О Музы, к вам я обращусь с воззванием!
О благородный разум, гений спой
Запечатлей моим повествованьем!
В просторных покоях замка на Магре в Луниджане собралось веселое общество, ибо владелец замка, маркграф Франческино Маласпини, вместе со своей супругой принял все меры, чтобы сделать пребывание у них дорогого и желанного гостя, Данте Алигьери, как можно приятнее. Флорентийский изгнанник поспешил уточнить, что может воспользоваться гостеприимством мессера маркиза и его сиятельной супруги лишь на непродолжительное время, чем сразу весьма огорчил доброжелательную пару, поскольку в замке на Магре поэт пользовался большим уважением. Приблизительно четыре года назад — в октябре 1306 года — он весьма умело и энергично провел длительные и трудные мирные переговоры между маркграфом Франческино и епископом Антонио, графом Луни, увенчавшиеся успехом.
Между тем в своих странствиях Данте не ограничился пределами Италии — он добрался даже до Парижа! По его лицу было видно, что счастье не всегда улыбалось ему: печаль, написанная на его лице, свидетельствовала о мучительном самоотречении. Человек, всей душой любивший родину, был оторван от нее вот уже целых десять лет! И вот теперь, подчиняясь желанию своего хозяина, ему предстояло забыть о своей тоске: к его услугам была музыка и веселое общество, равно как и глубокомысленные беседы с единомышленниками.
К сожалению, вскоре сиятельной чете было суждено убедиться, что их гость не проявлял особого интереса к шумному обществу, что он был скорее склонен сторониться людей. Спокойный и замкнутый, почти полностью погруженный в собственные мысли, Данте производил впечатление человека, которому ничто в мире не в силах доставить истинную радость.
Но однажды произошло неожиданное.
Данте возвратился после длительной прогулки, вдоволь налюбовавшись прекрасным горным пейзажем; он не уставал глядеть в синеющую даль, которая скрывала Флоренцию, его утраченную родину. А сейчас он снова склонился над многочисленными книгами и пергаментами из богатейшей библиотеки маркграфа. Его окружали Священное Писание и песни трубадуров, ученые трактаты и взволнованные стихи, которые в минуты вдохновения выплескивались наружу из вулкана, клокотавшего в его душе. Он намеревался доделать эти стихи, придать им легкость и изящество созданного им «сладостного нового стиля».
Но сегодня ему как-то не работается. Вероятно, что-то носится в воздухе, назревает, что-то непостижимо новое, которое непонятно отчего и угнетает, и в то же время радует. Каждый день, каждый час в мире происходит нечто новое — происходит без нашего участия, да чаще всего мы об этом не имеем и представления. Того, кто доволен своей судьбой, это новое вряд ли будет волновать, если только он не страшится его, опасаясь, что оно способно принести ущерб лично ему. Тот же, кого преследует злой рок, кто обойден счастьем, с нетерпением ждет дня, когда при всем многообразии окружающих его событий случайно сложится ситуация, которая принесет ему долгожданную удачу, разорвет мрачную пелену безысходности перед глазами и откроет блестящие перспективы.
Размышления Данте прервал неожиданный стук в дверь.
Маркиз Франческино собственной персоной пожаловал к нему, чтобы поделиться новостью.
— Вы уже знаете, мессер Данте, какой новый визит ждет Италию?
Данте, почтительно поднявшийся со своего места, вопросительно смотрел на взволнованное лицо хозяина дома.
— Новый немецкий король Генрих[58] намерен стать императором Италии и навести в ней порядок!
У Данте Алигьери захватило дух. Так вот оно что! Вот то новое, неслыханное, что висело в воздухе, что он ощущал всем своим существом.
— Что вы скажете по этому поводу, милый Данте? Но только прошу вас снова сесть!
— Что я скажу? Это уже четвертый по счету ураган, который налетает из Швабии, и он подобно грозе очистит душную атмосферу!
— Как это понимать — четвертый по счету ураган?
— Ну как же, высокочтимый синьор маркиз, первым был Фридрих Гогенштауфен, славный Барбаросса.
— Как? Вы называете «славным» того, кто до основания разрушил Милан?!
— Разумеется, нам, сынам Италии, больно, что император с севера причинил нашим землякам немало зла. Но он был императором, покровителем народов по повелению Божию, и не приходится удивляться, если те, кто действует вопреки Божьему замыслу, оказываются поверженными в прах. Вторым был ураган из Швабии в лице Генриха VI, непреклонного сына Барбароссы, который снова попытался утвердить императорскую власть. Третьим явился ураган в лице Фридриха II, властителя Сицилии, который вел непримиримую борьбу с Папой. Его сыновья умерли в тюрьме, его племянник, героический Конрадин, сложил свою юную голову на плахе в Неаполе — с тех пор минуло уже более сорока лет, но месть жива… Поэтому теперь в четвертый раз налетает могучий ураган, призванный подстегнуть обескровленный мир и установить новый порядок, царство справедливости!
Глаза изгнанника лихорадочно блестели, в его голосе слышались пророческие нотки.
Маркграф, несколько удивленный, не смог удержаться от снисходительного вопроса:
— Так вы рады этому урагану, приближающемуся с холодного севера?
— Радуюсь ли я? О, синьор, своим известием вы перевернули мне всю душу!
— Ну разумеется, вы надеетесь при содействии могущественного императора снова возвратиться во Флоренцию.
— И это тоже, не хочу скрывать. Но прежде всего для меня важно то, что вся Италия возрадуется установлению справедливости. Ибо я не единственный, кто несправедливо был наказан изгнанием, вместе со мной страдают тысячи таких же, как я, кто мечтает о наступлении века справедливости.
Маркграф улыбнулся, с трудом скрывая сарказм:
— Век справедливости, говорите? Вы фантазер и мечтатель, Данте! Миром правят сила и хитрость, но отнюдь не справедливость, о которой вы все время твердите! Или вы рассчитываете, что император свято поклоняется этой благородной богине?
— Почему бы и нет, если он располагает достаточной силой и доброй волей?
Его хозяин с улыбкой покачал головой:
— Этого недостаточно. Ему в любом случае придется опираться на группу людей, которых он за это должен будет одарить своей благосклонностью. А из-за этого он наживет себе новых врагов.
— Император должен стоять выше партийных интересов.
— Должен, должен! К сожалению, милый Данте, мир не таков, каким вы хотели бы его видеть. Вы — философ, поэт, и на этом поприще я не в силах с вами соперничать. Но в мире политики я чувствую себя, как рыба в воде, и не согласен с вами. Германский король придет и уйдет, а мы — итальянцы — останемся. Если бы я был вправе давать советы королю Генриху, я бы сказал ему: «Поступайте по примеру вашего мудрого предшественника, Рудольфа Габсбургского, который считал Италию логовом льва. Он учитывал следы тех, кто входит, но не тех, кто выходит».
Данте пожал плечами. К чему тут спорить? Ни схоластические выводы, ни риторический пафос не в состоянии убедить соперника, остается выждать, как сложится реальная жизнь. Тогда, правда, не потребуется никаких доказательств.
Владелец замка думал, вероятно, так же. Он дружески похлопал Данте по плечу и сказал:
— Кто доживет, увидит, как все сложится. Нет смысла спорить ради самого спора. Я, во всяком случае, буду только рад, если ваши надежды на окончание вашего изгнания исполнятся. Хотя вы знаете, что я в любое время рад вас видеть.
Франческино с приветливой улыбкой протянул своему гостю руку и удалился.
Данте Алигьери задумался: «Ведь он же добрый, порядочный человек, этот маркиз Маласпини. В принципе он должен опасаться властителя империи, ибо тот покончит с властью больших и малых тиранов. Но я? Что же мне, бездействовать, сидя здесь, в то время как Генрих трудится над своей тяжкой миссией — установить в мире новый порядок? Нет, все люди доброй воли обязаны оказывать помощь владыке! Помочь ему своим мечом я не могу! Но я намерен служить ему силою своего разума! Мой авторитет должен укрепить дух малодушных, ободрить тех, кто питает надежды, заклеймить недоброжелателей! И я вольюсь в хор ликующих, когда моя Италия станет свободной и я смогу вернуться в свою любимую Флоренцию!»
Пятого января 1311 года в Милане царило большое возбуждение.
Собор, ратуша и довольно малочисленные дворцы, принадлежащие гибеллинам, были празднично украшены флагами и коврами. Наличие на главных улицах охраны, состоящей преимущественно из немецких наемников, накладывало на пеструю картину богатой городской общины печать некой воинственности, довольно-таки непривычной. Звуки труб и рокот барабанов усиливали впечатление необычности происходящего. Чужестранец, впервые оказавшийся в знаменитом городе Ломбардии, где некогда пребывал святой Амвросий, вполне мог усомниться, находится ли город на пороге большой войны или действительно охвачен праздничным настроением. Ибо, несмотря на вывешенные флаги, радостные возгласы и бравурную музыку, Милан далеко не везде казался воплощением всеобщей, от самого сердца идущей радости — слишком велико было число хмурых людей, по лицам которых с первого взгляда было видно, что они охотнее всего взялись бы за мечи и копья, чтобы изгнать чужеземные войска, вторгшиеся с севера, вместе с королем Генрихом, захудалым графом Люксембургским.
Люди, сбежавшие из мастерских — не для того, чтобы чествовать чужого короля, а чтобы, разбредясь по окраинным кабачкам, вволю поиздеваться и позлопыхательствовать, — с удовольствием рассказывали друг другу, что властитель Милана, Гвидо делла Торре, когда явились посланцы немецкого короля с известием о предстоящем прибытии его величества, так прямо и заявил: «Какое мне дело до этого Люксембургского графа, которого я в глаза никогда не видел! По какому праву этот чужеземец позволяет себе перечеркивать мои планы, ломать дело всей моей жизни!» Конечно, многие жители Милана не питали особой любви к Гвидо, но если уж повиноваться тирану, пусть лучше он будет свой, местный, нежели чужой, пришлый! Так что многие недовольные горожане утешались тем, что еще не все потеряно и не следует падать духом! Назавтра граф Люксембургский собирается венчаться железной короной лангобардов[59] — может быть, пройдет не так много времени, когда он ощутит острую нужду в деньгах и людях и будет счастлив, если ему удастся убраться подобру-поздорову и вернуться домой, в свое крошечное графство]
В это самое время король Генрих, которому предназначались подобные недобрые пожелания, устраивал в ратуше большой прием.
Его душа была полна добрых намерений и высоких надежд. Как он обещал бедному раздробленному итальянскому народу, так и предполагал действовать: водворить мир, свободу и справедливость повсюду, где они были попраны. Он не помышлял служить ни одной партии, а, следуя примеру Господа, собирался быть выше всех и всяческих партий.
Добрых намерений были преисполнены и те, кого король объединил вокруг себя на время своего похода на юг: его прекрасная, очаровательная супруга Маргарита, дочь герцога Брабантского, которая, несмотря на свои тридцать четыре года, выглядела юной девушкой; мудрый архиепископ Балдуин Трирский и храбрый рыцарь Вальрам, далее граф Амадей Савойский, епископ Льежский, который приходился королю кузеном, и еще немало громких имен, которые надеялись снискать в свите своего повелителя рыцарскую славу и обрести уважение и почет.
Сегодня к славному окружению короля римлян принадлежал и Кассоне делла Торре, архиепископ Милана. Хотя он и приходился племянником жестокому Гвидо делла Торре, с 1308 года ставшему пожизненно капитаном народа города Милана, тем не менее вместе со своими братьями был брошен недоверчивым и подозрительным дядей в тюрьму и освобождением был обязан лишь авторитету и влиятельности Церкви.
Немало высокопоставленных персон, удостоившихся чести получить аудиенцию у его величества короля римлян, толпилось в приемной монарха, напряженно ожидая, когда откроются двери и последует желанное приглашение. Камергер разъяснил присутствующим, что те, кто владеет латынью, должны именно на этом языке изъясняться с его величеством, а родным языком для короля является французский. Тем же, кто говорит только по-итальянски, придется воспользоваться услугами переводчика.
Количество ожидающих в приемной уже заметно сократилось, когда двери в очередной раз отворились.
— Мессер Данте Алигьери из Флоренции! — произнес служитель двора.
Просто, но тщательно одетый, среднего роста человек поднялся со своего места с порозовевшим от волнения лицом и вступил в роскошный зал. Камердинер сделал ему знак приблизиться к трону короля.
Медленно ступая, флорентиец буквально впился глазами в его величество. Неужели это и есть тот долгожданный мессия, который снова соберет воедино расколотый мир?
Монарх спокойно, почти равнодушно взирал на приближающегося своими добрыми глазами. (Левый его глаз немного косил.) Отливающие рыжиной волосы властителя представлялись Данте в порыве воодушевления чуть ли не нимбом над головой святого.
Да, это — спаситель, помазанник, миротворец! Это Агнец Божий, взявший на себя грехи мира!
Данте Алигьери упал перед королем Генрихом на колени, поцеловал у него туфли и, смущаясь, страстно пробормотал:
— Аве, цезарь! Аве, цезарь![60]
Король благосклонно взглянул на флорентийца, который, как вполголоса пояснил ему епископ Льежский, недурно сочиняет канцоны и по милости принца Карла Валуа находится в изгнании.
Генрих Люксембургский любил поэтов. Они полезны, ибо умеют прославлять в веках достойные деяния. Не беда, если они немного эксцентричны, как этот импульсивный итальянец.
— Цезарь, даруй моему раздробленному отечеству мир и счастье!
С трона доносятся неспешные, взвешенные успокоительные слова:
— Этого я и хочу, Данте Алигьери. Я хочу быть миротворцем, который повсюду восстанавливает справедливость и возвращает на родину безвинно изгнанных. И я надеюсь, Бог и удача будут со мной!
«Бог и удача!» Как заблудившийся в пустыне мечтает о глотке воды, так и несчастный, забытый Богом и людьми изгнанник упивается словами надежды, радующими сердце.
Он не помнит, как вышел из роскошного зала. Помнит только одно: что мир обрел для него новый облик, что снова стоило стать человеком, поскольку Господь послал спасителя!
На следующий день, в праздник Епифании, пришлось замолчать злопыхателям и придирам. Потому что великолепие нового короля, увенчавшего свою главу в церкви Святого Амвросия железной короной лангобардов — ровно два года спустя после того, как в Ахене он принял корону короля Германии, — оказалось выше всяких похвал. Прибыли, например, посланцы из старого имперского города Пизы, облаченные в праздничные одежды, в сопровождении блестящей свиты, вооруженной богатым оружием. Они вручили королю шестьдесят тысяч дукатов из государственной казны Пизы и дали слово при его благословенном въезде в их город вручить ему такую же сумму. Многие прочие посланники клялись королю Генриху в верности и признавали его своим властителем. К числу немногих городов, оставшихся в стороне, принадлежала и Флоренция. Там уже были назначены посланцы и закуплено сукно для праздничных одежд, но влиятельные гвельфы сорвали отправку послов, опасаясь, что Генрих вернет изгнанников и сделает их властителями города. Приверженцам короля это неприятное известие не испортило настроения: Флоренция не уйдет от своего наказания!
Разыскать прославленную железную корону лангобардов не удалось, поэтому пришлось заказать новую; она была выполнена в форме лаврового венка и украшена великолепными драгоценными камнями.
Их величества Генрих и Маргарита предстали перед ликующим народом на великолепно украшенных конях, покрытых красными попонами. Белокурая королева, облаченная по галльскому обычаю в просторные одежды, благосклонно улыбалась.
В тот же день король посвятил сто шестьдесят дворян в рыцари. Он надеялся вскоре преодолеть скрытое сопротивление.
Один человек из толпы был в тот знаменательный день охвачен особой радостью.
«Если бы вы знали, — говорил он про себя, — если бы вы только знали, что скоро отец вновь окажется среди вас, как счастлива будешь ты, Джемма, моя любимая жена! Как обрадуетесь вы, Пьетро, Якопо, Антония и Беатриче, все вы, мои любимые дети!»
Флорентийцы были серьезно озабочены. Не возникнет ли плохих последствий из-за того, что они не направили навстречу приближающемуся императору Генриху своих посланцев, ибо не ждали от него ничего хорошего для себя. Император — так повсюду титуловали Генриха, хотя он еще не был увенчан императорской короной, — заявил представителям других городов:
— Они поступили дурно, поскольку Мы намеревались сделать всех флорентийцев, без всякого исключения, Нашими любимыми подданными, а их город превратить в Наш питомник невест и центр Нашей империи.
Что касается почетного звания императорского дома невест, то подобной чести для себя флорентийцы отнюдь не жаждали, и если бы самонадеянный жених вознамерился приблизиться к их городу, то был бы с позором изгнан оттуда! Поэтому городские власти не сидели сложа руки. Из числа горожан набрали тысячу конников, завербовали новых наемников, срыли старые городские стены и возвели новые по всем правилам тогдашней фортификационной науки.
В поисках сильного и надежного союзника обратились к Роберту Неаполитанскому. Тот отправился в Авиньон к Папе, поскольку с началом «авиньонского пленения Пап» Рим перестал быть резиденцией наместника Христа. В Авиньоне король Неаполя присягнул Папе Клименту V[61] на верность, став его вассалом, и принял из его рук корону. На обратном пути Роберт побывал во Флоренции и остановился в доме Перуцци. В его честь были устроены великолепные рыцарские турниры. В союзе с ним флорентийцы рассчитывали спокойно ожидать приближения императора.
Между тем император Генрих занимался усмирением непокорных городов Ломбардии. Дух мятежа подобно скрытому огню пожирал доверие и достигнутые успехи.
Военный лагерь императора располагался у стен города Бреши. Власти удалили из города всех детей и стариков, оставив только способных носить оружие. Зубцы башен ощетинились метательными орудиями. Еще неделю назад стрелой из арбалета был убит мессер Галлерано — так итальянцы называли родного брата императора, маршала Вальрама из Люксембурга. Население города также понесло большие потери, в особенности от осадных башен и разного рода метательных машин.
С мрачным видом выслушал Генрих доклад военачальника. Тот сообщил, что во время вылазки осажденным удалось уничтожить несколько десятков храбрых воинов его величества и примерно столько же захватить в плен.
Но была и радостная весть. Послы, побывавшие в Авиньоне, привезли письмо святого отца, называвшее трех кардиналов, которым было поручено короновать императора в Риме императорской короной. Как только это произойдет, тогда и самый последний город, пока еще охваченный мятежом, покорится власти империи.
— Есть еще какие-нибудь послания? — поинтересовался Генрих.
Епископ Льежский почтительно поклонился.
— Да, ваше величество, но я не уверен, достойно ли именно это письмо быть прочитано сейчас[62] моим повелителем. Местами оно звучит почти дерзко, а советы, которые в нем даются…
— Дай его сюда! Кто это написал?
— Флорентийский изгнанник Данте Алигьери, который в Милане был удостоен чести припасть к стопам вашего величества.
С напряженным вниманием император принялся за чтение:
«Славнейшему и счастливейшему победителю и единственному владыке, августейшему Генриху, Божьей милостью королю римлян[63] — преданнейшие Данте Алигьери, флорентиец и безвинный изгнанник, и все тосканцы, желающие мира, целуют землю у его ног.
Господь даровал нам величайшую радость. Услышаны были молитвы об освобождении от приспешников жестоких тиранов. И когда ты, преемник Цезаря и Августа, перешагнув через Апеннины, принес сюда доблестные капитолийские знамена, мы перестали вздыхать, поток наших слез остановился, и над Италией, словно желаннейшее солнце, воссияла новая надежда на лучшее будущее…
Но коль скоро некоторым уже кажется, или это подсказывает нам пыл желания либо видимость правды, будто солнце наше остановилось и даже собирается вернуться назад, как бы повинуясь велению новоявленного Иисуса Навина[64]… мы, пребывая в неопределенности, вынуждены сомневаться и говорить словами Предтечи: „Ты ли тот[65], который должен прийти, или ожидать нам другого?“ И хотя подолгу вынашиваемое желание, как правило, в своем неистовстве ставит под сомнение вещи, которые, будучи столь близкими, являются несомненными, мы все-таки верим в тебя и надеемся на тебя, в ком узнаем посланника Божьего и сына Церкви и поборника римской славы. И недаром я, пишущий от имени своего и других, видел тебя, благосклоннейшего, и слышал тебя, милосерднейшего, который облечен императорской властью, и руки мои коснулись твоих ног, и мои уста воздали им по заслугам. И душа моя возликовала, когда я произнес про себя: „Вот Агнец Божий[66], вот тот, который берет на себя грех мира“.
Однако нас удивляет твоя столь неожиданная медлительность и то, что ты, давно уже победоносно вступивший в Эриданскую долину[67], не думаешь, не помышляешь о Тоскане и пренебрегаешь ею, как будто полагаешь, что законы империи, вверенные твоей защите, распространяются лишь на Лигурию, и забываешь, как мы подозреваем, о том, что славная власть римлян не ограничена ни пределами Италии, ни берегами трирогой Европы…[68]
Итак, да постыдится тот, кого ждет целый мир, что он так долго находится в сетях столь ограниченной части мира[69], и да не минует внимания августейшего владыки то, что, пока он медлит, тосканская тирания крепнет и набирается сил, изо дня в день подстрекаемая наглыми преступниками, творя безрассудство за безрассудством…
И весной и зимой ты сидишь в Милане[70], и ты думаешь так умертвить злую гидру, отрубив ей голову? Но если бы ты призвал на память высокие подвиги славного Алкида, то понял бы ныне, что обманываешься, подобно этому герою; ведь страшное чудовище, роняя одну за другой свои многочисленные головы, черпало силы в собственных потерях, пока наконец благородный герой не поразил его в самые корни жизни. Ибо, чтобы уничтожить дерево, недостаточно отрубить одни только ветви, на месте которых будут появляться новые, более густые и прочные, до тех пор, пока остаются здоровыми и нетронутыми питающие дерево корни. Как ты думаешь, о единственный владыка мира, чего ты добьешься, заставив мятежную Кремону склонить перед тобой голову? Может быть, вслед за этим не вздуется нарыв безрассудства в Бреши или в Павии? И хотя твоя победа сгладила его, новый нарыв появится тотчас в Верчелли, или в Бергамо, или в другом месте, пока не уничтожена коренная причина болезни и пока не вырван корень зла и не зачахли вместе со стволом колючие ветки.
Неужели ты не знаешь, о превосходнейший из владык, и не видишь с высоты своего величия, где нора, в которой живет, не боясь охотников, грязная лисица? Конечно, не в бурном По и не в твоем Тибре злодейка утоляет жажду, но ее морда без конца отравляет воды Арно, и Флоренцией (может быть, тебе неизвестно об этом?) зовется пагубная эта чума. Вот змея, бросающаяся на материнское лоно; вот паршивая овца, которая заражает стадо своего хозяина… И действительно, со змеиной жестокостью пытается она растерзать мать, точа мятежные рога на Рим, который создал ее по своему собственному образу и подобию. И действительно, гния, разлагаясь, она испускает ядовитые испарения, от которых тяжело заболевают ничего не подозревающие соседние овцы. И действительно, она, обольщая соседей неискренней лестью и ложью, привлекает их на свою сторону и затем толкает на безумия. И действительно, она… в то же время при помощи гнусных соблазнов силится лишить тебя благосклонности понтифика[71], являющегося отцом отцов… Да сует злодейка голову в петлю, в которой ей суждено задохнуться!..
Итак, откажись от какого бы то ни было промедления…»
Император, охваченный негодованием, швырнул письмо на стол.
— С чего это все люди решили, что все знают?! Каждый набивается в советчики! Как я могу теперь отказаться от Бреши, когда на карту поставлен мой престиж!
— Это можно понять, ваше величество, — с дипломатичной улыбкой ответил епископ, — флорентийские изгнанники спят и видят, чтобы как можно быстрее вернуться домой!
— Это верно. Но не можем же мы подчинять свои военные планы желаниям отдельных лиц!
На этом все дело и кончилось.
Доложили о приходе рыцаря, который прибыл сообщить важную весть.
Эта новость оказалась самой важной из всех, что узнал император: тяжело раненный Теобальдо Брускианти, руководитель осажденных, взят в плен. Некогда он был другом императора и пользовался его покровительством. Теперь негодяю надлежало понести кару, которая по закону и справедливости настигает государственных преступников.
Сама светлейшая супруга императора умоляла его помиловать пленного — безуспешно: зашитый в бычью шкуру, он был подвергнут четвертованию. Его голову насадили на острие копья и выставили у ближайшей стены города.
Однако страшный приговор не вызвал у осажденных чувство парализующего страха, а, напротив, еще больше разжег их ненависть и придал им новые силы: они вывели сотню захваченных в плен на стены города и там, на виду у осаждавших, задушили их.
Между тем Данте и многие другие напрасно ожидали, что император придет в Тоскану. Даже во Флоренции качали головами, обсуждая это непостижимое явление. Историк Джованни Вилани пишет в своей хронике:
«И в самом деле, если бы Генрих отказался от осады Бреши, а двинулся прямо в Тоскану, он бы совершенно спокойно завладел Флоренцией, Болоньей, Луккой и Сиеной, а затем Римом, Апулией и всеми враждебными ему землями, ибо нигде не были вооружены и готовы к сопротивлению, да и настроение населения было крайне неопределенным, ведь император пользовался репутацией справедливейшего и благосклоннейшего правителя. К сожалению, Богу было угодно, чтобы Генрих осадил Бреши и победа над ней вследствие распространившейся чумы и смертельных болезней обернулась для него большими потерями войск и имущества».
Подеста Флоренции, мессер Бальдо деи Угульоне, как раз вернулся с соколиной охоты, на которую отправлялся в сопровождении сокольничих и компании приятелей. Он был в прекрасном расположении духа.
Слуга доложил своему господину, что его уже полчаса дожидается донна Джемма, супруга изгнанного Данте Алигьери. Она просит господина подесту принять ее для беседы.
Лицо главы флорентийской власти, только что излучавшее удовлетворение и снисходительную доброжелательность, заметно помрачнело, а на лбу собрались зловещие складки.
— Ее мне только не хватало! — сердито бросил он. — Я уже знаю, что хочет от меня эта бесстыжая женщина, я мигом спроважу ее отсюда, да еще с позором!
Слуга подобострастно ухмыльнулся.
Однако при виде несчастной женщины, с достоинством несущей бремя выпавших на ее долю страданий, грубый, бесчувственный подеста против своей воли неожиданно сделался учтивым.
— В чем вы испытываете нужду, донна Джемма? — спросил он.
— У меня к вам большая просьба, господин подеста! Вот уже более десяти лет, как мой муж находится в изгнании. Если бы я начала сейчас уверять вас, что еще и сегодня считаю его невиновным, это не произвело бы на вас должного впечатления. Я хочу напомнить вам только одно: за минувшее время другие изгнанники уже давно возвратились во Флоренцию, а ведь им предъявлялись более тяжкие обвинения, нежели моему мужу. Поэтому я и пришла просить вас, господин подеста, вернуть мне супруга, а моим бедным детям — отца. Если невозможно иначе, то пусть его помилуют в день Иоанна Крестителя.
Учтивость первого чиновника города как рукой сняло, и он заговорил, все больше наливаясь яростью:
— Вы вообще отдаете себе отчет в том, что требуете от меня, донна Джемма?! Разве вы не знаете, что ваш муж, этот Данте Алигьери, в невиновности которого вы убеждены, на самом деле самый большой преступник и изменник — государственный изменник! — какого когда-либо рождала Флоренция?! Вы, разумеется, удивлены и не желаете мне верить! Но скоро об этом по всему городу будут чирикать воробьи, а на вас и ваших детей уличные мальчишки станут показывать пальцами и кричать вам в лицо: «Муж этой женщины, отец этих детей — самый отъявленный негодяй Флоренции!»
— Несчастный, вы не знаете, что говорите!
— Это я-то не знаю? Прекрасно знаю, в том-то и дело, и докажу вам свою правоту. Из Германии перешагнул через Альпы обедневший граф, который задумал взять приступом Флоренцию. Так ваш муженек, этот предатель, написал ему письмо, призывая графа погубить Флоренцию, эту, как он выразился, «грязную лисицу». Вот видите, вам и возразить нечего. И ваше лицо вдруг стало таким же белым, как свежепобеленная стена. Ступайте, молчите о своем позоре, отправляйтесь с вашими детьми на Арно — туда, где она глубже всего!
— Вы можете говорить все, что вам угодно, — ответила Джемма с убийственным спокойствием, — одно я знаю не хуже Евангелия: что бы ни писал и ни говорил мой Данте, он всегда поступал как честный человек, который заботится только о благе для своей страны и своего народа!
— Не выставляйте себя на посмешище — черного кобеля вы собираетесь отмыть добела!
Так же спокойно, словно вообще пропустила мимо ушей насмешливую реплику подесты, несчастная женщина сказала, охваченная внутренним волнением:
— Данте считает, что явился не какой-то неведомый граф, а законно избранный император, которому Господь повелел восстановить мир и покой. А вы и вместе с вами все городские власти противитесь этой Божественной воле. Поэтому, и только поэтому, Данте призывал императора наказать непокорных.
— Довольно, довольно! — закричал подеста. — Вы и сами заслуживаете того, чтобы вас бросили в Ферли, и, только учитывая, что вы слабая и глупая женщина, я милую вас. Но впредь не показывайтесь мне лучше на глаза!
— Не беспокойтесь, господин подеста, больше я не стану вам докучать.
И донна Джемма гордо покинула роскошный кабинет подесты.
Дома сыновья пристали к ней с вопросами, чего же ей удалось добиться. Она подробно рассказала им о происшедшем разговоре с главой города.
— Вот видите, матушка, — заметил с обидой Якопо, — ведь я предупреждал вас, что ходить к подесте бессмысленно.
— Я тоже в этом не сомневался, — вставил свое слово старший брат Пьетро, — и только потому не стал отговаривать матушку, чтобы впоследствии она не укоряла себя, будто бы не пошла на все ради спасения отца. Что же, я всегда гордился нашим отцом, отныне я горжусь и нашей отважной матерью!
В один из ненастных, туманных дней октября 1312 года в трапезной монастыря Сан Сальви собрались за древним дубовым столом самые видные военачальники императорской армии. Хотя они и пили из серебряных бокалов, подаренных монастырю набожными людьми, огненное тосканское вино, вид у них был мрачный и недовольный. С тех пор как они, полные радужных надежд, покинули родную Германию и оказались в чужой, незнакомой стране, смерть успела вырвать из их рядов немало достойных. Первым погиб при осаде Бреши младший брат императора; его кузен, храбрый епископ Льежский, попал в плен и был заколот в Риме наемником с вражеской стороны; императрица, красивая и добрая, тоже была на том свете, унесенная болезнью… Кого смерть наметила сделать своей следующей жертвой?
Но хуже всего было то, что победная колесница никак не могла двинуться дальше.
— Никак не идет дело, — пожаловался граф Амадей Савойский, — мы торчим под Флоренцией с девятнадцатого сентября. Наши позиции расположены почти у самых пригородов, так что флорентийцы могут слышать звон нашего оружия и ржание наших лошадей. С тех пор мы не продвинулись ни на шаг. Наши солдаты вынуждены питаться кониной, а во Флоренции вдвое больше конников и вчетверо — наемников, чем у нас. Неудивительно, что торгаши проворачивают свои дела безоружными, как в мирные времена, и все городские ворота, за исключением одних, открыты!
В такой форме высказывать свое неудовольствие мог позволить себе не каждый, но граф Савойский приходился родственником императору — оба были женаты на сестрах.
Граф Генрих Фландрский, который, будучи маршалом императорского войска, разделял с ним ответственность за военное положение, не выказал никакой досады по поводу жалобы господина Амадея и только заметил:
— Если бы они по крайней мере сделали вылазку и приняли бой!
— Они не преминули бы сделать это, — ответил энергичный архиепископ и курфюрст Балдуин Трирский, — но у них нет опытного в воинских делах капитана. В этом отношении мы имеем над ними преимущество. Кроме того, я должен сообщить господам, что мы все же причинили некоторый ущерб самым злейшим нашим врагам. Мы опустошили всю местность к востоку от города, забрали весь урожай, сожгли загородные имения флорентийцев.
— Не вижу в этом особого смысла, — пожаловался граф Амадей, — когда их авангард попытался преградить нам путь, мы блокировали его в замке Анцифа — вместо этого нам следовало бы ввести в бой все свои силы и уничтожить противника. Вы знаете, как настойчиво я советовал императору поступить именно так, но нет, он надеется взять столицу Тосканы без сопротивления и велел продвигаться по ночам.
Теперь слово взял обычно очень молчаливый граф Роберт Фландрский, брат маршала:
— Не было бы ошибкой, если бы император незамедлительно двинулся к городским воротам. Убежден, он нашел бы их открытыми и слабо охраняемыми, и Флоренция была бы в наших руках. Но поскольку мы упустили время, горожане ударили в набат и взялись за оружие. Даже епископ стал солдатом, вместе со своими священниками он взял под охрану Амброзианские ворота. Между тем Лукка, Болонья, Прато и прочие гибеллинские города прислали осажденным свою военную помощь, и теперь наш противник обладает большим численным превосходством. Есть от чего прийти в отчаяние!
Маршал предостерег:
— Ради всего святого, только бы наши солдаты не прознали про такие пораженческие настроения!
— Не волнуйтесь, — успокоил архиепископ Трирский, — за пределы этих стен не выйдет ни слова из тех, что были здесь сказаны! Но я хотел бы обратить ваше внимание, господа, что самая большая ошибка императора, моего любимого брата, допущена уже давно. Может быть, вы помните, что в лагере под Бреши он получил письмо флорентийского изгнанника Данте Алигьери, который советовал ему не растрачивать свои силы в долине По, а, взяв топор, уничтожить корень зла — Флоренцию! Совет был хорош, жаль, что Генрих к нему не прислушался!
Маршал взял его величество под защиту:
— Теперь легко говорить… Во всяком случае, еще не все было бы потеряно, если бы император не был болен. Без него наши разговоры не имеют смысла…
— Как у него сейчас со здоровьем? — спросил граф Савойский. — Лихорадка Отступила?
В этот момент в трапезную вошли двое мужчин — настоятель монастыря и императорский лейб-медик. Они успели уловить последние произнесенные в трапезной слова, и медик тут же дал ответ:
— Господа конечно же говорили о здоровье его императорского величества. Так вот, болезнь отступила, и есть надежда, что вскоре император совершенно поправится.
— Господа не станут возражать, — спросил настоятель монастыря, — если я составлю им компанию?
— Добро пожаловать, — подтвердили военачальники. Они, разумеется, знали, что, подобно большинству клерикалов, этот иерарх был гвельфом, а значит, и тайным недругом императора, но в его поведении не было ничего, к чему можно было бы придраться.
Разговор пошел о монастыре и его обитателях.
Трирский курфюрст[72] поинтересовался:
— А кто погребен в могиле, что на монастырском дворе? На ней стоит только крест без надписи и растет розовый куст.
— Там лежит один из флорентийских дворян, Корсо Донати. В жизни он слыл честолюбивым человеком с далекоидущими планами, его боялись, им восхищались, но в конце концов, спасаясь бегством от преследования своих земляков, он был заколот каким-то испанским солдатом. Это поучительный пример для всех, кто, обуреваемый безбожной гордыней, стремится преодолеть пределы, положенные Провидением.
Немецкие князья и дворяне многозначительно переглянулись. Они прекрасно поняли намек на императора Генриха.
Граф Савойский возразил:
— И все-таки подчас бывает удивительно, как иной человек, выросший в стесненных обстоятельствах, впоследствии становится повелителем мира. Достаточно упомянуть только тех пап, которые родились в семьях мелких ремесленников и крестьян. Или об императоре Рудольфе Габсбургском, Адольфе Нассауском и Генрихе Люксембургском, которые некогда были мелкими графами. Что касается нашего нынешнего императора, один астролог уже давно предсказал ему, что он в конечном счете завоюет свет.
При этих словах настоятель рассмеялся. Это была открытая презрительная реакция человека, которому известно больше, чем остальным.
Немецкие дворяне стиснули зубы. Вспыльчивый Дитер фон Катценельнбоген, близкий друг императора, схватился за рукоятку меча. Однако настоятель сделал вид, будто не заметил охватившего всех возбуждения. Он сказал спокойным, слегка насмешливым тоном:
— Это пророчество, господа, уже исполнилось, потому что прямо по соседству с вашим военным лагерем есть дорога, ведущая в тупик, которую люди называют «концом света».
Военачальники в большом смущении смотрели друг на друга. Неужели это и есть исполнение замечательного предсказания? Светлая надежда рассеялась как дым?
В это время двери распахнулись, и в трапезную вошел император Генрих, бледный, исхудавший, с горящими глазами.
Приветствуя его, вассалы поднялись со своих мест.
— Что случилось? — спросил император. — Вы все так странно смотрите на меня.
Неловкое молчание нарушил граф Савойский:
— Ничего особенного не произошло, ваше императорское величество.
— И все-таки я хочу знать…
— Я рассказывал, что вашему величеству было пророчество, якобы вы завоюете мир. И тут… и тут…
— И тут я сказал, — безжалостно добавил настоятель, — что это предсказание уже исполнилось, поскольку дорогу возле вашего военного лагеря местные жители называют «концом света».
— И это вас так обескуражило, господа? Садитесь, прошу вас!
Все последовали его приглашению после того, как император занял место во главе стола.
Страдающий Генрих, которого еще несколько часов назад трясла лихорадка, закрыл глаза. Если бы он хотя бы сколько-нибудь верил в недобрые предзнаменования, у него действительно были бы причины для печали. Как он стремился спасти итальянский народ, стать выше отдельных партий, начать борьбу с нуждой и нищетой! Но его добрая воля не была понята, его встретила жгучая ненависть, и только эгоизм и корыстолюбие искали помощи у трона. Поэтому повелитель, стоявший выше толпы, в конце концов вынужден был стать на сторону одной партии. А как печально все выглядело тогда в Риме во время коронования императорской короной, когда только угрозы и насилие вынудили трех прибывших из Авиньона кардиналов увенчать германского короля императорской короной, да к тому же в Латеранском дворце, а не в соборе Святого Петра, который был недосягаем, ибо его обороняли римские солдаты! Во время торжественного пира вокруг свистели вражеские стрелы! И даже у «верных императору» римлян эта верность исчезла подобно снегу под жаркими лучами солнца, когда дело дошло до уплаты налога только что коронованному императору — лишь евреи по обе стороны Тибра уплатили тогда установленные налоги!
О, Генрих Люксембургский прекрасно знал, что даже преданные друзья называют его непрактичным фантазером, мечтателем!
Император открыл глаза.
— Простите, господа, — произнес он тихим голосом, — я все еще чувствую себя не вполне здоровым. Но не думайте, что объяснение, которое дал недавно господин настоятель, способно лишить меня мужества! Подобные астрологические предсказания двусмысленны и обманчивы, как в прежние времена предсказания Дельфийского оракула[73], поэтому разумные люди не должны придавать им серьезного значения. Разве я когда-нибудь претендовал на то, чтобы завладеть всем светом? Быть таким властителем, как Александр или Цезарь? Или я перешагнул через Альпы, гонимый тщеславием или преступной страстью к кровопролитию? Я прекрасно знаю, что все вы, мои друзья, охотнее остались бы дома, в Германии, в том числе и я, можете мне поверить! Но я призван был решить задачу, поставленную мне Господом, в качестве справедливого императора способствовать установлению мира и благоденствия в империи. Здесь я не мог проявить малодушия! Короли и орлы должны стремиться ввысь! И я надеюсь, что и Флоренция еще поймет, что идет на пользу установлению в ней мира. А если сама не додумается, придется принудить ее к повиновению!
Вскоре Генриху пришлось убедиться, что силой ему Флоренцию не взять. А надежды, что гордый народ покорится по своей воле, император уже давно похоронил. В ночь на тридцать первое октября, в канун праздника Всех Святых, он приказал собрать и погрузить походные палатки и предать лагерь огню, готовясь вступить в бой с неприятелем. Во Флоренции развернули боевые знамена, а набат призвал войска собраться на рыночной площади. И только в разгар следующего дня удалось вывести войска из ворот организованным порядком. Вскоре выяснилось, что император готов завязать сражение, однако, несмотря на тройной перевес в живой силе, флорентийские войска вступить в бой не осмелились…
Наступил новый год, полный борьбы и забот. Положение императора неуклонно ухудшалось. Его войска таяли — сказывался недостаток провианта и денег. Но величие его духа оказалось сильнее нужды. Успех не мог спровоцировать его на бахвальство и зазнайство — неудача была не в состоянии сломить его мужества! Напротив, дух его креп, а энергия росла. У него родился простой план: «Я не стану больше сражаться с Флоренцией и всей остальной Тосканой! Я возьму быка за рога, брошу все свои силы на борьбу с Робертом Неаполитанским и отберу у него его земли, потому что властитель Италии — я!»
Жребий был брошен. Корабли собрались плыть на юг. Там, в Неаполе, где сидели потомки гнусного Карла Анжуйского, который казнил Конрадина и завладел его наследством, там предстояло взвиться императорским орлам! И пусть даже Папа Климент, находящийся под французским влиянием, угрожает предать Генриха анафеме, если он вступит в Неаполь, — император Генрих мужественно и смело смотрит в будущее. Он верит в свое благородное дело, в храбрость своих немецких и итальянских сторонников, в военный флот города Пизы и союзной Сицилии, верит он и в немецкое войско под командованием своего младшего сына, короля Богемии, которое готовится перебраться через Альпы!
— Если Бог на нашей стороне, — утешает он себя, — ни Папа, ни Церковь не сумеют нас погубить, пока мы не разгневаем Господа!
В Пизе Генрих собрал свои силы и на весь мир провозгласил, что король Неаполитанский приговаривается к смерти за преступления против императора. И мир затаил дыхание. Скоро судья вынесет приговор, скоро Италия станет единой!
Восьмого августа 1313 года император вместе с войском выступил в путь, чтобы вершить расправу. Король Роберт уже смирился с тем, что спасти его может только одно — бегство во Францию!
Бежать ему не пришлось…
Таинственная, загадочная сила, которая так часто меняет все, связанное с надеждами или опасениями смертных, одним ударом перечеркнула все планы мужественного властителя! Двадцать четвертого августа 1313 года Генрих VII скончался от лихорадки. Произошло это в Буонконвенте, недалеко от Сиены.
Для гибеллинов и для всех, кто возлагал на императора свои последние надежды, этот удар оказался настолько неожиданным, что распространился слух, будто некий монах дал врагу гвельфов яд в причастии. Смерть императора вызвала великую скорбь не только в Пизе, которая похоронила в соборе труп властителя, но прежде всего среди того множества несчастных изгнанников, которые теперь больше не видели путей к возвращению на родину.
Данте Алигьери также погрузился в глубокий траур. Рассеялась светлая мечта о мессии нового времени, о справедливости, мире и счастье!
Но Флоренция и прочие гвельфские города захлебывались радостью, и в ходе величественных процессий, во главе которых несли крест, священники и прихожане пели благодарственные псалмы. Некий пришелец, задумавший перевернуть мир, стал достоянием земли, и страна снова радовалась обретенной свободе!
В ранний утренний час, как только открылись городские ворота Лукки, Данте Алигьери поспешил выбраться на природу. Он полной грудью вдыхал свежий воздух летнего утра, сняв с головы свой синий, несколько уже поизносившийся берет и радостно приветствуя восходящее солнце.
Глубокая печаль теснила сердце поэта. Он все еще не мог взять в толк, отчего Господь уготовил высоким стремлениям императора Генриха столь скорый конец. Как торжествуют теперь противники воцарения мира в Италии, как скорбят все те, кто жаждал наступления нового века справедливости и мира!
Теперь Италия представляет собой не что иное, как юдоль скорби и царство рабства, корабль без рулевого, когда кругом бушуют ужасные штормы! И ему самому, флорентийскому изгнаннику, подобно многим другим людям, разделившим его судьбу, приходится окончательно распрощаться с надеждой на возвращение к своим близким!
О, если бы можно было забыть прошлое, тогда, возможно, бурная душа поэта обрела бы желанный покой!
Но разве нет никакого иного выхода? Ну отчего же нет? Его отыскал святой Августин, сказавший: «Наше сердце не знает покоя до тех пор, о Господи, пока не обретет успокоения в Тебе!» Успокоение в Боге! Все, что требуется для этого успокоения, Данте всегда носит при себе. Он прекращает свои бесцельные странствия, присаживается на поросший мхом обрубок дерева, достает небольшую книжицу и погружается в чтение. Это одно из самых удивительных религиозных сочинений всех времен — «Откровение Иоанна Богослова»[74]!
Хотя Данте давно едва ли не наизусть знает священные книги, они неизменно влекут его и позволяют его душе воспарить над серой обыденностью будней.
Блестящими глазами, которые, похоже, не замечают окружающего земного мира, поэт любуется прозрачными, как стекло, каплями росы, блестящими в траве. Но на этот раз его мысли занимает не красота природы — они обращены к боговдохновенному пророку на Патмосе. И фантазия Данте рисует величественные картины «Откровения?»: всадников, несущих смерть и разрушение, свадьбу Агнца, певцов по берегам стеклянного моря, священного города с золотыми улицами. Каким утешением представляется звучащее свыше тысячи лет напоминание: «Будь верен до смерти и дам тебе венец жизни!» Изгнанник почти завидовал великим апостолам, которые также подвергались преследованиям в борьбе с земными владыками, изо дня в день вынуждены были опасаться быть брошенными в темницу и подвергнутыми унизительным пыткам. И все же они взирали на своих гонителей и хулителей с улыбкой презрения, потому что были удостоены чести подниматься на такие высоты и опускаться в такие бездны, о которых не имеют представления ни простой народ, ни земные философы и мудрецы. Ибо, хотя их постоянно одолевали земные страдания, им тем не менее было ведомо высшее блаженство — быть взятыми в рай и слышать сокровенные слова, которых не в силах выразить ни один из смертных!
Как давно минуло то святое время!
И все же разве сегодня Господь уже не нуждается в избранных, которых он проведет через бездны скорби и ужасы царства мертвых, чтобы дать им созреть для выполнения некоего высокого предназначения, которых он затем наделил бы высокой силой прозрения, взял в рай, и они, как некогда святой Иоанн, удостоились бы милости слышать таинственные слова, которые не дано услышать простым смертным?
Неужели спустя тысячу лет зов Господа смолк?!
Нет, о нет! Данте Алигьери, все существо которого охвачено странным воодушевлением, ощущает это с безошибочной уверенностью человека, услышавшего Божественное признание: да, еще есть избранные, которым позволено слышать небесное послание и передавать его другим. В огне страданий они становятся чище, им приходится отказывать себе во многом из того, что другим представляется совершенно необходимым для полноты человеческого счастья, им предстоит научиться безропотно сносить ненависть, насмешки и презрение, но все это представляется мелким и ничтожным в сравнении с невыразимым блаженством небесной миссии — сподобиться стать посредником между небесным раем и маленьким человеческим мирком, которому можно петь и говорить то, что сам Господь соблаговолит донести до своих избранников!
И пусть даже люди в большинстве своем низки и подлы, ибо мелочная нужда привязывает их к земле или сытое самодовольство мешает их душам воспарить в небесные выси, — среди них, земных братьев и сестер, непременно найдутся тысячи и тысячи таких, которые испытают чувство счастья и благодарности, услышав священную небесную песнь, поднимающую их над ничтожеством земного бытия.
Писать стихи — значит наслаждаться творчеством. Поэзия — это преображение земного.
Правда, поэту дано доносить до своих слушателей не только светлое, прекрасное и сладостное — он должен спускаться в бездны ада, страдать вместе с теми несчастными, которые уже давно потеряли всякую надежду, сопереживать тем, кто доволен наказанием в чистилище, ибо надеется рано или поздно оказаться среди душ, испытывающих блаженство! Какое невыразимое счастье для поэта — сподобиться описывать прелести рая, где слышится музыка небесных сфер, а в Эмпирее[75] обитает сам Господь!
Да, так оно и будет! Данте Алигьери создаст стихотворную песнь, которая отразит все страдания и все блаженство людей. Так повелевает ему Бог!
Данте, некогда легкомысленный трубадур, сочинявший изящные канцоны и сонеты в честь прекрасных земных женщин, Данте, стремившийся с мужским честолюбием быть заслуженно увенчанным лаврами за свои успехи в управлении государством и в философии, — этот Данте, давно уже скитающийся по земле изгнанником, погрузится теперь в глубины светлых и темных загадок Вечности! А когда в невообразимый час дня и ночи он испытает на себе муки грешников и блаженство праведников, тогда перо его запечатлеет все то, что подскажет ему душа, и родится песнь, которая заставит людей заслушаться, а ее создателю принесет бессмертие!
Когда же он завершит свою песнь — милостивый Бог наверняка даст ему на то и время и силы! — упрямые, недалекие флорентийцы хлопнут себя рукой по лбу и скажут: «Что мы натворили?! Мы отправили в изгнание одного из наших, на чужбину, — и, смотрите, он стал большим поэтом во славу Небесного Отца! Давайте призовем его на родину, пусть он читает и объясняет нам свое творение в Сан Джованни, где некогда крестился, а мы увенчаем его по заслугам лаврами поэта!»
Издалека донесся звон колокольчиков — там паслось стадо овец. Солнечные лучи сделались более горячими, они весело играли на сочной зелени тутовых деревьев.
Данте Алигьери протер глаза: он оглянулся кругом, как человек, только что пробудившийся от чудесного сна и еще не успевший понять, где же он находится. Улыбка тронула гордые губы изгнанника. Он понимал, что минувший час круто изменил всю его дальнейшую жизнь и творчество.
Теперь на него снизошел новый дух, как некогда на молодого Саула, когда тот получил весть, что станет царем израильтян. И Данте Алигьери не ошибся: тот час, когда он убедился, что его, поэта-изгнанника, само Небо благословило на выполнение прекрасного предназначения, — это и был час зарождения «Божественной комедии»[76]!
Раз за разом внутреннее беспокойство гнало Данте далеко от Лукки. Отвлекшись на время этих путешествий от мучительных мыслей, вновь и вновь не дававших покоя изгнаннику, набравшись достаточно свежих впечатлений, убедившись, что новые люди, с которыми ему довелось познакомиться, совершили уже известные ему ошибки, поэт всегда охотно возвращался в Лукку. Даже в этом скучном городе ему хватало душевных переживаний, он умел приметить загадочные лица, так же как святой Иоанн на тихом острове Патмос, точно всякий раз, чтобы внутренне собраться, флорентийский изгнанник нуждался в новых земных впечатлениях, способных затронуть его сердце. Ведь он был еще не в тех годах, когда мужчина довольствуется тем, что вспоминает о радостях и наслаждениях скромно прожитой жизни.
И на этот раз над поэтом словно пронесся весенний ветерок Божественного духа. Капля райского счастья скрасила горечь, которая наполняла его жизнь, и зимняя пустыня преобразилась в солнечный майский сад.
В Лукке он присутствовал на празднике, посвященном скачкам. Данте здоровался со многими людьми И завязал разговор с приветливой миловидной девушкой, которая случайно оказалась рядом. Стоявший возле нее отец также обрадовался разумным и поучающим речам незнакомца и по окончании праздника пригласил посетить его с дочерью. Когда Данте вспоминал о том часе, его всегда удивляло, что пышность праздничных одежд и украшений лошадей, равно как и мастерство музыкантов, знаменосцев и наездников, не так сильно захватили его, как тонкие черты бледного лица и тихая улыбка синьорины Джентукки. И позже он с радостью отметил, как восприимчива эта девушка к творчеству художников и поэтов, каким тонким вкусом она обладает.
Жаль, что теперь всему этому должен прийти конец! Данте показалось опасным продолжать оставаться в Лукке.
— Вы сегодня так молчаливы, мессер Данте!
— Я опять вынужден уезжать, Джентукка!
— И это вас печалит, не так ли? Отца тоже. И…
— И тебя?
— И меня, сударь!
Данте с удовольствием оглядывал прелестную фигуру в нежном светло-зеленом одеянии.
— Ты славная девушка, Джентукка!
— Почему вы так решили, сударь?
— По твоим глазам, Джентукка!
— О, по ним не много можно определить.
— Не скажи. Глаза — зеркало души, даже если иной раз и несколько завуалированное.
Девушка лукаво спросила:
— А моя душа тоже затянута пеленой?
Тут Данте обеими руками обнял девушку и заглянул ей прямо в миндалевидные темные глаза. Она несколько смущенно улыбнулась и наклонила голову, так что золотые нити ее сетки для волос сверкнули на солнце. Обеими руками Данте нежно схватил девичью голову и мягким движением приподнял ее, медленно приблизил свои губы к ее губам… и запечатлел на них долгий жаркий поцелуй.
В первый момент Джентукка испуганно уставилась на мессера Данте, но потом ее лицо снова осветила детски-дружелюбная улыбка, — она знала, этот человек не злой, он не опасен для девушки; он не допустит ничего такого, чего следовало бы стыдиться, и ей не придется обращаться с молитвой к Пресвятой Деве Марии; он нечто вроде отца или доброго дядюшки.
В этот момент Данте словно очнулся от сна, черты его напряженного лица разгладились, правой рукой он задумчиво провел по своим уже кое-где поседевшим волосам.
Неужели бури страсти еще не отшумели в сердце мужчины, которому минуло пятьдесят лет? Ты выиграл уже немало любовных сражений, Данте Алигьери! И ты все еще не в силах обуздать бушующее в тебе жаркое пламя, опасное пламя!
— Ты испугалась, Джентукка?
Девушка ласково, с пониманием посмотрела на пожилого человека, словно дочь на отца.
— Нет, мессер Данте.
— И не следует пугаться, Джентукка! — сказал поэт, погладив девушку по щеке.
Джентукка поднялась на цыпочки, обняла Данте за шею и поцеловала, нежно и искренне. Потом она мягко высвободилась из его объятий, сказав:
— Сядьте же, мессер Данте!
— Мы, наверное, не увидимся больше ни разу в жизни, Джентукка. Но я тебя не забуду. Надеюсь, что вскоре ты обретешь свое счастье с каким-нибудь славным человеком. Ты умеешь любить, Джентукка, потому что любовь и благородное сердце неразлучны.
Глаза девушки наполнились слезами.
Когда поэт вернулся в свою каморку, в душе у него все пело, чего давно уже не наблюдалось. Он никогда не был баловнем судьбы, но на этот раз счастье само упало ему в руки.
Он взял в руки набросок стихотворения и попытался запечатлеть картины, которые переполняли его душу. Он быстро писал о прекрасных женщинах, которые помогали ему подняться к звездам, о чудесных цветах в роскошной долине. «Они кажутся то золотыми, то серебристыми, то белыми как снег, они светятся во тьме; и только что расколотый изумруд не смог бы даже близко сравниться с цветом травы и цветов в этой долине».
Все эти мысли и образы — их следовало вплести в священную песнь, которая стала жизненным призванием изгнанника из Флоренции:
Здесь изнемог высокий духа взлет;
Но страсть и волю мне уже стремила,
Как если колесу дан ровный ход,
Любовь, что движет солнце и светила.
Старуха вдова, в скромном домишке которой в Лукке жил Данте Алигьери, с важностью поглядывая на своего постояльца, живо рассказывала ему, часто подтверждая собственные слова кивком головы:
— Да, мессер Данте, это было ужасное время, когда в прошлом году наш прекрасный город завоевал Угуччоне делла Фаджиола. Я не хочу ничего сказать против него, в самом деле, нет, он большой господин и очень знаменит. Поэтому город Пиза и сделал его своим правителем, после того как какой-то монах отправил на тот свет императора Генриха. Но одной Пизы Угуччоне показалось мало, ему захотелось прибрать к рукам и нашу Лукку! А уж что творили здесь его солдаты, нам, бедным людям, и вспомнить страшно. Но, правда, грабежи продолжались восемь дней, и только потом все успокоилось: каждого солдата, который продолжал мародерствовать, строго наказывали. Угуччоне — сторонник спокойствия и порядка, этого у него не отнимешь.
Данте прервал поток слов старухи:
— А вы знаете и сыновей сера Угуччоне?
— Ну как же, мессер Данте! Правда, только то, что мне, бедной женщине, довелось услышать от других, которые больше меня видятся с важными господами. Так вот, Франческо, наш подеста, говорят, довольно буйный парень, не прочь поволочиться за девушками. Но я не имею ничего против, мессер Данте! Ведь Франческо еще молодой человек, не успел перебеситься! Остальные сыновья тоже, говорят, все в отца, такие же грубые и отчаянные! Ведь Угуччоне — точь-в-точь как великан Голиаф, люди говорят, такой не побоится вытащить и черта из ада. Боже мой, да это же просто крамольные речи. Разве вы не знаете этого гиганта — предводителя гвельфов?
— Пока что только понаслышке. Но вот вчера, когда я оказался на площади перед собором, ко мне неожиданно подошел Франческо и сказал, что его отец уже давно хочет со мной увидеться и побеседовать, и сегодня после полудня я должен пожаловать во дворец.
От страха хозяйка квартиры всплеснула руками:
— Святая Мария, Матерь Божия! И это вы говорите мне только сейчас! А мне и невдомек, какой важный господин поселился в моем доме! Ах, несчастная я женщина!
— Не болтайте глупостей, донна Катерина! Отчего это вы вдруг несчастная женщина?
— Вы же знаете, что я имею в виду, мессер Данте! Ведь перед этим… Но послушайте, все, что я говорила против благородного синьора Угуччоне и его высокородных сыновей, я беру назад! Не правда ли, дорогой мессер Данте?
— Но зачем же? Вы же говорили про них только хорошее.
— Не правда ли? Так оно и есть. Вы мой свидетель, мессер Данте, что я только хвалила этих славных господ. О Боже, ну когда же и нашему брату, простым людям, так повезет, чтобы и нас заметили такие важные персоны! Но в этом платье вы не можете появиться во Дворце правительства, мессер Данте! У вас нет чего-нибудь получше?
— К сожалению, нет, — грустно улыбнулся Данте, — придется серу Угуччоне довольствоваться этим моим нарядом.
Повелитель Пизы и Лукки и предводитель гибеллинов очень тепло разговаривал с флорентийским изгнанником. Угуччоне поведал ему, что германский король Людвиг Баварский подтвердил за ним и обоими его сыновьями право на владение несколькими замками в долине Арно и заранее отдал им в лен всю землю, которую они отвоюют у врагов. Потом он спросил, надеется ли Данте опять оказаться на родине.
— Теперь, после преждевременной кончины императора Генриха, вся надежда на вас, мессер Угуччоне. Вы высоко держали императорское знамя, и Господь явно благоволит к вам.
— Да, — согласился Угуччоне с гордостью человека, знающего себе цену, — над колыбелью мне не пели, что в свое время в моей власти будут тысячи людей.
Данте с легким укором ответил:
— Важнее, чтобы вы могли делать добро этим тысячам людей, чтобы вам достало силы и власти править в мире и справедливости. И тот, кто был так отмечен Богом, тому счастье не изменит до самого конца, хотя бы он и отличался истинным смирением.
Лицо знаменитого полководца могучего телосложения выражало гораздо больше вызывающее высокомерие, нежели скромность и смирение.
— Я подмял под себя эту богиню судьбы, Фортуну. Теперь она вынуждена покоряться моей воле!
Данте серьезно возразил:
— Вы знаете, сударь, что наши языческие предки верили в богов. Для нас, христиан, которые почитают только одного Бога, те боги и богини — бессильные существа, рожденные фантазией язычников из страха и надежд. Но мы должны их рассматривать как подобия и символы. И ни одна фигура из того учения о богах не представляется мне несущей столько правды, как Фортуна, крылатая указательница доброй и злой судьбы. Она с улыбкой вращает свое колесо. Люди, которые еще вчера были подняты ею на вершину счастья, сегодня утром оказываются во тьме поражения. Еще вчера короли, послезавтра — бедняки!
— Погодите, Данте! — со смехом воскликнул Угуччоне. — Вы стали для меня мрачной Сивиллой! У других бы мороз пошел по коже, если бы они услышали ваши речи, однако я смеюсь над этим.
Гость из Флоренции остался серьезным.
— Я не обижаюсь на вашу шутку, синьор. Может быть, необходимо, чтобы вы высмеяли мои мысли, синьор, поскольку иначе вам недостанет силы действовать! Я не хотел бы желать, чтобы моя горькая судьба когда-нибудь постигла вас, судьба бедного изгнанника, который мечтает вернуться на родину и не может найти дорогу домой.
— Что вам вздумалось, Данте Алигьери? Вы не стояли во главе государства, у вас не было возможности, находясь на важном государственном посту, одолеть судьбу. Пусть будет, что будет — я не боюсь будущего! А теперь давайте отбросим в сторону все мрачные мысли — моя жена приглашает вас к столу. Вы — мой гость, дорогой Данте!
Угуччоне готовился к войне против главного врага гибеллинов — против старой столицы гвельфов Флоренции. С ней самым тесным образом сотрудничала Пистойя, с тех пор как в 1305 году голод заставил ее стать на сторону флорентийских черных. Угуччоне вторгся в область, принадлежавшую пистойцам, и отобрал у флорентийцев много крепостей, которые или разрушил или наводнил своими людьми из Пизы. Наконец он вступил в пределы самой Флоренции и предпринял осаду горной крепости Монтекатини в устье реки Ниеволе. В этой крепости флорентийцы оставили свой гарнизон для того, чтобы обезопасить дорогу, ведущую к родному городу.
Когда известие о начале осады достигло тосканской столицы, ее охватил страх и смятение. Этому жестокому Угуччоне были по плечу любые дьявольские козни. Посланцы загоняли лошадей, лишь бы передать союзникам красочное описание надвигающейся опасности: «Спешите нам на помощь, ибо мы находимся в крайне бедственном положении и малейшее промедление грозит величайшей опасностью».
Не прошло и четырех недель, как флорентийцы собрали военную силу, которая значительно превысила численность войска Угуччоне. Принц Филипп, брат короля Роберта Неаполитанского, выехал шестого августа 1315 года из ворот Флоренции, благословляемый испуганным населением.
— Будьте спокойны, — утешали стариков и женщин вооруженные ремесленники и наемники, — уж мы справимся с ними, все будет хорошо!
Когда Угуччоне делла Фаджиола увидел, насколько многочисленны его враги, которые намерены прогнать его и освободить крепость, в глубине души ему стало страшно. Но он не подал и виду, демонстрируя полнейшую уверенность в победе.
Оба войска расположились друг против друга — на противоположных берегах реки Ниеволе. Каждый всадник с копьем, каждый пеший воин знал, что вся Италия напряженно следит за исходом борьбы: кто победит, гвельфы или гибеллины, Флоренция или Пиза?
Флорентийцы и их союзники с ликованием убедились, что Угуччоне готовится отступить, однако ему перерезали путь: он попался словно мышь, которая уже чувствует у себя за спиной кошачьи зубы.
Сражение началось двадцать девятого августа. С обеих сторон раздавались сигналы труб, словно вопросы и ответы. Из рядов противников вырвались навстречу друг другу всадники, презирающие смерть. Лучи жаркого августовского солнца отражались в шлемах и на остриях копий.
После всадников вперед пошла пехота. В рукопашной схватке каждый ощущал горячее дыхание противника. Сражающиеся обливались потом. Кровь покрывала металлические панцири и застывала на жаре коркой, образуя черные пятна. «Да здравствуют лилии Флоренции — да здравствуют орлы Пизы!»
— Видите того, что со светлым пучком перьев на шлеме? Это Франческо, подеста Лукки, сын тирана Угуччоне! Нужно уложить его! Вперед!
Конные флорентийские всадники с копьями наперевес с боевым кличем бросились на сына прославленного полководца. Франческо защищался как лев. В конце концов он все же был убит.
— Отомстим за Франческо делла Фаджиола! Смерть вождям гвельфских псов!
Пылкие неаполитанцы заметили, что гибеллинские всадники помчались к роскошно одетому принцу Пьеро, сыну короля Роберта. Вокруг него тут же образовалось оборонительное кольцо из солдат с занесенными над головой боевыми топорами. Но это не помогло: тяжелые всадники прорвали кольцо оборонявшихся и сын неаполитанского короля остался лежать на земле с раскроенным черепом.
Победителей долго не удавалось определить: успех склонялся то на сторону гвельфов, то — гибеллинов. Но когда на поле сражения опустились вечерние тени, а место разыгравшейся трагедии осветили огни факелов, выяснилось, что бесспорным победителем стал Угуччоне. Гарнизон крепости открыл ему ворота, моля о пощаде. В плен Угуччоне попали полторы тысячи гвельфов, а более двух тысяч пало в сражении. В то же время гибеллины понесли ничтожные потери. Но в это небольшое число погибших попал и Франческо: храбрый, полный надежд сын победившего полководца.
Когда весть об исходе битвы при Монтекатини — одной из крупнейших и кровопролитнейших в истории средневековья! — достигла гвельфских городов, там настала великая скорбь. Жители Флоренции, Болоньи, Сиены, Перуджи и Неаполя, как сообщает хронист, «надели траур по своим погибшим согражданам». Настроение многих выразил в своей кощунственной песне поэт Фильгоре из Сан-Джиминьяно, обвинивший Бога за то, что тот отказал в помощи гвельфам:
Я потерял в Тебя веру, о Бог!
Служить Тебе нет мне причины!
Ведь гвельфам Ты ничуть не помог,
Вся помощь была — гибеллинам!
Их вождь уподобил Тебя себе
Со стаей своей вражьей.
Скорбим мы по проигранной нами борьбе,
И в траур оделся каждый.
Те падали наземь осенней листвой,
Кого я любил бесконечно,
Ну хватит, по горло я сыт уж Тобой,
В Чистилище души — не вечно.
А он, Угуччоне, — он пьян без вина,
Победой Твоей гордится,
Потребуй с Тебя он налоги сполна —
И Ты поспешишь расплатиться![77]
Холодные ноябрьские ветры пронизывают страну.
В своей скромной комнатушке в Лукке Данте сидит над своей «Комедией». Душу поэта переполняют радостные надежды. Теперь, после решающей победы гибеллинов, гордая, жестокосердная Флоренция вынуждена будет вскоре покориться, и тогда он вернется домой!
Как обрадуется Джемма! А дети! Узнает ли он их вообще?
Стук в дверь отрывает Данте от его мечтаний. В приоткрывшуюся дверь просовывается седая голова хозяйки:
— Что вы скажете, мессер Данте, если к вам гости? Тут дожидаются двое каких-то солдат.
— Что им от меня нужно?
— Этого они мне не сказали — они желают говорить только с вами!
— Впустите же их, ради Бога!
В комнату вошли двое рослых красивых юношей, опоясанных мечами. Шлемы они держали в руках.
— Мир дому сему! — тихо, почти нерешительно сорвалось с их уст.
Поднявшись со своего места, Данте вгляделся в темные глаза юношей. «Мой старший выглядит сейчас, пожалуй, как вот этот!» — подумалось ему.
Почему молодые воины не сводят с него глаз, почему не говорят ни слова?
Наконец тот, что постарше, решился:
— Вы нас уже не узнаете?
— Неужели вы и в самом деле мои?..
— Отец! — в один голос выкрикнули оба.
Сдерживая рыдания, юноши обняли изгнанника отца, по впалым щекам которого струились слезы.
— Дети, это вы?! Ты, Пьетро, ты, Якопо?! Идите сюда, дайте вашему старику отцу как следует расцеловать вас! Бог мой, как я благодарен Тебе за то, что мне довелось их увидеть! Ну, рассказывайте, как дела дома, у матушки, у ваших сестер?
— Ах, отец, они просто истосковались по вас! Но мы уже давно не были во Флоренции. Нас ничто не могло больше удержать, мы должны были встать на чью-то сторону — и мы встали на вашу, отец, ибо вы пострадали незаконно!
— Да, — добавил Якопо, опасаясь, что брат перескажет все новости один, — поэтому мы отправились к благородному господину Угуччоне и принимали участие в битве при Монтекатини.
Данте не сразу осознал услышанное от младшего сына.
— Как, вы сражались под Монтекатини? И выбрались оттуда живыми?
— Как видишь, отец, только Якопо стрела задела правую руку. Якопо, покажи отцу это место… А другой рубанул мне мечом по плечу… но все обошлось, шлем у меня крепкий…
Изгнанник воздел руки:
— О Отец Небесный, как я Тебе благодарен!
— Флорентийцы только диву даются! Мы так смеялись, когда услышали, что они приговорили нас к смерти!
— Приговорили к смерти? Кто, кого?
— Ну, флорентийцы — нас!
— Да, с тех пор, как они приговорили меня к сожжению на костре, прошло уже немало лет!
— О, да ты ведь еще не знаешь самых последних новостей, отец! Костра нашим милым согражданам, оказывается, уже недостаточно — теперь они не только собираются сжечь вас, но и отрубить голову! Вам и нам обоим!
— И вам, моим сыновьям?!
— Да, поскольку мы встали на вашу сторону, как стало им известно. Один из ваших друзей переписал этот приговор и прислал копию нам. Вот, взгляни — я всегда ношу его с собой как талисман!
У Данте вдруг снова защемило сердце. Неужели эта ненависть никогда не затухнет? Его, верного сына своей родины, который все свои силы употребил на ее благо, неблагодарное отечество преследует, угрожая огнем и мечом!
Изгнанник взял из рук Пьетро мятый лист и прочитал приговор. Он был подписан наместником короля Роберта Неаполитанского, которому флорентийцы вручили право руководить своей республикой. В третий раз Данте Алигьери вместе со своими товарищами по несчастью, белыми и гибеллинами, приговаривается к изгнанию, во второй раз — к смерти! «Если они окажутся в нашей власти или в руках республики Флоренция, их надлежит доставить к месту казни и отделить им головы от туловища, чтобы они умерли. Чтобы они не кичились своим неповиновением, мы объявляем их, кроме того, вне закона, как лично, так и их движимое и недвижимое имущество, поскольку они презрели законы республики и отказались от уплаты наложенного штрафа».
С насмешливой улыбкой отец Данте вернул прочитанный лист своему старшему сыну.
— Вы правы, дети мои, все, что здесь написано, — просто курам на смех! Наши земляки не находят себе места от ярости, ибо Угуччоне наголову разбил их. Погодите немного, нынешние правители падут, и мы вернемся во Флоренцию! А теперь пусть донна Катерина принесет нам вина — мы должны отпраздновать нашу встречу!
Но надеждам Данте и остальных изгнанников не суждено было сбыться.
В Пизе победителя Угуччоне встретили ликованием. Но когда он распорядился жестоко казнить видных граждан, пизанцы испугались, что он собирается сделаться диктатором. Вместо павшего в битве при Монтекатини Франческо Угуччоне делла Фаджиола назначил подестой Лукки своего второго сына Нери. Тот приговорил к смерти личного врага своего отца Каструччо Кастракани[78]. Но в тот день, десятого апреля 1316 года, когда приговор должен был быть приведен в исполнение, в Лукке вспыхнуло восстание. Нери немедленно послал в Пизу к своему отцу Угуччоне спешного гонца с просьбой о помощи. Но едва Угуччоне покинул Пизу во главе отряда наемников, как и там вспыхнул мятеж. Дворец Угуччоне был предан огню, его родные и близкие казнены! И в Лукке нечего было больше спасать!
За один-единственный день предводитель гибеллинов, которого все побаивались, утратил власть над обоими городами. Он, покровительствовавший Данте и многим другим изгоям, сам теперь превратился в несчастного изгнанника, которому впору было взять в руки посох странника!
Новый приют Данте нашел в Вероне, единственным владыкой которого был гибеллин Кан Гранде делла Скала. В один прекрасный день туда прибыли и два новых беглеца — Угуччоне и его сын Нери.
— А помните, Данте, — спросил седовласый гигант изгнанник, — как мы оба вели в Лукке разговор о колесе Фортуны? Я не хотел вам верить, но вы оказались мудрее, милый Данте! Тогда я был богат и могуч, словно Навуходоносор[79], а сегодня я беден и несчастен, как Иов[80]! А Каструччо, которому мой сын угрожал топором палача, сегодня стал подестой в Лукке. И вы, уверовавшие, что благодаря моей победе вернетесь во Флоренцию, оказались обманутыми в своих надеждах и нашли себе пристанище там же, где и я!
Алигьери склонил голову под тяжестью невеселых дум.
— Вы правы, мессер Угуччоне. Все надежды на помощь со стороны смертных — не более чем химера, а Фортуна продолжает вращать свое колесо.
И вот наступил великолепный праздник, заставлявший чаще биться сердца всех флорентийцев, — это был праздник Иоанна Крестителя, патрона и покровителя замечательного города на Арно! Предтечи мессии, который в этот день, двадцать четвертого июня 1317 года, разумеется, с особым благоволением взирал из небесных чертогов на своих подданных во Флоренции, находя их наилучшим образом готовыми и внутренне и внешне. Мостовые улиц были чисто выметены, баптистерий внутри празднично освещен и алтарь, посвященный Иоанну Крестителю, украшен зеленью и цветами. Торговые лавки и будки были закрыты. Люди, облаченные в праздничные одежды, с благочестивыми физиономиями спешили в церковь, чтобы воздать почести покровителю города и принести свои молитвы. Многие люди во Флоренции, носившие имена Джованни или Джованна, служили доказательством высокой любви, которой пользовался их крестный отец. Особую любовь питала к своему городскому святому беднота, потому что прежде всего он принадлежал им, — он, носивший одежду из верблюжьей шерсти и питавшийся саранчой и диким медом. Жаль только, что он не воскреснет из мертвых и не начнет проповедовать здесь, на Арно, вместо Иордана. Он бы сказал кичливым богатым купцам все, что о них думает!
На этот раз святому Иоанну была приготовлена совершенно особая радость. Существовал обычай каждый год в честь покровителя города миловать нескольких преступников, «приносить их в дар святому». В нынешнем году этот дар был столь существен, что люди не помнили ничего подобного, ибо светлого часа помилования ожидала целая дюжина таких бедных грешников.
Еще во время богослужения все, стар и млад, мужчины и женщины, юноши и девушки и даже маленькие дети, предвкушали великолепный спектакль, который ожидал их после полудня.
Но и перед этим горожанам было чем развлечься. Прежде всего, конными бегами. Особенно много любопытных скопилось на площади Санта Мария Новелла, где должен был состояться финиш скачек. У окон, из которых свисали драгоценные ковры, показались видные люди города, сознающие свое высокое положение: подеста, приоры и гонфалоньер справедливости. На свободном месте вблизи роскошной повозки в честь Иоанна, на которой развевалось золотое знамя и стояли на изготовку трубачи, ожидая знака, чтобы подать фанфарный победный сигнал, возвышался деревянный помост, на котором стояли несколько консулов цехов, исполнявших обязанности жюри. Все были в большом напряжении. Охрана с трудом сдерживала многочисленных уличных мальчишек, некоторые из которых бесцеремонно трогали даже бархатную обшивку повозки святого. Даже на наклонные балки домов, поддерживающие козырек над входными дверьми, ухитрились забраться любопытные из числа самых отчаянных, да еще умудрялись приветствовать проходящих по улице знакомых, со смехом окликая их сверху.
Оживленные разговоры помогали коротать время ожидания. Женщины делились между собой впечатлениями, как красиво и торжественно выглядела сегодня церемония, когда священник кропил участвующих в скачках лошадей, украшенных шелком, святой водой. Мужчины выясняли, чьи лошади будут на этот раз участвовать в скачках, и строили предположения, кто может надеяться завоевать сегодня палио. Кто-то с видом знатока рассказывал, что приятели изгнанного Басчира Тозинги, который сегодня должен был быть принесен в дар святому, безуспешно пытались добиться, чтобы во время пути от тюрьмы до баптистерия помилованный не надевал шутовской колпак позора.
— Было бы лучше, — говорили другие, — такого преступника, который собирался начать войну против собственной родины, казнить, чем миловать ради праздника!
В толпе произошло какое-то движение. Конский топот слышался все ближе и ближе. Лошади стремительно приближались. Каждым животным управлял фантино, который состоял на службе у владельца лошади, что подтверждалось гербом хозяина на его курточке. Неожиданно одна лошадь упала, и наездник кубарем перелетел через ее голову. Женщины вскрикнули. Собаки подняли лай. Возбуждение достигло своего апогея — и вот оно, решение жюри. Победителем стал молодой видный парень — он далеко обошел остальных, так что жюри вынесло решение единодушно. Счастливцу вручили палио — великолепный кусок темно-красного шелка, — сказав при этом несколько хвалебных слов. Зазвучали трубы, и народ разразился громкими ликующими криками. Отчаянные смельчаки тоже слезли со своих возвышенных мест, гадая, что теперь предстоит посмотреть.
— Скажи мне, Беатриче, как получилось, что ты не видела и не слышала того, что происходило на скачках? — поинтересовалась стройная девушка лет девятнадцати у своей спутницы, выглядевшей моложе. С первого взгляда было ясно, что они — сестры. На них были скромные муслиновые платья шафранового цвета с каштаново-коричневыми оборками. Темные шелковистые волосы, заплетенные в косы и уложенные наподобие венка, прикрывали расшитые вуали.
Та, что спросила, улыбнулась.
— Если ты заметила это, Антония, твое участие в скачках тоже нельзя назвать слишком активным.
— Ты угадала. Я все больше убеждаюсь, какая у тебя светлая головка. И такая умница собралась уходить в монастырь!
— Перестань, перестань, сестренка, — остановила ее младшая сестра, и мимолетная веселость на ее открытом лице вновь уступила место привычной серьезности, — я тебе отвечу. Перед этим я думала, не пригласить ли нам матушку пойти после полудня сюда с нами. Пусть она посмотрит, как выглядит церемония дарения преступников святому Иоанну. Она все еще тешит себя надеждой, что нашего отца помилуют и он сможет вернуться из изгнания. Мы не можем надеяться, что помилуют братьев, но они еще молоды, у них вся жизнь впереди.
— А почему ты собираешься лишить матушку этой надежды?
— Если она увидит, как унизительно и жалко выглядит возвращение помилованных, она поймет, что отец никогда на это не согласится.
— Конечно, Антония, она поймет отца, к тому же я уверена, что она и сама будет думать так же, как отец, и говорить самой себе: «В тысячу раз лучше есть горький хлеб изгнания, чем возвратиться домой с таким позором!»
— Надеюсь, ты права, Беатриче! Попробуем убедить матушку пойти с нами.
Сначала Джемма не хотела даже слышать о предложении своих дочерей. Она цеплялась за последнюю надежду, что ее любимый муж может вернуться домой, по крайней мере как дар Иоанну Крестителю, а с другой стороны, боялась, что такой способ возвращения может показаться ей слишком унизительным. Но в конце концов она сдалась. Она надела свой праздничный наряд, с того самого времени — а минуло уже семнадцать лет с момента вынужденного бегства ее мужа — она надевала его впервые. Поседевшие волосы достойная матрона обмотала жемчужной ниткой с пряжкой. Затем она направилась с детьми — хотя на сердце у нее было очень тяжело — на площадь к церкви Сан Джованни.
Бывшие изгнанники только что вышли из тюрьмы, где им пришлось провести некоторое время и заплатить денежный штраф.
Некая волна напряжения скользила по стоявшей плотно, голова к голове, толпе. Теперь пришла в движение повозка Святого Иоанна рядом с каррочио — боевой колесницей, величайшей святыней флорентийцев. Она была завешана дорогим бархатом и несла изображение Иоанна Крестителя.
А следом за повозкой святого, стыдливо опустив головы, шагали печальные герои дня. В дрожащих руках они несли горящие восковые свечи. Толпа вытягивала шеи, стремясь получше рассмотреть преступников. Всем непременно хотелось знать, с каким выражением они шли и как сидела на них митра — высокий колпак, который превращал его владельца в карнавального дурачка.
— Поглядите на этого долговязого, это Карло Манелли!
— А тот, что идет следом, это Басчира Тозинги.
— Как, тот самый, что два года назад в день Марии Магдалины вторгся в наш город? Ему нужно было бы отрубить его длинноносую голову, этому наглецу!
— Зачем же столь сурово, милая донна! Ведь он тогда кричал «Мир, мир!», а потом сразу сбежал!
Смех толпы покрыл насмешливые слова, в которых, несмотря на внешнюю невинность, скрывалось немало желчи.
У Джеммы, гордой женщины из рода Донати, супруги изгнанного Данте Алигьери, было застывшее, непроницаемое лицо со сжатыми бескровными губами. Вместе с детьми она отправилась в обратный путь. Дома она призналась:
— Вы совершенно правы, доченьки! Я не пожелаю отцу такого возвращения, да и сам он не согласится на это. Лучше будем и впредь с терпением и верой в милосердие Господа нести свое тяжкое бремя!
Однако Беатриче потихоньку разрабатывала свой план. Она собиралась отправиться к отцу и братьям, вести у них хозяйство, чтобы хотя бы отчасти заменить им утраченную родину. Матушка, конечно, не станет возражать.
Свою священную песнь Данте задумал как большое путешествие в ад, чистилище и рай. Началом своего странствия он выбрал Страстную неделю 1300 святого года. Тогда тридцатипятилетний поэт достиг вершины своей жизни. И если, в общем, верны слова, что наша жизнь длится семьдесят лет, то тот святой год Данте был вправе рассматривать как середину своей жизни.
Это было началом поэмы:
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу…
Три диких зверя — пантера, львица и голодная волчица — нагоняют на заблудившегося страх, однако тень Вергилия, поэта Древнего Рима, является ему и предлагает себя в проводники по двум потусторонним царствам: Аду и Чистилищу. Но в Рай язычнику, представителю земного разума, хода нет — эту миссию может взять на себя лишь блаженная Беатриче — Беатриче, представительница Божественного откровения.
Священная песнь рождается с трудом. Часть за частью, кусок за куском поэту предстоит увидеть все в общих чертах своим внутренним взором, чтобы затем планомерно сочинить ее, подчас в немалых муках. Жар его учащенно бьющегося сердца и безудержной фантазии должен соединиться и породниться с его холодным, зловеще ясным разумом.
Вдохновение не всегда посещает поэта, который иной раз безрезультатно пытается привлечь капризную музу поэзии. Тогда могут тянуться дни, недели и даже месяцы, а внутренние голоса хранят молчание, и поэтические образы остаются бескровными схемами.
Однако иногда бывает — часто среди молчаливых людей, на пыльной дороге или во время шумного пира, на который кичливый меценат пригласил бедного странствующего флорентийца, — что в глазах Данте вспыхивает лихорадочный блеск, его уши не воспринимают пустую болтовню, его уста не отвечают навязчивым любопытным и люди, пожимая плечами, отворачиваются от странного невежи — а ему видятся дьявольские рожи, раскаленные железные гробы, ангелы в белых одеждах; он слышит вой грешников и музыку высших сфер — и рождаются удивительные стихи, которые спустя столетия будут по-прежнему волновать думающих людей и приводить их в восхищение. Большие печальные глаза поэта на осунувшемся лице вспыхивают, и бескровные губы произносят едва слышные слова:
— Беатриче, некогда сладостная девушка моих любовных мечтаний, ты превратилась в блаженного ангела, который при помощи загадочных сил небесной любви поднимает меня, грешного, в иной, более прекрасный мир. Зови, мани меня, веди меня, Беатриче, приказывай мне, я следую за тобой, твой Данте!
Во время застолья у Кан Гранде в Вероне было шумно. Жареная дичь и сочные куски кабана были очень вкусны, а огненное южное вино, вновь и вновь доливаемое из красных пузатых бутылок в искусно шлифованные бокалы венецианского стекла, пришлось по душе самым завзятым кутилам. Громкие речи придавали пиру особый колорит. Гости похвалялись своими приключениями во время последней охоты на кабанов. Расхваливали храброго, знаменитого хозяина дома, который при Генрихе VII был его викарием — враги называли его тогда палачом в суде императора — и который после смерти Генриха все еще высоко нес гибеллинское знамя и держал врагов в страхе. Этот мужественный и честолюбивый человек вел затяжную войну с падуанцами и отобрал у них Виченцу. Каждый знал, что Кан Гранде ведет родословную от простых торговцев маслом, но его успехи давно примирили всех с его низким происхождением.
Первый голод был утолен. Слуги носили в серебряных плошках от одного гостя к другому ароматную лавандовую воду, чтобы те могли очистить руки от жира жаркого. Вино лилось рекой. Поднимались тосты за здоровье его великолепия великого князя Кан Гранде. Речи становились все громче и развязнее. Особенно старался гонелло, пестро раскрашенный паяц, умевший заставить засмеяться любого.
Среди веселой толпы только один выделялся своим мрачным лицом и не притрагивался к вину. Гонелло замечает его и начинает злиться. Как, этот пришлый флорентиец осмеливается не смеяться, единственный из всех хранит молчание, когда гонелло выдает свои шутки? Его нужно проучить, чтобы знал, как правильно вести себя при дворе Кан Гранде!
И теперь начинает сыпаться град насмешек. Мыслимое ли это дело, чтобы девятилетний мальчик мог быть влюблен, и как может звучать любовное признание из уст подобного малыша?! Уж не изложил ли такой влюбленный свое признание сразу в терцинах? Пояснения на этот счет наверняка может дать мессер Данте, ведь он что-то смыслит в поэзии! Громкий смех сопровождает эти насмешливые речи.
Тот, кого высмеивают, резким голосом отвечает:
— Не тебе судить, гонелло, смыслю ли я что-нибудь в поэзии. Но я знаю наверняка, что ты в ней ничего не смыслишь. Поэтому оставайся в своем дурацком мире, где ты чувствуешь себя как дома!
Наступило неловкое молчание. Даже острый на язык шут не находит, что ответить. Вмешивается хозяин стола:
— Меня удивляет, дорогой Данте, что этот гонелло, просто-напросто ветрогон, умеет всем нам прийтись по душе, а вам, которого величают мудрым, он не нравится.
Данте отвечает спокойно:
— Здесь нет ничего удивительного, синьор! Основу для всякой дружбы я вижу в сходстве нравов и родстве душ. Не хочу мешать вам наслаждаться! Мне же позвольте отказаться от этого!
И, низко поклонившись хозяину, Алигьери выходит из-за стола. Никто не шлет ему прощальное приветствие, никто даже не решается засмеяться или пошутить: непонятная серьезность и достоинство этого бледного человека вызывают уважение даже у насмешников. Гонелло же считает уместным сгладить явное недовольство Кан Гранде происшедшим:
— Нам не следует порицать любезного мессера Данте, если он чувствует себя среди нас не в своей тарелке! Он, господа, обитает не в этом мире, где живем мы, — он существует в ином мире, вероятно, среди демонов ада. Ведь я вам уже рассказывал, что говорили о нем две женщины?
— Нет! Так что же они говорили? Расскажи, гонелло!
— Так вот, как-то здесь, в Вероне, Алигьери проходил мимо двери, возле которой сидело несколько женщин. Одна и говорит: «Глядите, вот идет человек, который был в аду. Он возвращается туда, когда ему заблагорассудится, и здесь наверху рассказывает, что видел там внизу». А другая отвечает: «Да, по его вьющимся волосам и цвету кожи видно, что он побывал в огне и дыму».
Всеобщий смех подбодрил гонелло, и он решил рассказать еще одну историю:
— В Сиене мессер Данте нашел в лавке аптекаря какую-то редкую книгу. Он уселся с ней на скамью перед лавкой и углубился в чтение. Читал он несколько часов кряду и не заметил, что у него под носом возник праздник с танцами. Ни разу он не двинулся со своего места и не оторвал глаз от книги. Шума и аплодисментов он не слышал, и когда вечером его спросили, почему он не полюбовался праздником, он был очень удивлен — ничего такого он просто не заметил!
Снова послышался оглушительный хохот. Некоторые из гостей, желая сделать приятное хозяину, выкрикнули:
— Да он просто дурак, господа, не мешало бы его убрать!
Но здесь поднялся сам Кан Гранде:
— Будьте осторожнее в своих оценках, господа! Я знаю Данте Алигьери лучше, чем вы! Он — величайший из людей, которые живут сегодня в Италии, а может быть, и во всем мире. Пройдут века, про нас давно забудут, а его слава будет греметь.
Насмешники смущенно замолчали.
На другой день Данте сидел на балконе в комнате замка, предоставленной ему главой города, и задумчиво всматривался в прелестный пейзаж. Природа блистала осенней красой. Тихий ветерок играл с красно-желтыми листьями, опавшими с виноградников, а смеющееся солнце окрашивало их позолотой.
Данте не слышал стука в дверь и был удивлен неожиданным появлением Кан Гранде.
— Ну, друг мой, как вам понравилась вчерашняя пирушка? — спросил он.
С серьезным видом Данте ответил:
— Я уже не раз говорил вашему великолепию, что для веселого общества я не гожусь — я только мешаю собравшимся.
— О нет, вы нисколько не мешаете. Но мы моложе и беспечнее вас и слишком быстро забываем, что изгнанный поэт и философ обитает в иных мирах, нежели мы. Поэтому прошу вас, дорогой Данте, не сердитесь на меня, если я чем-то досадил вам.
Тронутый таким великодушием, поэт ответил:
— Вы заставляете меня краснеть, синьор! И боюсь, вы неверно поймете меня, если я открою вам то, что лежит у меня на сердце.
— И что же это такое?
— Я стольким обязан вашему великолепию. Вы исполнили то, что говорили мне, предоставляя кров: «Вам следует забыть, что вы живете под чужой крышей».
— Но, дорогой Данте, это больше похоже на прощальные слова!
— Вы угадали, синьор!
— Так вам у меня больше не по душе? Что мне остается еще спросить?
— Я охотно вернусь к вам, если вы пригласите меня. Но мессер Гвидо Новелло да Полента, благородный синьор Равенны, недавно настоятельно опять просил меня воспользоваться его гостеприимством. А поскольку я и мои сыновья смогут найти там кусок хлеба, да и младшая дочь намерена вести домашнее хозяйство…
— Это мне понятно, дорогой Данте. Но я повторяю вам: мой дом открыт для вас в любое время. Вы дали мне столько добрых советов, многому научили меня, и за это я испытываю к вам сердечную благодарность.
Данте учтиво поклонился и, помедлив, спросил:
— Позвольте мне высказать еще одну надежду, одну просьбу. Вы еще молоды, благородный синьор, и Бог богато одарил вас. Когда-нибудь вы станете спасителем порабощенной Италии. Вам суждено завершить великое дело, которое начал император Генрих, но не успел довести до конца из-за скоропостижной гибели.
— Вы ставите передо мной большие задачи, мой дорогой Данте.
— Не я. Большие задачи ставятся не людьми, а Небесным Провидением. Люди могут только указывать на них, могут воодушевлять и ободрять. А тот, перед кем поставлена великая цель, должен сам видеть ее и отодвигать в сторону все, что мешает достижению этой цели.
Кан Гранде внимательно вгляделся в худощавую фигуру Данте. Глаза поэта светились.
— Вы сами, мессер Данте, производите впечатление человека, которому постоянно видится далекая блестящая цель, скрытая, впрочем, от других людей. Вы не поделитесь со мной вашей тайной?
Поэт печально улыбнулся:
— У меня нет никакой тайны, как вы себе представляете, синьор. Но я стремлюсь к прекрасной, грандиозной цели, в этом вы не ошиблись. Это не та цель, к которой хотел бы стремиться какой-нибудь государственный деятель или полководец, это всего лишь… песнь!
— Но великая, священная песнь, которая наверняка переживет многие славные деяния и свершения государственных мужей и военачальников. Данте Алигьери, позвольте мне обратиться к вам с одной просьбой?
— Зачем вы спрашиваете, уважаемый хозяин?
— Когда ваш труд будет закончен… посвятите его мне!
— Ваше участие в моих творческих делах радует меня, дорогой синьор. Две первые части своей «Комедии» я уже подарил своим благосклонным покровителям. Как только будет закончена последняя часть — «Рай», — она будет иметь посвящение Кан Гранде.
— Я уже заранее благодарен вам за это, великий маэстро, и прошу вас всегда оставаться моим другом. Что касается меня самого — я ваш верный друг навек… Вот вам моя рука!
Когда Данте перебрался в Равенну, где был окружен заботами дочери Беатриче, сыновей и своего покровителя — синьора города, Гвидо Новелло, какое-то время он наслаждался тихим, спокойным счастьем. Неистовые бури, некогда бушевавшие в его душе, улеглись, из непримиримого, страстного борца он превратился в усталого и мягкого человека, отказывавшего себе во всем. Лишь порой, когда его мысли возвращались к прежним временам, его просветленная доброта сменялась неистовым гневом, подобно тому как потухший вулкан неожиданно просыпается и начинает извергаться. Даже когда он трудился над своим «Раем», пребывая в мире святости и блаженства, случалось, что в покорном воле Неба поэте просыпался бывший государственный муж Флоренции и в гневе на несправедливое изгнание Данте извлекал из арсенала своего духовного мира оружие, чтобы, пусть с запозданием, довести до конца борьбу со своими земными противниками. Кто первым навлек несчастье на борца, вступившегося за свое отечество? Папа Бонифаций, который, когда протянул руки к Тоскане, совершил преступление симонии, злоупотребив своей духовной властью ради земных выгод, подобно тому как некогда Симон-волхв пытался предложить апостолам деньги в обмен на овладение таинством возложения рук. Горе тебе, Бонифаций, князь новых фарисеев, тебя ждет суровое наказание. Вместе с прочими симонистами, обесчестившими папский престол, его сунули вниз головой в ледяное отверстие, а над его ступнями, торчащими наружу, струился огонь, доставляющий ему дополнительные муки. Были ли люди в земной жизни некогда великими и могущественными, мудрыми и знаменитыми — в аду подобными мелочами никто не интересуется! Все-все, кто совершил тяжкие грехи перед Богом и своими согражданами, подвергаются всем мыслимым мучениям: Каин, братоубийца, Аттила, бич Божий, Иуда Искариот, предатель, сластолюбивая царица Клеопатра — одних жалят злые насекомые, другие горят в огне, третьи страдают от ужасного холода. — Небеса и фантазия поэта измысливают более чем достаточно средств и путей, чтобы покарать каждый вид греха соразмерным наказанием!
В то время как в аду властвует мрак и ужас, рыдания и вопли отчаяния сотрясают воздух, поднимаясь вверх, к беззвездному небу, на озаренную солнцем гору Чистилище, стремящуюся к небу, падает теплый луч Божественной милости. Туда стремятся кающиеся души, готовые перейти от вины и страданий к милости и счастью, пока глоток воды из Леты не заставит забыть все прежние прегрешения и души чувствуют себя достаточно созревшими, чтобы подняться в высшие сферы небес.
Но у поэта почти не находится слов, когда он намеревается воспеть радости небесного рая, и вновь ему не дает покоя вопрос: «Достаточно ли времени отпущено мне, чтобы завершить свою песнь?» Еще несколько дней назад озабоченная дочь попросила его больше беречь себя, однако отец ответил:
— Дорогая Беатриче, это моя судьба, я должен съедать себя как зажженная свеча. Чего жалеть, если ее существование вскоре закончится — она дала немного света и тепла!
Гвидо да Полента, синьор Равенны, попросил Данте дать ему рукопись еще не законченного большого произведения и был глубоко потрясен, прочитав пятую песнь «Ада». Синьор Гвидо приходился племянником той самой Франческе да Римини, чью несчастную судьбу Данте поведал потомкам. Эта прекрасная женщина в юном возрасте была выдана замуж за безобразного Джанчотто из рода Малатеста. Но ее сердце принадлежало брату ненавистного супруга, красавцу Паоло. Однажды, когда Джанчотто был в отсутствии, преступная страсть овладела обоими влюбленными. Супруг, то ли побуждаемый недремлющей ревностью, то ли спровоцированный коварным предательством, обратил свое оружие против брата, а когда Франческа бросилась между ними, пытаясь предотвратить кровопролитие, оба влюбленных приняли смерть.
Эти события, отнюдь не украшавшие семейство синьора Равенны, Данте со всем талантом великого поэта увековечил в своей «Комедии». Он описал, как в аду, стеная и жалуясь, череда грешников оказывается влекомой ужасным вихрем. Вергилий поясняет, что эти кающиеся души некогда были охвачены плотской любовью: Семирамида, Клеопатра, Елена, Ахилл, Парис и Тристан и более тысячи их собратьев по несчастью. Двое из этих душ тесно связаны друг с другом, ветер влечет их слабым дуновением. Данте, полный сострадания, восклицает:
— Остановитесь, измученные души, и поведайте свою историю!
Тени прерывают свое движение, и одна из них — Франческа — рассказывает:
— Именно любовь распалила мое сердце к другу и вызвала ответное чувство. Любовь соединила нас, пока земля не пропиталась нашей кровью, любовь и теперь, в аду, удерживает нас вместе на веки вечные.
Потрясенный поэт спрашивает, как и из-за чего влюбленные познали свое сокровенное желание. И Франческа грустно отвечает:
— Нет большего несчастья, нежели вспоминать о минувшем счастье в этом жалком состоянии! Однажды, чтобы скоротать время, мы читали историю Ланселота, рыцаря, который, как мы узнали, сорвал поцелуй с уст своей любимой. Мой друг, весь дрожа, поцеловал меня. В тот день мы дальше не читали.
Слова Франчески так подействовали на Данте, что он упал, словно мертвый.
Гвидо да Полента нахмурился. Конечно, Данте не назвал имени убитого прелюбодея, но многие совершенно точно знают, кто имеется в виду, потому что со времени этого случая не прошло и двадцати лет! Однако можно ли упрекать поэта, который сумел так живо изобразить счастье и страдания людей?!
Слуга принес Данте приглашение явиться к синьору города. Поэту стало немного не по себе. Если властителю Равенны не понравится, что кровавая страница семейной истории окажется раскрытой перед всем миром, тогда прощай гостеприимство, и изгнаннику придется искать себе новое пристанище!
Властитель принял поэта торжественно и серьезно.
— Вы никогда не задумывались над тем, милый Данте, что многие места в вашем творении способны вызвать гнев и возмущение?
Данте спокойно ответил:
— Я отдавал себе отчет, синьор, что мои поэтические творения не каждому придутся по вкусу. Вы можете убедиться в этом, прочтя семнадцатую песнь моего «Рая». Там я обращаюсь к своему предку с сомнением, все ли я могу говорить о том, что видел в царстве духов. Ибо, хотя я хочу считаться другом правды, я не хотел бы, потеряв одну родину, из-за своей песни лишиться второй.
— А какой ответ дал вам ваш предок?
— Он призвал меня спокойно поведать о том, что я видел. А если у кого зудит, тот пусть и чешется!
Синьор Гвидо рассмеялся:
— Это совет, вполне соответствующий храброму духу Данте Алигьери! Я думаю, время будет все больше подтверждать вашу правоту. Вы предостерегали Карла Валуа — вашим согражданам придется понять, что ваши предостережения оправдались! На многое сегодня приходится смотреть иными глазами, чем десять или двадцать лет назад. Папа Бонифаций под угрозой величайшего церковного наказания запретил расчленять трупы, чтобы использовать их для обучения студентов. Прошло не так много времени — и один профессор в Болонье препарировал два женских трупа, обогатив тем самым анатомическую науку и включив результаты в университетские учебники. Такой прогресс меня радует. Я радуюсь и вашему великому искусству, которое помогло появиться на свет такому произведению, как «Комедия».
— А вы не обиделись, — спросил Данте, — что я… что мое перо обрисовало вашу родственницу в столь резких тонах?
Гвидо Новелло удивленно поднял глаза.
— А как вы могли обрисовать ее иначе? Кто изображает пожар, не несет никакой ответственности за то, что другие приходят от нарисованного в ужас! Вы с понятной любовью вторглись в глубину человеческой души. Вот вам моя рука, дорогой Данте. Вы обессмертили Паоло и Франческу.
С большой неохотой Данте взялся за поручение, которым решил прославить его Гвидо Новелло. Между моряками Венеции и Равенны произошел конфликт: при этом погибло два венецианских моряка, и их могущественный родной город выразил возмущение по отношению к властям Равенны. Чтобы примириться с сильной республикой на Адриатике и засвидетельствовать ей свою преданность, Гвидо решил послать специального уполномоченного и выбрал для этой роли Данте Алигьери. Поэт не решился отказать синьору Гвидо, покровительством которого пользовался. Он выполнил свою миссию наилучшим образом, и хотя венецианцы разыгрывали из себя обиженных, Равенне уже ничего не грозило. Но для самого уполномоченного эта миссия стала роковой. Данте возвращался проселочной дорогой и в заболоченной местности между Помпозой и Комаччио заболел лихорадкой, с которой его истощенный организм не справился. Он сумел добраться до Равенны, но уже безошибочно чувствовал, что дни его сочтены. Он не испытывал сожаления по этому поводу. Земная жизнь сыграла с ним настолько злую шутку, что ему не хотелось цепляться за нее.
Все существо поэта было пронизано мягкостью и кротостью, вся суровость и ожесточение, которые когда-то затрудняли жене и друзьям существование со столь добрым, по сути дела, человеком, теперь исчезли.
С большой озабоченностью Гвидо да Полента следил за здоровьем своего верного друга: он поручил своему лейб-медику сделать все возможное, чтобы великий флорентиец еще долго радовал своих друзей и весь мир своим существованием.
Но вскоре — в день Воздвижения Креста, 14 сентября 1321 года, — пришел час, которого все со страхом ожидали.
У постели больного собрались оба сына и дочь Беатриче, чтобы в последний раз проститься со своим отцом.
Данте задумчиво рассматривал монашеское одеяние любимой младшей дочери, которая заручилась согласием отца уйти в монастырь.
— Я всегда считал, — мягко сказал он, — что Богу лучше служить в лоне семьи и в мире, чем в монастыре. Но поскольку ты, любимое мое дитя, так настойчиво просила меня, то иди к тем, кто вдали от мира не утруждает ног, но крепок духом.
— Я буду просить Бога, — покорно ответила Беатриче, — чтобы он дал мне силы преданно служить ему.
— А вы, мои сыновья, связаны со своим отцом прочнее, нежели это обыкновенно случается в мире, потому что и вас проклятие родного города отправило на чужбину. За это мы должны были бы желать, чтобы его настигла Божья кара — и тем не менее мы любим его всем сердцем, как только люди любили когда-нибудь свою родину. Когда я целыми годами трудился над своей священной песней, отделывая ее днем и ночью, мои мысли часто возвращались в родную Флоренцию, которая оттолкнула меня от себя, грозя огнем и мечом. Во мне просыпалось жгучее желание возвратиться на родину, чтобы в своем прекрасном баптистерии прочитать собравшейся общине песнь моей жизни — произведение, к которому приложили руку небо и земля, — и быть увенчанным за то лаврами поэта! Прощай, прекрасная мечта!
— Утешься, отец, — воскликнул Пьетро, — следующие поколения исправят ошибку ваших современников!
Отблеск тихого счастья пробежал по осунувшемуся лицу больного. Немного погодя он сказал:
— Я надеялся на земного императора, верил, что он принесет мир моему отечеству, уставшему от ненависти и вражды. Мои мечты рухнули, моя надежда на счастливое возвращение на мою земную родину не оправдалась. Одно только поддерживало меня в эти последние трудные годы — вера в Небесного владыку, который предоставит мне, бедному изгнаннику, надежное убежище в царстве вечной справедливости.
Данте огляделся вокруг, словно пробудившись ото сна:
— Молитесь за меня, дети мои!
— Отец, отец! — всхлипнули сыновья, а Беатриче, бледная, с блестящими по-неземному глазами, взглянула на смертельно больного отца и начала молиться бескровными губами:
— Святая Мария, Матерь Божия, молись за нас! Святая Мария, благословенная, проси за нас, чтобы наш любимый отец обрел силы в свой смертный час!
— Дети, дети, — прошептал умирающий, шаря худыми руками по одеялу, будто что-то ища, — передайте поклон матери… я так хотел бы… еще раз… во Флоренции… поздно… но… моя песнь…
— Она будет вдохновлять и утешать многих! — воскликнул Пьетро.
У больного начался жар. Он вытянулся. Голос его звучал громко и возвышенно, словно голос ясновидящего:
— Однажды явится охотничья собака, которая готовит ужасную смерть жадной рыси… Пищей ее будут мудрость, любовь и добродетель, и она принесет этой согбенной Италии спасение и освобождение… Спасение и освобождение…
Братья и сестра многозначительно переглянулись. Великое творение отца проникло в его лихорадочный бред.
В изнеможении отец обмяк.
В комнате умирающего воцарилась глубокая торжественная тишина. Открылась дверь, и вошел монах, чтобы совершить обряд соборования. Хлопотавшие вокруг умирающего вздохнули с облегчением. Старый слуга успел-таки выполнить свое последнее поручение.
Испуганные глаза смотрят на любимое бледное лицо, на блестящие неподвижные глаза, которые, вероятно, видят уже иной мир.
Якопо хватает сестру за руку:
— Он хочет еще что-то сказать!
Бледные губы с трудом выдыхают:
— Беатриче…
Страдания Данте Алигьери закончились.
Пьетро закрыл ему глаза. Он и Якопо ощутили внезапную боль. Они никак еще не могли понять, что лишились отца. Но Беатриче напомнила им о ближайшем долге:
— Давайте помолимся за упокой его души.
Монах-францисканец уже стоял на коленях у одра умершего, погруженный в немую мольбу.
Помолившись, Пьетро сказал сестре:
— Твое имя было последним, которое слетело с его губ.
Монахиня с улыбкой покачала прекрасной головой:
— Он имел в виду не меня, Пьетро, а Беатриче из своей священной песни, которая должна унести его в райские кущи.
Якопо очнулся от задумчивости:
— Поверьте мне, теперь, когда уже слишком поздно, многие люди увидят, какую жестокую несправедливость совершили они по отношению к нашему бедному отцу.
— В этом ты прав, — согласился Пьетро, — теперь они начнут постигать величие его одиночества, и многие позавидуют нам, что в эти последние годы мы были с ним рядом. Впрочем, пора обратиться к мессеру Гвидо, он позаботится о достойном погребении.
— И не забудьте, — напомнила Беатриче, — как можно скорее сообщить скорбную весть нашей славной матушке во Флоренцию!