Меня поразило, что она так хорошо разбирается в великосветской жизни, и теперь я как-то особенно почувствовал ее превосходство.
— Но ты-то там не жила? — спросил я с надеждой.
— Где?
— Ну, в этих всяких… «Гранд-отелях».
— Почему же. Иногда.
У меня пересохло в горле. Мне не раз доводилось слышать, что там творится, в этих гостиницах. А какие такие у нее там могли быть дела?
— И как, — продолжал я, — одна? Совсем одна?
Она внимательно посмотрела на меня, взгляд ее иронически сверкнул.
— Н-ну… не совсем.
И через минуту добавила:
— С мамой. Ну, идем, договоримся насчет ночлега в этой халупе.
Так я подошел уже совсем близко к моему позору, возможно, он как раз и начался в комнате администратора, где надо было предъявить паспорт и заполнить небольшой желтый листок, — в той комнате, где сидел какой-то там делопроизводитель, лысый, с мордой кретина, и молодая барышня с нарисованной улыбкой и серебряными зубами, а некий тип, пожилой, лет эдак тридцати пяти, а то и больше, скандалил, добиваясь, чтобы ему с его женщиной разрешили поместиться вместе; может, именно тут и начался мой позор, может, надо было выйти и уехать на своем безотказном велосипеде марки «ураган», может, было еще не поздно, не зря гостиницы внушали мне отвращение и страх, но что я мог сделать, когда стоял с желтым листком в руках и слушал, как сволочится этот тип, что?
А этот тип хотел получить один номер со своей женщиной, которая скромно стояла у двери, в белом шлеме на голове и держала рюкзак и шлем своего дружка, потому что они приехали на мотоцикле SHL-175 — я их и до этого видел, — малый был высокий и коренастый, а женщина закутана в шмотки, этакая тумба, мотоцикл прямо-таки прогибался под ними, и вот этот тип кричал теперь во все горло:
— Одного номера не хотите дать? Ах, не женаты?! А мы лучше других женатых живем! Мы вместе проживаем! И отпуск вместе взяли! А как спать вместе, так нельзя?! По какому-такому праву?
— Если вы так хорошо живете, то и женитесь, — сказала барышня и широко разинула рот, то ли смеясь, то ли зевая.
— А если я не хочу жениться? — возмутился тип. — Женюсь — бить буду! — кричал он, показывая на женщину своим толстым пальцем. — А так не имею права, и нам хорошо! Ну, скажи, — обратился он к своей бабе, — скажи, хорошо нам или нет?
— Хорошо, — сказала женщина сильным и чистым голосом.
— Вот видите! А вы номер не хотите дать!
— Я уже все сказала, и дискуссия ни к чему, — возразила дежурная. — Только женатые имеют право проживать совместно. Для нас вы считаетесь посторонними, и если вас вместе поместить, это будет разврат!
— Разврат?! — завопил тип. — Я бы вам показал разврат! Да мы таким развратом то и дело занимаемся! Ну, скажи, Зюта, занимаемся?
— Занимаемся, — честно призналась женщина. — Занимаемся, Зютек, где только удастся. И уже не первый год, чтоб вам завидно было, — адресовалась она к дежурной.
— Мне завидно?! — презрительно возмутилась та. — Еще чего!
— Да где там не первый год! — кричал тип. — Уже пятнадцатый год идет с божьей помощью!
— Значит, еще тот у вас запал, если не надоело, — вставил с каким-то кудахтаньем делопроизводитель.
Так они трепались еще немного, полусердито-полушутливо, но тут вмешалась Анка:
— Тогда я возьму номер с этой дамой, а вы с этим человеком.
И подала наши заполненные листки.
Дело быстро было улажено, и тот тип перехватил меня в коридоре:
— Это ваша, такая деловая?
— Что значит ваша?
— Я спрашиваю: ваша баба?
Мне пришлось кивнуть, иного не оставалось.
— Так вот, — продолжал он, — сейчас мы пока трали-вали, а вечером, по-тихому, вы к своей, а моя ко мне, хи-хи! Вот и обставим их, бюрократов, чтоб им кисло было!
Он пожал мне руку, хлопнул по плечу, все время приглушенно смеясь от радости.
Я не знал, сказать ли об этом Анке, чтобы не вышла какая-нибудь глупость, но она сама вскоре спросила:
— Тот битюг уже говорил с тобой?
— Какой битюг?
— Да не строй ты дурака! Кто к кому переходит?
— Я к тебе, — сказал я, и в животе у меня как будто что-то оборвалось.
Поднялся довольно сильный ветер, толстые и округлые тучи низко передвигались по небу, белая пыль летела со стороны бункеров, когда мы с Анкой вышли пройтись, умытые и причесанные, Анка даже юбку надела, единственную, которую захватила с собой, немнущуюся; в волосах у нее была красная ленточка, и она вовсе не походила на такую, что целые дни гоняет на велосипеде, а больше годилась для «мерседеса», я сказал ей об этом, и она нисколько не удивилась, как будто и на самом деле с завтрашнего дня собиралась ездить на «мерседесе».
Мы шли той самой дорогой, как и тогда, с группой, теперь тут было пусто, и сырой от листьев и влажной земли воздух и бункеры даже производили большее впечатление, можно было хоть кое о чем подумать.
В бассейне Евы Браун стояла зеленая вода, подернутая густой ряской и лягушечьей икрой, на обломках бетона, чуть торчащих над поверхностью, сидели большие лягушки — грузные, серые, с черными крапинками и совсем розовые, я впервые таких видел, поэтому поплевал сверху, пытаясь их спугнуть, чтобы посмотреть, как они плавают, но они сидели неподвижно, словно мертвые или выбитые из камня.
Я попытался представить себе казнь генералов там, в городской бойне на крюках, но как-то не получалось, верно у меня воображение слабое, как-то отчетливее мне представился Гитлер, когда он смотрит фильм об этой казни, интересно, что он, Гитлер, тогда думал, что чувствовал, может, радость, а может, неизвестно что. Во всяком случае, только тут я почувствовал, что Гитлер был такой же человек, как я, то есть, что у него было тело, кости и кровь, руки и ноги, и одежду он носил, а под нею белье, какие-нибудь там майки и трусы, так же, как каждый мужчина, и это меня так взволновало, будто я открыл новый континент. Я много слышал о Гитлере в школе и везде, но всегда слово «Гитлер» означало что-то неуловимое, жуткое, как сон в душной комнате, как вездесущий кошмар. «Гитлер» — это были разрушенные города, фильмы о войне, памятники жертвам, лагеря, целые кладбища, целые армии, сражения и фронты, вся современная история; а тут вдруг я почувствовал, что это был человек, всего лишь человек, что он дышал тем же самым воздухом, в этом самом месте, ощущал ту же самую сырость, слышал тот же шорох ветра в ветвях, ходил по тем же самым дорожкам, прикасался к тем же самым стволам и стенам, существовал тут недавно так же реально, как теперь я, и отделяет нас друг от друга какое-то число солнечных восходов и заходов, которые выглядят так же, как всегда, всегда, с тех пор, как существует мир…
Я почувствовал для себя этого Гитлера так, как никогда никого не чувствовал, и понял, что история мира проста, что она простенькая и примитивная, если творят ее не люди-призраки, люди-боги, каких множество в учебниках, а обыкновенные, слабые люди-человеки, которым кто-то штопает носки, кто-то стряпает пищу, которым жмут ботинки, у которых болит живот, которые носят в карманах рядом с планами завоевания мира засморканные, влажные носовые платки…
Меня это просто потрясло, но только сейчас я могу об этом рассказывать, а тогда на меня затмение нашло, и я чуть не свалился в бассейн Евы Браун, тот самый, который не мог быть бассейном никакой Евы Браун, а был всего лишь пожарным водоемом при продовольственном складе неподалеку, надо только трезво поразмыслить, и сам это сообразишь. И тут я почувствовал весь ужас преступления этого типа, всю громаду войны, о которой я знаю по книжкам, фильмам и школьным урокам, — все это обрушилось на меня своей ужасной тяжестью, придавило меня всеми своими картинами, всем дымом, гулом, воплем и огнем, голодом и плачем, и я подумал про себя, какие счастливые и глупые эти розовые лягушки, которые сидят тут неподвижно и бесстрастно, и мы, глядящие с праздным любопытством на этих розовых лягушек…
— Это современные пирамиды, — сказала Анка, когда мы подошли к бункеру Гитлера.
— Эго больше, чем пирамиды, — сказал я. — Фараон воздвигал пирамиды, чтобы о нем память не угасла, а Гитлер это сооружал, чтобы броситься отсюда на целый мир. И из-за пирамид не погибло столько людей, сколько из-за этих нор.
Она покачала головой.
— Я, во всяком случае, предпочла бы осмотреть пирамиды, а не это…
Я рассердился.
— Скажите, какой снобизм! Именно сюда должны бы приезжать люди со всего света, если у них хоть немножко в котелке варит! Сюда надо совершать паломничества, особенно тем старикам, над которыми Гитлер измывался сколько влезет, им надо увидеть, в каком местечке готовилась для них смерть…
— Это уж ты слишком, миленький. Древняя история гораздо больше значит для мира, чем этот примитив. Нынче тебе любой инженерик такой бункер соорудит, а как воздвигали пирамиды и чем втаскивали камни на вершину, до этого еще никто не может додуматься. И климат там помягче, бр-р…
Она вздрогнула и прижалась ко мне. Я обнял ее узкие и сильные плечи, и мы медленно пошли дальше, но тут из кустов вылетел комар, большущий, как слепень, и жиганул Анку в щеку.
Она завопила и скорее достала зеркальце, чтобы выдавить комариный яд, потом долго смотрела на себя и строила всякие рожи, пока я не сказал:
— Хватит уж, и без того хороша.
— Хороша — этого для меня мало.
— По мне, — сказал я, — женщина даже и не должна быть особенно красивой. Лишь бы характер был хороший и прежде всего — специальность, это главное.
Она рассмеялась.
— О, дорогой мой! Мало же ты от жизни требуешь. Хорошенькая женщина со специальностью еле-еле добивается самостоятельности. А красивая женщина со специальностью делает карьеру.
— Ты хочешь быть красивой?
— Я хочу сделать карьеру.
— Зачем?
— Мама меня так научила.
— А мама сделала карьеру?
— В некотором смысле.
— В каком?
Она немного поколебалась.
— Она может себе многое позволить.
— Что именно? — настаивал я.
— Собственную квартиру, выезды за границу, меня воспитывать…
— А отец?
— Что, отец?
— Не помогает? Не работает?
— Нет. Отец не работает.
— Больной? — догадался я.
— Ну что ты! Он никогда не работал.
— Так что же он делает?
— Ничего не делает. Он артист.
— Артист? — удивился я. — А разве артисты ничего не делают?
Она махнула рукой.
— Какая это работа! Песенки сочиняет. О любви. Дурак.
— Дурак, потому что о любви?
— Да. И вообще. Он не живет с матерью.
— Тогда почему? Каждый имеет право не жить.
— А он ушел, — крикнула она, — потому что непременно хотел иметь детей, идиот! Понимаешь? А мать была в лагере, и там у нее все изнутри вынули, и она не могла иметь!
Мы с минуту помолчали, и я понял все эти отношения.
— По-моему, он должен был любить твою вторую мать, если уж хотел от нее детей, хотя у него уже была ты…
— Осел, я не была у него ни от первой, ни от второй матери, потому что у него вообще до этого не было жены, понимаешь?
— Нет. Начисто не понимаю.
— Они поженились, и тут же началась война. Вот они на всякий случай и решили, что ребенка заведут только после войны. Чтобы с ним чего-нибудь худого не случилось, понимаешь, ну и вообще. Мать посадили в лагерь и делали на ней эксперименты. Вернулась она с пустым животом. Они уже не могли иметь детей. И вот через пару годиков он смотал удочки. Не мог выдержать — подавай ему разросшийся его сперматозоид.
— Тогда… откуда же ты взялась?
— Ниоткуда. — И она пожала плечами. — Если бы я знала, откуда. Нашли меня где-то. Удочерили. Люди говорили, что я еврейка. Приглядись, похожа?
Она вдруг повернулась ко мне лицом, вздернула подбородок, выпятила грудь, ноздри ее дрожали от ярости, потом повернулась профилем, все время приговаривая:
— Вот так, вот-вот теперь смотри, так лучше видно…
— Ничего не вижу. Да и какое мне дело, по мне можешь быть хоть негритянкой, хоть эскимоской.
Но я и в самом деле ничего не видел. Красивая, и все.
Мы пошли дальше, и Анка с грустью пожаловалась мне:
— Я даже не знаю, столько ли мне лет, сколько считается. Может, больше.
— А может, меньше.
— Вообще-то всегда больше. Я чувствую, что мне больше. Да, я гораздо старше тебя, мальчик! И куда опытнее!
Она обхватила мою голову и помотала ею, смеясь и подпрыгивая. Как-то так получилось, что мы опять поцеловались, но я не почувствовал в этом такого вкуса, как днем, да и вообще-то, по правде говоря, мне вовсе не хотелось целоваться. Настроения не было. Каждую минуту на ум приходила какая-нибудь новая диковина, все это путалось у меня в голове, слишком много для одного дня, слишком. А кроме того, я был влюблен — ужасно, смертельно, и в таком состоянии поцелуй был вроде глупой, ненужной шутки, портящей самое главное, самое хорошее.
Я легко отстранил Анку и отвернулся, мы были возле длинной, узкой расселины в бетонной стене, Анка потянула меня за руку и втащила туда, мы сели в этой тесной глубокой воронке из бетона, устланной травой и мягкими кустами, она расстегнула мне рубашку и положила руку на грудь, там, где сердце, потом повалила меня на спину, и нагнувшись надо мной, слушала, как оно бьется, прикладывая свое холодное ухо, и крепко, как-то покусывая, целовала меня, а я думал о том, что нахожусь в самом потайном месте на земле, в ставке Гитлера, величайшего в мире убийцы с тех пор, как существует мир, и не верилось, что лежу тут безнаказанно, в расселине треснувшего бункера, развороченного раз и навсегда, но еще не настолько, чтобы я не испытывал тут страха, чтобы не чувствовал всеми своими порами, что и на меня поднималась отсюда огромная лапа смерти и она, наверно, ухватила бы меня, как ухватила мою мать в последние дни войны, когда мне был всего год от роду, и что я обязан моей жизнью чистой случайности.
Глаза у меня были широко открыты, и я смотрел в небо, в узкую полоску неба, темного, как расплавленный свинец, залившего просвет между бетонными краями, откуда вырастали жутко изогнутые тросы и стальные прутья, рыжие и разбухшие от сырой ржавчины, и когда Анка заглянула мне в глаза, то увидела все, что видел я, и ее словно током от меня отбросило, она поправила волосы и вышла на дорожку, там я догнал ее, и мы вместе, в злом молчании, какие-то вдруг озябшие, пошли в ресторан «Волчья яма», чтобы выпить горячего чая и почувствовать себя людьми.
Там было душно и жарко. Муторный запах свекольника, толкучка у стойки и занятые, заставленные посудой столики, яростные официанты, мечущиеся, как слепни, пронзительный писк детворы — мы лишь заглянули туда, сделали один только шаг, и все это шибануло, как молотом по нас грохнуло…
— Это же пытка будет, — сказала Анка. — Ты только глянь, сколько его набилось, простолюдья этого. Лучше уж три дня не есть…
Я хотел сказать, что мы такое же простолюдье, потому что господа все за границу сбежали, и если бы нашелся столик, Анка первая бы за него уселась, и кто-нибудь тоже мог бы сказать «простолюдье», — так я хотел сказать, уже было рот открыл, да вдруг в конце зала у колонны я увидел пустой, почти свободный столик и над ним руку, машущую нам, и, прежде чем я сообразил, Анка уже шла туда, сквозь склонившуюся над жратвой ораву, ловко прогибаясь в талии, шла к этому столику у колонны, где мужская рука в сверкающей манжете покачивалась над красиво прилизанной головой, над коричневым лицом, кожа которого была выделана коньяком и соками наилучших фруктов, эта призывающая рука, этот сигнал, которым никто не мог пренебречь, даже я, потому что Анка была уже возле него, потому что это был он, виновник моего позора, моего двухлетнего терзания, это был как раз
немец. Хозяин «мерседеса» встал со стула и сказал на чистом польском языке:
— Прошу вас, тут есть свободные места.
При этом он ослепительно улыбнулся, и зубы у него были белые, как воротничок его нейлоновой рубашки, которую не надо утюжить и которая стоит в комиссионке восемьсот пятьдесят злотых, и разве только сумасшедший купит этакое за половину месячного жалованья.
— Спасибо, — сказала Анка, и мы чинно и настороженно сели, как дети на трудном уроке.
Это была ошибка, это была величайшая ошибка, тем более что самая последняя, ведь после нее я уже не делал ошибок, все пошло своим чередом, как и положено, и каждый мог это предвидеть, каждый, но только не я. Было еще время, пока Анка туда подходила, повернуться, толкнуть дверь и смотаться, вскочить на верный мой велосипед и скрыться, никто бы меня не догнал в этом лесу, на этих тропинках и мазурских дорогах, никто и на ста «мерседесах».
А я хоть бы что, сидел, тихо понурив голову, будто ждал приговора. Вот и дождался…
И теперь вот расхлебываю…
— Я пригласил вас, поскольку все места заняты. Прекрасно понимаю, как это досадно, — все еще улыбался он.
Я не смотрел ни на Анку, ни на него, а только на свои руки, лежащие на запачканной скатерти, на свои загорелые, сильные, но неуклюжие пальцы, которые годятся только для центровки колеса, для починки передачи, не более, да и что они еще могли по сравнению с пальцами этого господина, ловкими быстрыми пальцами, добывающими автомобили и чеки, берущими визы и заграничные паспорта так равнодушно, как мои пальцы берут трамвайный билет в старой громыхалке, что битый час тащится с Видзева на Балуты; к чему только эти пальцы ни прикасались — мне бы хоть половину, хоть частичку того потрогать!
Я не смотрел на Анку, но знал, какой у нее вид, ее волнение передавалось мне, как тепло от солнца, подернутого тонкой тучкой. Она сказала:
— Мы так вам благодарны.
И это было последнее, что она сказала от нашего общего имени, потому что после этого она говорила уже только от себя, как будто меня не существовало, как будто нас ничто не соединяло, как будто она действительно забыла, что мы днем целовались…
— Вы, кажется, приехали на той большой машине? — спросила она равнодушно.
Немец посмотрел ей в лицо и загадочно улыбнулся.
— На этой… кремово-песочной? — добавила Анка, уже не так уверенно.
Выражение его лица не изменилось, он знал, что она хорошо помнит вид и марку его машины, и ждал, пока название этой отличной, наилучшей марки сорвется с ее губ, как перышко райской птицы, как сладчайшая музыка.
— На этом… «мерседесе»? — произнесла она быстро, как будто впервые припомнила это слово после долгих лет.
— Да, да, это верно. — Теперь и он припомнил.
— Вы немец?
— Конечно, — он все еще улыбался и поглядывал на Анку внимательно и ласково, будто поощрял ее задавать дальнейшие вопросы.
— Вы так хорошо говорите по-польски… вот я и подумала…
— Мои дела требуют этого, — сказал он ласково. — Впрочем, я знаю его с детства…
Он потирал ладони, словно умывался.
— Странно устроена жизнь, — сказал он с деланной краткой задумчивостью. — Я и не предполагал…
— Чего? — с готовностью откликнулась Анка.
— Что будет так приятно, — оживился он. — Погода для поездки — лучше и не придумаешь. Не выношу жары. А вы?
— Я тоже не выношу.
Так это у них мило получался разговор, а я был голоден и ухватил официанта за полу.
— Что вы, что вы! — возмутился официант. — Мы сейчас группы обслуживаем! Не видите разве? Экскурсия!
— Я жду уже около часа, — сказал немец, глядя на часы.
— И еще час подождете, — заорал официант сердито и убежал, звеня тарелками.
— Обслуживание у вас ужасное, — сказал немец.
— Экскурсия, — пробормотал я. — Надо же им поесть. Тоже люди.
— Я умираю с голоду, — вздохнула Анка, глядя немцу в глаза.
— У меня есть предложение, — сказал он, — и я буду счастлив, если оно встретит у вас поддержку.
— Ну, конечно же, слушаю, — так и встрепенулась Анка.
— Нам не остается ничего иного, как только поехать в город.
— В какой город?
— Растенбург, — сказал он. И заметив наши удивленные взгляды, добавил: — Это рядом. Теперь он Кентшин. Так ведь? Так он теперь называется?
Ну и жал он! Мы неслись по аэродрому, бетонированные полосы шелестели под нами, как река, сто пятьдесят, сто шестьдесят в окошечке спидометра — стоп, — тормозит мягко и быстро, конец, разворот, машина давно бы уже взлетела, будь у нее крылья, в старину самолеты стартовали при ста двадцати, и еще громадный запас скорости оставался у «мерседеса», только негде было ее развить, аэродром короткий, а немец смеялся, одной рукой держал руль, другой искал хорошую музыку по радио, наконец нашел, и тут он еще раз развернулся от начала полосы, на первой передаче дал шестьдесят, вторая передача — девяносто, третья — сто двадцать, на четвертой дал духу так, что лес превратился в две плотные зеленые стены, и сказал:
— Вот теперь легче!
Красная стрелка показывала сто восемьдесят, слегка притормозив, мы выскочили на шоссе и на ста двадцати тут же подъехали к Кентшину.
В ресторане я сидел пьяный от скорости, которой не чувствовал, будто летел самолетом, земля ускользала как в кино, ни единого толчка, ни ветра, ни вибрации кузова — ничего, я точно сидел дома на диване перед большим экраном телевизора, а эта скорость, эта сказочная, баснословная сила существовала словно сама по себе.
— Это лучший автомобиль в мире, — тихо и убежденно сказала Анка, глядя на немца, немного бледная от впечатлений, как бы желая сказать, что это он сам наилучший.
— Ну, зачем же преувеличивать, — сказал он. — Есть еше «мерседес-З00SL», у которого скорость двести пятьдесят, кроме того, «мазерати GT», итальянская машина, двести семьдесят в час, но это уже, пожалуй, спортивные, даже на наших автострадах тесновато для таких гонок, потому что у остальных скорость куда меньше…
Я слушал это как сказку, просто не верилось, что автомобиль может быть такой замечательной штукой. Я принялся подробно расспрашивать немца о его машине, а он отвечал охотно, ему это доставляло удовольствие, он помнил все наизусть, знал все, что живет и действует внутри этого чудесного кузова.
— Шесть цилиндров, рабочий объем двигателя две тысячи двести, мощность сто двадцать лошадиных сил при пяти тысячах оборотов коленчатого вала в минуту, — говорил он, — питание впрыскиванием при помощи двухсекционного насоса, электрооборудование двенадцативольтное, прерыватель-распределитель с центробежным регулятором и вакуум-корректором, принудительная смазка, масляный насос шестеренчатый, щелевой масляный фильтр подключается последовательно, со сменным фильтрующим элементом типа «Микроник», воздушный фильтр сухой, свечи «Бош-В225» или «Беру 225/14 Lu3», привод на задний мост, сцепление сухое однодисковое, с механическим управлением, но у моего экземпляра автоматическое сцепление, — говорил он, — типа «Даймлер-Бенц» системы «Гидрак», состоящее из сцепления гидравлического, сухого однодискового сцепления, действующего в одном направлении для блокировки гидравлического сцепления, что дает возможность тормозить двигателем или заводить двигатель буксировкой, а также из фрикционного выравнивателя, регулирующего скорость включения фрикционного сцепления в зависимости от временных условий движения автомобиля, — говорил он, — то есть в зависимости от ускорения или замедления; во время переключения фрикционное сцепление выключается благодаря вакуумному устройству с электрическим управлением через выключатель в ручке рычага переключения скоростей, — говорил он, — коробка скоростей с четырьмя бесшумными и синхронными передачами, главная передача гипоидальная с передаточным числом 4,10, — говорил он, — а что касается шасси, то рама представляет одно целое с низом и одновременно самонесущим шасси, к которому приварены продольные и поперечные лонжероны, к подрамнику прикреплена передняя подвеска, силовой агрегат, иначе говоря, двигатель сблокирован с коробкой скоростей и рулевым управлением; передняя подвеска, — говорил он, — независимая, на трапециодальных поперечных рычагах, пружины цилиндрические с дополнительными пружинящими элементами, стабилизатор, помещенный впереди передней подвески, гидравлические телескопические амортизаторы помешены с наружных сторон подвески между пружинами и колесами, — говорил он, — задняя раздельная качающаяся ось подвешена на удлиненных балансирах, выполняющих роль реактивных тяг, — говорил он, — цилиндрические пружины вертикальные с дополнительными резиновыми пружинящими элементами и одна цилиндрическая пружина, выравнивающая, помещена горизонтально над задней осью, между балансирами и колесами, — говорил он, — главный тормоз гидравлический с вакуумным усиливающим устройством системы АТЕ; тормозные барабаны — диаметром двести тридцать миллиметров, тормоз на передних колесах с двумя действующими в одну сторону колодками, турбинное охлаждение тормозных барабанов, саморегулирующиеся колодки, — говорил он, — рулевой механизм, самостоятельно возвращающийся в нейтральное положение с шариковым зацеплением и с гидравлическим демпфером рулевого колеса, шины «Найлон-Спорт» размером 6,70 на 13, — говорил он, — собственный вес тысяча двести пятьдесят пять килограммов, вместимость топливного бака шестьдесят пять литров, в том числе пять резерва, система охлаждения — одиннадцать, объем системы смазки двигателя — пять с половиной, — говорил он, — скорость вы сами видели, расход десять-одиннадцать на сто километров, горючее, разумеется, октановое, какого в Польше почти и нет.
За этой поучительной и умной беседой мы вкусно пообедали в кентшинском ресторане, названия которого я уже не помню, и немец за всех заплатил, я удивился его щедрости, говорят, немцы вроде бы прижимисты, чуть ли не скупы, но мне это было на руку, чего бы ради я стал выбрасывать свои гроши, он же был богаче меня.
Анка не сводила с него глаз, со мной держалась пренебрежительно и грубо, но там я еще не уловил этой перемены, только потом, после второго такого же полета на этой машине, когда мы вернулись на старое место и «мерседес» бесшумно и мягко скользнул под нависшие ветви рядом с нашими послушно ожидающими велосипедами, только там, когда я взглянул из окна этого дворца на колесах на наши велосипеды, встревоженный, что их тем временем могли украсть, — только тогда я сообразил, что происходит, и подумал, что Анка за что-то на меня сердится, а я не знал за что, поэтому мне стало грустно и как-то не по себе, какая-то непонятная тоска меня охватила, я выскочил из машины и подбежал к велосипедам, стал подтягивать и поправлять тросик тормоза у своего «урагана», в то время как они сидели еще там, в машине, и о чем-то болтали, за опущенным стеклом радио громко играло мелодию «Адьос, амигос», кто-то ужасно тоскливо пел по-испански, и вот тут, под эту тягучую мелодию, доносящуюся из «мерседеса», я увидел вдруг всю свою судьбу — всю: то, что было, и то, что будет, жизнь моя сделалась вдруг маленькой и легкой, так что я охватил ее, охватил одной мыслью, стиснул даже до боли, чуть не до крови, и осталась у меня от этой моей жизни сухая серая скорлупа, какую часто видишь на свалке, и даже трудно сообразить, на что это когда-то годилось; и тогда меня как-то озарило, я понял, что надо делать, чтобы спастись, а вернее, чего не делать, чего опасаться, от чего бежать куда только можно, и мне захотелось сбежать от этого благоухающего кожей автомобиля, слишком дорогого даже для моей фантазии, сбежать от немца, от этого придуманного, невсамделишного немца, который говорит по-польски лучше всех моих знакомых, сбежать от Анки, да, от нее сбежать прежде всего, потому что она-то и есть самое страшное, в ней весь яд, весь страх, и только она может действительно меня уничтожить.
Но было уже поздно: они вылезли с разных сторон из машины, радио замолчало, и остались лишь серые, сырые сумерки, предвещавшие дождь.
Я встряхнулся, как мокрая собака, и сказал Анке:
— Надо бы убрать велосипеды, дождь будет.
Она махнула рукой, пожала плечами и при этом презрительно надула губы, как маленькая школьница, которой предлагают поиграть дошколята. Даже немец засмеялся — этот все подмечал.
— Ничего с ними не случится, — сказал он. — Не размокнут.
Я сердито взглянул на него, а он:
— Отличные у вас велосипеды. У меня такого не было, когда я в вашем возрасте ездил по этим дорогам, — и он обвел рукой вокруг. — А теперь уже поздно на велосипеде кататься. Да и по этим дорогам, — добавил он и рассмеялся.
Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он легко, но решительно взял меня за плечо и повел ко входу в ресторан, где уже ждала Анка.
Я позавидовал ребятам на сцене. Отрывали они что надо, в темпе и ловко, не глядя на мелкие фальшивинки, которые часто вырывались из их стареньких дешевых инструментов. Их было четверо на возвышении в углу зала, все одинаковые, как вырезанные из журнала мод: расхлестанные зеленые рубашки «поло», челочки а-ля Титус, как говорят местечковые парикмахеры, и штампованные морды — наглость и тупая мечтательность; они сели за старые инструменты, парень со взъерошенной рыжеватой бородкой потянулся за желтым тромбоном, дунул в эту изогнутую трубу, пара мягких, хриплых тонов, взмах руки… И тут же причудливо откликнулось пианино, ободранное, точно с морского дна добытое, у ударника инструменты — будто их с крыши сбросили, одна гитара еще как-то держала фасон, красиво инкрустированная, блестящая, с зеленым попугаем, сверкающим красным глазом…
Я завидовал этим ребятам-музыкантам, хоть и вовсе не знал их, — мне казалось, что у них нет никаких забот, что у них нет такого страха и такой грусти, как у меня, хотя мне всего лишь какой-то час назад стало скверно, а до этого я был вполне доволен жизнью, беспечален и почти счастлив. Они такие свободные, самостоятельные, зарабатывают на себя, подрядились тут на весь нынешний сезон, прошлый они провели где-то в другом месте, кто знает, где проведут следующий, играют свои джазовые оркестровки идиотских песенок, получают за это деньги и место, где спать, и армия их не ждет, и о жизни они наверняка знают больше моего…
Я думал о них растроганно, потому что пропустил уже несколько рюмок. Бог свидетель, я не хотел пить, это как-то само собой вышло, оттого, что на столе появилась бутылка коньяку, которого я в жизни не пил, я вообще-то пил мало и пробовал только водку, вино «Тур» и вермут «Зелена Гура» — семнадцать злотых бутылка, а тут вижу вдруг перед собой обычную поллитровку с золотой наклейкой и звездочками, и бутылка эта стоит пятьсот злотых — простому человеку десять дней работать, все равно где: на фабрике или в конторе, меня при виде ее прямо в дрожь кинуло, и я сначала не хотел пить, слово себе дал, что не буду, потому что это ужасная гнусность — лакать такую дорогую штуку, когда другой дай бог как вкалывает и в жизни не сможет себе позволить этакую сумасшедшую роскошь, но потом, когда немец начал выкобениваться из-за рюмок — ему, видите ли, рюмки не понравились, коньяк-то, оказывается, пьют из маленьких круглых или из больших на короткой ножке, тоже круглых, только сужающихся кверху, а тут подали стаканчики по сто граммов, как для простой водяры, ну я и подумал про себя: если уж ты так выдрючиваешься, то я тебе покажу, в конце концов, парень я молодой и такая дорогая водка, будь то хоть коньяк, хоть кобыльяк, наверняка послабее нашей пролетарской, и я не окосею, поэтому я быстро налил эти стопки дополна и, прежде чем они успели что-нибудь сказать, поднял свою бадью и сказал:
— За здоровье гостя из соседней страны!
И одним махом плеснул себе в глотку, и гладко так прошло, разве что горько, будто пробки в этом коньяке размачивали или еще что. Тост мой был ехидный, потому что какой она нам сосед, Западная Германия, мы же с ГДР граничим, но немец не разобрался, во всяком случае не обиделся, только смеялся во все горло и хлопал меня по спине, словно я подавился. Зато Анка пнула меня под столом и сказала:
— Как ты себя ведешь? Мне стыдно за тебя!
— Виноват, — говорю, — а я что, обидел кого?
Она на это:
— Никого не обидел, а пьешь, как сапожник! Это же коньяк, благородный напиток, его пьют медленно, вот так…
С этими словами она взяла свой стаканчик и обмочила губы, раза два языком поцокала, прикрыла глаза и улыбнулась немцу.
Потом появился толстый, низенький тип в черном костюме, осыпанном перхотью, и достал из кармана маленькие круглые рюмки.
— Я заведую здешним рестораном «Волчья яма», — представился он. — Если вы иностранный гость, то я принес специальные рюмки для коньяка, — обратился он к немцу и подчеркнул: — Собственные. Личные.
И видя удивленное лицо немца, добавил по-немецки, чтобы немец полностью оценил его подвиг:
— Дер привате рюмкен, ферштейн?
Потом обратился к Анке:
— Я вообще-то из иностранных языков только русский знаю, но с грехом пополам и с немецким справляюсь. Особливо с западногерманским.
Он ухмыльнулся, опустил глаза, быстро поклонился раз пять и уходя бросил:
— Покорнейше прошу не побить, иначе меня жена дома побьет…
Тут-то и началось питье. Назло Анке я одним духом опорожнил свою рюмку, а немец то и дело подливал мне, ужасно довольный. Вскоре появилась вторая бутылка, и я без промедления поднабрался — так приятно мне стало, я откинулся на спинку стула и стал разглядывать зал, а ребята как раз начали играть. Сходу посыпались заявки, потому что пьяных было уже порядком, и каждый хотел хорошенько потискать свою дамочку…
Пары танцевали смешные, подобранные нелепо: толстый тип с низенькой тонкой девчонкой, пугающейся огромного брюха своего партнера, желторотый деревенский парнишка с красоткой из Белостока, увешанной сверкающим чешским стеклом. Уже немолодые гуляки из-под Кельцов то и дело выкрикивали:
— Да здравствует Келецкое воеводство!
И как только они не танцевали — красные, взмокшие. То мизинчик этак отставлен, а то палец круто вверх торчит, то левая ножка подрыгивает, и с пришаркиванием-то и с притопом… А какие тут моды, какие стили, что за ужимки и выкрутасы, и вроде каждый из высших сфер, и словно всяк значит больше, чем на самом деле, так что и весело глядеть и тошно. Но больше весело.
Кончилась музыка, почтенная компания, набравшаяся местным дешевым вином и мятным ликером, покачиваясь, расходится к столикам с висящими над ними пластами дыма, хлопает в потные ладоши и кричит:
— Бис!
Тогда малый с тромбоном обращается к дорогим гостям:
— Миуточку вни’ания, по осо’ому заказу пана ди’ектора Юзека для пьелестной пани Яси к’асивая песенка пон’названием «Может, в Мексику кинет нас судьбою…»
Снова аплодисменты, все бросаются в середину зала, заведующий Юзек танцует в кругу с прелестной пани Ясей, это лично их танец, оплаченный сотенной, их интимная поэзия.
Тромбонист поет в слегка потрескивающий микрофон, прижимая его к себе, как собачью морду, вроде и близко держит, а все же на расстоянии:
Может, в Мексику кинет нас судьбою,
голос прерий зовет нас и манит!
Где костры, где индейцы — мы с тобою,
и два сердца любовь соединит!
Тринадцать куплетов у этой песни, мне-то известно, я ее теперь наизусть знаю, весь наш взвод в армии ее пел, но тромбонист оторвал только три куплета, больше его не устраивало, и все равно аплодисменты, крики восторга…
Тогда худой тромбонист с козлиной бородкой исполняет свой коронный номер, этаким проникновенным говорком, с этим чудным особым акцентом:
— Миуточку н’нимання! С той поры как финикийцы п’идумали деньги, вы’ажение одоб’ения аплодисментами ста’о абсаютна из’ишним…
Восторг в зале:
— Верно говорит, дать ему водки!
Немец смеется и радуется, как ребенок.
— Весело у вас! — говорит он.
— А у вас? — цепляюсь я.
— У нас? Весело!
— Вот и у нас тоже! — говорю я и начинаю смеяться.
Играют блюз, спокойный, медленный. Немец встает и кланяется Анке. Она вдруг краснеет, вставая, задевает меня взглядом, но опускает глаза и уходит в толпу танцующих, уже заслоненная рослой фигурой немца.
Я остался один, выпил две рюмки и время от времени смотрел на танцующих; немец был самый высокий, голова его покачивалась над сопящей толпой, улыбающееся лицо, загорелое, с белоснежными зубами, ритмично покачивалось из стороны в сторону, будто отрезанное от туловища и подвешенное в пустоте. Анки вовсе не было видно, кажется, раз только мелькнула прядь ее волос, но это могли быть волосы совсем другой женщины.
Одну руку он положил на Анкину руку, другую — на мою. От него шел крутой, плотский жар. Он сказал:
— Любите друг друга. Это хорошо. Это очень хорошо. Ничто на свете не значит так много, как любовь. Я хотел бы, чтобы вам…
— Откуда вы знаете, — перебил я, — что мы любим друг друга?
— Это мне по секрету сказала пани Анка. Но я не сохраняю таких тайн. Любовь не должна быть тайной. Ее нужно высоко нести над собой, как знамя. Так говорят поэты, и так говорят люди пожилые, опытные, которые многое повидали. И так говорю я. Я хотел бы, чтобы вам…
— Вы вовсе не старый, — засмеялась Анка. — Значит, тогда вы поэт?
— Нет, — ответил он. — Я простой человек, но в жизни многое видел. Так вот, я хотел бы, чтобы вам…
— Расскажите что-нибудь о себе, — сказала умильно Анка и положила свою ладонь на его руку, так как он все еще не отпускал нас.
— Человек вообще-то всегда и исключительно говорит о себе, — сказал он, мягко выпустив наши руки, коротко пожав их на прощанье, и закурил сигарету.
Анка, не спрашивая, потянулась к его пачке.
— О, виноват, — сказал он.
— Ничего. Откуда же вы знаете польский?
Он сперва дал ей прикурить, потом сам глубоко затянулся и, выпуская дым, ответил:
— Я родился в селении Шварцштейн. Это очень старая деревня. Там когда-то была священная роща пруссов, а на месте ее крестоносцы построили небольшую готическую церковку. Тогда дьявол страшно рассердился, схватил огромный черный камень и бегом побежал с ним, чтобы разрушить церковь. Но прежде чем он успел подбежать, запели утренние петухи, и дьявол бросил камень в лес. От этого черного камня и возникло название деревни — Шварцштейн.
Мы внимательно слушали его сквозь винные пары, потому что он говорил полуироническим-полусказочным тоном, будто старое предание рассказывал.
— Это очень красивая легенда, — сказала Анка. — Но откуда польский язык?
— Дьявола вообще очень привлекал Шварцштейн, — продолжал он. — Еще в девятнадцатом веке в церкви висели подковы как доказательство других бесовских козней. Как гласит предание, жила в Эйхмедиене корчмарка, обманывавшая своих клиентов. Едва начинался спор, она обычно призывала в свидетели дьявола. И вот как-то он примчался на ее зов и в наказание превратил ее в коня. Превратил и помчал на этом коне к кузнецу в Шварцштейн, чтобы подковать своего скакуна. Когда в кузнице конь заговорил человеческим голосом, перепуганный кузнец бросил инструмент, но дьявол заставил его продолжать свое дело. Подковывали заколдованную корчмарку до самой полуночи, а когда запел петух, волшебство перестало действовать, и конь опять превратился в человека. Разгневанный дьявол в сердцах ударил корчмарку, которая из-за этого скончалась спустя полгода. А выкованные для нее подковы повесили в церкви.
Он глубоко затянулся, довольный своим рассказом.
Анка вежливо улыбнулась, но явно чувствовала, что он над нею подтрунивает.
— Так этот самый дьявол и научил вас польскому? — спросила она с издевкой.
— Признаюсь, что лично я не имел чести знать того самого дьявола, хотя со многими другими и познакомился… И жаль. А Шварцштейн, простите, находится возле самой ставки. Теперь он называется Черники. А Эйхмедиен — это Накомяды, несколько километров отсюда. Дьяволу не пришлось долго гарцевать на заколдованной корчмарке. А что касается камня, который упал в лес…
Нас прямо-таки тряхнуло от изумления.
— Так вы тут родились? — воскликнули мы одновременно.
— Да, — ответил он спокойно. — Камень упал в лес возле Гёрлиц, который сейчас должен называться скорее Погожельский или Сгожельский, но уж никак не Герложский… Так или иначе, это тот самый лес, в котором мы сейчас находимся, тот самый, который так надежно укрыл эту огромную ставку.
Сейчас светит солнце, и земля, набухшая зеленью, тяжело курится, воздух такой гнетущий, что думать невозможно, но я должен продумать все до конца, как и тогда, приближается конец, к счастью, трудно предположить, чтобы что-то длилось вечно. Сейчас я совершу погребение, с отвращением закопав, словно падаль, свой позор, а потом пройдусь немного по всей этой огромной штаб-квартире, и если не будет людей, то присяду где-нибудь на обломке бетона и сыграю «Лили Марлен», ведь я и это умею играть, красиво и с чувством, но, наверно, скоро хлынет дождь, дороги между бункерами осклизнут от грязи, нанесенной за это время на потрескавшийся, выщербленный бетон, так что к чему обувку портить, лучше отправиться восвояси, в свою жизнь.
Это было давно, никто уже об этом не помнит, ни Анка, ни тот немец, который вообще-то дал Анке визитную карточку, скользкую, с красивой надписью, но я эту карточку изодрал в клочки и расшвырял по измятому мху, в лесу, на том месте, откуда началось
и никто не знает, как этого немца звали и был ли он вообще.
А ведь он был. Танцевал с Анкой, а я сидел за столиком, напившийся за его счет, отравленный насквозь. Он делал разные мины и жесты, как наилучший в мире актер. Он смеялся, показывая свою силу. Он там был и жил, и никогда уже этому не помешаешь, потому что факт — он факт и есть, а в жизни считаются только с фактами.
Он рассказывал про свою жизнь.
— Надо ценить любовь, дорогая Анка, и вы, молодой человек, — говорил он, пожимая нам руки, — только любовь чего-то стоит. Мне хотелось бы, чтобы вы были счастливы. Я не очень хорошо разбираюсь, какие возможности для достижения счастья имеются в вашей стране, потому что в нашей они неограниченны. Но только сейчас. Раньше бывало тяжело, у меня, например, первая половина жизни была исполнена горечи, и только во второй осуществляются мои мечты. Первая половина жизни связана с этим краем, где я родился, вырос и страдал. У меня был приятель, его звали Ганс…
— У немцев приятелей всегда зовут Ганс или Фриц, — сказала Анка, уже крепко набравшаяся. — Почему?
Но он не обратил на это внимания и как-то очень быстро рассказал нам свою жизнь, вернее, рассказал о первой ее части, самой трагической. Это тоже была ошибка, что я попался на эту удочку. Вот что он рассказал:
— Мы ходили в одну школу, в одну гимназию. Ганс был приверженцем Гитлера, а меня политика не интересовала. И как-то я из мальчишеского духа, противоречия отпустил несколько язвительных замечаний по адресу фюрера. Ночью за мной пришли молодые эсэсовцы, новые друзья Ганса. Я угодил за решетку маленькой тюрьмы в Растенбурге, а потом меня перевезли сюда, на строительство ставки. Я был одним из тысяч невольников, возводящих этот памятник. Работал я с год. Ганс был командиром отряда, который караулил нашу группу. Я видел его ежедневно. Но мы не обмолвились ни единым словом, хотя на других заключенных он кричал и всячески к ним придирался. Сам он ни в кого не стрелял и не приказывал расстреливать, хотя, я думаю, он должен был знать обо всем, что творят его подчиненные. А они пристреливали ослабевших узников, которые не выполняли положенной нормы, и закапывали трупы почти там же, где они падали. Больше всего народу погибло при прокладке телефонной линии, если кабели откопать, то прямо на них увидите скелеты. Завтра я покажу вам места, где они лежат, я запомнил их навсегда. Так оно и продолжалось — работа и смерть. Несколько раз вокруг меня сменились люди, целые группы погибали, а я оставался в живых. Я знаю, что обязан этим Гансу. Вообще-то он был очень хороший парень.
Немец потушил сигарету и снова пригласил Анку танцевать.
Я в каком-то полусне разглядывал зал, стараясь обнаружить тут следы прошлого, о котором вспоминал немец. Здание это было гостиницей для офицеров СС, те же самые комнаты и те же самые уборные, а ресторан внизу — это гараж, боксы на восемь автомобилей, только стенки сломали, и там, где раньше стояли защитного цвета «оппели», «ганзы», «ханомаги», «адлеры», «кюбельвагены», «кайзеры», «курьеры» и «мерседесы-170», теперь веселится наш польский народ. Запах масла, горючего и резины, пыли и кожаных сидений навсегда выветрился, остались только те самые большие электрические выключатели в стенах, крепкие и надежные, как любое немецкое изделие, когда-то их поворачивали убийцы и шоферы, теперь — официант и уборщица.
— Потом я был в лагере, — продолжал немец, когда оркестр перестал играть. — В Освенциме я видел тысячи трупов и живых, которые выглядели как ходячие трупы. Я сам должен был стать трупом. Но добрые люди все подкладывали мое направление в газовую камеру под кипу других направлений, и в камеру шли другие, а я оставался жить. Наконец, во мне принял участие один высокий лагерный чин, который когда-то играл со мною в футбол на школьной площадке, он перевел меня в маленький лагерь, где заставляли работать до упаду, но смерть уже не грозила, во всяком случае не в такой степени.
Анка вглядывалась в него с явным обожанием в глазах. Теперь она пила больше и курила сигарету за сигаретой. Немец видел, какое он производит на нее впечатление: красивый, сильный и богатый мужчина, который когда-то был на волосок от смерти.
— Однажды я видел, как привезли триста беременных женщин. Все должны были вот-вот родить. Они ждали своей участи в лесу, а мы копали для них могилу. Глубокую яму на поляне посреди весенних деревьев. На дно бросили старые шасси от грузовиков, они служили колосниками. А под ними горели дрова, облитые бензином. Потом по пятьдесят человек выстраивали в шеренгу надо рвом, а мы, опершись на лопаты, смотрели со стороны, как взвод расстреливает их из автоматического оружия. Женщины падали в дым и клокочущее пламя уже мертвые, но дети, так и не родившиеся дети, еще жили в их шипящих телах. И тогда я увидел нечто такое, чего уже никогда не увижу, и немногие такое видали: от жары, которая была внизу, животы женщин вздувались, их распирало давление пара, в который превращались околоплодные воды, и животы лопались, точно бутылки, и в этих кровавых, огненных дырах корчились маленькие, съежившиеся, бесформенные младенцы…
Анка закрыла лицо руками. Он посмотрел и улыбнулся. Потом осторожно прикоснулся к ее волосам.
— Нет! — крикнула она. — Не прикасайтесь ко мне!
Я быстро выпил свою рюмку, чтобы освободиться от спазма, сводившего горло. Меня стало мутить.
Он посмотрел на меня и снова улыбнулся?
— Сейчас я расскажу такое, что заинтересует вас, молодой человек. Так вот, неподалеку находилось нечто вроде амбулатории или небольшой клиники. Мы прокладывали там широкую, удобную дорогу. И как-то солнечным и ветреным днем, когда война уже шла к концу, мы увидели на нашей, еще не законченной дороге огромный грузовик марки «хорьх». Он ехал очень медленно, со скоростью прогуливающегося человека, огибая кучи гравия и выбоины. В кузове стояли десятка два молодых, красивых, смеющихся девушек. Они махали нам руками, платками, посылали воздушные поцелуи. На вопросы — куда едут, они ответили, что на курсы, окончив которые, станут сиделками. Девушки были разных национальностей, но раненых становилось все больше из-за поражений на Восточном фронте, и поэтому неудивительно, что не хватало сиделок. Они проехали мимо нас, как волшебное видение, и еще долго каждый из нас выполнял свою работу, словно в сонной одури, спрашивая себя, сможет ли он еще когда-нибудь в жизни пойти с такой девушкой выпить рюмочку вина. И вот через несколько часов грузовик показался снова. Возвращался он так же медленно, мы прервали работу, чтобы приветствовать девушек, но их не было. Машина везла что-то, прикрытое большим зеленым брезентом. Вдруг грузовик остановился прямо возле нашей группы из-за какого-то препятствия, и один из нас, подгоняемый любопытством, подбежал к машине, откинул брезент… они лежали там…
— Убили, — охнула Анка.
— Не только, — усмехнулся он. — Они лежали голые, все серо-синие, скорчившись. У них взяли всю кровь, до последней капли. Для армии. На фронте, было много раненых, не хватало крови…
Тогда я вскочил со стула и, расталкивая людей, выбежал в холодную темноту.
Выблевать все это из себя, выблевать! Скорчившись в три погибели, я стоял у бункера Гитлера, держась руками за шершавый сухой бетон, по небу пробегали яркие, беззвучные сполохи, надвигалась гроза, лягушки пронзительно вопили в бассейне Евы Браун, у гостиницы охрипшая овчарка, запертая в проволочной клетке, лаяла утробно и жутко, а из меня с кашлем и воем выходил весь этот день — все, что влезло в меня силой, непрошенно: сивуха, рассказы немца, любовь к Анке, кровь девушек, сжигающее людей пламя — все это я извергал в ужасных муках, словно потрошил себя. Зачем мне это, кричал я, ведь я живу сейчас, а не тогда, живу на целую свою жизнь позже, так по какому праву вся эта пакость хочет меня уничтожить, зачем?.. Я отошел подальше, пошатываясь, спотыкаясь о щебень и железные рельсы, влез в расселину — ту самую, где мы с Анкой сидели днем, и упал ничком.
Проснулся я в воде. Гроза бушевала, слепили молнии, с покатой стены на меня низвергался поток, продрогший, я долго скользил по грязным дорожкам, пока не добрался до ресторана «Волчья яма» и открыл дверь.
Резкая тишина после окончательного аккорда. Одобрительные нескладные вопли. Молодой тромбонист с обтрепанной бородкой выступает на просцениуме:
— Уважае’ая публика! Насколько я ’азби’аюсь в ме’ицине, одними ап’адисментами нынче не п’аживешь…
Снова вопли, толпа разбредается но столикам. Наш столик у колонны пуст, официант суетится возле него, собирая грязную посуду…
Тогда я выскочил на дорогу и сквозь проливной дождь увидел два красных сигнала «мерседеса», мягко колыхающихся на выбоинах, медленно, как будто это человек шел, гуляючи…
Я погнался за ним, с головой, гудящей от вспышек молний и стука крови в висках, но в тот самый миг, когда я шлепнул ладонями по его скользкому раскачивающемуся заду, яркие лучи фар полоснули по косым струям дождя, автомобиль вырвался из моих рук с быстротой света, и я упал, ткнувшись мордой в холодную грязь, и увидел все звезды на свете в одну крохотную секунду, большую, как целая вечность.
— Вы что, спятили? — закричал тип со скрежещущей кровати, когда я вошел в номер, держась за разбитую голову.
Женщина в ужасе охнула и натянула на себя одеяло, съежившись под ним.
— Договаривались мы или нет? — вскинулся тип в сетчатой майке. — Вы же должны были перейти…
Я быстро смотал удочки, конечно же, договаривались, я совсем забыл, комната Анки была холодная и темная, железная больничная койка пронзительно скрипнула, когда я свалился на нее в мокрой и грязной одежде, дождь шелестел и чавкал за окном, потом все стихло, теплый, душный туман набился в комнату, собака уже не лаяла, только настырное зуденье комаров приближалось и отдалялось, кружило надо мной, как далекий рокот бомбардировщиков.
За окном было серо, словно в него вставили плиту из тонкого свинца, какая-то птица, всего одна, время от времени прорезала тишину навязчивым свистом, свинцовая плита понемногу светлела, блекла, пока не зашумел, точно далекий прибой, мотор «мерседеса» — шесть цилиндров, на медленных оборотах он работает ровно и тихо. Хлопнули дверцы с обеих сторон машины, раздались шаги на склизкой дорожке, шаги в бетонном коридоре гостиницы…
Анка стояла перед тонкой, изрезанной щелями дверью, а шаги немца стихали в конце коридора, дверь его номера слегка скрипнула, и тогда Анка появилась в мутном свете слабой лампочки, сквозняк шевельнул откинутой занавеской…
Она спокойно приблизилась и села на мою кровать, закурила сигарету, обратясь лицом к окну, дыма почти не было видно в этой серой мгле.
Наверно, она думала, что я сплю, а я смотрел на нее из-под прикрытых век и терпеливо ждал, пока она докурит свою сигарету с фильтром…
Потом я поднял руку и крепко схватил ее за шею, притянул вниз, на себя, и так, будто это было вполне естественно, будто я знал это давным-давно, все произошло в полнейшем молчании, без единого слова.
Сейчас то светит солнце, то моросит, а в тот час, когда мы выезжали, тоже было солнечно, но прежде тяжелые шаги эхом отдались в каменном коридоре. Немец шел, навьюченный чемоданами, которые, вероятно, поблескивали черным лаком или желтой кожей, мотор снова великолепно зашумел под окном, и чмоканье шин по грязи медленно стихло; солнце было в зените, мы ехали, не говоря друг другу ни слова, и я думал о том, что произошло в серой сырости на больничной койке, и о том, что произошло в «мерседесе» под дождем, посреди ночи, в лесной чащобе, а может, и где-нибудь далеко — что для него расстояние, может, отвез ее в Гижицк, может быть, в местечко, где он фотографировал узкий дом с тяжелыми карнизами, может быть, там, в этом доме, где до войны жила его невеста… Но все это ничего, ничего все это не значит, думал я, ничего особенного, в самом деле, это химический или физический опыт, это естественная реакция, да и что это, собственно, такое — да просто ерунда, и из-за чего только люди огорчаются и руки на себя накладывают, создают книжки и фильмы, картины и песни, о чем мечтают и из-за чего сходят с ума, ведь это же плевка не стоит, ровным счетом ничего, только немножко стыдно, когда встаешь и не знаешь, что сказать, а кроме этого ничего, просто ничего.
Он обещал показать места, где лежали скелеты, а сам сбежал, чего-то боялся, и зачем, ведь я бы ему все простил, я и простил ему все.
Мы поехали после скромного завтрака в ресторане «Волчья яма», и вскоре начался чужой, незнакомый лес, отходящие в сторону дороги и поляны, устланные пухлым мхом, и мы остановились на одной такой поляне, и повторилась эта самая ничтожная, ничего не стоящая вещь, повторилась красиво, и хорошо, и бурно, и страшно, так что мир перевернулся вверх дном, и тогда я понял все, что в этом надо было понять: понял, что уже теперь, после этой поляны и после той ночи я не смогу любить Анку, эта поляна и та ночь — как огонь и вода, как яд и кровь, и они никогда во мне не примирятся.
Анка пристально смотрела на меня, только мгновенье, и она уже знала все, что я знал, даже больше, она же была такая опытная, такая умная.
Она поправила волосы, застегнула блузку и молча села на свой красный велосипед марки «сказка», тот самый велосипед, о котором я последние дни заботился, как о своем собственном, починил передачу, заклеил камеру и отцентровал колесо, который знал уже как свои пять пальцев, — села и медленно поехала прочь, не оглядываясь, а я стоял неподвижно и чувствовал, что так и надо стоять, не двигаясь, пока она не исчезнет за деревьями, пока не уедет далеко, стоять, пока она не уедет так далеко, что я уже никогда не смогу ее догнать.
Два года мне пришлось ждать этого солнечного и ненастного дня, когда все наконец стало простым и ясным и когда позор развеялся, как туман в огне полудня. Я не сыграл на гармошке на могиле моего позора, игра эта перестала меня веселить, я возвращался спокойным, ровным шагом взрослого человека из огромной штаб-квартиры Гитлера, уходил от черных от сырости бункеров, от этих пирамид смерти, чтобы уже никогда к ним не вернуться.
Дорога сухая и гладкая, машины проносятся резко, красивые, современные машины: «мерседесы», «оппель-рекорды» и «оппель-капитаны», «фольксвагены 1200 и 1500», «таунусы 12М и 17», «BMW», «NSU-спорт-принц», «авто-унион» и «глас» — все великолепные немецкие изделия мчат по польским шоссе, сверкая свежим лаком, оставляя запах «десертного» бензина. В каждой машине, снабженной сзади знаком «D» возле номера, сидит толстый или тонкий человек в белой рубашке и непременном галстуке, а рядом красуются золотистые, рыжие или черные волосы девушки.
Проносятся они быстро, так что даже лица невозможно отчетливо разглядеть, но я стараюсь уловить взглядом то, что помню и что должен забыть. Лицо Анки. Может быть, она и пронеслась мимо меня, за стеклом иного мира, при такой скорости любая на нее похожа, любая может показаться ею.
Оборы, май 1965