали нам бутылку, и мы пили из горлышка — Фернандо охотнее, чем я. Но однажды вечером, вскоре после начала наших посиделок, Лука вытащил из мешка мутную рюмочку, выщербленную на краю, и, не сполоснув, кроме как в том же вине, вручил мне лично. Когда я допила, он забрал у меня рюмку, выплеснул остатки через плечо, сказав: «Для ангелов», и бережно спрятал ее в мешок до следующего раза. Их убежище среди умбрийских пастбищ было гостеприимным, и в синих сумерках, от которых таяло мое сердце, мы часто засиживались у костра до звезд. И всегда ели хлеб.
От позавчерашнего, если не старше, каравая, висевшего в полиэтиленовом мешке на вбитом между камней гвозде, Орфео, прижимая хлеб к груди, отпиливал толстые ломти. Он жарил хлеб на обрывке сетки от ограды, пристроив ее над огнем и золой. Переворачивал пальцами, выдавливал на подгоревшие ломтики струйку отличного зеленого масла из меха и делил на всех, тщательно, как гранильщик, склонившийся над алмазом. Мы сидели, кто-нибудь занимался костром, кто-то прибирался, Лука время от времени отходил проведать своих подопечных и отечески шлепнуть непослушных. Потом шагал обратно через луг, заворачивался в плащ, усаживался и, глядя в огонь, читал наизусть Пабло Неруду или Джованни Пасколи. Фернандо, едва дождавшись последней строки, подхватывал эстафету и начинал Вергилия. «Энеиду», строфу за строфой. После него, а порой и во время чтения, Орфео брал мандолину, пробегал по расстроенным струнам, будто гитарист фламенко в неком расгеадо, склонял ухо к деревянному корпусу и извлекал гипнотические звуки. А когда те двое замолкали, Орфео начинал петь — грустный любовник, плетущий кружево из слов и коротких нежных пауз между словами. Иногда струны вздрагивали у него под пальцами, издавая звон голубых подвесок венецианского стекла на ветру.
В такие вечера мне, понятно, хотелось накормить их, но я знала, что принести к костру ужин было бы ошибкой. Нарушением прав Миранды, а главное, их прав на свой собственный пир, на то, чтобы утолять голод на свой манер. Мы не раз видели — проходя по дороге на Монтефьясконе, — как они опасливо возились на маленьком огороде, на ощупь срывая несколько помидоров или толстую желтую тыкву и забрасывая их в мешок. Нечто среднее между сборщиками урожая и браконьерами. Ручаюсь, что за время нашего знакомства не раз один стоял на страже, пока другой сворачивал шею курице и проворно запихивал обмякшую тушку в мешок и смахивал с него прилипшие пушинки. Как бы они стали объяснять, откуда взялась запекающаяся в костре курица, если бы мы притащили вдобавок собственное угощение? Не всякий мечтает о том, чтобы его избавили от старых привычек. Нет, не каждый. Я научилась этому от Барлоццо.
Все же я позволяла себе приносить хлеб. Дважды в неделю пекла для них пышный хрустящий хлеб, заворачивала в кухонное полотенце и без лишних слов совала им в полиэтиленовый мешок. Мы не обсуждали моего скромного приношения — в том не было нужды.
При всем своем, густом как сливки, красноречии, Лука и Орфео почти не говорили о себе. Откуда они? Их ли это овцы, и есть ли у них где-то дом? Всегда ли они были пастухами? Они и нас не расспрашивали. Ни о прошлом, ни как нас сюда занесло. Только раз, глядя в огонь, чтобы не столкнуться с ними взглядом, я рискнула спросить:
— Siete sposati? Вы женаты?
Вопрос был задан во множественном числе, но ответил мне только Орфео. На свой манер. Поднял вверх бутылку:
— Видишь это вино, Чу? Оно простое и грубое, и я выпью его до последней капли. А будь у меня вино подороже, я выпил бы меньше. Мой отец говаривал: «Хорошее вино довольно понюхать». Так и с женщинами. Да, с вином так же, как с женщинами. По мне, лучше один танец с красоткой, чем целая жизнь с кем-то попроще. А теперь у меня есть все это. — Он обвел руками луга.
Для них, а со временем и для нас все казалось неважным, лишь бы быть вместе. Четыре чумазых призрака в красном свете костра проводили вечера в пастушеской гостиной в полях среди руин.
С Мирандой наша жизнь стала более теплой и открытой, в ней появились не только вечера с Орфео и Лукой, но и орвиетский рынок со всем многообразием его колоритных персонажей. Это ритуальное событие, разыгрывавшееся по четвергам и субботам на Пьяцца дель Пополо, посещали все местные, независимо от возраста и положения, а также жители широко раскинувшихся орвиетских коммун, селений и деревушек. Они прибывали на кособоких грузовиках, на велосипедах и мотоциклах, а также на трехколесных крестьянских тележках — мощностью и размером соперничающих с поставленным на колесики тостером. Все, кто как мог, стекались на ярмарку. Переходящие от поколения к поколению — как лицензии венецианских гондольеров — участки, на которых крестьяне располагали свои товары, были священны. В лиловом свете вечерних сумеречных туманов крестьяне преображали парковку в яркую сцену, достойную кисти Брейгеля. Все здесь пахло сырой землей, налипшей на сапоги, колеса и на выдернутые час назад еще при лунном свете картофелины и свеклины, навеки въевшейся под грубые обломанные ногти работящих крестьянских рук. Через несколько минут этим людям предстояло вступить в состязание за каждую лиру, но пока, в тишине закулисья, они были едины. Обнимались при встрече, расспрашивали друг друга о семье, жаловались на дожди или радовались дождям, расхваливали урожаи соседей.
— У нас земля такая жирная, что под солнцем отливает медью, словно подкрашенная кровью тех сарацин. Она так богата, что нам богатства не надо, — говорил Гаспар, с которым мы познакомились на празднике фавы прошлым летом. Он разложил на своем banco аккуратные связки лука и чеснока, только что из земли, извилистые, как змейки, перчины, бледно-зеленые и желтые, и букеты спаржи, перевязанные белой веревочкой, с розой в середине каждой связки. Он привез букеты нарциссов и высокие пышные ветви сирени, которые раскачивались над его головой, когда он втолковывал мне: — Мы обходимся тем, что дает земля. Этим всегда можно обойтись. Если у человека есть больше, чем нужно, чтобы приготовить ужин и отложить кое-что на завтрашний обед, — у него что-то лишнее. А из-за излишков теряешь суть вещей. Лишние припасы, лишние деньги — все одно. У нас, в общем, только то и есть, что мы находим или растим. Чтобы жить землей, человеку нужно умение и благочестие. Остальное решают боги. Если только повара не берут дело в свои руки. А когда за дело берутся наши повара… ну, ты же пробовала, что они могут сотворить, верно? Они — ровня богам, тоже творят чудеса.
— Я тоже повар, — ляпнула я и тут же пожалела, что не промолчала.
— Ба, какие в Америке повара! Сплошь ʼamburʼgere е ata dogha.[2]
Я знала, когда защищаться, а когда молча улыбнуться. Сверкнула широкой ухмылкой и обернулась к торговцу сырами, расположившемуся за прилавком напротив. Попросила килограмм круглого марцолино — мягкого белого пекорино, всего нескольких недель выдержки, и клин другого, более старого.
— К меду, — пояснила я.
Он выбрал за меня, отрубил золотистый ломоть от огромного круга, обломал твердую корочку и взвесил сыр.
— Вы платите за сыр, а не за корку. Корку вы есть не станете, — заметил он, — хотя я ем. Варю в супе. Она обогащает вкус овощей, а сама размягчается, чуть не тает. Я ломаю ее вилкой — veramente un boccone da prete, настоящее лакомство для священника, — рассказывал он, заранее зная, что мне тоже захочется положить в свой суп корку. Он уже завернул ее и подал мне вместе с сыром. Этакий Парсифаль в джинсах и сапогах, услужливый, вежливый, честный — он пожертвовал стоимостью корки из рыцарства.
На краю рынка, у Виа делла Коституенте, перед церковью Сан-Роко стоял прилавок. Хозяйка была так хороша, что казалась живой частью старого каменного церковного фасада, блаженным ангелом, завернувшимся в длинную серую шаль. Ее не поседевшие еще длинные волосы сколоты в каштановый узел и казались странно молодыми над этим древним, морщинистым от солнца лицом. Я шагнула к ней, подальше от Гаспара и поругания американской кухни. Мне хотелось взглянуть, чем она сегодня торгует. Перед ее прилавком выстроилась длинная очередь, и я встала последней, радуясь, что выпало время полюбоваться ею. Она благоуханна, как грибы, полевые травы и свежая репа, которую она взвешивала на ручных весах. Я подозревала, что она не умеет читать и считать, потому что любой товар у нее стоил 2000 лир. Покупатели называли ее Томазина. Она неизменно складывала свой товар в натюрморт: если продавала розы, то одну выдергивала из кувшина и клала на фоне салатных листьев с красными прожилками. На место проданной. А когда продавала яйца — завернутые, каждое отдельно, в газетную бумагу, с празднично закрученными кончиками — их тоже надо было разложить заново. Покупатели ждали, пока она достанет новое яйцо из корзины под прилавком, разложит четвертинку газетного листа, завернет в него яйцо и закрутит кончики. Томазина — нежная жрица, совершающая богослужение. Вот старик спрашивает, есть ли у нее сегодня редис, и она нагибается, отводит складки материи, покрывающей прилавок, перебирает свои запасы и выныривает, смеясь:
— Ессо! Вот!
Дюжина розовых редисок болтались на зеленых хвостиках, каждая — с ноготь большого пальца, с приставшей землей. И она, и старик залюбовались. В другой руке она держала перевернутый кочанок цветной капусты, длинные листья свисали, как уши спаниеля. Она бережно уложила редис на салатный лист, освободив руку, чтобы отогнуть листья капусты, открыв маленькую, как у младенца, головку, белую, как камелия: мать, разворачивающая пеленки новорожденного сына.
— Vedi che meraviglia? Видишь, что за чудо?
Другое рыночное утро. Томазина, в свежем белом полотняном фартуке поверх длинной черной юбки, в толстых черных чулках и в черных резиновых сапогах, связывала лиственные стебли артишоков в снопы такой красоты, что мне захотелось привезти такой Миранде, повесить над входной дверью. Американец с логотипом «Ральф Лорен» на штанах, рубашке и крутке, в шляпе — голубой пластиковой нахлобучке, единственном отступлении от моды — очень громко обращался к Томазине, как многие туристы, пытаясь громкостью восполнить недостаток слов. Он хотел узнать, как готовят артишоки. Я чувствовала, что она понимает вопрос, но предпочитает игнорировать его, преспокойно отделяя шесть артишоков от огромной связки, веером раскладывая на своем столике и обматывая бечевкой, пока «Ральф» в нарастающем крещендо все снова и снова повторял вопрос. По-разному переставлял слова. Дополнял пантомимой. Сперва сделал вид, будто что-то мешает, потом поднес пальцы ко рту и пожевал. Томазина на него и не смотрела. Должно быть, Ральф не привык к подобному сервису, потому что он обернулся и проревел, закатив глаза:
— Здесь что, никто не говорит по-английски?
Я могла бы прийти на помощь и перевести его вопрос Томазине, но его раздражительность была не к месту. Здесь Италия, а в Италии говорят по-итальянски. И я промолчала. «Ральф», довольно нетерпеливо, выхватил артишоки из маленькой загорелой руки Томазины и выложил на прилавок 2000 лир, предоставив ей подбирать деньги, вместо того, чтобы вложить прямо в руку. Может, он не знал, что бросать человеку деньги невежливо, лучше отдавать в руку. Признак воспитанности.
Чуть позже Томазина, связывая артишоки для меня, сказала:
— У нас нет рецептов. Мы готовим по памяти. Мы смотрели и слушали, как готовят наши матери и бабушки. Мы не учились готовить, а перенимали у них умение стряпать и печь по наследству, как цвет глаз у отца и форму подбородка от матери. Как само прошлое, которое питает нас не меньше, чем еда. А все остальное — по наитию. В нашей жизни мало сохранилось незыблемого, но искусство готовить, по-моему, осталось. Застряло в истории, как меч в камне, хвала Господу. Но как я могла объяснить такому, как он, про наитие?
Она смотрела на меня, потрясая перед собой сложенными будто для молитвы руками. Этот жест, помимо десяти тысяч других значений, сообщал: «Больше говорить не о чем». Томазина поняла не только вопрос — она, пожалуй, поняла и человека.
Однажды утром я подошла к ее прилавку, когда Томазина доставала вишни, крупные, как грецкие орехи, и девственно розовые, из дуршлага для пасты и выкладывала их на маленький матовый серебряный поднос. Я попросила ее выбрать мне дыню — на обед — из пирамидки, сложенной рядом с похожим на рог изобилия газетным кульком со сливами, синими от легкого воскового налета. Она разобрала пирамиду, вытащила и потеребила стебелек каждой дыни, сокрушенно покачивая головой. Осмотрев пупок каждой, она взглянула на меня, словно хирург, сообщающий дурное известие.
— У меня нет ни одной, которая созреет к часу. — Положив на ладонь одну дыню, она добавила: — Вот эта, может быть, будет готова к восьми вечера. К полуночи наверняка. Но к обеду — ни одной.
Онемев перед такой точностью, я только и сумела кивнуть на дыню в ее ладони. Она нежно завернула ее в оберточную бумагу, поверх — в газету, заплела концы в затейливые складки оригами, создавая подушечку для плода. Потом обошла свой прилавок, открыла мою сумку, опустила в нее дыню и, взглянув на меня, попросила:
— Постарайся потерпеть до полуночи.
Как я раньше жила без этой женщины! Она научила бы меня разбираться в дынях, научила бы выбирать время, терпеть и понимать, что важно, а что вовсе не важно. Я несла в сумке полуночную дыню, созревавшую, пока я шла под умбрийским солнцем мимо молочного поросенка с темной хрустящей корочкой, выложенного на палитре из трав у заднего борта блестящего белого фургона, мимо человека из Аттильяно, жарившего цыплят на решетке на дубовых поленьях в жаровне, установленной в кузове пикапа. И все вспоминала слова Гаспара: «Наша земля так богата, что нам богатства не надо». И то, что сказала мне Томазина, опуская дыню в сумку: «Чем меньше имеешь, тем больше оно значит». Да, так она сказала.
В рыночные дни крестьяне, державшиеся чуть скованно, как все люди физического труда в выходных одеждах, собирались перед табачной лавкой на Пьяцца делла Репубблика. Отмытые, нарядные, в старомодных костюмах — всегда на размер больше или меньше, чем надо бы — из бархата, вельвета или грубого полосатого сукна. В широких, очень широких галстуках — пятна бесчисленных ужинов украшали их, как медали, — небрежно повязанных поверх безупречно отглаженных рубашек и заткнутых за пояса под la pancia, так что солидный клин торчал между пуговицами жилета. Пока их жены торговали брюквой, они укрепляли братские узы.
Зимним утром в рыночный день компания крестьян в баре Сан-Андреа составляла столики, чтобы вместе сидеть вокруг бутылки-другой граппы. Часто, во время бурного обсуждения меню, они вспоминали, что ели вчера на ужин и чем собираются подкрепиться на обед. И что ели на ужин сто лет назад. И что делали, когда ужинать было нечем. Однажды я сидела рядом — непозволительно близко с их точки зрения — и слушала, как они обсуждают правильный способ запекать фазана. Пригласить меня за свой стол им в голову не пришло, но их, кажется, радовала свежая слушательница. Временами кто-нибудь из них, взглянув на меня, касался шапки в галантном поклоне. Другие просто косились, проверяя, внимательно ли я слушаю.
Трое говорили одновременно, каждый слышал только себя, а остальные разделились, и каждый слушал избранного им оратора. Когда трио наконец смолкло, один из слушателей, которого я отметила по молчаливости и черному бархатному пиджаку с жилетом, сказал:
— Все вы ошибаетесь. Очень жаль, что никто из вас никогда не пробовал правильно приготовленного фазана. Все остальные способы — кощунство. С тем же успехом можно есть их сырыми.
Этот мужчина в черном бархате так авторитетно огласил приговор, что вместо возмущенных криков добился глубокого раздумья о грехах, совершенных в отношении фазанов в прошлом. Овладев вниманием приятелей, крестьянин в черном бархате поведал рецепт, как сказку, которую отец рассказывает сыну.
— Птицу нужно подвесить на десять дней, не меньше, прямо с перьями и потрохами. Но очень важно, где она висит. Можно подвесить в амбаре, но лучше в погребе. Поближе к бочке вашего лучшего красного. Соседство птицы с вином и вина с птицей творит чудо. И то и другое станет лучше, чем было бы в одиночку. По правде сказать, мы и хлеб ставим подниматься в винном погребе, чтобы тесто надышалось всеми этими спорами, которые вьются вокруг вина. Так лучше поднимается тесто, и хлеб получается ароматным, come una volta. Каким он должен быть. Мы даем хлебу и вину пообщаться между собой, а потом уже с нами. И открою вам один секрет. Я стою у двери погреба, когда жена несет туда миску теста прежде, чем лечь в постель. Она не знает, что я там жду, пока она все не устроит, не покроет квашню старой простыней или одеялом, и не знает, что я слышу, как она желает ей доброй ночи, говорит с тестом, подтыкая одеяло, словно ребенку, рассказывает, как будет чудесно, когда оно вырастет и запечется в печи. Раньше меня это смешило, но за столько лет я полюбил ее маленький обряд. Но не в том дело, что мне это нравится. Главное, скажу я вам, никто не печет такой хлеб, как она. Никто.
Так что я перенял ее способ для дичи. Я каждый день хожу их навестить, разговариваю с ними, рассказываю, в какое замечательное блюдо их превращу. И даже когда занят чем-то другим, думаю, как эти птицы там висят и с каждым днем их мясо созревает и созревает. И приходит день, когда я, спустившись поговорить с птицами, едва могу дышать от их вони, и тогда я знаю, что они готовы. Я их ощипываю и потрошу, обмываю в граппе, запихиваю внутрь горсть ягод можжевельника. Потом разминаю лярд с розмарином и шалфеем, пока смесь не становится приятно гладкой. Нагреваю ее до шипения в латке и переворачиваю птицу, пока она не становится коричневой, как орех, вынимаю, заворачиваю в тонкие ломтики панчетты и кладу в coccio — глиняный горшок, залив красным вином, с которым они уже не чужие, накрываю крышкой и ставлю на угли прогорающего огня. И иду спать. Послушав прежде, как жена болтает с хлебом.
На следующее утро дом полон аромата трав, и вина, и дыма, и жира и тающего мяса. Но мы не трогаем горшок. Мы даем ему остыть и постоять до обеда, а потом едим птицу с домашним хлебом и вином прямо из горшка. Две вилки, два ножа, салфетки, хлеб и вино. Вот как готовят фазанов. Вот как их едят.
В хорошую погоду все собрание устраивалось на террасе, сменив граппу на графины с красным. Председательствовал некий Фаусто — самозванный заводила, такой же, каким был Барлоццо в Сан-Кассиано. Однажды утром он начал с «соmо siamo ridotti?» — «как мы дошли до жизни такой?». Сказано это было визгливым голосом Муссолини. Выдержав паузу, он молитвенно сложил руки и потряс ими. Впечатление дополнили возведенные к небу глаза и пронзительный причитающий голос. Никто, как видно, еще не понял, какой духовный, политический или культурный порок он имеет в виду, но слушатели примолкли в ожидании.
— Италия, тебе должно быть стыдно за себя! — хрипло прошептал он, словно страдающий францисканский монах. — Футбол стал спортом femminucce.
Слово «femminucce» трудно поддается переводу: оно относится к мужчинам, ведущим себя в манере, традиционно приписывавшейся женщинам. В любом случае, это никоим образом не комплимент.
— Да, повторяю, наша национальная святыня, наши игры, берущие начало в Риме… нет, в Греции, опустились до бабьих свар. В Италии никто больше не способен играть в футбол. Никто. Остались одни prime donne. Позвольте, я расскажу вам историю одного дня, прожитого одним из этих poverini, бедняжек. Он просыпается утром ради сеанса массажа и солярия. Потом приходит парикмахер высветлить ему волосы, подстричь, завить, уложить! А еще кто-то маникюрит ему ногти. К тому времени наступает час il sarto — портного, который его оглаживает, подтыкает и драпирует, словно короля солнца. Потом в студию на съемки, проверить, как выглядит ломанный нос — несчастный случай на дискотеке — на экране. Он собирается сниматься для мужского журнала «GQ» и «Вога»! — Последние слова он подчеркнул выразительным жестом.
Мне показалось чрезвычайно странным, что умбрийскому крестьянину известны названия «GQ» и «Вог», но я тут же сообразила, что телепрограммы сильно расширили кругозор этих людей. Фаусто перевел дыхание, отхлебнул утреннее красное, давая слушателям время криками выразить поддержку. Затем он взял в руку воображаемый сотовый телефон и заговорил голосом femminucce, звонящего матери.
— У меня нет сил, мамочка, совершенно нет сил, а они хотят, чтобы я шел на тренировку. Я — звезда, а они ждут, что я приду туда и стану играть! Невозможно. Я сейчас же звоню своему агенту, а потом врачу и ароматерапевту. Мне необходим отдых, мама. К которому часу ты принесешь мне обед? Не забудь сладкое. Ciao, ciao. Devo scappare — мне нужно бежать. Педикюрша стучит в дверь. Ciao, ciao, mammina.
Хохот перешел в piano, piano, затем в молчание, и вот, словно по тайному сигналу, каждый повторил жест с молитвенно сложенными руками. Поднявшись, они выступили на площадь, сцепив руки, по четыре в ряд, пересекли пьяццу. Словно под ветром праздности, их тела чуть склонились — осанка тяжеловесных, уже немолодых людей. Второй разворот. Третий, и они снова стоят перед табачной лавкой. Еще одна пауза, рукопожатия и объятия, короткий заход в бар за глоточком красного, потом искренние поцелуи в обе щеки. «Ci vediamo, vecchio», «Увидимся, старина!» — звучит в воздухе, как rondello птичьей песни. Они седлают свои трехколесные и лезут в трескучие грузовики, чтобы разъехаться по деревням в долине. Как-никак, еще только четверг, и они не увидятся до субботы.
Эти люди очарованы друг другом. А иногда кое-кто — самим собой, как Фаусто в тот раз. И конечно, каждый из них очарован ходом собственной жизни, сегодня тем же, чем вчера. Сельская жизнь кажется простой и понятной — работа и отдых, еда, вино и любовь. Взгляд-другой в телевизор. Конечно, оттенки меняются от человека к человеку, но так уж получается, что они, кажется, проживают жизнь долгими периодами удовлетворения. Удовлетворение — не то, что счастье. Оно больше счастья, оно включает не только радость, но и боль. Крестьянин неизменно заново дивится жизни, хотя бы она вся состояла из реприз и повторов. И это не то, что рутина — когда человек идет сквозь дни и ночи жизни с закрытыми глазами. Ворочает камни, как здесь говорят. Скорее эти репризы и повторы создают ритм и ритуал, который их поддерживает, границы предполагают уют и равновесие и не подпускают человека к краю пропасти, говорят они. Или помогают пройти по краю с достоинством. Помните времена, когда в понедельник была стирка, во вторник — глажка, по пятницам меняли белье, а по субботам мылись? И помните те американские заведения, где по вторникам неизменно подавали рагу из баранины, по средам — грудинку, по четвергам — котлеты, а по пятницам — запеченную треску? Такая же симметрия формирует жизнь крестьянина. Уверенность в том, что «что ни делается, все к лучшему», что их заученные традиции необыкновенно хороши — их поддерживает постоянство. В конце концов, контрапункт к жизни крестьянина — неравенство ставок.
Разве с природой возможна игра на равных? Бывает ли игра более рискованная, чем ставка на погоду? Или на причуды богов? В жизни крестьянина постоянно присутствует неуверенность. Успеет ли он сложить пшеницу в амбар и закрыть двери до грозы? Успеет ли закончить сбор винограда до града, крупного, как слива? Продержатся ли цены на табак достаточно долго, чтобы расплатиться за новый трактор? Крестьянин скажет вам, что жизнь полна неожиданностей, и он же скажет, что тем она и хороша. Восторги страха. А когда дела плохи — они почти всегда плохи, — страдание доказывает человеку, что он жив, не хуже, чем в спокойные времена. Именно из-за неравенства ставок ритуалы так много значат для них. Человеку нужно на что-нибудь опереться. И, пожалуй, как раз эти две стороны крестьянской жизни — ритуал и риск — позволяют ему так остро ощущать жизнь. Он помнит, что каждая встреча с друзьями, каждый ужин за домашним столом может оказаться последним. Во всем, что он делает, пахнет «последним разом». Последний кусок хлеба, последний стакан вина. Последний рассказ. Последний поцелуй. То самое, о чем говорила Томазина: «Чем меньше имеешь, тем больше оно значит».
В июне мы отметили первую годовщину все еще безнадежного ожидания палаццо Убальдини. Вернее, твердо решили, каждый про себя, его не отмечать. Я еще лежала в постели, когда Фернандо, обернув бедра толстым коричневым полотенцем, поднес мне бутоньерку. Три дюжины роз — крошечных, едва распустившихся, темно-багровых, с коротко обрезанными стеблями, перевязанными широкой бархатной лентой. В честь Гаспаровых букетов спаржи с единственной розой в середине, среди моих роз торчала спаржа: пушистые кудряшки темной зелени над красными бутонами.
— Buongiorno, amore mio, — ухмыльнулся он, присев на край кровати, протягивая букет и обнажая восхитительно неправильный прикус под усами.
— Ciao, piccolo. Ма cosʼе? Но что это?
Я до сих пор стеснялась проявлений его нежности, которые и после шести лет брака заставали меня врасплох. Наверное, я никогда не привыкну.
— У какой это цветочницы ты побывал в таком костюме?
— У меня — свои секреты. Поторапливайся, ванна готова. Мы собираемся в Рим. Одевайся понаряднее. Никаких рабочих ботинок.
— Собираемся? И мне обязательно? Есть особый повод?
— Сегодня — июньская суббота 1998 года. Второй такой не будет. Поедим артишоки и спагетти «карбонаро» в Трастевере, а потому будем целый день гулять.
— Замечательно! — только и сказала я.
Он сбросил полотенчико и перевалился через край ванны. Подвинулся, освободив место для меня. Потом, одеваясь, я раздумывала, не позвонить ли Самуэлю, а то и Кончетте, с ехидными поздравлениями, но побоялась, что мое ехидство заглушит поздравления. Никуда не денешься, год назад мы с Фернандо заключили помолвку с Убальдини, а потом, попавшись на блеф, благородный фарс или комедию Гольдони — что бы ни разыграли перед нами прошлой осенью Кончетта с Чиро, — подтвердили обет, вторично произнеся: «Я это сделаю». Мы приняли и неопределенный срок ожидания, и предложение Убальдини весь этот срок оплачивать аренду дома на Виа Постьерла. Разумеется, такое сокращение расходов смягчило течение времени, да и сама я смягчилась. Я уже меньше — и не так часто — старалась разоблачить коварство итальянцев, тем боле в его умбрийской интерпретации.
В Италии время — самое устойчивое измерение. Или самое неустойчивое. Так или иначе, время здесь идет независимо от человеческих усилий, и, как мне кажется, правильно делает. Здесь снисходительно относятся к быстротечности времени. Что ж, время уходило до нас и будет уходить после. Кто мы такие, чтобы подчинять его себе? «Нет-нет, не сегодня, я же сказал, что позвоню „около“ этого числа. Когда я сдам готовую работу? Как только закончу». Мое возмущение сменилось бесчувствием. Я больше не удивлялась, хотя пока еще не отказалась от борьбы. Я снова и снова твердила себе, что жизнь поддается искусству, а не насилию. Вряд ли нам суждено еще раз подняться по лестнице паллаццо Убальдини, вставить в скважину его выщербленной двери длинный заржавленный ключ бородкой книзу. Едва ли нам суждено нарушить неподвижную вечную тишину развалин. Я не посягала больше владеть ситуацией, а позволила соблазнить себя красотой ожидания. Я убедила себя, что контроль подобен плаванию брассом, в тугой резиновой шапочке, в пахнущей хлоркой воде бассейна, а покорность ситуации — свободе плавания на спине по черно-синим водам ночного моря. Я выбрала покорность.
Годовщины заставляют оглядываться в прошлое. Я и оглянулась. Из шести лет, что мы с Фернандо были женаты, три мы прожили в бетонном бункере на самом краю Адриатического моря, еще два — в слегка перестроенной конюшне по соседству с овчарней, на краю средневековой тосканской деревушки, а этот последний год — в умбрийском городке-крепости, в заплесневелом, полуподземном монастырском здании рядом с руинами замка, приспособленного для самоубийц. В ожидании неуловимой бригады, которая восстановит заброшенный бальный зал в средневековом палаццо, расположенном в пятидесяти метрах от самого великолепного в Италии готического собора. Заброшенный бальный зал, в который мы только заглянули из-за дверей. В целом, все к лучшему, решила я, заплетая волосы в две косы, сворачивая их в узел и закрепляя на макушке черепаховыми шпильками. Пусть мы вечно не живем, а «перебиваемся» в ожидании дома, пусть нам все время приходится изворачиваться, как и прежде, когда мы жили в конюшне и ели, что придется, пусть никогда не знаем, куда приведет нас следующий шаг — все равно, все к лучшему. В конце концов, многие ли живут жизнью, которую можно показать солнцу?
Перламутровая пудра на лицо и декольте, оттенок молочного шоколада на веки, розовый металлик на губы. Моя жизнь — в самый раз для цыганки, для бродяги. Для вечной начинающей. И для ее супруга, которого, кажется, увлекли странствия. Я начала. Я оглядывалась на свою жизнь, на прошлые мысли и тревоги. Слышала собственные слова: «Мне, видите ли, казалось, что самое лучшее в том, чтобы переселиться в чужую страну — это возможность снова стать десятилетней. А может быть, впервые. Все свежо и неизведанно. Учиться говорить, думать и мечтать на чужом языке. Наблюдать, как незнакомцы прихлебывают чай, ломают хлеб, относятся друг к другу. Не просто встретиться и разойтись, не странствовать среди местных жителей, а осваиваться. Я знала, что чувствовать себя в мире как дома — это богатство. То богатство, которого мне хотелось».
Я вынула из фланелевого мешка хорошие черные сапоги, до блеска протерла их старой тряпкой, натянула на босу ногу и до колена застегнула молнию. Удобные сапожки. Первая в жизни обувь от Гуччи. Я шагнула в длинную шелковую юбку цвета оловянного расплава, цвета гортензии в нашем саду. Натянула ее на бедра. Хорошо, еще влезаю, хоть и с трудом. Старый черный жакет от Джильи с длинной баской. Все жемчуга, какие у меня имелись. Два ожерелья. Одно — австрийское, из чудесных пресноводных жемчужин на тонкой черной ленточке. Второе — двойное колье. Длинные барочные подвески в уши. Я нашла шаль и посмотрела в зеркало. По-настоящему посмотрела на нее, глядящую на меня. Похожа на грузинскую рабыню в драгоценностях, одолженных у царицы. Не грустновата ли она? Розы она дома не оставит. Она возьмет их с собой, и я тоже взяла.
Выворачивая на юг по автостраде, я продолжала юбилейные размышления, теперь уже вслух, а Фернандо вставлял собственные мысли. Мы по-прежнему не говорили о том, чем славен этот день, а просто убеждали друг друга, что окажись путь к бальному залу на Виа дель Дуомо короче и прямее, на нем не нашлось бы тех даров, которые нам попались на другом. Мы могли так и не познакомиться с Мирандой. А без нее не узнали бы Орфео и Луку. И знаменитой Тильды, которая с недавних пор пополнила вечернюю компанию за ужином у Миранды. А через Тильду мы познакомились с Эдгардо и двумя сестрами, Магдой и Бениаминой. А через Томазину — с крестьянином Неддо, с которым прежде встречались на летнем празднике. Да, правда, говорили мы друг другу, попади мы прямо на Виа дель Дуомо, переезд и устройство отняли бы столько сил, что мы так и не узнали бы этих людей. Ожидание, пришли мы к выводу, почти всегда не отнимает, а дарит время. Непредвиденные сложности свели нас с людьми, которым по душе прошлое, с людьми, которые в каждой мелочи находят благодать. В пучке редисок, в дыне, в сырной корке, в тачке артишоков и старой истории, в собственной песне на собственный мотив.
В тот вечер мы вернулись из Рима в начале десятого, поставили машину за Дуомо и по крутым ступенькам поднялись на пьяццу, где, вместо обычных гуляющих в поисках джелато на закуску после ужина, обнаружили в душных сумерках сотни людей. Толпа была тихой, словно что-то предвкушала. Чего они ждали? Кого? Я услышала бой барабана. Отдаленные удары барабана. И толпа тоже услышала, и со всех сторон раздались радостные крики: «Ессо i tamburini». Матери подхватывали детей на руки, шептали: «Senti, li senti, tesoro? Ecco i tamburini. — Ты слышишь, слышишь, дорогой? Барабаны!» Восемь мальчиков в черных рейтузах — красные шапочки низко надвинуты на лоб, на груди у каждого барабан на ремне — вступили на площадь с Виа дель Дуомо и, поднявшись по ступеням собора, развернулись лицом к народу. Все стихло.
Один из них развернул пергамент и выкрикнул в толпу:
— Завтра чествуем чудо крови, чудо Больстера. Готовьтесь, люди, готовьтесь, скоро праздник. Выспитесь хорошенько и поднимайтесь под звон колоколов. Собирайтесь здесь, на площади, в семь часов. Епископ вас благословит, и начнется шествие верующих. Готовьтесь, popolo, скоро праздник!
Мальчики в черных рейтузах снова забили в барабаны, ритмичная дробь раскатилась по пьяцце и по corso, по Виа дель Дуомо, по всем переулкам и извилистым улочкам городка.
— Готовьтесь, popolo, наступает праздник!
Почти в каждом городке и селении Италии в честь какого-нибудь исторического события — священного или мирского — устраивают ежегодное шествие. Обычно это просто фольклорные парады для развлечения горожан, законный повод для шумихи и показухи, для демонстрации костюмов, которые мастерят из незатейливых материалов, случившихся под рукой. В Орвието не то.
Помимо хранящихся в земле исторических сокровищ, Орвието гордился чудом. Чудом, заверенным Матерью-церковью!
В 1263 году богемский священник, переживавший кризис веры — в частности, в отношении доктрины пресуществления — отправился паломником в Рим. В одно воскресное утро он задержался прочесть обедню на берегу озера Больсена, в нескольких километрах от Орвието. Воздев гостию над алтарным покровом, он увидел, что хлебец кровоточит. Священник доставил покров и рассказ о чуде духовенству Орвието, где пребывал сбежавший от ватиканских неурядиц Урбан IV. Папа принял чудо как спасение своего неспокойного правления — словно сам его совершил. Так начались трехсотлетние перипетии, прерываемые чумой, вражескими нашествиями и, в редкие периоды мира, строительством самого великолепного в Италии готического собора. Возведенный из мрамора и базальта, украшенный золотой мозаикой, он стал памятником свершившемуся чуду. А в течение пяти, или около того, сотен лет, прошедших после завершения строительства, орвиетцев в праздник Тела Господня будил торжественный получасовой звон всех колоколов города.
Затем следовало торжественное шествие, il corteo storiсо — исторический кортеж. В нем участвовали пять сотен человек, и каждый в точной копии средневекового одеяния. На одеяния шла парча, тяжелая от золотых и серебряных нитей. Ее ткали и покрывали вышивкой сотни рук. Здесь были представлены все слои средневекового общества: гильдии ремесленников, городское управление, солдаты и воины с блестящими на солнце мечами, в тугих чулках над сапогами со шпорами, с суровыми лицами, остававшимися непроницаемыми, даже когда мать кричала одетому в дамасскую парчу сынку: «Amore della mamma, та quanto sei bello, любовь своей мамочки, какой же ты красавчик!» Мне сказали, что ее сынок уже восемнадцать лет участвует в процессии, и все же она каждый раз поражалась его виду.
Столяр из хорошо знакомой нам мастерской был одет il capitano del popolo — народным капитаном и символизировал благодетельную власть. Гордая осанка, скуластое лицо, серебряная борода, лежащая на груди, ниспадающие на спину волосы, черная с золотом мантия поверх бархатного камзола и рейтуз. В руках он нес шлем с плюмажем и смотрел строго вперед. Вперед — или назад, в прошлое? Толпа вопила «Bravo, bravissimo!» и рукоплескала ему, и становилась понятно, что они не нарядились в чужое платье ради маскарада — нет, скорее они стали самими собой, облеклись в собственную плоть и кровь, растущую от корней их генеалогии. Снова и снова в рядах мелькали мантии, головные уборы, осанка, преобразившие человека, сменившего лицо двадцатого века на средневековое. Как они были похожи на портреты своих предков! Мне оставалось только гадать, что они чувствуют, выступая под барабанную дробь в сиянии воскресного солнца по улицам, по которым проходили их отцы, деды и десять поколений предков?
В процессии шла девушка, нарезавшая мне панчетту в салумерии. В лавке, на работе, волосы она убирала под белую полотняную шапочку, а халат застегивала под горло. А нынче утром ее рыже-золотые волосы свободно ниспадали из-под венка из маков и шиповника, перевитого голубой атласной лентой. Она оделась пастушкой, в платье с лифом и передник желтых тонов.
— Тициан! — слишком громко, не подумав, сказала я, когда она проходила мимо, и красавица чуть улыбнулась, в восхищении, как мне подумалось, перед собственным преображением. Стайка ангелочков, пухлых, розовых, все не старше трех лет, проходили, держась за руки. Следом шли их бабушки и тоже держались за руки — старые подруги, сцепившие покрытые старческими пятнами ладони.
Один ангелочек, самый крохотный, пошатывался от усталости, задевая мостовую подолом розового платьица и спотыкаясь ножками в серебряных туфельках. Но все же девочка старалась удержаться на ногах, хотя светлое младенческое дыхание оставалось неровным. Маленькая надежда Орвието, она молитвенно сложила ладошки в ямочках. Между ними виднелся ломтик пиццы, от которой она тайком откусывала на ходу. Надо же подкрепиться в пути!
В то утро, стоя на площади — как на всех ежегодных festa di Corpus Domini в будущие годы, — мы говорили друг другу, что жизнь в нескольких шагах от такого торжества — достаточная причина дожидаться бального зала Убальдини. Мы не говорили о собственном кризисе веры, от которого я страдала больше, чем он. Не время для таких разговоров, когда само небо настроилось на чудо.
Темные яростные тучи пронеслись в солнечных лучах, как стремительные колесницы, и вслед за молнией раскатисто прогрохотал гром, пока не стихло все, кроме огромного церковного органа, исполняющего Баха, и двухсотголосого хора, поющего, словно в последний день мира. Вот появились вышивки четырнадцатого века, изображающие чудесное событие. Их, расправив на золоченых шестах, подняли вверх cavalieri в черных костюмах, и толпа смолкала при их приближении. За ними следовали тридцать мальчиков-служек в нарядах из грубой материи, со всей силой детской веры размахивающих кадилами. Задыхаясь от гордости, они поднимали сосуды высоко над головками в венчиках, и за ними тянулся благовонный туман, выстилавший дорогу для главного сокровища. Для самого алтарного покрова. Покров из Больсены виднелся за стеклом золотой раки, которую несли высоко над толпой, как подтверждение чуда или, скорее, трофей победы, и толпа замерла в восхищении. Последним, под балдахином, в окружении священников, шаркая по мостовой старческими ногами, прошел епископ, маленький и хрупкий, удерживавший ковчег ostensorio в складках пурпурного одеяния, и тут снова прогремел гром, а хор с органом соперничали с ним, и казалось, все звуки нисходят с небес. Мелодия звучала фортиссимо, возносясь до крещендо, а потом сквозь тучи прорвалось солнце, раненой чайкой вскрикнул ветер, и хлынул дождь, но никто не побежал. Никто не бросился под крышу. Люди только откидывали головы, подставляя лица под благословение льющихся с небес капель.
В те дни я оставалась на Виа Постьерла одна, потому что Фернандо каждое утро уезжал работать с Князем, который наконец попросил ему немного помочь. Позвонив нам несколько недель назад, он сказал только:
— Fernando, bello mio, е ora, красавец мой, пора.
Я считала, что тоже могла бы помочь Барлоццо, и в первые несколько дней ездила к нему вместе с Фернандо и с обедом в корзинах и сумках. В доме полно было рабочих, выкладывающих старую плитку в палитре бурого, тускло-красного и бледно-розового — большими и маленькими квадратами, прямоугольниками и зигзагами, создавая на перекошенном полу мозаику и превращая просторные сумрачные комнаты в бедное подобие базилики Сан-Марко. Другие рабочие устанавливали водопроводные трубы, купленные Барлоццо на какой-то распродаже старья под Орте. Там же, на antichita, он нашел старую мраморную раковину для кухни и подвел к ней бронзовую трубку вместо крана. Ванна на львиных ножках была такой длинной, что Барлоццо мог поместиться в ней почти целиком. Растопыренные ножки занимали половину ванной комнаты. У другой стены он установил подобие каменной раковины, устроив и под ней сток. Рядом стоял длинный деревянный стол, а на нем — большой бело-голубой кувшин, солидный кусок мыла из Алеппо, бритва, расческа, зубная щетка, коробочка морской соли, медный фонарь со свечой и коробка из-под печенья со спичками. С ее крышки улыбалась женщина, ее тициановские волосы падали на белое платье, а зонтик защищал от солнца. На вбитом в стену гвозде висел кусок натуральной мешковины величиной с простыню — очевидно, вместо полотенца. Барлоццо сказал, что предпочитает наливать ванну кувшином из раковины, чем ломать превосходную стену, чтобы подвести трубу.
— И вообще, чтобы побриться, много воды не надо, — добавил он.
Он восстановил все камины, даже совсем разбитые, которые он складывал из обломков, как отчаянный Шалтай-Болтай, заново собирающий себя и свой мир. Почти все комнаты он выкрасил мрачной коричневой краской — единственной, какая в изобилии имелась на складе. Она не пригодилась для отеля, который закрылся, не успев открыться. Впрочем, комнаты с белыми потолками и полуметровыми галтелями, тоже выкрашенными в белый цвет, когда солнце, ветер и тени врывались в свободные пока от занавесок и ставен окна, принимали оттенок старого вишневого варенья. Где-то в руинах служебных пристроек он откопал ржавую чугунную люстру, оттер дочерна оливковым маслом и поставил на пол в гостиной, чтобы со временем повесить на место единственной пока лампочки. Единственного в доме электрического светильника.
Я принялась было подметать в одних комнатах, отскребать полы и окна в других, но не успела взяться за дело, как Барлоццо меня поймал и шуганул прочь.
— Стоит раз вымыть эти полы, и их придется мыть вечно. Я не собираюсь их мыть.
— Вообще?
— Вообще. Я иногда подметаю, но никогда не мою. В этом просто нет необходимости. Пройдет много лет, пока они по-настоящему будут нуждаться в мытье, а я так долго не проживу и не собираюсь возиться с полами. С меня хватит того, что полы у меня есть, и не стану я утруждать себя мытьем.
Точно так же он относился к окнам, сказав, что не станет покупать газеты, а если бы стал, то пустил бы их на растопку, а не на протирку стекол, которые все равно через час зальет дождь. И, кстати об экономии, известно ли мне, сколько винного уксуса уходит на протирку одного окна?
— Лучше уж я добавлю его себе в славную, холодную минеральную воду и с удовольствием выпью. Лучше прочистить горло, чем окно.
Кухню он раскрасил, как зрелую красную сливу. Ради меня, сообщил он, ради моей страсти к цветам. Так, подумала я, он дает понять, что это и моя кухня тоже. Кухонный камин, по-моему, получился самым красивым в доме: белый с желтизной мрамор с бордюром из черного базальта. Над ним, тоже черная, широкая каминная полка, и на ней — стопка книг и два желтоватых глиняных кувшина.
— Они очень старые, Чу. Еще от матери моей матери. Был еще один, но его я пока не нашел. Но найду. Как-нибудь нальем в них вина, да?
Рядом с камином на кресле из вишневого дерева лежал плед Флори — совсем как у нее в доме. Груды книг, банок для консервов, пирамиды тарелок и блюд у стены — наследство Флори и его матери, присутствие которых каким-то образом ощущалось здесь. Всему этому хозяйству скоро предстояло перебраться на полки, которые поднимались почти до самой свежепромасленной потолочной балки. Из балки торчали большие чугунные крючья, дожидающиеся окороков, гирлянд фиг и каштанов. Пока на них одиноко болтались вязка сухих колбасок и букетик сухих цветов. За кухонной дверью, справа, начиналась лестница. Длинная крутая, с замшелыми ступеньками, она вела в овощной погреб. Над его дверью нависали уцелевшие каким-то чудом виноградные лозы, толщиной с мужскую руку, узловатые и сплетающиеся аркой. За ними еще две ступеньки вниз, к плоским каменным плитам, врытым в земляной пол. Я задумалась, сколько же здесь сваливали тыкв и дынь, картошки и яблок и как долго они дожидались, пока в темноте появится женщина со свечой, чтобы набрать полный фартук плодов — каких хотела или какие были.
Барлоццо не был обременен ни мебелью, ни желанием ее приобрести. У него имелась кровать: та самая, на которой мать родила его и на которой умерла той послевоенной ночью.
— Я об этом не думаю. Вовсе нет. Кровать сделал ее отец, она на ней родилась. На ней и умерла. Если повезет, и я умру. Это часть меня, — говорил он, проводя длинной сухой ладонью по темному от времени дереву. — Почти все мы живем на руинах, Чу. На собственных или в полученных по наследству. Руины повсюду. В молодости мне никуда не деться было от руин семьи. Я думал, мне ничего не остается, как принять их. Но будь я проклят, если передам их следующему поколению, думал я. Пусть эта боль умрет со мной. Потому-то я и не женился на Флори. Но я ошибался. Если бы мы построили жизнь на двоих, а может, и с детьми, мне думается, мы могли бы превратить те руины во что-нибудь недурное. Я думаю, вдвоем мы сумели бы усыпить демонов, если не вовсе изгнать. Это, конечно, образно говоря. Старый дом, каким он был и какой он теперь, невольно наводит на эти мысли. Но я, когда чинил дом, чувствовал, будто чиню не только его. Хоть что-то поправляю. Но я так устал, Чу. Ты понимаешь?
— Понимаю. Это я понимаю.
Как я любила этого старика! Я видела и чувствовала, как новое в нем пробивается сквозь темноту руин к свету. Но я знала: большая часть его все еще скрыта и безутешна. Безутешна, замкнута в собственной пустыне, лелеет свое горе, и неотступные призраки гнездятся под карнизами, подсаживаются к огню.
У него был оставшийся от матери кухонный стол — полоски белой эмали еще виднелись на простых ножках из каштана и на столешнице из бурого мрамора — и шкаф для посуды, огромный, глубокий и широкий. В нем она держала все банки с закатанными в них овощами и фруктами. Сейчас шкаф был пуст, но Барлоццо никогда не закрывал дверцы. Как будто все еще мог увидеть то, что хранилось в нем прежде.
— Удивительное дело, Чу: все здесь разное, потому и подходит друг к другу. Мне семьдесят шесть лет, а я впервые сам устраиваю свой дом. Не слишком поторопился, как ты считаешь?
— Я считаю, самое время.
Если не считать обхода владений и редких минут отдыха, когда он примерно раз в два часа позволял себе присесть и поговорить — в кузове грузовика, если шел дождь, или на гребне холма в хорошую погоду, — я почти не видела Князя и не многим чаще видела Фернандо. Я поймала себя на том, что подолгу гуляю, лишь бы не болтаться под ногами у мужчин, занятых мужской работой. На четвертый день я решила остаться на Виа Постьерла. Будь у нас вторая машина, а у меня — водительские права, лучше всего было бы готовить ужин на всех и подъезжать к концу рабочего дня. Устраивать вечеринку. Но машины не было. И прав у меня все равно не было. Так что часов в семь Фернандо уезжал в Орвието и к восьми врывался через садовую дверь на террасу, где я ждала его с холодным вином.
Обычно мы в это время одевались к ужину и принимали ванну, но теперь Фернандо слишком уставал, чтобы снова сесть за руль и доехать до Миранды. Мы так полюбили бывать у нее, что совсем забыли, как нам нравится оставаться дома. Никуда не выходить. Сколько месяцев мы уже не садились вместе выпить вина при свечах, погрузившись в наш общий уют, разговаривая, смеясь или молча, глядя друг на друга, словно молодые любовники. Мы ели очень странные, очень простые блюда, сидели, скрестив ноги, за мраморным столом перед холодным камином, и ветерок с террасы раздувал занавески и срывал огоньки со свечей. Тарелка помидоров с огорода Томазины, фаршированных рукколой, растертой в старой мраморной ступке деревянным пестиком, купленным у ремесленника на Виа дель Дуомо. Я добавляла в сливки две головки молодого чеснока, теплые вареные картофелины, несколько раскрошенных каштанов, бросала туда, нарвав их руками, темные перечные листья рукколы и продолжала ритмично разминать и размешивать. Пармезан от забредшего на рынок сыровара я натирала прямо в ступку, и снова растирала и разминала. Оливковое масло я покупала у Эмилио, в магазине напротив палаццо Убальдини — лучшее масло, какое мне доводилось пробовать! Я подливала его в ступку из бутылки, все время помешивая, пока соус не превращался в блестящую массу, плотную, как пудинг. Для этого требовалось потрудиться. Потом нужны были хорошие помидоры со срезанными шляпками. Часть мякоти удалить и подсолить сочные выемки. Плюхнуть в каждую соус, не слишком заботясь об аккуратности — пусть стекает по помидорным бокам на подстилку из поджаренных хлебных ломтиков. Потом вернуть помидорам шляпки и на время отставить тарелку, чтобы сок плодов и соус проникли друг в друга. Вино должно быть очень сухим и холодным. Стаканы ледяными. Хорошенько проголодаться и подобрать отличную компанию. Пожалуй, к этому всегда и сводилось: не так важно, что на столе, как кто сидит за столом. Или, в нашем случае, на полу. В те летние вечера мы устраивали пиршества гурманов, не вспоминая, что еще у нас могло быть, чего не было и никогда не будет. Потом шли погулять по городу, заходили к Паскуалетти за мягким фисташковым мороженым джелато, сидели на ступенях Дуомо, откинувшись назад и любуясь небом.
— Ты знаешь: Микеланджело приезжал сюда взглянуть на фрески Синьорелли, прежде чем начать работу над Сикстинской капеллой, — сообщила я своему венецианцу.
— Знаю. А если бы и не знал, почувствовал бы. Грандиозные мощные фигуры Синьорелли напоминают о Микеланджело.
— Значит, они когда-то проходили здесь, по тем самым ступеням, на которых мы сидим. Разве не поразительно?
— Может быть, для меня не так поразительно, как для тебя, хотя и следовало бы поражаться. Но для меня удивительнее, что мы сидим здесь с тобой. И что рядом с тобой я до сих пор робею, и что через несколько минут мы спустимся с холма, и что будем спать рядом, так близко в нашей желтой кровати, что у меня в ушах стук моего сердца сольется с твоим. Вот что меня поражает!
Порой мы проходили несколько шагов до палаццо Убальдини, благословляли его камни или бормотали что-то ободряющее в окна нашего будущего. А чаще просто шли обратно на Виа Постьерла, распахивали двери на маленькую террасу, чтобы «с нашей желтой кровати» видны были звезды.
Я отправляла Фернандо к Барлоццо каждое утро в семь часов, а иногда и раньше. А к восьми появлялась Миранда, заезжала отвезти меня в Буон Респиро печь хлеб. Если день был рыночный, мы сперва шли с сумками на Пьяцца дель Пополо. Мы каждый раз встречались с такой радостью, словно со вчерашнего дня прошли века, и чуть не всю дорогу говорили, перебивая друг друга. Когда я бралась за работу, она тоже работала, перестроив свое расписание так, чтобы отдыхать в самую жару. Поставив тесто подходить, я помогала ей, или мы просто садились поболтать. Один маленький хлеб мы выпекали для себя и съедали его вместе. Мы рвали еще горячий хлеб, мазали его абрикосовым джемом и съедали, запивая теплым молоком и кофе. Меня подмывало остаться с ней на весь день. Я знала, она была бы рада, но при всей моей любви, при всей притягательности этой женщины, я слишком остро ощущала себя ее заместительницей, вице-регентшей печей. Как будто, вместе с кухней, она одолжила мне на время свою жизнь, пока я не отыщу своей.
Я возвращалась с попутной машиной, если кто-то мог подвезти меня на Виа Постьерла, или Миранда, притворившись, будто вспомнила о каком-то деле в городе, подвозила меня сама. Я наводила порядок в доме — дело на три минуты — и мыла ванную. И шла в свой маленький кабинет, где особенно пышно произрастала плесень. Там я писала или читала, иногда спала, хоть и не люблю спать днем. После дневного сна у меня оставалось какое-то беспокойство, ощущение, что я что-то пропустила. Конечно, так и было. Но однажды, задремав над книгой, я увидела во сне Тину Тернер. Я уверена, что это была она. Она прогуливалась не спеша около Дуомо в красивом летнем платье. Я шла за ней и, когда заметила ее, ускорила шаг, поравнялась с ней. Она остановилась, взглянула на меня, и я начала аплодировать. Со всей силы захлопала в ладоши. Я хлопала и плакала, хлопала и плакала, и в улыбке Тины была вся радость и боль мира. А когда я проснулась, лицо у меня было мокрым и соленым, и страницы 77 и 78 «Исповеди святого Августина» были украшены мелкими капельками слез. Растаявшей души, сказала бы Миранда. В тот раз я порадовалась, что заснула днем.
К возвращению мужа я собирала ужин. Укладывала волосы, переобувалась. Готовила все для ванны. Срезала цветы для букета на стол. Было в нас что-то от Пенелопы и Улисса. Когда мы просыпались утром, или когда кто-то из нас входил в дом из сада. Когда он уходил. И особенно когда возвращался. За день он не меньше двенадцати раз звонил мне. Барлоццо подарил ему мобильный телефон. Вознаграждение за труды.
— Ручаюсь, я его и не увижу, если он будет разъезжать взад-вперед по шоссе в поисках телефона, — рыкнул на меня Князь в тот день.
Свой новенький сотовый телефон я держала в кармане юбки, и тонкая ниточка связи соединяла нас через извилистую дорогу на Тоди. И через журчащий Тибр.
Иногда я вовсе не работала, не читала, а шла погулять в город. За этот год я выучила в Орвието каждую улочку и переулок, и эти долгие вечера напоминали мне жизнь в Венции. Честно говоря, с тех времен я впервые проводила по многу часов без Фернандо. Я рада была возможности поскучать по нему. Я заходила в книжные лавки или за покупками к ужину. А чаще всего заходила послушать, как торгуются, посмотреть этот спектакль. Померещилось мне, или в самом деле, когда я одна, орвиетцы более доступны? На три градуса теплее. Не кажусь ли я им без кавалера более беззащитной? Более беззащитной, значит, более сносной? Может такое быть?
Радуясь приветливости пары лишних кивков от прохожих, идущих навстречу, или неожиданной улыбке, сопровождающей привычное «Buona sera», или от полупоклона джентльмена, который, сняв шляпу, открыл передо мной дверь аптеки, я начала задумываться, мне ли — мне ли лично — предназначался их отпор. Или все дело было — возможно ли? — в моем происхождении? Во всемирной антипатии к американскому колоссу? Кто это сказал? И кто сказал, что весь мир жаждет увидеть, как Америка «получит свое»? Наверно, это многие говорили. Неужели орвиетцы «ставили меня на место» только за мое гражданство? Неужели это была скрытая ксенофобия? А теперь, когда я прожила среди них больше года, все это опадает, как сухие лепестки на ветру? Может быть.
Приходили мне в голову и более сложные мысли. Я, помятуя о своей способности приглашать к сближению, знала, что умею порой и отказать в нем. Не сама ли я провела границу, а винила их? Не я ли топала среди них в тяжелых сапогах, когда могла бы так же легко обезоружить их, ощущая себя одной из них, чтобы и они приняли меня как свою? Не я ли отвечала высокомерием на их надменность, не я ли неестественной серьезностью отпугивала людей, как делала в детстве? Неужели я забыла великую тайну, открывшуюся мне в те времена? Среди нас нет совсем больших, все мы маленькие.
— Правда? — спросила я Князя.
— Да, правда. Я хочу съездить с вами во Флоренцию. На два-три дня. Я никогда не останавливался во Флоренции на несколько дней. В сущности, если не считать тех раз, когда возил Флори в клинику, я много лет там не был. Нет, не принимайся за поиски тайных мотивов. Просто я хочу во Флоренцию, и хочу побыть там с тобой и Фернандо. Мне не повредит отдохнуть от руин, и вам тоже, от ваших. Есть вести от Убальдини?
— Нет. Ни слова.
— Ну, вы неплохо проводите время, живете в хорошем месте, работаете. Пусть жизнь идет себе как идет.
Эта мысль вызвала у меня немой вопль протеста. Хоть я и знала, что так будет, хочу я того или нет.
Барлоццо, не объяснив причин, назначил нам встречу во Флоренции. Предпочел ехать поездом от Кьюзи, а не вместе с нами.
— Мы тоже поедем поездом.
— Нет, я хочу ехать один. Мне нужно кое в чем разобраться, а поезд для этого — лучшее место. А ты, будь так добра, спланируй все, как для своих туристов. Выбери отель, подумай, где будем ужинать.
— Ручаюсь, ты никогда не бывал на главном рынке в семь утра!
— Я и в полдень там не бывал.
— И не едал тушеного телячьего рубца в хрустящем хлебце у Нербоне?
— Я не люблю потроха, кто бы их ни готовил, и не думаю, что, отправившись с вами во Флоренцию, я обязан есть все, что взбредет в голову есть вам.
Я сменила тему.
— Ты сможешь попасть в «Порта Росса» до полудня?
— Буду ждать вас в одиннадцать.
— Можно спросить, что ты берешь с собой? Тебе понадобится что-то поприличнее твоих «вечных» штанов, нет?
На этот вопрос он предпочел не отвечать, а я предпочла его не повторять.
— Где эта чертова «Порта Росса»?
Я стала рассказывать ему историю отеля, где он расположен, и о человеке со стоянки через дорогу, с которым была знакома больше двадцати лет, и о комнате горничных, в которой, экономии ради, жила с детьми, когда они были маленькими. План был готов.
— А насчет флорентийского гардероба, — добавила я, — почему бы нам там вместе не походить по магазинам? У меня со времен Венеции не было нового платья — настоящего, магазинного платья, а Фернандо нужны рубашки. Мало сказать, нужны — все его банкирские полосатые или белые с белым узором и круглыми воротничками отправились на свалку. Да, превосходно. В субботу вечером поход по магазинам.
Я ожидала, что идея закупок опечалит обоих, но ничего подобного.
— С удовольствием, Чу. Ты знаешь, куда идти и все такое? — спросил Барлоццо.
— Да, думаю, что знаю.
— Я хочу что-нибудь английское. Твидовое, — заявил Фернандо.
— Я думал, тебе нужны рубашки, — заметил Князь.
— Я иногда хочу не того, что мне нужно.
— Это чувство мне понятно, — отозвался Князь.
В субботу в начале одиннадцатого, почти за час до условленного времени, Барлоццо постучал в нашу дверь в «Порта Росса». Мы сами только приехали, еще распаковывали вещи, открывали окна, звонили в «Бука да Марио», чтобы заказать места на обед.
— Вы готовы? — осведомился он устало, словно мы заставили его ждать. Выскочил в дверь, пронесся к лифту, вылетел на улицу, остановился, обхватив нас — каждому по одной длинной тощей руке, — и стоял так молча, обнимая нас.
— Ладно, план составлен так, чтобы уделять внимание всем по очереди, — заговорил Фернандо. — Давай начнем с тебя.
Мы отвели Князя в магазин на Виа делла Винья, где я несколько лет назад, в нашу первую годовщину, купила Фернандо темно-синий блейзер. Князь вошел первым, отвесил легкий поклон comesso — продавцу, который ответил столь же легким поклоном. Началась флорентийская дуэль — между продавцом и покупателем.
Правила дуэли требовали выдержки. Нигде не записано, что comesso должен спрашивать, чем он может нам помочь. Это же вы, клиенты, сюда пришли. Ну, так и говорите, что вам надо. А пока comesso довольствовался тем, что стоял, заложив руки за спину и безразлично склонив голову набок — ждал.
Барлоццо хорошо играл свою роль. Он, так же молча, устроился в бархатной глубине старого кресла, словно зашел выпить чаю. Мы с Фернандо вели себя попроще: откровенно рассматривали товары, рискнули кончиками пальцев потрогать куртку, обменяться впечатлениями о ее красоте. Те двое сохраняли враждебное равнодушие, молча демонстрируя, что покупка и продажа их сегодня совершенно не интересуют.
— Desidero un paio di pantaloni in pelle, — сказал Князь, выдержав достаточную паузу. — Я желаю пару кожаных брюк.
Comesso выдал себя, слегка приподняв бровь, но мгновенно опомнился.
— Конечно. С вашим ростом и изящным сложением, они вам подойдут, — снисходительно согласился он.
Тоном резче, чем тот, которым он обращался к Князю, comesso приказал своему помощнику, появившемуся из неизведанных глубин магазина, заняться доставкой кожаных брюк. Тот, кланяясь и невнятно бормоча, снова скрылся в глубинах. Почти все товары, которыми торговал этот крошечный бутик, скрывались в magazzini — над и под торговым этажом, где все было красиво разложено, снабжено каталогами и легко доступно. Паузу заполнили беседой о погоде — теперь, во втором акте драмы, такая фамильярность была вполне позволительна.
Ассистент вернулся с четырьмя парами великолепных кожаных брюк. Барлоццо поднялся, брезгливо пощупал одну пару — темно-серую, с глубокими складками спереди — лучшую из всех. Примерить их он отказался и спросил, не найдется ли что-нибудь поярче. Ему удалось озадачить comesso, поскольку в разложенной перед Князем выборке были представлены все традиционные тона. Очень темный зеленый, шоколадный и черный, наряду с серым. Ассистент получил еще одну команду. На сей раз в произношении comesso прорезалась флорентийское пришепетывание, так похожее на кастильский выговор.
Ассистент вернулся, повесив на локоть, словно метрдотель — салфетку, пару желтых кожаных штанов. Не таких желтых, как форсития или одуванчик, а с намеком на шафран. Желтизна с оттенком оранжевого, спокойный и уверенный цвет.
— Они мне подойдут? — осведомился Барлоццо.
— Certo, certo, mа un minutino per provarli. Разумеется, но минуточка на примерку…
Барлоццо и думать не стал о «минуточке».
— Пиджак. Льняной. Двубортный.
Ну, кто здесь главный? Легко было поверить, что Барлоццо заказывает себе одежду каждую субботу. Дантовский нос продавца уже не так грозно нависал над его улыбкой. Он даже не передоверил поручения ассистенту. Сам порылся на вешалке и вытащил куртку цвета хорошо перемешанного капуччино. С кремовой атласной подкладкой и моряцкими пуговицами — потрясающая вещь. На сей раз Князь пожелал примерить — и убедился, что нужно только оборвать ярлычок. Даже comesso искренне проникся. Князь выглядел Гарри Купером в костюме Фреда Астора, прошедшего не одну примерку у портного. Фернандо, чувствуя, что я готова тут же пригласить его на танец, придержал меня за плечи.
— Пожалуйста, подберите рубашку и платок. И не пришлете ли пакеты в «Порта Росса»? — Барлоццо протянул продавцу кредитную карту.
Я прежде не знала, что фуражиры имеют кредитные карты и что они одеваются в желтые кожаные брюки с кофейными пиджаками и платками. Разумеется, ни Князь, ни comesso даже не упомянули о деньгах. Это было бы совершенно неприлично.
— Ну вот, не так уж долго, верно? — только пот, поблескивавший на верхней губе Барлоццо, выдавал его волнение из-за покупок. Или он волновался из-за непомерной суммы, которую наверняка придется за них выложить? То, что мы глазели на него, разинув рты, его устраивало, он такого эффекта и добивался.
— По-моему, на костюм ты потратил больше, чем на руины, — в Фернандо заговорил банкир.
— Может, и так. Но я и сам — развалина. Приходится иногда поработать над реставрацией самого себя.
Мы решили, что покупки для меня отложим напоследок, и Барлоццо объявил, что теперь очередь Фернандо. Я хорошо знала, что прежде, чем черничные глаза остановятся хотя бы на паре джинсов, ему придется перещупать и поразмыслить над сотнями пар, погладить подбородок, задумчиво взяться за лоб, примерить одну-две пары, отказаться от обеих и в конце концов купить несколько. И все это будет проделано после того, как он поклянется, что джинсы ему совершенно не нужны. Что мы втроем теперь должны пуститься в погоню за «чем-нибудь твидовым», ни с того ни с сего понадобившимся моему мужу.
— Вы не хотите походить вдвоем, без меня? Вы же знаете, я засматриваюсь на каждую витрину и…
Князь видел меня насквозь.
— Раз уж я так удачно выбрал, — сказал он, — я собирался предложить себя в советники Фернандо. Как насчет встретиться в пять в отеле?
Фернандо начал было спорить, но я заткнула ему рот поцелуем, пожелала хорошо провести день и выскочила на Виа Торнабуони, едва зажегся зеленый свет, крикнув через плечо сквозь шум машин:
— A piu tardi, belli, позже, красавчики!
Фернандо завопил мне вслед:
— Dai fratelli, allʼuna е mezzo!
Он хотел пообедать вместе в половину второго.
— Ci provero, mа se ritardo non aspettatemi piu di tanto, постараюсь, но если не приду, долго не ждите!
Ха! Октябрьское утро, я влюблена, полна сил, Флоренция в моем распоряжении, я люблю своих детей, и дети любят меня, Фернандо счастлив, и Барлоццо, кажется, ничего, оба они веселятся, хлеб не ждет, чтобы его вытащили из печи, работа не требует, чтобы ее отослали с вечерней почтой, на груди у меня висит и стучит в мое сердце маленький бархатный кошелек с губной помадой и пачкой лир. Первая остановка — Орсанмикеле.
В 750 году, при Лонгобардах, эта маленькая церковь была посвящена святому Михаилу Архангелу, и примерно с тех же времен флорентийцы прозвали ее Орсанмикеле — так звучит на местном диалекте Орто ди Сан-Микеле, сад святого Михаила. Она прожила одну жизнь, будучи монастырем, вторую — зерновым рынком, а теперь снова была освящена как церковь, на мой взгляд, самая красивая во Флоренции. Я, как обычно, поставила одиннадцать свечек — по одной на каждую душу из тех, кого я считала любимыми и близкими. Последнюю я всегда зажигала за Фернандо. В церкви я была одна и прошла вдоль ряда больших белых свечей, ведущего к алтарю. Их тонкие трепещущие огоньки будто тропа в полумраке. Один желтый луч падал на переднюю скамью, и я села на нее в отзвуке песнопений, в запахе горящих благовоний.
Выйдя на солнце, я отправилась в «Джилли» на Пьяцца делла Репубблика, заняла столик под навесом и попросила un sorbetto di mella cotogna — айвовый шербет. Официант был незнакомый. Со своими густыми светлыми волосами, собранными в конский хвост, он вполне сошел бы за князя гибеллинов, если бы сменил смокинг на бархатный наряд. Он поставил передо мной мороженое на серебряном блюдце и прислонил к нему длинную ложку в форме лопатки. И поставил стакан воды. Мне вспомнилось другое серебряное блюдце.
К нему тоже подавали ложку-лопаточку с длинной ручкой, и я раскапывала ею глубины ванильного мороженого, скрывавшего ложку горячей шоколадной помадки. Оргия происходила у «Ферруччи», на северном углу Уоррен-стрит. Стоила она двадцать центов. Мария каждую пятницу давала мне доллар, после того, как я ходила с ней к мяснику и в бакалею, где пахло соленой рыбой и плесневелым сыром и где продавец по имени Анджело дарил мне горсточку сморщенных маслин в бумажном кульке. Я уже овладела действием деления и могла подсчитать, что на доллар могу пять раз в неделю побывать у «Ферруччи», если ничего не потрачу на другие покупки. Я обошла те места, по соседству, куда мне разрешали ходить одной, и оценила все возможности. Леденцы за пенни у «Стерна». Кусок пиццы с большой коркой от «Перрека». Пышки в «Витарич». Ломтик торта-мороженого с розовым, зеленым и кофейным слоями у «Чивителло». Впрочем, я наотрез отказалась от каких-либо торговых отношений с «Чивителло», когда узнала, что он насмерть соперничает с «Ферруччи», поставив свое заведение напротив него и заманивая почти все венчания, первые причастия и конфирмации бесконечными пористыми «персиками», фаршированными шоколадом и облитыми блестящей розовой глазурью. Все это мне быстро объяснил Альберто.
Я, не долго думая, решила, что буду чередовать визиты в остальные гастрономические заведения и только у «Ферруччи» буду постоянным клиентом. Каждую субботу, с утра. Я понимала, что пять пломбиров с горячей помадкой никогда не будут так хороши на вкус, как один, и я с субботы до субботы дожидалась времени, когда поверну ручку стеклянной двери, и внутри звякнет колокольчик, и из пекарни в заднем помещении пришаркает Альберто. Он вытрет руки маленьким полотенчиком, висящим на плече. Я всегда поначалу стеснялась. Лучше бы я была из тех клиентов, которые заходят купить две дюжины фисташковых пирожков или фунт печений с кунжутом, словом, пусть бы покупка моя была достаточно солидной, чтобы ради нее оторваться от щеточек для печенья и больших толстых мешков с кондитерской обсыпкой. Но я убеждала себя, что ему нужен перерыв.
Сколько я помню, Альберто никогда не улыбался, но он говорил: «Привет-маленькая-леди-как-дела-в-это-прекрас-ное-утро?», выпаливая все приветствие единым духом. Мне это нравилось. Как на другом языке. Хотя я бывала у него по субботам только одно лето, мне кажется, он ждал моих визитов так же, как и я. На свой скромный лад Альберто обладал тем, что я позже поняла как редкостная доброжелательность к людям. Он умел дать человеку понять, что тот важен.
Я влезала на табуретку, как на коня. Опиралась одной ногой на хромированное кольцо, забрасывала другую на черное кожаное сидение, придерживаясь за край прилавка, как за луку седла. Я устраивалась в седле, клала локти на прилавок и оглядывалась по сторонам. Здесь был рай. Я изучала бутылки с сиропами и ликерами на мраморных полках вдоль зеркальной стены — экзотические эликсиры, предназначенные для дам в шляпках с вуалями на прическах «под пажа», а не для меня, в платьице с желтыми полосками, с комариными укусами на ногах. Хоть я по субботам и мазала губы помадой. Альберто никогда не спрашивал, что я хочу заказать, понимая, что я верна своему выбору. Словно волшебник, перебирающий свои снадобья, он медленно выставлял все, что мне требовалось. Первым делом включал горелку под шоколадом, помешивал его деревянной лопаткой, и от горьковато-сладкого запаха я глотала слюнки. Он смачивал холодной водой серебряное блюдце, стряхивал капли, зачерпывал шоколад и, теперь уже быстрым движением, покрывал его мороженым, разглаживал вровень с краями блюдца, так что девственно-белая гладь целиком скрывала под собой горячую густую помадку. Альберто действовал безупречно. Он ставил серебряное блюдце на большое розовое блюдо с салфеткой, клал рядом серебряную лопаточку изгибом вниз и толкал все по гладкому прилавку, так что угощение оказывалось прямо предо мной.
Не думаю, что мы с Альберто много разговаривали. К тому времени я знала от Марии, что он был другом моего отца. Мне хотелось услышать от него, как я похожа на отца. Мне хотелось, чтобы он сказал, что если бы кто-нибудь спросил у него: «Которая здесь дочка С.?», он бы мигом выбрал меня из толпы. Во всяком случае, так говорили дамы в страховой конторе на Стэйт-стрит, где мы с Марией дожидались выплаты ее месячной премии, и в электрической компании, где мы оплачивали счет, и еще раз, когда мы однажды утром выходили из церкви, и какой-то человек по имени Барнс сказал, что я — вылитая С. Я спросила у Марии, что это значит, и она объяснила, смеясь сквозь слезы. А я не плакала, потому что мне казалась, что быть на кого-то похожей — значит, принадлежать ему, а мне больше всего на свете хотелось принадлежать С. Но Альберто никогда не заговаривал о моем отце. Ни разу, даже когда я, поглядывая, как он готовит мой заказ, привставала на табуретке и поворачивала голову, чтобы он мог разглядеть меня в профиль. Я надеялась, что он, увидев мой профиль, непременно скажет: «Знаете, маленькая леди, вы наверняка дочка С. Наверняка».
В конце концов я бросала позировать и приступала к делу. Как только я бралась за серебряную лопаточку, Альберто принимался за работу, поправляя что-то в другой части кондитерской. Он давал мне сосредоточиться на мороженом, на его вкусе рядом с горячим вкусом помадки. Холодное на горячем. Горячее до дрожи. Иногда я пробовала отдельно мороженое, а потом отдельно шоколад, а потом их вместе. Я ела не спеша, проводя лопаткой по языку сверху вниз, и думала о разных вещах. Думала, будут ли те, кто тебя любили — на самом деле любили, — любить тебя всегда. Любить даже тогда, когда они ушли. И думала, как странно, что дольше всего остается во рту вкус ванили. Как когда хлебнешь из маленькой серебряной бутылочки в кладовке у Марии. И я всегда, сидя в седле перед серебряным блюдцем с мороженым, думала о С., гадала, буду ли всегда любить его так, как люблю теперь. Я сидела тихо, чувствуя, как тает на языке вкус ванили. Но я была уверена, что моя любовь к С. никогда не растает. В себе я не сомневалась, и это было хорошо. Было на кого положиться. Последние несколько ложек были почти жидкими. Я выскребала блюдце лопаточкой и, не стесняясь, вылизывала его. Затем происходила церемония с водой «Виши».
Альберто выставлял на прилавок зеленую бутылочку с бело-голубой этикеткой, придерживал ее одной рукой и срывал крышечку открывашкой, извлеченной из кармана, выпускал пузырьки и наливал воду в металлическую чашку, запотевшую от холода. Он проделывал это в тот самый момент, когда я отставляла вылизанное до блеска блюдце и могла потянуться за водой.
— Холодная, в самый раз, — неизменно говорил он, стоя передо мной в бумажном колпаке, и от него пахло сахарной пудрой, и он ждал, пока я выпью, чмокая губами, как будто пил вместе со мной. Он никогда не брал с меня денег за воду. Много лет спустя я узнала, что мой отец больше всего любил воду «Виши». Альберто, конечно, наливал воду для друга.
Эти полные чувств и одинокие визиты к Альберто отчасти определили мой характер, положили начало целой жизни пиршеств, когда скудных, когда декадентских. Чаще всего, лукулловых. Думаю, именно те субботние утра у «Ферруччи» научили меня спокойно обедать в одиночестве, где бы я ни оказалась. Даже в собственном доме. Часто, готовя сложный ужин и изящно накрывая стол для самой себя, я вспоминала крепкую девчушку, оседлавшую черную кожаную табуретку и сосредоточенно работающую серебряной лопаткой. Сильно ли я отличаюсь от нее здесь и теперь, когда сижу на флорентийской пьяцце с другой серебряной лопаткой? Как и тогда, я думала о С. Как и тогда, любила его, и это по-прежнему было хорошо. Маленькая девочка крепко держалась судьбы, целиком доверяя ей. И я тоже.
Я прошла по Виа Калимала до «Гуйя», как всегда, разглядывая витрины. Я и дальше бы рассматривала, но вспомнила, что сегодня я шикую. Можно что-нибудь купить. Я высмотрела юбку, которую хотелось пощупать. Светло-светло серый атлас, длинная, пышная. И на шейке вешалки шаль, шарф или просто отрезок материи. Я зашла, спросила юбку моего размера, и три продавщицы закачали головами, зацокали языками.
— Е terminate, signora, mi dispiace tanto.
Мой размер уже распродан, и они сообща жалели меня. Я догадалась, что это еще одно прочтение флорентийской коммерческой драмы. Они разыгрывали оперетту, чтобы подогреть во мне желание купить юбку. Я им подыграла:
— Как обидно! Я искала как раз такую юбку. Ма, la prossima volta. Ну, может быть, в другой раз.
Отказавшись подыскать что-то еще по своему вкусу, я направилась к выходу, совершив изящный переход к следующей сцене, в которой они показали мне десять юбок и шесть платьев, которые мне наверняка не подходили, чтобы окончательно убедить, что мне нужен только серый атлас и ничто другое. Действие оживилось, когда одна из них подала реплику:
— Ма, Alessia, guarda un poʼin magazzino, solo per sicurezza, загляни в кладовую, просто проверить.
Алессия удалилась изображать поиски юбки, о существовании и местонахождении которой знала точно, а тем временем две другие развлекали меня рассказами, как мгновенно разлетаются именно эти юбки, а они закупают всего по одной трех самых распространенных размеров и…
— Eccola.
Алессиа поднимает вверх юбку, и три грации уверяют, что это чудо.
Я была так уверена, что это — мое, что купила ее без примерки и вылетела за дверь, немножко раскаиваясь, что подпортила им игру. В другой раз я бы довела до конца шоу, которое начинается с тихого отказа, продолжается похоронными физиономиями, которые освещаются, когда кто-то вспоминает, что на какой-то забытой полке, или вешалке, или в кладовке завалялся желанный предмет. Только для меня.
С тех пор как я рассталась с Фернандо и Барлоццо, прошло меньше часа, и я решила посетить парикмахера. День едва начался.
Я четыре года слушала рассказы о заведении под названием «Контрасты». Оно, как мне помнилось, приткнулось где-то за Пьяцца делла Синьориа, а я как раз туда и направлялась. Попав сюда и дождавшись консультации колориста, я услышала собственный голос:
— Я хочу волосы цвета красной меди.
Он со снисходительной улыбкой заверил меня, что за это утро ему приходилось слышать и более неумеренные требования. Если Князь впервые в жизни покупал во Флоренции кожаные штаны, то я впервые перекрашивала волосы. Он продолжал:
— Прежде всего, надо обесцветить ваши. Они слишком темные, более светлый оттенок на них не ляжет. Я прошу вас обещать, что вы не станете смотреться в зеркало после окончания этой, первой стадии, а спокойно будете пить чай и доверять мне. Потом мы наложим медный цвет, подождем с полчаса, смоем, вымоем шампунем…
Он повторял мне все снова и снова, описывая каждые полшага спокойнейшим голосом, заглядывая в глаза, придирчиво изучая мою кожу, направляя мне в лицо свет лампы. Предоперационная подготовка прошла настолько успешно, что я доверила бы ему удалить мне миндалины, будь они еще при мне.
Я провела спиной к зеркалу три часа. Почти три с половиной. За это время колорист не раз проводил тихую консультацию со стилистом. Я чувствовала, что они довольны. Кто-то из них начал массировать мне голову пеной, добавляя все больше, затем перешел к гелю. Оба одновременно просушили мне волосы диффузорами. Я все еще ничего не видела. Оба одновременно выключили машинки и развернули мое кресло, позволив взглянуть правде в лицо. Все как я просила. Я провела руками по волосам цвета красной медной проволоки. Это мои волосы. Моя собственная длинная, завитая медная проволока. Я решила, что я ее люблю. И тут же поняла, что ненавижу. Я посмотрела еще раз. Все же больше люблю, чем ненавижу. Спокойный голос колориста внушал мне, что, как он и предполагал, этот цвет мне больше к лицу, чем мой натуральный.
— У вас бледная кожа рыжеволосой, синьора. Ваши темные волосы были ошибкой природы. Неудачным сочетанием ДНК. Как неправильный нос. У вас верное чутье. Вы были задуманы именно такой.
Он не умолкал: затронул европейскую историю и ее влияние на оттенки кожи и волос, поделился со мной подозрением, что у меня были русские или восточно-европейские предки — венгры, чехи или поляки, — которые в какой-то момент скрестились с рыжеволосыми норманнами. Он явно сомневался, что мне об этом что-то известно, и не расспрашивал меня о происхождении, а уведомлял о нем. Я крутила в руках кошелек и мяла в руках свитер. Подумать только, что бы он вызнал обо мне, случись ему удалять мне гланды!
Все работники салона собрались у дверей, чтобы пожать мне руку и заверить, что для них огромное удовольствие принимать меня. На улицу я вышла смущенной, стареющей девочкой со спичками. Я забыла в салоне серую юбку и, вернувшись за ней, увидела подходившего ко мне колориста с пакетом в руках.
— Ciao, principessa, — очень тихо сказал он, поднимая меня от неловкой стареющей девочки со спичками до титула княгини — вполне обдуманно.
Мне хотелось до встречи с Фернандо привыкнуть жить с рыжими волосами. И уж точно оттянуть встречу с Барлоццо. Я решила, что они в это время наверняка вернулись в отель вздремнуть после обеда, и заставила себя идти помедленнее. Я с кокетливой беспечностью заглядывала в каждую витрину, посматривала на рыжую женщину. Когда я вернулась в отель, консьерж сказал, что i signori еще не приходили. Я представила себе измученного Князя, пергаментные старые пальцы которого перещупали горы твида. Представила, как Фернандо прижимает пальцы к вискам.
Я приняла ванну и осторожно шагнула в юбку. На бедрах и сзади облегает очень-очень туго, а дальше тяжелый атлас спадал пышными складками, до самых голых лодыжек. Я накинула тонкую белую футболку с длинными облегающими рукавами, обтягивающую, как трико. Сунула ноги в отличные серебристые сандалеты, давным-давно купленные в магазине около Риальто. Запрокинула голову, как в салоне, и пальцами расчесала медные кудри. Жемчуга. Опиум. Я накрутила на шею атласную шаль двумя свободными витками, конец пустила через плечо. Где же они?
Я вышла на улицу и прошла по Виколо Порто Россо до Виа Торнабуони. Я загляделась на туфельки, вывешенные на ветку вишневого дерева в витрине YSL. Отвернувшись, я увидела в двадцати шагах Фернандо и Князя, удалявшихся от меня. Как видно, они только что прошагали мимо и, конечно, направлялись к отелю. Я пошла туда же. Когда я вошла, в вестибюле их не было видно, и консьерж повторил: «I signori sono ancora fuori». Я побродила по вестибюлю, перебирая карты, присаживаясь и снова вставая, поглядывая на дверь и отворачиваясь от нее. Может, то были вовсе не они? Потом я услышала голос Фернандо, спрашивавшего, в номере ли синьора. Я обернулась, и консьерж указал ему на меня.
— Sei tu?
— Certo sono io. — На мгновенье я забыла о медных волосах и новой атласной юбке.
Он подошел ко мне. Тронул мои волосы, отступил, чтобы лучше видеть. Притянул меня к себе и ничего не сказал. Барлоццо уже скрылся.
Он довольно грубо потянул меня к лифту, потом к нашему номеру. Он так ничего и не сказал.
— Если тебе не нравится, я могу изменить. Я просто хотела попробовать, и сегодня, ну, мне показалось, что момент подходящий. Не знаю… я вроде как почувствовала себя свободной, и захотелось сделать что-то ребяческое и глупое, и…
Тараторя, я снова почувствовала себя девочкой со спичками, и на глаза навернулись слезы.
— Я в восторге от твоих волос, — сказал он и принялся расстегивать на мне юбку.
— Правда? То есть, тебе правда нравится?
Перешагивая через юбку, я запротестовала:
— Я уже оделась для passeggiata, зачем ты?..
— Затем, что я должен тебе что-то сказать.
— А одетой мне нельзя сказать?
— Мне будет проще, если ты ляжешь.
— Что будет проще?
Мы уже лежали на кровати, и я впервые взглянула на Фернандо — по-настоящему взглянула. Он был бледным, как молодой сыр.
— Что такое? — я повернулась к нему лицом, задев его по бедру каблучком той самой сандалии, которая почему-то осталась на мне. Он поморщился и ругнулся.
— Я должен кое в чем признаться. Знаешь, мы всегда говорили, что видим только друг друга. Что другие люди для нас вроде как в тени. И есть, и нет их.
— Да…
— Сегодня я кое-кого заметил. Женщину. Я увидел ее и почувствовал то же самое, что в тот раз, когда впервые увидел тебя. То же чувство узнавания, как когда я увидел тебя с рассыпавшимися волосами зимним вечером на Пьяцца Сан-Марко, в длинном белом плаще, волочившемся по камням. Это было за год до того, как мы с тобой познакомились. До того, как я встретил тебя в том маленьком баре. Сегодня меня встряхнуло, когда я поймал себя на том же волнении, или возбуждении. Как будто я тебе изменил. Я старался об этом не думать, и мы с Князем прошлись до моста. Но должен тебе сказать, та женщина все вспоминалась мне. И потом, когда мы вернулись в отель, я сразу увидел ее. Она стояла в вестибюле спиной ко мне, так же, как полчаса назад, перед витриной. Я странно заволновался, и тут она обернулась, ты обернулась, и она была — ты. Ты была она.
— Итак, ты выбрал меня давным-давно, а сегодня выбрал меня заново. Вот что это было, по-моему. Да, по-моему, именно так и было.
Князь постучал нам в дверь, и мы стали одеваться, виновато, как ребятишки за сеновалом, когда звонит гонг к обеду. Я успела первой и открыла ему дверь.
— Я искал свою подружку Чу. Вы ее не видели? Красивые черные волосы, собранные в узел?
— Фернандо понравилось!
— Желтые брюки, рыжие волосы — мы можем на полставки подрабатывать как семья паяцев.
Фернандо вышел из ванной — словно Цезарь вступил на форум. Брюки из тонкого коричневого кашемира. Мягкие кожаные мокасины цвета просвечивающего сквозь стакан виски огня. Сегодняшние трофеи. И к ним — старомодный синий блейзер и любимая рубашка из грубого белого шелка. За последние месяцы волосы у него отросли подлиннее, и сохранившиеся темные пряди ярко выступали на фоне седины, смазанные гелем до голливудского блеска.
Заговор против скуки, подумала я, стараясь увидеть нас со стороны. Мы гламурные. Гламурность — это уверенность в себе. Нам точно в себе уютнее, чем было бы в ком-нибудь другом. Мы принадлежим только самим себе. Мы мне нравились.
Приближался декабрьский полдень, и облака в небе скользили, будто отара кудрявых овечек по синему льду. Мы с Мирандой собирали шишки и сосновые сучья за ее домом, а заодно я перечисляла, кого приглашу на свой мифический ужин: отчасти потому, что об этом думала, а отчасти, чтобы заставить ее лишний раз засмеяться колокольным смехом.
— Ну-ка, ну-ка… Я уже собрала Барлоццо, Орфео, Луку, Неддо, Тильду, Эдгардо и тебя. Со мной и Фернандо стол почти заполнен. Ты говорила, что мне никогда не набрать дюжины, а шесть уже есть.
— Шесть дыр у тебя в голове! Ты что, не знаешь, кто такой Эдгардо?
— Знаю, что он граф. Или барон?
— Il marchese дʼОнофрио, точнее говоря. И всю жизнь — страшный враг Неддо. Ели один из них узнает, что другой приглашен, он возьмет твой дом в осаду. Впрочем, у тебя и дома нет. И стола нет. А пока нет, почему бы тебе не обойтись моим столом? Ты говорила, что любишь кормить голодных. Разве мало здесь хлопот каждый вечер? И остерегайся Эдгардо дʼОнофрио.
— Да он вполне безобиден, Миранда. Каждый раз, когда мы встречаем его у Тильды или на улице, он останавливается поговорить, приглашает нас на чашечку эспрессо в Сант-Андреа. И пригласил на festa на fine anno, канун Нового года.
— Ба! Не обижайся, но он, скорее всего, потому вас пригласил, что ему до смерти наскучили — а я думаю, так оно и есть — все эти аристократы, с которыми он прожил всю жизнь. Вы с Фернандо для него что-то вроде танцующих медведей, новая игрушка. Эдгардо дʼОнофрио пригласил вас его развлекать.
— Может и так, но по мне лучше быть танцующим медведем, чем Чумной Мэри, какой я все еще остаюсь для большинства орвиетцев. Может, для меня Эдгардо — такое же развлечение, как я для него. Голову он мне не вскружит, если тебя это беспокоит.
— Ничего меня не беспокоит. Должно быть, я просто завистливая. Самую малость завидую. Ты должна запомнить вечер во всех подробностях и рассказать потом мне. И меню тоже. Я слыхала, он теперь ест исключительно in bianco, в белом. Знаешь, как инвалиды.
Воображаемый ужин за воображаемым столом в воображаемой бальной зале начал принимать масштабы тихой мании. Раньше мечта о нем вытеснялась другими — теперь он отказывался уступить место даже мечте о маленькой таверне, где я буду стряпать несколько вечеров в неделю и кормить за общим столом простым, приготовленным на огне ужином человек пятнадцать за раз. Мечта о таверне превратилась в мечту об одном праздничном ужине. Или нескольких. О пирах за нашим собственным столом, знаменующим, как ломтик ананаса на дверях нантакетских капитанов, что мы с Фернандо наконец «дома». Я мечтала, что наш дом будет в чем-то похож на дом Миранды. Что там будут собираться люди, которые нам дороги, и им там будет хорошо.
Я могла бы обратиться к психотерапевту и, семнадцать лет спустя, если повезет, услышать от него, что мне не хватает семьи, что только ее я и ищу. Но поскольку я всегда это и так знала, то не стоило искать подтверждений. Лучше добиться своего. Создать хороший дом, готовить хорошую еду. Собрать за столом хороших людей. Вот чего мне хотелось. Терпение.
Но время от времени мне хотелось послать терпение к черту. Вместе с наигранным безразличием. Устав от насилия над собой, от жизни, где мы занимались только самими собой, я вновь изумлялась и изнемогала. Я забывала о чуде Больсены, забывала о собственном решении уступить Убальдини и говорила себе, что меня не устраивает, как жизнь складывается сама по себе, и что недурно бы немножко помочь судьбе. Ожидание, commedia, хорошие манеры, иллюзии, поклоны… Сердце билось громко и быстро, как крылья птицы, и я выхватывала свое раздражение, как саблю. Только что не кричала: «Не хочешь ли сразиться?»
— Не с чем тут сражаться. Во всяком случае, тут нет ничего определенного, в итальянских терминах. Если, конечно, в итальянских терминах возможно определить хоть что-то. Мы могли бы попробовать вернуть свои деньги, но пришлось бы ждать полтора века, пока это решится, если вообще решится в нашу пользу, а тем временем пришлось бы искать другое место, где жить. Начинать заново. И ты не забыла, что мы это уже обсуждали? Но, если хочешь, я этим займусь. Я уже сам начинаю чувствовать, что меня водят за нос.
— Хоть бы кто-нибудь нам сообщал, как движется дело!
— Ты словно начинающий чиновник. Никак оно не движется. А если Убальдини за прошедший год и получили какие-то сведения, с нами они предпочли не делиться.
— Иногда мне кажется, меня устроил бы телефонный звонок раз в месяц, даже если бы они просто сообщали, что новостей пока нет. Понимаешь? Меня тревожит пустота. Могли бы они по крайней мере найти способ разгрести мусор, подготовить помещение к ремонту? Времени хватило бы.
— Любая работа чего-то стоит. Разгребать должна та же команда, которая будет восстанавливать. Так мне кажется.
Я вложила саблю в ножны. Подошла поцеловать усы под восхитительно неправильным прикусом. Если уж сходить с ума, предпочитаю делать это именно так, как мы делаем. Продолжаем ждать, укрепляя иммунитет организма, среди плесени.
Наблюдения, впечатления, истории, рассказанные о них и ими. Чаще всего у огня.
На ногах-палочках — так и не созревшее тело, светлые, почти седые волосы заплетены в свободные тонкие косички, лицо цвета золотистого шелка. Глаза — лед. Два маленьких горных озера, покрытых льдом, искусно обведенных лазурной подводкой, под прямыми, черными, густыми бровями. Из-под мужских бровей спускается нос орленка, горбатый, но нежный, как этрусские профили. Хрупкую красоту поддерживает присутствие духа.
Тонкий кашемировый свитер, джинсы хорошего покроя, небрежно намотанный на шею необъятный шарф. Она срезает фильтр с французских сигарет и курит — как Глория Свенсон, — зажав сигарету серединой губ, расправив пальцы, прикрывая ладонью с темными пятнышками половину лица. Она разъезжает на старомодном moto, черном и ухоженном, по мостовым городка над родной фермой. Ей семьдесят три года. Возможно, она несколько старше, чем говорит. Об этом шепчутся люди, когда она проезжает мимо. Зовут ее Тильда.
— Я — низкого рождения и высокого полета, — однажды сказала она. — Я редкая птица: сразу и богатая, и бедная. Я — и Золушка, и королева, понимаешь ли, поэтому вижу историю с обеих сторон.
Все началось довольно хорошо. Мой отец был крестьянином. Они с матерью работали на хозяйской земле. В детстве я была болезненной, и меня рано отправили к монахиням. Там для меня могло найтись дело по силам, которым я могла отработать кормежку. Чтобы избавить дом от обузы.
Моего отца затоптал бык, когда мне было десять, почти одиннадцать лет. От голода или какой-то другой пустоты я уже тогда жила в горе. Как многие дети — так или иначе. Я всегда плакала о себе, никогда о нем. Я и говорила-то с ним редко, тем более он со мной. Со мной, тощей девчонкой со странными глазами, единственным плодом его брачного ложа. Впрочем, даже этим я не была.
Сестра отца, с землистым перед смертью лицом, сунула мне в руку перстень с сапфиром и сказала — мне было уже тридцать, и она сочла, что мне все равно, — что он не был моим отцом. Сказала, что моя мать спала с другим мужчиной. Не ради себя, а ради мужа. По ее словам, моя мать женским чутьем сознавала, что не бесплодна, что дело в ее муже, что это он не может зачать. Пока мой отец резал табак, она однажды осенним утром подошла к двери аристократа и предложила ему себя, как корзину румяных плодов. Конечно, отец не мог не знать. О ней, о себе. Обо мне. Меня преследовали мысли о них, обо всех. А о себе я давно перестала думать.
Но я действительно думаю, что родилась после его смерти. Думаю, правда, что, когда умер отец, жизнь для меня началась заново. Она пришла за мной в монастырь, уложила мои вещи в ящик из-под яблок и всю дорогу домой до боли сжимала мою руку. Как меня радовала эта боль. Три года после того мы жили так, как не могли бы жить при отце. При ее муже. Как пара диких индеек в лесу: громко смеялись, смеялись до слез, порой валились на землю от хохота, как будто в нас не оставалось ничего, кроме смеха. Мы делали свою работу, подолгу и прилежно: гнули спины, трудили руки и ноги, как следовало. Мы три раза в день садились за общий длинный стол. Садились вместе с другими работниками, ели с той же голодной жадностью, а потом шли немного погулять, останавливались полюбоваться небом, а потом возвращались домой, чтобы вымыться, натянуть через головы длинные ночные рубахи и заснуть на тюфяках у очага. Иногда мы засыпали не сразу, лежали молча или разговаривали, дивились тому, как мечутся по облупленным стенам причудливые тени от огня, слушали звуки, просачивавшиеся из-за стен: звуки чужой любви, а чаще — боли. Она обнимала меня сильной тонкой рукой, и ее голос размывал границу между светом и темнотой. Я слушала, затаив дыхание. Все детство, сколько мне его выпало, пришлось на те минуты перед сном, с теми историями, рассказанными ее голосом и сохраненными огнем. Но иногда она поднималась по стертым каменным ступеням к себе в спальню, и я оставалась у очага одна. Она всегда дожидалась, пока я усну — или ей казалось, что я уснула, — прежде чем уйти от меня.
Однажды утром я пошла ее будить, принесла горячий шоколад в чашке с желтыми розами. И два печенья. Я подошла к кровати, позвала ее шепотом, как всегда звала, уже зная, что она не услышит. Я крепко сжала чашку с желтыми розами и позвала ее более строго. Я визжала и вопила. Конечно, она проснется от моего визга. Ведь ей пора просыпаться. Не могла она уйти, ни слова не сказав.
— Я буду твоим опекуном, — сказал мне граф, уводя меня от церкви через оливковую рощу. — Твои вещи перенесут из бараков работников на виллу, и ты станешь членом семьи. Ах, Тильда, я люблю тебя как дочь. И ты так похожа на свою мать. Совсем как твоя мать.
Да, конечно. Как дочь. Он будет моим опекуном и окажется теперь в моей постели. Она ведь предложила ему себя? А теперь, когда ее нет и ее мужа нет, разве я могу воспротивиться? Я была следующей в очереди. Я понимала, что если останусь на ночь, то останусь навсегда, и я сбежала.
Вернулась к монахиням, хоть и ненавидела ту жизнь. Я вернулась, как возвращается побитая жена. Лучше праведная злость монахинь, чем горячие сухие руки графа, думала я. Я сложила в синий чемодан, который она держала под кроватью, несколько вещей из шкафа матери и из кухонного шкафа, где она держала белье и кожаный кошелек со сбережениями. Там была тонкая золотая цепочка, завернутая в белую папиросную бумагу. Она иногда надевала ее по воскресеньям. В складки шерстяного пальто я уложила коробочку печенья и чашку с желтыми розами, а потом пробежала через луг, позвонила в колокольчик и стала ждать, пока Милосердные Сестры примут меня домой. Я долго ждала, перекладывая из руки в руку синий чемодан. Позвонила снова, и помахала в окно, в котором видела лицо, и услышала стук ставен. Но никто не вышел. Я ждала, звонила в колокольчик и снова ждала, но Милосердные Сестры так и не открыли ворота.
После смерти матери я стала безраздельной собственностью графа. Графа, который присылал в монастырь фрукты, оливковое масло и конвертики с красной восковой печатью. Монахини ни за что не рискнули бы рассердить его ради тощей рабыни. Они, верно, уже послали известить графа, что я здесь. Надо было уходить. У меня были деньги на билет. Поеду в Рим. Найду работу, работу, за которую станут платить.
Ту ночь я провела в сосновой роще на склоне между монастырем и фермой, в нескольких километрах от станции. Спала в пальто, укрывшись материнскими свитерами. Я надела золотую цепочку на шею, поела печенья, пересчитала лиры в кошельке, молилась и плакала, но все время чувствовала в себе какой-то огонь, что-то жесткое и безрассудное. Теперь я понимаю, что это была воля. Неуклонная воля. Не думаю, что на вилле кто-то пытался меня искать, потому что найти было не так уж трудно. Думаю, граф с сухими горя-ними руками решил, что я не стою охоты. К чему отрываться от трубки и чашки, когда в доме есть другие дочери? Его по крови, по праву рождения.
Дважды переночевав за плату в монастыре Трастевере и съев несколько мисок густого бобового супа в таверне у Санта-Марии, я решила начинать. Прежде всего мне нужен был кусок мыла. Пока продавщица заворачивала его, болтая с другими покупательницами, я отломила кусочек красной губной помады от открытого для обзора тюбика, несла его в ладони всю дорогу до монастыря, потом бережно завернула в платок и спрятала в кожаный кошелек с оставшимися от матери деньгами. Губная помада нужна была для маскарада.
Я приняла ванну, заплатив лишних двадцать лир за горячую воду. Мыло пахло апельсинами. Я надела голубое креповое платье матери с потайными пуговицами и наплечниками. Черные башмаки со шнуровкой и толстые черные чулки. Волосы закрепила сзади перламутровым гребешком, поставила помадой две вишневые точки на щеки, хорошенько растерла и мизинцем намазала губы. Ну вот. Вполне сойду за восемнадцатилетнюю.
Но лавочники, у которых я спрашивала о работе, видели меня насквозь. Тысяча благодарностей, говорили они. Одних я восхищала, других смешила, но все знали, что я лгу.
Я побывала у всех торговцев фруктами в Камо дей Фьори, но во всех bancarella хватало для работы родственников. И в барах, и в тратториях. В pasticceria у Пантеона, куда я зашла купить тартинку с ризоттой на обед, у кассы стояло объявление: «Cercasi aprendista — ищем подмастерье».
Я легко получила работу, потому что готова была трудиться двенадцать часов в день шесть дней в неделю за комнату, стол и возможность учиться у главного кондитера. Это только пока я не найду чего-нибудь получше, сказала я себе, когда мне показали комнатку за кухней. Если подумать, то была вовсе и не комнатка, а выбеленная кладовка, куда поставили чистую белую кровать, умывальник и повесили очень большую гравюру Святого Сердца Иисуса в темной раме. Все там пропиталось сладкими запахами из кухонной плиты. Я полюбила ту комнатку. Полюбила, как ни одну другую ни до, ни после.
Не знаю, сама ли я не слишком хотела учиться кондитерскому искусству или им требовалась скорее поломойка, чем подмастерье, но я, кажется, только и делала, что мыла, скребла и полировала. А что касается стола, утром мне давали хлеб и кофе с молоком — съесть стоя у рабочего стола. На обед миску супа из бездонного горшка, томившегося на единственной газовой горелке, не занятой сиропами. И еще хлеб. Иногда давали bucatini с большим куском солонины и помидором или спагетти с маленькими сладкими моллюсками. Одно-два разломавшихся печенья. И на ужин примерно то же самое, кроме пятниц, когда все римляне едят требуху. Жена пекаря приносила целую кастрюлю требухи из собственной кухни наверху. Гордо, словно откормленного барашка. В те времена, когда я жила при пекарне, я никогда не была голодной, но не бывала и совсем сытой — это, конечно, больше касается чувств, чем желудка.
Я привыкла к тяжелой работе и прибиралась на совесть, оттирала противни еще горячими, сваливая их шипеть в мыльной воде. Больше ради азарта, чем от голода, я, когда никто не видел, утаскивала лишний кусок хлеба или миндальное пирожное, заворачивала в кухонное полотенце и прятала у себя в комнате. Мне разрешалось подбирать пирожки, которые крошились, если их, слишком горячими, выкладывали студиться на стол. Но случалось, я их и сама ломала скалкой, словно невзначай проходя в свою комнатку через кухню, и тут же съедала, а потом проходила мимо пекаря, хитро ухмыляясь промасленными губами. Если он подумывал завоевать меня, я, пожалуй, сэкономила ему неудачную попытку, нагло прогуливаясь мимо него с набитым ртом и постукивая скалкой по чему попало.
Денег у меня не было, поэтому я мало куда могла пойти вечерами, когда после работы еще оставались силы, чтобы сразу не свалиться в постель. Все же иногда я гуляла. Прогуливалась мимо кафе и придумывала, что бы я заказала, если бы была богатой. Бутылочку вина, целиком для себя. Quello frizzante, с пузырьками — все же лучше, чем кислое солоноватое frizzante, которым угощал нас граф на рождественский завтрак. И пармскую ветчину. Я однажды пробовала ее в монастыре, отхватила себе толстый розовый ломоть, пока кухарки сплетничали в саду. Я завернула его в хлебную корку и закрепила маленький сэндвич на тощей ляжке, прижав резинкой длинного чулка. А когда все заснули, съела. Медленно, по кусочку. Я навсегда запомнила вкус и запах того краденого ужина. Так что я закажу пармскую ветчину с хлебом. И масло, белое как лилия, а то, что не намажу на хлеб, съем вилкой. Потом возьму espresso doppio в стакане с серебряным подстаканником и выпью одним глотком, чтобы горячая горькая крепость дошла до самых коленей. И оставлю на чай официанту.
Но пока денег у меня не было, так что я прогуливалась у Пантеона или садилась на крылечко закрытой лавки и глазела на прохожих. Я доходила до самой Испанской лестницы, забиралась до половины и садилась, подтянув колени к подбородку, подумать о матери. О ней и о длинном столе, свечах, камине, о благоухании, которое создают смех и голод, хлеб и вино. Как я мечтала о супе в глубокой белой тарелке, о лежащей рядом длинной серебряной ложке, приготовленной для меня. Мне хотелось услышать голос матери: «Поможешь мне отнести все это на стол?» Мне хотелось, чтобы мать так сказала.
Я радовалась, что мне пятнадцать, а не восемнадцать, и что я сбежала от графа с горячими сухими руками и от Милосердных Сестер, еще больше радовалась, что нашла себе белую кроватку под «Святым Сердцем». Но мне по-прежнему недоставало матери. Может, на самом деле мне хотелось стать младше, а не старше. Может, мне хотелось стать пятилетней, и чтобы она крепко прижала меня к груди.
По вечерам в пекарню приходил прибираться паренек. Приходил, как раз когда я уходила. Он помогал пекарю готовить все на завтра. Его звали Уго, ему тоже было пятнадцать. Мы немножко помогали друг другу. Я оставляла ему хлеб и печенье, а он приносил мне украденные на рынке апельсины, а один раз принес целую салями, которую я повесила, со всем почтением, рядом со «Святым Сердцем» и от которой перед сном отрезала и съедала с хлебом толстые ломтики. Уго заботился обо мне, а я, на свой лад, о нем, и мы влюбились: забота — первый инстинкт любви. Теперь мне было для чего жить. Мы шептались, смеялись и начали говорить о будущем.
Как только ему исполнится двадцать один, он женится, говорил он. И, когда придет время, говорил он, я поселюсь с семьей его отца в Фраскати, буду помогать хлопотать по дому, где живут двадцать два человека. Уго останется в Риме, станет подмастерьем пекаря — настоящим подмастерьем, научится ремеслу, и тогда семья позволит ему жениться и поможет начать дело. Может, купит Уго долю в пекарне или даже лицензию на собственную лавку. Увидим, говорил он. Только в то утро под Рождество, когда Франческо зашел в лавку, чтобы заказать кекс в канун праздника, все эти планы отменились. Франческо увидел меня и решил, что я ему нужна. А я увидела, как он глядит на меня, и решила, что я ему помогу.
Видишь ли, Франческо задумал вендетту. Да, вендетту. Он возьмет в жены девчонку из булочной, и это, конечно, взбесит его семью, убедит всех и каждого, кому есть дело, что это — фиктивный брак, циничная шутка аристократа. Видишь ли, женщина, которую он любил, была для него недоступна. Дочь врагов его отца. Новый вариант истории Монтекки и Капулетти. Отец, узнав о ее склонности к Франческо, предоставил дочери выбор: принести обет Христу или кузену из Болоньи. Так девушка, которую любил Франческо, вышла замуж за болонца, а он решил жениться на булочнице.
Меня ничуть не тревожило, что я была оружием его мести. Я ведь тоже собиралась его использовать. Я не хотела жить в Фраскати в доме с двадцатью двумя родственниками, какими бы они ни были добрыми и любящими. Я не хотела жить той жизнью, какой жила мать: работа, ужин, постель. Мне хотелось шипучего вина в зеленой бутылке, и пармской ветчины, и масла, белого как лилия. А еще больше я хотела помочь тому, кого действительно любила. Я хотела помочь Уго.
О, Уго побелел от ярости. Готов был убить Франческо, и меня тоже. Но я его удержала, прижала его кулаки, а потом и его всего к себе, шестнадцатилетней, и сказала: «Если я выйду за Франческо, я смогу тебе помочь. И твоей семье. Женитьба — не более чем сделка. Она почти не имеет отношения к любви и еще меньше — к обладанию. Ты — моя любовь, и этого ничто не изменит».
Так я вышла замуж за аристократа Франческо. Он был хороший человек и со временем стал мне добрым другом, заключил со мной своего рода договор. Ему нужна была личная жизнь, и мне тоже. Согласно нашим обычаям, свободой мог располагать только он, но он согласился и мне предоставить свободу. Не забывай, мне было шестнадцать. И я была тогда красивой — красивой и бесстрашной, как кошка. Он нанял женщину помогать мне: не только с туалетом и одеждой, но и с comportamento, с манерами держаться. Она была наполовину гувернанткой, наполовину домашним учителем, научила меня читать и писать, говорить по-французски. Читала мне классику, пока я не научилась читать сама. Я выучилась играть на пианино, а когда мне было восемнадцать, Франческо прислонил к большому черному фортепиано с нотами виолу да гамба и пообещал, что если я научусь играть, он отвезет меня в Милан послушать Пабло Казальса. Домоправитель, мажордом, даже садовник и, самое удивительное — мать Франческо направляли меня, вместе старались меня вытянуть. У нас получилась счастливая жизнь с особого рода любовью.
Почти все, что давал мне Франческо — а он давал многое, — я передавала Уго, а тот, в свою очередь, своей семье. Франческо всегда мирился с моей любовью к Уго, всегда притворялся, что не видит, когда я уходила к нему. Под конец жизни Уго Франческо приглашал его подолгу пожить у нас. А когда Уго умер, Франческо плакал вместе со мной. Он сам однажды познал любовь и понимал меня.
Но это не мешало Франческо в первые годы нашей жизни стучаться в мою дверь по вечерам. Я всегда принимала его. Сперва по обязанности, потом из приязни и, думается, из похоти. Я всегда была податлива к похоти.
А когда умер Франческо — упал с лошади, как раз такая смерть, какой он хотел бы, — он все оставил мне, как будто я больше сорока лет была хорошей верной женой. Да в каком-то смысле так и было. Я отписала землю и дома в Риме братьям Уго, их детям и вернулась в Орвието. Купила палаццо в городке и дом в Буон Респиро. Вернулась и осталась здесь, хоть орвиетцы и прозвали меня Ла Маддалена. Некоторые и до сих пор так зовут. О, они здесь, на скале, бывают ужасными людьми. Но это ничего. По правде сказать, когда я сижу вечерами на веранде и думаю о своей жизни, я поднимаю глаза к небесам. Я получала и отдавала, а лучше этого ничего нет. Я сильная, а если плачу, то наедине с собой. Иной раз ты можешь заметить блеск слез в глазах, но они никогда не прольются.
— Все мы созданы одним событием, — говорила мне Тильда. Случайностью, которая определяет все, что будет впредь. Мы носим событие, как костюм. Натягиваем через голову, застегиваем молнию доверху, до подбородка, и живем в нем. Внутри события, будь оно страданием или радостью. А если в нем есть и то и другое, что-то одно всегда берет верх, радость или страдание удерживают нас до конца, давая больше жизни или меньше. Знаю, ты мне скажешь, что в твоей жизни уже было пять событий, или сотня, и ты носишь на себе все — и я тебе поверю. Но я уверена, что одно из них перевешивает все остальные. Я нашла мать мертвой — это событие меня создало. И, потому что оно случилось так рано, оно дало мне свободу. Ничто не могло причинить мне большей боли, и я могла совершать поступки, даже сомнительные, не заботясь о последствиях.
Кроме того, все это уже зажило и запечатано. Почти все мы об этом знаем, и все равно остаемся народом интриганов, кусаем себе ладони, вечно что-то устраиваем, стараясь перекричать море и надрывая голос. Смотри, вот как надо делать жизнь, когда в ней так много пустой боли. Один из способов проводить время. Все зажило, говорю тебе.
Мне всегда легко открывалась правда. Во всяком случае, моя правда. Я никогда особенно не мучилась, раздумывая, что реально и что правда. Мы с Эдгардо за последние десять лет больше говорили о правде и о том, как ее сказать, чем спали. Ему правда совершенно ни к чему. Он говорит: каждый раз, как он пробовал сказать правду, это ни к чему не приводило. А мне с правдой удобно: она оставляет шрамы, но все равно мне с ней легче. В любом случае, правда неповторима, как отпечаток пальца, и, поняв это, я избавила себя от глупых попыток навязывать свою правду другим. Кому бы то ни было. Моя правда — моя. Твоя — твоя. А если редко, как бабочка с желтыми пятнышками, правда двоих оказывается одинаковой, это может оказаться так же опасно, как и прекрасно.
Ты из тех, кто гибнет от избытка, Чу. Я никогда не позволяла себе быть счастливой так, как бываешь ты. Чаще всего счастье меня тревожило, я не забывала, как капризны бывают боги. Когда об этом думаешь, счастье тяготит так же, как боль. Когда думаешь, во что обходится сохранить, скопить радость, оберечь ее от судьбы — миска вишен и постель из роз меняют цвет. Мы гибнем либо в битве против боли, либо в битве за сохранение радости. Мы отгоняем боль той же палкой, которой оберегаем радость. Жизнь — это битва. Подбери себе хорошую палку.
А теперь никого нет. Нет Уго. Нет Франческо. Никто меня не ждет. Никто не поддерживает огонь, не смотрит, не иду ли я по холму. Я могу купить сыр, а могу не покупать. Могу забыть хлеб. Какая разница? Никакой. Я свободна. Даже от моих иллюзий ничего не осталось, я растеряла все по пути — одну там, другую здесь. Раздала, как милостыню на рынке. Да, я свободна.
После того раза прошлым летом, когда мы сидели рядом на празднике бобов фавы, я несколько раз видела Неддо с деревянным коромыслом на плечах. На раздвоенных концах висели закрытые железные котелки, обед работавшим в поле сыновьям. Вместе со своим верным спутником — пятнистым спаниелем Луной — Неддо поднимался от каменного дома, где жила вся семья, останавливаясь раз-другой, чтобы набить и раскурить трубку. Он никому другому не доверил бы нести обед своим ребятам.
Потом он ставил обед у полуразрушенной стены, устраивался со вкусом. Откупоривал трехлитровую бутыль красного, которую ребята захватили с собой утром, и наливал вино в жестяную кружку, привязанную к поясу. Всегда под рукой. «Buon appetito», — окликал он, и ребята прибегали к нему. Он подавал каждому сыну по котелку и снимал крышки, воспевая дневной пир, вознося благодарственный гимн Марии.
— Oggi, abbiamo uno stufatino di vitello con i piselli. Maddonnina, quanto buono. Сегодня у нас тушеная телятина с горошком. Мадонночка, как это хорошо!
Мы много раз видели его с коромыслом на плечах. Иногда он нес бобы, тушенные с красным вином и травами, и кусочки панчетты, которые всю ночь продержал над золой очага. Какое бы лакомство он ни приготовил для своих мальчиков, он неизменно благодарил за него «Мадоннину». И у него всегда находились хлеб, сыр и какие-нибудь фрукты. Сушеный инжир. Иногда вишни или маленькие груши нового урожая, с коричневой кожицей, горячие от солнца. Но больше всего он любил персики. После обеда Неддо ложился на краю поля, где работали его мальчики, и спал сном ангела, пока низкое вечернее солнце не вытягивало тени камней и деревьев.
Не считая ритуального летнего объезда пиров в окрестных деревнях, Неддо за всю жизнь не уходил дальше своего поля, где растил и собирал табак задолго до рождения своих сыновей. Никогда далеко не заходил за луг, где прежде заготавливал сено, да и сейчас махал косой, сколько мог, оставляя остальное сыновьям с механическими косилками. Уголок луга он оставлял на траву для своих кроликов, и мне нравилось смотреть на него, когда он, на фоне заходящего солнца, шагал по лугу, как воин, широко взмахивая косой в ритме ветра.
Неддо говорил: «В радости нет особого секрета. Просто пойми, что тебя радует. Это первое, что узнаешь о себе. Потом решай, что получать, делать, чувствовать, кем быть — согласно этому знанию. Направляй себя. Слушай себя. Доверяй себе. Это и есть твое дело в жизни, более или менее».
Неддо окружал покой, спокойствие человека, который в мире со своими страстями. Нам нравилось бывать рядом с ним. Случайно оказаться рядом на рынке или договориться встретиться, чтобы, забравшись в седловину персиковых деревьев, сорвать, сколько сумеем, смуглых июньских плодов. Неддо сидел среди полевых цветов и трав под деревом и поторапливал нас.
— Берите, берите их, красавчиков. Ничего не оставляйте, птицы поклюют.
Солнце нагревало плоды, и воздух пах фруктами, и в саду Неддо было хорошо. Мы собирали, наполняли корзины и ведра, и несли их к Миранде, и варили варенье, подливая черный ром и добавляя горстку гвоздики, или до ночи закатывали в банки. У Неддо было почти три гектара персикового сада. Этот человек был без ума от персиков.
— Чтобы лучше объяснить, почему я так люблю персики, надо сперва рассказать об Эдгардо, — сказал Неддо однажды, когда мы шли, сгибаясь под очередным грузом плодов. — В нем все не в меру. Он лучше всех умеет ненавидеть. Даже молодым он походил на старую клячу с ненавистью, репьем засевшей под хвостом.
В то утро Эдгардо увидел мальчишку в персиковом саду, хотя мальчик его не замечал. Эдгардо знал, что мальчика зовут Неддо: слышал иногда, как окликал его отец. Зазывая его на веранду, угостить стаканом холодной воды, подкрашенной вишневым сиропом, или, зимой, выпить у огня горячего молока. Отец был ласков с мальчиком. «Bravo, bravo, Неддо», говорил он, обнимая его по дороге из сада или на кухню за коробкой печенья. «Е carino, quel ragazzino, — говорил он жене за обеденным столом. — Он сокровище, этот малыш». Неддо знал, что говорит о нем marchese, потому что его дядя Микеле прислуживал в столовой маркиза.
Но в глазах Эдгардо мальчишка Неддо значил не больше полевой крысы — будущая пара дешевых рабочих рук. Ему не было дела, что мальчишка принадлежал к четвертому поколению местной семьи издольщиков дʼОнофрио.
Эдгардо не столько оплакивал кончину своего отца, маркиза Джакопо дʼОнофрио, сколько гордился своим новым статусом — нового marchese — и независимостью. Ему было шестнадцать лет.
Итак, в то утро молодой маркиз наблюдал, как мальчишка Неддо, девяти лет от роду, тянет к себе ветвь с персиками, пряча лицо в листьях и налитых солнцем плодах, вдыхая их запах. Он готов был прикрикнуть на мальчишку, которому — как и всем работникам — не дозволялось срывать то, что росло в поле, в саду или в лесу — без разрешения управляющего. Иначе разве можно собрать, взвесить и как положено разделить урожай? Эдгардо не позволил себе закричать: стоял неподвижно и смотрел. Мальчик выпустил ветвь. Но когда она разгибалась, Неддо сорвал с нее один персик, тут же слопал, утер щеки, вытер косточку подолом рубахи и положил ее в карман. Эдгардо все молчал.
Той же ночью или вскоре после того, когда домочадцы спали, новый marchese тщательно оделся, навернул шейный платок под ворот рубахи из толстого шелка, застегнул охотничью куртку отца поверх красивого твидового жилета, тоже отцовского. Низко, набекрень, надвинул шляпу. Он прошел два километра до персикового сада и поджег его. Смотрел, как сгорели под корень деревья. Сжигал ли он свое прошлое, царствование отца? Или маленький голодный мальчишка с единственным румяным персиком так разозлил его, или Неддо со своим персиком просто дал ему повод для ритуала перехода в правящий класс, для акта театральной несправедливости, ставшей символом его правления?
На следующее утро Эдгардо собрал работников и объявил, что из-за воровства Неддо никто больше не попробует персиков с его земли.
Позже, на вопрос матери: «Perche?» — зачем, Эдгардо ответил:
— Это мои персики и мой мальчишка. Ты бы предпочла, чтобы я сжег его?
Это тоже слышал дядя Микеле.
После Второй мировой тирания mezzadria, издолья, наконец рухнула. То было время великого исхода. Исхода крестьян, от нищеты рабства к новой нищете, ожидавшей их на фабриках севера. Большинство землевладельцев предпочли оставить свои поля в запустении, уединиться в просторах своих сельских вилл или вовсе отказаться от сельской жизни ради прозябания в городских фамильных палаццо, отопление которых обходилось дешевле, а прислуга хранила верность. Но кое-кто из аристократов продал свои земли, и притом за бесценок. Неддо купил землю.
Дешево, на деньги, взятые в кредит. Он выращивал табак, потому что эту культуру санкционировало государство и он мог рассчитывать на справедливую компенсацию. На прибыль он купил еще земли, перестроил старый крестьянский дом, послал сыновей в школу в Перуджу. И все эти годы хранил в кармане старую персиковую косточку. Как только позволили средства, Неддо посадил персиковый сад. Заботливо возделывал его и подсаживал новые деревья. А теперь, можно сказать на старости лет, он завел новую традицию для scuole elementare — начальных школ коммун Орвието. День Персиков. Когда плоды созревают, он приглашает детей под присмотром учителей взбираться на деревья и рвать персики. Он особенно любит третьеклассников. Девятилетних.
Однажды Неддо пригласил нас на ужин. И потом еще много раз приглашал на тот же ужин. Толстые, грубо нарезанные ломти хлеба и глубокая белая миска красного вина — вот и все меню. Оно не менялось долгие годы. В первый раз, когда мы пришли посидеть с ним у его огня, он прочитал молитву, пожелал нам buon appetito и тут же принялся макать хлеб в вино и жадно откусывать набухшую розовую мякоть. Временами он поднимал миску, отхлебывал из нее и подливал вина. Отрезал еще хлеба. Мы следовали его примеру. И чем больше я пила и ела, тем становилась голоднее. Я не знала, преднамеренным или случайным было сходство с причастием. Хлеб и вино. Возрождение тела и крови. Со временем я пришла к мысли, что такой ужин утолял в нем, как и в нас, чисто телесный голод. Он рассказал нам, как, когда мог себе то позволить, относил тазик с размоченной в вине хлебной мякотью в стойло, кормил свою кобылу и корову — так же как повитуха с ложечки кормила этой тюрей его жену. Плоть и кровь. Для восстановления роженицы, женщины или коровы. И сидя с ним, макая хлеб в миску вина, я чувствовала, что набираюсь сил, и знала, что никакой другой ужин не насытил бы меня лучше.
Эдгардо радуется, когда случается что-то плохое. Ссора между его слугами. Война в Косово. Чужие несчастья отвлекают его от собственных. От собственных несчастий, тщательно упакованных, убранных с глаз долой и забытых — или почти забытых. Стыда он не знает — стыд, это для бедных. Эдгардо верит, что он — представитель аристократии, существующей в наши дни в этой части Италии. Он сам превратил себя в бастион против наступления настоящего.
Эдгардо говорил, что грехи знати для него вполне приемлемы, они оправдывались и отпускались al momenta — моментально. История аристократов и их грехи — что в целом одно и то же, обсуждаются только между собой, в тихой гавани за семейным столом или за тяжелой парчой, отгораживающей кровать. Истории и грехи передаются, как столовое серебро. По наследству.
Он сжег персиковый сад и долго жил в Париже, давая матери и остальным родственникам время умереть. Он последний marchese дʼОнофрио. И, как дядюшка Скрудж, знает, что никто не станет его оплакивать. Ему нечего терять, и он спешит повредить другим, пока кто-нибудь не повредил ему.
Будь то рубашка, вилла или тарелка маслянисто блестящих жареных сардин, все, в чем видит красоту, Эдгардо называет michelangiolesco. Микеланджеловским. Жить надо шикарно, любой ценой. В конечном счете, нет ничего, кроме шика. Хорошо одеваться, хорошо путешествовать, хорошо жить, вознестись над i volgari е la loro volgarita — быдлом с их вульгарностью. Это широкое определение к моменту нашего знакомства включало почти всех, кроме Тильды.
Эдгардо знал историю Тильды, знал и ее саму с тех пор, как она вернулась в Орвието. С тех пор, как послал служанку как-то вечером постучать в ее дверь с корзиной фиг. «Как пария к парии, добро пожаловать ко мне на чай по средам в пять часов. Предупреждать заранее не требуется».
Их среды разрослись, включив со временем и воскресный обед. И субботние поездки в Рим, и верховые прогулки по его лугам и лесам у Кастл Джорджо. Впрочем, Тильда оказалась для него слишком хорошей наездницей. Эдгардо любил не столько ездить верхом, сколько наряжаться для верховой езды.
Так же как и к обеду. В отороченном бобровым мехом халате, берете и толстых фетровых шлепанцах, Эдгардо садился за стол, звонил слугам в маленький хрустальный колокольчик, едва касался сухих, как пепел, кушаний, которых требовал для себя и которыми пичкал своих гостей. Своих гостей, принадлежавших в основном к широкому кругу, сохранявшему преданность последнему marchese дʼОнофрио.
«Перелетные птицы, — называл их Эдгардо. — Кружат, высматривая обеды, сравнивают все. И меня тоже».
Миранда, конечно, не ошибалась, предупреждая, что мы с Фернандо послужим маркизу свежей диковинкой. Но и он был таким же для меня. За всей его чванливостью скрывался одинокий человек, возможно даже хороший одинокий человек, и хотя в иные минуты он мне не слишком нравился, он завладел моим вниманием. Мне казалось, что он чувствует собственную малость, как все люди, видящие суть вещей или думающие, что видят. Он как будто вечно дрейфовал взад-вперед по собственному морю, отыскивая какую-то потерю. Пытаясь понять, что сделал не так. Не с другими, а с собой. Мне казалось, он постоянно ждет: то ли, чтобы жизнь началась, то ли, скорее, чтобы она кончилась.
— Mi senti? Mi senti, Marlena? Abbiamo cominciato e il capo dice che il lavoro potrebbe finire prima di Natale. Venite subito. Ты слышишь. Ты слышишь меня, Марлена? Мы начинаем работы, и бригадир сказал, все будет готово до Рождества. Скорее приходи!
Я стояла в саду, уставившись на телефон и прикидывая, мог ли Барлоццо так точно подражать голосу Самуэля. Наверняка этот звонок — какая-то шутка. Разве два года ожидания могут прерваться так внезапно? Два года молчания и плесени, покорности, чужих кухонь и пары фарсов в промежутке. Серебряный поднос со сластями и бесконечными маленькими умбрийскими виньетками. «Мы начинаем работы, и бригадир говорит, все будет готово до Рождества». Так сказал голос. Сегодня 18 июня. Возможно ли такое? Возможно ли, что через шесть месяцев мы будем жить в бальном зале?
— Фернандо. Звонил Самуэль, работы начались, и я слышала на заднем плане шум инструментов, стук и голоса рабочих. Они начали, и нам надо сейчас же туда.
Он стоял на площадке лестницы, смотрел на меня сверху и молчал. Подошел, взял меня за плечи, поцеловал крепко, слишком крепко и потащил за собой в сад, за ворота и по холму. По-моему, он так и не сказал ни слова, пока мы не подошли к номеру 34 и не увидели, что мечта обрела плоть.
Одна команда возводила опоры и мостки сложных лесов, поднимавшихся со двора, а другая укладывала временный пол в гостиной. Третья оценивала работу первых двух. Во дворе совещались о чем-то Самуэль и инженер geometra, но увидев нас, граф Мональдеши бросился навстречу, чуть не вывихнул нам руки, поздравляя, и стиснул, прижав к себе. Он выглядел необыкновенно бодрым, оба ботинка были зашнурованы доверху. Он мог бы сойти за посаженного отца невесты, a geometra напоминал бесцеремонного владельца похоронного бюро и не тратил лишних слов, произнося заявление или предупреждение.
— Я заказал все материалы и нанял рабочих на двойную смену, а иногда работать будут и в три смены. Через двадцать дней я проведу вас в помещение, и вы сможете обмерить площадь полов и окна для заказа драпировок и мебели, а к двадцать пятому ноября, не позже, работы будут в основном закончены. Кроме этих двух встреч, нам нет нужды общаться. По всем вопросам, какие могут возникнуть, я свяжусь с самим синьором Убальдини. — При последних словах он сдержанно поклонился Самуэлю. — Пожелает ли он передавать сообщения вам, зависит исключительно от него.
Geometra пожелал нам всем доброго и направился к лестнице.
— Синьор Бренца, — окликнула я, осмелившись придержать его за рукав, дерзнув задержать его. — Но, я думала, мы будем участвовать в подборе материалов? Покрытие полов, стенные панели, двери, окна. И как насчет ванных? И кухни?
Я покосилась на Фернандо, который отвлекал Самуэля разговором, и поняла, что он разделял противников в надежде победить, но мне бы и здесь не помешала его помощь.
— Что с кухней? — снова спросила я Бренцу.
— Я выбрал кухню, которая будет не только удобной, но и достаточно привлекательной. А при бюджете, который мне вручили, относительно полов, дверей и ванных выбор невелик, синьора. Стандартные, экономичные, без излишеств. Заверяю вас, что все будет отделано тщательно и со вкусом. Никто, повторяю, никто не дал мне указаний держать вас или синьора де Блази в курсе, советоваться с вами и искать вашего одобрения. Мои обязанности ясно очерчены, и я намерен буквально следовать инструкциям. Вмешательство с вашей стороны приведет лишь к задержкам. Вы сознаете, что мы и так уже серьезно отстаем от расписания?
— Собственно, это я понимаю как нельзя лучше.
— Тогда я умоляю вас воздержаться от всякого вмешательства. Di nuova, signora. Еще раз, мадам.
— Но разве можно назвать вмешательством то, что я хочу принимать участие в решениях, касающихся перестройки моего собственного дома? Неужели вы считаете такое желание неразумным?
Он помедлил. Оглянулся через плечо, нашел взглядом Самуэля, погруженного в шутливую беседу с Фернандо. О чем это они беседуют, пока я укрощаю дракона?
— Здесь мы расходимся в понятиях, синьора. Или причина в непонимании вами тонкостей итальянского языка?
Как удобно для итальянца — во всех его предательствах или мелком жульничестве в отношении переселенца — оправдываться снисходительной ссылкой на то, что чужестранец никак не может постичь всех гармоничных тонкостей многозначительного языка Данте — бедняжка!
— Видите ли, все очень просто, — продолжал он, словно обращаясь к упрямому ребенку. — Палаццо принадлежит Убальдини. И синьор Самуэль — их агент. Убальдини и синьор Уголино наняли меня как geometra. В Италии звание geometra предполагает лицо, ответственное за планирование и исполнение всех стадий работ. Когда работа будет окончена, вам, gentile signora, добрая мадам, будет дозволено здесь жить. В качестве квартиросъемщиков Убальдини. Могу ли я помочь вам разобраться еще в каких-либо фактах?
— Нет, никоим образом.
Может, Бренца и выглядел чудовищем, но для меня вдруг стало ясно, что он солдат. А командует здесь граф Мональдеши. Я извинилась, повернулась и чуть не наскочила на Самуэля.
Я повторила свои просьбы. Выпалила их залпом, потом повторила еще раз, одну за другой. Самуэль ждал. Даже когда я наконец замолчала, он продолжал ждать. Затем, с ядовитым спокойствием, сообщил, что в контракте не записано ничего, абсолютно ничего, что давало бы нам право голоса в отношении отделки и материалов.
— Я отчетливо помню, что вы сказали, что мы сможем участвовать в выборе отделки, — нажала я.
— Не сомневаюсь, что я это сказал, и еще меньше сомневаюсь в том, что я подразумевал: что вы будете вправе обставить квартиру по своему вкусу. Часто, после перестройки аристократического палаццо владельцы сдают помещение completemente arredato, с полной обстановкой, соответствующей стилю. Но в вашем случае Убальдини отказались от этой возможности, так что декор и обстановку выбирайте по своему усмотрению. Именно это, не более и не менее, я подразумевал, говоря о вашем участии.
— Вы хотите сказать, что я и мебель должна выбирать с одобрения Убальдини? Что они будут осматривать мою кровать и кресла, проверяя, соответствуют ли они, чему там? средневековым стандартам? И кроме того, вы говорите, что я должна молчать, пока синьор Бренца выбирает все остальное для моего дома?
— Ah, е qui che Lei si sbaglia. Здесь вы ошибаетесь. Я думаю, вы неправильно понимаете термин «мой дом».
— А как насчет термина «мои деньги»?
У меня сам собой оскалился левый клык.
— Чу-Чу… — Он в первый раз назвал меня домашним именем, и это обращение меня поразило и смягчило — как он и рассчитывал. — Я понимаю, ты озабочена тем, насколько эффективно будет использован ваш вклад, но по окончании работ вам будет представлен полный отчет. Вы увидите, куда и на что ушла каждая лира.
— Мне хотелось бы выбирать, на что пойдет каждая лира.
— Это просто невозможно. В лучшем случае, это станет помехой. Знаешь ли ты, сколько палаццо отреставрировал Бренца только для обширного клана Убальдини? В Риме, в Неаполе, здесь, в Орвието? Его суждения непререкаемы. И него внушительный список других клиентов. Что означает, что и вы будете пользоваться не только его опытом, но и его преимуществами в закупках. У Бренцы есть собственный склад, где он хранит основные материалы, которые закупает огромными партиями и потому по умеренным ценам. Например, плитки столько, что хватило бы настелить полы в Колизее. Получив заказ, он может приступить к работам немедленно, без задержки на заказ и доставку товара. Материалы он покупает качественные, хоть и в различной степени, так что может выбрать сорт согласно вашему бюджету.
— Мне сдается, для нас он будет выбирать с нижнего конца списка.
— Безусловно, он не станет использовать самые дорогие материалы. Возможно, пора прояснить еще один пункт. Основная стоимость перестройки придется именно на нее — на строительные работы. Укрепление стен, перекрытия пола и потолочных балок. Так сказать, все невидимые работы, которые делают развалины пригодными для жилья. Так что большую часть вашего вклада ты не увидишь в форме красивых вещей. Убальдини пошли на компромисс. Видишь ли, они могли дождаться более богатых съемщиков, которые позволили бы отреставрировать помещение с большей роскошью. Но их щедрость и симпатия к вам с Фернандо заставили их в конце концов отказаться от этого варианта.
Каждое слово — и смысл его, и тон — ложилось, как бальзам на рану. Вся практичность, мудрость, справедливость такого положения дел были представлены мне, как подарок чумазому мальчишке. Я оглянулась на Фернандо, и он ответил мне сдержанной сухой улыбкой окуня, говорившей: «Давай-ка уходить отсюда». Я уступила, но не сразу. Один укол напоследок.
— Значит, для нас все это станет сюрпризом. Мы увидим результат, но не процесс?
— Более или менее так. Но я думал, вы обрадуетесь, что работы начались, и срок окончания установлен. Убальдини особо настаивали, чтобы вы вступили во владение домом до Рождества. Он проявляют к вам исключительное внимание.
Мне следовало бы знать, что лучше промолчать. Еще немного, и он напомнит мне, что мы два года не платили за жилье. Пора отступать. Улыбка окуня скоро прирастет к лицу. Должно быть, у мужа кончились сигареты.
Я уже собиралась протянуть руку на прощанье, когда Самуэль сказал:
— Я скажу, что постараюсь сделать. Возможно, учитывая твое mestiere, ремесло, Убальдини согласятся, чтобы ты выбрала некоторые элементы кухни. Например плиту, которую ты предпочитаешь, et cetera. Если твой выбор выведет Бренцу за пределы бюджета, вы сможете восполнить недостачу наличными. Хочешь, я договорюсь?
Вместо того, чтобы пожать Самуэлю руку, я обняла его за талию.
— Да-да, это было бы замечательно. Спасибо!
Мы распрощались с Самуэлем, но Фернандо, вместо того, чтобы свернуть вдоль Виа дель Дуомо, направился к дверям Сан-Джузеппе, часовенки напротив номера 34. Я вслед за ним вошла в прохладную розоватую пустоту.
— Поздравляю. Ты и в самом деле Кандид.
— О чем ты говоришь? — не поняла я, спотыкаясь о подставку для коленопреклонений и неловко усаживаясь рядом с ним. Я развернулась, чтобы заглянуть ему в лицо.
— Помнишь великолепный фарс, разыгранный Кончеттой и Чиро полтора года назад?
Я промолчала.
— Ты, аmоrе mio, только что присутствовала при втором акте. И, сама того не зная, только что обнимала Самуэля за то, что он выкачал из нас лишние деньги. «Если твой выбор выведет Бренцу за пределы бюджета, вы сможете восполнить недостачу наличными. Хочешь, я договорюсь?» Несколькими репликами диалога он убедил тебя, что, по свойственной им доброте и щедрости, Убальдини, может быть, согласятся принять еще немного наших денег. Исключительно ради твоего удовольствия, разумеется. Чтобы у тебя была кухня и бог весть что еще, по твоему вкусу. Жаль, что я этого не предвидел и не успел тебя предупредить. Amore mio, прости меня. Прости за два года ожидания, и за этого буффона Бренцу, и, главное, за Самуэля и его аристократическое красноречие. Ты перед ним чуть ли не самобичеванием занималась. Извини. Мне так жаль.
Как и следовало ожидать, отчаяние Фернандо изменило и мое настроение.
— Ну, так что же. Пусть я простодушна, как Кандид. Не волнуйся. Я приму кухню, которую выберет Бренца, и все остальное. Все равно занавешу все шелками и бархатом.
Он не ожидал подобной бравады, но ухватился за нее с радостью и поддержал игру.
— Знаю, и ты набросаешь под ноги ковров, и заставишь пол кувшинами с травами и ветками, так что, будь они даже земляными, будет красиво.
— Убальдини ведь не смогут нам этого запретить?
— Нет, не думаю. И не могут вмешаться в выбор обстановки.
— Тогда давай начнем. Начнем подбирать мебель. Пусть Бренца и его рабочие занимаются своим делом. Да, отлично, так мы и сделаем, — рассеяно договорила я, уже выходя из Сан-Джузеппе и сворачивая на Виа дель Дуомо.
И все же я гадала: обвели меня вокруг пальца или оказали милость? Я и до сих пор не знала. Обида и благодарность теснили друг друга, и наконец я спросила:
— Пожалуйста, помоги мне разобраться хоть вот в чем: зачем Самуэлю — или Убальдини? — было соблазнять нас обещаниями отделать квартиру по высшему классу? В конце концов, предполагается — по контракту, — что мы проживем в ней долго. Возможно, останемся навсегда. Почему их волнует что-то, кроме состояния самого строения? Какое им дело, что у нас будет на кухне? И какой высоты панели, и какая отделка дверей? Думаю, ты ошибаешься, говоря, что сегодня Самуэль продолжал фарс.
— Подумай еще раз. Вспомни, сколько раз мы спрашивали себя, почему Самуэль, а потом Убальдини так — скажем — носились с нами? С первой встречи. Как они старались нас обаять, поселили на Виа Постьерла. Усердно соблазняли. Думаю, для них вся суть в нашей истории. Пара, познакомившаяся и поженившаяся на склоне лет: я в сорок девять ушел на пенсию после двадцати шести лет банковского дела; ты — явно художественная натура, insolita, spiritosa — необыкновенная, вдохновенная, как не раз отзывался о тебе Самуэль. После того как мы три года прожили в Венеции, еще два — в тосканской деревушке и тут же принялись искать жилье в Орвието — они вряд ли ожидают от нас постоянства, свойственного пожилому возрасту. Эти обстоятельства — признаю, наряду с другими — показали нас в идеальном свете. Мы оказались самыми подходящими кандидатами. Мы заплатим за реконструкцию, поживем в палаццо, пока не будут амортизированы вложенные средства — если такие бродяги, как мы, вытерпим на одном месте достаточно долго. А потом отправимся навстречу следующему приключению. Что бы они ни думали о нас в остальном, мы явно не та пара, которая как поднимется по лестнице в номер 34, так и останется в нем до конца. Наших дней. Или даже их дней. А коль скоро они рассчитывают, что, скорее рано, нежели поздно, мы освободим помещение, почему бы не убедить нас привести его в изящный вид, насколько позволяют наше тщеславие и банковский счет?
— Верно. Прямолинейное, достойное четырнадцатого века рассуждение. Но что ж, к их будущему общему разочарованию скажу: не стану ничего улучшать. Хоть и слышу заранее, как Барлоццо называет всю отделку «скупердяйской», как назвал конюшню, когда увидел ее впервые.
— Убальдини — не Луччи. В отделке не будет ничего скупердяйского.
«Убальдини — не Луччи», — повторила я про себя, и эти слова отозвались мыслью, которая с первых дней помогала мне выносить общение с Самуэлем: «Эти уловки другие, не кривые, а извилистые».
— Пусть пока все идет, как идет, — говорил Фернандо. — Взнос они запросили умеренный, и квартиру мы получим умеренно красивую. Нам большего и не надо.
Конечно, не надо. И кроме того, все всегда оказывается не таким, как мы думаем. Или хуже, или лучше. Или в чем-то иным. Мы просто не созданы, чтобы все это понимать. Не понимаем, когда и как нам следует вмешаться в ход жизни. А когда следует отпустить ее, чтобы шла как идет. Нам и не положено понимать. Эта мысль утешила меня, и я широко зашагала вверх по холму, так что вскоре запыхалась, и вот тут-то утренние новости наконец дошли до сердца. Я отпустила удерживавшую меня руку Фернандо и пустилась бегом, потом повернулась к нему лицом и крикнула:
— Мы будем жить в бальном зале, Фернандо! Слышал ли ты что-нибудь удивительнее?
Фантазия, желание, если остаются пустыми, могут стать мукой. И вот, чтобы спастись от нее, человек отказывается от желания. Замазывает его новой мечтой. Новой уловкой. Именно так, волей-неволей, вышло с нами за два года ожидания бального зала. Ради сохранения душевного покоя мы отложили фантазии о том, как поселимся в палаццо Убальдини. Мы продолжали «хорошо жить», как единодушно подстрекали нас Барлоццо и Самуэль, и, вопреки иногда появлявшемуся по ночам чувству, что мы плывем по ночному морю более или менее в сторону Португалии, мы и в самом деле жили хорошо. И хорошо трудились, и накапливали маленькие успехи в личной и деловой жизни. Мы только перестали — во всяком случае, после первых месяцев ожидания — готовить себя к тому, что сказка сбудется. К тому, что она явится нам в образе новеньких лесов и тринадцати сицилийцев и неаполитанцев в рабочих ботинках, с красным вином во флягах, заткнутых за пояса с инструментами, под командой шантажиста, орудующего горами кафельной плитки, по имени Бренца.
И вот мы сказали себе, что теперь, пребывая среди стука молотков, цементной пыли, сицилийцев, неаполитанцев и красного вина, рядом с шантажистом, мы сумеем понемногу поверить в то, что уже начинали считать мифом. Так мы и сделали.
В первые дни мы пригласили Барлоццо засвидетельствовать сдвиг, и не прошло и часа, как тот расхаживал по помещению, перешагнув через Бренцу, как через кипу досок, с царственным пренебрежением сверкнув продолговатыми серебристыми глазами на geometra, заверещавшего было, что посторонние на рабочую площадку не допускаются. Барлоццо развлек рабочих рассказом о собственном, «уже не таком запущенном» доме и с неподдельным удовольствием продегустировал с ними приготовленную к завтраку пластиковую бутылку вина.
Я чувствовала, что в тот день получила благословение Князя — пусть без святой воды и молитв, зато от всей простой доброты его старого львиного сердца. И его благословение помогло нам снова поверить в миф.
Вскоре визит нанесли и Миранда с Тильдой. Думаю, их появление в номере 34 и выход из него были должным образом отмечены нашими соседями. А когда по лестнице поднялся Эдгардо в сопровождении мажордома из Моравии, Бренца прогнулся в поспешном судорожном поклоне.
— Buongiorno, marchese. Che piacere — какое удовольствие, — просипел он.
В тот день Бренца первый раз спросил, что мы думаем о ходе работ.
Все пренебрежительные клише, изображающие итальянских рабочих сгрудившимися за картами посреди рабочей площадки, были опровергнуты командой, работавшей в номере 34. Они трудились как титаны. Прихлебывали вино, пели, перекликаясь из конца в конец помещения на двух несхожих диалектах одного языка. Они работали с семи утра до семи вечера, прерываясь на положенный обед, после которого валились вздремнуть там, где находили свободные участки пола. Один их подручных Бренцы непременно приносил бутылку ледяной минеральной воды — которую большей частью выливали на головы или на рубашки, экономя место в животе для вина — а из пекарни внизу доставлялся огромный поднос горячей пиццы с ломтиками картошки и розмарином или мешок панини с мортаделлой. К пяти часам два бармена приносили подносы с выпечкой и тринадцать чашек эспрессо, по-царски угощая рабочих, а в семь часов они, как мальчишки после уроков, сбегали по лестнице навстречу относительной вечерней свободе. Бренца хорошо заботился о своих людях.
Мы узнали, что он и платит им прилично, и что в кампанских и сицилийских деревнях, где он набирал рабочих, шанс получить работу на севере, у Бренцы, считался чистым золотом. Нам рассказали, что Бренца берет не каждого: он беседует с кандидатами, задает трудные вопросы, предлагает каждому двухнедельный испытательный срок на голодном пайке и только потом, если претендент соответствует всем его требованиям, дает человеку работу.
— Разве ему не проще было бы нанимать местных рабочих? Из Умбрии или Тосканы? — спросила я.
— А мы лучше знаем дело. Мы — мастера. И мы голодны. Многие из нас были безработными, или без работы сидели наши отцы. Мы знаем, каково это, — ответил за всю команду один и потер свой живот.
— Двенадцать часов в день шесть дней в неделю? На такие условия никто теперь не соглашается, — добавил второй.
— Кроме нас, — дружно подхватили остальные.
В их признании не было смущения, а скорее благоговейное сознание своей удачи.
Однажды утром, пока Фернандо еще не встал, я решила удивить бригаду завтраком и явилась в бальный зал без десяти семь с завернутыми в фольгу подносами теплых рогаликов, тортом со сладкой рикоттой и миндальными пирожными от Скарпони. Меня встретила женщина. Она, маленькая и пухлая, спускалась по еще не оконченной, но действующей лестнице из ванной, зажав в зубах резинку и деловито собирая волосы в узел на затылке. На ней были джинсы и очень простой белый хлопчатобумажный лифчик.
— Buongiorno, signora. Mi scusi mа… Добрый день, синьора, простите, но…
— Buongiorno, sono Chou-Chou, — отозвалась я, как будто мне и полагалась представиться первой.
— Carmine! — вскрикнула она. — Я приехала к Кармине.
«Кто вы и что делаете в моем доме?» вертелось у меня на языке, но она все равно метнулась обратно в ванную и захлопнула за собой дверь. Я собиралась заговорить сквозь дверь, но меня остановил один из рабочих, вбежавший в гостиную со стороны кухни.
— Ah, signora, buongiorno.
Он принял у меня подносы, как у разносчицы, и принялся деловито соображать, куда бы их приткнуть. Я поняла, что он решил вести себя как ни в чем не бывало. Я еще не запомнила всю бригаду по именам.
— Кармине… — решилась я. — Тебя ведь зовут Кармине, да?
— Si, si, signora, е lei, — заговорил он и указал на дверь ванной, — е mia moglie. Eleanora, voglio presentarti la signora de Blasi. Да, да, синьора, это моя жена. Элеонора, познакомься с синьорой де Блази, — слишком громко закончил он.
Элеанора затаилась. Кармине повторил, что хочет нас познакомить. Ни звука в ответ. Кармине постучал в дверь внушительной ладонью и сказал что-то на неаполитанском диалекте. Этого я не поняла, но подозреваю, что он приказал выходить, или он выломает дверь. Я предположила, что Элеанора не хочет показываться без рубашки, стянула через голову свой джемпер, оправила шелковую кофточку, которая прикрывала меня не многим больше, чем лифчик — Элеанору, подошла к двери ванной и сказала:
— Eleanora, ti passo uno maglia. Элеонора, возьми мой джемпер.
Она приоткрыла дверь, взяла одежду и через несколько секунд показалась — раскрасневшаяся и заплаканная. Она обняла меня, и я подумала, как легко женщина становится соучастницей преступления.
Мы снова представились друг другу, и она стала рассказывать, что вчера приехала поездом Салерно-Рим, а потом из Рима в Орвието, что соскучилась по мужу и решила сделать ему сюрприз, что не могла дождаться его приезда — он приезжал домой раз в два месяца на субботу.
Я уже знала, что рабочие живут в бывшем монастырском здании (я видела в том еще одно проявление гения Бренцы), где несколько братьев-мирян содержали гостиницу. Элеанора объяснила, что ее проводил к дверям Кармине один из братьев, встретивших ее за конторкой портье — да и то прежде заставил предъявить паспорт, подтверждающий брак. Был двенадцатый час, и Кармине вместе с тремя соседями по комнате уже спали.
— Синьора, — подхватил Кармине, — я не мог провести жену в ту комнату. Надеюсь, вы это понимаете. И у меня не было денег снять номер в отеле. Я знал, что на задней двери здесь замок — одна видимость, поэтому взобрался по водосточной трубе от ресторана внизу, перепрыгнул с нее на террасу и открыл дверь. Мы спали в комнатке за кухней. Элеанора уже собиралась уходить, когда…
— Понимаю. Все же вы вторглись в чужие владения. Это дурно. Мне придется рассказать об этом мужу. И сообщить Бренце. Недопустимо, чтобы рабочие использовали наш дом вместо гостиницы.
— Вы же знаете, что, если расскажете Бренце, я останусь без работы.
— И еще я знаю, что если не сказать Бренце, то это обязательно повторится, с тобой или с другим. Мне очень жаль.
Я услышала, как по лестнице поднимаются другие рабочие. Элеанора заплакала еще жалобнее, и мне захотелось обнять ее, помочь отыскать остальную одежду, пригласить на Виа Постьерла, чтобы принять настоящую ванну и позавтракать, но я понимала, что это не лучшая мысль. Я вышла, не попрощавшись, и приветствовала рабочих как обычно, может, чуть более сухо.
По пути на Виа Постьерла я успела остыть и рассказала Фернандо о случившемся в примирительном тоне. Он отреагировал так, словно столкнулся с предательством. Все ухищрения Убальдини и Самуэля вызывали у него чувства не сильнее досады, а этот несанкционированный визит супружеской пары в нашу кладовую он воспринял как попрание своих прав. Я позавидовала твердости его взглядов, незыблемости черты, которую он проводил между преступным злоупотреблением и аристократическими интригами.
Мы пришли к компромиссному решению. Рассказали Бренце, что «кто-то» проник в помещение через заднюю дверь — что мы обнаружили следы ночевки в нашем доме. Он, разумеется, ужаснулся, провел инвентаризацию, немедленно занялся установкой надежной двери на террасу и системы сигнализации, связанной непосредственно с его телефоном и местной станцией карабинеров. «За свой счет», — заверил он нас.
Несколько недель спустя Кармине однажды вечером задержался после ухода закончивших работу товарищей. Он остался на террасе, собирая мусор в картонные коробки. Я вышла взглянуть, как у него дела.
— Синьора, — спросил он, — вы бывали в Неаполе в апреле?
— Да, бывала. И не раз. Весной он особенно красив. Почему ты спросил?
— Мы с Элеанорой хотели пригласить вас с синьором Фернандо на крестины. Вообще-то, попросить вас быть крестными.
— Правда? — Я накрыла живот ладонью.
— Да, правда.
Я через плечо указала в сторону маленькой кладовой.
— Да. Мы уверены, что это случилось той ночью. Благословен ваш дом, синьора. Мы уже, знаете ли, стали терять надежду. То есть, четыре года после женитьбы и… Вы скажете синьору?
Случалось, что при нас на рабочей площадке по двое, по трое появлялись элегантно одетые мужчины. Бренца, казалось, ждал их. Он приветствовал их почти так же раболепно, как Эдгардо, но никогда не представлял нам. Мы для него были вроде приготовленных к оклейке обоев. Визитеры молча наблюдали или задавали вежливые вопросы рабочим. Гладили ладонями свежую обшивку стен, постукивали по потолочным балкам. Словом, шныряли. Может, это были государственные инспектора. Или потенциальные клиенты geometra, пришедшие взглянуть на его работу. Однажды я спросила Бренцу, так ли это, но тот ответил только:
— Loro sono gente importante. Это — важные персоны.
Следовало бы спросить Самуэля при встрече или Чиро с Кончеттой, когда я до них доберусь. Но Самуэля никогда не оказывалось рядом, Убальдини не отвечали на мои звонки, а короткие визиты незнакомцев регулярно повторялись.
— Их появление в нашем доме тебе не кажется вторжением? — обратилась я к Фернандо, глядя, как очередные гости медленно слоняются по комнатам.
— Собственно, нет. Они незнакомы нам, но знакомые Бренца, а пока идут работы, он здесь главный. Я склонен доверять ему и его эксцентричному подходу к делу. Когда работа закончится и я получу единственный набор ключей, тогда и буду решать, кому сюда ходить. Думаю, так есть и так будет.
Я промолчала, но про себя снова задумалась, как искусно располагает мой венецианец людей в списке персональных уступок. Присутствие в нашем доме посторонних, шныряющих по комнатам по своему усмотрению — хотя бы и в сопровождении Бренцы, — он хладнокровно отнес к категории «эксцентрического подхода». Еще один вполне приемлемый образчик аристократических интриг.
За время жизни в Сан-Кассиано и ожидания в Орвието мы собрали несколько замечательных предметов старинной мебелировки, однако, набросав план обстановки новых комнат, увидели, что в них остается еще много свободного места. Для пары диванов, уютных мягких кресел и обеденного стола — тот, что у нас был, в просторах бального зала просто терялся. И к нему нужны были стулья. И хорошие ковры. А в кухню — независимо от того, что в ней окажется или не окажется, мы хотели бы купить новый madia — стол для теста — взамен нашего, разваливающегося на части. Мы начали поиски с соседней лавки. В нескольких метрах от нашего дома на Виа дель Дуомо находилась antichita, но в ней, среди изящных и хрупких канапе и сервировочных столиков, расставленных под хрустальными подвесками австрийских люстр, для нас не нашлось почти ничего интересного. Ее громогласный владелец, с которым мы невесть сколько раз встречались на улицах или оказывались рядом в барах, где он поглощал espressi и aperitivi, все еще не узнавал нас и не здоровался, если не считать раскатистого «Buongiorno», встретившего нас при входе в его владения. Мы кое-как объяснили ему, что ищем, и сказали, что скоро будем с ним соседями, — как будто он сам не знал. Даже легкая рябь приветливости не оживила его железобетонные черты и застывшую фигуру, замершую в дальнем углу: руки борца скрещены на груди, ноги твердо расставлены, глаза прикрыты веками. Не окажись у него самой лучшей на свете madia, оцененной в двадцать пять тысяч лир — тринадцать долларов, — я бы обошла его и вышла вон.
— Grazie, arrivederci, — попрощались мы, заранее морщась в ожидании громового отклика.
Напрасно беспокоились, поскольку он вовсе не ответил.
Еще одна antichita находилась через маленькую пьяццу от номера 34. Мы направились туда. Расположенная на первом этаже палаццо Филиппески, она была заставлена мебелью семнадцатого и восемнадцатого веков — музейными образцами. Хозяин, одетый в костюм заядлого игрока в гольф — клетчатые красные брюки и розовый кашемировый пуловер, — добродушно выслушал недлинный список наших пожеланий, сказал, что сейчас у него нет ничего подходящего, но он поищет для нас мебель в разъездах, однако я, кажется, лишилась шанса стать его клиенткой, спросив, сколько стоит понравившийся мне светильник. Серьезные элегантные люди о деньгах не говорят. Я все время об этом забывала. Игрок в гольф рассказал нам о magazzino, складе, расположенном сразу за границей Лацио. Сказал, что нам стоит заглянуть туда.
В тот же вечер мы ужинали у Миранды, и под конец ужина к нам подсела Тильда. Мы спросили, знает ли она тот склад в Лацио, и она ответила, что знает. Сказала, что съездит с нами туда и, кстати, еще в несколько мест. Она решила всюду ездить с нами.
— Торговаться предоставьте мне, — предупредила она и не встретила возражений с нашей стороны.
Мы назначили охоту на следующую субботу и, выйдя в назначенный час из дома на Виа Постьерла, с удивлением увидели Тильду и Эдгардо на заднем сидении темно-зеленого «ровера», принадлежащего marchese. За рулем был Петр.
— Тильда не отличит madia от комода, — пояснил нам Эдгардо, когда мы сели в машину.
— Он просто позавидовал, что мы будем развлекаться без него, — сказала она и вряд ли ошиблась.
Петр, как ему было велено, тормозил у каждого сарая и magazzino на старой дороге от Витербо к Риму. Чего не знала Тильда, знал Эдгардо, и их совместными усилиями мы были допущены в пропахшее крысами чрево заброшенной фермы, в затхлый погреб бездействующей церкви для осмотра сомнительных сокровищ. Наконец Эдгардо указал Петру в сторону селения Торре Альфина, где мы остановились за воротами средневековой деревушки. Casteliuccio — маленький замок, часовня, крестьянские дома, амбары и конюшни — все из тусклого серого камня, отлакированного сейчас вечерним дождиком. Пьяцца была широкой и пустынной, только черная собачонка встретила нас лаем — скорее приветливым, чем угрожающим. В дверце, прорезанной в массивных воротах замка, появился высокий сутулый мужчина.
— Buono sera, bello mio, — крикнул он Эдгардо, и тот отозвался:
— Слуги сегодня свободны?
— Да, я их всех отпустил. Тридцать три года назад.
Старики расхохотались и обнялись, взглянули друг другу в глаза и снова обнялись.
— Madonnina Santissima, святая Матерь Божья, разве вы не встречались не далее как прошлым вечером? — удивилась Тильда.
Я впервые видела проявление нежности со стороны Эдгардо, и эта сцена привела меня в приятное замешательство.
Нас пригласили в маленькую комнату с обшитыми фанерой стенами. В ней обнаружился раскладной стол, плита с двумя горелками на крошечном холодильнике и раковина, где из крана текло на прокисшие кастрюли. Постель для черной собачонки была устроена возле двери. Мы узнали, что друг Эдгардо — Фабио — тоже il marchese по рождению, устроил эту кухоньку и комнатку рядом с ней, чтобы жить здесь. Эти два помещения он кое-как мог позволить себе отапливать. Давным-давно истратив ликвидные сбережения, он — с тех пор, как после окончания Второй мировой крестьяне предпочли относительную роскошь жизни фабричных рабочих в Швейцарии и перебрались туда с семьями — жил распродажей обстановки замка. Продавал ложку за ложкой, блюдо за блюдом. Мебель, серебро, фарфор, громадные ковры и гобелены, коллекцию средневекового оружия. Драгоценности. История, сходная с историей Беатриче Убальдини, покойной владелицы бального зала в номере 34.
Когда Фабио отлучился, чтобы принести нам вина, Эдгардо сказал:
— Пока есть что продавать, Фабио здесь и останется. И после того тоже. Последний солдат на утесе.
— У него нет родных?
— Двое женатых сыновей. Оба давным-давно уехали — сразу после кончины матери, жены Фабио. Для них здесь ничего нет.
— Кроме отца?
— Не думаю, что они смотрят на вещи таким образом. Как только они поняли, что Фабио не намерен расставаться с землей и деревушкой и делить прибыль, они исчезли. Правда, иногда приезжают, по крайней мере так говорит мне Фабио. Вот только они не знают, что их отец завещал каждый сантиметр своего маленького царства comune Орвието. Когда-нибудь здесь будет школа или музей. А может, casa di сurа, дом для одиноких стариков. Что-нибудь в этом роде. В любом случае, завещание составлено безоговорочно и не допускает двойных толкований. Сыновья не получат ничего. Ровно столько, сколько отдали. Фабио крепче, чем выглядит.
Мы оказались здесь потому, что Эдгардо думал, что у Фабио найдется для нас стол. Но Фабио не мог вспомнить, о чем говорит Эдгардо. Уверял, что у него никогда не было такого стола. Эдгардо описал его во всех подробностях, напомнил, что стол был покрыт скатертью с бахромой и весь заставлен семейными снимками в серебряных рамках.
— Неужели ты не помнишь?
— С чего бы мне помнить? Попробуй найти его сам, и я его тебе продам.
Разумеется, Эдгардо точно знал, где искать стол, и вывел нас по каменной винтовой лестнице прямо к нему — все еще покрытому скатертью, но лишившемуся снимков в серебряных рамках. Стянув скатерть, Эдгардо открыл красивое черное дерево. Стол был длинным, довольно узким и стоял на огромных шишковатых изогнутых ножках, на которых были вырезаны ананасы. «Ананасы вывешивали на дверях домов морских капитанов из Нантакета. Тоже древний знак гостеприимства. Капитан вернулся из странствий по Южным Морям и наконец дома. Он ждет вас». Наш бальный зал перестал быть мифом. Мы тоже скоро будем дома. А вот и обеденный стол — тоже не миф. Наша добыча становилась все богаче.
— Не будет ли слишком дерзким попросить вас осведомиться у il marchese о цене этого стола? — обратилась я к Эдгардо, взглянув на Фернандо.
Его понимающий взгляд говорил: «Знаю, ты уже составляешь меню и зажигаешь свечи». Он согласно кивнул. Мы оба знали свой бюджет.
— Я могу сказать вам, сколько он стоит, и сказать, во что он обойдется, — разница вас непременно порадует. Мой старый друг не жаден. Чем он становится беднее, тем менее жаден. Он, видите ли, научился обходиться малым, — сказал нам Эдгардо.
Продажная цена, названная им, показалась мне недостойной этого стола, слишком низкой. Мы с Фернандо посовещались, призвав в советники Тильду, и выдвинули контрпредложение — сумму в полтора раза больше. Когда Эдгардо запротестовал, я сказала ему:
— Мы тоже научились довольствоваться малым.
На следующей неделе мы совершили короткую поездку в Торре Альфина, потом еще не раз ездили туда и еще кое-что купили у Фабио. В частности, набор из шести миниатюрных ложечек в зеленой бархатной коробке. И baule четырнадцатого века, сундук для приданого, местами подгнивший, но неплохо сохранившийся. Мы купили высокий узкий шкаф, изнутри обитый абрикосовым дамастом. В свете золоченой лампы, заставленный хрусталем, он будет прекрасен. Каждый раз, покидая Фабио, живущего среди груды камней, мы с грустью вспоминали Барлоццо. «Почти все мы обитаем в руинах, Чу. Собственных или полученных в наследство».
В конце октября сумерки опускались к шести часам. Рабочие освещали бальный зал, как операционную, и работали до семи, а часто и дольше. Конец работы близился, и они, словно уже освободившись, толковали о следующем подряде. Где-то в Терни, кажется, или рядом. Через неделю они и думать забудут о бальном зале. Я теперь приходила во второй половине дня на рабочую площадку, поскольку Фернандо превратил спальню на Виа Постьерла в мастерскую, где чинил дюжину разнородных и очаровательных старых стульев, которым предстояло встать вокруг стола с апельсиновыми ножками. За стульями на очереди стояли пара сундуков девятнадцатого века из сельской Франции, у которых под кощунственными слоями белой эмали просвечивала дубовая поверхность. Оставив его среди лаков и щеток, я к пяти подходила в бальный зал, вместе с барменом, выпечкой и кофе, и болталась там, делая наброски и записи, за которыми иногда следовало распоряжение о каких-то мелочах. Я дожидалась конца рабочего дня и провожала рабочих, как гостей.
— Ciao, ragazzi. Grazie di tutto e buona serata. Presto e letto, eh? Ci vediamo domani. Пока ребята. Спасибо вам за все, и доброго вечера. Ложитесь пораньше. Завтра увидимся.
Я любила тишину, наступавшую после их мальчишечьего гомона. Они выключали почти весь свет, оставляя меня среди теней от единственной лампочки, схваченной металлической обрешеткой и прицепленной к малярным лесам. Я и ее гасила. Снаружи, от железного фонаря на стене палаццо через Виколо Синьорелли, на мостовую лился янтарный свет, и его желтая дымка проникала в бальный зал. Я распахивала дверь на террасу, впуская в дом ночь, ветер и отвагу. Зажигала свечу и входила с ней в маленькую комнату со сводчатым потолком, расположенную за гостиной. Здесь я собиралась устроить свой кабинет. Я медленно нешироко открывала ставни единственного окна и отпирала шпингалет самого окна, в надежде, что он и сегодня будет здесь. Он жил в квартире напротив, через переулок. Его окна выходили прямо на мои. Скрипач играл каждый вечер; я поймала себя на том, что жду его музыки. А может быть, и его. Он стоял перед открытым окном без занавесок, за которым виднелась почти голая комната со старым бра под линялым зеленым абажуром, и играл Брамса, Баха, Паганини. Играл отлично, иногда превосходно. Густые мягкие волосы падали на прикрытые глаза, черная бородка окружала широкое бледное лицо. Я, в темноте моей комнатушки, была его невидимой слушательницей. Он, его музыка, его искусство становились для меня вечерним лекарством, бальзамом, тем более утешительным, что о нем знала только я. «Почти все мы что-то скрываем. Любовника, счет в банке, мысль, неотступную или мимолетную; единственный вечер за белым плетеным столиком под медленным танцем инжира, налитого, как груди кормилицы. Еще одну черную юбку». Брамса в восемь часов в переулке. Только для меня.
Как мне хотелось, чтобы в его репертуаре прозвучал вальс. Я уходила со своей свечой обратно в салон, устраивалась среди мусора, как одинокая Поллианна, и подушкой мне служил пропахший краской брезент. Я закрывала глаза, чтобы лучше увидеть комнату, какой она станет. Полы из розового мрамора и стены голубого шелка. И еще — чтобы лучше познакомиться с добрыми призраками Убальдини. Ведь невозможно поселиться в жилище, которому пять сотен лет, поддаться его притяжению, его соблазнам и не испытать смирения. Не потому ли я чувствовала себя здесь такой маленькой? Еще одним призрачным видением, заглянувшим перед сном. Старый дом — как церковный двор. Я слушала Брамса и гадала: каким был этот дом? Какой была она?
Масса черных волос, собранных над белой колонной шеи, словно фрагмент статуи Венеры прикрепили на жесткие плечи подростка над бархатным платьем цвета «тигровый глаз». А он? Каким был он? Оторвавшись от сверстников, он приближался к ней. На плотных красных рейтузах при каждом шаге позвякивал меч. Они танцевали в этом зале. Замышляя мелкие проказы, ожидая радости, они полюбили друг друга. Волшебство длилось, пока не кончался вальс. Я думала об Орфео. «Предпочитаю один вальс с красавицей, чем целую жизнь с кем-то попроще». Заключалась ли любовь в вальсе? Или в поцелуе? В поцелуе Миранды. «Когда он впервые меня поцеловал, и я ответила на поцелуй — в нем было все. То желание, то чувство, что теперь можно тихонько умереть, улыбаясь, свернувшись в другом. Я уверена, что о любви можно все сказать одним поцелуем». Вальс. Поцелуй. Жизнь. Зачем мы просим большего? Зачем требуем большего? Как мне хотелось, чтобы он сыграл вальс. Колокол звонил половину девятого, и я вскакивала на ноги. Мой супруг никогда не опаздывал. Он уже поднимался по лестнице мне навстречу, чтобы отвести меня поужинать к Франко или отвезти на машине к Миранде. Перед ним летел запах его одеколона. Венецианец, собравшийся на свидание.
— Ciao, bello, — приветствовала я его.
Как крепко он целует!
— Ты плакала?
— Не долго. Больше вальсировала.
Я не рассказывала ему о Брамсе в переулке. Это только мое. И она, в платье «тигровый глаз», и он, со звенящем мечом на цепочке. И добрые призраки, и чувство, как я мала. Об этом я не говорила. Рано. Не сейчас.
В первую неделю ноября рабочие начали собирать лестницы, ведра и верстаки. Генераторы и козлы. Их работа закончена. Двумя годами плюс несколькими месяцами позднее, чем предполагалось, но закончена. «Время в Италии — самое устойчивое измерение. Или самое неустойчивое».
Мы пожимали друг другу руки, обнимались, благодарили друг друга, а потом они исчезли. Только Кармине задержался, пообещал не терять связи, позвонить, когда родится малыш. Он подарил мне коробочку сластей от «Скатурчо» — я когда-то сказала ему, что больше всех в Неаполе люблю эту кондитерскую.
Мы принялись подметать и отскребать целые акры терракотовых плиток, и я всерьез задумалась о теории Барлоццо относительно тщетности мытья полов. Мы протерли от пыли новые белые стены, подготовив их для маляров, доставивших свои леса и брезенты несколько недель назад, вместе с обещанием начать работу «завтра или в этом роде». Мы взяли у соседа, Анжело Бруцци, баночки с образцами красной краски нескольких оттенков, и Фернандо кистью выкрасил на самой длинной стене пробные участки по метру шириной. Посмотрим на них в утреннем и вечернем освещении и выберем.
Когда мы на следующее утро вернулись в бальный зал, там оказался Бренца в компании дуэта элегантно одетых незнакомцев. Я решила, что они уже бывали здесь раньше, хотя на самом деле не помнила. Мы вошли и обменялись приветствиями. Я почувствовала, что у меня появился шанс.
— Думаю, мы официально не представлены. Я — Мадлена де Блази, а это — мой муж Фернандо.
Бренца надвинулся на меня:
— В палаццо Убальдини не будет красных стен!
Он шагнул к красным участкам стены, указывая на них, словно учитель — на уравнения на доске. Джентльмены молча смотрели поверх наших голов, отвернувшись от ужасной красной краски.
— А в какой цвет я, по-вашему, должен был выкрасить стены своей квартиры? — спросил одного из них Фернандо, подступая вплотную.
Тот еще выше вздернул подбородок и пробормотал что-то Бренце, который попытался спасти его от грозного венецианца.
— Мы всего лишь советуем вам отказаться от решения, которое уничтожит величие исторического здания, — вступился Бренца.
— Я не нуждаюсь в ваших советах и не принимаю их. Собственно, я нахожу этот визит неприличным, синьор Бренца. Я бы включил в это высказывание и ваших друзей, будь они мне представлены. — Фернандо еще на сантиметр придвинулся к мужчине, над которым нависал. — Поскольку эти люди мне не известны, я могу только обозначить их как нарушителей границы чужих владений. И просил бы их покинуть мой дом.
— Я — Убальдини, и вы не можете просить меня покинуть мой собственный палаццо, — провыл гость, не опуская дрожащего подбородка.
Я задумалась, не предстоит ли дуэль.
— Именно это, синьор Убальдини, я и намерен сделать. Я действительно прошу вас покинуть мой дом. Помещение, в котором я проживаю согласно контракту. Перестройку которого я оплатил. И для стен которого я выбираю краску. — Фернандо прошел к двери и широко открыл ее.
Кажется, дуэль не состоится.