Т. Набатникова ДАР ИЗОРЫ Рассказы, повесть

РАССКАЗЫ


ДВЕ ПОРОДЫ


Жили в простоте, праздников не пропускали; на праздниках всё по-заведенному: вначале веселились все, потом мужья становились всё веселее, а жены всё тревожнее, мужья напивались и решительно не хотели (потом и физически не могли) покинуть место веселья, а жены их оттаскивали от стола: дома скотина не кормлена и печь не топлена. Плюнув, уходили к скотине одни, а мужья безраздельно отдавались остатку счастья.

Тетя Зоя моя в этих сатурналиях была в той половине, что не расстается с весельем раньше, чем кончатся напитки. Она плясала, изобретала сцены с переодеваниями, на грани непристойности, такие же пела частушки, и женщины поглядывали на нее косо. Была к тому же опасна: крепче и свежее, с огнем в глазах.

Моя мама тайно недолюбливала ее, свою золовку. Само тети Зоино существование было враждебно для маминой породы — из инстинкта сохранения вида — как для муравьев существование жуков, поедающих муравьиные яйца. Для мамы священными были гнездо и потомство. Тетя Зоя была из женщин деятельных, дерзких, взломавших скорлупу канонов, а значит, разорительница гнезд.

Меня же с детства к ней влекло; свойства мира интересовали меня не с точки зрения, как в нем безвредно выжить, а — как бы СДЕЛАТЬ в нем чего-нибудь; миропреобразовательный зуд искал примера и опыта не там, где самки мирно высиживают потомство.

Итак, веселье — до окончания напитков. Вместо «надо», которое включается у женщин, как заслонка ограничителя в карбюраторе, здесь без удержу «хочу». Но — чудом — скотина все же была накормлена и подоена, а наутро тетя Зоя выходила в рейс. Тогда еще не было чутких приборов проверки на трезвость, а работала она шофером. На автобусе. Это значит, был у нее первый класс. А как иначе, если уж тете Зое быть шофером, так первого класса.

В родительском альбоме фотография: юная тетя Зоя в белом берете набекрень. Мама не могла спокойно выносить это и годы спустя: тетя Зоя отдала в обмен за этот беретик настоящую бесценную пуховую шаль. Конечно, безумие: пуховую шаль за пустяковый беретик. Но я это понимала. Очень. А вслух не могла сказать: мама начинала сильно волноваться, обнаруживая во мне опасные задатки той, второй моей породы — «ефимкиной», говорила мама, ругая меня или брата. Все хорошее в нас было, понятно, от мамы, а за все плохое отвечал отец или дед Ефимка.

Ведь две породы человек в себе соединяет.

Тетя Зоя была похожа на свою родню, и жесты ее, повадки и черты для мамы были ненавистны. Как ненавистным может быть только муж.

Я подрастала, познавая белый свет, и со временем уж и сама с трудом переносила тетку — так мне ее черты и внешности, и характера напоминали те, что причинили мне больше всего горя.

Хуже того, и в себе самой я с ужасом обнаруживала те же черты. И смотрела на тетку как на собственный приговор: участь, на которую и я обречена с годами. Ведь она плохо кончила, тетя Зоя. Как и мой отец. Как и, продолжим ряд, видно, мне на роду написано.

Погибает человек от того, что долго приносило ему радость. Эта радость потом забирает в расплату его самого.

По частям. Утонул в реке по недосмотру младший ее сыночек. А старший, умненький такой, красивенький, послушный, когда подрос до девятого класса, связался с дурной компанией, попался на воровстве. Это уж они в город перебрались. Как тетя Зоя выбегала со двора навстречу нашему мотоциклу (братик любимый приехал!) — нет, не гордая больше, сдалась, по-бабьи простирала руки, чтоб и радость показать и — не добежав, горестно запричитала, завыла, братику передавая издали беду свою неподъемную, сыночек-то у нее, ох, в коло-о-онии!..

И сыночек потом плохо кончил, как ни старался выбраться, в институте учился, в люди вышел — нет, всё же кончил он плохо, и всё тут, пропащая уж такая порода.

Дядя Леня, его отец, так прямо и говорил жене своей, тете Зое: такая-сякая твоя порода, ну уж и она за словом в карман не лезла. Породы-то они были схожей, в юности шоферили вместе, синеглазый статный красавец, пара что надо, и пили душа в душу, а под старость вдруг не только питаться стали отдельно, подозревая один другого в воровстве (дядя Леня так свой холодильник обматывал цепью и замыкал амбарным замком), но и корили друг друга — чем? — пьянством! Не говоря уж про «породу». Женскую половину семьи дядя Леня называл «бригадой б...» еще тогда, когда дочки были маленькие и только моргали несмышлеными своими голубыми, в отца, прелестными глазами. Выросли, и всё сбылось: порода. Мы так его и звали Бригадиром.

Но самая большая беда из тех, что обрушились на него к старости (когда не было больше кудрявого чуба, искристого взгляда), была не та, что старший сын спился и изгнан со всех должностей, и не та, что дочки ничему не выучились и жили с мужьями в синяках и раздорах, а вот какая грянула беда — и можно ли снести ее в шестьдесят лет, и можно ли простить такую беду виновнице ее, жене своей: то, что вышла она за него не девушкой, нет. Вот.

Ну как тут было мне не восхититься теткой лишний раз! Ведь надо знать, что такое: родиться в девятнадцатом году в деревне, еще церковь высилась, еще в приходской школе учились, в правилах держали строгих, и, чай, знала Зоя на горьких примерах, что подол надо держать крепко. А примеры всегда под рукой (иногда кажется, для того они и были) — один-два на деревню, когда девку настигал позор, приносила она в подоле, и потом уж была у нее одна дорога, на другую бы никто и не пустил: она требовалась обществу именно на этой. В любой деревне есть один-два дурачка и одна-две потаскушки — как по штатному расписанию. Социальная необходимость такая. Чтоб всякий прочий мужик чувствовал преобладание своего ума, а всякая прочая баба понимала, до чего же она порядочная.

Чай, знала Зоя, на что шла.

Ведь не глупее же она была тех осмотрительных девок, что вышли замуж «честными», быстро растолстели, родили детей, так же быстро растолстевших и расплодившихся далее. Нет, не глупее она была, а умнее, красивее, лучше их. Но случись с ней в подоле-то — и любая всю жизнь смотрела бы на нее свысока.

Но именно из презрения и не могла она признать над собой тот закон, что они над собою признали. Должна была восстать против этого закона осторожности. За свою волю.

Собственно, это единственный тип женского характера, который только и интересовал меня. Мне самой такого характера не хватало. Две породы во мне. Одна — из тех, домашних, в гнездах.

Туго мне приходилось в детстве с моей симпатией к тетке. Мама моя от этой симпатии приходила в неописуемую тревогу, как если бы один цыпленок из ее выводка взял да и поплыл, оказавшись утенком. Гадким к тому же. И мне, чтоб маму не волновать, приходилось таить свои чувства. Что тоже было предательством. Предательство выходило хоть так, хоть так: одна порода во мне предавала другую.

Эх, дядя Леня! Она влюбилась в него без оглядки. Она родила ему сына, не оградившись узами брака. Родила по закону воли и любви. Узы — потом, позднее: уступка всем этим формальностям от щедрот своих: ну ладно уж, надо вам — нате!

И дядя Леня умел оценить это бесстрашие и готовность платить за любовь и волю как угодно дорого.

Но под старость — то ли у тети Зои уже погасли те праздничные огни в глазах, которые и в пятьдесят лет заставляли прохожих оглядываться, то ли дядя Леня лишился ума и зрения, но только стало ему вдруг непонятно, как это: как это так, все парни как парни, взяли за себя свежих и юных, а ему досталась вот эта состарившаяся (все же состарилась, хоть и на двадцать лет позднее ровесниц), вот эта утратившая (все же истратила!) долгий огонь сердца старуха; так мало того, она была еще и не девушка в ту пору, когда ей полагалось строго-настрого беречь девичью честь!

И — развод! С треском, со скандалом, с проклятием всей, всей, всей предыдущей жизни!

И, глядя на эту печальную судьбу, я, как никогда, чувствую свое предательство: тот позорный факт, что я из двух моих пород — из двух каменных стен, из двух крепостей, враждебно выстроенных одна против другой, — вложила свою жизнь кирпичиком смиренным в ту прочную вековую кладку, что охраняет родовой закон матери. Что и без меня стояла нерушима.

Оставила я без подкрепления на погибель рисковую, бедовую кровь моего отца.

Раскрашиваются поодиночке кирпичики их судеб.


ДИПЛОМ


Конец июня, ей двадцать два года, и завтра у нее защита. Подняться на кафедру и перед аудиторией делать доклад по своему проекту — да, но она может забыть слова, может начать заикаться, внезапно замолкнуть и даже заплакать. Особенно теперь, после истощения и надрыва последних месяцев: грудной ребенок, дипломное проектирование, нервы...

Она боится позора и срыва. Именно поэтому назвала на свою защиту всех, кого могла. Чтоб от отчаянного страха похрабреть.

Сегодня она встретила на улице Сашу, она его год не видела. Когда-то давно, года три назад, она бросила его ради своего теперешнего мужа, и зря; он перенес это тяжело: гордо, да и перенес ли; последний раз они виделись в институтском буфете, там были всегда вкусные бутерброды с докторской колбасой, до введения новых ГОСТов: колбаса еще была нежная, ароматная и пропитывала хлеб своим аппетитным духом, и Саша тогда сдержанно издали кивнул ей и отвернулся, живота еще не было заметно, но он должен был увидеть обручальное кольцо, оно поблескивало, когда она поднимала стакан с кофе и отпивала глоток. Она хотела, чтобы он подошел, она ведь к тому времени уже поняла, какую совершила ошибку, ее не поправить, но Саша должен узнать, что она жалеет о нем, да, это бы утешило его. Но он не подошел, очень гордый.

И вот они столкнулись лицом к лицу в скверике, ему не увильнуть, она вознесла к нему такой умоляющий стоп-взгляд, что ему ничего не осталось, как покориться. Он ни о чем не спросил ее, а она ждала вопросов. У нее в сетке болтались баночки с детским питанием, она была худая, истощенная, и волосы ее, когда-то кудрявой шапкой торчавшие вверх, теперь от кормления ребенка распрямились и сникли, ломкие, как солома. Он должен был догадаться о ребенке и что-нибудь сказать про это. И не сказал. Это было обидно, но справедливо ли считать свои обиды, нанеся ему такую — не обиду — беду. Она пытала его тоскливо-голодными расспросами, он отвечал скупо и односложно. Она заглядывала ему в лицо, ей так хотелось поплакаться ему, пожаловаться на свою трудную и, кажется, пропащую судьбу. Начать с того, что отца ее посадили, и этого она не могла ему простить, и много лет еще уйдет на то, чтобы она поняла: пройдохи — все на воле, ибо сила — их; а в тюрьме — совсем другие люди: беззащитные и сломленные, слабые, они как раз годятся на заклание: непродуктивны, и общество отдает их. Так из скота часть идет на племя, часть на молоко, на мясо, а часть — жертвенные животные... И на Руси недаром говорят: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся!», но эта мудрость ходит в гуще темного народа, а в просвещенном комсомоле, где она тогда пребывала, поддерживались истины другие. Итак, отец в тюрьме; мать с рождением внука ушла с работы, чтобы дочери не прерывать учебу на последнем курсе. Ребенок растет здоровый, с аппетитом, она кормит его грудью, и из нее последнее уходит, вот и кудри распрямились, сама кормится кое-как, потому что живут они вчетвером на сорок рэ ее стипендии да на сто десять рэ мужа, молодого специалиста, которого заботит лишь одно: ему надо бы лучше питаться, а то он снижает свои спортивные результаты. Этой заботой он время от времени делится с нею, но ей уже не больно, ведь она поняла, что они с ним не товарищи, и брак ее на третьем году надо признать конченым. Ясное понимание снимает боль. Не столько жаль себя, сколько Сашу: она тогда бросила его, не выдержав душевного напряжения, какого требовали отношения с ним, ведь он все время был в усилии, в поиске каких-то там ответов на какие-то вопросы, тогда как для ее мужа, в пользу которого она выбрала, вопросов не существовало никаких, все было просто, и сам он был прост — до желудочных рефлексов, и вот этой-то желанной простоты она теперь вкусила досыта.

Ну побудь еще немножко, не уходи, просит она, а Саша: обеденный перерыв у меня кончается. Она ему в пятый раз: ну как ты хоть живешь? Да так, говорит, работаю... Плечами пожимает. Стихи-то пишешь? Нет, перестал. А бальные танцы, а фотография? Это, говорит, все ушло. И молчит. А я, говорит она, не дождавшись ни одного вопроса, завтра диплом защищаю. Хочешь, приходи на защиту. Придешь? Не знаю, отвечает, может быть.

Надежду оставил, не стал обижать. «Может быть» сказал. Великодушный.

Но он, конечно, не пришел. Он умный был. Не обвинял, но обиду помнил.

И вот она в последний раз собирается в институт — на защиту диплома. Она сцедила молоко для своего сыночка. Мамино волнение зашкаливает. На этом дне сосредоточилась надежда всей ее, маминой, жизни. Этот день один может ей все возместить: начиная с раскулаченного сиротства, продолжая бедствиями войны и бедностью и кончая теперешней тюрьмой мужа — постылого, впрочем... Пусть бы дочь за нее добрала: получила диплом, вышла в люди...

У дочери, к счастью, есть для защиты одно подходящее платье, универсальное: черное с белыми кружевами на рукавах и на груди; по пути она зашла в парикмахерскую, где ей завили ее прямые и худые волосенки. И — в сторону трамвайной остановки; тубус с чертежами, папка с описанием дипломного проекта, лето, ветер, и, идя навстречу ветру, она загадала: вот бы встретить того парня, который иногда попадается ей на этом отрезке пути и всегда пристально глядит на нее пронзительным, сквозящим светлым взглядом. Между ними что-то есть, но момент для знакомства упущен — драматургия ослабевает так же быстро, как нарастала; это каким чутким режиссером надо быть, чтоб уловить кульминацию. С каждой новой встречей все глупее становилось взять и заговорить, ибо связь их все очевиднее, ее уж не спрячешь за невинным «девушка, где тут улица академика Вишневского?», тут уж надо сразу в омут головой: «Вы мне нравитесь, черт возьми!» — а где набраться смелости на такое, ведь никогда мы так не боимся риска провала, как в юности, когда он наименьший...

И вот он идет навстречу, светит, как фарами в ночи — зажмуришься поневоле — бледно-голубыми своими глазищами — сбылось загаданное! Теперь она уже почти не сомневается в удаче. Окатила его взглядом, пробежала дальше, цунами, но все же оглянулась — и он как раз оглядывался, она засмеялась вслух, сверкнула глазами, как маяк, и исчезла вдали — умчалась за своею удачей.

Впоследствии, придя на работу на тот же завод, где работал и он, узнала, что он женат, но не познакомились они совсем не потому — просто все перегорело, ах, движение жизни так хрупко, таинственно, жаль.

Итак, она защищает свой дипломный проект. В аудитории комиссия, на доске развешены ее чертежи, она переходит от одного к другому на возвышении кафедры, в руке указка, порхают кружева над тонкой кистью, она возбуждена, до дрожи, как беговая лошадь, ее знобит от воодушевления, она говорит собранно и ярко, ее проект полон остроумных находок и интересных выводов. Она видит это по лицам, ее возносит поддержкой их восхищенных взглядов — до невесомости почти. Глаза ее горят. Какой восторг. Она победила.

К вечеру, когда прошла защита всего дипломного десятка, назначенного на этот день, и комиссия посовещалась, всех пригласили в аудиторию; болельщики и любопытные тоже ввалились, дипломники выстроились в шеренгу, и председатель комиссии под рукоплескания каждому вручал диплом и ромбик. Когда вышла к нему из шеренги она, председатель глубоко заглянул в глаза, пожал руку — особенно, не как всем, — и негромко сокровенно произнес: «Вы будете хорошим инженером!» Ее охватило божественным пламенем. Она будет хорошим инженером... В дипломе стояла оценка «отлично», но дело не в оценке: не у нее одной, но больше никого председатель не наградил заветным этим обещанием: «Вы будете хорошим инженером». Он ей пообещал большое будущее, да что пообещал — он дал его, он ей обеспечил его, потому что она поверила пророчеству так страстно, так безудержно, так сильно, что теперь никто не смог бы разубедить ее в этом. Никто на свете не мог теперь сомневаться в ней, ибо слова этого пророчества отпечатались в ее взгляде, они зажглись у нее во лбу огненными письменами, они стояли начертанными на ее развернутых плечах, на бесстрашной с той поры ее походке: «хороший инженер!», и так оно и было, мир стоит на законах силы, и где он теперь, председатель комиссии, ведавший раздачей силы, благослови его, господь!

И именно таранной этой, новой, всепокоряющей походкой она и шла теперь домой — не шла, летела, и мама на скамейке под сиренью с толстым ребенком на коленях сразу издали увидела: «хороший инженер», да, безусловно, это было видно всякому, и счастье коротким замыканием прошило маму, она поднялась навстречу дочери, с ребенком на руках, но ноги не держали ее, облегчение от долгого волнения обессилило ее, она снова опустилась на скамейку и заплакала, она плакала от счастья, что дочь ее хороший инженер и что отныне наступит перемена и ее судьбы; она плакала от горя, что так долго не наступала эта перемена, что жизнь так трудна и бедна, что муж в тюрьме; и дочь плакала вместе с ней от всего того же самого; и только младенец не плакал, а недоуменно поводил на них глазами и нетерпеливо беспокоился, чтоб скорей дали ему грудь; они прошли в дом, грудь за день переполнилась до боли молоком, за этот трудный день, она быстро сбросила свое торжественное платье и сунула нетерпеливому дитяти переполненный источник, и они продолжали с мамой счастливо и бедственно плакать, и дитя, безмятежно ворочая глазами, мощными засосами вытягивал из нее свое пропитание так, что журчание отдавалось в костях ее худого тела.

Ей полагался отпуск после защиты, стипендию давали и за июль, но она тотчас устроилась на работу, чтобы скорее получать зарплату, чтобы кончилась проклятая эта невыносимая бедность. И вскоре на работе она влюбилась с первого взгляда в новичка, и на сей раз события развивались очень быстро, в полном драматургическом соответствии, на сей раз она была отважна и жадна, уж так она наголодалась по удаче и любви; во время тайных свиданий молоко сочилось из ее сосков, а однажды, когда они с возлюбленным, смеясь, выбегали из дверей его дома на улицу, она натолкнулась на взгляд мужа. Счастливая улыбка так и размазалась по ее лицу, она застыла, но муж отвел глаза, как незнакомый, и прошел дальше по улице, толкая перед собой коляску с их ребенком.

Вот, значит, и такая минутка беспощадного стыда была в ее жизни.

Много чего было. Молодость — как самолет на взлёте: перегрузки, тошнота, провалы. С тех пор прошло довольно времени, самолет набрал скорость и должную высоту. Больше не случалось у нее таких тяжелых месяцев, как те, перед дипломом. Такой измученной и несчастной, как тогда, она себя уже не чувствовала больше. Быть может, в юности несчастье потому так больно, что его не ждешь. Потом привыкнешь: несчастье глубоко нормально! — и закалишься, перестанешь замечать. Напротив, подарки судьбы теперь неожиданны и потрясают: что, это — мне? Тебе, тебе, кому же, и счастье — магниевой вспышкой, ах, кажется, моргнула! Вот парадокс, юность — пора несчастья, а зрелость, получается, наоборот.

Проходит время. По полу комнаты ползает черепаха Агриппина, которая живет здесь уже пять лет; в доме три человека, но Агриппина из всех выделяет хозяйку: когда хочет есть, подползает к ноге и карабкается на туфлю. Хозяйка понимает сигнал: берет черепаху в руки, гладит ее бесчувственный (бесчувственный?) панцирь и приговаривает нежные слова; черепаха доверчиво расслабляется, провисают ее лапы и голова, как у разнеженной кошки, хозяйка несет ее на кухню и кормит на полу: капустой, огурцом, а то и хлебом. Наевшись, черепаха возвращается в комнату хозяйки и надолго успокаивается. По старинному китайскому поверью, кто приручит черепаху, у того не иссякают человеческие чувства. Поверье справедливо, видимо, взаимно, это знают обе — черепаха и хозяйка, это их общая тайна, и они друг другом дорожат. Панцирь Агриппины лоснится и поблескивает, волосы хозяйки вьются надежными тугими завитками.


ЛЕТНЯЯ ПРАКТИКА


По утрам мы с Любой Полещук ждали у колхозной конторы машину. Мы садились на бревна в сторонке от громкоголосых доярок и молчали.

Люба: волосы стрельчатым мысом на лбу и глаза-луковицы. В глазах не переводилось удивление.

Мы были усмирены — обе одинаково — открывшейся нам в то лето красотой земли, и мы не мешали друг другу словами.

Приходила машина — и мы рассаживались на деревянные скамейки в кузове, чтобы ехать в летний лагерь фермы к утренней дойке.

Пастух гнал из деревни стадо. Розовая пыль поднималась за бортом машины, из пыли возникали задумчивые морды коров, верховой пастух щелкал кнутом и мирно матерился.

Стоял солнечный гул, поля протягивали к теплу отростки тумана. Белизна, и зелень, и золото воздуха распирали глаза, нас мыло утро, и лица доярок с их грубой скукой не задевали нас.

По этим лицам мы догадывались, что праздник жизни, который мы слышали в себе, происходит не от красоты земли, этот ветер дул не на всех. Было страшно, что когда-нибудь он минует и нас, и мы торопились.

Поэтому сразу, и ни слова друг другу не сказав, мы выбрали среди пастухов нашей фермы одного. Его было заметно. Он не помещался в кругу своей жизни, это было видно по тоскливым глазам: тесно; и мы с Любой растерялись, увидев. Он был взрослый.

Когда мы приезжали по утрам к лагерю, где ночевали только пастухи, он кивал рассеянно, спохватываясь на мое вопросительное «здравствуйте», и уходил по склону седлать своего стреноженного коня. Кнут его оставлял на белом инее травы зеленый след.

И кроме этого я не хотела знать о нем ничего.

Доярки на ферме склоняли его имя за спиной у одной из них, Зинаиды. Они приглушали голоса и округляли глаза, из-за жажды жизни преувеличивая страсти, и, чтобы не слышать ничего, я уходила мыть фляги в стоячем пруду или собирать клубнику поближе к выпасам, подальше от лагеря. Люба уходила со мной. Наверное, она тоже не хотела ничего знать.

Наверное, он был женат. Может быть, у него были дети — ведь он был взрослый. И, наверное, не зря при Зинаиде шепот баб переходил в многозначительные взгляды.


Мы с Любой ползали по косогору, дыша парной травой, и ели клубнику. Люба с веселым ужасом говорила мне: «Я на тебя смотрю — и мне страшно: неужели и я такая же толстая?»

Такая же, такая. Только я — тоньше, думала я.

Мы не могли поверить, что красота, живущая в нас, может быть упакована во что попало. Зеркалам мы не верили. Зеркала показывали совсем не то, чего мы были вправе ждать для себя от природы.

Грубости трудной жизни мы тоже не замечали.

Мы слышали только созвучное тому празднику печали и нежности, который был в нас тогда. Мычание коров и звон молочных струй о жестяное дно оборачивались древним плачем, в мире кругом происходило какое-то движение, неясное, но согласное с нами, и в неподвижных березах было соучастие, и трава росла совершенно похоже на то, что было в нас.

В своем бессилии знать мы сдавались дремучей рождающей земле, мы слушали и молчали.

К Зинаиде нас тянуло. Это была тяга ненависти и зависти. В полдень мы сидели около нее на нарах в сумрачной времянке, слушали дождь. Она вышивала крестиком, тупо расслабив подбородок. Потом она протяжно зевала, говорила: «Поспать, что ли» — и спала.

У нее были ленивые толстые губы. От булыжных ее глаз мир отскакивал как от стенки горох.

А в его лице все тонуло без единого всплеска.

Ах, за что же, по какой справедливости она была причастна к нему самой счастливой причастностью?

Я вставала и уходила под навес, тайно торжествуя над похрапыванием Зинаиды.


Он спускался вечером по склону, опутанный дождем, неся на брезентовом плаще сизую влагу. Глаза, оправленные тонким лицом, опережали его, торопились сюда, жадно ища среди нас одну, которую ему нельзя было любить по приговору пересудов, которую не надо было ему любить.

Свет мешался с сумраком среди холмов, коровы послушно отдавали молоко, он стоял поодаль от Зинаиды и сдерживал нежность опущенными веками. А Люба сказала мне, изумляясь своей откровенности: «Я мимо него сейчас проходила...»

Мне было пятнадцать лет. Ночами я выходила в спящий двор родительского дома, раздевалась в дощатом летнем душе и бичевала себя холодными струями, чтобы унять горячую лихорадку, перешибить жар внутри. Потом я шла на луг за край деревни, далеко, ложилась на спину прямо под звезды, и земля медленно опрокидывалась под головой, роняя меня в пустоту.

Однажды утро наступило, а я проспала. Опустевший двор колхозной конторы был как издевка над моим запыхавшимся бегом. Я прислонилась к столбу и задавила в себе слезы.

У нас была всего лишь летняя практика после восьмого класса, и никакой формальной беды в моем опоздании не было. Но была какая-то беда... Зеленый след кнута на траве.

И тут я вспомнила про мотоцикл.

Мой брат, шестнадцатилетний мальчик, который на спор умел дать мотоциклу задний ход, долго и тщетно учил меня в то лето ездить на нем. Мотоцикл ему на тринадцатом году купил отец, купил при всей нашей бедности, потрясенный дьявольским его чутьем ко всякому механизму. Этот вундеркинд, ни разу не открывший книги по устройству двигателя, не мог понять, как можно не уметь ездить на мотоцикле. Я не понимала, как этому можно научиться.

Но я вспомнила про мотоцикл, вспомнила, что брата в это утро уже нет дома, и бес засвистел у меня в ребрах.

Я вывела мотоцикл из гаража, пьянея от смелости, и с трудом завела его. Несколько раз он глох, прежде чем я смогла тронуться с места.

Со сладким ужасом я мчалась между стенами ржи, не поспевая соображать, зажмуриваясь на ухабах и лужах.

Перед самым лагерем дорога спускалась в лог и круто поворачивала вправо над высоким обрывом пруда. Как трудно повернуть направо на мотоцикле с пустой коляской, я уже знала, поэтому не удивилась, когда меня понесло прямо на обрыв. Что делать — я не знала, медленным своим умом даже не дойдя до мысли «гибну».

В последний момент руль сам по себе вывернулся круто влево, и мотоцикл, описав петлю по самой кромке обрыва, выровнялся на дорогу к лагерю. Люба округлила свои луковичные глаза и шарахнулась в сторону. Но мотор вовремя заглох.

И тут я увидела кнут, который оставлял на росе травы самый ранний след. Кнут висел на гвозде, хотя стадо давно уже выгнали.

«Так я и знала, — подумала я, — так я и знала, что-нибудь без меня будет происходить».

Тут он вышел на крыльцо, увидел меня верхом на мотоцикле, ошалевшую от позднего сознания минувшей смерти, и сказал: «Ого».

Впервые за весь месяц этой летней практики он посмотрел на меня. Минуту он соображал, а потом спросил: «Может, ты и отвезешь меня в военкомат, а? А тоя собирался верхом, восемь километров».

— Отвезу, — прохрипело у меня сквозь страх и восторг.

Люба опечалила луковичные глаза и отошла.

— Ну, я сейчас, — сказал он и исчез собираться.

Я суеверно смотрела на ручки управления, изо всех сил стараясь преодолеть их чужеродность.

Он выскочил из времянки, легкий, светящийся, и вспрыгнул на заднее сиденье.

— Ой, только садитесь в коляску, — умоляюще сказала я. — Мне надо, чтоб она перевешивала.

Он пересел, пожав плечами, а я с ужасом надавила на кикстартер, зная: не заведется. Мотоцикл взревел и покорно заработал.

В чистом поле, посреди триумфа и ликующего пения мотора навстречу нам несся на велосипеде мой брат, рассыпая из глаз искры.

Мотор замолчал, стало слышно жаворонков, и, когда на моей щеке лопнула пощечина, я ни с того ни с сего подумала, что тому, кто сидит в коляске, совсем не идет его имя — Михаил.

— Скотина, — сказал мой брат пепельными губами, отшвырнув велосипед. Его глаза искромсали меня. — Скотина, еще и человека посадила.

Пощечина не облегчила его негодования, остатки его он вложил в короткий удар по кикстартеру, и подстегнутый мотоцикл, вырываясь из-под ног его, умчал их обоих от скорбного этого места.


Окоченело я подняла велосипед и отъехала на нем в поле, в бездорожье, в безлюдье, на тихую прогалину, куда не достигали ничьи глаза. Меня корчило, я вжималась в травы, я стискивала веки и упирала крик в землю, мне оставалось убить или умереть.


Но никак не умиралось.

В сумерках меня разыскал мой брат на своем мотоцикле.

— Дура, — сказал он испуганно. — Ну хочешь, завтра опять поедешь. Только я до последнего поворота доеду с тобой, а дальше ты сама. Хочешь?

Я не хотела ничего. Ни убить, ни умереть. Мне было спокойно и пусто. Любовь не поместилась во мне вместе с непомерным унижением и исторглась. Я вернулась с братом домой, и справку о прохождении летней практики мне принесла Люба Полещук…


ЧАЙКА АЛИНЫ


— Ну что, наших, как всегда, не соберешь? — оглядевшись, презрительно сказала Люся.

В квартире реденько маячили бывшие одноклассники, остывшие и почужевшие, когда-то кровно близкие люди. С каждым приездом Кости собрать их становилось все трудней.

Люся протянула Костиной маме влажный букет, бегло поцеловала в щеку и последовала к дивану. Там она небрежно бросила себя в сиденье на рассмотрение присутствующим (не боялась дать себя на рассмотрение).

Гошка, ее муж и одноклассник, пожал Косте руку и хохотнул в знак дружбы.

— Что такое, все стали какие-то замотанные, потускнели и мордой в будни! — высказывалась Люся. — Скажешь иногда: ну ребята, давайте соберемся, давайте хоть на природу, что ли, у нас машина, лодка, — нет: у того болячки, у того картошка на даче сохнет — да ску-учно же, дорогие мои!

— Вам-то что, на вас киндеры не виснут! — завистливо сказал один из потускневших.

— Нашел чему завидовать, — тихо заметила его жена.

А Костя услышал. Он вдруг испугался, как опоздавший, как в детстве, когда дружки уходят на рыбалку, а ты проспал и, путаясь, натягиваешь штаны.

С молодой женой Костя развелся после первого же плавания и впредь не собирался повторять «эту глупость». Он был уверен, что поступает разумней всех.

Он забыл в руке приготовленную для дарения детскую игрушку, забыл и задумался, а рука машинально сжимала и мяла ее упругую плоть.

— Да наш уже вырос, в школу пошел, — ответили ему на эту игрушку. — Оставь себе, пригодится еще...

Костя всем привозил подарки из своих загранрейсов, а если стеснялись брать, говорил, что щедрому приваливает еще больше. Морской бог, говорил, заботится о дающих. Так что есть прямая корысть быть бескорыстным. И вот, говорил, ребята, кто тут возьмется определить, где кончается мое бескорыстие и начинается корысть?

А ребята не берутся определить, им уже неинтересна Костина традиционная занимательность, они из нее выросли. У них теперь другое, конкретное: работа, семья, стройматериалы...

И тогда к концу вечера Костя поднялся с рюмкой и сказал:

— Все, ребята, больше не собираемся. Кончилось.

— Да ты что, Костя, что кончилось? — испугалась Люся, не желая мириться с потерями.

— Мне казалось, на то время, пока я там, в океане, живу своей «суровой мужской жизнью», — Костя усмехнулся, — наш сухопутный город замирает и дожидается моего приезда без перемен. И вы все тоже. И забываю, что у вас-то нет отдельного музейного места для сохранения детства, приходится жить и стареть прямо тут же. Когда нет в доме лишней комнаты для старой мебели, ее выбрасывают. Вот и вы бросили ваше прошлое в прошлом. А я лезу дурнем в него возвращаться. Приезжаю и думаю: во будет радости! А от козлика остались рожки да ножки.

Костина мама сейчас же увлекла огорченную Люсю на кухню.

— Он уйдет в плавание на месяц... — говорила она и искала своими измученными глазами Люсиного понимания, чтобы не пришлось договаривать все остальное.

— Понимаешь, Люсенька, обеспеченность и все готовое портят молодых девушек, они так нестойки, я боюсь, что Костя снова нарвется...

Люся помогала ей мыть посуду.

— Как ты думаешь, Люся, ведь нельзя вечно оставаться мальчуганом. Каждому возрасту свои радости. Хорошо, что Костя сам понял.

Люся приуныла: ей не хотелось менять радости, ей нравились старые. Они с Гошей перешли в супружество прямо из школьной дружбы и поддерживали в себе моложавый спортивный дух, который считался еще с девятого класса высшим пилотажем жизнеотношения.

Домой они вернулись поздно вечером. Люсе было тоскливо и тревожно. Она молча напялила длинную юбку — «это тебе, Люська, специально для сидения у камина, ты у нас буржуазная женщина» (Костя умел угадать и угодить).

За окном была ночь и падал дождь, Люся включила электрический камин и зажгла две свечи. Чудная эта картинка отвлекла ее от печального. Люся взяла на колени вязанье, от камина падал красный отсвет, вязкие тени от свеч чуть колебались, ровный шум дождя — все это умиротворяло и отгоняло в темноту опасные предчувствия перемен.

— Почему-то, когда я думаю про Костю, — значительно сказала Люся, — по какому-то непонятному сходству обязательно припутывается Алина...

— Алина? — удивился Гоша. — Да брось ты. Никакого сходства.

Люся молчала, не соглашаясь.

— Алина — вдова, от нее веет чем-то таким...

— Ты не понимаешь! — уперлась Люся.

— Алина — это почти мужик, — настаивал Гоша. — Она ушла в работу, как в пьянство. Недавно в цехе полетела автоматика, так начальник цеха звонит и кричит: срочно пришлите толкового мужика. Алину пришлите, требует. Представляешь? Алина у них — толковый мужик!

— Вот и надо Алину спасать.

— А Костю топить? Впрочем, мне без разницы, — отмахнулся Гоша.


Чистое утро. Сиреневый воздух не шевелясь лежит на воде. Сонная кромка песка, и по берегу спешит опоздавшая Алина, а они ждут ее в лодке, все трое молча сидят и смотрят, как она поспешает.

— Суббота: народу, автобус... — запыхавшись, извиняется она и, оступаясь, неуклюже карабкается в лодку.

— Познакомьтесь, пожалуйста!

Алина и не подозревает, что едут устраивать ее жизнь. Она едет просто за грибами, ее так позвали: за грибами. Люся и Гошка ревниво следят за Алиной: не подвела бы.

Спрячь руки, мысленно подсказывает Люся, досадуя: ногти на виду, обгрызенные в самозабвенном мыслительном труде. «Боже мой, да она забыла уже, что женщина. Она, как старушки и дети, которые не боятся быть смешными: им ни к чему».

Так и хочется загородить ее от Костиного взгляда.

Ну понравься ему, Алина! Понравься. Будет хорошо.

«Лето, ах лето, лето знойное, будь со мной», — поет Алла Пугачева по «Маяку».

Потом заревел мотор и все заглушил.

Лодка вонзается в нетронутую блескогладкую лаву воды, вода распластывается двумя фалдами от носа, и Алина ладонью разрезает надвое ее тугое полотно. Хорошо!

Немедленно все разделись загорать, чтоб не пропадало солнце. Все в общем-то еще молодые и ладные.

— А вода-то теплая, братцы! — кричит Алина, преодолевая шум мотора.

Люся с Гошкой благодушно переглядываются: хозяева-дарители. Пользуйтесь и водой, и солнцем. И грибами — их полно на островах, и водные лыжи будут, и дай вам бог... вот что в глазах Люси.

За лодкой увязалась чайка, и летит над ними, и летит. Они сидят, запрокинув лица к солнцу, они тонут в теплом воздухе, чуть потревоженном их скоростью, а чайка то залетит вперед, то приотстанет, и они следят за ее игрой, щурясь в небо.

— Алина, смотри, она играет с нами! — говорит Люся, обернувшись назад.

А Алина сидит на задней скамейке рядом с Костей — закаменела, подавшись вперед, коленями стиснула свои ладошки и ничего не отвечает.

— Сбавь ход! — толкнула Люся локтем Гошку. Он сбавил и обернулся от руля:

— Ты чего, Алина? Тошнит?

Она покачала головой: нет.

Он снова наддал, снова мотор загудел, и долго-долго ехали по озеру молча, ровный гул уже врос в мозги, пустил корни и усыпил. Алина нагнулась к Люсиному уху и испуганно сказала:

— Знаешь, есть поверье: души умерших превращаются в чаек и летают поближе к своим. А вдруг это он? Чего она не отстает, а?

Чайка не отставала.

— Алина, ну ты что, всерьез, что ли? — размякнув в долгом блаженстве, лениво пристыдила Люся.

Костя с любопытством покосился. Ему ничего не слышно: гудит мотор.

Мужчины поставили на берегу палатку — на всякий случай: переодеться, может быть, прикорнуть. Или внезапно грянет дождь — лето нынче какое.

Женщины вытряхивали сумки, собирали завтрак.

Алина все еще была не в себе, хотя чайка улетела.

— Детские сказки, Алина, красивые бредни.

Алина рассеянно кивнула, соглашаясь. Потом сказала:

— Ты видела, как он улетел? Как будто отпустил: за грибами. Он еще прилетит.

Это она про чайку-то: он. Сумасшедшая женщина.

Потом завтракали.

— Товарищ старшина, а танки летают? — Нет, Иванов, не летают. — А товарищ полковник говорил, что летают. — Вообще-то, Иванов, они, конечно, летают, но так — низенько-низенько.

Алина вздрогнула на смех и удивленно всех оглядела, как разбуженная. Прослушала. Как рассеянный ученик на уроке.

Потом разбрелись по лесу.

Грибы: откуда ни возьмись — торчит посреди скучной травы такой мохноногий, и шляпа на нем из коричневой замши. Природа — как мудрый правитель: каждому по заслугам. Вот медоносная пчела: ее наградили дорогой меховой одеждой, а рядом суетливо носятся бестолковые подобия пчел, лесной плебс — и брюшко у них из подражания такое же полосатое, но лысое. Не обманешь. А этот подберезовик — он вырос за ночь из простой земли, — и где только он взял бархат шляпы, а разломишь — на разломе чистое тело, тугая плоть — эту плоть он в одно утро насосал из рыхлой земли — поверить этому нет сил, и науке не справиться.

Алчные глаза не оторвать от земли.

Люся набрела в лесу на Алину: та сидела под березой, обняв колени. В маленькой ее корзиночке было пусто.

Алина виновато сказала:

— Так, что-то развспоминалась. Вообще-то я себе этого не разрешаю.

Первое время, — сказала она, — мне все казалось: вот приду домой, а он, несмотря ни на что, меня встретит. Вырвется оттуда и встретит. Потом я себе запретила.

У меня на стене висела большая панорамная картина: Красная площадь, — снова сказала она. — Когда-то мы были с ним в Моске, там, собственно, все и началось, и Москва для меня — вроде Мекки. И вот я сколько раз: спохвачусь — оказывается, стою пред картиной и ищу его там, высматриваю среди людей. Сняла со стены.

(Алина после похорон месяц сидела на работе за своим столом и изо дня в день выводила на бумаге одно и то же слово: конец. И больше почти ничего не делала. Начальник на нее и план не писал. Пока она сама наконец не подошла и не попросила работы. С тех пор она в работе не останавливалась ни на минуту.)

— Это я так просто, — извиняется она за свои воспоминания.

Люсе неуютно: откровенность болезненна — голый под напряжением. Немедленно Люся выстраивает защитную цепочку сопротивлений между собой и Алиной, чтобы не сгореть, ибо мощность у Люси слабенькая и не рассчитана на высокое напряжение. Люся переводит разговор в область слабых токов:

— А Костя у нас в школе был самый знаменитый и странный. Однажды он всех убедил, что его в детстве украли цыгане и он воспитывался в таборе. И ведь поверили. Хотя все знали его мать. Он сказал, что знает черную магию, и мне в десятом классе нагадал, что в двадцать восемь лет я буду одинокой и никому не нужной. И ведь знаешь, я так поверила, что все время боялась. И когда исполнилось двадцать девять — гора с плеч: пронесло!

— Непонятно, — сказала Алина с осуждением, — сводите вы меня с ним, что ли? Это вы зря...

— Ну что, в конце концов, Алина, — защищалась Люся, — не до смерти же тебе жить одной!

Алина побрела в сторонку, наклонивши взгляд к земле, на которой должны расти грибы.

Люся пошла за ней.

— Слушай, Алина, вот что я тебе расскажу. На днях я повесила новые занавески на окна — и получился праздник. Все обновилось. И мы сидели, шел дождь, а у нас горел камин, и я зажгла свечи. А? — соблазняла она Алину прелестью картинки. — Ведь жизнь проходит, ты разве не боишься?

— А у тебя разве не проходит?.. А занавески — не знаю... У нас не было реквизита. Без декораций. Ни дождя, ни свеч, ни камина. Просто.

Потом она вздохнула:

— Вот, он теперь прилетел, хочет предостеречь. Он вас понял.

— Алина! — Люся смотрела на нее с укоризной, чтоб ей стало стыдно за свою глупость. — А если бы мы поехали не на лодке по озеру, а на машине по суше, куда-нибудь в лес — как бы он тогда тебя предостерег? Или бы он сорокой обернулся? — Люся потеряла терпение.

— В том-то и дело, — кротко отвечает Алина, — в том-то и дело, что мы поехали не на машине, а именно на лодке. Чтоб он меня предостерег...

— Ну уж это совсем... бабские бредни, чепуха. — Люся рассердилась.

— Есть, — задумчиво говорит Алина, взвешивая свою мысль и еще больше в ней утверждаясь, — есть на свете что-то такое...

— Чему тебя в институте учили! — возмущается Люся, но глаза зацепили гриб, она ахнула на полуслове — и побежала к нему.

— Смотри, еще! Ведьмин круг! — восклицала Люся.

— Алина! — позвала она и оглянулась. Тишина, Алины не было.

— Алина! — Она подождала и пошла назад.

Она со страхом обратила внимание, какая топкая, неотзывчивая стоит тишина — как на болоте. Алина не откликалась. Тихо и пасмурно, как в заколдованном сне. Люсе стало жутковато.


Но тут она натолкнулась на Алину. Та стояла тут же, прислонившись спиной к дереву, и беспомощно моргала.

— Алина, что происходит? Ты не слышала, я тебя звала? Ну, с ума тут с вами сойдешь!

Алина затравленно взглянула, как бы обороняясь.

«Проклятая чайка», — мысленно ругалась Люся.

— Алина, пошли-ка на берег, к палатке. Пошли. Будем лучше на водных лыжах кататься. Черт с ними, с грибами!


Костер уже горел.

Рыбы для ухи предусмотрительный Гоша наловил еще накануне. Он старый походник и дело знает. Уж этим он живет.

Мужчины тащили из лесу сушняк на топливо, увлеченно разговаривали и хохотали. И о чем уж таком они разговаривают? — завидно. Вот всегда так: в праздники, когда мужчины поднимаются из-за стола и выходят на лестничную площадку покурить — вот только там и начинается настоящее веселье, а женщины, скучая за поредевшим столом, вежливо спрашивают друг друга о детях, и только хозяйке спасение: она собирает грязную посуду и уходит на кухню.

Люся с Алиной чистили у воды рыбу и картошку и не находили о чем говорить. (А о чем, правда, говорить? Если не завелось какого-нибудь, хоть небольшенького, наблюдения и если не содержишь в себе мучительного вопроса, который подруга помогла бы разрешить, — о чем говорить, если тебе все ясно?)

— Поеду осенью в Красноярск, — сказала Люся доверительно. — На курорт по бесплодию.

— Что, Гоша хочет детей? — осторожно удивилась Алина.

— Не знаю. Я никогда не знаю, чего он хочет на самом деле.

— Э, — сказала Алина, — да тебе лучше не рожать.

— Почему?

— Это я так, — передумала Алина. — Рожай, конечно, рожай. Это в любом случае хорошо.

Что происходит? — озадачилась Люся. Что-то происходило «за ее спиной», а она не видела. Другим видно, а ей нет. Она чувствовала себя, как ребенок, когда взрослые смеются, а ему непонятно, над чем.

После обеда катались на водных лыжах. Это Гошкина страсть, и он ее всем навяливает. Он спортсмен и больше всего в жизни любит радости тела: еду, баню, крепость мышц, и лечь расслабиться под солнцем, и начерпать кожей энергии солнца, и красиво посмуглеть. Лодка, лыжи, ветер в лицо — это его вотчина.

Алина встала на лыжи в первый раз. Она падала в воду, взвизгивала, была смешной. Но упорствовала. Люсе было досадно: нарочно она, что ли, чтобы не понравиться? Потом наконец поехала. Ненадежно поехала, зыбко по неровному лодочному буруну.

— Ну как? — почти виновато спросила Люся Костю, оставшись с ним вдвоем на берегу.

— Будем стараться, — неопределенно ответил он.

Ага, значит, все-таки будут стараться. Люся приободрилась. Она так беспокоилась за его впечатление, как будто выставила на суд свое творение.

— Как инженер, она страшно толковая, — горячо заговорила она. — Таких толковых у нас и мужиков-то нету. Да она красивая! Только она сама про это уже забыла. Она думает, с ней все покончено. А знаешь, какая она была! И еще будет! — спохватившись, добавила.

— Хватит сватать, сам все вижу.

Гошка повез Алину вокруг острова, и они скрылись из глаз.

Солнце пропало, стало пасмурно и неуютно, как под угрозой. Люся и Костя слонялись по берегу, Костя подыскивал камень, чтобы пнуть.

— Кстати, почему твое предсказание — помнишь, ты мне в школе нагадал, что в двадцать восемь лет я буду одинока и никому не нужна? — почему оно не сбылось?

— Почем мне знать, дорогуша, а может, оно и сбылось.

Тут он нашел наконец подходящий камень и с чувством запнул его в воду, наблюдая, как пошли по воде круги.

Люся смутилась. Опять что-то происходило «за ее спиной», чего она не могла видеть. Она затаилась, обдумывая горький смысл сказанного. Костя понял, что напугал ее, и отступил от своих слов.

— Сложный вопрос, — уклончиво сказал он.

Люся еще сильнее покраснела и молчала.

Из-за острова, с другой его стороны, показались водники. Издалека было видно, что ноги у Алины загорели только ниже колен — сколько солнцу доставалось ниже платья. Над ней летела чайка. Но Алина, вся в усилии удержаться на лыжах, вряд ли видела ее.

Гошка у берега круто вывернул лодку так, чтобы Алину понесло к кромке песка.

— Бросай фал! — кричал Костя.

Она отпустила фал — глаза вытаращены от напряжения — конечно же, какая там чайка! — и, побалансировав, упала в воду на обе руки вперед. Там было уже мелко: у самого берега.

Ну а уж восторгаться Алина умеет — как азартный пацан.

— Да езжай, я тебе говорю, знаешь, как здорово! — Она хлопала Костю по груди, забывшись и в горячке перейдя на «ты». Лицо раскраснелось. Костя улыбался.

— Холодно, — сказал он и как бы нехотя пошел к воде.

— Будет сейчас рисоваться, — неприязненно сказала Люся, не прощая ему скрытного знания о себе.

Костя проехался: он пролетелся, он залихватски замедлился у самой кромки берега и встал на землю, не дрогнув ни единым мускулом, будто от природы был летуч и только сдерживал силы из жалости к другим, неумеющим, чтобы им не стало обидно.

Лицо хранило сдержанное безучастие.

— Пижон! — сверкнув глазами, фыркнула Люся. Алина вдруг загрустила.

Чайка укромно сидела на берегу и не летала за Костей. Люся все время старалась встать так, чтобы заслонить ее от Алины. Впрочем, Алина забыла про чайку и смотрела на Костю.

Тут запустил дождь. Кинулись в палатку. Люся протолкнула Алину вглубь, чтоб эта чертова чайка не попалась ей на глаза. «Хоть бы она улетела, — думала Люся, — не перебивала бы людям жизнь. Должны же куда-то деваться в дождь эти птицы!»

Есть неповторимый уют внутри палатки, когда дождь шлепает по скатам. Похвалили Гошку за предусмотрительность, и он самодовольно сказал:

— Старый морской волк!

— Отгадайте загадку: в магазин вошел мужчина и попросил полкило колбасы. Продавщица ему взвесила. Теперь, говорит он, разрежьте пополам. Теперь еще каждую часть пополам. И еще раз. Достаточно. А продавщица завернула и говорит: возьмите, товарищ летчик. Как она догадалась, что он летчик?

Алина напряглась. Ее стихия. Работа ума во всех видах. Как спортсмен любит движение, как цирковое животное любит службу. Она мучилась, выводя следствие из того, что было дано в условии задачи. Слишком математический ум, это ее подвело. Тут требовалось нарушить правила. Костя небрежно сказал:

— Он был в форме.

— Это нечестно! — расстроилась Алина.

Действительно нечестно, но уж такая задача.

И они сидят в тепле, в сухом месте, снаружи льет дождь, всем хорошо. А Люся среди них — как старшая сестра: она знает больше, чем предназначено им, малышам: она стережет их от этой чертовой птицы — кыш, проклятая! — она готовит им счастье... Но остался внутри у нее неуютный холодок от Костиных слов. Что он имел в виду? Люся была уверена, что не роман... Нет у Гошки никакого романа. Не может быть. Если и есть что, так какая-нибудь равнодушная ленивая связь, не больше — неопасное... Потому что любовь и страсть скрыть невозможно. Будь она — он не смог бы жить так, как живет сейчас. А как он живет сейчас? — задала себе вопрос Люся. А никак, — был удручающий ответ. Праздно. Душа его не задействована.

Может быть, это и есть разгадка?

Палатку понемногу начало трепать ветром, и Гошка озаботился:

— Плохи наши дела: сейчас озеро расходится. В шторм на нашей «казанке» нельзя.

— Смотри, старик, тебе лучше знать возможности своей посудины на этом водоеме, — пожал плечами Костя-мореход.

— Поедемте домой, братцы, а, пока не поздно, — встревожилась Алина.

Гошка выглянул наружу и сообщил:

— Уже поздно. Озеро уже болтает. Это здесь, между островами, еще тихо, а в открытое место выйдешь — пиши пропало. Будем жить здесь до штиля.

Он хохотнул и потер руки, прельстившись своим прогнозом. Наверное, ему казалось очень кстати устроить вынужденную ночевку для Кости с Алиной.

— Слава богу, спальные мешки у меня всегда в трюме, — похвастался он.

Все примолкли и слушали, как дождь долбит брезент. Каждый затаился и ждал, что будет. Они, наверно, не сходились в желаниях. Кому-то, может, хотелось, чтоб стихло, а кому-то, может, наоборот. Люся посмотрела на лица и не смогла определить, кому чего.

А мне, — спросила она себя, — мне чего? А если придет старость или болезнь? — подумала про себя и про Гошку, и ей стало страшно.

Гошка встретился с ее взглядом, ухмыльнулся и подмигнул: мол, все идет как надо и даже лучше, чем надо. И отвернулся. Ничего не заметил. Он не умел читать в ее глазах — навык лишний, когда существует речь. У них принято было плохое переносить в одиночку. «Не портить друг другу настроение». Настроение ценилось.

Перестало барабанить, и от тишины зазвенело в ушах. Только ветер широкими мазками мел крышу палатки.

Они выбрались наружу. Мокрая трава брызгалась холодным, кожа ежилась от капель. Оделись. Какие-то неуютные сумерки навалились на землю, хотя до вечера было еще далеко. Низко летели, рвались клочья туч, небо не просматривалось. Озеро черное шумело.

Ну что ж, ночевать так ночевать. Они разбрелись по острову, чтобы натащить дров для костра. Люся пошла вслед за Гошей. Какой-то неясный вопрос был у нее к нему, какая-то тоска, требовавшая немедленного утешения — чтобы он разубедил ее и рассеял сомнения.

Странный день.

— Гоша, а помнишь, прошлым летом: мы должны были тетю Надю встретить на вокзале — и не поехали, потому что по телевизору шла четвертая или пятая серия. А она приехала на такси, и мы сделали вид, что не получили телеграммы.

— Ну и что, — невозмутимо пожал плечами Гошка. — И правильно сделали: и кино досмотрели, и тетя Надя не пропала.

Он ухмыльнулся, вспомнив:

— Бедная тетя Надя все порывалась пойти на почту и получить назад свои деньги.

Люся нехорошо молчала, поеживаясь.

— Почему ты вспомнила? — недовольно насторожился Гоша.

— Не знаю. Наверное, погода. Тоже дождь шел.

— Ну вот, еще и дождь шел, ехать на вокзал... А впрочем, это ведь твоя тетя Надя, а не моя. Я-то при чем? Ты меня как будто обвиняешь, — рассердился Гошка.

— Гоша, поедем домой! — болезненно попросила Люся.

— Да ты что! Думаешь, я вру? — возмутился он. — Выйди на ту сторону к берегу и посмотри, там открытое место.

Ветер шумел по верхушкам, обрывались с веток капли. Многослойные тьмы туч неслись по небу без конца и без края.

Люся остановилась, но Гошка этого не почувствовал, не оглянулся и рассерженно удалялся между деревьев.

Ей захотелось немедленно найти Алину и узнать, в чем состоит любовь и как она выражается, потому что Люся вдруг заподозрила, что не знает этого и никогда не знала. А вдруг их долгое мирное сосуществование с Гошей — вовсе никакая не любовь, а просто они вдвоем — артель по наращиванию благосостояния, а?

Она пошла по лесу наугад и вдруг вспомнила, как после Нового года спросила Алину, какое желание та загадала в новогоднюю полночь, и Алина ответила, что уже три года загадывает одно и то же: не разлюбить.

Что мы делаем! — оторопело подумала Люся и остановилась. И не знала, как быть. Догнать Гошку? Сказать ему: нельзя это, нельзя! Уговорить — пусть отвезет всех домой и больше не трогать Алину, пусть она сохраняет это свое, такое важное. Лучше утонуть в шторм, чем то, что они затеяли сделать с Алиной.

Деревья безучастно стояли вокруг, каждое на своем извечном месте. А она, Люся, была здесь чужая и незваная, и ничто не имело к ней сочувствия. Бог послал сиротливые заросли, мглу и ветер, чтобы ей узнать этот час: сумерки и дождливые травы — как они клонятся к земле. Она быстро пошла, не глядя под ноги. Ей теперь было не до топлива: только бы отогнать эту тоску, прохватившую ее ознобом насквозь.

Вот так живешь, — думала она, — а потом прорежется, как зуб мудрости, такая вот минутка, и не дай бог.

Она вырвалась к берегу, на незнакомое место. На открытом мысу деревья трепало ветром и мотало из стороны в сторону. Гошка прав: настоящий шторм. Неслись непробиваемые тучи, ветром косило кусты.

И вдруг последнее солнце пробилось в прореху неба, тучи взорвались и закишели белым огнем, бока волн и мокрые коряги на песке яростно осветились, все дрожало, извергалось, деревья метались и расхлестывали пламя солнца, а столбы света нерушимо упирались в берег: свадьба жизни и смерти, а на песке, на коряге сидела, сползая, Алина, то закрывая лицо руками, то отнимая их, и, захлебываясь, плача, она дико повторяла: «Ну иди же сюда, я здесь, я с тобой, я с тобой», и шторм глушил ее голос, а там, куда она обращалась в таком страшном изнеможении, чайка тревожно топталась на вывороченном пне, топорщась белыми перьями.

Окаянное, окаянное место.

Все-таки ночь они провели благополучно. И Алина ничего, приплелась в темноте к костру, а ведь Люся думала: ну все, сейчас она утопится в этой пучине, чтобы потом тоже летать, и пусть, думала, может, ей так лучше будет. Лучше, чем устраивать благополучное гнездышко с занавесками, с камином. И Люся не потревожила ее на коряге и ушла потихоньку к лагерю, к костру.

Она сказала, что Алина придет, что искать ее не надо.

Она сварила ужин.

И действительно, Алина пришла. Нет, живуч человек, слаб. Так подумала с огорчением Люся.

Устроились в палатке: Гоша с Люсей посередине, а те по краям. Чтоб, значит, не прикасаться.

Мужчины легко заснули здоровым сном. Люся и Алина лежали рядом и притворялись спящими, чтобы молчать. У обеих было безутешное чувство — только разное.

Потом Люся тихонько выползла из палатки и сидела на берегу одна. Тихая была пустынность. Вода, материнское вещество. Хотелось уплыть и спрятаться в глубь нее.

Ветер перестал. Небо очистилось, но остатки волн еще выбрасывались на берег вместе с отражением луны. Потом луна закатилась за хмарь, и вода погасла.

Люся знала, что никто не выйдет из палатки и не потревожит ее. Некому было следить за ней с пристальным чувством любви и заботы. Ей предоставлено было жить в благополучии, и у нее была компания приятелей против скуки. И не было у нее кого пожалеть — разве что себя.

Напрасная моя плоть, — думала Люся, — скоро, скоро все кончится. Никто не прилетит.


Грибы она замариновала.

Алина сдалась. Как уже выяснилось, слаб бедный человек. Они с Костей решили пока не расписываться. «Ведь я даже не разведена», — неловко сказала Алина Люсе и опустила глаза.

Однако по настоянию Костиной мамы собрали небольшую вечеринку. Шампанское.

А Люся не пошла, она что-то расхворалась: с недавнего времени душевные огорчения стали отражаться на ней физически. А раньше это было по отдельности. Гошка пошел один, ответив ей: «Как хочешь». В соответствии с принятым у них невмешательством в дела другого.


КАК СТАЯ РЫБОК


Вот и все. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что все, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, — тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, — и все, и возразить было нечего — да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько, раз-раз, повинился, загладил — и лучше прежнего стало. Отвращение — это неопровержимо. Это как лом, против которого нет приема.

И главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже...

Ну и все, собрал вещи — без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по ее ярости, не поджечь.

Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться все равно негде — и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.

Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и пригасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях — отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтоб, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.

Автобусная остановка годилась для уединения — оцепеней и стой себе хоть весь день. Если не принесет какого-нибудь знакомого... Тошнило от одного представления о словах: что их придется говорить и слушать.

Тридцатый прошел... Недавно ехали им. Еще смотрел в окно и она смотрела, но не вместе, а каждый будто в отдельный коридор пространства, и нигде эти коридоры не пересекались. Она вздохнула, и он спохватился, виноватый, что давно не проявлял любви, и обнял мельком — напомнить: все в порядке — отметился в любви, как на службе присутствием, и быстренько забрал руку назад, задержав ее ровно настолько, чтоб не противно... Конечно, было когда-то и так, что тело ныло без прикосновений, тосковало и не могло успокоиться, и нужно было то и дело касаться друг друга, чтоб стекало это электричество, эти полые воды весны, иначе разорвет изнутри. Но что делать: не может быть так, чтоб вечная весна... Вот и совсем зима, хуже зимы.

Ничего, выползти из старой кожи и отряхнуться...

Если бы не... кому расскажешь? — у дочки такая кудрявая, золотая и серебряная, иногда золотая, иногда серебряная, головочка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится — и поднимет на тебя глаза... Теща удивляется:

— Ну откуда такая? — и глядит, любуется, понять ничего не может, а потом сообразит: — Из сказки, наверное, — и успокоится на такой мысли.

Теперь больше все, все...

Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание — сила».

...Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет — как до места добралась. Она же чувствует, как ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке — заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе — кидается со всех ног к тебе, прижмется — и все, спаслась, теперь хоть танк едь на нее, она обернется и глядит из безопасности — куда тому танку или самолету! гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия — кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут, — у-у-у...


Он рассеянно смотрел перед собой — из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих, — так больной руке нечаянно отыщется положение — и ей легче... И тут сквозь тупой машинальный взгляд пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее приволакивались, и стало ясно, чем отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец, прочно держа ее руку своей голой, под дождем, рукой, вел у всех на виду, нес свое наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных, и лицо его было на них непохоже.

Да отвернись же, ты!..

Падчерица — таких же где-то лет... Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница — ласковая, он полюбил ее, — но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берешь на руки, а она пахнет — ну будто рыбки крохотные стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб, и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак — на пол опустишь ее, и все растаяло, неуловимое, вроде музыки, которая снится, но, проснувшись, ни за что не поймаешь ее, не схватишь — так там и останется.

А какой раньше был дурак — думал, счастье — это женщина. Ну, там, любовь, то-се... А теперь, когда по телевизору возмущаются: дескать, в Палестине стариков, женщин и детей — так даже удивительно, как можно равнять!

Особенно невыносимы их босоножки, вот они стоят тут вблизи, эти знаменитые женские ноги, штук двадцать, раньше слюни пускал, разуй глаза, дурень, стоят, забрызганные грязью, в полном ассортименте облупившихся ногтей, кривых пальцев и потрескавшихся пяток, и подкосились их каблуки, дрогнув под этими эфемерными... а как же тогда не подкашивались? Хитрая природа, она подменяет тебе мозги, ишь, чтоб не пустели ее пределы...

Прозрело око дурака, помилосердствуйте, спрячьтесь под паранджу, спрячьте эту слабину вашей мякоти, дребезжащей на ходу, груз ваших избытков скройте, вы, — вот они насытились за полвека еды и теперь плывут, как баржи, медленно, степенно, тараня поперед себя колеблющиеся свои чрева, боже мой, господи, это как же надо лишиться зрения, слуха и самого разума!

А их голоса, особенно у оперных певиц, но, правду сказать, и мужики не лучше, а вот автобус, хорошо, пустой, увы, мужики ничем не лучше...

Как-то, невзначай очнувшись, он обнаружил себя едущим в автобусе, причем совсем не туда, куда собирался. Сработал по рассеянности старый механизм — этим автобусом много лет ездил с окраины в незапамятные времена. К тому же чемодан свой забыл на остановке. Ну и черт с ним, с чемоданом, после вернусь, пропадет так пропадет. ...Увы, мужики ничем не лучше. Но мужики хоть что-то теряют — эти же всегда в выигрыше. Смех один, закон: мол, родители равны в правах — да где это вы видели, чтоб равны; взять хоть падчерицу: она вылитый отец, а при разводе без всяких разговоров осталась матери, а почему, собственно? Ей же самой с отцом было бы лучше: они так похожи. А что выходит? — девочке же и хуже. Она и мать — слишком уж они разные. Одни конфликты.

А тут еще эта народилась... Гуляли недавно все вместе, старшая сорвала колючку с репейника и тянется этой колючкой к маленькой, а та мордашкой своей любопытной навстречу — с полным доверием.

— Глядите, морщится, не нравится!

Ей-то смех. Десять лет, уже наловчилась жить. В школе: «Зуб болел». — «Ладно, садись». И ей хорошо, и учительнице. Соврал — и всем только лучше. Потом станет постарше: «Скажите, что меня нет дома!..» А совсем вырастет — встретит на улице школьную подругу: «О, как дела, где работаешь, как живешь?» — и будут обреченно беседовать, десять лет не видались, еще бы сто не видаться, но они уже сами не отличают, где врут, а где нет, у них это уже срослось.

Десятилетняя, уже умеет изобразить добродушный смех:

— Не нравится! Морщится!

А та заплакала горько — не от колючки, нет, уж это точно.

От обмана.

Старшая ухмыляется, рожи корчит: вроде бы развеселить. А та еще горше плачет и, плача, жадно глядит сестре в лицо сквозь рожи, ищет, требует, сейчас же требует себе любви, иначе не выжить, а веселые рожи взамен любви никак не годятся, детеныш не взрослый, его не купишь на видимость, детское сердце знает.

И тогда большая растерялась:

— Ты смотри-ка, что-то еще понимает! — пробормотала и притихла перед правдой-то, как класс примолкает, когда ворвется среди шума директор на помощь безответной учительнице, — притихла перед правдой, которая не имеет зычного директорского голоса и незаметно покидает гулкое место, оставаясь жить только в бережном сердце.

...Пусть живут теперь втроем, пусть. Им будет хорошо.

Попробовала бы сама остаться без своих детей!..

Автобус между тем достиг конечной своей остановки и опустел. Дождь все шел, вздрагивала мокрая трава.

Город остался где-то позади, боясь придвигаться близко к обрыву, к гиблому месту, прежняя здесь, как в детстве, топкая тишь. Похоже, тут видимый мир соприкасается с каким-то иным, взаимодиффузия, и следы того, иного, шлейфом витают в пространстве, незримые, с детства их чуял — особой тревогой внутри. Вот и сейчас... Опять. Вон большая река возникает из дымчатой дали и проплывает с достоинством мимо, а здесь, под обрывом — меньшая, она тайком вкрадывается в ту, и вид их соития тревожит, и лучше бы место впадения было сокрыто, чтоб не смущать детский глаз человека — ведь токи вод и их слияния — тайна.

Темное место, темное, тут потонул друг семилетний: его вынесло в стремление большой реки, а в это время отец его, рыбак, возился на берегу с корчажками и видел, долго глядел, как несет кого-то быстрая вода весны, то пряча, то показывая наружу, он смотрел и тихо радовался, что это не его несет, что он в безопасности тут на берегу со своими корчажками... — сам же от горя признался. А на похоронах раздавали дружкам богатство: коньки, кому лыжи, кому куртку, кожаный ремень... И ты, прослышав, примчался, тут как тут, запыхался, встал во дворе и ждал: вот выйдет его мать и позовет. Можно было войти и без зова, но уж так сначала себе постановил, а потом не мог переиначить, и чем дальше, тем невозможнее — стыдно ведь заходить за подарком самому (а он и тогда врать не умел: раз уж пришел за подарком, так больше и ни за чем), ну вот сейчас, сейчас выйдет тетя Валя, увидит во дворе тебя, забытого, обойденного, и поймет свою страшную ошибку: «Ой, как это я тебя-то упустила!..» Так и удалился, несчастный, без подарка... Козел...

Нет-нет, не простое здесь место. Люди, конечно, не верят в чепуху, обживают берега, вон мостки настелены через топкие хляби, переберешься — на той стороне можно сена накосить: за пойменной чащей сырая луговина. Но это уж люди себя обманывают, чтоб спокойней, а однако ж не зря тут вода неподвижно стоит, тучи стелются низко и далеко, и тишина будто дыхание затаила — как подстерегает тебя: вот поскользнешься и упадешь в черную воду — и тогда все... Еще один дружок, лет пяти, остался лежать тут добычей у этой хищной, прозрачной насквозь, черной, нет, не простой воды — в самом безобидном месте: у берега, у мостков; мостки тут были тогда прилажены белье полоскать — бабы дуры, их ничем не проймешь, об стенку горох, хоть и схоронили в матроске мальчика, лишенного этой водой загадочного свойства жизни.

Он перебрался по скользким мосткам на пойменный берег этой таинственной стоячей воды, гроздья мертвецких, бледно-синюшных ягод тут росли на кустах — ими стращали друг друга, а сиреневые султаны каких-то роскошных цветов застыли среди топи и манят, манят, заманивают... — тьфу-тьфу, наваждение!..

Шел и дрожал с оглядочкой — забрался во владения гибельных сил.

Но вот и большая река, прошел по песчаному берегу — сразу отпустило: вырвался из заколдованной зоны. Вот и подуло, вот музыка донеслась — а там-то, там болотная тишь намертво губит все звуки, топит, заглатывает: видно, и в звуках тепло жизни, пища.

Вздохнул, расправил грудь, музыка доносилась из пионерских лагерей в бору — где-то там сейчас падчерица, как раз собирались съездить к ней в выходной... Теперь они съездят без него.

Когда подросла месяцев до восьми и начала что-то лепетать, важней всего для нее было, похоже, освоить священное имя сестры. Набирала воздуху и единым духом выпаливала:

— Тада! — и снова: — Тала! — и с восторгом ждала отзыва, а та благодушно (поддаваясь на любовь) ворчала:

— Во, опять то недолет, то перелет.

Поддавалась, а то ненавидела. Да и понятно: подросток, знает, откуда берутся дети, никакого сочувствия к причине их появления на свет не находит в своем разуме и должен ее, причину, ненавидеть. И самих младенцев тоже: они так близко стоят к ней, причине, так близко стоят, что дыхание их еще смешано с горячей влагой тайны, и ничего еще, кроме этого тяжкого наследия своего прошлого, младенцы не имеют.

— Фу, вонючая! — и сморщится, а мать сладко поет:

— Хоро-ошая! — и тянется лицом.

— Плохая! — сердится старшая.

— Хоро-ошая! — блаженно поет мать, а бедная маленькая хлопает глазками, как глухонемой, и живет свои дни с великим трудом, сворачивая их, как глыбы, тяжко и с плачем.

...Уж выросла чуть-чуть. Язык появился. «Ав‑ав». Еще такое волнистое «а‑а-а‑а» — спать, значит. И еще «аль-ляль-ляль» — это чтение и книга. Проснулась днем в коляске, а он стоял над нею, читал. Продрала глазки, небесно улыбнулась и сказала насмешливо:

— Аль-ляль-ляль...

Читаешь, мол...

И они смеялись вместе. Она — хрупким голоском...


Из пионерского лагеря репродуктор усилился, и донеслось заунывное:


Мы иде-о-ом в похо-о-оды

Весело и дружно.

Потому что зна-аем:

Все увидеть нужно.


Наглый обман почудился ему в словах песни, потому что так — «весело и дружно» — человек никогда не чувствует, всегда сложнее, а особенно ребенок (он ведь еще не привык жить как взрослый: экономно, без чувств); и ему представилось некое учреждение, в котором властные такие дамы-методистки, все как одна блондинки с пышными прическами, учреждают эти «весело и дружно», как прививки детям ставят, чтоб те подрастали, не чувствуя боли и горя, чтоб научились ничего не замечать, и страшно он разгневался на этих дам за такое вредительское упрощение жизни, а на дальнем берегу реки, в сумраке бора стояло печальное здание прошлых времен с горсткой беленых колонн посередине; здание было правдивое, не то что песня, внутри его лежали туберкулезные дети, и дом знал про это, чувствовал и потому держался сурово и просто, как тот мужчина на улице с дочерью — он жалел и берег детей внутри себя, он их не стыдился перед всем парадным светом, и это отражалось в его фасаде и в его беленых скромных колоннах.

А с обрыва, когда он поднялся назад, виднелись вдали неизвестные раньше холмы и на них строения. Видно, земля беспрестанно бугрится, шевелится, и вдруг выпирают какие-то города и дома, появляются на виду, потом пропадают, но никого это не касается.

Все это потихоньку смешалось с его отдельной судьбой, и она перестала быть отдельной; ничем он был не лучше, чтобы рассчитывать на иную долю, чем досталась другим.

Он вздохнул и примирился.

Дождь больше не шел, но капли изредка падали с намокших волос и досаждали лицу. Волосы у него были жесткие, прямые и распадались с макушки, подобно траве на болотной кочке. Это никогда не было красиво, зато дочке досталась золотая — серебряная головка от матери, и пусть, пусть они теперь живут сами, без него.


Чемодан невредимо стоял на остановке, смеркалось, люди все разъехались и уже, наверное, обсохли у себя дома.

Какая-то молодка строго сказала:

— А, так это ваш?

Лучше бы его сперли, чтоб не помнить, что нет больше дома и дочки, а эта еще будет сейчас отчитывать: мол, что же это вы, бросаете без присмотра... — у, бабье! — он напрягся, палец вставил в кольцо гранаты: сейчас она произнесет свое поучение, а он дернет за кольцо и подорвет ее к чертовой матери вместе с собой — себя не жалко ради хорошего дела.

Он заслонился от нее спиной, не ответив, и она отошла, пробормотав: «Извините...»

Он решил взглянуть на нее. Путь его взгляда пролегал понизу, асфальтом, она, слава богу, оказалась не в босоножках: безобразие (а он сейчас не верил ни во что, кроме безобразия) ее ступней было милосердно укрыто от глаз кроссовками. Еще на ней были вельветовые брюки и замшевая куртка, а в руке дипломат, и все это было такое мягкое, удобное, такое все коричневое... такое все...

Она тихо прохаживалась поодаль, но рано или поздно ей пришлось повернуться к нему лицом. Стало тут ему совсем грустно, потому что у нее было смуглое пригожее лицо. Потому что он увидел: она особенная, таких мало, они нужны всем, но на всех не хватает, как этих замшевых курток, и достается все это не таким, как он, нет, не таким. И все те, кому не досталось, потому и бросают себя на полдороге, махнув рукой: незачем больше бежать. Вот и он: стремился-стремился, а потом сказал себе: а, и так сойдет! — и сошел.

Он не успел убрать глаза, она вздрогнула и стала всматриваться в него взглядом врача: где, где болит?

И он круто отвернулся — спиной, потому что так не бывает, чтоб такие женщины поворачивались лицом к таким, как он, — это нельзя.

Пришел ее автобус. Все стало пусто.

Он провел рукой по своей мокрой болотной кочке, пригладил траву и тоже уехал куда собирался.


Квартира сестры пустовала с год — она вышла замуж в другой город, но квартиру прежней своей жизни не трогала пока — мало ли...

Ну вот и будет тут жить теперь... Он осмотрелся. Будет тут жить, и до работы отсюда поближе. Можно подолгу задерживаться, ходить где хочешь — никто не спросит и не упрекнет. Нет, ничего, терпимо.

Ободряя себя будущим, как клячу кнутом, он открыл чемодан, чтобы разобрать и поместить вещи в шкафу. Решив жить тут долго и счастливо, он заспешил: дел много — прибраться, вытереть пыль, сходить в дежурный гастроном за едой, помыться, постирать кое-что из вещей, попришивать недостающие пуговицы к рубашкам, — чтобы сегодня же покончить со старой и завтра приступить к новой жизни.

Все горизонтальные плоскости необитаемого жилья покрылись пылью, на стул нельзя было присесть, и он тогда решил начать с уборки, пошел в ванную, намочил тряпку, стал вытирать пыль, но прикинул, что за это время как раз вскипит чайник; отправился на кухню, поставил чайник, уставился в окно, в пустую даль...

Спохватился: ой, ведь в одиннадцать закроется гастроном! Побежал.

В магазине он про чайник забыл, скитался среди полок в гулком зале, продавщицы изнемогали перед закрытием и никого уже видеть не могли. С усилием вспоминал, за чем пришел. Фокус мысли убегал, он ловил его, как дурного коня, принуждал работать. Взял сверток печеной рыбы, кулек конфет, батон... Вспомнил, что голодный. Пришел сегодня с работы и радостно: «О, горелым пахнет — знать, я дома!» И теперь голодный. Взял еще пачку чая и вспомнил, что чайник... Прибежал — вся кухня в пару, чайник почти выкипел. Долил его, хотел вытереть лужу, стал искать тряпку. Тряпка нашлась в комнате на подоконнике: он, оказывается, начал уборку...

Сел он на пыльный стул и сидит.

Заканчивать уборку он не стал, а решил поесть и передохнуть перед тем, как разбирать вещи.

На столе после еды осталась лежать куча рыбных отходов. Он сказал себе: а, после уберу, прилягу.

Он прилег, где-то заплакал ребенок — и он тоже вдруг заплакал с неумелыми рыданиями — некрасиво и стыдно. Какие-то медные звуки из него исторгались, похожие на «гын-н‑н...» литавр.

Он плакал, потому что вот так же сейчас, может быть, плачет его дочка, а с женой вдруг что-нибудь нечаянно случилось, она лежит сейчас мертвая или без сознания, а дочка надрывается, и всю ночь она будет одна, а соседи не обратят внимания на ее плач, да его и не хватит надолго, а старшая в лагере...

Он рисовал картины одну страшней другой и медно рыдал, и облегчение испытывал, травя себя. Как тот проклятый отец, который стучал кулаком в грудь: «Его несет, а я гляжу, тихо радуюсь: кого-то несет, не меня...»

Потом плач далекого ребенка стих. Значит, и дочка заснула. Можешь уснуть и ты. А завтра встанешь и пойдешь на работу...

Ну вот, и придешь ты завтра на работу — и что? Там в макетном зале распростерся на полу каркас химцеха, он сделан из чего придется, но точно по размерам в масштабе, ты начиняешь его нутро. Вылавливаешь ошибки конструктора, вызываешь его по телефону, и он прибегает, бледный, аж вспотеет, а ты полупрезрительно молчком протянешь ему деталь, сделанную по его чертежу, пусть чешет лоб, — а ты будешь стоять, такой вот безошибочный герой, смотреть, как он станет выпутываться. А потом, без четверти пять, отложишь кусок плексигласа с торчащей в его прозрачном теле пилой, расслабишься, потянешься, вымоешь руки, снимешь черный сатиновый халат с налипшими опилками и поедешь домой — дверь откроешь, она к тебе затопает, радостно выкрикивая что-то среднее между «баба» и «папа», а жена выйдет погреться у той умильной сцены: как ты вознес ее к себе наверх, прижал и замер — слушаешь, как она копошится, высвобождаясь из тесноты рук...

Да, именно так все и было. И даже сегодня еще — вплоть до «о, пахнет горелым...» Так было все налажено, так подогнано одно к другому, как детали одного узла: макетная — плексиглас — полупрезрительно — устал — домой — дочка... Дочка — как завершающий здание шпиль, окончательность смысла. Вот его обрубили, шпиль, и вопреки всем порядкам природы здание рушится до основания — все лишается смысла — и домой, и умывалка, и устал, и полупрезрительно (господи! да какое уж теперь!..), плексиглас, и макетная — как будто стояло оно на шпиле, а не на фундаменте.

А ведь вполне благодушно сказал: «О, пахнет горелым: родимый дом. Но ничего, отечества и дым...», но она вдруг раздраженно что-то про его паразитизм, что он сам такой, отлынивает от работы в саду и прячется за спину тестя, тому пришлось и навоз привезти, и песок ребенку в песочницу. А он на это обозлился, натянулся весь и металлически ответил, что о своем ребенке сам в состоянии позаботиться и был бы много благодарен тестю, если бы тот не совался куда не просят. А она: если бы он не совался, то воз и поныне... и так далее, неохота вспоминать, завтра он придет в макетный зал, а его пила торчит, уперевшись зубьями в прозрачный монолит пластмассы — как он оставил ее вчера, но уж все будет другое, потому что вчера, когда оставил, — была дочка, а сейчас больше ее нет у него, и как же надо будет себя обмануть, провести за нос, чтобы с вчерашней деловитостью тягать эту пилу туда и сюда и, уставши, окидывать любовным взором сделанную работу. На кой эта работа, если потом руки будут пусты, тщетны, как паразиты какие-нибудь, и не будет им оправдания, и не будет вознаграждения (взять осторожно на руки, а косточки неспелые, ребрышки — так и подадутся под пальцами...) , ничего больше в этих руках не будет, кроме пилы, так зачем и пила, с нею как клоун становишься, деловой такой — смех да и только, серьезное на свете есть только одно: это «гуль-глю-ль-гали», выводимое над твоим ухом, — поистине труд, а ночью она жалобно заплачет, а ты будешь спать далеко от нее, тут, в постыдном покое, никто не потревожит сна, в безделье ты будешь жить и жрать свою рыбу один. И некому будет перебить твое пищеварение, не придется больше вскакивать среди ужина с полным ртом и бежать за горшком, когда она вдруг задумалась посреди кухни и сосредоточенно закряхтела.

Будешь теперь, как дезертир, питать свое драгоценное брюхо пищей, заботиться о себе и лелеять свою ненаглядную жизнь!..

Или собачку себе заведешь, будешь с ней носиться, кормить ее, обихаживать — как та старуха с набеленным лицом, с крашеной ниткой улыбки (ин-тел-ли-гент-ка!), без внуков, без дела и без смысла, с трясогузкой-собачонкой...

Ничего, привыкнешь.

Привычка — страшное дело. Это пока не привык, невыносимо. А потом ничего. Вон, зубы когда вставил, они сперва мешали, а потом забыл про них. Даже чужое железо во рту и то принимает удобный вид!

Да, вставил вот зубы... Старый, чего там, тридцать пять, и женщина та, на остановке сегодня, потому и заговорила с ним сама без всяких затруднений — что он старый. Она с ним по-человечески заговорила, а не как женщина с мужчиной. Так она могла бы заговорить со старушкой и с ребенком, но никогда с мужчиной, годным ей в пару. Дурень! Остолоп...

Отмирает по частям жизнь, не вся сразу; как ступенчатая ракета: отваливается кусками, и не слышишь потерь.


И незаметно, милосердно природа погрузила его в сон, как ребенка погружают в ванну: постепенно, чтоб не испугался. До утра он отдохнет и накопит силы работать и чувствовать.

Он спит без постели на диване, не раздевшись, не выбив пыль из диванной подушки, рот его приоткрылся от душевного изнеможения, и во сне он плывет на лодке по мертвой беззвучной воде, кругом потонувшие дома, бревна плавают, тихо и сумеречно, и погибшие деревья. И вот — сумасшедший дом, и в нем сумасшедшие, но они как бы мертвые. Но как ни в чем не бывало снуют вокруг свеженькие румяные медсестры, и в стеклянном шкафу у них хранятся таблетки: веселин и тому подобное. Медсестра вышла, он выкрал стандарт веселина, проглотил таблетку — и ощутил подъем сил и тогда догадался: эти медсестры выкачали из сумасшедших всю силу жизни, оставили их пустыми, а вытяжку спрессовали в таблетки и сами теперь получают себе добавочную чужую энергию. И тогда он хотел дать сумасшедшим по таблетке, вернуть отнятое у них — но не успел.

Он спит. Проснувшись, ему трудно будет вспомнить, где он и что, но потом он увидит знакомые предметы и поймет, что он в квартире сестры, а вслед за этим и все предыдущее грянет, и сознание установится в действительность, как вилка в гнездо. Но все же это будет следующий день, самое страшное останется позади; свежая боль — ее отпечаток остался витать в тумане, над болотом, добавив в таинственный воздух еще толику тревоги, отчего тишь в том месте замерла еще плотней, а физические свойства пространства дополнительно исказились по сравнению с большой дорогой, овеваемой всеми ветрами. Впрочем, досталось и большой дороге его тоски, он всюду рассыпал ее, где проходил — мало-помалу боль рассеялась и выветрилась, к утру почти и здоров.

Вчерашние рыбные отходы он выкинул в ведро, помыл посуду, а завтракать не захотелось.

По дороге на работу он репетировал, как небрежно и бодро расскажет товарищу: «Все. Мы разошлись. Оказывается, это запросто!» Слова он подбирал трудно, как неумелый гармонист подбирает на слух мотив. Надо, чтоб обошлось без всяких там соболезнований. Утаить же никак невозможно: друг должен знать настоящее положение дел, а то как-то обидно для него получится: что вроде ходил дураком, разговаривал с тобой, как с прежним.

Еще, пожалуй, надо зайти в бухгалтерию и сказать, чтоб высчитывали, сколько там полагается на двоих детей... А может, лучше самому относить деньги?

Он вспомнил, что получка через два дня, и заволновался вдруг, зарадовался: уже послезавтра вечером он получит право прийти туда, он принесет деньги — и увидит дочку!

Он вообще сообразил, что как отец имеет право. И может по вечерам с работы ехать к дочке и гулять с нею, это любой суд подтвердит!

Но тут он представил в подробности себя, приходящего папу, и как жена будет досадливо говорить: «Мы как раз собрались уходить, извини, сегодня не получится!», и возьмет дочку за руку, и дочка с отчаянием оглянется, и бант в ее кудрях вздрогнет, ибо тогда у нее уже будет бант, а из-под платья кружева, и он останется стоять, жалкий, а они удаляются, и дочка все оглядывается, оглядывается, и кружева и складочки юбки подскакивают в такт шагам...

Нет выхода.

Товарищ, к счастью, не вышел на работу и врать нужда отпала.

Было и еще одно облегчение: оказалось, плексиглас ему вовсе не так противен, как он себе представлял. Даже и вовсе, можно сказать, наоборот. Работа как работа...

К концу дня он вдруг додумался, что ведь и зарплаты ждать не обязательно, просто пойти на базар, купить винограду — и все. Он отец, имеет право.


Ах, как он ехал с этим виноградом, кто бы знал! И не упомнить, когда в последний раз испытывал такое. На свиданиях? Вряд ли. Тогда было все просто и убого: зашел, подождал, пошли в кино, женился, по праздникам к товарищу, отсидели застолье семьями — слава тебе, господи, еще один день отвели. А вот чтоб такой трепет, как сейчас...

Перепало от его нежных мыслей и жене, которая все-таки родила эту дочку. Он ехал и нарочно вспоминал о жене все, что имел подумать хорошего, — как бы улещивая ее всеведущего ангела-хранителя, — чтоб он смягчил ее, о которой так много есть вспомнить хорошего, чтоб раздобрил ее сердце, и она не препятствовала бы его встрече с дочкой, а наоборот — чтобы наделила эту встречу добавочным теплом своего благоволения.

И ангел внял его подхалимским мыслям: жена, открыв дверь, удивилась, и все ее лицо расползлось в нечаянной радости.

Улыбка была и виноватая, и прощающая, и благодарная, что вот он какой оказался умница: приехал.

Он, когда увидел эту улыбку, тоже весь растаял, тепло родства пролилось в кровь, ах ты, подумал он с нежностью, и понял, как соскучился по ней за пропасть разлуки.

Дочка устремилась привычно...

— Что, нагулялся? — насильно водворяя на лице строгий прищур, сказала жена, но упрека никак не получалось, улыбка растаскивала его во все стороны по мелким частям и торжествовала одна в ее глазах под нарочно насупленными бровями.

— Я-то нагулялся, еще когда ты пешком под стол ходила. Вот ты-то нагулялась ли? — счастливо ответил он.

— Хм, я-то тут при чем? — Жена по-девичьи дернула плечом.

Действительно, и как он, дурак, мог всерьез поверить в развод!

Вышла теща — уже тут как тут! — он нахмурился.

— Есть будешь? — поспешно спросила жена, загораживая собой мать.

— Какой там!.. — отмахнулся (испортила проклятая теща весь пейзаж).

— Мам, ну мы тогда пойдем погуляем!

А раньше отправляла гулять с дочкой его одного, а сама оставалась что-нибудь поделать, потому что гулять вместе было нерентабельно и могло бы оправдаться только душевным излишеством — а его не было...

— Мы пойдем погуляем! — повторила жена, и теща, наконец, сообразила:

— Ну, так я поеду домой!

— Ага, мам! — срочно согласилась жена и, устыдившись этой срочности, виновато прибавила: — Папе привет!

Да уж, конечно, привет, а как же... Не надо оправдываться, все понятливо простят друг друга.

Они пошли. Шум волнения в сердце утих, в тишине они смутились, и каждый погрустнел — так упругие шары, по школьному учебнику, столкнувшись, сближаются плотнее своих пределов, зато в следующий момент силою этого избыточного сближения отталкиваются врозь.

Он ведь уже произвел за вчерашний вечер и ночь и за сегодняшний день — такое огромное время! — уже произвел над собой то отсекновение, и уж срез начал затягиваться понемногу, а к срезу приставили отсеченное и ждут, чтоб оно приросло к старому месту.

А она спохватилась и возобновила свою обиду, сочтя прощение слишком поспешным: дешево отделался!

И так они шли и молчали, и друг на друга не глядели.

Зато голова дочки вертелась во все стороны. Она подбирала на дороге камушки, она совала палец в каждую выщербинку асфальта, и нужно было ее поднимать и отряхивать, потому что она всякий раз успевала сесть и удобно расположиться для своих исследований. Ее брали на руки, а она, досадуя, отвоевывала камешек, который пытались вытряхнуть из ее кулака, и, отвоевав, забывала о нем, роняла и принималась петь свое «ляль-ляль», кивая себе головой, а родители тогда оглядывались друг на друга, чтобы разделить безоружную улыбку по своей дочке, и это было им нетрудно.

— Гляди, — наконец обратился он к жене, и голос растопился, — видишь, во‑он те дома вдали — а раньше их не было видно с того места. Я этот эффект вчера открыл: земля колеблется, бугрится и опадает.

— Да ты просто раньше не смотрел, вот и не видно было, — жена улыбалась, но улыбка теперь относилась не к дочери.

Он нагнулся опять за девочкой, а когда выпрямился, жена шла впереди, она была в босоножках, но — он себя специально проверил — ничего, на сей раз ничего... Каблуки, пятки — ничего... Хотя пространство в этих местах было самое обиходное, без каких-либо особых искажений.


Ночью они лежали в своей постели — непривычные, как новички. Всякий-то раз после ссоры приходится начинать все заново. Почему-то с каждым разом все трудней.

Она лежала неподвижно: соблюдала гордость, а он тоже прирос спиной, оцепенел в темноте и весь затормозился. Он понимал, что должен сам, первый, но все откладывал, медлил, ему было тоскливо и хотелось снова плакать. Как будто жаль было расставаться с вчерашним. Как будто разлюбил счастье.

Он думал о том, что всегда теперь будет жить здесь, потому что к их постели приставлена буквой Г деревянная кроватка. Он теперь пугливый раб, его сломали. Все стерпит, ненависть свою удушит, лишь бы не отсекать больше от себя эту пуповину. И лучше всего ему постараться полюбить жену и держаться за эту любовь изо всех сил, как за костыль держится безногий, ибо иначе ему не ходить. И так ему стало жаль себя, что задрожало сердце и пролилось, как стакан воды в трясущихся руках.

Потом он сказал себе: ничего, утро вечера мудренее — и понемногу успокоился.


Жена его была румяная медсестра, он вспомнил сон, потом сделал над собой усилие, вздохнул и с неизбежностью медленно повернулся.


ПОДРУГА


Вот ты жил, жил. Был женат — от этого все зависит, все. Недаром: «Путь совершенного человека простирается далеко. Но начинается он с отношений мужчины и женщины» — или что-то в этом роде. Короче, ты разошелся.

После этого вечность был в яме. Ты пропадал там, ты тонул — и тебя вытащили. Появилась и вытащила. И вот: обсох, отогрелся, сидишь в уюте тяжелого теплого занавеса (ты настоял, твоя с детства береженая мечта: чтоб тяжелый теплый занавес, нет, два — на окне во всю стену и на дверном проеме — тоже во всю стену, и вот: занавес), ты слушаешь музыку, нет, не то слово — а в мареве музыки завис и плаваешь, как в невесомости, как в материнской утробной жидкости, свернувшись ушной извилиной, раковиной, не помня себя, не зная, — в дремучей теплой первородной жидкости ты плаваешь в этой музыке — и Анюта приводит в дом свою подругу.

Ну что подруга? — гадкий утенок: длинная шея, лицо с ошибками. Смотрит испуганно, но сквозь испуг — как будто она что-то там такое знает.

— Простите, — говорит, — что это была за музыка? — И стушевалась, пугаясь и отменяя вопрос.

— Это Брух, — важно произносишь ты. — А вы?

— Это Ольга, — сразу же наскакивает Анюта и даже на шаг вперед выступает, загораживая грудью. — Она у нас работает.

Молодая, говорит, специалистка, ей платье скроить надо.

Ну что ж, кроите ваше платье...

— Мы дверь закроем. Ты слушай, слушай, мы тебе не помешаем.

Анютина неистребимая простота: как будто уже не помешали.

Анюта боится. Анюта тебя боится, потому что ты грозный и не терпишь, чтобы ходили, мешали, лезли, навязывали тебе. Ты устал, и ты заслужил, чтобы у тебя был свой дом. Ты устаешь на работе. Ты работаешь.

Кроят платье и поднимают ужасный шум. Анюта — шумиха и простая душа. Каждый вечер, когда в доме включается свет, занавес начинает пылать (оба занавеса!), и Анюта шумит: двигается, поет, спешит — и ты имеешь случай поворчать, что нет покоя, такой вокзал. И еще маленькая Катька со своими непомерными чувствами: то в восторге, то в горе, то в ужасе — всегда в бездне, никогда на ровном месте. «Папа, — рыдает она, — папа!..» «Папа! — поет она, — папа!» — захлебывается, и ты плавишься, растекаешься маслом и сердито думаешь: «Кукла ты, кукла...»

Гостья уходит, унося раскроенный ситец в газетном свертке, она кланяется и одними глазами просит прощения: она не виновата, она не хотела. Она не хотела — да: ведь в первую минуту, когда Анюта заслонила ее, — как она выструнилась и глазами: мне уйти? — я уйду, вы только моргните. Почему ты не моргнул? Разрешил остаться: ты улыбнулся, добрый хозяин доброго дома.

Итак, зачем же ты улыбался? Ведь это знаешь сразу. Новичок какой-нибудь или женщина могут замазывать себе глаза и придуриваться, что ничего такого не происходит, но ты-то! — наизусть помнишь: сигнал взгляда — запеленговали — вас понял, перехожу на прием. Всю партию можно рассчитать с первого хода.

Уходил от этого, убегал — и вот прибежал.

Итак, Е2—Е4: Анюта привела подругу.

— Да? А вот она живет в общежитии — и никого во всем городе у нее нет.

Прикормили. Сначала дичилась. Спросишь что-нибудь — она кивнет — совсем как маленькие дети перед чужим человеком: не дыша, испуганно таращась: и хочется удрать, и стыдно.

— Ольга, — мягко говоришь ты, — ну чего ты, как в лесу: боишься пошевелиться, как бы птичку не спугнуть.

Это ты добро шутишь. Добрый шутник.

А она вдруг серьезно отвечает:

— Да. Если есть хоть одна птичка. Но это так редко.

И сиди расшифровывай.

Анюта на кухне ей объясняет: если кончается любовь, в доме заводятся тараканы.

Послушает Анюту и опять возвращается, играет с Катькой — шея прогибается интегралом. Нестерпимым лебединым интегралом. Кожа тугая, молодая. Хочется наклониться и попробовать губами.

— Боря, можно, я тут около тебя присяду, почитаю?

Ужин не раньше, чем через полчаса. А ты знаешь: если она сейчас сядет рядом на диван, тебе не удержаться. И вечно эта Анюта на кухне! Сейчас ты развернешься пружиной, схватишь ее, сомнешь, сожмешь и укусишь, ты ее прокусишь, эту шею. А встать и уйти — нет сил. Замер и ждешь: вот еще секунда — и ты на нее набросишься.

— Ольга! — позвала из кухни Анюта. — Вспомнила еще примету.

«У-у-ф!» — ты откинулся на спинку дивана, пот на лбу.

— О чем до дела поговоришь — то не исполнится, совершенно точно.

Анюта, простая душа, шумиха — зачем она ее сюда водит, неужели не чувствует?

Да уже она сама ходит, без Анюты.


А ведь ты давно знаешь, что почем.

Сам сдирал с себя защитную шелуху самообмана, докапываясь до самой середины подлости, и Анюту учил, как старший, как ответственный. Ты объяснял про ее любимые дисковые ритмы: «Не заблуждайся, музыка здесь ни при чем. Это возбуждение самых дешевых животных чувств, это Африка и больше ничего», — и теперь она боится при тебе включать магнитофон, стыдится (!), и только когда моет пол или там печет блины — она вытанцовывает под эту африканскую музыку свою домашнюю работу.

Учил. А сам?

Как легко распустить удила и — под горку.

И все это ты прекрасно понимаешь. Понимаешь, но:

— Ольга, ты на танцы-то ходишь?

— Нет.

— Почему? — удивляешься ты и тайком думаешь: не ходит! Значит, никто не обнимает, не волнует...

— Старая для танцев, — улыбается она.

А ты как последний идиот:

— Ну уж, старая.

А сам думаешь: хоть бы день рождения какой-нибудь, что ли, да под Анютину музыку... Что-нибудь такое заветное, тайное, танго, медленное, сумрак, опутать руками, окутать, обернуть, оплести, увести, затереться, затеряться... Голова кружится, но какими силами остановишь себя, чтобы не думать? Ах, да ведь и безопасно: ведь не будет же никогда никакого дня рождения, никаких танцев, не принято у вас в доме танцевать и звать гостей; и на все коллективные праздники сам никогда не ходишь и Анюту не пускаешь — потому что все эти вечеринки — легальное язычество и атавизм.


И вот еще одно страшное искушение.

— Пойдемте, ребята, завтра на пляж! Ты, Оля, с утречка пораньше приходи, — и пойдем, загар-то лучше всего с утречка.

Господи, Анюта, простая душа. Кругляшок, румяное яблочко — и рядом эта «башня из слоновой кости шея твоя, возлюбленная моя...». И как она гибко пойдет к воде, вся на виду, вся доступная глазу, безнаказанно доступная... Бедная, милая Анюта, — неужели не понимает!

Ольга явилась «утречком», они взяли Катьку и отправились одни. Анютино огорчение: «Боря, ну почему ты не хочешь?» Простота, простота. До бешенства простота.

Ты остался дома. Читал... не мог читать. Ты сходил в магазин, купил молока. Картошки почистил для обеда. «Одним ожерельем на шее твоей уязвила ты меня, возлюбленная моя... Прекрасна ты и грозна, как полки со знаменами. Уклони очи твои от меня...»

Сварить картошку или пожарить?

Пляж окружен кустарниками. Подойти, лечь в тени. Все видно, пляж маленький... Ветром и солнцем облизало ее от макушки до пяток; на берегу размытые солнечным ливнем тела — издали не различить, муравейник, — но ты найдешь, ты сразу найдешь: биотоки или что, но ты найдешь. И увидишь как по заказу: встанет и пойдет, царевна моя, «заклинаю вас, девушки Иерусалима, не будите, не пробуждайте любовь, пока не проснется...». И Анюта тоже встанет и поспешит догонять, боясь обмякшими ступнями песка и камешков, и будет всплескивать крыльями для равновесия...

Не пускал ведь эту мысль, не разрешал — она сама вылезла, через все запоры — скотина, обругаешь себя, предатель — и украдкой все-таки будешь помнить: танцующая поступь широкобедрая к воде... Готов скорее себе не поверить, что не выходил из дома, чем реальности этого видения.

И не упомнишь теперь — то ли сварил картошку, то ли пожарил.


Но конфликт совсем не в этом. Это все еще ерунда.

Но вот наступает такой вечер. Запыхавшись, прибегает из общежития своего, показывает тонюсенькую книжечку — стихи.

— Вот, прислали из Красноярска, десять штук — авторские экземпляры, — говорит она, запинаясь, и краснеет.

И ты не сразу вникаешь, вертишь книжечку — и вдруг сообразил: Ольга Гуляева! Ты и фамилии-то ее не знал. И добродушным медвежьим рыком, как и полагается пожилому другу, ты рокочешь:

— Ба! Да ты писатель, что ли, елки-палки!

Вот то-то же и оно.

Анюта с кухонным полотенцем на плече, в руке забытая ложка; Катька прибежала на шум, аж подпрыгивает, рвется к книжке, а ей все не дают посмотреть, сами не надивятся.

Оля смущена, вся в робком счастье. Вот она, минута жизни.

— Что же ты никогда не говорила, что стихи пишешь, — тихо упрекнула Анюта и опечалилась.

А ведь ее со школы звали только Анютой — за то, что никогда не унывает; она ведь и тебя выходила этим: своей солнечной энергией.

Она озабоченно вспоминает о плите — и не слышно с кухни ее песен. Она простодушная, она в свое время попросила: «Боря, давай я перееду к тебе, а?»

— Подписать? — спрашивает Ольга.

Вот уж этого не надо. Не хватало только автографов великих людей. В свое время ты на этих классиков насмотрелся.

— Боря, но ведь книжечка тонюсенькая-тонюсенькая, — сказала Анюта с надеждой, когда Ольга ушла.

Утешает. Откуда ей знать, что такое — эта тонюсенькая книжечка. Если ты колотился в эту стену своим беспомощным лбом несколько лет. Эти лирические этюды в вечерней газете. «Седобородая зима налилась синью...» К подписи Бор. Лежнёв редакция извинительно добавляла через запятую: инженер. Эти робкие — от робости нападающие — попытки сценариев на телевидении. И мягкое, щадящее: «К сожалению, это не вполне соответствует тематике нашего журнала». И она — голос уже испорчен курением, хрипло: «Надо попробовать послать это во ВГИК, на сценарный. А вдруг?» И потом: «Ты способный, но из тебя ничего не выйдет: ты сопьешься». «Я не могу, я боюсь, я патологически боюсь твоего пьянства».

Ну, раз патологически — что ж.

Уехала. Но к жене ты все равно после этого не вернулся — как вспомнишь эту непоколебимую поучающую ясность жизни: «А как же, так надо!» — содрогнешься, — и ты просто понемногу начал погибать. Анюта вытащила из этой ямы, отогрела, сдула пыль и посадила на божничку. Ей, конечно, и в голову не приходило, что она тебя спасает. Она думала, что ты ее осчастливил. Вот уже шесть лет ее детское лицо к тебе — как подсолнух к солнцу.

А Ольге ни слова не сказал про стихи. Захлопнул книжечку, как бы наскучив ею, и, поколебавшись: вернуть Ольге, оставить себе (вроде ведь подарок?), — всунул между книг на полке — и книжечка эта сразу утонула, пропала между двумя толстыми томами. Только и сказал:

— Ольга, это странно, что ты не куришь. Или куришь?

Боялся, что Анюта ляпнет: мол, Боря тоже когда-то писал, прозу. Но Анюта не ляпнула: понимающий человек Анюта.

А ведь иной раз, показывая студентам на осциллографе фигуры Лиссажу, так и хочется загородить экран спиной, повернуться к этим молодым и сказать: «Да разве в этом дело!»


Вот тут и начинается весь конфликт.

Ты — вспомнил.

До острова, к которому ты причалил и где поджег свой корабль, донесся забытый ветер.

Но куда бежать от этих уютных тяжелых занавесов, из этой взлелеянной тишины, от фигур Лиссажу, от Катькиных слипшихся от фруктового сока пальцев? Куда тебе в море, ты плавать не умеешь.

Говорят, домашние гуси, завидев по осени клин в небе к югу, тревожатся, тоскуют и подскакивают: тоже улететь.

А Ольга приходит в гости. То пачку кофе притащит, то пирог с маком из магазина «Кулинария»: боится, значит, объесть хозяев. Придет, возится на кухне с Анютой. Анюта ее прогонит: «Ладно, Ольга, я сама». Бредет к Катьке в комнату. А Катька рисует политическую карту мира: накрутит карандашом разводов на листке и раскрашивает розовым, голубым и желтым. Ольга смотрит, смотрит — надоест.

— Боря, а вы... хорошо живете.

И вздох.

Какой соблазн! Ах, Оленька, ах, Олька... «Ольга, разве ты не видишь: как конвой, за нами соблазн совсем других отношений, а мы оба делаем вид, что свободные люди», — сказать так и прогнать насовсем из дома.

Или: «Ольга, неужели ты думаешь, что я стану обсуждать с тобой свою семейную жизнь? — и усмехнуться ледяной усмешкой, и мстительно любоваться, как она будет барахтаться в этой луже.

— Ольга, а когда же ты пишешь свои стихи? Ты ведь все время у нас.

Такой вот невежливый намек, и она покраснела. Но, чтобы не понимать, что ее прогнали, лепечет разъяснение:

— Стихи записать недолго — они ведь неизвестно как появляются.

— Поэтому и плохо, — беспощадно рубишь ты. — На скорую руку сляпано.

Женщины не понимают этого. Она тоже вскакивала по ночам, варила кофе кипятильником в стакане и сидела в их холодной берлоге, вся в сигаретном дыму, завернувшись в пальто. Загораживала настольную лампу: чтобы не разбудить тебя. У нее тоже «неизвестно как появлялось». И неизвестно зачем. А ты и не спал, ты украдкой доставал из-под койки бутылку и отхлебывал неслышный глоток. Вскакивать и срочно записывать тебе было нечего. Писать «седобородая зима налилась синью» тебя уже тошнило, а для того, что единственно имело смысл когда-нибудь написать, еще не завелось в природе обозначения и слов.

Ты ее ненавидел за то, что вскакивает и пишет. Ты ее ненавидел, потому что куда же еще деваться от любви.

Вот почему, Ольга, я до сих пор тебя не прогнал, понимаешь ли ты это?


Писем твоих листья облетели,

Наступила голая зима.


— Плохие, Ольга, стихи.

— Я знаю, — заливается она краской. — Но, может быть, я еще научусь?

Какая удача, что тебя, Бор. Лежнёв, в свое время нигде не напечатали, кроме «Вечерки». Ты привел в свое логово Анюту, в ночь своего роскошного страдания — чтобы сострадала. Чтоб взглянула на твою берлогу, грязную, в пустых бутылках, в кислой питийной вони, и чтоб поняла, какое здесь страдалище.

Она была тихая и внимательная, Анюта.

Нет, конечно, ты не собирался всю эту красотищу обернуть своей кобелиной выгодой, — нет, просто ты увидел: взошла багровая луна, и щека ее веселого лица испятнана клочком тучи. Ты не выдержал, пошел и привел.

Анюта сидела у мутного окна, молча, а ты надолго забывал о ней, проваливаясь в темные паузы. Очнувшись, бормотал:


Пускай я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала, —

Я верю: то бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала!


Ночи почти и не было. Часов в пять она повела тебя на улицу — ах, пустой город! Как чистое поле.

Луна уже пригорюнила на западе свое лицо набок — и вместо привычных ее глаз и улыбки видно было, как брат убивает брата, опрокинув вниз головой.

Анюта сидела на скамейке в сквере, а ты вышел на тротуар, чтобы встретить такое же, как ты сам, исчадие ночи — прикурить.

Улицы просторно-пусты, и куда ни ступи — ты хозяин, нигде тебе не загорожено. Все-таки нашлось у кого прикурить, и ты возвращался к Анюте, заготовив пьяную нежность в своих красных измученных глазах. А она сидит и тихо поет. Поет и смотрит на тебя из своей песни, как из окна проезжающего мимо автобуса на прохожего. «В инее провода, в сумерках города. Вот и взошла звезда, чтобы светить всегда. Чтобы светить в метель, чтобы стелить постель, чтобы качать всю ночь у колыбели дочь».

И ты увидел: «Ты у меня одна, словно в ночи луна, словно в степи сосна, словно в году весна. Нету другой такой ни за какой рекой, ни за туманами, дальними странами».

Да, была такая песня в те времена. Ты сел с краю на скамеечке и отвернулся: не навредить бы.


Все это ты помнишь, ты даже насильно вспоминаешь, и все-таки:

С кухни слышится:

— Анюта, ты все песни знаешь. Есть такая? — «Звезда полей, звезда полей над отчим домом, и матери моей печальная рука...»

— Такой не слышала, — неуверенно отвечает Анюта. — Не знаю.

Ольга заходит в комнату и бормочет:

— Нет такой песни. Бабель сам придумал. Не может быть такой песни.

А ты сидел, сидел, а потом, наконец, тихо:

— Оля. Что такое — матери моей печальная рука? — и замер.

И тогда она протянула руку.

Да ведь знал же, знал же заранее, что именно так — по виску, по волосам — ведь ждал!

— Вот что такое, — бессильно прошептала она, и на ней не стало лица.

Ну, брат, держись. Теперь держись за двоих.


Прогнать, не пускать, зачем она ходит? Ведь она зна‑ает, зачем она ходит! Сосуд зла...

Нет, это я: пакостник, вор. Собака.

Боже мой, моя жена!

Палец себе отрубить: отец Сергий. Или как Аввакум: руку на свечу. А?

Моя жена... «Боря, — она сказала когда-то, — Боря...»

Она простодушная, она сама даже не знает того, что она знает.

Она потому и умная.


— Здравствуй, Боря! — пролепетала, придя, гостья.

— Здравствуй. А Ани нет.

И стоишь перед дверью, не приглашая с порога.

— Я неделю болела. Вот пришла узнать, как там на работе.

— Болела? — удивляешься ты. — А разве ты вчера не была? Или это позавчера?

— У вас? Нет, не была, — растерялась она.

— Да как же! А впрочем, может, я и спутал. Мне показалось, была, — равнодушно говоришь ты и выжидательно смотришь, как она мнется в дверях.

— Хочешь — проходи. Аня в магазине. Скоро вернется, — наконец произносишь.

Она неуверенно пожала плечами, но все-таки прошла.

А ты — на кухню, вжался в табуретку и стерег себя, будто боялся, что в любую секунду рванешься и побежишь.

Потом не усидел, заглянул в комнату и сердито буркнул:

— Ты извини, я занят.

Не взглянув на нее.


После этого она не приходила. Целый месяц, что ты не видел ее, ты разрешал себе все: зашторив окна, закрыв глаза, в глубоком кресле, ты писал ей письма, назначал свидания, бежал ей навстречу, вы обнимались, потом быстро, нетерпеливо — к ней в общежитие — да, пусть в общежитии, только не здесь, не в Анютином доме, пусть свидание днем, когда все подруги на работе и вся комната — ваша. Да, ты пишешь ей, звонишь, она убегает с работы и... Все так подробно, так мучительно, так невозможно — но вволю.

Прошел август — в каком-то давнем твоем лирическом этюде: «дымчатый август...» — отпуск кончился. Твоих студентов отправили в колхоз, а тебя в Красноярск (!) — на добычу.

Так сказать, святые места.

— Зашел бы там к Ольгиным родителям: может, передачку какую ей привез, — робко предложила заботливая Анюта. — Спросить адрес?

— Ну вот еще! — огрызнулся ты, и Анюта виновато вздрогнула.

В Красноярске в аэропорту вышел, остановился и смотрел. Долго смотрел, внимательно: сюда она прилетала, тут начинался дом и праздник. Вот расписание: она читала его, подняв голову на высокой своей изогнутой шее. А в городе живут ее родители. Мама (ты представил). Папа (тоже представил). И такая странная штука случилась. Лицо само собой сбежалось в морщины и скривилось, как в детстве, когда собирался вот-вот заплакать.

Но это только момент.

Достаточно и момента, чтобы было.

После этого ты уже оставался спокоен. Ты справлял свои служебные дела и разве что попутно, вторым планом намечал: зайти в книжный магазин. Ее стихи, возможно, еще лежат. Развернуть их веером, книжки, и вглядываться в размноженное имя, запоминая: Ольга Гуляева. Купить две. Зачем две? — удивляешься ты. Впрок, — объясняешь. На последней странице меленько и подробно: Ольга Васильевна Гуляева. Вот на площади справочный киоск — на заметку его: потом подойти и узнать, где проживает Василий Гуляев, чтобы побродить вокруг его дома. Спросят: а отчество, а возраст? Ну, какой возраст бывает у отца молодой женщины — года, скажем, сорок четыре. А отчество — давайте наугад: Иванович. Нет, скажут, наугад не пойдет.

Ну, не хотите и не надо. Мне же меньше заботы.

Домой прилетел днем, никого не было. Сел, не переодеваясь, в свое кресло в углу за шифоньером и посидел в тишине. Потом поставил пластинку, поставил самую непосильную: Бруха.

Помогло.

Все проходит, — в покое думаешь ты. — Правильно было написано на кольце у царя.

Пришла Анюта («Приехал...»), пришла Катька («Папа!!»).

Но хоть и «Приехал...», а преданный подсолнух Анютиного лица как будто устал поворачиваться за тобой вслед.

— Аня, что с тобой? — осторожно спрашиваешь ты.

Она отвечает с виноватой улыбкой:

— Не знаю... Кажется, ничего. А что?

А то. Штора-то не задернута, забыта, и окно зияет черной дырой. И главное, ты вспомнил: давно уже так. Давно на кухне не поют.

За голым окном провал темноты вниз на восемь этажей.

«Допрыгался, козел», — справедливо подумал ты о себе.

«Вот поворот какой делается с рекой. Можешь отнять покой, можешь махнуть рукой. Можешь отдать долги, — это ты поешь, стоя перед черным окном, помедлив задернуть штору, — можешь любить других, можешь совсем уйти, только свети, свети».

Отродясь ты не пел песен. Это даже вышло неожиданно, ты и слов-то не знал. А вот, гляди, вспомнил... Пароль, думаешь ты и не поворачиваешься посмотреть на Анюту.

А что смотреть, она все равно не покажет вида: она стесняется быть счастливой.

Вот сейчас уйдет в ванную, будет там стирать какую-нибудь мелочь, как будто ничего не произошло.


На этом бы и покончить со всей историей. Перебесился, успокоился. Уверенная легкость речи на занятиях со студентами, ирония силы. Шторы пламенеют дома по вечерам, ты записываешь на магнитофон интервью с Катькой, и она поет, плачет и смеется: «Наш лучший дом на свете!» И разве что иногда вспомнишь с безопасной грустью: Ольга... Но эта грусть безрогая, как старая корова, вспоминающая свое детство. Так, для лирического украшения жизни. В паузах между делами.

Когда уже засушил в удобном для хранения виде и вставил в альбом, лучше с человеком больше не встречаться, чтобы не вносить путаницы.

А Ольга взяла вдруг и пришла.

Даже некоторую досаду ты почувствовал: пришла, просили ее...

Она принесла бутылку вина.

Ты поднял бровь:

— Что будем праздновать?

Она подумала и пожала плечами:

— Каждый свое.

Анюта слегка смешалась (почему-то), но исправно пошла собирать ужин.

Ольга натыкалась на мебель и краснела. Ты следил и с удивлением чувствовал: хоть бы что. ...Хоть бы что! Волнение там, одушевление... — покой! Спокойное, хорошее.

Ольга разглядывает (уже сто раз видела) корешки книг на стеллаже, выгнув шею. Ты смотришь, испытывая себя (выгнув шею), и вот — хоть бы что!

— У меня все готово! — зовет Анюта.

За столом Ольга поднимает свой бокал, опустив глаза, и говорит:

— Хочу уехать. В Красноярск. Домой.

И поднимает свои тяжелые глаза. Прямо на тебя.

И ты, странное дело, не боишься, смотришь. А чего тебе бояться, у тебя теперь хороший взгляд, незаразный — не страшно прямо посмотреть.

И Ольга безнадежно сникла.

— Тебя не отпустят, — говорит Анюта. — Ты молодая специалистка.

Ольга усмехнулась, и стало ясно: попробуй удержи.

А тебе вдруг жаль. Вдруг понимаешь, что Ольга — свой домашний человек, и хорошо иметь своего домашнего человека, который придет — и все рады.

— Жаль... — говоришь ты. — Жаль. Мы к тебе привыкли.

От души говоришь, еще бы: оказалось, ты ее полюбил с тех пор, как разлюбил.

«Полюбил за то, что разлюбил», — думаешь ты и немножко жалеешь, что нельзя сказать вслух такую интересную вещицу.

— Нам с Аней и без компании не скучно, но все-таки приятно, когда зайдет иногда свой человек, — добавил ты.

Анюта взглянула удивленно, с тайной благодарностью, и от смущения принялась подкладывать всем на тарелки, дожевывая кусок сквозь улыбку. Боже мой, каракатица ты моя, вечная любовь.

А Катька сказала:

— Оля, живи лучше у нас!

Оля горько улыбнулась. Потом вы снова пьете и едите, ты объясняешь Катьке, что крекинг — это перегонка нефти. Берут грязную, жирную нефть, мутную нефть, густую, прикладывают усилия, и получается дорогое, прозрачное горючее вещество.

— Оно гораздо дороже нефти, — объясняешь ты, — чище и дороже, потому что усилий-то сколько приложено!

Катька кивает и снова вспоминает:

— Оля, ну правда, живи с нами!

На прощание ты говоришь:

— Ольга, не уедешь, так приходи к нам. Правда, приходи.

И она спешно уходит, пока еще есть сила не вцепиться тебе в лицо ногтями.

В твое ненавистное добродушное лицо.

Ночью Анюта плакала. Она говорила: «Если ты меня разлюбишь, это будет так же страшно, как если бы ты сошел с ума — и жить с тобой после этого».

Не такая уж и простая. Впрочем, ты давно это знаешь.

Ты отродясь не говорил ей ни слова о любви.

— Правильно. Как с сумасшедшим, — и шевелишь пальцами ее кудрявые волосы.

Ты сказал:

— Жалко, что у Катьки не будет твоих волос.

Анюта сказала:

— Ты не бойся: она больше не придет.

— Да я знаю, — отвечаешь ты.

И, конечно же, она ничего не добавляет.

Потом она вдруг засмеялась:

— Мой тренер все время учил нас: «В одну секунду могут влезти восемь человек, в одну секунду могут влезти восемь человек...»

Вспомнила...

Правильно делал, что не говорил о любви. Тут не любовь, тут что-то совсем третье. Совсем что-то особенное.


Ночь замкнется. Спрячет в своей темноте. В своей утробной материнской темноте.

Отступит день, и лицо разгладится покоем. Никуда не надо идти.

Тихо: ночь.

И вот теперь-то, может быть, и наступило: встать, подойти к письменному столу, отгородить книгой свет настольной лампы и локтем отодвинуть на полировке невидимую пыль.


НАШ ТЕННИС

«Легенда о Нарайяме»


Ника у нас закончила факультет иностранных языков, но в школе проработала недолго: она как вялый стебелек, улыбка стоит ей труда, любая эмоция, какая там школа!

Она вступила в переводческий кооператив, и вот им привалил заказ: перевод недублированных фестивальных фильмов. Кажется, от счастья они сделали работу бесплатно. А за это им дали билеты на просмотры. И Ника пригласила всю нашу теннисную группу на «Легенду о Нарайяме».

И мы, как элита какая-нибудь, попали на первый просмотровый сеанс.

Мы тогда и вообразить не могли, что нам покажут. Макс, наш тренер, явился с женой и дочерью. Дочери уже исполнилось шестнадцать, и гордость у нее из-под опущенных ресниц била дальним светом: «до шестнадцати», да еще просмотр!

Мы прогуливались по фойе, раскланивались, разглядывали друг друга в «гражданском». Катя в сером пальто, зеленый на шее платочек, все в тон, все пригнано; и улыбается аккуратно, и слова произносит тщательно, она и играет так же; нет в ней изъяна, и это озадачивает больше всего: живое не может быть так симметрично. Мы стояли — обсуждали очередную статью в журнале, я тайно дивилась безукоризненности, чуждой живой природе, и горевала: какая женщина без пары пропадает.

Подошел к нам тренер Макс, услышал про статью.

— Девочки, принесите почитать. Я вот все развенчиваю легенды и мифы о передовом социалистическом обществе, — он обнял дочь за плечи, — которые им вдолбили в школе, и никак не могу развенчать: я ведь не авторитет!

Мы отметили с удивлением, какой у нас Макс примерный семьянин. Впрочем, как раз такие повесы и отличаются беспредельной верностью женам. В том смысле, что бабы — само по себе, а жена — это святое.

Потом начался фильм. В высокохудожественную ткань кинодействия были невырезаемо вплетены — интересующиеся потом подсчитали — семь полных любовных актов, крупным планом, со всеми содроганиями. Мы оказались не готовы к такому. Фильм, видимо, был сильно талантливый, весь в Оскарах, на него потом давилась вся пьянь нашего города, опоясывая кинотеатр цепями очередей в несколько оборотов. Некоторым любителям киноискусства удалось прорваться не по разу, и они уже знали, что за сорок минут до конца ничего больше не показывают; сами знали и товарищей предупредили, и сразу за последним коитусом зрители массово покидали зал.

Тренер Макс вышел с просмотра в полном смущении чувств, жена и дочка плелись за ним гуськом.


Торт


Есть у нас собранный такой, суровый парень Валя. Честный, как танк. Даже когда он смеется, прямота и честность так и выпирают из него.

Он всегда нам, женщинам, ракетки перетягивает, больше никто не соглашается: кому охота? Улыбаться улыбаются и даже посочувствуют, если у тебя лопнула струна, и головой покачают, и скажут: да, плохи твои дела! А Валя подойдет, молчком возьмет ракетку и перетянет.

Он приходил вдвоем с женой, Сашенькой. Но сам не играл с ней, выдержки не хватало: она к мячу не бежит, ждет на месте, когда мяч на нее прилетит. С большим достоинством была.

Потом она перестала ходить, а вскоре появилась в нашей женской раздевалке с тортом. Мы ее окружили, поднялся гвалт и щебет: Сашенька ждет ребенка!

После игры мы пьем в тренерской чай. Иногда кто-нибудь что-нибудь приносит, и тогда у нас праздник. На этот раз мы утаили, чего празднуем.

Вскоре они вдруг разошлись, Валя оставил Сашеньку в полном недоумении: как? что теперь?

Родился ребенок, но и это не смягчило его непреклонности.

— Валя, — говорят ему, — ты что!

Он гневно краснеет и ничего не отвечает, а на лбу написан огненными буквами текст: не суйтесь, если не понимаете!

«Гвозди бы делать из этих людей».

Сашенька пришла повидаться (не с нами, понятно), когда ребенку исполнился месяц; принесла еще один торт. Валя, потный после игры, возбужденный, заглянул в тренерскую, а тут Сашенька и торт, он зло усмехнулся и вышел вон. Не хочет ей что-то простить. Сашенька так и погасла.

Когда ребенок чуть подрос, она снова стала играть. Они нет-нет да и обменяются несколькими фразами, улыбками, но и все на этом. Мы просто диву давались на Валину стойкость.

Однажды пришли играть всего четыре человека, Саша встала к стенке отрабатывать удар, а на площадке трое — ни то ни се.

— (Саш, встань четвертой, у нас игры нет!

Ни в какую. Удар, вишь, у нее пропал, рука потерялась, надо набивать.

Ну просто лига международных мастеров.

И тут мы поняли, как чувствует себя человек, наткнувшись на каменную кладку ее личного интереса. И если это было не раз и не два, то Валя однажды и решил: все.

— И молодец, — сказала я Илье по дороге на троллейбус.

— Да, — согласился Илья, — наверное, это так. Но ведь торт приносит для всех она, больше никто...


И снова у нас в тренерской праздник:

— Торт! Дочке Саши и Вали исполнилось полгода!

Нажимаем на «дочку Саши и Вали», чтобы пронять Валентина, придать его колеблющимся чувствам толчок в нужном направлении.

А у него опять лицо потемнело, и он не притронулся к торту.

А не ляпни мы про дочку, может, и съел бы кусочек. И заметил бы, как вкусно. И подумал бы своей бестолковкой, что один черт, все бабы дуры, а эта хоть торт испечь умеет.

Всё испортили.


Замена


За спортзал мы платим, каждая группа играет два раза в неделю строго свои полтора часа. Официант Ивик, друг тренера Макса, норовит прийти пораньше, когда идет еще наше время; пристроится у стенки и стучит. Особенно раздражает гулкий стук ударов о стенку, когда игра; и присутствие у кого-то за спиной лишнего человека; уже сколько раз наша интеллигентная Катя сдержанно замечала:

— Ивик, вы нам мешаете!

— Да я вам не мешаю! — уверял простодушный Ивик. — Играйте на здоровье!

Принимают в теннисный клуб не всякого. Надо быть либо заметным человеком, либо нужным. Лучше всего продавщицей спорттоваров — ведь разутые, раздетые ходим, без мячей и ракеток. Эх жизнь! Приходится Максу ради общего дела не только принимать их в клуб и учить играть, но время от времени и уводить к себе в тренерскую на пятнадцать минут.

Впрочем, пусть он не прикидывается, что делает это только ради общего дела...

А они вначале думают, что это любовь. Но когда понимают, что это порядок такой, уже не могут на Макса обидеться. Он обиды никому не причиняет.

Большинство в нашем клубе — холостые и незамужние. Вначале это удивляет: как, такие все приятные, славные — и непристроенные. Со временем удивление проходит.

Играет у нас прелестная такая одна — Любаша: где надо тонко, где надо толсто, даже с избытком, очень с большим удовольствием мужчины обмениваются с ней улыбчивыми речами. Тренер Макс то и дело объясняет ей ошибку в замахе, левой рукой обнимая за талию.

Игра кончается в одиннадцать вечера, Любаше страшно возвращаться так поздно, она поменялась временем с парнем из другой группы, он стал приходить вместо нее. Но однажды они явились оба, и на площадке оказался лишний человек. Ни в чем не виноватый Вася Никулин немного опоздал — и ему не нашлось места. Любаше бы следовало уйти, но ей хотелось играть — и она играла. С всегдашней милой улыбкой. На жаргоне это называется: прикинулась шлангом.

Вася побил об стенку, поскучал, посидел на скамейке.

— Люба! — не выдержала интеллигентная Катя. — Кажется, вас сегодня вдвое больше!

— А вы не рады нас видеть? — отшутилась Любаша.

На жаргоне: прикинулась колбасой. Вася посидел на скамейке, посмотрел на игру и ушел домой.


Твой партнер


На площадке человек обнаруживается весь. Про известного поэта говорила одна теннисистка: «Да хоть какие его выступления с трибуны, а я с ним один раз играла, и теперь меня никакой гражданской позицией не обманешь!»

Твой партнер может лениво дожидаться мяча, а может бежать сломя голову, чтобы в падении все-таки взять его, расшибив коленку. Твой партнер может бурно огорчаться твоим промахом, а может мягко не заметить его. Твой партнер может с пеной у рта отвоевывать спорный мяч в вашу пользу, а может мирно согласиться: «Переиграем! Наконец, твой партнер или первым бежит собирать потерянные мячи, или предоставит это тебе.

Короче, партнер бывает разный.

Говорят, в английских школах дети чуть не половину учебного времени проводят на спортплощадках, там и идет специальная выучка: понятия чести, справедливости и благородства внедряются в кожу, в кости и кровь.

Идеальный партнер у нас Илья. Чьими мячами обычно играем? — Илюшиными. Другой скажет: «Лишние мячи надо убрать!» — и уберет свои.

Все лучшее, что я написала о поведении игрока на площадке, списано с натуры — с Илюши.

Но почему безукоризненность скучна, кто ответит? Почему так притягателен изъян? Может, потому, что требует добавочной энергии? А энергией Господь оделяет людей не в равных долях. И счастливы избранники не оттого, что им хорошо.

Им хорошо оттого, что они счастливы.

Ощущение избытка силы...

Димка дикий, молодой, решительно неспособный понять, что и он может быть не прав. А не прав он кругом. И пьян.

— Мастерство не пропьешь! — ликует, удачно ударив.

А если возьмет неберущийся мяч:

— Такие мячи мы берем не глядя! — кричит и, подмигнув партнеру, добавит, посмеиваясь, будто надул кого: — Случайно взял!

В театре это называется: реплика в сторону.

Так шумно радуется своим победам, так живописно сокрушается на удачный удар противника, стон и вой на площадке стоят, «негодяй, подлец!» — восхищенно вопит Димка; спектакль.

Презирает разминаться у стенки, художественная натура: не любит ученья и черной работы, все даром привык получать — гибкий, верткий, любимец фортуны, все может; однажды взял в тренерской гитару, заиграл и запел.

Но описывать пение дело пустое; поверьте на слово, порукой мне известное правило жизни: одаренный человек одарен во всем и успешен во многом.

Священная энергия сердца, называется это у Платонова.

Доказательство от противного: играет у нас Инна, кандидат наук (история КПСС; случай трагический). В текущем моменте она не смыслит, мы в этом убедились в раздевалке и по дороге на троллейбус, где текущий момент в центре внимания. Ученость ее состоит в старательном усвоении передовицы. И играет так же старательно: долбит, долбит, долбит у стенки. Но на площадке редко когда попадет по мячу. Разве что мяч сам налетит на ракетку.

Очень зависит игра от интеллекта. Дурная голова ногам покоя не дает: не так их ставит.

Мы с ней в команду распределяем Васю Никулина: у него подача сильная, они хоть на его подаче выезжают.

Однажды выпало Димке с ней в паре стоять.

— Пятнадцать : сорок! — выкрикивает Димка счет. Противник подает и промахивается. — Пятнадцать : сорок пять!

Теннисист поймет, почему мы все при этом смеемся. Димка пока веселится, комментирует игру своей партнерши марксистски:

— «Шаг вперед, два шага назад»!

— «Лучше меньше, да лучше»!

На ее жалобное «я хотела...» беспощадно режет:

— У нас материя первична, а хотение вторично!

В конце концов и Димкин юмор не справляется с тщетой такой игры, он перестает носиться по площадке за двоих, а в какой-то момент швыряет ракетку оземь и уходит в тренерскую.

На следующую игру является снова веселый, все позабыл, слегка пьян, резв и летуч.

— Дима, переподай!

— Бог переподаст!

Работает он в УВД, пьют они там — и всякий раз не просто так, а со значением: то погиб при исполнении товарищ, то новая звезда упала на погоны, суровое мужское братство; на эту-то высокую значительность Димка покупается, она же его и продаст.

Ругался по дороге к остановке:

— Эта марксистская корова; больше меня с ней не ставьте! Вешать их всех на столбах!

И еще.

Мы только поеживались — от Димки разлетались опасные искры злобы, как брызги металла при разливке, — и пугливо помалкивали, и тут Илюша наш и говорит:

— Знаешь, Дима, ты злословь где-нибудь в другом месте и без нас. Мы приходим сюда отдыхать и расслабляться, а не судить и приговаривать.

Круто так обозначил позицию, и всем полегчало, в том числе и Димке.

Когда Димка не приходит на игру, в зале полтора часа тянется тихая тягомотная скука.


Грех праведника


Наша Ника, переводчица, что устроила нам «Легенду о Нарайяме», меланхоличная и лишенная эмоциональной подвижности, иногда впадает в такой транс — глаза хмелеют, тихо накатывает женское бешенство.

Тренер Макс, конечно, выручает ее по-товарищески.

Отыграет Ника укороченный сет (по три гейма играем на вылет: проигравших заменяет другая пара) и исчезнет из зала. Вот уже и следующий сет доигрывается, скоро Нике снова на площадку, а она все еще в тренерской.

— Успеем лишний гейм сыграть? — обсуждают игроки.

Нет, побеждает мнение, не успеть. «Макс быстёр», подразумевается. Не вслух. Илья справедливо говорил, мы приходим сюда отдыхать, а не устраивать моральное судилище.

Вот возникает Ника, румяная, становится на площадку.

Играет с ней в паре обычно Илья. С ним хорошо: к победе не ревнив, из-за пропущенных мячей не убивается.

Это с Димкой не приведи Господь проигрывать: чувствуешь себя жуткой скотиной, и Димка удавится, если не выспорит мяч в свою пользу, а Илья уступит, Илья человек благородный: за своими мячами побежит, по пути и чужие из углов достанет и всем раскатает.

— Батя, у тебя слабый замах слева! — басил на площадке рослый юноша, которого он привел однажды. А мы и не подозревали, что у него такой сын. На голову выше отца.

Маленького роста мужики обычно преподлейший народишко, мстительный, злой, но не Илья.

Однажды вечером — уже одиннадцать часов — уходим с игры, переоделись, в женской раздевалке осталось одиноко висеть пальто Ники, а самой ее где-то нет, да и Ильи, как выяснилось, нет, а мы его ждем, чтобы вместе идти до остановки, животрепещущие темы обсуждать, Илья человек мудрый, мнений веских. Ну как, мол, Илья, насчет развала империи: поможет это в оздоровлении жизни или напротив? И он рассудительно приведет примеры — Рим, Германия, Япония, — когда распад империй приводил к расцвету. Дело в том, мудро объяснит, что в старом организме поражена вся кровеносная система: склеротические бляшки сплошь тормозят ток крови. Эту систему уже не вылечить, надо заменять ее новой.

Так вот, мы его ждем, а он где-то запропастился, только одежда его висит в мужской раздевалке.

А Дворец спорта большой, закутков много.

И тут он пробегает мимо с сигареткой, сам какой-то взъерошенный, не в себе. Натыкается на нас — как будто не ожидал увидеть.

— Идите, братцы, без меня, я тут...

Но так и не придумал, что «тут», чистый человек, навыка вранья никакого, покраснел.

—...пригласили... — пролепетал.

Ну мы и пошли, оставив на весь ночной Дворец спорта Нику, Илью и тренера Макса.

Директор дворца, говорят, из окон своей квартиры бдит, чтобы после одиннадцати, когда все занятия кончатся, во Дворце спорта не светилось ни одно окно, иначе выволочка наутро.

Но мы надеялись, что ребята наши ведут себя аккуратно и ничего не зажигают.

Впоследствии это никогда не повторялось, наш неревнивый и нежадный Илья играл с Никой по-прежнему предупредительно и заботливо, а к исчезновениям ее в тренерскую на пятнадцать минут относился абсолютно спокойно.

У праведников ведь другая психология, чем у нас, они и согрешат — не так, как мы.


Макс


Перепали ему дивной красоты печальные глаза. Видно, многое было ему дано от природы, да не пригодилось.

Скучает ужасно. Включит в тренерской телевизор, выключит его, ах. Возьмет гитару, запоет, отложит в сторонку...


В молодости был джазмен, пел в ансамбле...

Слишком мало взяла жизнь из того, что он готов был ей отдать.

Все пропадает в нашей системе без пользы, и люди тоже. Не в коня корм. Такой уж конь.

— Давайте как-нибудь соберемся, посидим, попоем!..

Но так и не собрались пока.

От душевной неприкаянности Макс подружился с Ивиком, официантом.

Ивик человек богатый, весь в «фирме», красавец притом. Но красотой своей, как Макс, не пользуется. Ведь Макс выпьет — что нужно подавляется, что нужно оживает, — а Ивик человек восточный, мусульманский, к вину не приучен.

Его привезла когда-то с юга директриса ресторана, много старше его, вывела в люди, быстренько родила двух детей — заградительный такой батальончик, чтобы не было охоты к отступлению, и теннис теперь — одна отрада Ивика. Человек отрады хочет. Чтоб никакой «пользы», кроме радости души.

И вот Ивик поставил себе цель: научиться играть левой рукой так же, как правой. (Господи, нам бы его заботы!)

И в часы, когда зал не занят играми, приезжает на своей машине Ивик, переодевается в фирменную теннисную форму, становится против Макса (Макс без «фирмы», да у него и нету) — и играют вдвоем, долго играют, до ночи, до усталости, чтоб не чувствовать тоски своей души.


Нет в жизни счастья


Я уже говорила, у нас в основном несемейные люди. Кандидат наук Инна-марксистка — тоже. И вы уже поняли, почему? А славная такая женщина. Добрая.

Или вот взять нашу прелестную Любашу — которая с формами... Она, между прочим, тоже преподает в институте не то химию... Но это нетрудно, никаких особенных усилий не требует, если ты родился в семье таких же преподавателей, закончил школу, поступил на автопилоте в вуз, несло тебя течением — а течения в каждой среде свои: на дне, и в средних слоях, и наверху, они автоматически влекут своих людей, можно не грести — и вынесло на кафедру, вот ты и ассистент, хотя ни разу твоя мысль не зашкалила за пределы, дозволенные строкой учебника.

Вяжет, шьет, рукодельница. Такая пропадает хозяйка!

И было мне вначале непонятно, как это наши холостые мужчины не бьются за нее друг с другом в смертном соперничестве. Домой боится поздно возвращаться — и некому проводить.

Но вот глядим — наш Вася Никулин, заводской технолог с аккуратной походочкой бюргера, стал поджидать Любашу после игры. Ну, Бог в помощь!

Очень ведь мы озабочены счастьем наших знакомых, поскольку собственное счастье нам не удалось.

Вася парень тоже славный, скучный жутко, рассуждает: «А как же, не помажешь — не поедешь» Такой мудрый старичок лет тридцати.

Мы думаем: хорошо, что Вася забыл, как однажды ему пришлось несолоно хлебавши уйти с игры из-за Любочки.

Простил ей эгоизм, не то что Валентин, который своей Саше до сих пор не прощает.

Да и как помнить зло, ведь Любаша одна у родителей дочка, все лучшее привыкла получать, в этом что-то даже детски-трогательное есть: всегда с улыбкой заберет себе лучшее место на корте:

— Я не могу против солнца играть! — и все тут. А ты моги как хочешь.

И недели две Вася ее провожал. А потом, увы, все расклеилось.

Бедность участия — психиатрический термин: чувства чуть тронуты поверху; улыбка — как рябь по воде; а глубина их беспробудно спит.

Две скуки не сработали на взаимное притяжение, отпали.

А мы-то радовались.


Благословенное нарушение симметрии


Интеллигентная наша Катя — у которой все в тон — пришла со светящимся лицом и сказала, что ее место в клубе года на два освобождается: она идет на выполнение демографической программы.

— Можете занимать за мной очередь! — всей нашей женской раздевалке.

Мы ужасно обрадовались. Никто, понятно, не спросил насчет отца, отец в Катином счастье роли не играл.

И вообще, у нас не принято соваться; каждый скажет о себе сколько сочтет нужным.

А не сочтет — так что, мы не знаем, что ли, других таких историй? Не жили на свете? Жили, знаем.

Я знала одну прелестную, чудную женщину, был у нее возлюбленный — женатый, и решила она родить. Совершенно счастливая ходила. Торжественно ждали они с возлюбленным этого часа, а были далеко не молодые: ей тридцать девять.

Час грянул неожиданно, в ночь с пятницы на субботу, «скорую помощь» вызвать к автомату бегала соседская старушка; у возлюбленного дома тоже телефона не было, и в выходные некуда было ему позвонить.

Ну и перенесла она за эти выходные! Врачи хоть и боялись за ее поздние роды, с этим она справилась, и когда акушерка сказала: «Девочка!», она счастливо произнесла: «Ну, здравствуй, Машенька!» Потом в палате молодые родихи (я понимаю, что правильно «родильницы», но это не по-русски; «сорок кило́метров» — говорили в нашей деревне мужики, и где-нибудь в Англии это, может, и киломе́тры, а по нашей дороге сорок этих самых будет исключительно с ударением на о; или: «Я пошла к детя́м» — тоже по-русски гораздо правильнее, потому что «к де́тям» — это когда из гостиной в детскую, а когда из очереди в коммуналку, то сугубо «к детя́м», и с этим не справиться никаким лингвистам — с правотой живого языка); так вот, родихи в палате обсуждали между собой: мол, там какая-то старуха, говорят, рожала, так еще и «здравствуй, Маша» сказала. Очень удивлялись. Тридцать девять лет — возраст их матерей, и они уж, верно, толстые старухи.

А она лежала, отвернувшись к стенке, обессиленная родами, и плакала оттого, что вот родилась Машенька, а ни одна душа на свете про то не знает, никто не принесет ей фруктов, как этим дурным молодухам, август на дворе, пора плодов, и хочется есть, а эти девки жрут, и невдомек им.

В понедельник она позвонила возлюбленному на работу, он ругается: где ты без меня шляешься, я приходил в субботу, в воскресенье... Она перебила:

— У нас родилась Машенька! — и заплакала.

И любовь продолжалась у них еще долго, еще лет пять. До тех пор, пока жена не выставила его из дому и он не перебрался к возлюбленной насовсем. Вот тогда любви и пришел конец.

Так что нас ничем не удивишь.

И мы смотрели на нашу счастливую Катю с грустью, как боги, которым открыты все книги судеб и можно заглянуть в их конец и узнать, «кто с кем остался».

Как будто сама Катя знала про жизнь меньше нашего.

Но она была счастлива, а мы нет. И в этом состояло ее превосходство. Всю нашу мудрость она превосходила простейшим жестом — отказом от нее.


ВРАГ

Сам же звоню — и сам бросаю трубку.

Через полчаса набираю снова. Алексей вздыхает, выражая последнюю степень долготерпения, но упорствует на своем.

— Я на твоем месте бросил бы всю эту... И пошел слесарем на завод. По крайней мере, хоть польза.

Это друг!.. Спасибо, говорю, ты всегда найдешь, чем утешить. А я, говорит, тебе не гейша — утешать.

— Зря я только с тобой время трачу. Найти бы где умного человека посоветоваться.

— Сам мучайся.

— Я его доклад уже наизусть выучил. Из ненависти. Ночами не сплю.

— Никому не сознавайся, — говорит, — про бессонницу. Это стыдно. Это значит, человек не наработал на отдых. Представь себе пахаря — чтоб он ночью не мог заснуть? Это ты не заслужил сна.

Катается по полу пух тополиный перекати-полем. Смирные тополя во дворе уже месяц с самым кротким видом душат своим пухом целый свет.

Маюсь дальше.

Открыл книгу — философ считает, что сознательная нравственность разрушает себя, как не может сохраниться в целости препарируемое для изучения животное.

Значит, наш инстинкт — бессознательно — должен сам знать, как поступить. В детстве, помню, читал «Робинзона Крузо» и удивился: «...росли плоды. Я попробовал — плоды оказались съедобны». Какое доверие к вкусовым рецепторам!

Мой инстинкт толкает меня: жги, коли, дави своего врага. Пытаю сознание — оно не знает.

...Дочке было года полтора, гулял с ней на детской площадке, и подрались два мальчика лет шести. Она у меня еще и ходила-то нетвердо, а тут немедленно заковыляла на выручку слабейшему. Пока добежала, драка кончилась, мальчишки расцепились, но она, безошибочно угадав нападавшего, толкнула его; он уже отходил прочь и ее толчка почти не заметил, а она преследовала его с грозными восклицаниями.

Вот ведь не оглянулась же она на меня, чтоб узнать, как ей поступить. Ее вел точный инстинкт, и ему она верила больше, чем нам вокруг — нам, не шелохнувшимся.

Спросить бы сейчас у нее, как быть. Да она в лагере. И выросла.

Жаркое лето.

Вчера в трамвае впереди меня сидела девушка, спина голая. Сидишь, не знаешь, куда деваться. Все понимаешь — и безоружен! А потом ее зажмут в темном переулке, и она же будет обижаться.

У Монтеня читал: одну вот так же поймали, и она рассуждает: «Впервые я получила наслаждение, не согрешив». Да они что, сдурели все? — не согрешив... В конце концов, у нее был выбор: бороться насмерть. А раз уж выбрала жить, раз уж ухитрилась еще и получить наслаждение — какое простодушие считать себя безгрешной!

Нет, решительно все свихнулись.

Инстинкт пропал, выродилась интуиция.

Это ты, Дулепов, это такие, как ты, — вы все перепутали в этом мире нарочно, чтобы и получать наслаждение и считать себя безгрешными!

Я пристрелил бы тебя, Дулепов. Тысячу раз, думая о тебе, где-то там, в моем мальчишеском (или не мальчишеском) подсознании, я осуществлял это движение: медленно поднять прямую руку, снабженную компактным умелым металлом, навести, прицелиться в рыхлую твою мякоть, Дулепов, в твою заборовевшую шею, в огрузший твой огузок.


Пришла наконец-то Зина.

— Ты чего такой опухший? Квасу много пил? В жару вообще не надо пить.

— Поехали купаться!

— Сейчас, приготовлю поесть.

— После приготовишь.

— Нет, сейчас.

— Почему ты никогда не сделаешь, как хочу я?

— Я всегда делаю, как хочешь ты. Через час ведь ты захочешь есть.

— Пойдем купаться!

Это я уже капризничаю. Она даже рассердилась:

— Ну не драматизируй! Может, он, Дулепов, искренне считает твою тему бесперспективной!

Ха! Разумеется, искренне!

(Она всегда понимает, о чем я...)

Ушла на кухню. Я решительно не нахожу себе применения. Включил телевизор. Скрипач играл гениальную музыку.

Почему, когда имеешь перед собой готовое гениальное произведение, кажется: ну, рецепт ясен. А попробуй им воспользоваться! То-то.

Зина — вот она знает. Она гениальная. Да, в этом и вся ее тайна. Я, это один я открыл!

Она была — теперь я уже не замечаю от привычки, — а тогда она была рыженькая, костлявенькая, в кудряшках — и без образования. И никакого интеллекта — того, что мы тогда так ценили... Я бы на нее и внимания не обратил. Да и никто не обращал. Она была просто свой парень. Возьмет гитару: «А ты мчишься, стиснув зубы, только лыжами скрипишь. У меня замерзли губы оттого, что ты молчишь...» И тут происходит что-то такое, чего я никак не мог понять: влюбляюсь в нее — и все. Не было никакой реальной возможности влюбиться: некрасивая (для меня это всегда было непреодолимо), работает сборщицей на радиозаводе, ну совсем не для меня (моя тогдашняя, Ирина, наоборот: все при ней, и учится со мной в институте, о чем еще мечтать?) — и вот, при всей невозможности, непарности ее для меня, тянет — и все, как к источнику счастья. Необъяснимо — что за черт! Берет эту самодельную песню, уличные аккорды — и делает со мною этакое немыслимое преобразование... Я потом понял: она переносит тебя в какие-то иные слои. Добавляет голосом. И то, что в голосе — тайный какой-то смысл, — перекрывает все: слова, обстановку, плоское и конечное их значение. «Голубой джаз, голубой джаз, — пела она, — успокой мое сердце больное...» Какой точной меры требовали эти дворовые тексты, чтобы сердце действительно заболело. И все, я понял: эта вот способность преображаться послушно неизвестной, высшей силе — одухотворяться — она стоит всего остального, чего у Зины недоставало. Моя-то тогдашняя, Ирина, — она не одухотворялась. Радовалась, веселилась, обижалась — да. Но духа во всем этом не было ни капли, только удовольствие или недовольство. А я-то все никак не мог сообразить: ну чего мне в ней не хватает, почему мне скучно так? Вроде бы умная, образованная. Хорошая. А вот же: она неотлучно была тут, при сей минуте, как привязанная у конуры. Нет чтоб внезапно понесло, повлекло, подхватило — ну как царевну-лягушку, Василису Прекрасную, — чтоб исчезла из «здесь», из «сейчас». Материальная, слишком материальная — вот что.

Никто ничего не мог понять, когда я выбрал Зину.

Потому что все дураки. Как и я был раньше.

— Зи-ин, — плетусь я к ней. — Ладно, никуда не поедем. Спой, что ли?.. Помнишь, ты когда-то пела: голубой джаз, голубой джаз...

Она понимает мгновенно. Не кивнула, на лице не отразилось. Она будто ничего не слышала. Это так надо. Надо все сделать так, будто никто никого ни о чем не просил. Забыть. Незаметно забыть плиту, время, себя забыть, меня; как в театре между действиями, не опуская занавеса, совершают в темноте сцены приготовления, потом зажигается свет — и застаешь уже нечто другое. Она с гитарой, в ауре пробных звуков. «М‑м-м-м‑м», — настраивает голос, — вот одно за другим все исчезает: комната, окно, тополя, пух, лето — и плавным, неощутимым вниманию переходом сведя себя и все вокруг к нулю, к несуществованию, осторожно, как потенциометром, перевести все в иное, то самое состояние — м‑м-м-м‑м... и меня за собой... повлекло... еще немного физически необходимого времени... ну вот, уже очутились.

Там-то лучше всего.

Зубы у нее такие белые, что молочным свечением размывает их очертания.

А во всем остальном она обыкновенный человек. Обыкновенная моя жена.

И ночью потом я сплю. Забыв Дулепова. Моего начальника, бывшего моего товарища. Это уж ясно: лучшие враги получаются из друзей — как иначе можно оттолкнуться друг от друга, если не сблизившись? Закон Ньютона.

Не то чтобы друзья, а люди одних понятий. Пониматели. Мол, дураки — это кто-то они, не мы с тобой.

Вот уж правильно говорится: минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь.

Но ведь он пришел к нам — из производства, практик, настоящий мужик — казалось, ну заживем! Наконец-то не будет этой подловатости, которой заражается неизбежно, как стоячая вода тиной, всякое дело, предмет которого не безусловен.

Дулепов не улучшил места, место его ухудшило. Он сел, огляделся — понравилось сидеть. Стал окапываться. Спешил: побольше успеть, пока сидит.

Иные тащат своих. Помогают, опекают, тянут, как репку, вверх, других оттесняют. Этот же, видим, вниз вообще не заглядывает, назад не оглядывается. Только вперед и вверх.

Вдруг начал активно внедрять измеритель Севцова (на фиг нам этот измеритель?!). А Севцов — завлаб в нашем головном институте, и база у него своя будь здоров.

Это не называется помогать — помогают слабейшему. Это называется подмазывать.

Нам бы, простакам, и в голову не пришло помочь вышестоящему.

Я наблюдал их отношения. Любопытнейшая картина.

Сидим как-то у Севцова в кабинете втроем: он, я и Дулепов. Ждем четвертого. Дулепов с Севцовым клеят разговор. Паузы тягучие, нудные, как очередь за пивом.

Севцов нашарил на столе папку — выжимку из чьей-то диссертации, — Дулепову:

— Ну, ты читал?

— Читал. Он как, хочет, чтоб мы вместе написали или порознь?

(Во, уже повязаны.)

— Он просит порознь. — Севцов усмехается. — Не знаю, что писать, не знаю: ничего тут нет. — Он берется за виски и трясет головой. — Ничего тут нет ни нового, ни интересного. — Вздохнул обреченно: — Но напишем, напишем: «Интересные исследования... любопытные результаты».

Качает головой, молчит, залюбовавшись на свое безмерное терпение: дескать, с какими дураками приходится иметь дело!

А я думаю: этот дурак ему позарез нужен — чтобы чувствовать себя умнее хоть кого-нибудь.

Меня в беседу не включают: чином пока не вышел. Но присутствие мое как бы дозволяется высочайшим доверием. Я свой — пониматель. Хотя я уже не.

Наверное, я должен дать понять, что я уже не.

Озадачив лбы, они толкуют о деле:

— А почему нельзя им дать установку питания... ну, ты помнишь... на 50 киловатт? — вслепую тычется Севцов.

— Так там мотор-генератор.

Дулепов-то хоть практик. Хоть что-то кумекает.

Секунду Севцов обсчитывает варианты: кивнуть, будто понял с полуслова, или уж уронить себя — спросить? Выбрал спросить — оно и демократичнее, да и все свои, чего там.

— Ну и что, что мотор-генератор?

А я не свой!

— Генератор не может питать установку: все равно нужен регулировочный трансформатор, а где его взять?

— А, да-да, конечно!

Да чего уж, любого коснись: каждый знает только то, что делает сам. По соседству уже путается. В нейробиологии, говорят, даже термин для обозначения нервной клетки у разных специалистов разный, настолько они взаимно не ведают, что делается рядом. Одни называют нейроном, другие невроном. Потом один важный директор института издал под своим именем роскошную научную книгу о мозге, не удосужившись прочитать, чего там понаписали его «негры». А «негры» — в зависимости от специальности — одни писали про невроны, другие — про нейроны. Вот, говорят, позору было. Впрочем, чего там, дело привычное...

Опять пауза.

Ожидание нашего четвертого затягивается.

— Ну вот, потеряно уже два часа времени, — для виду досадует Дулепов. Его-то время сейчас работает на него как никогда: копится поминутно начальственная дружба, крепнет высочайшее расположение.

— Кстати, вот, ознакомься с памяткой по организации труда ИТР, — роняет иронично Севцов. Дескать, мы, мозговая аристократия...

На бумажке отпечатано про улыбки, про сдержанность чувств и про то, что хорошее настроение поднимает производительность труда на восемнадцать процентов. Это напечатано без иронии. Кто-то научно трудился.

Я чувствую себя подонком, подслушивающим у двери. Я не свой тут, я чужой. Я должен встать и предостерегающе оповестить их: я здесь! Чтоб не обманывались на мой счет.

И не знаю, как это сделать.

Наконец возникает наш спасительный четвертый. Решаем вопрос, как побыстрее смонтировать выпрямитель. И, главное, кто это сделает: мы или головной институт. Или заказчики, заинтересованные в скорейшем проведении испытаний. Мы деловые и озабоченные. Севцов по-царски обещает электрика. Со свово плеча. Дулепов энергично заключает:

— Ну хорошо. Давайте сейчас все посмотрим и прикинем, а там быстренько сделаем.

На этом расстаемся. Я с четвертым, заинтересованным лицом от заказчика, еду «смотреть и прикидывать» на месте, а Дулепов и Севцов возвращаются к своим заботам. Наверное, жутко довольны собой: и деловито день провели, и удалось все дела отодвинуть на после того, как «посмотрим и прикинем»...

Мой Алексей убежден:

— В таких случаях надо брать и делать все самому.

— Они же начальство, ты не понимаешь, что ли? — злюсь я на Алексея (нужно мне больно его беспристрастие! Ты мне поддакни, посочувствуй, вот тогда ты — друг!). — Поперед них в пекло не прыгнешь.

Алексей-то прыгнул бы. Не дожидаясь очереди. Это мы с ним оба знаем.

(Он, когда заканчивал строительный институт, женился на абитуриентке. Она в тот год так и не поступила. Алексей заставил ее поступать на следующий — а уже на сносях была. Поступила, в ноябре родила, а если не сдать в январе первую сессию, придется поступать снова. Так он, Алексей, работая прорабом, весь январь забирал двухмесячного Генку с собой на объект, там ему сколотили в теплой комнате лежанку, Генка на этой лежанке болтал ручками-ножками, а отец по объекту мотался, в каждом кармане по бутылке с соской. Вот такой мужик. Выучил жену на дневном, заработал квартиру, привез мать... Я в нем тоже постоянно нуждаюсь и — есть маленько... — не выношу его за это. Иногда.)

Он говорит (знает, с какого боку подступить!):

— Ну а вот скажи, к примеру: бывало такое, что он, этот твой Дулепов, у тебя на глазах расчищал для себя место за счет кого-то другого — не за твой счет?

— Что ж, бывало.

— Несправедливо, — уточняет Алексей.

— Но искренне! — вставила Зина ехидно — молчит-молчит да и вставит что-нибудь!

Разумеется, искренне, не от подлости же...

Постепенно, день ото дня, искренность обращалась в то самое, в подлость. Потому что она сама не знала, что она такое — то ли искренность, то ли подлость.

— И ты ведь ничего, терпел? — докапывался Алексей. — До тех самых пор, пока не смахнули тебя самого, а?

— Ну уж вот это — нет!

Хотя чего там нет... Видел: гребет под себя. Но ты был пока друг, поэтому сам лично в безопасности. И так легко было прощать Дулепову его поступки, зачисляя их в разряд заблуждений. И только когда эти заблуждения обернулись против тебя — они получили новое название: подлость.

— Знал бы ты, сколько я с ним спорил! Боролся! Сколько доказывал!

— «Ты не пра-ав, Фе-едя!» — изображал Алексей мою «борьбу».

— Но ведь мы же были вроде как друзья!

— И сейчас бы были, не пострадай твоя личная мозоль.

— Да нет, — вяло возражаю я. — Мы и разошлись-то потому, что я возникал.

Не начни я возникать — и мозоль бы моя цела осталась. Разве не так?

— Ну ладно, молодец, молодец, — снизошел Алексей.

— Хорошо нам с тобой: разные территории топчем, делить нечего. А то, может, тоже бы...

Несогласно помалкивает. Ему не нравится такое подозрение.

— Еще и предмет, понимаешь, у нас такой. Зыбкий, необязательный. Сеяли бы хлеб — без разговоров было бы все ясно. И видно, кто чего стоит. А у нас — каждый как будто виноват. И еще прежде подозрения торопится доказать, что он не верблюд. Что верблюд — не он. А сеяли бы хлеб...

— Э, там свои конфликты. Там тоже не все безоговорочно. Отец, помню, рассказывал, у них был один мужик — когда пошли указания пахать на двадцать два сантиметра, он решил доказать, что это глупость, что пахать надо, наоборот, мелко, на двенадцать сантиметров, чтобы корни брали питание из нетронутого плодородного слоя. И так и засеял свою делянку. Тогда всё говорили о стопудовом урожае — так он собрал сто шестьдесят пудов. И вот: никто на это даже внимания не обратил, а ты говоришь: очевидно. Очевидного вообще не бывает. Он собрал сто шестьдесят пудов, а остальной народ ходил, мечтал о ста пудах и упорно пахал на двадцать два сантиметра.

— Ну вот, а сам же говоришь: плугарь — он пашет, так он и спит.

— Ну а что, и спит.

— А я так думаю, что тот, который пахал на двенадцать сантиметров, не спал, злился ночи напролет.

— А чего ему злиться, он засеял — и он за свои сто шестьдесят пудов спокоен. А вот ты в своих пудах и сантиметрах уверен ли?

— Как тут можно быть уверенным, — загоревал я. — У нас дело такое — только вскрытие покажет, кто был прав.


И наступает ночь — примерно каждая седьмая (остальные шесть копится заряд) — и я «выхожу на трибуну».

Я выхожу всякий раз по-другому. И говорю тоже разное. Но начало моей речи неизменное.

— Товарищи! То, чем занимается в науке Дулепов, заслуживает полного умолчания. (Дальше у меня идут варианты.) Этим занимались и пятьдесят лет назад, и будут сто лет спустя заниматься — те, кто не способен к настоящему первопроходческому делу. Ни холодно ни жарко от этого не было и не будет. Удоя от козла дождешься ты скорей, как сказал бы Омар Хайям (нет, это, конечно, надо вычеркнуть). И пусть бы себе занимались, я повторяю, эта тема заслуживает полного умолчания — заслуживала бы, если б она не стала той печкой, от которой танцуют в нашем отделе и от которой принуждены танцевать мы все. И печка эта заняла в финансовом отношении столько места, что мы, другие, вообще свалились с пятачка. При том, что эта самая печка — прошлогодний снег нашей отрасли. Бесплодность изысканий Дулепова я берусь наглядно доказать. Я борюсь, собственно, не против Дулепова, а за свое существование в науке — свое и моих товарищей, потому что эта печка нас спихнула.

Я репетирую свою речь так и сяк, на сто ладов, меня заносит то в одну, то в другую крайность. Отпускаю себя с цепи в отрадную злость. Дойдя до конца, возвращаюсь к началу — и опять, и опять, — пока не забурюсь в дряблую трясину утра.

Сколько-то успеваю поспать.

Прихожу на работу весь ватный.

Завижу его — костюм, походку, жесты, эту шею, вывалившуюся из воротника, как тесто из квашни, — и становлюсь не способным к работе.

— Драсте, — не глядя.

— Здравствуйте, — корректно отвечает он.

Проклятие субординации! Я должен приветствовать его первым.

Ненавидеть в одиночку мне мало. Я ищу союзников — сообща ненавидеть. Широким фронтом. Помощников чувству ищу. Я вылавливаю из текущей жизни чье-нибудь малейшее недовольство и методом резонанса раскачиваю амплитуду плохого отношения. Частный случай где-то на запятках интонации переходит в обобщение и подается в виде готового, еще до меня созревшего общественного мнения, которое последним случаем только лишний раз подтвердилось.

Я поступаю неблагородно. Отлично понимаю это. Но я так поступаю.

«Да что ты! Для Дулепова это даже еще и умно!»

И вот мы уже внесколькером, сомкнувшись плотным строем, плечо к плечу, выставляем против Дулепова пики наших чувств. Мы, его противники, друг друга любить начинаем, хотя прежде не имели для этого никаких взаимных оснований. Мы отпускаем друг другу все прежние разногласия. Мы становимся партией. Хотя знаю: всякое объединение сомнительно, потому что чуть сдвинь нашу объединяющую точку в сторону — и вся параллельность пик нарушится, и некоторые обернутся друг против друга врагами. Что и происходит.

Человеку, бедному существу, надо иметь куда вперить рога своей агрессии. Встали друг против друга, напрягли ноги в этом противостоянии — и отсчитываем секунды жизни в содержательном времяпрепровождении.

Ну и дело помаленьку все же делается.

Делалось бы лучше и больше, если б не вражда. Если б не считали пустяком то, чем ты занимаешься как самым необходимым. Был бы Дулепов не такой дуболом, делал бы тишечки свои делишечки, но и других бы не заталкивал. А то ведь ему край надо доказать, что ты дурак, а умный он один. Ему жизнь не в радость, пока он этого не доказал.

— Но ведь он же искренне! — талдычит свое Зина.

Алексей уже матери своей рассказал про мои муки. Мать тоже включилась.

Ни в коем случае, говорит, не надо на собрании выступать против. Не надо вообще никаких действий «против», надо все силы тратить «за» свое, но не «против» чужого.

Алексей ей: «Это твое личное мнение или это ваши теоретики выработали как принцип?»

Мать: с собой, говорит, борись, на себя бы одного хватило сил. А за другого ты не решай. Ты видишь только его поступки, но не видишь его покаяния.

«Да какое покаяние, мать! Они собой довольны вполне!»

Она: а ты вспомни, когда распяли господа, первым ему поклонился разбойник на кресте. Для всех господь был унижен, один разбойник только и различил высоту его. Нет, никого перечеркивать нельзя.

«А что ж, — сердится Алексей, — здороваться с ним, любезничать?»

Ну, отвечает, любезничать зачем, а здоровья как не пожелать? Ты погляди: церковь — за гонителей своих ни одного дня не забывает помолиться. Вот как.

— Ты смотри, мать у тебя какая!

— Да, у нее по всякому случаю соображение. Они, религиозные старушки, все время думают. Опять же, у них руководство проповеди читает.

— А моя мать думает только, где что купить да приготовить, — я позавидовал.

— Но ведь это не называется «думать».

— Тогда, значит, она вовсе не думает.

— Что ж, ведь это многие так.


Вдруг новость. Лабораторию Медведева потеснить, внедрить на ее площадь группу из пяти человек — и эта группа, как оказалось, будет заниматься... темой Севцова. Статистику копить.

Не слабо, да? Есть вообще здравый смысл на свете или вышел весь?

Мне-то, конечно, плевать. Теснят уже не меня. Но доколе же это будет? Докуда может дойти это лизоблюдство? Кто остановит?

«Этот случай не забылся, а причина тут одна, да тут одна: через месяц вдруг...»

Через месяц открылось: Дулепов, оказывается, готовится к защите. В доктора хочет. «Хорошие» оппоненты нужны, отзывы. И Севцов, стало быть, куплен. Ни ручкой, ни ножкой теперь не трепыхнет, пришпилен благодеяниями Дулепова, как бабочка булавкой.

— Ну, тут просто надо по-мужски бить морду, — определил Алексей.

— Медведев сейчас сломан: он как раз с женой развелся. Он не сможет по морде.

— А ты?

— Меня неправильно поймут.

И опять я про собрание: как я выйду и выведу на чистую воду. Или к прокурору пойду и разоблачу эту хитрую взятку Севцову — не борзыми, чай, щенками, а нашими лабораторскими фондами.

— Нет, — качал головой Алексей. — Надо по морде. Ну хочешь, я дам ему по морде?

— Ты-то дашь, но ведь он не поймет за что.

— А я объясню.

— Все равно не поймет. Это тебе не Митя Карамазов. Такое только у Достоевского может быть: приговорили Митю к каторге за чужое убийство, а он головой согласно кивнул: это, дескать, мне за мою подлость. А Дулепов ведь не вспомнит про свою подлость, он одни материальные законы признает и первейший из них: не пойман — не вор.

— Ну а сам-то ты, — говорит Алексей с сомнением, — уверен, что ищешь одной только справедливости?

— А чего еще?

— Ну а зависть? К власти, к влиянию. Власть, думаешь, так раздражает только из любви к справедливости? Больше из зависти: ах, ему можно, а мне нельзя? Основная движущая сила переворотов.

— А я бы, как декабристы: власть отнять — но не для себя.

Алексей рассказал:

— Однажды в институте, в общежитии, у нас чуть не случилась драка. Она уже готова была развязаться. В комнате у наших девчонок. Ну, обыкновенное такое противостояние нескольких самцов — вы на мы. И вдруг в последний момент один из «тех» и говорит своему главному: а брось ты. Как это брось? А так, говорит. Я, говорит, например, чувствую себя мужчиной только тогда, когда, у меня в кармане есть сто пятьдесят рублей. Есть у тебя в кармане сейчас сто пятьдесят рублей? — Нет. — Ну и пошли отсюда. И действительно, почему-то тут же все выдохлось, горючая смесь испарилась — и ушли.

— Ты к чему это?

— А к тому: есть у тебя в кармане сейчас сто пятьдесят рублей? Ну, я условно говорю. Есть у тебя авторитет твоих работ? Имя есть? Которое говорило бы само за себя. Ты бы молчал, а результаты твои за тебя бы говорили? Вот то-то. Чего издавать цыплячий писк? Надо делом бороться, а не выступлениями. Дело — оно просто само по себе вытеснит то, что менее достойно.

— Да как же оно вытеснит, если ему Дулепов ходу не дает? — заорал я.

— Дело должно быть таким сильным, чтоб перло самоходом. Чтоб давило препятствия. Я не знаю в истории таких случаев, чтоб дело, если оно того стоит, не прорвалось бы. Не сразу, может, с опозданием лет в пятьдесят, — но прорывается.

Я скис:

— Ждать пятьдесят лет?

У моего дела не было такой самоходной силы.

Ну и пошли отсюда...

(А еще — я не рассказал — я ведь писал телегу на Дулепова в партбюро. Писал, писал, сочинял, потом позвонил Алексею и зачитал ему текст по телефону. Он все выслушал, сперва давал советы, что убрать, что оставить, что поправить. А потом вдруг говорит: знаешь что, никогда не пиши никаких бумаг ни в какие места и органы. Сказать вслух можешь что угодно, но бумаг — никаких! Разница необъяснима, но слишком существенна!

Он так разволновался, так расстроился. Ладно-ладно, говорю.

Как не послушать Алексея, он лучше всех людей на свете.

И вопрос этот сразу отпал.)

Тут меня еще показали нечаянно по телевизору. Шла американская техническая выставка, я там очутился — а тут как раз телевидение. Указали на меня как специалиста, чтоб прокомментировал. И начал я что-то там произносить, описывая руками круги могучего смысла, — а остальное, дескать, элементарно. (Это мы, когда учились еще в институте, один преподаватель давал нам демократическую возможность — самим иногда читать лекции. Заранее готовишься, восходишь на кафедру и поучаешь своих товарищей. Страшный соблазн. Расхаживал у доски Миша Арцимович, небрежно писал выкладки, целые звенья пропуская: ну а остальное элементарно! — а мы, дураки, сидели, рты разинув, стыдясь, что не понимаем. Думали, и правда элементарно...)

Ну, когда я увидел себя по телевизору... Иногда полезно взглянуть на себя со стороны. Не надо мне вообще высовываться. Где-то читал в старинной насмешливой книге: стоит в церкви дама, вся из себя, свысока поглядывает — а по ее платью ползет вошь.

Ну я и затих. Замолк.

Только каждую седьмую ночь — как заведенный. Репетирую, высказываюсь, разоблачаю. Иду к прокурору.

— Товарищ прокурор!..

И так далее.

Интересно, причиняю ли и я ему такие же муки?

И вот, когда я задал себе этот вопрос, я понял, что потерпел поражение.

Ведь победой над ним было бы полное забвение.

Говорят: кого поминают, у того уши краснеют. Или икота начинается. Или он в гробу переворачивается. Примета такая. Короче, тот, кого поминают, ощущает прилив некой энергии, импульс питания, который немедленно производит в нем тепловую работу.

Значит, я своим постоянным поминанием креплю и питаю врага энергией моей ненависти, а он, как паразит, ходит, греется теплом моего бедного сердца, которое я трачу на него, вместо того чтобы на дело.

Да чтоб он сдох, ни на секунду больше не подумаю о нем. Много чести.

Мы долго и подробно обсуждали с Алексеем научные основы моего энергетического взаимодействия с врагом на расстоянии. Хоть диссертацию пиши.


Со сцены в зал упирались софиты — прямо в глаза: столичное телевидение снимало конференцию.

В боковых рядах всего по четыре места, я сидел один — и ко мне без труда прямо посреди речи пробрался Воронухин.

— Я всех о вас спрашивал — и вот мне вас показали, — счастливо сказал он. — Как ваши дела? — Спохватился: — Да, я не представился: Воронухин.

Скромность — как будто кто-нибудь в этом зале мог его не знать!

— Вы меня ни с кем не спутали? — (Я его перескромничал.)

— Да как же, мне на вас указали, — улыбался он, — а теперь я и сам вижу: это вы. Облик человека имеет ту же структуру, что и его способ мышления. Человек-то весь изготовлен по одной формуле, и все, что он может из себя произвести, тоже подчиняется этой формуле. Как ваши дети похожи на вас — дети есть? — (удовлетворенно кивнул), — так и ваши работы. Я читал, и мне понравилось, как вы мыслите. И если бы мне сказали: это написал вон тот дяденька, — Воронухин кивнул на обернувшееся лицо (растекшееся пятно с гулькиным носом где-то не совсем по центру, а немного сбочку), — я бы не поверил. Сказал бы: нет, не он. Он придумал, верно, что-нибудь великое, но совсем другое, чем то, что я читал. А на вас гляжу — в точности вижу подтверждение вашего авторства.

Он, что называется, балдел, Воронухин, с мальчишьей безудержностью, как будто черт его тыкал в бока и щекотал, а он должен был этого черта утаивать на людях — и они были как заговорщики перед окружающим серьезным человечеством.

Ну вот, сказал я себе, дают — бери. Вот ты бился-бился снизу башкой об лед, а тут тебе сверху — нате — спасительная прорубь: вылезай, дорогой, говори, чего просишь. Напрямую говори, без посредников.

— Вас в президиум вызывали, а вы опоздали, — сказал я от смущения.

— Это я нарочно. Я президиумов боюсь. У меня такое предчувствие: как только я присижусь в президиумах — все, я кончился.

А ведь знал я, всегда таил эту детскую веру — что как в сказке: настанет день, подойдет кто-то и выразит: о-о-о!

— Ничего, что мы с вами во время доклада разговариваем? — Я робел все-таки, как школьница перед директором.

— Да все только ради этого и собираются, оглянитесь. Ну, так как же ваши дела? Как работа?

Кем бы я был, если б стал жаловаться? Дела у меня прекрасно.

— Такое можно услышать только от сибиряка. От москвича вы этого не дождетесь. — Воронухин веселился, как будто шла не просто жизнь, а специальный — для того, чтоб радоваться, — праздник. Готовность радоваться предшествовала причине и находила ее во всем.

— Такие-то результаты мы получили в последнее время, — бубнил я, скромно пропустив его лестное замечание.

— А как у вас с жильем?

Вот сейчас возьмет и позовет к себе работать («Мне нравится, как вы мыслите...» — пелось и повторялось где-то у меня в позвоночнике). Если позовет, соглашусь я или нет? — примерился я. Но нет, не подошло. Не впору. Не люблю, действительно не люблю Москвы. (В метро какая-то дама уперла мне в спину угол своей книги и читает. Я зажат. Вертел-вертел шеей: «Извините, а нельзя вам эту книгу дочитать после?» — «Я что, вам мешаю?» — «Да, мешаете». Помедлила секунду, потерпела — и высвободила с наслаждением: «А мне наплевать, мешаю я вам или нет!» Приличная вполне дама. Это их московская жизнь довела до такой ручки.)

Я успокоил моего высокого внезапного покровителя:

— Спасибо, у меня все есть, не отвлекайтесь, пожалуйста, на мой быт.

— Как там дела у Медведева? — переключился он с благодарностью. — Мы с ним когда-то учились вместе и дружили. Да и сейчас, но дружба — она ведь как технологический процесс: требует непрерывности. Разъехались — не писать же друг другу письма!

Вот Медведев, поганец, никогда не говорил!..

— Медведев — надежнейший человек, — подтвердил я. (Одобрил, сволочь, его выбор. И как он только обходился без моего одобрения?) — Сейчас, правда, у него тяжелое время: развелся с женой.

— А-а-а, — сразу все понял Воронухин, — то-то я смотрю, ничего о нем не слышно. Наверное, все дела забросил. Ну, это так всегда и бывает. На год человек выбит.

Я потом удивлялся, как это могло случиться, что я ни разу не вспомнил про Дулепова. Ни на вопросе «как дела» не пришло в голову, ни на «результатах испытаний», ни даже на Медведеве — а уж тут ли было не вспомнить! — «ничего о нем не слышно...» — а где услышишь, когда Дулепов, окапываясь, укреплял свое кресло костями товарищей: он тему Медведева заслал на заруб, хотя никто ее не запрашивал на оценку и контроль. Добровольно заслал, с опережением. Продемонстрировать свою благонамеренность и осторожность. Нажить себе капитал научной бдительности. Там это понимается однозначно: специалистам на месте виднее — тему зарубили.

И я — я не вспомнил! Развод Медведева — да что развод по сравнению с гибелью темы!

Или я идиот, ошалевший от счастья лицезрения великого человека, или...

А не странно ли, что, полгода ни на миг не упуская из ума этого проклятого Дулепова (язва уже на месте этой мысли образовалась, как выеденная кислотой), я тут как отключился. В нужный и единственный момент. Как кто нарочно позатыкал все щелочки, откуда мне постоянно, день и ночь, смердило Дулеповым.

Неспроста. Неспроста все то.

Мы приятно пробеседовали с Воронухиным до самого перерыва и расстались во взаимном удовольствии бескорыстия. После перерыва Воронухин «слинял». А я так и грелся весь день в блаженстве нашей беседы, как в ванне. Я вспоминал, как в нашу сторону поглядывали с тоскливой завистью. На меня — как сироты на обласканного родительского ребенка. Уж они-то не растерялись бы, выпади эта удача им, а не мне.

И еще несколько дней я не вспоминал про Дулепова. То есть про Дулепова я вспоминал — как обычно, со злостью. И про Воронухина то и дело вспоминал — со счастьем, но ни разу в мыслях я не свел двух этих людей в одну точку; и ни разу мне не пришло в голову, что целый час у меня в руках было все равно что ядерное оружие, и я мог в мгновение ока расправиться с моим врагом. Истребить его одним словом. Воронухин поверил бы мне... Да бодливой корове бог рог не дает.

И только дома, когда я, вернувшись с конференции, рассказывал, слегка захлебываясь, про эту встречу с Воронухиным, Алексей спросил сурово:

— Ну а про Дулепова ты ему рассказал?

Я ахнул: нет!

Зина громко расхохоталась:

— Дурачина ты, простофиля! Не сумел ты взять выкупа с рыбки! Взял бы ты с нее хоть корыто!

Я растерянно моргал. Не мог понять, как это так случилось.

— Молодец! — с облегчением — гора с плеч — выдохнул Алексей.

— Да как же так! — сокрушался я.

— Все правильно, все правильно, — твердил Алексей.


Я поговорил с Медведевым. Так и так, ты его близкий друг, напиши, позвони ему — он ведь многое может. И мокренького места не останется от нашего самозванца.

Медведев (и откуда в них такая уверенность — в Алексее, в нем?) сразу без раздумий ответил:

— Нет, уволь, я не могу действовать методами Дулепова. В чем тогда будет наше различие?

И я отошел, посрамленный.

Но, сколько веревку ни вить, а концу быть. Кибернетики знают: алгоритм «устает», теряет силу, начинаются сбои. Знают фармацевты и врачи: лекарство тоже устает, действие его снашивается, и тогда нужно искать новое. Может быть, и добро — когда оно слишком долго добро, назойливо, без перемен, как одежда упорно шьется по старой моде — так надоедает, что становится злом. И зло — действует, действует и, глядишь, само себя отравило, захлебнулось в себе и погибло. Скорпион, который сам себя жалит.

Зарвался наш Дулепов, залетел.

Севцову подвернулась годовая командировка за границу. Дулепов тогда захотел отложить свою защиту до его возвращения. А Севцов: да брось ты, зачем откладывать, когда все готово. Да зря ты волнуешься, все будет в порядке, я в тебе уверен.

Козел Адонис. Фильм так назывался, десятиминутная притча про козла Адониса: красивый такой, белый, роскошный домашний козел с колокольчиками на рогах. Идет — позванивает, побрякивает, очарованные козы, овцы и коровы собираются и завороженно следуют за ним. Он ведет их вдоль поля, ромашек, вдоль природы, вдоль изгороди, улицы, вдоль бетонной стены — и приводит наконец к двери. Из двери выходит человек и награждает Адониса куском сахара. Адонис разворачивается и уходит за новыми своими последователями — привести их к этой волшебной двери. Однажды дверь оказалась неосторожно раскрытой, и Адонис увидел, что там делают с теми, кого он приводит. Догадался козел Адонис, кто он. Не берет сахар, опустил голову, поник: не прощает человека. Не хочет больше служить ему. Тогда человек снимает с великолепных рогов Адониса колокольцы и отправляет его туда же, куда всех — за дверь.

И Севцов этому Адонису, козлу-Дулепову: спасибо тебе, козел, подоил я тебя, больше ты мне не надобен. Не бойся, иди, там не страшно. Я оставляю тебе хорошего оппонента вместо себя, мужик-умница, ты зря волнуешься.

Мужик оказался действительно умница, это Севцов не соврал. Главное — и, наверное, самое умное в нем: не задолжал ничего ни Севцову, ни Дулепову и, видимо, вообще никому — в принципе.

Завалил он Дулепова. Народ-то — он трус и помалкивает ради своей безопасности до поры до времени, но на тайном голосовании ему незачем скрывать своего отношения.

Бывают и такие голосования, что вообще ни одного «за» не оказывается, хотя при обсуждении оппоненты рекомендовали диссертацию наилучшими словами... И сами же оппоненты кидали потом черные шары.

А здесь официальный оппонент — «умный мужик» — и вслух выразил полное свое отношение.

Постепенно сняли Дулепова с занимаемой должности. Как несоответствующего. И Севцов оказался как бы ни при чем. Хотя мог бы заступиться за Дулепова из любого далека. «Не бойся, я уверен в твоем будущем!» — откупился.

Нет, мне лично Дулепова жалко. Ходит побитый, в глаза заглядывает. Обнадеженный и потом брошенный. Нет, я лично первый ему руку подаю.

— Ну как дела? — говорю я ему теперь. И вполне искренне беспокоюсь, чтоб дела его пошли как-то получше.

А в тот день, когда его сняли, я ликовал и побежал звонить Зине, чтоб она скорее узнала эту радость. А она как-то даже не обрадовалась.

— Вот видишь...

Как упрекнула.

Как будто это я оказался предателем. Уже горевала за будущего — несчастного Дулепова.

И тогда я сбавил немного свое ликование. Но все равно его сколько-то осталось. В автобусе по дороге домой я сочинил стихи:


Благоприятно город осветило

Сияньем осени. И кажется: давно

Я не был здесь. Попутчица спросила:

«Приезжий вы? Вам нравится?»


И был очень доволен своим творчеством.


БАПТИСТКА


Влипли мы. И выкручивайся кто как знает.

Жить в этой стране — да и не только в ней — да и вообще: жить... Стыдно, конечно.

Но, так уж исторически сложилось, ты живешь.

(НАШ оборот.)

Челябинск выплавляет в год семь миллионов тонн стали (счастливое число). Зачем (когда другие, равновеликие страны насыщают все потребности двумя миллионами тонн нержавейки) — это вопрос другой. А вот на культуру в этом городе расходуется 0,23 процента бюджета — супротив семи-восьми, обычных в мире. Во всей России только Колыма и остров Сахалин чуть приотстали от Челябинска по культуре.

Это лишь полприсказки.

Есть тем не менее и опера, и ТЮЗ (без помещения), и драма, и кукольный театр, и есть отделения творческих союзов: художников, писателей и даже композиторов. Что поделаешь, продолжает всех этих невтонов российская земля рождать. А родятся — выставки им подавай, зрителя-слушателя, участия в событиях, просто, наконец, работу. А оно все для удобства сосредоточено в Москве. Исторически сложилось такое разделение: все семь миллионов тонн стали — в Челябинске, а все семьсот семьдесят семь точек приложения культуры — в Москве.

(Не злиться, не злиться, не злиться!)

Ну вот присказку и одолели.

Итак, жил-был художник...

Стоп, еще забыли: Москва получает в год на жителя 160 кг мяса, районы Крайнего Севера —70, промышленные центры Сибири и Урала — 50—65, Черноземье — 48, прочая Расея — 37. Видите?

А у художника дети. Двое. Большой и маленький. Большой уже вырос, а маленький еще не вырос. Он плохо растет, его бы подкормить. Апельсины и лимоны только на рынке, по десять, яблоки по четыре, сыру не бывает в принципе ни-ког-да. Ни-где. Художник летит из Москвы — везет...

Он уже дал в Банном переулке объявление, что его четырехкомнатная квартира в центре, вся из себя полнометражная (местные власти, кстати, художника ценят, но всё, что сложилось исторически, они изменить не могут), меняется на квартиру в Москве. Дал объявление и ждет. И вскоре убеждается, что до тех пор, пока Москва столица нашей Родины, оттуда не выманишь ни одного жителя.

Нет, бывает, конечно, иногда случается... Например, какой-нибудь дедушка в однокомнатной квартире в Бирюлёве перед тем, как помереть, решается осчастливить челябинских родственников и выменивает для них на свое Бирюлёво трехкомнатную квартиру.

И вот однажды вечером в доме художника раздается телефонный звонок. (Наконец-то с присказкой покончено.) Уютный голос старушки спрашивает: объявление давали? Давали — художник задрожал, потому что даже если последует самое несусветное предложение, все же процесс хоть как-то сдвинулся. И старушка малограмотно сообщает ему: «У нас в Москве четырехкомнатна».

Понимаете? Понимаете ли, как вам объяснить. Вообще-то ведь он ненавидит эту Москву не меньше вашего. За ее перенаселенность, озлобленность и громадность. Так жизнь ненавидят за боль и неудобства, какие она причиняет. Тоже мне, радость — жить!.. Но альтернатива-то какая?

Он художник, понимаете, не тот великий, который нуждается только в покое, холстах и красках, он обыкновенный, средний, очень работоспособный, книги он любит оформлять, ему работодатели нужны, ему эта Москва нужна для жизни.

И вот дремотным вечером гнилого марта, когда в убежище домашнего тепла он читал сыну сказку, зазвонил телефон, и на другом конце провода зародилась неслыханная надежда — зыбкая, как жизнь старушки, ненадежная, как телефонная связь. Любую сумму — в долги залезет — отдаст этой бабуле за ее «четырехкомнатну», зато въедет и сразу станет жить и работать нормально, не тратя годы и силы на дальнейшее кочевье.

Вот сейчас оборвется связь, в трубке загудит ду-ду-ду, и старушка исчезнет, как шемаханская царица, «будто вовсе не бывало». Или захихикает, как старуха Шапокляк, своей удачной шутке.

И нейтральным тоном, с осторожностью охотника, чтоб не спугнуть дичь, художник произносит:

— Что ж, приходите, посмотрите квартиру. Вам когда удобнее: сейчас или завтра? — потому что, как уже сказано, дело было затемно, отважится ли бабушка?

Но бабушка покладисто и добродушно отвечает: когда удобно ему.

Ну, тогда сейчас. (А то еще окочурится до завтра, под сосульку с крыши попадет, нет уж, знаем мы подлые повадки жизни. Храни тебя бог, бабуля, и откуда такая в Москве взялась, «у нас четырехкомнатна»...)

Художник продолжал чтение сказки, жене ничего не сказал — сам волновался, один. Тоже из предосторожности. Есть правила метафизической гигиены, всякий наблюдательный человек их быстро усваивает из уроков жизни: не болтай прежде дела, не гордись удачей, нашел — молчи, и потерял — молчи.

Дикую птицу судьбы не спугни.

И когда она явилась — низенькая круглая старушка, вся так и светится улыбкой (приложив всю проницательную силу первого взгляда почему-то не к квартире, а к хозяину), — жена не обратила на ее приход никакого внимания. Мало ли шляется к художнику людей — натурщики, черт его знает кто вообще...

Он показывал бабушке комнату за комнатой, у младшего сына был устроен настоящий спортзал, на зависть всем мальчишкам во дворе. Одаривая заранее будущих жильцов, художник спросил:

— У вас дети есть?

— У меня пятнадцать детей! — неправильно поняла его старушка. — Чем-чем, а детьми богата. Деньгами — нет, а уж детьми... Внуков и правнуков тоже полно.

Художник поддакнул: действительно, уж это так: богат или детьми или деньгами, вместе не выходит. Он давал понять, что ради ее бедности не поскупится.

Он вел ее по дому, она рассеянно кивала, как бы не совсем понимая, зачем ей все это смотреть, но раз надо... Потом усадил ее в кресло и устремил ожидающий взор:

— Ну, рассказывайте ваши обстоятельства.

Бывает: военного направят на службу. Бывает: семья бежит от суда и следствия. Бывает: беспутного сына увозят подальше от дурной компании. Но все это бывает редко.

Появился из ванны весь сияющий, распаренный сынок, уже переодетый ко сну. Любопытно ему: гостья. Одной жене нелюбопытно, она на кухне проводит ежевечерний досмотр: не оставил ли кто на ночь грязную посуду тараканам, не забыл ли кто убрать кастрюлю с супом в холодильник. Мороз-воевода дозором...

— Эта квартира в Москве вообще-то была раньше моего сына, он военный, начальник секретного отдела и уехал во Владивосток, а в квартире прописал нас с дедом, и хозяйка теперь я... — Она сделала паузу перед тем, как решиться на свое сообщение. Метнула испытующий взгляд: как художник отнесется к этому. — Дело в том, что мой другой сын закончил семинарию и его направляют в ваш город...

Ах, вон оно что...

Ну что ж, очень реальный случай. Поскольку так уж исторически сложилось, что священнослужитель у нас заведомо обречен на гражданскую отверженность и презрительное недоумение невежд, а уж невежд у нас!.. — и всякий норовит объяснить ему с высоты своего высшего образования, что бога нет, это давно установлено, и что его жестоко надули. И он должен это сносить. То есть мученичество — как у первохристиан. И уж тут, верно, не до земных сует.

Поэтому художник просиял:

— Да?! Так у меня есть в нашем храме знакомые!

А старушка тотчас: нет.

— Он — не в церковь. Бактисты мы, — так она произнесла. — У нас молельный дом.

— Но разве семинария таких готовит? — неуверенно удивился художник.

— Да, там есть... — так же неуверенно уклонилась старушка. Впрочем, откуда ей знать: старый человек. — Мы ведь уж было сговорились тут с одной, Галиной Семеновной, уже начали обмен, она и приезжала к нам, четыре дня жила, я, говорит, все сделаю, гараж у нас купить пообещала, гараж у нас с подвалом, от дома пятьсот метров, и задаток за дом, вы, говорит, не беспокойтесь, ну, задаток она внесла, шестьсот рублей, дом тут в Полетаеве для сына: там уж служить, там и жить ему, а квартира-то для нас, да странников чтоб было где принять и разместить, да еще внучок у нас один больной, четырнадцать лет, не разговаривает, не ходит, и вот я к Галине-то Семеновной приехала и напалась в аккурат на день рождения: она сама пьяная, гости пьяные, а по нашей вере это нельзя: ни пить, ни курить, мы даже газировку не пьем, потому: бутылочное; и давай она меня страмить перед гостями: дескать, глядите, бактиска, у ней пятнадцать детей, она их украла. Зачем так, у нас того нельзя, чтоб веру оскорблять, у меня муж как услышит «бога нет», так он сразу убегет и сколько-то дней его нет, молится, вот мы какие люди, а она давай меня страмить, говорит, я этих детей украла. А откуда у меня тогда медаль за материнство? Нет, мы этого не любим, я сразу так и сказала: мы от обмена отказывамся, а сын-то у меня как знал: он мне ваш адрес дал, говорит: «Мама, я чувствую, что с Галиной-то Семеновной у нас ничего не получится, а вот с этими людьми, я чувствую, должно получиться». Ага. Он у меня всегда, как важно дело, так молится, и в молитве ему бог открыват, и он всегда заранее знат, что получится, что нет. Он у меня, знаете, молится — плачет...

И старушка, расчувствовавшись, с материнской гордостью прикивнула головой: вот, дескать, сына какого бог дал...

Художник пополз по всем швам. Если копнуть, ну какой интеллигентный человек признает себя чуждым высшей причастности? Слепым и глухим к незримым крепям, которыми только и держится утлый этот мир. Сомнения, конечно, на всякого находят, сомнения духа, и отчаяние, и уныние, но нет-нет да и откроется человеку недвусмысленное свидетельство — такое, что никаким причинно-следственным связям не по зубам.

Художник вспомнил, как вчера ему позвонили из Свердловска и спросили, стоит ли доверить заказ Байрашову, надежен ли. И он победил искушение сказать, что Байрашов человек способный, но непредсказуемый, иной раз и сорвет сроки... Победил искушение и поставил точку на «способный», хотя сам-то Байрашов, подлец, ни разу случая не упустил мазнуть его дегтем.

А он устоял. И вот пожалуйста, вознаграждение.

А два месяца назад, если вспомнить? Вспоминать тяжело, жуть что было. Жизнь летела с обрыва. «Ты — бездарность!» — с каким наслаждением она это произнесла, о, эти слова приберегались, конечно, на самый последок, все долгие годы копился яд для единственного, непоправимого ужала, с которым пчела теряет жизнь, и всякий человек лелеет с детства и до смерти это упоение: когда-нибудь непоправимо истребить!.. И ради полноты необратимости она не ночевала дома — всё, сожжены все, ну до последнего, мосты! И кто бы мог подумать, что все еще можно поправить... «Ты только ни о чем меня не спрашивай», — попросила, и он великодушно (нет, не сыщется такого слова, которое бы выразило степень его душевного подвига) принял это условие, подавил в себе все животные эгоистические импульсы — ради детей — и никаких упреков, никаких вопросов, мало того — никаких даже мыслей в себе! — ну святой, нимб над головой свищет — и вот Господь тебе в награду посылает случай!

Не замедлил.

Раз в тысячу лет. И случай такой, что уже во всю жизнь не дерзнешь усомниться. Чудо явленное! Видение отрока Варфоломея.

А не искушение ли святого Антония?.. — тотчас и дерзнуло сомнение. Изыди, дьявол!!! — с негодованием отвергла подозрение душа.

А старушка тем временем произносит монолог. Мол, ни о какой доплате и речи не должно идти, у них это означает продавать бога. Квартира ей подходит, очень, дом на удобном месте, всякий приезжий без труда найдет, у них, баптистов, это святое дело: дать кров страннику, независимо от веры, кто ни попросился — ночуй, вот тебе постель, вот тебе еда, никакой платы — грех великий! Вообще вся их община держится только на доверии и взаимовыручке, все друг другу братья и сестры, так и зовут, им иначе было бы не выжить, у них ведь грех аборты делать, убийство, поэтому детей у всех помногу, вот и у ее сына, пресвитера, уже пятеро. И братья, какие побогаче — например, шахтеры Кузбасса — всегда давали деньги на поддержку других общин. А то б не выжить, нет. Когда ее дети подрастали, сварит она, бывало, два ведра картошки, поставит на стол, и пока они с мужем, закрыв глаза, творят молитву перед ужином, от той картошки только чистое место останется. Вот так они жили! А сколько ссылок она перенесла! Она родом из чувашской деревни, космонавт Николаев тоже из их деревни, он с ее сыном дружит — ох, он так одинок, с Терешковой-то разошлись, она все по заграницам, а ему и душу некуда приклонить, толку-то от всех его богатств да от прислуги, когда нет рядом преданной женщины! Приедет, бывало, к ее сыну, только и отведет душу. Две тысячи дал ей в долг, потому что ей, как матери-героине, дали машину, «пяту модель», она вообще-то восемь тысяч стоит, но ей, как заслуженной, цена вдвое меньше, это льгота такая есть, она заплатила за эту машину четыре тысячи, две у нее было, а две дал Николаев, так теперь, может, рассчитается она с ним, хоть и не требоват, ну да ее душа тяжести долга не выдярживат, и лучше продать машину, тем более что раз переезжать, она нова, неезжена, и сосед, профессор, говорит ей: «Ивановна, если вы гараж никому не продадите, так я у вас его куплю», и вот та обменщица, Галина та Степановна (путает старушка, отметил художник: то Семеновна, то Степановна. Старенькая, что с нее взять) ‚ с которой обмен распался из-за ее пьянства и богохульства, обещала купить у нее этот гараж и машину, а теперь что же...

— А сколько стоит гараж? — приспросился художник. Машины у него не было. Пока...

— Да сколько-сколько, — пожимала плечами бабуля. Вся такая чистенькая, обстиранная. Носочки беленькие шерстяные самовязаные. — Не знаю, но надо так, чтобы люди потом худым словом не поминали. Много не возьмем.

Погреб у них в гараже, они там капусту дёржат, картошку, да и в самом доме имеется хозяйственный подвал.

— У нас, к сожалению, подвала нет, — огорчался художник, но бабушку это ничуть не беспокоило, на нет и суда нет, она все одно не пропадет, ни бог, ни люди не дадут пропасть, ведь сын-то у нее будет в Полетаеве жить, где молельный дом, и у сына есть машина, уж он свою мать обеспечит всем, да и община всячески поможет, такие у них порядки, вот только за этот дом она должна снова внести задаток, потому что те деньги, что внесла за нее Галина Степановна, бабуля сегодня у хозяина забрала и вернула этой нехорошей женщине, чтоб уж окончательно с ней расстаться, и завтра с утра поэтому ей снова надо ехать в Полетаево, просить у братьев и сестер денег и улаживать дела с домом. Пока что она оставила там в залог все свои документы. Она еще сегодня хотела там перехватить денег, да брат, на которого рассчитывала, оказался в отъезде, но завтра, возможно, он уже будет дома и выручит ее, вот ведь, как понадеялась она крепко на свою обменщицу, даже денег из Москвы с собой не прихватила, вот видите как получается...

Конечно, художнику не очень нравилось положение, в котором он должен — видимо — предложить ей деньги. Она, конечно, не просит. Но попробуй тут не предложи. Тебе дают так много... Такая набожная старушка... Тем более что и не просит. Она только доверчиво объясняет свои обстоятельства. А там уж твое дело. Если ты достоин этого подарка судьбы, если ты достоин святого господнего имени; если ты способен встать вровень с этими людьми по степени доверия и бескорыстия — то получишь и московскую квартиру. Иначе ее получит достойнейший. Если тебя чему-нибудь научил печальный пример бедной Галины Степановны-Семеновны. Вот тут и проверят тебя на вшивость, дорогой интеллигент. Ибо все — от бога, ничего от людей.

Разумеется, это не было сказано. Это было оставлено в умолчании. Да вряд ли бабуля все это имела в виду — такая простодушная! Но художник мигом облетел своей резвой мыслью все эти щекотливые закоулки. Неприятно, да. Но придется бабуле простить. Как прощаешь девушке кривые ноги ради смертельно ранивших тебя ее красивых глаз. Или прощаешь ей невзрачные глаза ради смертельно ранивших тебя ее стройных ног. Короче, мир несовершенен, приходится то и дело что-нибудь ему прощать. Иначе твое существование в нем стало бы окончательно невозможным. Этой бабуле можно все простить за ее голодное прошлое и (особенно) за ее московскую четырехкомнатную квартиру.

— Так вы, значит, в городе нигде не остановились? — Художник пока обходил неприятную тему задатка. — Может; вы тогда у нас переночуете?

— Я остановилась у одной сестры, — замялась старушка. — Да что-то у нее муж сегодня пьяный, не знаю прямо... Что-то у них как-то подозрительно... Да и муж ли он?

Похоже, бабуле тоже многое приходится прощать миру. И есть надежда выиграть в ее глазах на общем фоне. Чтоб она выбрала тебя, хоть ей и не понравилось обилие картин по стенам. Она сразу сказала, что им, баптистам, всякие изображения враждебны. Не полагается у них изображать, и никаких икон, и в театр они не ходят, и в концерты им нельзя (художник порадовался, как удачно сломался у них телевизор и теперь в ремонте. Вот ведь, не знаешь, где найдешь, где потеряешь).

А вот книги у них есть. Книг у них много, сказала бабуля, глядя на полки. Тоже, видимо, радовалась всякому совпадению, как знаку одобрения свыше. И она даже пошла в коридор, где оставила на полу донельзя трогательный узелок из головного платка. Достала книжку, принесла показать: самиздатовский сборник молитв. Полистал: какие-то придурочные стихи, вогнанный в рифму религиозной экстаз. Наподобие: боже праведный, всевышний, никого тебя нет выше, одари меня, аминь, милосердием своим. Художнику пришло в голову «никого так не люблю, только партию одну», и он рассердился на себя за то подлое хихиканье и насмешливую возню, какую черти учинили в его мыслях. Вот бог-то сейчас увидит, что у него внутри, и ужо покажет ему! И он быстренько навел в себе благоговейный порядок.

— Так вы все-таки оставайтесь у нас! — настойчиво приглашал.

Скорее обратать бабулю.

— Не знаю, — колебалась скромная старушка. — Как ваша жена скажет, надо вам у нее спросить.

— О чем вы говорите, конечно, она согласится! — воскликнул художник, со страхом думая про сложный ее характер: уж если шлея под хвост попадет, она и себе навредит, и семье, только бы настроению своему угодить. И как раз сегодня она не в духе... — Сейчас я вас с ней познакомлю!

Он пошел к жене, она стелила себе постель.

— Прекрати это пошлое занятие, — грозно прошептал он‚— идем я тебя с бабушкой познакомлю.

— Чего ради я с ней буду знакомиться! — возмутилась жена.

— Бедная, оставь этот тон, — сдерживая брыкающееся счастье, предвкушал эффект. — Во-первых, бабушка остается у нас ночевать, а во-вторых, она баптистка.

Жена просто сатанеет:

— Ну и что, что она баптистка, и почему это она вдруг должна у нас ночевать! — и назло раздевается, ложится и укрывается одеялом, дура, ну где же ее чутье, хваленая бабья интуиция, неужели не видит по его лицу: происходит нечто из ряда вон!

Ну сейчас он ей покажет! Ну сейчас она взлетит со своей постели как поджаренная!

— У этой бабушки четырехкомнатная квартира в Москве, и она хочет с нами меняться, потому что ее сына, священника, переводят сюда!

— Ну?! Да ты что! — сразу поверила. Подскочила с подушки. — Так не бывает!

— А вот бывает!

Проворно одеваясь, говорила с усмешечкой:

— Это что же, бог, что ли, услышал твои молитвы?

Магический дикарский ритуал: чтоб не спугнуть удачу, делай вид, что ты ее всерьез не принимаешь.

Там-там-там барабаны, мечутся костровые тени по стенам пещеры.

— Видимо, не так уж сильно ты нагрешила, вот тебе бог и простил, — художник и сам в это тотчас поверил: а действительно, может, не так уж и сильно?..

Он вернулся к бабушке, издалека обласкивая ее улыбкой, окутывая любовью — пусть ей будет тут хорошо, и пусть она поверит этому знаку.

Тут и жена вошла, приглядываясь пристально, и бабуля ощетинилась, глаза настороженно напряглись, погас медоточивый свет. Художник застонал про себя: ой, ну счас все испортит, чуткий бабушкин индикатор отрицательно сработал на внесенное поле подозрительности, а ведь тут важно угодить душевно! А не квартирно.

Он срочно стал вводить жену в контакт с бабулей:

— Вот моя жена, а это Александра Ивановна. Александра Ивановна баптистской веры, и у нее пятнадцать детей, — внушая жене нужный тон.

— Пятнадцать детей? — изумилась жена, художник бдил, чтоб бабуле не послышалось в ее восклицании насмешки. Но жена справилась, молодец. Бог помог.

— Да! — У бабушки отлегло от сердца, у художника соответственно. — И все сыновья, ни одной дочери. И внучки только две, а правнучки опять же ни одной!

Ах, ах, ах, как это удивительно! И какое совпадение, у нас вот тоже сыновья! — вот и жена прицельно бьет в ту же точку: неотвратимость судьбы.

Бабушка пустилась рассказывать про своего пятилетнего внука, какой хитрец: послали его за хлебом, а он по дороге якобы спросил у бога: ничего, если он купит вместо хлеба мороженое? И бог ему дал на то позволение. Ну, дома его, конечно, поставили коленками на горох, есть у них такое наказание, а вот бить детей у них нельзя, не полагается. А однажды в молельном доме после собрания, когда пресвитер по обыкновению спросил, у кого какие есть обращения к братьям и сестрам, этот пятилетний внук выступил и обратился: «Простите меня, братья и сестры! Очень тортика хочется!» И как ему после этого целый торт испекла одна женщина из общины. А вообще-то хороший мальчик, разумный, сам на ночь умоется, наденет длинную рубашечку и идет в кровать.

Бабушка потом и сама вышла из ванны, чистенькая и порозовевшая, как ангел безвинный, и всех благословила на ночь. Умиление одно.

Но это потом, еще не скоро.

А пока жена объявила, что поставит чай.

Бабушка продолжала: а вот с другим внуком их бог наказал за великие их грехи: мальчику четырнадцать лет — не разговаривает, не ходит, хоть все понимает. Уже все средства перепробовали, и пост по всей общине объявляли, чтоб все братья и сестры молились о его здоровье — так у них заведено: если попал человек в беду, ему в помощь мобилизуют духовную силу всех братьев и сестер. А календарного поста, как у православных, у них нет. Да, и врачам показывали, среди ее сыновей есть и врачи, есть и военные, и партийные.

— Как партийные? — обернулась жена, уходившая на кухню. — Как это может совмещаться, ведь партийность предполагает полный атеизм?

— А как же, приходится нам и с мирской жизнью соприкасаться, нам и партийные нужны, — миролюбиво кивала бабушка, — а как же, мы в стране живем, мы не отстранямся, и в армию сыновья идут, сын у меня военный, начальник секретного отдела.

— А я слышала, у баптистов великий грех взять в руки оружие.

Впрочем, она утомилась стоять вполоборота и, не дожидаясь ответа, ушла ставить чай.

— Нет, мы отдаем в армию, отдаем! — бормотала старушка, потом впала в задумчивость, и вскоре господь ее осенил догадкой: — Да ведь мы почему переезжаем: он у нас один, верующий-то сын! Один всего в вере! Вот мы и должны его держаться.

Очень обрадовалась, что вовремя вспомнила. Художник тоже обрадовался: выпуталась, слава богу, бабуля. Он за нее болел. Он желал ей успеха.

Жена вернулась с кухни, уселась на прежнее место.

Конечно, им не терпелось побольше узнать про квартиру в Москве. Но бабуля про квартиру забывала, говорила про веру — что с нее взять, чокнутая на служении старушка. Приходилось выискивать промежутки в ее религиозной пропаганде, чтобы втиснуть вопрос. Квартира в Измайлове. «Пята Паркова у нас», — с полным равнодушием отвечала бабуля (и даже с недоумением: разве это важно?) , и супруги, стыдясь, все же не смогли сдержаться, расстелили на полу карту Москвы и искали на ней «Пяту Паркову». Унимая дрожь и слюноотделение, прикидывали, к какой станции метро ближе: к Измайловской или Измайловскому парку? И ждали: бабушка подскажет, но она, наверное, не слышала. Она безучастно пережидала, когда снова сможет вернуться к рассуждениям, которые одни, на ее взгляд, имели значение в жизни.

— Там и школа рядом, и магазины, и парк, — рассеянно проговорила, глубоко задумавшись о чем-то своем.

Супругам было стыдно за свое дрожащее ничтожество.

Чайник на кухне запел.

Старший сын, десятиклассник, вышел к столу, но не проронил ни слова. Отец злился: ну погоди, мерзавец! Эгоист! Все, все обязаны постараться понравиться старушке! Чтоб она их выбрала! А он?..

— Уж такой у них возраст, — извинился за него перед старушкой, а сын сердито фыркнул, встал и ушел, не прощая отцу, что предает его старухе за квартиру!..

Потом бабулю уложили спать, отдали ей комнату (жена по такому случаю ночевала у мужа), и остались наконец одни.

Слов произносили мало, осторожно — чтоб не заболтать такое чудо. Чтоб уцелело.

— Она говорит‚— полушепотом сказал художник, — что машину может продать не дороже, чем купила сама, то есть за полцены! У них устав запрещает продавать с наживой...

Сказал и замер.

Глаза у обоих горели адским огнем, тщетно старались унять его, сами себя стыдились.

— А какая площадь? — спросила жена.

— Какая тебе разница, четыре отдельные комнаты, да пусть они будут хоть по десять метров! — художник укоряюще выкатывал глаза.

И снова они сладко морщились и стонали от одних предвкушений. Единым махом — Москва, машина, гараж, скачок в иное существование, в собственных глазах вырастаешь (раз получил, значит: достоин), не лопнуть бы, а в глазах других и пововсе, онемеют от зависти, даже и сами москвичи! Столичный независимый художник, приезжающий к работодателям на своем авто, живущий в четырехкомнатной квартире вблизи Измайловского парка — ой, я не могу, не могу!..

— Я помню Измайлово, — с суеверным испугом шептала жена. — Старый район, не бездарные эти новостройки!..

— Да что ты! — болезненно охал художник, приседая под грузом везения.

Боже, боже, боже, господи, царю небесный, за какие заслуги? Но каждый в глубине души чувствовал, что достоин, давно заслужил, и так оно, в конце концов, и должно было случиться. И в писании сказано: «Придут и сами дадут!» Или вот еще: молочные реки, кисельные берега, прямо пойдешь — счастье найдешь. И вот, во исполнение пророков... Существует же на свете справедливость, елки-палки, или нет, в конце концов!

— Я так и знал, так и знал, — бормотал художник. — Это могло быть или именно так или уж никак!

А тем людям, которые предлагали ему однокомнатную в Москве — они уже не раз звонили: не надумал ли, они снова позвонят, а он им с коварным сожалением ответит, что уже, ах, уже. На четырехкомнатную. Нет, без доплаты. Да. В Измайлове...

Впрочем, он стыдился этого мстительного предвкушения, он отгонял его подальше. На душе должно быть чисто, чисто! Чтобы не погубить святое чудо отравой душевных отходов, как заводы губят народ.

Попытался от избытка чувств поприставать к жене, но она с ходу пресекла:

— Нельзя! Пост...

И он сразу принял этот довод. Вблизи везенья надо держаться осторожно, как вблизи шаровой молнии. От преждевременного ликования — сами знаете что будет. Замри и жди. И постись. Приноси благоговейные жертвы. Это они оба понимали. В напряженные моменты жизни они умели действовать согласно и заодно, забыв междоусобные распри. В трудную, по-настоящему трудную минуту они могли друг на друга рассчитывать, и кто им не позавидует в этом?

Жена уже засыпала, он растолкал ее:

— А может, это нам дьявол ее подослал?

— Такую-то божью старушку? — пристыдила жена.

— Действительно... — тотчас признал художник, но спать еще долго не мог. Ему блазнились картины московской жизни, доступность работы, и чертов тот автомобиль, и респектабельность, ах, и как он уведомит знакомых об изменении адреса, и враги поперхнутся от зависти — о, он гнал эти подлые картинки, а они лезли, одолевали его, как орды нечистой силы, и он то и дело повторял молитву, единственную, какую знал: «Господи, Иисусе Христе, сыне божий, помилуй мя, грешного!» — и всякий раз трижды крестился, но снова наваждения наползали в новую атаку.

Под конец ночи этот святой Антоний наконец заснул больным сном, и его будили кошмары: комнаты, комнаты, двери, его присутствие там всегда оказывалось абсурдным. Просыпаясь, вспоминал, что произошло; боялся верить и тоскливо молил: скорее бы осуществилось, если только это правда, о господи! «Что делаешь, делай скорее!»

Завидовал жене: спит! Уже знал: завтра целый день болеть: бессонницы обходились ему все дороже.

Утром все рассосались: на работу, в школу, в садик. И только тогда появилась из своей комнаты бабуля, тактично переждав утреннюю суматоху.

Теперь они были вдвоем. Чай. Вот лимон (остатки последней поездки в Москву), вот сливки (ну, это здешние) ‚ а вот булочки, попробуйте, ванильные, в самой Москве таких нет.

Бабуля, безгрешная душа, намазывала масло тонко-тонко — за бедную жизнь привыкнешь так, что по-другому уже и не нравится. Мать у художника тоже: так долго доставались ей от кур только крылышки, а от рыбы только головы, что потом и в достатке и в старости ела только это.

Бабуля продолжала между тем свои вдохновенные проповеди. Понятно, ее долг при всякой возможности вербовать в свою веру, но художник уже так утомился делать благоговейную морду, ему бы к делу перейти скорее, а она тут еще в хвастовство ударилась, расковавшись от родственного доверия: ей, мол, доводится иногда самой проводить религиозные собрания в молельном доме, так приходят даже неверующие и после говорят: «Я давно мечтал послушать эту женщину». Как бы ни хотел художник переехать в Москву, как бы искренне ни старался полюбить эту бабку — ну не мог он себе представить того неверующего, на которого произвели бы впечатление ее убогие восклицания, хоть убей, не мог, ему было смешно, а старушка тут возьми да и прочитай духовный стих, который она когда-то в юности, в ссылке услышала от своего наставника, и он ей велел запомнить с одного раза. Слушать этот беспомощный стих было стыдно, но приходилось терпеть. Художник кашлянул:

— Такая память! С одного раза запомнили!

Очень мучился.

— Да, с одного раза! У нас не полагается ничего два раза повторять, ни духовные стихи, никакие просьбы тоже, если человек один раз попросил и ему не дали, то второй раз просить не надо: значит, ему не хотят дать, у нас так.

Конечно, намек про задаток за дом у художника тлел в мозгу, тлел...

Завтрак уже закончился, но бабушка не торопилась в свое Полетаево.

Ежедневная привычка по утрам, когда все разойдутся, сразу приниматься за работу усугублялась срочностью заказа, и подспудное раздражение художника капля по капле нарастало.

Проклятая старуха без умолку рассказывала про свою жизнь, про работу на ферме, и как они все друг друга выручают и всю картошку, выращенную на даче — ну, дача у них, дом, всего в десяти километрах от Москвы, есть даже горячая вода и газовое отопление, а так домик небольшой, два этажа, внизу комнатка и кухонька и наверху две комнатки, участок шесть соток, придется теперь искать покупателя, продаст она, конечно, задешево, но все равно заботы, хлопоты, ну так вот, всю картошку они еще с осени раздают братьям и сестрам. А сын ее, который пресвитер-то, он вообще-то инженер, ведь в общине у него работа бесплатная, духовный долг, ради этого духовного долга мы идем на все, на все! (Временами речь ее становилась страстной, резкие выкрики сопровождались сухим и почти хищным огнем глаз.) Он таксистам проповеди читает, чтоб не были алчными и всю сдачу отдавали, так эти таксисты, бывало, подъедут к дому и зовут: «Алексей Петрович, где ты там, поучи-ка нас!»

Художник успел вставить насчет дачи, что они купят у нее все, что она сочтет нужным продать! Раздражение копилось, становилось угрожающим. Она в какой-то момент почувствовала это и смолкла, съежилась.

— Итак, займемся нашими делами, — решительно воспользовался тишиной художник. Улыбок у него уже не было, кончились, вчера за вечер месячную норму перебрал, мозоли натер на челюстях. — Вы сейчас поедете, как я понял, в Полетаево, а я схожу в бюро обмена и начну оформлять разрешение. Мне для этого нужны ваши данные. — Он принес ручку и бумагу.

Бабуля слегка растерялась:

— Так ведь я документы все оставила под залог, дом-то мне нельзя упустить, дома редко продаются, хозяин только до сегодняшнего вечера отсрочку дал.

— Я и не прошу документы, просто скажите мне адрес и другие данные.

Конечно, художник понимал, что, как ни отодвигай вопрос задатка, рано или поздно придется в него упереться. Конечно же, вопрос его страшил. Ужасная его неотвратимость состояла в том, что он сам должен будет завести об этом речь. Он знал, что она не попросит. Он предложит сам. И она это знала. Но, наверное, не до конца.

— Пята Паркова у нас... Дом сто, — неохотно, с сопротивлением диктовала. — Квартира двенадцать. Третий этаж.

— Площадь! — нетерпеливо подгонял художник. Он устал. Он хотел работать. Он уже знал, что не потащится в бюро обмена раньше, чем старуха вернется из Полетаева с документами, чтоб не выставлять себя на посмешище.

— Площадь? — озадачилась старушка.

Уж эта цифра должна от зубов у бабуси отскакивать, ведь с той дамой, Галиной Семеновной-Степановной, обмен уже оформлялся, и должна была бабуся в ордер-то свой заглянуть!

Надо было доигрывать представление до конца, не отступая от роли. По ходу действия было уже столько сказано о доверии и бескорыстной помощи, что на этом фоне усомниться в старушке и квартире выглядело бы нарушением всей драматургии. Натура художника была болезненно отзывчива на дисгармонию.

— Так, — старушка сделала жест, призывающий не паниковать. — Я вам сейчас по комнатам скажу. — И начала вспоминать: — Одна восемнадцать, втора девятнадцать с половиной, еще одна семнадцать и... и еще девятнадцать.

Художник насчитал больше семидесяти трех метров. Его полнометражная квартира была шестьдесят три... Он поднял на старушку злые глаза, злые не от недоверия, а от раздражения артиста против партнера, который путает роль и делает игру недостоверной.

— Как же так, — сказал он холодно. — Вы говорили, дом новой планировки. 55 метров — вот нормальная площадь современной квартиры.

— Нет! — испуганно вскрикнула старушка. — Сколько я сказала.

Ну правильно. Уж если врать, так до конца. И как можно наглей.

И нет никакой радости изобличать ее. Это почему-то стыдней, чем притвориться поверившим.

Еще лучше не притвориться поверившим, а поверить.

— Но наша квартира всего шестьдесят три, — сказал он уже обессиленным голосом.

Бабуля принялась отчаянно выкрикивать:

— Ну и что! Да нам с мужем по семьдесят лет, куда уж нам выбирать да присматриваться к квартирам, нам много ли осталось! Мы должны следовать за сыном, куда его долг ведет, и на нас внук-калека, его не бросишь, он должен вблизи отца-матери быть, на наших руках, на чьих же еще!

Действительно. Художнику даже совестно стало за сомнения. Семьдесят лет! Подозревать такую старушку в мошенничестве!.. Да если вынужден человек на смерть глядя таким способом добывать свой хлеб — врагу не пожелаешь, — каким подлецом немилосердным надо быть, чтоб отказать ей в этом куске! Просящему у тебя дай! — сказано. Вон у нее узелочек какой...

Но поскольку он медлил и заторможенно молчал...

— Да у меня уже два инфаркта было, каково мне пришлось, у меня внука судили — за воровство, каково было мне, в самые голодные годы я на зернышко чужое не позарилась, а тут такое пережить! Как вы думаете? Шапку украл, отдали и шапку, и деньги, но все равно был суд. А у меня инфаркт. Это, вы думаете, как?

Художник измучен был этим поединком, в котором он не имел морального права побеждать. Стыдно, стыдно быть тут победителем. А побежденным этой убогой проклятой старухой — еще стыднее...

Изуверство какое-то.

А если представить, что хоть на полпроцента проклятая не врет. Если допустить, что она действительно... и подвергает его проверке на вшивость, испытывает его душевные качества, достоин ли он московской квартиры площадью 73 метра (примем, что бывают и такие площади) с машиной за четыре тысячи, гаражом в пятистах метрах от дома и дачей в десяти километрах с горячей водой и газовым отоплением. Уж обладатель всех этих сказочных благ должен их заслужить душевными качествами, или как вы считаете? А? Не мелочным оказаться, не подозрительным, не богохульником, не жмотом.

А только представить: вот он скажет сейчас бабулечке: ступай себе, бабуля, с богом в Полетаево, там вашей братвы до черта, твой сын туда приезжает пресвитером, и уж они не дадут вам пропасть, снабдят деньгами для задатка. И она встает и уходит — и больше не появляется. Да, она пойдет по чужим людям и денег добудет, но дела с ним иметь больше не захочет. Он ее потом разыщет в Москве, а она ему смирнехонько скажет: что ты, мил человек, мы других людей себе подыскали для обмена.

И простит он себе тогда свою лютую осторожность?

Раз в тысячу лет, и — плюнуть в лицо судьбе, протянувшей тебе на раскрытой ладони подарок!..

Какой, должно быть, кайф был старухе наблюдать мучительную битву чувств на его измочаленной роже! Она, впрочем, смилостивилась и облегчила условия испытания. Вздохнув, сказала вслух сама себе:

— Ну ладно, пора ехать... Триста рублей у меня есть, сестра мне вчера дала, у которой я ночевать собиралась. У нее пенсия сорок рублей, так она себе на смерть собрала денег, вот смертные деньги мне и отдала. А остальные уж я найду. Поеду.

Но забыла подняться. В задумчивость впала.

Триста рублей — это уже не шестьсот. Правильно бабуля рассудила. Триста рублей не сделают ни его беднее, ни ее богаче.

Впрочем, он ведь еще не все выяснил про квартиру, вспомнил художник, и снова стал записывать:

— Так, кто прописан в вашей квартире, сколько человек?

— Мухамедовы мы, — ответила из задумчивости бабка.

— Так, Мухамедовы. Александра Ивановна. Дальше?

— Ну, муж тоже Мухамедов. Александр Петрович, — запнувшись, сказала бабушка и вдруг заулыбалась, удивляясь совпадению: — Тоже он Александр, видите?

Видеть-то художник видел. Действительно, совпадение. Но он предпочел бы, чтоб совпало лучше имя отца с отчеством сына, которого, как известно, таксисты величают Алексеем Петровичем. Эх, бабуля-бабуля... Хваленая твоя память.

— Так, кто еще? — устало торопил ее.

— Ну и внуки, — оборонялась бабка. — Дима и этот... Сережа. Все мы Мухамедовы.

— Кому принадлежит дом? Исполкому, ведомству?

— Ведомству, военному ведомству, — поспешно откликнулась старушка, потом заробела, помедлила да и брякнула: — Вы знаете, я вчера вам не сказала, я побоялась говорить, потому что как скажешь: дом кооперативный, так сразу от обмена отказываются, но вы не бойтесь! Квартира вся выплачена, и она ваша! Вам ничего не придется платить, только вот за это, за услуги: газ да этот, телефон, за горячую воду, только вы, наверное, за телефон платите два пятьдесят, а у нас пополам.

— На блокираторе, значит! — уточнил художник, уже не реагируя на «выплаченный кооператив».

— Да, с соседями.

Только вот номер телефона позабыла старая, ну что с нее возьмешь.

Между прочим, как ни безумно звучал этот кооператив, за который художнику ничего не придется платить, но именно это прояснило кой-какие предыдущие нелепости: и наличие такой большой площади, и прописку внуков.

— Сколько стоит квартира? — равнодушно спросил.

— Что вы, что вы! — бабуся замахала руками. — Я об этом даже не хочу говорить, за квартиру заплатил сын, он сам, как начальник секретного отдела, получил себе другую квартиру от государства, и ни копейки мы не станем с вас брать, ведь мы же видим, какие люди, для нас, если вы хотите знать, дорого, какие люди, вы что, думаете, мне негде было переночевать? Э, мне важно было, что вы меня приняли, как дорогую гостью, знаете, как другие, бывает, встречают? Не знаете, а я всякого навидалась на своем веку, мы умеем человеческую душу различить, я давно уже так крепко и спокойно не спала, как в вашем доме сегодня, ваш дом господом богом благословленный, и никакой другой квартиры нам не надо! И никаких денег, у нас это все равно что бога продавать.

Ну ладно, хватит. Вот посюда уже ему эти приторные речи, само слово «бога» звучало у бабки как мат. Он ненавидел ее полностью и окончательно. Скорее, скорее, чтоб все это кончилось, и забыть позор тысячи благоговейных кивков, которыми он угодливо поддакивал ей тут полсуток.

— Хорошо! — Он встал. — Сейчас идем в сберкассу, я снимаю деньги, и вы едете улаживать дела с вашим домом.

Ее безотчетная счастливая болтовня, когда она резво одевалась в прихожей, повязывая цветастый платок: как они, чуваши, любят цветное, их «хлебом не корми, дай в цветно вырядиться, а пальто мне невестка отдала» — боже мой, они не думал, что такого старого человека можно так осчастливить, сам-то давно отрадовался, а ему еще жить да жить. Морщеное ее личико смущенно рдело, полубеззубый рот слагался в девичью улыбку, такая возникает только от взаимных признаний, христова невеста, елки-палки...

Шли по улице — она чуть не вприпрыжку. Когда-то в девушках, наверное, в такие минуты кружилась, подол пузырем, и с хохотом гасила его руками.

Художник поневоле улыбался.

— Квартира ваша, вы не сомневайтесь даже, вот съезжу сейчас, с домом улажу, помолюсь и вернусь. Часам к четырем и вернусь, я управлюсь, и сразу поедем в Москву, оформлять-то все в Москве будем!

Приходилось ее слегка окорачивать:

— Прежде я должен оформить разрешение на обмен здесь, на это уйдет не один день.

Бабушка покладисто соглашалась:

— Сколько надо будет, столько и подождем, а потом поедем, вы у нас поживете, у нас в Измайлове любую шестилетку на улице спроси, где тут бактиска живет — и все покажут...

— У меня в Москве есть где, — уклонялся художник от приглашения.

— Нет, нет и нет, и речи быть не может, у нас так положено, чтоб вы у нас пожили, в нашем доме! У нас и чужие-то всякий день есть, ночуют, а то и неделями живут, кому негде, а уж вы-то, свои люди, грех, нет, уж мы вас на дачу свозим, мы вас угостим, космонавт Николаев приедет, вызовем его из Звездного городка, он всегда икру привозит, деликатесы эти...

С Пушкиным на дружеской ноге, тридцать тыщ одних курьеров.

Художник усмехнулся, все это было как отвратительно, так и неотвратимо. Он все еще придерживался роли: показывал бабуле, где остановки транспорта, где магазины, рынок, бабуля скакала сорокой сбоку от него, кивала, вертела головой, нетерпеливо поддакивала:

— Это хорошо, это хорошо, но мне важнее, что квартира перейдет в хорошие руки, вот это главное, это нам дороже всего. Вы мне так понравились, и ваша жена, и...

И самое интересное: он видел, старуха правда привязалась к нему как к родному. Ну как не полюбить хорошего человека!

Сберкасса была уже вот она.

В пустом зале бабка сидела одна на стульчике, художник у стойки старался на нее не смотреть, но не уберегся, мельком глянул, а взгляд — дело жестокое, все ему открыто, чего и знать-то сроду не хотел. Старуха сидела нахохлившись, как хищная птица, зоркие глазки настороженно посверкивали.

Кассирша выдала ему пачку трешек — сто штук. Он поднес эту пачку в вытянутой руке, издалека протягивая старухе.

Она испуганно оглянулась, достала платочек:

— Никогда голые деньги не давай, даже если пять рублей, надо завернуть, вот я тебя научу, тогда они к тебе всегда вернутся!

«Вернутся! — насмешливо подумал художник. Вслух сказал:

— Это не деньги. — С отвращением, будто давно мечтал избавиться от них. Чтоб она поняла: он не одурачен. Он подаёт.

Старуха возбужденно лопотала:

— Я отдам, я сразу же отдам. Или пойдет в зачет за гараж, за дачу... Я обязательно отдам.

На остановке он оторвал ей несколько талончиков, она одобрительно кивала, ценя его заботу, и без передышки болтала. И это, дескать, тебе зачтется, доверчивый человек богу угоден, и она теперь во всех общинах расскажет, все будут знать: живет такой хороший человек на свете, и все за него помолятся, и удача уже больше никогда не отступится от него. А он брезгливо подсаживал ее под локоток в троллейбус, было пасмурно, холодно, грязно, и снег пополам с дождем бессильно падал с неба.

Плелся по мокроте домой и думал: а мальчик-калека в самом деле есть. И они знают, что это им за подлость их великую, знают, но согласились... Отдали мальчика в жертву. Бог жертвы любит и за мальчика дает им возможность успешно заниматься их ремеслом: мошенничеством. И, пожалуй, они в самом деле верующие. Верующие мошенники. И перед каждым выходом на дело творят молитву или даже постятся, чтобы бог им послал удачу. И через молитву им действительно открывается: «с той женщиной не получится, а вот с этим должно получиться...». Правильно им бог открыл. Бог — он все видит, все ему известно. Они заплатили богу, мальчика отдали, мальчиком рассчитались за услуги. И бог у них теперь наводчиком. Всевышнюю власть уступил сатане, а сам перебивается наводкой. Во жизнь!

А Галина Степановна-Семеновна, видимо, бабулю расколола, не позволила размазывать все эти религиозные сопли, а спросила документы. Да и насмеялась над бабушкой, несправедливо обидела. Всякий человек неудачу в своем деле понимает как несправедливую обиду.

А может, она одна с мальчиком-калекой, и нет у них больше никого, а жить надо.

А может...

Впрочем, она, может быть, еще и вернется. Как она сказала ему, садясь в троллейбус: «Картошечки мне сегодня свари́те! Я вчера постеснялась попросить, а я без картошки не могу, привыкла всю жизнь картошку одну есть...»

Картошку одну есть... А как она радовалась деньгам! Так только в детстве Деду Морозу радуешься. А потом уже ничему и никогда.

И тебе жалко этих денег! — стыдил себя.

Он загадал: зайдет сейчас в бухгалтерию худфонда: если уже перевели ему деньги из Свердловска в оплату заказа, то все правда.

Он зашел, и деньги поступили буквально сегодня...

Он безотказно проработал весь день, заперев воображение. Несколько раз звонила жена: ну, спрашивала, не приехала еще? Дело в том, что художник ей сразу сознался в трехстах рублях. И явившись вечером с работы, она первым делом зырк по вешалке: цветастый платок, кримпленовое пальто, старушечьи сапоги и тот ее узелок — ?..

Вскакивали оба на каждый телефонный звонок...

И только сын-десятиклассник с усталым превосходством удивлялся:

— А вы ее ждете? Ну молодцы... Да ты на руки ее посмотрел, художник, знаток жизни? Она же ни-ког-да не работала на ферме!..

И ушел к себе в комнату: уж эти ему престарелые романтики!..

А престарелый романтик поздней ночью — семья уже давно спала — на каждую въезжавшую во двор машину все думал: не бабушка ли на такси подъехала — и вставал, и выглядывал в окно. Но там не то что бабушки, а и машины никакой не оказывалось. Галлюцинации, что ли? — пугался он, страшась сумасшедшего дома и старости.


ТРЕНЕР

Томе Фроловой


«Приятного вам полета». Володя расслабился.

— Ну, как там она? — и прикрыл глаза.

Конечно, ему хочется, чтобы там было очень плохо. И чтоб, таким образом, о нем там вспоминали с сожалением.

Лететь долго, он хочет, чтоб беседа доставила ему удовольствие; он уже приготовил для почесываний и поглаживаний заветные места воспоминаний, сейчас мурлыкать начнет.

Но зря он на это рассчитывает, там не очень плохо. Там умеренно плохо. Не хуже, чем всюду.

Он, правда, не слушает. Он сразу начинает говорить сам. Как он тоскует, как ему было там хорошо и было бы так по сей день, не вмешайся тогда она, Шура, в эту их любовь.

— Не обольщайся! Как только стало ясно, что ты не разведешься, тут все и кончилось.

— Где «ясно», мне это и сейчас не «ясно»!

— Да перестань! Во всю эту любовь я давно не верю.

— Вот-вот, ты и ей это безверие внушила! — Володя попытался играть рассерженного.

— Если бы ей можно было что-то внушить, она бы не вышла замуж!

Володя ей не верит. Он считает, любая женщина хочет выйти замуж, особенно за него. А что Шура осталась незамужней — так не по убеждению, а не за кого было.

Но он этого не говорит, он уже сто раз говорил. И она не говорит ему, что было, было ей за кого. Она уже сто раз говорила. Каждый все равно остался при своем, зачем же снова сотрясать воздух! О, они старые друзья и все возможные обиды друг другу уже нанесли и простили.

Шура не говорит: хватит уже о любви, пощади мои седины и свою лысину. Говорила.

Он свою лысину совершенно не помнит, он думает, как было ему с Инной хорошо и замечательно, пока не помешала Шура.

— Володька, побойся бога, ты водил ее за нос три года!

И так весь полет, и это уже сто первый полет с теми же разговорами.

Сладко ему ковыряться в этой поджившей и не особенно болезненной ранке.

А Шуре подремать бы под гул моторов, какая любовь, давно осталась одна работа!

Она оглянулась: ребята спали в креслах, раскинув мощные свои тяжелые легкие ноги, придирчиво всмотрелась: ну, кто же? Событие всегда можно предвидеть: вокруг человека заранее сгущается поле, напряженность его растет, и это заметно — по глазам, по осанке: зреет заряд. Он может копиться годами. У Шуры было на него чутье: начинает в воздухе потягивать озоном, и она тогда работает на сосредоточение заряда, чтоб устранить напрасные утечки, чтоб уж шарахнуло в одну точку. Но никто не понимает, как ей удается, победы ее воспитанников кажутся всем случайностью: ведь глядя на Шуру, не подумаешь. Не честолюбива, не жадна, слаба: добра к своим ребятам и балует их, как плохая мать, а это их портит, факт.

«Лена, — подумала Шура, остановив на ней взгляд (взгляд: испытательное напряжение вольт на тысячу — выдержит?) — ей нынче выпадет».

Шура часто знала, на кого поставить. Коллеги только усмехались, когда она пыталась научить их, как это делается. Всерьез ее не принимали. Любили, правда, сползались к ней поближе, и даже незнакомые тотчас начинали ощущать: около нее — лучше. У одного приезжего коллеги как-то вырвалось: «Зубы белые! Это ж в народе первый признак, что человек хороший!»

И даже на Доске почета у нее — улыбка, и волосы густым разливом по плечам — раскинулось море широко. И легкая осанка — ну, это спортивная юность, тело помнит лучше, чем мозги.

Но ей плевать, она собой не интересовалась, она по поведению была не актер, а зритель — нет, даже так: осветитель. И эта безбрежная улыбка ее была — не ослеплять, а освещать того, кто сейчас на сцене.

Дружить с такой — одно везенье.

— Лена притащит золото, — пробормотала Шура невзначай, хотя была суеверна и заранее прогнозы не выдавала. Но вовсе не поэтому она прикусила язык, а потому что выдала нечаянно Володе: все это время она думала не о его проблемах с Инной, а совсем о другом.

Но Володя запросто переключался с дела на любовь и наоборот:

— Куда ей, вот отодвинула ты Грязнову, дура, вот бы кто золото припер.

— Грязнова — да, но у нее, знаешь, вены начали болеть, я ей сбавила нагрузки.

— «Вены начали болеть»! — передразнил Володя. — Ну, начали, и что? Золото успела бы притащить.

— А потом? — пристыдила Шура.

Володя махнул рукой, с этими блаженными разговаривать... Он подумал и еще ей припомнил:

— А с Чешихиной тоже!.. Какая была девка!

— Чешихина родила.

— А то я не знаю! Ты мне лучше про это не напоминай, мне тебя сразу удавить хочется. Чешихина сама жалеет, что пришла к тебе советоваться. Она же колебалась, а ты, тренер называется, нет, у меня до сих пор двигатель отказывает, как я подумаю, ты сама, собственноручно, отправила ее рожать!

— Спорт — дело временное, а ребенок — это жизнь! — угрюмо буркнула Шура.

— Да для нее вся жизнь как раз и была спорт! Я уже не говорю, во сколько она нам обошлась!

— Вы все рабовладельцы!

— А ты как думала? Это ж всё деньги, каждый спортсмен — это продукт, товар, его произвести надо, от правды не уйдешь, как бы красиво вы это ни называли. Гуманисты, твою!.. Весь ваш гуманизм — демагогия!

— Не пропадут твои деньги: она вернется. Примеров сколько хочешь.

— Молчи уж! — рявкнул Володя и был прав: ну что спорить! Им поздно менять убеждения, каждый добывал их для себя кровью жизни.

Шура не презирала ничуть конкретную арифметику выгоды и отдачи — Володину систему счисления, но ее опыт преподал ей другую математику, и она не хуже Володиной помогала ей выжить. Каждый выживает как умеет.

Она и просто идя по улице заглядывала в лица, словно подавала встречным сигналы, как маяк: ребята, не теряйте надежды, берег есть, не опускайте рук, плывите!

И сама искала среди встречных лиц хоть одно на сотню — с этим знаком: «есть» (есть смысл жизни? — она не могла бы это обозначить с такой определенностью). Этот знак — вера? — помогал ей и самой держаться.

Шура не сердилась на Володю — ни за профессиональные упреки, ни — тем более — за эти ложные обвинения, что она, злодейка, настроила против него свою подругу Инну — нет, Володька не дурак, и знает он отлично, что врет, но уж больно это сладко — воображать себя жертвой и страдать, а Шура стерпит это его удовольствие, она великодушная.


Потом — спортивные игры.

Краски и запахи чужой страны тревожат, будто только народился на свет и познаешь, как новенький, его незнакомый облик. Все чувства начеку — как в детстве, когда еще не притерпелся к миру и ощущал все его колючие шерстинки.

Спортсмены — внутри пружина: по первому знаку ринутся кошачьим прыжком на малейший шорох события; их юные лица затаили охотничьи взгляды в засаде: не этот ли мой?..

Шура давно ничего не ждет и не ищет. Зато у нее друзей полмира.

— Франтишек! Привет, как дела?

— Ба, и ты здесь! Ну замечательно, подружка!

Старые однополчане.

— Шура! Ви геет ес дир?[1]

Головокружительное чувство: там и сям по планете рассеяны кровные твои товарищи и не дадут пропасть.

— Стефано! Моритури те салютант![2]

На таких встречах братаются с первого взгляда. Один только Игорь — из спортивного журнала — доверие экономит. Шура, стукнувшись несколько раз о стенку его «вы», взмолилась:

— Игорь, ну не могу я тебе «вы» говорить!

Не может она ему «вы» говорить, потому что он хороший, кажется, человек: смотрит, слушает, себя не выпячивает. А в конце даже напился, по-русски так, неосторожно, и вышел на круг плясать.

Переводчица Лори владела русским в совершенстве, вплоть до «снимите польта». Кажется, это она рассказала про солдатскую смекалку: «Когда рядовой Петров, израсходовав все патроны, был окружен тридцатью противниками, вооруженными до зубов, он смекнул: это конец!» Анекдоты так и сыпались отовсюду.

И — старты... От спринтерских стартов Шура получила энергетический импульс (взвивается внутренний огонь, кровь стучится в кончики пальцев): выстрел — сорвались, несутся — десять секунд — напряжение нечеловеческое в их жилах, в их мышцах — дыхание твое пресекается — финиш! — резко отпускает... Проступают, как отдача от выстрела, слезы. Несколько стартов — и энергетическое насыщение. Но, когда бежали свои, Шура не могла брать, она отдавала. До изнеможения, до обескровления сердца. Она не могла бы объяснить, как делится своей энергией с тем, кто на старте, но губы у нее синели.

Это многие чувствуют, не она одна. Ее воспитанница Лена попросила ее перевести немецкому атлету Юргену, чтоб он смотрел, когда Лена выходит на старт.

— Когда бежишь — в чей-то преданный взгляд — есть силы, и победишь...

И какому еще тренеру скажет такое доверчивый воспитанник? Воспитанник, животный организм, выкормленный и выращенный специально для олимпийских побед...

...Блеснули у Юргена глаза диким светом, в такие глаза можно бежать.

И она бежала! Хотя, конечно, не могла их видеть, но и вслепую знала, в какой миг после финиша ей можно терять сознание — подхватят сильные руки, поднимут, понесут, сотрут со щеки счастливые слезы победы.

Учись мудрости у детей.

Шура тоже устроила такой «преданный помогающий взгляд» одному человеку, который был мил ее сердцу.

Да, оказался вот мил, и не определишь, в какой момент это стало ясно. Уже она привыкла встречать его улыбку и всегда утешалась, находя его неподалеку. И в пресс-центре устроила ему этот восхищенный, впитывающий, как губка, взгляд, чтобы его слова не рассыпались в гулкой пустоте, как это было с теми, кто говорил, не встречая интереса. И он опирался на ее взгляд — без благодарности — так берут от любимых и матерей. Так от Шуры всегда брали.

Впрочем, когда он заговорил, все смолкли: люди ведь угадывают, кого слушать. Шура и сидевший рядом Сережа чаще всего выключали Лори («Отдыхай, мы тебя выключили»), которая сидела за их спинами, и они под шумок принимались рассказывать анекдоты. «Кум, а кум, бачишь, ось телебашня? — Бачу. — Така высока-высока! — Высока... — Така вэлыка-вэлыка! — Вэлыка... — Ось так и людына: живэ-живэ, та й помрэ!»

Столы пресс-центра стояли по периметру прямоугольника, и человек, который был так мил Шуриному сердцу, сидел напротив — в порядочном отдалении, уютно скрестив сильные руки, откинувшись на спинку кресла, чуть повернувшись к своей переводчице.

— Гляди, Лори, видишь, какой? Весь такой светлый, просторный.

Лори поглядела и с удовольствием подтвердила:

— Весь такой опрятный...

— Ось так и людына: живэ-живэ... — вставил Сережа.

— ...удобный, — закончила Лори, отсмеиваясь при этом от Сережи.

Удобно чертам на его лице, удобно волосам на его голове, печени удобно за его ребрами, рубашке на его плечах удобно, креслу под ним. А звать Иван, хоть и не русский.

— Я, кажется, его уже люблю, — сболтнула от легкомыслия Шура. Ну почему не сболтнуть, если это никому не обидно. Сладко касаться приятных вещей.

— Можно, мы будем любить его вместе? — попросила Лори, и Шура ей это великодушно позволила. Вместе оно даже веселее.

— Сережа, будь свидетелем!

И Сережа был свидетелем.

И вот Иван говорит свою речь, прямо Шуре в глаза произносит. Он щедр на улыбку, он счастлив. Не сию минуту счастлив, а вообще, всегда. Врожденное свойство характера. Знак силы. И все слушают. Густой, как нефть, темный, как нефть, горючий, как нефть, голос. На таких, как он, люди слетаются, как мухи на мед: поближе к тому месту, где сфокусированы божьи лучи.

В перерыве они стояли у стеклянной стены вестибюля — Лори, Иван и Шура (Иван мог объясниться по-русски, так что Лори не понадобилась, но и не отошла...). Иван слушал и обстоятельно — обдумав — отвечал на Шурины профессиональные вопросы, а ее немного тревожило, что при таком беспощадном свете ему хорошо видны лишние подробности ее лица.

Уже бегал-искал ее Володя:

— Шура где-то пропала!

А ему объясняли, что Шура нигде не пропадает, живучая, и недоумевали, чего это он так озабочен, ведь старты уже позади, остался один «расслабон».

Перерыв кончился, Володя так и не успел переговорить с Шурой и прислал ей записку: «Ты выступаешь после турка, а он собирается критиковать Горбачева. Будь готова достойно ответить!»

Конечно, без Шуриной защиты Горбачеву не выстоять, ясно как день. «Только уж не обессудь потом!» — написала Шура руководителю делегации и старому своему товарищу и неприятелю Володе. Шел 198... год, слово «гласность» уже было, но еще пустое. Турок обижался, что Горбачев и Рейган вообразили себя владыками мира и решают вдвоем судьбу земного шара. А что существуют на свете какие-то другие страны и что у них есть свое понятие о собственной судьбе, так то великим владыкам по фиг.

«По фиг» — так перевела Лори на русский язык.

«Конечно, — пробормотала рассерженно Шура, — спорта у них нет, зато «свое понятие» есть». Было бы куда лучше, если бы тренеры говорили о спорте, а не о политике, но раз уж зашла речь... Шура взглянула как бы со стороны на свое государство — со стороны не видно было убожества сирых деревень, лишь топорщилась гордая сила оружия. Вспомнила поляка Ежи, который вчера прямо во время ужина поднялся из-за своего стола и заявил, что хочет прочитать стихотворение; ему одобрительно захлопали, стихотворение называлось «1980 год», голос Ежи рвался от ненависти; и тотчас после этого стихотворения болгарин Борис, который сидел за одним столом с Шурой, злой от неудачи своего спортсмена, пьяный и несдержанный, заявил Шуре, что, мол, пресловутая братская ваша помощь во все времена дорого нам обходилась, начиная с турецких войн, когда «братья» обрекли страну на раздел. Всегда, мол, от России только и жди вероломства и предательства. И Шура тогда растерянно огляделась: сейчас прямо в обеденном зале начнется стихийный митинг против ее страны или не стихийный, а подготовленный... И горстка русских должна будет принять на себя весь удар ненависти. Она даже знала, от кого ожидать следующего выпада: от того чеха, который несколько дней назад, увидев, как немецкий атлет Юрген подхватил на руки русскую атлетку Лену за финишной чертой, тотчас обернулся к Шуре: «С немцем?!.» — но объяснений по поводу этого вопиющего безобразия не дождался, и скользнула по его лицу змея усмешки, и он отомстил Шуре за вероотступничество частушкой, которая заканчивалась словами: «То, что немцы не отняли, русские отнимут!» Достаточно будет ему сейчас встать и пропеть хотя бы эту частушку...

Но он безмятежно жевал свой ужин. Акция выдохлась, не назрев. Иван улыбнулся Шуре от своего стола, успокаивая ее тревогу.

Напряжение той минуты она запомнила.

Едва турок кончил говорить, официальный болгарин поспешно вставил:

— Ну, это вы неправильно поняли Горбачева, — и метнул преданный взгляд в сторону коллег из метрополии. Последовала цепная реакция быстрых коротких взглядов: Шура — на болгарина Бориса, тот уже поджидал ее взгляда и грустно ей усмехнулся. Видимо, протрезвев к утру, он жалел о своих вчерашних неосторожных речах и даже, возможно, опасался, что Шура его продаст. И тревожный взгляд Ивана в готовности номер один: что-нибудь нужно сделать?

Дали слово Шуре. Она сказала, что прежде должна ответить коллеге из Турции на его, хоть и косвенный, упрек русским. Многие из сидящих за этими столами, сказала Шура, найдут в чем упрекнуть русских. И с полным на то основанием. По русской пословице, не накормив, врага не наживешь. Мы часто хотели принести благо, не особенно интересуясь, в чем оно состоит для другого народа. Насильственное благо — это всегда зло. Мы принимаем, сказала Шура, все упреки и все моральные счета. Мы надеемся по этим счетам расплатиться.

Внимательно и удивленно смотрел на нее поляк Ежи, преданно поддерживал взглядом Иван, опустил глаза и досадливо кривился Володя: не то, ах, не то говорит она, чего он от нее ждал и чем традиционно на такие упреки отвечали русские.

А теперь — по существу дела, сказала Шура, о нашей профессии. Мой собственный тренер в моей юности — сами понимаете, уже давно, — был безупречным человеком. Он был добр к нам. Я не помню его «уроков мастерства», а, наверное, они были, все-таки мы тоже побеждали и завоевывали титулы, но эти уроки были не главным в нашем воспитании. Он воспитывал нас как отец или как учитель в старинном понимании слова. Мы верили ему абсолютно. Нельзя было представить, чтоб наши способности эксплуатировались нам во вред. Очень важна была в этом воспитании его личная безупречность. Я думаю, каждый из нас обязан следить за чистотой собственного духа. Корыстный человек, воспитывающий молодежь — все равно что хирург с грязными руками. Последует заражение. А среди нас очень много отравителей молодежи.

Ей аплодировали. Володя мрачно молчал.

Организаторы встречи устроили анкету, составленную из вопросов самих участников — «можно шуточных!». Мигом распечатали эти вопросы в переводе на английский и раздали участникам для ответов. Шурин вопрос красовался рядом с вопросом Ивана, и как Шуру интересовал исключительно ответ Ивана («Легко ли вы влюбляетесь?» — это шутка, оправдывала себя Шура), так и Ивана интересовал ответ — во всяком случае, только русских: «Испытывали ли вы страх в той борьбе, которую вы вели за перестройку?»

Что, правда, считать борьбой и что перестройкой?

Испытывала ли она страх, когда выдавала журналисту «тайны» профессии, начиная от заработков и кончая средствами получения результатов от «живого» товара? Испытывала, и подлый страх: что ее анонимность будет раскрыта. Впрочем, журналист так ничего и не написал.

«Да», — ответила на этот вопрос Шура.

«Нет», — ответили все ее бесстрашные коллеги-соотечественники.

На ее вопрос ответил Иван: «Не знаю, не пробовал».

— Шутка на шутку, — ухмыльнулся всевидящий Сережа. — Как пишут в газетах, встреча руководителя государства с рабочими прошла в дружеской обстановке. «Как дела?» — пошутил Горбачев. «Хорошо» — пошутил рабочий.

После заседания еще толкались в зале, передавали друг другу анкеты, смеялись. Кто-то поздравлял Шуру за ее выступление, кто-то подпускал шпильки насчет «чистоты духа», Иван стоял в сторонке, кого-то поджидал. Кого? Но уже пробивался сквозь сутолоку турок, хотел выяснить недоразумение. Пока Шура объясняла ему, что в пословице «не накормив, врага не наживешь» для него нет ничего обидного, а, напротив, есть поучительный момент для нас, чтоб не навязывали другим свое понимание блага... Турок в конце концов разулыбался и заявил, что хоть она и русская, но она — исключение из русских, и он готов на вечную дружбу с ней.

Спасибо, конечно, она польщена... Шура оглядывалась — Ивана нигде не было.

Ну правильно, говорила себе Шура, почему он должен был ее дожидаться? Подумаешь, взгляды! Обычное товарищество, Шуре не привыкать, она и врага не бросала пропадать одного. Вспомнить хотя бы те собрания, на которых кого-нибудь «съедали»: акт пищеварения начинался речью директора — он останавливал на жертве долгий неподвижный взгляд, и у всех по позвоночнику текла холодная струйка пота, но сразу после директора вставала Шура и защищала позицию жертвы. Тотчас «грех» инакомыслия делился пополам, становился не так велик, и все с облегчением вздыхали, пот на позвоночнике высыхал, потому что двух-то кроликов сразу удаву не переварить.

В автобусе по дороге в гостиницу к ней подсел поляк Ежи, поцеловал ей руку и лопотал что-то вроде «така пенкна кобета, така звёзда», лично ей простив, видно, весь «1980 год». И на ломаном русском умолял ее прийти к нему сегодня вечером, — э, да он пьян, и когда успел! — иначе он погибнет, он боится оставаться в одиночестве, у него сейчас такая трудная пора, и она должна его спасти.

Ну еще бы, она известная спасительница, Шура!..

Расстроенная, она рано легла в тот вечер, но не спала, телефон ее молчал, а на другой день она узнала от Лори, что все остальные до глубокой ночи были в баре: музыка, напитки, беседы, только вот русских никого не было, и телефон у Шуры якобы не отвечал...

— А Иван?

— Был, — сказала Лори и улыбнулась. — Со своей переводчицей...

И Шура, чуть вдруг не расплакавшись в отчаянии, обернулась к Сереже:

— Все люди как люди, а мы, русские, опять дикари! Ну хорошо, я легла спать, а вы-то, мужики, где в это время были?

Сережа посмотрел на нее добродушным успокаивающим взглядом и ответил:

— Где-где, построились и шагом марш по номерам!

Шура внимательно рассмотрела переводчицу Ивана, это была молодая тугощекая девушка в очках, очень милая. Она всегда стояла за плечом Ивана, они были одинакового роста, и она переводила ему почти на ухо, а он склонял голову к плечу так нежно, будто ласкался к ее голосу. Он скрещивал руки на груди, рукава рубашки закатаны по локоть, и никогда, ни по какому праву Шуре не прикоснуться к нему.

— Ничего, — утешала Лори, — сегодня в программе вечер-коктейль, и ты с ним станцуешь.

— Что ты! — испугалась Шура. — Он любит свою переводчицу.

— Да брось ты, она крокодила, — успокоила ее Лори, о, она была великодушна, но Шура на свой счет не обольщалась никогда.

Два дня после спортивных игр еще продолжалась культурная программа.

Был визит в местный дом (Лори устроила для русских), их там изысканно угостили; оказалось, здесь каждая женщина должна быть кулинаркой высшего разряда, иначе муж ее не потерпит в доме. Володя заявил готовность подобрать любую кулинарку среднего и полусреднего разряда, изгнанную мужем.

Его потому и посылали охотно за границу: лишнего не ляпнет и приятным быть умеет.

Потом был концерт воспитанников национальной школы искусств. С упоением они выписывали кренделя народных танцев и вензеля народных песен. Шура уже привыкла всюду отыскивать взглядом Ивана. Все ее чувства ориентировались к этому центру тяготения, а без него она испытывала неудобную невесомость.

Посреди песни погасло электричество, но дети не растерялись, песня не дрогнула. Иван был первым, кто вознес вверх зажигалку и прошел с нею к краю сцены. Вспыхнули еще крошечные факелы зажигалок. Лицо Ивана, одухотворенное, светилось само по себе, дети пели, Шуре хотелось плакать и смеяться, кричать боевой клич «гей, славяне!, так всколыхнулась ее национальная кровь от чужой национальной песни, и Иван тоже был славянин, Шура любила его уже по-настоящему, на полную катушку, уже надо было в этом признаться себе, и она призналась.

Может, как раз из-за отсутствия надежд она и дала этой любви волю — все равно ей не выйти за пределы воображения.

Но какие разрушения сейсмические может производить вулкан без выхода вовне, она про то не подумала.


На вечер-коктейль Шура предпочла опоздать, чтобы принять ванну и высушить волосы. Ванна — хорошее омолаживающее средство, а Шура хоть и была еще в детородном возрасте, но... (Я не хочу называть цифр, потому что одна какая-нибудь ничтожная сухая цифра способна смазать, перечеркнуть все впечатление, а это несправедливо.) Поэтому она, с одной стороны, оделась в стиле «я ни на что не претендую» и была совершенно без косметики (косметики у нее не водилось вообще), а с другой стороны — свежая, прямо из ванны.

Когда она появилась в зале, там шумели, танцевали, говорили, ходили, пили, собирались в кружок. Игорь из спортивного журнала, как уже упоминалось, плясал наотмашь, грузный, большой, похожий на расходившегося попа; ребятки уже сужали кольцо окружения, чтобы нейтрализовать его...

Остановила Шуру коллега из бог знает какой страны и похвалила ее за речь про «чистоту духа». Кто-то принес ей выпить, кто-то вручил яблоко, кто-то повлек танцевать — ей интересен был лишь дальний столик, за которым спиной к залу сидел Иван со своей компанией — и со своей переводчицей!.. Он не танцевал, не оглядывался в зал — видимо, никто в зале не интересовал его.

Все прахом...

Последний танец был рок-н-ролл. Володя швырял ее во все стороны и чуть не через себя перебрасывал, как в золотые институтские времена, оба они тогда были спортсмены и здоровые ребята, как, впрочем, и сейчас, но все-таки после танца она приземлилась на стул вблизи диск-жокея, который уже сворачивал свою музыку. Официантки убирали со столиков, а хозяева мероприятия складывали уцелевшие бутылки с вином в корзины, чтобы не досталось врагу.

И шел мимо Иван. Он круто свернул к ней, «как дела?» — спросил и присел на корточки сбоку у ее стула.

Шура протянула ему яблоко (удивившись, как этот плод продержался у нее в руке весь рок-н-ролл). Он помотал головой: спасибо, не надо — и взял.

Дома он посадит семечко плода, который держала в руке эта женщина — так он решил. Он глядел на нее с нежностью, а может, то была интернациональная вежливость? — и молчал.

— Почему ты не танцевал?

— Я могу только медленно.

— Я хотела бы станцевать с тобой медленно. Жаль, что нет больше музыки.

Он смотрел с сожалением и улыбался.

Шура поразмыслила: разве то, что она сейчас сказала, не было тараном? Последним оружием камикадзе? Тогда почему же он медлит?

Впрочем, он всегда медлит.

И вот, все еще продолжает медлить.

Все ясно, таран не состоялся, и камикадзе должен с позором возвращаться на аэродром. А ему и горючего-то выдано было лишь в один конец. Прав Володька, говоря, что она дура. И человека вот поставила в идиотское положение — надо вызволять.

— Тебя, наверное, ждут? — пришла на помощь. Сам пропадай, а друга выручай, это по-Шуриному.

— Да, — вздохнул.

— Спокойной ночи, — последняя капля горючего пошла на улыбку.

Все было кончено.

Дверь Шуриной комнаты выходила в длинный изогнутый холл. Когда она вернулась со своего проигранного вечера-коктейля, в холле шли приготовления: сдвигали столики, подтаскивали кресла, выключали и снова включали свет, продумывая освещение. Корзины, полные оставшихся бутылок, стояли на полу.

Стали подходить люди, понемногу собирались, садились, пили, говорили, потом начали петь, потом даже плясали, получился такой импровизированный интернациональный вечер, и Шура, конечно же, была там. «Тих бял Дунав, се волнува, весело шумит — бум» — пели, и «Катюшу» пели, и даже «О танненбаум, о танненбаум», и кто-то уже требовал «никарагуйскую» в честь присутствующего здесь сандиниста, но никто «никарагуйской» не знал.

Возник в освещенном проеме и остановился перед темнотой холла, притерпеваясь к ней, Иван. Почему он один? Что его сюда привело? Может, позвать? — сомневалась Шура. А где его друзья? Переводчица его пресловутая где? Наконец отважилась:

— Иван!..

Он сразу шагнул в темноту на ее голос, как со старта по выстрелу. Как будто она и была его желанным финишем. Он сел на подлокотник ее кресла, она вручила ему свой стакан, потому что больше стаканов не было, он оперся о ее плечо. От его руки пошел ток. Слабый, но пошел. Его ладонь погладила ее плечо, Шура прикосновением щеки ответила на эту ласку. В темноте все было проще. За столом орали «эх, раз, еще раз, еще много-много раз!».

Подошел Володя, зашептал на ухо: просил Шуру перевести на какой-нибудь язык для Денизы из Венгрии, что у него в номере есть водка, о которой Дениза, по слухам, мечтала. Шура встала с кресла, пошепталась с Денизой, но та доверительно объяснила ей, как подружке, что водка в ВОЛОДИНОМ номере ее не интересует.

Бедный Володя! На следующее утро за завтраком, переживая это поражение и дружеские издевки, он сказал, что если, предположим, ввести единицу измерения сексуальности «дениза», то сексуальность остальных женщин будет выражаться в таких числах: 243 денизы, 578 дениз и так далее. Мимо стола, за которым завтракали и смеялись русские, в этот момент проходил Иван со товарищи и сказал «доброе утро». Руки его в карманах, сияет его рубашка белизной, аж светится, ворот расстегнут. Лицо подернуто усталостью ночи. Они с Шурой глубоко заглянули друг другу в глаза — в теплые темные воды окунулись. «Доброе утро», они расстались час назад, но уже миновала вечность.

Не было у них в эту ночь ничего, кроме бессонницы.

Иван сел за дальний столик, но лицом к ней, и она из своего далека могла неуличимо соприкасаться с ним взглядом, в то же время смеясь Сережиным анекдотам, и так горячо, ощутимо горячо было глазам от потока нежности — короткое замыкание взглядов, что Шура боялась: расплавятся глаза... Память бессонной ночи, печаль окончательного расставания завтра и самая кровная любовь, какая бывает, сняли всякое сопротивление в этой электрической цепи.

Когда они вчера сидели — он на подлокотнике ее кресла — в обезумевшей ее голове билась одна фраза: времени мало! «Ди цайт ист зо курц!» — слова того немецкого спринтера Юргена, который полюбил их Лену. Так коротко время! Так коротко время! Так коротко время! А он все медлит. И она тогда подняла к нему лицо — он наклонился навстречу.

— Моя комната девятьсот...

— ...четырнадцать, — закончил он.

Знал... Знал!

— Иди туда и жди меня пятнадцать минут. Там открыто.

Тихий, неукоснительный приказ, сладчайший в мире, и откуда в нужный момент берется столько силы и самонадеянности! Камикадзе погибать в привычку.

Иван помедлил (как всегда...), потом поднялся и пошел.

Она волновалась страшно и не могла правильно оценить время; вряд ли она выдержала пятнадцать минут. Скорее всего уже минуты через три — бесконечные три — она встала и отправилась...

С края пиршественного стола, осажденного людьми, замечательно на виду была ее дверь, в которую только что вошел Иван и вот входила теперь она. Конспираторы!.. Но в такие минуты — их в жизни немного, они, собственно, и есть жизнь — плевать на все, решительно на все, кроме самого важного.

Когда она произносила свою речь о «чистоте духа», знала ли она, что если Иван, то?.. — Знала. Она уповала лишь на то, что Иван не...

Хотела ли этого? — Очертя голову.

Задавая свой вопрос о влюбленности, знала ли она, что если Иван, то?.. — Знала. Вся ее опора была на то, что Иван не...

Но Иван да. И вот она на глазах всего народа, свидетелей ее речи, входила теперь в ту дверь, куда...

В комнате горел торшер, который она, уходя, оставила включенным.

Почему он не сообразил погасить его? Не ей же делать это! Теперь они как зайцы в плену прожектора.

Вошел с балкона Иван. Нет, он не набросился на нее, как это происходит в кино в подобных эпизодах, он осторожно приблизился, взял ее руку, и они присели на оттоманку. Шура поняла, что, может, еще и обойдется... Они беседовали, их прикосновения были безопасны, как у пятиклассников. Он сказал: это было чудесно, когда она повелела ему идти сюда; для этого надо много мужества. Он сказал: она первая женщина, которая понравилась ему, начиная с его юности. Что у нее чудесные волосы. И глаза.

Что, они так и будут все это обсуждать на теоретическом уровне?

Они поговорили о событиях соревнований, о спортсменах — каждый о своих...

Ну?..

Не пора ли ему идти? — спрашивает Шура с сильно выраженной надеждой, что все-таки не пора.

— Да, — воспитанно отвечает он, — уже поздно.

Он готов уйти!..

Ну что ж, дело привычное, он ее уже приучил.

Однако в коридоре еще гулеж. Песни кончились, но шумное брожение длится, и конца не видно.

— Подождем еще немного, пока стихнет?

Почему-то нельзя, чтоб видели, как он отсюда выходит.

Странно: как входил — видели, а как выходит — нельзя? Тем не менее. И они сидят и молчат. Наконец, что-то надо делать.

— Давай, я пойду спать к тебе, а ты останешься здесь.

Вершина женской конспиративной находчивости, ну просто Джомолунгма. Но Иван не высмеял ее, даже не улыбнулся.

— Какой же смысл? — серьезно спросил.

— Ну, я буду выходить из своей комнаты.

— Но зато будешь входить в чужую!

— Да, действительно...

Они озадаченно молчат. Кто из них о чем думает? — как бы им расстаться или как бы им не расставаться?

А, была не была:

— Нам остается спать вместе.

Отгадайте, кто произнес эти слова? Ах, жестокий век, феминизация проклятая!..

— Хорошо, — после паузы согласился он.

Нет, это какой-то ужас! Неужели так бывает? Что-то в кино такого не видно было. Может, так теперь полагается у европейцев? Последняя парижская мода?

Ясно, ничего не будет. Просто уже действительно, на самом деле хочется спать. Ничего не будет, кровать широкая, они уснут.

И так оно и было.

Они просыпались и разговаривали. Он говорил, что любит ее. Он так любит ее, что отныне зима в России станет мягче. Еще он называл ее «русской опасностью» и «русской угрозой». И говорил: то, что они в постели, это успех нового политического мышления. Они смеялись. Но страх не уходил, страх, не позволявший им совершить в простоте что положено природой. Объятия их были стыдливы и целомудренны.

А говорят: спортсмен... душа, где не ступала нога человека...

Нежность между тем накапливалась и, кажется, была милее страсти.

— Завтра я буду думать, глядя на тебя: эта женщина — моя.

Да, оглянувшись на толпу людей, знать, что среди них один — твоя кровная собственность — какой соблазн! Да, но эта собственность — самая зыбкая из всех обладаний на свете. Самая искусительная, самая сильная — и самая ненадежная. Тысячу раз на дню искать новых подтверждений: ты — обладатель. Если полчаса назад ты еще был в этом уверен, вовсе не значит, что и сейчас собственность продолжает оставаться твоей. Один поворот невидимого рычага в ее сердце — и стрелка переведена, и больше не включается в ее глазах при взгляде на тебя таинственное икс-излучение, питавшее тебя силами. И не докажешь никакими документами и печатями, что это — твое, только что было твоим.

И слаще хрупкой этой собственности нет.

В восьмом часу утра он ушел.

Половина команды должна была в этот день улетать, у атлетки Леночки случилась истерика, она плакала и кричала, что не может сегодня лететь, она не может лететь сегодня, она должна остаться, не трогайте меня, отлезьте от меня, уйдите! Володя ударил ее по щеке. «Помогает от истерики», — буркнул. Шура заявила, что готова лететь вместо Леночки, пусть им переоформят билеты (Иван!.. Я улетаю сегодня!..). Но Володя сказал: еще чего! И сказал, больше Леночке не видать крупных соревнований как своих ушей, хоть она и такая-растакая чемпионка, но раз она не понимает, что такое дисциплина и что такое, наконец, патриотизм!..

— А ты не понимаешь, что такое любовь, — очень тихо сказала ему Шура, вкладывая в эту тихость всю свою силу.

— … … — сказал в ответ Володя несколько слов, все о любви и все непечатные. Чтоб Шура наконец ощутила: он понимает в любви, понимает не меньше, чем полагается руководителю делегации!

Леночку заставили проглотить какие-то таблетки для равнодушия и в сопровождении врача команды отправили в аэропорт.

Был день, полный забот, среди которых Шура с Иваном улучили себе лишь минутку. В присутствии многих людей он прошел к ней прямиком через обширный холл и сел рядом. Он нуждался в ней. В белой своей рубашечке, он притулился к ней, такой большой, сильный и беззащитный, и она поцеловала его плечо сквозь тонкий теплый поплин. Чужой переводчик с усмешкой отвел взгляд — свидетель Шуриной речи про «чистоту духа». Шуре было плевать. Они с Иваном расставались завтра навечно, и кто в этом мог что-нибудь понимать! Она сама ничего не понимала.

Вечером было еще полтора часа, после чего Иван должен был куда-то обязательно ехать. Они заперлись в Шурином номере.

— Позвонят — трубку не бери. Скажешь, телефон не работал.

— Стук в дверь тоже не работал? — улыбнулась.

Но никто не постучался и не позвонил. Они смотрели на город с высоты девятого этажа и вели счастливые речи — в тумане усталости, бессонницы и нежности, уже мало что соображая. Они даже полежали — немножко отдохнуть. Они стали совершенно родными, так и не изведав близости. И, возможно, именно поэтому.

Шура не знала, женат ли он. Он тоже не спросил ее об этом.

Корыстным был бы такой вопрос: выяснение «перспективы». Любить с «перспективой» — это вкладывать капитал сердца в свое будущее: в порядок жизни, в потомство. А без «перспективы», наоборот, только впустую растрачивать этот капитал. Разница — как между огнем в очаге и огнем лесного костра. Понимай эту разницу в какую хочешь пользу.

Потом истекли их полтора часа, Ивану пора. Они вместе спускаются вниз, берут такси и едут по этому чужому, породнившему их городу. Они молчат. Они страшно устали. Завтра — все, навечно. Он держит ее руку в своей. «Как в кино...» — только и сказал.

Да уж нет, в кино по-другому...

Шура возвращается на этом же такси, поднимается в номер, принимает ванну и засыпает в восемь часов. Иван должен освободиться от своих дел между одиннадцатью и двенадцатью ночи, но Шура не верит, что он придет. Он вернется к себе в номер и тоже ляжет спать, и это будет самое лучшее. Собственно, все уже кончилось. Завтра утром он улетает, послезавтра улетает она. Завтра у русских еще одна встреча в каком-то здешнем клубе, потом Москва, тренировки, дела, новые поездки... Все кончилось, господа! Пора возвращаться к нормальной рабочей жизни, поиграли, вспомнили юность — с трудом... — и будет, давайте-ка приниматься за дело.

Ну что ж, много радости и в работе. Назавтра Лори сопровождала ее в редакцию газеты, где Шура давала интервью о советской команде; они выпили там кофе и светски поболтали. Лори очень мило ее выдала, рассказав, что один югославский тренер, улетевший сегодня утром, уже успел позвонить Шуре из своей столицы. «Он влюбился?» — спросили, улыбаясь, газетчики. Им доставило удовольствие, с каким изяществом Шура ответила: «Надеюсь». Они хотели, чтобы этот вопрос остался в интервью, потому что, считают они, это тоже ключ к секрету ее тренерских удач. Но она не хочет разбазаривать свои тренерские секреты, отвечает Шура с улыбкой.

Ну и какого рожна тебе еще надо, ненасытная? В твоем возрасте любовь — это не больше, чем предмет для такого вот светского трепа, а главная добыча твоей жизни — действительно, профессиональный опыт, личные открытия, товарищество. Мало тебе? Ты уже получила от жизни свою порцию, отойди от кормушки, дай и другим место.

В том конверте, который Иван, улетая, оставил у портье для Шуры, была записка, полная слов любви. Магия волшебных этих слов парализовала ее. Счастье, простительное только в юности: трепет записок с признаниями — занятие, позволительное лишь до восемнадцати, а ты стоишь, сорока-летняя-воровка, как будто чужое письмо перехватила — слова этих беззащитных признаний прорывают плотину лет — наводнение, сель, Помпея, и Лори понимающе засмеялась и отошла, а Володя, наоборот, подошел и, с любопытством заглянув, увидел разом эти извержения Везувия, ахнул, ревниво и завистливо (еще бы, в их возрасте бывают, конечно, всякие там романы, но чтоб так по-детски — а значит, всерьез!..):

— Ну-ну, снимаешь свой последний урожай?

Ну почему же последний!..

И спрятала от Володи подальше этот листок, отложила до уединения: так жадина в общежитии поедает домашние посылки ночью один в темноте.

И они поехали на встречу в местный спортивный клуб, где им сказали, что рассчитывают на их полную открытость в ответ на тот интерес, который сейчас переживает весь мир к их странной стране.

И Шура откровенно высказала все, что она думает о своей стране, об этой действительно странной стране, настолько уверовавшей в Апокалипсис, что она поспешно доедает все, что осталось, и опустошает недра на пользу одного-единственного поколения — на территории чудовищных размеров.

Боже мой, да что это она несет, это она уже расплачивается за сверхнормативное счастье. Бог отнял разум. Уже никуда ее теперь не выпустят. Безумная, и словечко-то подобрала: чудовищных! — в применении к собственной стране, да и другие слова не легче: мы, говорит, нация молодая, помним себя только десять веков и пребываем сейчас на одиннадцатом веку социального развития, с поправкой, конечно, на конвергенцию, из-за которой у нас разом сосуществуют костры инквизиции, «священная Римская империя», колониальная психология — в отношении той же Сибири, например, государственная работорговля в спорте и искусстве, словобоязнь времен пещерной магии и космическая техника.

И хоть она не от себя все это несет, а начиталась, все равно Володя нервно закурил, вообще-то он некурящий, но встречу эту пишут на магнитофон для радио, фотографируют для газет, он в этой поездке руководитель и отвечает за все. Шура видела по нему, что значат ее слова для ее же собственного будущего, но это ее только подстегивало, и она говорила, что если нам история предоставит еще несколько веков, а точнее, если мы предоставим истории еще несколько веков, то, глядишь, и разовьемся из своего средневековья в цивилизованное общество без признаков каннибализма.

Тотчас после нее слово взял Володя и сказал, что ее никто не уполномочивал говорить такое, что у нее нет доступа к подлинной информации, она видит жизнь из очереди, а вот он, Володя, отнюдь не считает Сибирь колониальной зоной, а считает ее опорной базой могучей и единой экономики государства, каковой она на самом деле и является.

Потом взял слово другой коллега и, назвавшись, с ухмылкой добавил к своему имени: «Каннибал эры космического средневековья», потом говорил Сережа, добродушный анекдотчик, и тоже отмежевался от Шуриного выступления, заявив, что на его родине, куда он ездит в гости, не то что средневековья, а вообще никаких социальных проблем.

И так, не успел петух пропеть зорю, как трижды отреклись от Шуры. Но ничего, она натренирована. Сто раз уже оставалась в одиночку перед лицом опасности.

Она выключилась из всего дальнейшего, сидела себе на этой встрече с краю, со своими мыслями и утешалась тем, что вспоминала голос Ивана по телефону из далекой страны — он говорил, как здорово она придумала, это будет замечательно, если у них родится ребенок. Фантастически здорово.

Но уже она рада была, что он уехал, что все кончилось. Уже не по силам, не по возрасту ей было держать это напряжение любви. Может, и на встрече этой она сорвалась — от нервной усталости. Машина набрала скорость и потеряла управление — прыгай!

Гораздо было б лучше, если бы Иван вчера не вернулся. Отправился бы к себе спать, и всё. Но он вернулся. Чуть после одиннадцати, не заходя в свой номер. Она мгновенно встрепенулась из сна на его стук. Лицо его выражало беду и счастье. Такую любовь грех обмануть. Ей надо соответствовать. Иначе получается предательство каких-то высших, редких сил природы. Почва истощена, чернозем истрачен, остался один подзол, а надо питать этот райский тропический плод.

Высшие силы любви почему-то совсем вытесняют секс.

И пусть бы его, но они должны это сделать, заявила Шура, потому что она хочет получить от него ребенка.

И тогда это произошло.

И Шура спокойнешенько заснула.

Что самое странное — чего с нею во всю жизнь не было ни разу: она действительно хотела, чтобы осуществилась таинственная эта завязь. Ее странно волновала возможность присвоить жизнь ненаглядного Ивана в новом существе, а самого Ивана отпустить на все четыре ветра.

Когда она через какое-то время проснулась, то увидела, что он совершенно не спал. Он с каким-то священным страхом смотрел на нее, глаза его светились, проницая темень. Он не мог спать, эта внезапно грянувшая любовь так потрясла его, он должен был осваивать небывалое это событие. Он был тих и страшен. Он был грозен и молчал от какого-то религиозного ужаса перед тем, что с ним происходило.

— Спи, — жалобно, с испугом попросила Шура.

— Нет, — отвечал, — спи, а я буду так.

Но нельзя было оставить его одного с тем, что в нем творилось. Вот так гикнешь легкомысленно в горах — позабавиться эхом — и снимешь лавину. Вот что она сделала. Теперь должна держать ответ. Может, еще и потому сорвалась назавтра на клубной встрече. Отвечать-то на том же уровне не по силам.

Хотелось спать. Уже она чувствовала досаду и раздражение — от невозможности соответствовать. Любовь или окрыляет или — когда сил мало — отягощает сердце.

Утром с облегчением она распрощалась с ним. Хотя время еще было, и они могли бы провести его вместе. Но степени чувства ничто — ничто! — не могло соответствовать. Такое чувство можно лишь постепенно изживать во времени на большом расстоянии, а тотчас его ничем реализовать невозможно. Он ушел к себе в номер один.

Спустя час в вестибюле отеля Шура видела его, но не подошла: уже это было мучительно. Сам вид его был ей теперь неприятен: душа, перегрузившись, сбрасывала лишнее добро.

И он не подошел и не окликнул: возможно, то же самое испытывал.

Он не подошел, но оставил для нее у портье конверт. Он хотел, чтобы потом, когда его уже не будет, его воздействие на Шуру длилось и приносило ей что-то новое. Он не хотел оставить ее одну, без себя.

В записке он написал, что этот чужой город без них двоих осиротеет... Детский примитивизм этой фразы следствовал только из умопомрачения любви.

А ребенок — что ж, эта сумасшедшая идея возникла у Шуры стихийно из ее инстинкта приходить на помощь. Инстинкт сделал свое дело, но что же дальше?

Когда через день она садилась в самолет, отправляясь в отечество, тут и почувствовала: в организме полная весна, по жилам бродили соки новой жизни, как в весеннем проснувшемся дереве, внутри ствола ворочались и перетекали с места на место какие-то жизненные сгущения и плотности — по всему фронту шел захват организма другим организмом, оккупация...

И она безоружна, беспомощна, она сидит в самолете рядом с Володей, и он активно занят тем, что, суетясь как паук, старается заткать наглухо память о своем предательстве. Он хотел бы заполучить ее прощение, но так, чтоб она не заметила, что он виноват. Он говорил, как она не права была в словоупотреблении. Она все, дескать, говорила верно, но не теми словами, и вот возникал ненужный смысл и ненужный эффект. Да, мы действительно молодая нация, у нас все впереди, но зачем же называть это средневековьем?

Володя, отвечает она ему рассеянно, прислушиваясь к внутренней оккупации, каково выносить на себе в таких вот поездках политическую ненависть маленьких народов к твоему государству? Ненависть эта страшна именно бессилием, и государство твое страшно тем, что может пренебречь этими маленькими ненавистями. Перед лицом слабого и беззащитного народа наше навязчивое могущество постыдно, да, постыдно, приходится стыдиться...

Ничего, больше не придется, злорадно утешил ее Володя, больше у тебя не будет случая.

...стыдиться даже и своего языка, продолжает, не особенно вслушиваясь в его злорадство, Шура, который зависимые от нас страны должны понимать с обязательностью. Не постыдно ли это неравенство? А видеть их «идеологический» страх, от которого мы сами уже почти избавились? Помнишь, этот официальный болгарин рассказал анекдот про перестройку и ускорение только после предисловия, что может его рассказать, потому что услышал его от секретаря ЦК. Для чего ему понадобилось это пугливое предуведомление? Это многолетний след нашего кулака, нашей хватки у них на шивороте. И не стыдно, думаешь, это понимать? А когда я в своем выступлении сказала, что многие народы могут предъявить нам счета, он ко мне потом подбежал и заверил, что, к счастью, Болгария не имеет к нам никаких обид и всегда числила себя нашим преданным братом. Тогда Борис, тоже болгарин, он-то другого мнения, услышал это и усмехнулся, и мы переглянулись. Он, видимо, боялся, что я выдам его другое мнение, но, когда понял, что не выдам, он еще раз на меня посмотрел — о, это был уже совсем другой взгляд! — как на товарища, с которым можно говорить полную правду, не страшась подавления, понимаешь, он посмотрел на меня с уважением, и он мое государство в моем лице впервые, может, начал уважать, а не бояться, ты понимаешь разницу? И не рассказывай мне, что я идеологический вредитель, это вам с вашими сказочками ни один человек не верит и смотрит на нас как на идиотов, но молчит, потому что мы вооружены и опасны.

Сидел рядом, помалкивал, слушал Игорь — единственный, кто вчера не предал Шуру, не отрекся от нее, хоть и не присоединился к ней, отмолчался. Он и сейчас очень долго молчал, он был еще подавлен своим собственным срывом: тем, что напился на вечере-коктейле. Но вот он не выдержал и зло, отрывисто сказал Шуре:

— Ваше высовывание из окопа я считаю бессмысленным, потому что демократия у нас невозможна, ей нет экономических корней. Корни демократии — это экономическая независимость личности, владельца средств производства, достоинство производителя. Мы же поголовно все пролетарии, наемная рабочая сила — от дворника до министра — мы все в руках работодателя — государства. И нынешняя гласность временна: это всего лишь языческая раскрепостительная отдушина, которая всегда время от времени давалась народу в виде кратковременного разрешения на убийство тотема. Это такое религиозное вспоможение, чтобы выпустить пар, а мы язычники, мы стадо, и наши пастыри обходятся с нами соответственно, и мы не заслуживаем другого!

И замолчал, гневно трепеща, и уже начал сожалеть, что высказал это. Уже лицо его конфузливо расползалось, меняя злобу на растерянность.

— Ну, ясно, — сказала Шура, — почему вы все ответили на вопрос Ивана, что страха в борьбе за перестройку не испытывали. Какой страх, вы застраховались с головы до пяток!..

И эти жестокие слова отделили ее от остальных, и опять она одна среди враждебного молчания.

Но в Шереметьеве, когда за Володей пришла служебная машина (начальник — он ведь на ранг выше остальных, это подчеркивается в любых мелочах! — и остальные, на кого не простиралось это феодальное опахало, уныло наблюдали, как шофер укладывает Володин багаж, гнусно это было и унизительно, они стояли под этим унижением, как под дождем), тогда Игорь сказал:

— Шура, а знаешь, возможно, ты была и права.

«Ты» он сказал. И Шура ему благодарно улыбнулась.

Володя предложил кого-нибудь или хоть троих подвезти на этой служебной машине, но все отказались. Володя покраснел от смутного позора. Он поглядел умоляюще на Шуру:

— Поехали!

Наверное, это было бы сейчас самое милосердное — поехать с ним, не восставлять эту кремлевскую стенку между ним и остальным народом...

В чреве ее укоренялся с деловитостью и почти ощутимой вознею плод, которого она сама же и хотела по безумию своему, и теперь волосы дыбом у нее на голове поднимаются перед тем фактом, что у нее впереди. А Володя мчит сейчас на «Волге» к городу Москве, благополучный с лысины до пяток и неуязвимый, потому что обиду ее отказа поехать с ним он уже забыл, у него счастливый забывчивый характер, он упивается скоростью и возможностями, которых достиг в жизни.

Ощущение беременности — как пойманности в сеть. Но сожаления нет, раскаяния нет как нет. Все будущие беды и трудности, связанные с одиноким взращиванием ребенка (а его еще родить...), воспринимались лишь как налог с того счастья, что подкинула ей судьба. Другие женщины равномерно получают и расходуют свое счастье, как ежемесячную зарплату. А Шуре как редкий гонорар достался — огромный, разом, а потом растягивай его на неизвестный срок, разбавляй концентрат сгущенного двухдневного счастья на воспоминания остальной жизни.

Но вот ребенок будет, не даст забыть. Напомнит. Поплачешь еще над счастьем своим, постенаешь, постонешь. Взвоешь еще.

А Лори в аэропорту — как она прослезилась, прощаясь: «Приезжай еще! ...С Иваном приезжай...»

Ах, боже мой, с каким Иваном! Где тот Иван? Да и не выпустят ее теперь ни в какую заграницу.

Про Ивана забыть. О будущем не думать, будущего нет.

В этом она была совершенно убеждена. И долго. До самой той минуты, когда раздался в ее одинокой квартирке ночной телефонный звонок и равнодушный голос телефонистки сказал: «Ответьте Белграду!»


ЛУЧШИЙ ИЗ ИВАНОВ НА РУСИ ВСЕГДА ДУРАК


Я приехала сюда уже под вечер, исполнила порученное, и тотчас надо было мне назад.

Начался понемногу дождь, потом он врезал, я вбежала под навес автобусной остановки. Никого там больше не было, день кончился, и все давно сидели по домам.

Грянул гром, да сильно, а дело было в сентябре, едва успела я перекреститься, как под навес вбежал с велосипедом, спасаясь от дождя, какой-то дяденька, фуфайка на нем уже немного вымокла.

Это я потом сообразила: он появился вместе с громом...

Теперь мы молча ждали тут вдвоем. Шоссе покрылось лужами, дождь толок в них грязь, покорно мокла лошадь у ворот на крайней улице. Вскоре стало ясно: конца этому не будет.

Пробежали две машины в нужную мне сторону — к Еткулю, но я напрасно поднимала руку.

— Как в городе: не останавливаются... — огорченно подал голос человек с велосипедом. В голосе было столько тревоги за меня, сколько я и сама не отводила себе. «Вмиг по речи те спознали, что царевну принимали...»

Я посмотрела на него внимательней и поняла его характер.

— В городе-то как раз останавливаются: заработать, — сказала я как можно беспечней, чтоб он поубавил тревоги.

Из сумки на руле его велосипеда торчала коробка стирального порошка. Я хотела для разговора спросить, где он достал, но вовремя опомнилась: такой немедленно отдаст и скажет, что ему вообще не нужно.

Лицо его, заросшее как придется черной бородой, было из тех — особенных, томимых вечной думой...

Гром гремел все пуще, от страха я по полшажочка ближе придвигалась к моему соседу: от него исходило спасение — волна заботы, которую в детстве чувствуешь от матери, а потом уже ни от кого и никогда.

— В Челябинске живете? — кашлянул. — Я одно время тоже там жил, — и махнул рукой: дескать, как и везде, завидовать нечему.

Смотреть на него было нельзя: он смущался и отворачивался. Мерзнуть тоже было нельзя: такой сразу начнет мучиться: предложить свою фуфайку, да вот достойна ли фуфайка?.. — и уж я крепилась не дрожать. Я смотрела, как в лужах густо рвались торпеды упавших капель, вздымались вверх оплавленные столбики воды.

— Автобусов больше не будет?

Он ответил не сразу: жалел меня, но, как честный человек, отступил перед правдой:

— Нет. — И сразу принялся заметать следы этого безнадежного слова, рассказывая, что в его деревне в двух верстах отсюда был раньше ключ, его хотели почистить, но что-то в нем нарушили, и умер ключ, теперь живут на привозной воде.

Говорить он, видно было, не охотник, но надо ж как-то отвлекать меня от бедственного транспортного положения. Почему-то ему казалось, что это его долг. Поглядывать на шоссе и тайной молитвой призывать машину — это он тоже брал на себя. И целомудренно берег меня от своего прямого взгляда. Прямой взгляд — это ведь всегда вторжение в чужое сердце, смятенье духа, он это знал и если смотрел, то лишь украдкой.

Машины вовсе перестали появляться: кто тронется из дому в такую пору, в такую грязь и дождь? Ехал почтовый фургон, мой товарищ в беспокойстве даже выступил из-под навеса, вместе со своим велосипедом, не подумав о стиральном порошке, но не было в кабине места.

Сам бы он давно уехал, несмотря на дождь и на стиральный порошок, но как он бросит тут меня одну.

Запас оптимизма, позволявший хулить жизнь, был на исходе, настала пора прихорашивать мир, чтоб терпимей стало на него глядеть, и он принялся мне рассказывать, какие уродились огурцы, их убирать не успевали, а под капусту нынче не запахивали столько удобрений и, значит, наконец ее не отравили.

Проехала еще одна машина. Он страдал. Я тоже, потому что выносить такой напор заботы мне отродясь не приходилось, и уже я должна была утешать его, чтоб он не мучился так за безотрадность мира, который он не в силах сделать для меня пригляднее.

— Они не останавливаются, потому что дождь: я грязи нанесу, — заступалась я за этих людей, а он, чтоб я не подумала про мир, что в нем все теперь такие, говорил:

— Я сам был шофером, я за всю жизнь копейки ни с кого не взял, вот в фуфайке хожу.

Ну, про фуфайку он зря — как будто извиняясь за нее. Как будто боясь, что за фуфайкой я его не разгляжу. А я даже вижу: он бы меня на велосипеде в Челябинск отвез, но (опять же): достоин ли велосипед?..

И вот мчится по дороге от Еткуля честной казак Сережа. Притормозив, он машет рукой и радостно кричит сквозь дождь моему товарищу — дескать, здорово, Ваня! А мой товарищ не признал сперва честного казака, оглядывается на меня — думает, это мне из машины машут. А я оглядываюсь на него, потому что мне пока что Сережа совершенно незнаком.

Пока мы так переглядывались, сбитые с толку, честной казак Сережа развернулся и подрулил к нам, высовываясь из «Жигулей»:

— Ваня, привет, ты что тут делаешь?

Тут мой сосед его узнал, заулыбался и тотчас стал тревожно хлопотать:

— Вот, отвези, надо отвезти! — указывая на меня почтительным взглядом.

Сомнений никаких не было на лице честного казака Сережи, что со мною теперь все будет в порядке — ему важней, что будет с Ваней! Но до себя ли Ване — он бережно подталкивал меня в машину, а я с сожалением оглядывалась, говоря ему «до свидания» так, чтобы можно было различить за этим все мои «спасибо», скажи которые вслух, я бы смертельно смутила его, и все мои «жаль расставаться», и все мои «какой вы человек!..».

Я захлопнула наконец дверцу, и честной казак Сережа нажал на акселератор, улыбкой прощаясь с Ваней, а Ваня застенчиво радовался за меня, опустив глаза.

Я пристегнула ремень.

— Замерзли? — заботливо спросил честной казак.

— Нет, — сказала я, и он включил в машине отопление.

— Его знаете? — кивнул он головой назад.

— Нет, — сожалея. — А вы?

— Полностью! — счастливо погордился казак. — Ваня Небогатов. Понравился?

Я кивнула, сознаваясь. Не стыдно было в этом сознаться.

Казак доволен был, что Ваня мне понравился. Ему он нравился тоже. Ему он был знакомый, а мне нет, и честной казак Сережа рад был поделиться со мной хорошим человеком. Он любил дарить.

— В Еткуль? — спросил он между тем.

— В Челябинск было бы лучше, — я не смела настаивать, но денег у меня был полный карман.

— Не пойдет, — загоревал казак от дальности расстояния.

Я объяснила про деньги.

— Дело не в этом, — даже обиделся честной казак.

Что казак — это он сам сказал. Что честной — тоже. Только он сказал: честный. Но это и так было видно, даже если бы он и не сказал. Вообще ведь все видно! Я иногда удивляюсь на политиков по телевизору: кого они хотят обмануть словами? Все же видно!

Ну, в Еткуль тоже хорошо. Домой я так или иначе попаду, важно не это. Важно, что все было как-то странно — до такой степени странно, что все главное становилось второстепенным. Странно это безлюдное шоссе, и этот невероятный Ваня Небогатов, и явление неведомо откуда взявшегося казака, и гром — в сентябре-то месяце!

— А куда, собственно, вы ехали? — спросила я с подозрением.

— Никуда, так, — он улыбался. — Просто погулять, серых уток пострелять. Руку правую потешить, сорочина в поле спешить иль башку с широких плеч у татарина отсечь. Или вытравить из леса пятигорского черкеса.

Когда он поворачивал ко мне в сумерках свое молодецкое лицо, меня по макушку затапливало теплым медом. Это взгляд у него был такой. Прозрачная густота свежеоткачанного меда стояла в его темных ясновидящих глазах.

Мы медленно плыли на машине сквозь дождь. Все было странно, как в заколдованном месте в заколдованный час. Странные истории рассказывал мне про Ваню Небогатова честной казак Сережа.

Нет, опроверг он, Ваня никогда не пил. И никакой он не беглый интеллигент — хотя, конечно, пожалуй, он интеллигент в каком-то смысле... О нем тут много ходит побасенок. Житель он сугубо местный, правда, уезжал ненадолго в Челябинск, и это тоже теперь фольклор: как он заявился в своем ватнике и валенках с калошами в отдел кадров тракторного завода и попросился в токари. Его, конечно, встретили по одежке и заткнули им дыру поплоше: где работа черная, а заработка нет. И Ваня принялся за дело. До светла все у него пляшет, лошадь запряжет, полосу вспашет, печь затопит, все заготовит, закупит, яичко испечет да сам и облупит. Господи, все ведь уже написано! Живет Балда в поповом доме, спит себе на соломе, ест за четверых, работает за семерых. Все так и было. В праздники, в выходные — выговоров на двадцать восемь наработал своему начальству за нарушение КЗоТа. Казак Сережа выражением лица показал, что работник Ваня Небогатов был — ни в сказке сказать, ни пером описать.

— Квартиру ему дали, да? — попробовала я отгадать.

— Какой там квартиру! Таким людям никогда ничего не дают, от них только берут! — горько посетовал честной казак, расставшись на минуту со своей слепящей улыбкой.

— А одно время он работал у нас шофером, и пришел как-то на станцию состав с удобрениями, в пятницу, и сказали: пока не разгрузите, за каждый час простоя будет набегать штраф. Ну, штраф так и штраф, кого это колышет. В понедельник только, после выходных, снарядили колонну машин, отправили на разгрузку состава. Приезжают — состава нет. Как так нет? А так, его разгрузили и перевезли. Кто разгрузил? А мужик ваш один, день и ночь работал. А-а, Ваня Небогатов!..

Тут стало мне все как есть понятно. И гром тоже.

— Святой, — догадалась я.

— Ага, — подтвердил честной казак Сережа. — Со всеми чудотворными явлениями. И по морю аки по суху, и меч тебе кладенец, и скатерть-самобранка. Только Баба-Яга в бухгалтерии отказалась ему эту разгрузку оплатить, потому что сумма выходила большая, а ему ведь никто эту работу не поручал, никакой Кощей Бессмертный, так? И нет документально ни приказа, ни путевого листа!

И смотрит на меня казак, любуется, каково мне слушать эти волшебные сказки русской действительности.

Уже мы в Еткуль вплыли на волнах дождя. Пригляделся казак к автобусной станции — не видать автобусов, ухо к земле приложил — не слыхать, чтоб где-то что-то ехало.

— Ладно, — сказал, повернул машину, и мы поплыли дальше по шоссе. — Так и быть, отвезу вас до Октябрьского, а дальше вы на 115‑м автобусе.

До Октябрьского так до Октябрьского, я вообще как в гипнозе, сам-то этот казак Сережа — он откуда взялся, с какого «молодецкого разбоя» проезжал? Или это глубоко нормально, что человек вечером в дождь просто так раскатывает по дорогам, денег за провоз не берет, только сказки сказывает?

— А то однажды мужики ему говорят, — продолжал свою тысячу и одну ночь казак Сережа, — смотайся-ка ты, Ваня, в Шеломенцево, там водку привезли. Ну, собрали деньги, отправили Ваню. Ждут час, ждут два — нету. Смотрят — его машина на месте, а самого нет. Пока гадали, и Ваня подоспел. Ваня, ты где был? — Так за водкой же вы меня посылали. — А почему ты не на машине? — Машина ведь государственная, я пешком сходил.

Светились в густых сумерках лиловые очи казака, проплыл мимо поселок Октябрьский, он забыл туда свернуть, погрузившись в размышления, почему лучший из Иванов на Руси всегда в дурачках ходит, и никому невдомек, кроме, разве, нас — честного казака да меня, Василисы Премудрой, что повстречался нам как есть Иван-царевич в эту осеннюю грозу.

Едем дальше, вот уже и Челябинск показался. Дождь кончился, гром больше не гремел, и стало вдруг слышно, как скребут понапрасну «дворники» по стеклам Сережиной машины. Давно вхолостую скребут. Очнулся Сережа, выключил дворники, разул глаза-то на свету городских магистралей, видит, никакая не Василиса, баба как баба. И я тоже гляжу — никакой не казак, а инженер из Сельхозтехники. Батюшки, что за наваждение было! Давай мы разговор вести про трактор К‑700, тут и приехали. Вышла я из машины, иду соображаю, что же то было: заколдованное место или заколдованное время, когда гремит осенний гром, происходит явление святого Вани Небогатова народу, и возникает невесть откуда по его молитве честной казак Сережа мне во спасение.

А инженер из Сельхозтехники ехал тем временем назад, недоумевая, какой черт понес его в такую погоду в город отвозить незнакомую бабу. Его недоумение еще умножилось, когда его остановил гаишник и оштрафовал за плохой глушитель, а вслед за тем он проколол колесо, поменял его под возобновившимся дождем в темноте и через двенадцать минут с половиною проколол и эту запаску. И он проклял все на свете, и святого Ваню Небогатова, и все его чудеса, и ведь я ничего не преувеличила в этой истории, все так и было, начиная с грома и кончая двумя колесами. Но уже из того, что я знаю про колеса, легко догадаться, что это не конец истории.


ГОРОД, В КОТОРОМ...


Мужской голос по телефону ответил: «Мне все равно, я пойду на любую площадь, в любой район. Если ваш вариант подойдет моей жене, бывшей, я заранее согласен. Позвоните ей. Я скажу вам ее телефон... тем более что она тоже давала объявление, оно мне встречалось».

Голос был хорош. Вот как по следу сыщики определяют рост и вес, так по голосу я узнала (это не разъять, это синтетическое ощущение), что он — тот человек, которого я искала. Я вышла бы за него не глядя, я ринулась бы напропалую на звук этой речи, сдержанно-горькой и простодушно-открытой — разве не о силе и благородстве говорит эта доверчивая открытость? Слабый — подозрителен, скрытен, уклончив.

«Я уже полтора года нигде не живу, вы застали меня случайно, это телефон моего отца».

«Нигде не живу» — значит, у женщины?.. А может, перебивается по квартирам друзей? Друзья — геологи, вечно в поле, вполне с таким голосом могут быть друзья — геологи.

Слабый не стал бы так раскрываться — квартира отца, нигде не живу, и уместно ли дать телефон жены (советуясь со мной). Он делал меня доверенным лицом, не боялся чужих: значит, нет ахиллесовой пяты, которую лучше скрыть за размытым «так сложились обстоятельства». Очень немного таких людей.

И такими-то разбрасываться!

Я стала думать о его жене: живет себе в центре, в большой квартире и вот уже полтора года перебирает варианты, все отвергая: не хочет лишиться ни одного из своих преимуществ, а что человек из-за ее разборчивости полтора года «нигде не живет», то ее не касается! У, племя ненавистное!

Я позвонила ей. Мною двигал интерес не только квартирный. Вот услышу ее, сопоставлю голоса, интонации и все пойму, что у них произошло. (И есть ли мне место в этой истории...)

Но ответила теща, увы, не жена. Впрочем, тоже многое прояснила.

(Телефонный век; не сходя с дивана, говорим с друзьями — и тем ограничиваемся, чтобы не ехать, не мерзнуть, не мокнуть. И так информация зрения — глаза в глаза, зеркало души — заменилась информацией слуха. «Что у тебя случилось? Ну я же слышу!» Глаза потеряли работу. Так же, как лишился горожанин звездного неба. В квартире сидит, ночью во двор не выходит зевнуть перед сном. А и выйди он, что толку: смог небо застит, звезде не пробиться. Поедешь в деревню, вскинешь отвыкший взор и поразишься переменам: среди божественных чистых светил ползают, как насекомые, спутники, вспыхивают красные мигалки самолетов. Как в зараженной клопами квартире...)

Итак, трубку сняла теща. Выслушав мой вариант, она сварливо обрушилась:

— Ага, ему однокомнатная квартира, а нам двадцать восемь метров, смежная? А ему восемнадцать! Да вы что?! Не слишком ли жирно? Я консультировалась у юриста, ему полагается одиннадцать метров, а нам тридцать три. И комнаты должны быть изолированные. И в центре. Нет уж, нам это не подойдет!

Она каркала так плотно, без просветов, что мне некуда было вставить оправдание ее зятю: что это вовсе не его происки, это я виновата, что у меня такие две квартиры: двухкомнатная смежная на окраине и однокомнатная, мамина, с телефоном.

Они, значит, пуще собственного урона боялись, как бы он, ненавистный, не выиграл чего.

Вдруг я поняла, что причиной всему эта теща. Она по своей чрезвычайной глупости видит и чтит лишь ближайшую выгоду и не понимает, что теряет на этом.

(Знаю одну мудрую женщину, она прожила редкостную счастливую жизнь. Она нисколько не дорожила своей «территорией», не то что другие, которые воюют с ближними за каждую пядь насмерть. Дорого им обходится победа. А она без боя отдавала детям и мужу все, что у нее было: время, силы, вещи, труды и заботу. И, отступая на каждом шагу, выиграла жизнь. Такая вот стратегия.)

Теща моего возлюбленного (да, возлюбленного!) была из тех, близоруких. Ей искренне непонятно, какой прок в мужьях. Одни хлопоты: стирай им рубахи, гладь, лишнюю пару картофелин очисти, лишнюю пару тарелок мой, и насколько же выгоднее получается без них, с одними алиментами: пол чище и не накурено.

И молодая дура-дочь — на поводу у дуры старой!

Бедный, добрый, открытый, мужественный человек не смог одолеть эту могучую правоту. Я должна оправдаться перед ним — за весь наш подлый женский род, корыстный и ненасытный, а то так и состарится, навек огорчившись. Он должен узнать наконец, что щедрая сила его бесценна, доверчивость необходима, а голос его долгожданен, а смех его радует сердце, а лишняя стирка никому не в обузу.

Вот позвоню сейчас — не мучайся, ты любим, ты необходим! С твоим складом ума, мужской повадкой, и недостатками, и «вредными привычками»! Я гибну без тебя.

Но мыслимо ли сказать все это вслух? «Извините, но у меня уже есть новая семья...» Готова ты это услышать? Спасительное телефонное инкогнито для отступления. И стыд, стыд, стыд поражения.

Ну и что, пусть!

А как начать? «Мне понравился ваш голос и поэтому...»?

Нет, это только кажется, что возможно. Преграды неодолимы.

Пойду к подруге, пусть она позвонит. Нейтральное лицо, найдет нужные слова. Мол, извините, с вами однажды говорила одна женщина, она в вас влюбилась, не будете ли вы так любезны сообщить о себе, как там у вас, валентность свободная имеется или нет? И если имеется, то ваши данные: возраст, образование, рост. Нет-нет, рост неважен, решительно неважен, абсолютно неважен! Хоть на голову меньше, ради бога. Образование тоже — ну при чем здесь образование, ведь по голосу знаешь, с каким человеком имеешь дело, будь он хоть трижды неграмотный.

И я отправилась к подруге. Рассказать, что обмен мой никак не движется, но зато я влюбилась по телефону и хочу с ее помощью обезопасить себя от телефонного поражения. Телефонная жизнь... Говорят, на растленном Западе появился новый вид разврата: по телефону. Вносишь плату — и специалисты нашептывают тебе на ухо, умело манипулируя как тембром голоса, так и смыслом речей...

И вот я дома у подруги, вот поднимаюсь по лестнице. На площадке перед вторым этажом, где висят почтовые ящики, на широком подоконнике выставлена открытка-извещение. К кому-то неправильно попала, значит. Минуя подоконник, я машинально взглянула, и вдруг: открытка адресована мне! Никаких сомнений: фамилия моя и инициалы. Хотя адрес здешний. Я растерялась, не знаю, что и подумать. Взяла ее (со страхом: старуха Шапокляк притаилась в засаде, вот я возьму открытку, и она взорвется у меня в руках), повертела: «Ваши часы готовы» — на обороте. Никаких часов я никуда не сдавала!

Постояв так пять секунд, я вдруг забыла, зачем шла, — подхваченная догадкой, я бросилась бегом по лестнице вверх — звонить в ту квартиру, что значилась в адресе. Читала, чай, фантастику, знаю, что к чему. Мне открывают. «Простите, у вас трехкомнатная?» — «А в чем дело?» — настороженно (вот вам типичная реакция слабых. ОН бы сразу и просто ответил «да» или «нет»). «Вы случайно не размениваетесь?» — «Откуда вы знаете, мы еще не давали объявления». — «Так. Знаю. ...То есть я на всякий случай всех спрашиваю». — «Ну, предположим, размениваем». Я называю свои адреса, они ахают: в моем доме, оказывается, живут их родители, лучше не придумаешь.

Фантастика, стало быть, не врет. Хорошо, что хоть она нас кое к чему предуготовляет. Короче, мы были согласны меняться тотчас. Визит к подруге пришлось отменить, мы немедленно поехали смотреть мою и мамину квартиры и решили скорее заказывать машину («Вы не передумаете?» — «Нет, а вы?» — «И мы нет») , переедем прежде всякого оформления документов, пока погода стоит.

В хлопотах намечаю себе: не забыть потом зайти в Дом быта и сдать в ремонт какие-нибудь часы. Чтобы «эта» открытка была выписана. Надо чтить законы бытия. Фантастика предостерегает на сей счет. Чтоб не нарушилась связь явлений. Чтоб эта открытка где-нибудь там на почте провалилась во времени на месяц назад... Чтобы я узнала из нее свой будущий адрес.

Кстати, даты на почтовом штемпеле посмотреть... Ах, но открытка куда-то исчезла из моей сумки! Хм, «куда-то»! А то я не знаю куда! Она вернулась в свое время... В потом. Вполне естественно. Бог есть, судьба есть, рок. Доказательства были мне явлены с такой отчетливостью, что я даже потрясения не испытала, удивления, а приняла как самый наисущий порядок жизни.

Моя телефонная любовь, конечно, поблекла в свете таких выдающихся событий. На какое-то время я совсем забыла про эту любовь: хлопоты переезда, упаковка вещей, усталость, помощница-подруга (теперь мы в одном подъезде), вешаем занавески, обустраиваем комнаты, мама готовит на кухне — какое счастье, мама теперь всегда рядом, и Сережка под ее присмотром.

Когда я вспомнила, то была уже другая любовь, пресуществленная в готовность жертвы и спасения. Та теща и ее несчастная дочь не знают, бедные, что есть судьба и рок, и потому громоздят ошибки, и не мне ли, знающей, их предостеречь? А от моих притязаний на него я отказалась, какое может быть «отдельное» счастье перед лицом того грозного и высшего факта, что бог — есть! Я, свидетель, теперь лишь руками развожу на эгоизм бывших своих устремлений.

Я отправилась в их полнометражный дом в центре города. Кто их еще вразумит, как не я?

Мадам оказалась моей ровесницей, даже и посолиднее (возможно, за счет того, что она врач и благоприобретенная важность добавляет ей пару-тройку лет). Но нас, свидетелей, этой важностью не проймешь. Говорю ей: «Бог есть. Продолжайте размен квартиры, но отселяйте не мужа, а мать». А она гордо так вскидывается (да, уж это так: познанная истина делает человека смиренным, а заученные догмы — гордым), и — по какому, дескать, праву, он что, подослал вас?

«Я никогда не видела вашего мужа. Я лишь говорила с ним однажды по телефону про обмен. А право у меня есть, поверьте».

Она — красиво негодовать: «На старости лет оставить мать одну? Вне семьи? Чтоб она у меня недожила своих лет?» (Все догмы пышны и красивы, как тропические цветы. А запаху-то!..)

«Ваша мать — спирофаг, пожиратель духа. Она мнит себя центром жизни и одобряет в ней только то, что выгодно лично ей. Чувство обиды в ней не прекращается: мир постоянно у нее в долгу. Мир безобразно не считается с ее болями!»

«Не смейте говорить о моей матери в таком тоне! И кто вы вообще такая?»

«Я говорила с вашей матерью один раз по телефону — хотите, я опишу, как она выглядит: метр пятьдесят два, восемьдесят девять килограммов, в очках от дальнозоркости с разными линзами, и вечно уличающий тон: «Ишь, чего захотел!» А если вы и мужу так же красиво заявляли: «Не смей говорить о моей матери...», то я понимаю, почему он отсюда ушел и не торопится вернуться. Демагогия этих формул неотразима, а он слишком бережный человек, чтобы растоптать чужую, пусть даже и демагогию, он предпочитает отойти подальше!»

Моя визави присмирела. Видимо, я угадала рост ее матери. Такие совпадения деморализуют.

«И ваша маменька сейчас не где-нибудь, а рыщет по гастрономам, и каждую добытую рыбину она поставит себе в неимоверную заслугу, а весь остальной мир в очередях стоять не любит, а пожрать не дурак!»

«Довольно! — простонала моя собеседница. И снова: — Он подослал вас».

«Судьба, — говорю, — явила мне случай убедиться в руководстве жизнью высшими силами. Но мы — не марионетки, мы сотрудники высших сил. А став сотрудниками, мы отвечаем уже за все, что на нашем пути. За вас и за вашего мужа. Не ищите в этом корысти. Ведь бог — есть!»

Не знаю, поверила ли она.

Мы простились.

Что у них вышло потом, тоже не знаю. Возможно, старуха людоедка докушала-таки свою дочь. Но я сделала все, что могла.

Когда же мы отправились в бюро обмена, чтобы оформить наконец наши документы, то оказалось, что мы с моей обменщицей — однофамилицы. Да и инициалы у нас совпадают...

— Ах, зайдите, пожалуйста, в Дом быта! Ваши часы готовы! — оповестила я с опозданием.


ГДЕ СОКРОВИЩЕ ВАШЕ


Она, шестилетняя, толстая, гостила летом у родни и хвостом таскалась за сестрой-пятиклассницей. Сестрины подружки собирались на закате за поскотиной — КАК БЫ встречать своих коров из стада. Коровы и без них знали дорогу каждая к своим воротам, где ждал кусок посоленного хлеба и ведро воды, но именно в то лето у них была мода встречать коров у поскотины. Мальчишки — тоже здесь, отдельной стайкой, с матерными побасенками и зверским ревом смеха — чтобы девчонкам было слышно, какая нескучная у них, какая значительная жизнь, какие тайны им открыты.

У девчонок визг и похвальба, у кого быстрее грудь растет и кто уже влюбился. Для иных секретов малышню отгоняли.

Люба, шестилетняя, бродила в изгнании по склону, в замызганном спереди ситцевом платье, босая, нечесаная, но не ведающая об этом, замечая на свете совсем другое: как цвел махрово-фиолетовый чертополох, ржавели кучерявые листья конского щавеля, как в отдалении от мальчишек и девчонок сшибал бичом макушки растений подросток, тоненький до ломкости.

Бич — только повод отойти. Ему в одиночку лучше. В него глядел и вдаль и еще под ноги себе, видел что-то небывалое, что и не снилось ровесникам. Он был другой: ходил не так, глаза по-другому поднимал, смущался иначе. Весь в себе. Стерпел бы и побасенки и остальное, чем под завязку были заполнены мальчишки — но ему это было скучно.

Того, что нужно, не находил ни в ком. И не знал, что именно. Но знал точно: не это.

Девчонка одна, Катька, захватила себе монополию на него и поднимала визг: «Ах, мой Саня!», чтоб остальным завидно стало, как она влюблена.

Он, слава Богу, не догадывался об этом, а то бы его стошнило от отвращения, думала маленькая толстая замызганная Люба — нестерпимо ей было, как смеет эта паршивка даже издали касаться Саши своей поганой любовью.

Отойдет от этих пошлых девчонок, глянет на него — ОН, соглашается все ее существо в грязном платье.


Несколько лет спустя ее семья переехала в это село жить, но в те годы она Сашу не заметила: в школе разница в шесть лет воздвигает слишком высокие стены.

Она увидела его и он увидел ее, когда она доросла до танцев в клубе по субботам, а он приехал в армейский отпуск. Единственный их танец они станцевали в последний вечер его отпуска. Люба только и успела сказать ему, что помнит его двенадцатилетним мальчиком, как он бродил в сапогах за поскотиной с бичом, непохожий на других.

Он страшно разволновался и пожалел, что прохандрил весь отпуск в родительском доме, никуда не выходя.

Остаток службы он помнил о ней, а она о нем.

Он вернулся из армии и стал работать шофером, она училась в девятом классе, они встречались на танцах, он провожал ее по хрупкому льду октября, по ноябрьскому белому снегу, целовал нежно, рассказывал застенчиво истории из своей жизни. Про то, как он ходил с Линой Никитиной, не смея к ней прикоснуться от благоговения, а потом узнал от ее подруг: она обижалась, что он долго ее не целует.

Люба помнила эту девушку, необыкновенную, чу́дную, тень ее еще витала в стенах школы, и справедливо было, что Лина принадлежала именно ему. Такому.

Однажды он где-то с непривычки напился допьяна, закусывая квашеной капустой, вызвал Любу из клуба, в темноте они сидели на скамейке возле райисполкома, и он беспомощно сознался, что любит ее так, что сил никаких нет.

Он был прекрасен, и не было в нем изъяна, о который споткнулась бы ее любовь, набирая скорость, взвинчиваясь вверх. Но ей было шестнадцать лет, а ему двадцать два, такого взрослого парня она имела право промучить около себя еще года два — самое большее, и то лишь с уверенностью, что терпение его будет вознаграждено немедленной по совершеннолетии свадьбой — и что потом? — счастливая брачная ночь, неминучие дети, хозяйство и дом, из которого уже никогда не выпутаться. Так в этом счастье и погрязнешь навек.

А Люба ощущала в себе иное предназначение, ее наполнял тревожный зов из будущего, в котором она видела себя не иначе как у синхрофазотрона, и человечество, разинув рот, дожидалось от нее какого-нибудь великого открытия.

У нее был школьный товарищ, она ему созналась однажды, что намерена сделать великое открытие в физике. Мир стоял перед ними обоими неприступной крепостью, которую им предстояло взять, и уж они по-соседски делились всяким инструментом для взятия крепостей: ты мне стенобитное орудие, а вот у меня смотри какая мортира, не надо тебе? Слабостей своих друг перед другом не стыдились. И когда Люба ему доверчиво созналась в открытии, он на нее в испуге посмотрел и усомнился, выйдет ли у нее. Все же для взятия великих крепостей и сила великая нужна. Выйдет, заверила Люба, если положить на это всю душу, если думать над чем-то одним изо дня в день и даже ночью, на автопилоте, на подсознании — непременно от таких усилий в мозгу завяжется зародыш и произойдет великое открытие.

Естественно, она должна была после школы ехать поступать в МИФИ или МФТИ, долго учиться — и какие уж тут дети, какая любовь?

А Саша?

Не совмещался Саша с такими ее планами.

Или ей от зова судьбы отрекаться, или от любви.

Любовь причем уже грозила перейти в неуправляемый процесс. Такие затраты сердечной энергии, она знала — физика! — невосполнимы, и ей не хотелось так расточительно расходовать их ЗРЯ. БЕСПЕРСПЕКТИВНО.

Она написала Саше длинное письмо — что любит его, но расстается с ним. Конечно, подлых слов ЗРЯ и БЕСПЕРСПЕКТИВНО она постаралась избежать. Уже ведь мытая ходила, причесанная и умная.

Он ничего в ее письме не понял. И правильно сделал. Эту конторскую расчетливость нельзя понимать. Позорно быть таким понятливым. Или ты любишь — тогда ЛЮБИ, без глаз, без рассудка, без ума, положись на зрячесть священной стихии. Или уж не ври про ЛЮБОВЬ, коли у тебя рассудок, ум и расчет.

Больше они не виделись, дообъясниться, дооправдаться он ей не дал. Не простил.

Кстати, с чего это она взяла, что ЗРЯ и БЕСПЕРСПЕКТИВНО? Ведь они не обсуждали будущее.

Но человек втайне знает свои силы.

Саша от всех отличался — и от нее тоже. Награди нас природа собачьим нюхом — как бы мы страдали от вони! Но мы защищены от болезненных вторжений мира нашей глухотой, слепотой и туповатостью. Мы спасительно мелковаты и плосковаты, сигналы жизни потухают в нас, не получая резонанса и продления. А Саша был отзывчив и все время мучился от эха — оно носилось в нем из края в край. В нас нет огня, которым бы передавалась весть с вершины на вершину со стремительностью индейских сторожевых костров. Заветную весть, раскаты горнего смеха — вот чего мы, ущербные, не слышим, вот во что он вслушивался, сбивая бичом макушки растений.

С тоскливой завистью глухого Люба часто видела, как он трепещет, отзываясь на музыку непостижимой жизни, как он не переносит фальши в поведении, звенит, как счетчик Гейгера. Ее чувства были слишком неповоротливы, грубы.

Зато в нем не было дерзкой энергии напора — внедряться и создавать. Она же ощущала в себе целую каменоломню строительного материала, залежи и глыбы томились в ней, добытчик готовился к долгим трудам, она сама и была тем добытчиком, и Саша тут в помощники не годился. Она была тяжела, он — из тонкой материи, эльф.


Она наказана богом любви за позорную расчетливость тем, что любит его по сей день, избегает и боится, как бы не умереть от волнения.

Великого физического открытия она так и не сделала. Видно, не удалось сосредоточиться как следует на одной мысли, все время что-нибудь отвлекало...

Но у синхрофазотрона проклятого все же стоит и предназначение свое, видимо, исполнила верно, судя по здоровью — это индикатор точный.

У Саши со здоровьем хуже. Его преданная прекрасная жена то и дело возит ему передачи в кардиологическое отделение областной больницы.

Они женаты с сельхозинститута, куда он поступил через полгода после Любиного письма, на инженерный факультет. Любе донесла потом разведка из родного села: «Саша привез жену — вылитая ты».

Привез жену, стал работать в совхозе, со временем принял главное инженерство, потом и директорство, когда старый Федоренко вышел на пенсию.

Он не хотел этой работы, но согласился, полагая, что не надо потакать своему нежному душевному устройству. Пора быть настоящим мужчиной и преодолевать слабости и тонкотканую инопланетянскую свою природу.

Так и преодолевает изо дня в день, из года в год. Никак не может преодолеть. Ему по-прежнему громадных усилий стоит подойти к трактористу, пожать руку, спросить, как дела, и бежать себе дальше. Он понимает, как трудно Господь сотворял душу этого тракториста, храм свой, как сложно этот храм устроен; он слышит, как гуляет эхо под гулкими сводами; он может приблизиться к нему не иначе как с осторожным трепетом, а старый Федоренко всего этого не знал, он запросто подходил и здоровался; и сам тракторист тоже о себе ничего такого не подозревает, никаких внутренних гулов и храмов, и отстранение директорское он понимает как заносчивость и презрение к его, тракториста, работе и жизни.

Хотя все как раз наоборот.

Так и мучаются все — и крестьяне и директор. Работает, конечно, до крайности, до упора, держит совхоз.

Сохранился бы здоровей и целей, найди он себе поприще одиночки. Синхрофазотрон какой-нибудь. А он — директором! Ужасное несовпаденье, безумный выбор. В гневе после письма, в отмщении.

Родился на этот свет инопланетянином, им и прожил.

Для Любы рос, ее был мальчиком, ей предназначенным.

Она это в свои чумазые шесть лет знала — но не точно.


Что мы знаем точно? Про нас прозектор все узнает, когда вскрытие произведет. Он и скажет, в каком месте самая тонкая жила не выдержала насилия над нашей природой.

Но как НАДО было, не знает и он. И никто. А если бы кто знал, так и жить было бы неинтересно.


Загрузка...