ДАР ИЗОРЫ Повесть


Голод познания порождает своих чудовищ. Последнее столетие развития мировой мысли отгорожено от нас железной стеной. Знания предыдущих веков, дозволенные к сведению публики, тщательно отобраны «специалистами». Возрождение задушенных в зародыше идей означает только то, что организм общества болеет теми болезнями, от которых не получил иммунитета.

Вслепую


Навстречу шел Феликс.

— Я о тебе давно думаю, — сказал.

И мы остановились, а потом шагнули, не спеша двинулись по улице.

Была весна. Блеск первой зелени. Нарядные девушки. Мир.

— Мне нужен стеклянный флакон синего цвета, — что подумал, то и сказал я. (А подумал я: мир.)

— А, — вспомнил Феликс. — У матери были такие духи. Пробка павлиньим хвостом. А сейчас — откуда... А тебе зачем?

— Для яда.

— А...

Мы свернули за угол, на старинную купеческую улицу. Дома сидели в земле крепко, как подосиновики. Вообще-то у меня были дела, у Феликса, может быть, тоже — а ну их!

— Слишком давно не было войны. Мы уже второе поколение. А ведь так не бывает, история запрещает.

— Не запрещает, — сказал Феликс. Мы с год не виделись с ним. — В конце века не запрещает. В начале — да. В начале всегда войны.

— Точно? А тогда почему страх? Ночами. Зачитаешься, под утро как грянет какой-нибудь взрыв — ну, думаешь, вот оно!.. Все холодеет.

— Читал бы поменьше.

— И вот представишь, как рушится потолок и руины верхних этажей расплющивают твой череп. А хуже того — уцелеть и гибнуть медленно. И вот надо, чтоб был заготовлен такой флакон. Чтоб сразу.

— А у тебя есть что во флакон? — спросил Феликс осторожно.

— Так вот слушай. Когда я это понял, я так и подумал: а где взять то, что во флакон? И ловлю себя на таком убеждении: уж государство-то должно нас всех снабдить! Представляешь, какой паразитизм?

— Ну, вас-то государство приучило. У меня бы и мысли не возникло: «должно!..»

— Да брось, ты же знаешь, отец никогда этим ничем не пользуется.

— Тысячу раз в день пользуется и уже не замечает. Думает, это для всех так же, как для него. И ты пользуешься тысячу раз в день... — Но Феликс, впрочем, не хотел трогать эту тему. — Да бог с ним. Я про войну. Война могла быть лет пять назад, сейчас не будет. А тогда я каждое утро: проснусь и прислушиваюсь: уже или еще пока нет? У них же не было другого выхода, кроме войны!

— У кого «у них»? — Я давно не виделся с Феликсом, и приходилось связывать некоторые обрывы.

— Ну, у наших. Точнее, у ваших, у власти. На словах одно, на деле другое, и разрыв уже такой, что концы в воду можно спрятать только войной. Мол, чуть-чуть было не, да война помешала, вероломный враг под покровом ночи.

— Ты мне этого не говорил тогда.

— Говорил, ты не заметил. Я говорил тебе, что Афганистан для того и держат. Чтоб в любой момент был под рукой принц Фердинанд. Но сейчас войны не будет, можешь не бояться.

Ну вот, мне целый год словом не с кем было перекинуться. Правда, я думал, мне и не надо. Но вот он, Феликс, и как хорошо!

— А я живу с таким чувством, что смерти нет. Это генетическое, — сказал Феликс.

— Так вот, я уже нашел, что «во флакон».

— Мне не понадобится, — уверенно заявил. — Тебе — да.

Я поглядел на Феликса — и да: смерти нет. Он никогда не умрет.

И он на меня поглядел, и стало ему меня жалко.

— Дерево, — он остановился, погладил ладонью ствол. А я не могу на улице дотрагиваться ни до чего, мне все кажется пыльным. — Оно подрастает, цветет, плодоносит, стареет — несколько этапов. И родовое дерево так же: каждое поколение — новый этап. Твой отец — созревший плод вашего рода. А ты — уже его затухание. У тебя и мысли о смерти. А мой род моложе, мы еще растем. Мой отец — вообще целлюлоза. Плодом стану я. А мои потомки уже начнут чахнуть и бояться смерти.

— Я что, чахлый? — Я удивился.

— На вид нет, — успокоил Феликс. — Но тебя выдают мысли. Ты уже червив, хотя еще не съеден. Сознайся-ка, ведь у тебя нет желаний?

— Еще как есть! Чтобы меня оставили в покое.

— Вот видишь. — Феликс победно развернул плечи: — А твои дети будут вообще вырожденцами.

— Если будут, — я легко сдавался. Особенно Феликсу. Ведь он не враг.

Он усмехнулся:

— Кстати, о детях: как там Олеся?

Я вздохнул почти виновато:

— Представь себе, Олеся все еще есть. Я ее экономлю. Я ее не тороплюсь тратить, чтоб надольше хватило.

— Вот видишь! А во мне столько жизни, я как ползучий пырей все вокруг готов губить, лишь бы распространиться. И уж Олесю бы я подверг своей жизни, уж подверг бы! — Он кровожадно и радостно засмеялся от избытка силы.

— Молодец! Так и ведут себя растения на моем огороде.

— Ты все еще возишься с огородом?

— Я вырастил яд.

Это у меня прорвалось. Не выдержало напора.

— Хочешь на спор: я выпью твой яд, и он не повредит мне. Проверим?

— Дурень, это цикута.

— Да хоть кураре. Я — выживу. Слушай, кстати, — вспомнил он. — А добудь мне Ницше? Кое-что я уже прочитал, но мало.

Нет, так хорошо мне было только с Феликсом. Всегда что-нибудь происходило, и на большой скорости. Не задерживаясь на мелочах.

— «Волю к власти»... — проговорил Феликс и сомкнулся, как раковина. С испугом, что выдал заветное. Ну что ж, квиты, ведь я ему тоже выдал про яд.

— Я понял...

Почему мы разошлись? Я стал припоминать и не припомнил. Мы не уследили, почему. Нас развело, и мы не воспротивились. Значит, причина была. Но я не знаю ее.

— И еще бы хорошо — поговорить с твоим отцом. — Он поглядел вопросительно. — Не поможет он мне? (Может быть, причиной была мучительная для Феликса, да и для меня тоже, разница в положении наших родителей?) У меня идея: телемост с Калифорнией, молодежный.

На «Калифорнии» и на «молодежном» голос его смазался, он в чем-то не был уверен и ждал моих вопросов: чтобы поискать в них свои ответы.

А я между тем думал: что мне разница в положении наших родителей? И не мог ответить: она мне ничто. Иначе разве бы я дал заглохнуть нашей дружбе?

— С Калифорнией? — спросил я рассеянно, чувствуя, что Феликсу нужны вопросы, но ведь ему нужны были не такие вопросы, а настоящие — например: «Что за чушь, телемост?» (с презрением). Или: «Зачем тебе весь этот официоз?» (с удивлением). Или хоть что-то, из чего он бы вывел мое отношение и тогда, может, легче доказал что-то мне или себе самому.

Но я в это время думал: еще к тому же он презирал меня за Олеську. Я стыдился ее перед ним. И когда мы перестали с ним видеться, я почувствовал облегчение...

— Да, с Калифорнией! — Он ждал дальше.

Но тут мы оказались возле библиотеки.

— Ну, так как насчет Ницше, хочешь прямо сейчас?

И мы вошли. Тетка на входе поднялась нам навстречу, загораживая дорогу:

— В понедельник мы не принимаем читателей.

Гардеробщица округлила глаза и испуганно прошипела издали:

— Это же Волынов!

Феликс усмехнулся. Я провел его в закрытый фонд.

— Ницше ему, — сказал я Шурочке.

— С собой? — испугалась и она: что придется мне — отказывать!

— Сюда будет приходить. Ему надо. Будет приходить, — твердо сказал я за Феликса. — И прямо сейчас. Пусть затравится. А мне тогда пока — «Гамлета». Найдется тут у тебя «Гамлет»?

— Я с абонемента принесу, — кротко ответила Шурочка.

— Ты что, не читал «Гамлета»? — удивился Феликс.

— Раз двадцать восемь, — сказал я, и он сразу заткнулся.

Шурочка принесла.

И вот мы сидим. Тишина — кап, кап... неслышно. Капли времени.

Коричневая комната, старинные шкафы, зеленое сукно, точится по капле время из таинственного своего источника, таинственный факт — «Гамлет», он скопил вокруг себя такую толщу духа, а магнетизм его все еще не истощился, держит, как парящий куб Каабы. «Не пей вина, Гертруда!». Болиголов в моем саду.

Как полюса Земли, втянув в свои загадочные воронки меридианы силовых линий, искрятся полярным сиянием, так дух, сгустившись у полюса «Гамлета», издает электрический треск и шипенье избытка, и я вдыхаю его озон. Я Гамлет сам. Отождествленье легко, ведь он неуловим, размыт, я ничего о нем не знаю, ничего не понимаю в нем — как и в себе. (Он зрячий среди слепых, я вижу только других его глазами, но сам он, сам — кто? А я сам — кто?) Я только тщусь понять. Иногда кажется: ну вот сейчас, сию минуту я нас разгадаю. Но нет, мы ускользаем. В двадцать девятый раз.

В прохладных недрах маленького зальчика сидим за разными столами, Шура нас тактично покинула, мой Феликс впился в старый фолиант, губами шевелит. Постигает науку властвовать людьми...

Есть несколько способов жизни. Один — как в игре, когда ты в центре круга, и тебя отбивают, как мяч, от одного к другому, и носит тебя по хордам и диаметрам, и ощущаешь лишь властные толчки реальности.

Другой: ты в середине круга, но на сей раз круг внимает твоим командам: встань сюда, а вот ты повернись так, а ты подпрыгни, а ты прокукарекай — и послушно твоей режиссуре они создают плоть реальности.

Но не лучше ли всего: ты стоишь сам-един, и никаких людей. Перед тобой лишь толща неведомой породы. И ты вгрызаешься, дробишь породу на куски, даешь наименование частям, определяешь, чему быть, и оставляешь позади себя тоннель, вполне освоенный для прохождения людей, которых ты в глаза не видел и видеть не хочешь. Чтоб не отвлекаться.

Надо ли говорить, какую участь я избираю для себя?

Не люди перед тобой, а вмурованные в хаос идеи, которые ты должен вычленить, ты демиург, ты создаешь мир, но тебя не заботят удобства публики, которая станет этот мир населять. Тебя заботит лишь сама по себе уступчивость или неуступчивость минерала. Видимо, ты исходишь из инстинкта цели, которая вне населения.

Фашист ты, скажут мне.

Фашист? У меня есть огород, в нем растения, они живые, они даже разумны в той степени, в какой Пьер Тейяр де Шарден оделяет всякую материю свойством разума. Я хозяин моим растениям, я устрояю их мир, я пропалываю одни, удобряю другие, поливаю третьи. Однако я действую из интересов своего познания, а они — лишь материал для моих выводов. Я — фашист по отношению к ним. Безусловно. И я не вижу большой разницы между колонией моих растений и колониями людей. На достаточно большом удалении от тех и от других разница между ними становится неощутимой. Растения ли, дикари... Феликс считал: раз мы среди дикарей, стократ достойнее оставаться безбрачну, чем унизиться до папуаски. Олеська была для него — папуаска. И я должен был выбрать, от кого отречься: от нее или от него... Белых женщин не было вокруг меня ни одной.

Феликс тут оглянулся и говорит:

— Смотри что: хочешь властвовать — отними у народа религию и привей стадную мораль подчинения меньшинства большинству — и через поколение этот народ можно брать голыми руками.

— Зачем тебе его брать? — удивляюсь я. — На фига он тебе сдался? Да он уже и разобран весь.

— Как! — не унимается Феликс. Народа хочет. Папуасов. — Отнимем! — грозно сводит брови. — Отнимаешь предыдущую религию и даешь новую — и народ твой.

— Так это и есть самое трудное: дать религию. Осмысленную, понятную для стада! Пальцев одной руки хватит, чтобы сосчитать, сколько их было за все времена. Что ты можешь придумать, кроме телемоста с Калифорнией?

Заглянула Шура:

— Ребята, сегодня только до шести, понедельник... — извиняясь.

А то бы Феликса не оттащить. Он азартный.

Мы выходим из библиотеки, он в ознобе — созрел до готовности новый король, вынь да положь ему народ. Правильно, Феликс, король умер, да здравствует король, и не было еще на свете бога, которого не прокляли бы, не распяли и не водрузили бы потом на иконостас с тем, чтобы впоследствии низвергнуть в тартарары.

—...новая организация молодежи, — лихорадочно бормочет Феликс, как на экзамене, когда не может вспомнить и боится растерять то немногое, что есть в мыслях. — Нужна программа, программа!.. Альтернативная неформальная организация, которую заметили бы. Без телемоста не заметят. Сначала шоу какое-нибудь вроде праздника мира, только придумать, под какой эгидой, чтоб безотказно! Чтоб нельзя было нами пренебречь.

— Молодец, Феликс, — смеюсь я. — Был бы вождь да идеология, а народ приложится. Коротеньких-то, временных идеологий было полно, и на твою долю хватит.

— Славка, ты попал в самую точку, — возбужденно сказал Феликс, — я и не собираюсь быть пророком. Я хочу пробиться. И больше ничего. Я хочу выбраться из личного ничтожества. В рамках системы. Я хочу поладить с системой. Может быть два варианта: или система тебя боится и откупается от тебя, или ты нужен системе и она тебя закупает. Понимаешь, я не собираюсь быть революционером. Испугать систему мне не удастся. Но мне осточертело убожество, я не хочу в нем гордо пребывать, ты этого никогда не поймешь, ты родился там, куда я могу попасть только вылезши из кожи, ясно? И я вылезу, но попаду, там тесно, там мало места, но я втиснусь, вот увидишь, тут я не хочу оставаться. И мне нужен капитал. Идейный капиталишко какой-нибудь деятельности. Мне нужен народец, программишка и идейка, ясно? Можешь меня презирать! — с вызовом орал Феликс, готовый выставить против моего презрения, если таковое воспоследует, свой гнев и ненависть, и они, безусловно, победят любое чистоплюйское презрение, тут он правильно все рассчислил.

— Феликс, да ради бога! — вскричал я, отшвырнув все, похожее на презрение. — Если не делить ни идеи, ни деятельность на чистые и нечистые, а ценить лишь энергетическое их наполнение... пусть они будут инфернальны, но сильны!.. Правильно, «по ту сторону добра и зла», Ницше тем и берет, что освобождает нашу совесть от гнета моральности. Мы, имморалисты, ура! — проорал я. — Ну как? — спросил у Феликса.

— Годится, — кивнул Феликс.

И мы шли с ним рядом, руки в карманах, понемножку унимая дрожь.

— Я еще не вполне готов, — простучал зубами Феликс.

— Ничего, начитаешься.

Ницше, скольким уж наполеонам он развязал руки своими раскрепостительными идеями. Идея — может быть, преступнейшая вещь. Хоть и сказано в «Святом семействе», что новые идеи способны вывести лишь за пределы старых идей, а чтобы выйти за пределы старого порядка, нужны люди, способные воплотить новую идею на практике. Ах, уж за этим дело не станет. На каждую идею находится энергичный человек! Поэтому судить надо не действие, а именно идею, предшествовавшую действию. Стоп! СТОП...

— Феликс, тебе рубль.


Собственно, так и поступали: 58‑я статья. Отучить людей даже мысленно продуцировать другие идеи. Гениально. Но рассмотрим это не на политическом, а на бытовом уровне. Это и будет моей курсовой работой. Пускай наши орлы сочиняют показательные процессы из эпохи римского права, пускай они лазят по судам в поисках детективных сюжетов и юридических ошибок. Я напишу процесс, которого не было и не могло быть, но который необходим мне так же, как нереальная и алогичная история датского принца Гамлета.

Можно высмеять 58‑ю статью как атавизм средневековья, как пещерную юриспруденцию, я призову в судьи лучшие умы, попробуйте высмеять их. Это будет постюридический суд. Юберюридический, говоря языком подсудимого. Ибо подсудимый — саксонец, сын протестанского пастора...

Еще бы, взрастать в среде концентрированного духа. В этаком питательном бульоне. А мы с Феликсом, нам каково пришлось расти в нашей-то среде! Уже этим одним мы можем обвинять...


Я взглянул на Феликса и вдруг увидел по его лицу, что сказал что-то не то. А что я сказал? Я начал вспоминать — и правда: «Феликс, тебе рубль!»

Идиот, я отвык! Потерял бдительность. Давно не виделись.

Было, я подбрасывал Феликсу деньги в карман. Я полагал, человек не знает, сколько у него денег. У нас дома так и было: вдруг в ящике кончались деньги, и тогда все шасть по своим карманам — у каждого находилось по трояку-пятерке. Я не думал, что в семье Феликса счет деньгам другой. Однажды при мне он обнаружил у себя в кармане пятерку. Лопочу ему в ответ: «Ну, откуда-откуда, завалялась!» А он мне, губы аж задрожали: «Пятерка — завалялась?..» Я спешно: «Ну, значит, отец подсунул». Он и того бледнее. «Отец? Подсунул?..» — «Ну, перепутал он, карманы перепутал!..» И с тех пор подкидывал только рубли, и то мелочью. Надеюсь, Феликс недолго ломал голову над той загадочной пятеркой. Человек ведь не очень пытлив: если загадка не разгадывается сразу, он ее бросает, дальше живет.

— Феликс, ты меня натолкнул на идею…

— А синий флакон, — вспомнил Феликс, — ты мог бы спросить у Олеськи.

Что это, уступка за уступку? Я позволил ему быть «политически» беспринципным, и за это он согласен не презирать меня впредь за мою «слабость к дикарке»?

— Олеська без косметики живет.

— Ну уж! — с насмешкой. (Все-таки с насмешкой.)

— На спор!

— Пошли сейчас же!

Он? — со мной? — к Олеське?..

Долго ли нам поменять курс...

Вот за что я ценил Феликса: такой скорости жизни и такого наполнения ее страстью не было больше ни у кого.

Я так любил приходить в этот чужой, но потихоньку прирученный мною дом, к Олеське. Проведши часы потного труда в моем тоннеле (вгрызаясь в косный грунт хаоса проникающим буром мысли, утомив и затупив эту мысль), остановить работу до следующего дня и выйти наружу. И забрести сюда, в чужой уют и чистоту — Олеська, конечно же, была чистюля, «как все дикарки в этой Неандерталии», говорил Феликс. Я растягивал эту радость надольше. Мое счастье, что Олеська еще только заканчивала школу, а то бы я давно уже был тем подлым законсервированным женихом, который не женится, но и не отпускает невесту с тонкой, почти незримой привязи.

Наверное, Феликс был прав, Олеська обыкновенное среднепапуасское существо, но что я мог поделать, не было у меня противоядия против этого сочетания бирюзовых глаз, соломенных волос и шелковых ресниц, и сколько ни гляди — не наглядишься, замрешь и ищешь в шевелении этих розовых губ над сахарными зубами высшего смысла природы — глазами ищешь, не обращая внимания на тот неандертальский лепет, что вещают эти уста. Я таял и томился, но я ее не трогал, я не мог: лишить мою любовь единственной приманки, конечно, значило лишить меня любви.

Ее отец подозревал меня и потому боялся и ненавидел. Наверно, ему казалось, что коль скоро молодые люди спокойны друг к другу и не рвутся уединиться, то, стало быть, они утолены.

Они, стало быть, утолились уже.

Глупый дядька. Папуас.

Мне нравилось его дразнить.

И вот мы с Феликсом пришли.

— Феликс?.. — Она удивлена.

— Скажи, Олеся, почему Офелия рехнулась? — спрашиваю с порога.

Смотрит с ожиданием. Она сама Офелия. Ничего не знает и ни в чем не уверена. Простодушная прелесть. Бывают Гипатии, Софьи Ковалевские, Марии Кюри, Жанны д’Арк — те бы знали. Олеся — из Офелий.

— Предположи хотя бы.

— Ну... — боязливо пробует, — причин для сумасшествия у нее, я думаю, не было. Это произвол Шекспира. Насилие над зрителем.

— В самом деле? — удивляюсь я. Удивляюсь, как ей удалось произвести из себя столь изысканный выброс, как «произвол Шекспира». Это, видимо, приход Феликса так повысил в ней напряжение.

— Ну и нечего! — разобиделась. Она так и знала: сейчас начнутся насмешечки. Потому что Феликс здесь, а она чует первобытным своим чутьем, что присутствие Феликса делает меня предателем. — Тогда и говори сам!

Правильно, зачем я унижаю ее в угоду Феликсу? У нее ведь самолюбие. Как и у Офелии. «Порядочные девушки не ценят, когда им дарят, а потом изменят!..»

— Ты бы тоже свихнулась, Олеся, — уважительно объясняю я. Нет, правда уважительно: в этих непритворных организмах преобладает искренность. Все привыкают к лицемерию, а эти — нет. Самолюбие не позволяет. — Она любит Гамлета и любит отца. Но отец ей говорит: шпионь за Гамлетом и доноси мне. И ей, чтобы сохранить равновесие, надо кого-то перестать любить, отца или Гамлета. Чтобы кому-то из них врать. Она не умеет. — Я терпеливо растолковываю. — Исполнить подлую волю отца (назовем это так: быть послушной дочерью — у каждого явления два имени: парадное и исподнее), так вот, исполнить волю отца ей невмоготу. И тогда она теряет это самое равновесие. Мотор идет вразнос. Дочернее послушание заставляет ее надругаться над самой непосредственной данностью ее духа — над любовью. И дух не выдерживает. Ее убила мораль. Она была моральна. Менее моральные люди все это в себе совмещают безвредно для здоровья.

— А! — махнула рукой. Что ей Гекуба! Она рада, что я закончил речь.

— Я думаю, Шекспир ничего такого и в мыслях не держал, — говорит Феликс. — Написал себе просто так, а ты теперь обосновывай.

— Раз такой умный, — добавляет Олеся злорадно. Интересно: присутствие Феликса и ее делает предательницей? Итак, мы предаем Феликсу друг друга...

— У тебя духи есть? — спросил Феликс.

— А что? — Опять она настороже. Боится чужого превосходства, способного ее унизить.

— Олеся, нам нужен синий флакон, — бережно и уважительно говорю я, чтоб она перестала бояться. Ладно, мы больше не будем.

Она смутилась. Она выдвигает ящик стола, стыдливо проталкивает подальше вглубь с наших глаз матрешку... Олеся рано осталась без матери, и игрушки — это, видимо, у нее от сиротского комплекса. Достает флакон. Кобальтовый этот цвет, знобящий нервы, обладает особой энергетикой.

— А насовсем отдашь?

— А вам зачем? — жалеет.

— Для яда, Олеся. На случай войны, — говорю я небрежно. — Чтобы раз — и всё.

Пусть попробует теперь не дать. Из самолюбия она должна сейчас проявить равную небрежность — моральное бесстрашие.

— Я тоже заведу себе флакончик, — вдруг говорит Феликс. — Только попроще, из-под пенициллина. Без повышенной эстетики. Это для дам важно: из какой посуды выпить, в какой позе умереть...

— Ты же говорил, что бессмертен! Над тобой, кроме не знаю чьего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа!

— Разве я сказал, что мне для себя? — великолепно усмехнулся Феликс.

— Ничего себе! — оторопела Олеся.

— Это он сегодня Ницше начитался, — объяснил я. — Осмелел чрезвычайно.

— Пузырька из-под пенициллина хватит, Слав?

— Кого же ты собрался отравить? Секретаря обкома комсомола? И узурпировать его трон. Тогда не понадобится ни шоу мира, ни телемоста с Калифорнией, власть и без того будет в твоих руках. Насладишься ею.

Феликс и не взглянул на меня:

— Говорят, алкоголиков ни наркоз не берет, ни яд?

Мы с Олеськой с интересом на него глядели. Не получив ответа, он очнулся, посмотрел на нас и сказал:

— А что, взять и стряхнуть последние путы. Иначе не подняться. Нужна свобода — ракета-носитель, и — за пределы тяготения.

— Как у тебя язык поворачивается! — догадавшись, ахнула Олеся.

— И тебя убьет мораль, как Офелию! — пригрозил Феликс.

— Я восхищен смелостью речи! — выразил я.

— Твой начальственный родитель, — накинулся на меня Феликс, — это твой первоначальный капитал, ты не на пустом месте начинаешь жить. А я не то что на пустом, а еще и в яме. Мне еще до нуля — карабкаться да карабкаться!

— Перестань так говорить! — всерьез рассердилась Олеська. Так всерьез, что Феликс обернулся ко мне:

— Ты смотри, какая энергия выпрастывается на превозможение моральных аксиом. Олесю аж знобит с непривычки. А меня горячит.

— Это адская энергия, — говорю я. — Смола в котле именно от нее закипает.

— Ну и что, что адская? Главное, чтоб тепло выделялось. Сам же говорил: если оценивать идеи и поступки лишь по их энергетическому наполнению... Умелое чередование энергетических взаимодействий позволяет человеку сохранять тепловое равновесие. Можно пользоваться в жизни всеми средствами энергопитания: от поглощения пищи и солнечного обогрева до привлечения темных сил.

Олеська дрожала. Я спросил, что он имеет в виду под темными силами.

— Возьмем, например, мат, — он подмигнул Олеське: — Не пугайся, я ничего не скажу. Вдумайтесь: почему мат под запретом? Это — магические слова для призыва на помощь темных сил, энергетические заклинания. Сакральная энергия. Увязла у мужика в грязи телега, лошадь не вытягивает, и мужик ее кнутом и в сердцах: в бога мать и креста бога! И лошадь вывозит: сатана радостный тут как тут, прибежал на подмогу. В случае крайней нужды можно и сатану позвать. Но нечасто. Бабушка чертыхаться не велела, чтоб лишний раз его не звать. А то запродашь душу и погибнешь: настолько уже задолжался сатане, что идешь с молотка в оплату долгов. В старинных селах, между прочим, матом пользовались экономно. Это городской плебс, растерявший всякое жизненное чутье, тратит его бездарно. И долго не живут, заметьте.

— Средневековье какое-то, — фыркнула Олеська.

Феликс язвительно засмеялся:

— Ты, Олеся, конечно, это все уже превзошла. Доразвилась...

— Будем считать, что вы пошутили, — сказала Олеська, упрятала в стол синий флакон, с застенчивой грацией скользнула со стула и подошла к магнитофону.

Квадрат закатного солнца упирается в стену — лбом как бык, неподвижно, прозрачный тюль у открытого балкона колеблется, но не может поколебать упорства этого квадрата.

Печально поют по-английски, как счастливы они: молоды, любят, и лету не видно конца, но они знают: пройдет жизнь, и месяцы лета станут коротки, а зимы удлинятся и в конце концов сомкнутся одна с другой без просвета.

Правильная песня: печальная, как и должна быть песня о счастье: ведь оно длится, длится, да и кончится же. А они так хотят его, счастья, все они — как Олеська. Это лишь мы, другие, понимаем: оно невозможно.

— Осчастливить любимое животное, — сказал я из Шопенгауэра, — можно только в пределах его сознания и сущности. То же и с человеком: для каждого предрешена мера возможного для него счастья. Чему вторит Владимир Соловьев: «Милосердие ко всем заставляет меня желать всем высшего блага, но я знаю: оно состоит не в сытости, оно вне органического существования, поэтому доставить истинное спасение низшим тварям мы совершенно не в силах».

— Низшим тварям! — с наслаждением повторил Феликс. Он вспрыгнул рядом со мной на подоконник, присоединяясь ко мне и к Владимиру Соловьеву. — Нет, мы не в силах доставить счастье низшим тварям! — И захохотал злорадно, как Мефистофель.

Олеська опустила ресницы, они дрожат, напугал Феликс бедную своими речами. Феликс это любит.

Вот он отвел рукою тюль, встал лицом к закату — воодушевленный, запрокинув голову. Олеська тайным подглядом — сквозь блестящую чащу ресниц, лицемерно опущенных, глядит на его профиль — гибкий тростник, прогнувшийся для лучшей устойчивости. Интересно, действует это на нее? Я не ревную, мне интересно.

Придет ее отец после нашего ухода — лоб, возведенный лысиной до макушки, упрямее квадрата настенного света, будет долбить методично, высекая, как каменотес, ровный многоугольник ее судьбы — аккуратный постамент, на котором взойдет ее будущее. Он мечтает видеть ее врачом. Меня он мечтает не видеть вообще. Полоний. Его бы воля, он... А он уверен, что воля — его... И не сомневается. А Олеське остается лишь мягкой прокладкой простилаться меж зубьев двух шестерен. Я вас уверяю, она не страдает от этих деформаций. У Шекспира страдала, свихнулась, сломалась. Здесь — в жизни — уцелеет. Разумеется, она права, у Шекспира — натяжка.

Ну что ж, она не лишена...

Ей бы участвовать в лете — на равных с ветром, солнцем — ну, например: солнце жарит, ветер веет, Олеся бежит, земля родит, растения привстают на цыпочки. Органическое счастье слияния с природой. И вот, вместо того чтоб на солнечном ветру восполнять собой недостающее движение природы, она сидит, учит формулы химии.

Нет, не лишена очарования.

Может быть, сила и ее умишка как-то движет солнце и светила.

— Ты уверена, что это — для тебя? — киваю я на учебник химии, на всю ее будущую медицину. Сам усмехаюсь: ну откуда ей знать, что — для нее? Из нечленораздельного лепета ее воли отчетливо доносятся разве что самые общие «хочу» — растительные. Организм, возводящий свои первичные потребности в ранг категорического императива — «а как же!».

Попробуй не по-ихнему!

С годами задубеет до каменности папаши, и каждая морщинка на ее затвердевшем лице будет вещать: «А как же!» А как иначе. А пока робеет, сомневается. Стесняется.

— Да, уверена! — говорит, набравшись духу, но тут же и прыскает, не выдержав и секунды, как гирю роняет из рук. — Да какая разница? — восстает, бунтует: ну чего пристал? — Если у меня нет талантов!

— Уж лучше иди в портнихи. Или «в монастырь, или замуж за дурака». Платон считал, что для благоденствия страны каждый должен заниматься своим делом.

Из сказанного женщина слышит только приятное сердцу или понятное. Она немедленно отозвалась только на то, что услышала:

— За дурака? За тебя, что ли?

Это, значит, оне обидемшись...

— Феликс, — говорю я, — ты еще не прочитал у своего любимого автора, что обидчивость — из главных признаков психологии дикаря? Для него просто трагедия, если о нем думают «не так». Для него всегда «быть» происходило от «слыть». И только нам, способным стоять на своих ногах, без подпорок чужого одобрения, начхать, кем мы кажемся вам, — обращаясь с последними словами к Олесе.

Феликс сказал:

— Я прочитал у него: если бы женщина была существом мыслящим, то она, тысячелетия проведя на кухне, уже давно открыла бы величайшие физиологические законы и овладела бы врачебным искусством!

Масла в огонь! Огонь вздулся, брызги шипящего масла посыпались искрами, не будет нам пощады:

— А женщина всегда и была врачом, ведуньей, бабой-ягой! Если ты хочешь знать, женщина может! Я докажу тебе! — Это ко мне, Феликс не в счет. Это ведь я нанес ей кровную обиду. От Феликса небольно, от меня больно. Я предатель. Ах ты, милая моя. Но каково их женское тщеславие! Этак ведь можно додразнить их до чего-нибудь серьезного. Само по себе серьезное их не вдохновит, но вот чтобы «доказать» — запросто. Хоть в огонь, хоть в замужество, хоть в самоубийство — одинаково.


А что, пусть преступление моего теоретического подсудимого будет состоять в том, что он идейно привел к смерти такую вот Олесю. Может получиться интересно. Убийца он или нет? А?

Но музыка... Подоспела на магнитофоне. Кто это, умный, сказал, что музыка — прообраз мироздания, и сумевший пересказать ее словами объяснил бы мироустройство. Недаром тело слушается музыки вернее, чем мысли. Ведь тело знает больше, чем разум.

Феликс выпрыгнул на середину комнаты, подтянулся, дал себе секунду собраться — и пустил, бросил себя в танец, как в водоворот. Стройные ноги его, чуть присогнутые для пружинности, четко работали, поочередно включая безукоризненно эластичные мышцы. Я любовался. Олеська любовалась. Между мною и Феликсом была раньше нежная дружба, в иные минуты желавшая тесного объятия (вот я уже и испугал вас, а? Но я не дам вашим подозрениям смутить меня. Когда мне было лет двенадцать и мой доберман бесился и рвался с поводка в безудержной свадебной судороге, я презирал его за подверженность низким инстинктам — «ты же благородная собака!», я хотел его насильно оградить от падения. Не было во мне сочувствия к его презренной нужде. Я хорошо запомнил, чего я лишал своего пса. И когда я подрос, и когда услышал этот дикий зов в собственной почерневшей крови, я уже не имел права пойти на поводу у животной этой силы. Не выше ли я своего пса? И потому не бойтесь, что я не держу своих мыслей на привязи. Они не кусаются).

Итак, Феликс отплясывал, а по лженаучной теории Корабельникова (моя мать так и говорит: по лженаучной теории Корабельникова; я не знаю, кто это такой) , человек, двигаясь, работает как колебательный контур, меняя в движении свою электрическую емкость и индуктивность, и тем самым генерирует электромагнитную волну. Мы способны воспринимать это излучение — песнь танцующего тела. Мы волнуемся, если резонанс... И потому понятно, отчего я терпел-терпел да и вскочил, и меня повлекло, и ноги мои попытались повторить слаженный Феликсов танец, я сработал как колебательный контур в резонанс. Но скоро ноги сбились с такта, заклинились. Да и музыка кончилась.

Но ведь Олеська даже не двинулась включиться в наш танец!..

Я сказал Феликсу:

— Вот тебе еще одно энергетическое взаимодействие: с музыкой. Музыка синтезирует из хаоса гармонию, связь и ритм, и она подзаряжает организм, сообщает толчок. Музыка, кстати, может быть и опасна, когда работает против божественных усилий синтеза. Разрушенность мелодики отнимает энергию, увеличивает энтропию — и бэмс, разрыв цепочек сознания, человек опрокинут в деструкцию.

— Тебя слишком много, Слав! — пожаловалась обиженная Олеся.

Обида: ее маловато. Она хотела бы занимать побольше места. Но чем?

Феликс обрадовался и говорит:

— Дай мне это взаймы, для идеологического знамени. Для борьбы с тяжелым роком, я этим на корню закуплю наших официальных идеологов.

— Ты слышала, — известил я Олесю, — Феликс у нас рвется в вожди. Для начала он шарахнет по умам телемостом с Калифорнией, чтобы уж весь крещеный мир понял, какой у нас Феликс великий человек.

— Да, — подтвердил Феликс. — Пока не объявишь, что ты великий человек, сами не допрут.

Я взглянул на часы:

— Пошли отсюда, Горацио, скоро папа-Полоний заявится.

— Идем, Гамлет!

И, черт возьми, как прекрасна юность. Мы шли, и я знал: это юность, она пройдет, так не будет уже никогда. Чтоб идти, никуда не спеша. И чтоб вечер никак не кончался.

— Что-то она все же дает мне — как музыка, которая человека приводит в порядок через слух. Ее вид, вот что! Ты был когда-нибудь в доме престарелых? Там невозможно, организм сразу вразнос идет. Стена, в которую окончательно уперлась жизнь, всё, будущего нет. Вблизи всякого старика должен быть ребенок, иначе что-то рвется в психике. И, может быть, я, натерпевшись за книгами умственного насилия, как раз и нуждаюсь утешиться о невинную глупость Олеськи, а? Я иду с ней по улице, ветер волосы ее шевелит, и мне бы схватить ее, стиснуть и сожрать, а я не разрешаю себе даже поцеловать ее. Знаешь, кошка — она не съедает мышь сразу. Она сперва упивается желанием, готовым исполниться.

— Вот она тебя и сожрет, — рассеянно отвечал Феликс. — Заманит тебя в святое дело стада: увеличение поголовья. И ведь замычишь и потопаешь! Хоть и не сразу, хоть и, как кошка, откладываешь это на потом.

— Замечательно, Феликс! — Как замечательно, что мы сегодня встретились! Ты так и подбрасываешь мне дров в огонь. Итак, мотив идейного убийства готов: спасение друга. — Ты — мой друг, и ты не хочешь, чтоб меня втянули в мирное стадо. «К чему стадам дары свободы? Их надо резать или стричь». Вот видишь, и Пушкин. Чем не ницшеанство? Между прочим, и Платон. Тоже предлагал размножаться селекционно. Чтоб, по крайней мере, вид не ухудшался. Нравится тебе эта мысль?

— Женщины не согласятся. Для них эта глупость — любовь — святое…

— Но ты-то согласен, что селекция и развитие вида — единственное, что могло бы придать смысл существованию этого стада? Погоди, к этому еще придут. Генофонд-то спасать надо. Еще вспомнят друга Платона.

— А себя, — спросил Феликс, — ты считаешь пригодным к «развитию вида»?

— Что ты, душа моя Феликс, ты разве не видишь, я из комиссии, которая отбирает претендентов. Только так высший тип человека может участвовать в стадных делах.

— Слушай, такой головастый, а такой наивный! Да чтоб ты сидел в этой комиссии и имел власть отбирать из толпы, тебе же нужен целый аппарат подавления — государство. Тебе же партия нужна! А партии нужен вождь. Я. Человек высшего типа вроде тебя нуждается в человеке вроде меня.

— Не годимся ни ты, ни я. Как говорил мой дед, история показывает, что лучше всего управляли государствами наименее способные люди. Грубым умам это дело дается лучше. Женщины, дети и безумцы справлялись.

— А это мысль: посоветоваться с твоим дедом. Он знает. Видишь ли... Конечно, требуется подобие идеи — ну, там, благо народа, как обычно. Хотя ясно, что народ — это лишь куча щебня, засыпанная в фундамент власти. Но без фундамента нельзя, значит, нельзя без народа, и нужна идея «блага» для завоевания этого народа. Мне кажется, вопрос власть — народ состоит только в соотношении доз: сколько я имею права взять себе, а сколько должен отдать в пользу народа. Короче, мне нужен рецепт этого зелья, этого варева, на котором держится власть. И сколько подсыпать приправы: свободы, равенства, братства и чего там еще. Нужна химическая формула.

Прошла цементовозка, нароняла жидких плюх.

Мы условились с Феликсом съездить к моему деду, который безвылазно живет на даче, ковыряется в огороде и читает. Он любит, когда приезжают.

И я затонул в одиночестве вечера. Проспект, недавно отмытый от пыли, завороженный предчувствием лета, простерся с востока на запад, как бы блаженно потягиваясь, и я вспомнил один спелый вечер прошлого лета — я бежал по лесной дороге, потом плыл по озеру, разламывая тишайшее его стекло, остерегаясь лишнего всплеска, потом вышел на берег, оделся и побежал сквозь сумерки назад, мой смирный ум дремал, забыв выделяться из моего здорового, гармонично работающего тела, он растворился в моих костях и мышцах и — дальше — в придорожной траве и в самом озоне воздуха, и я не ощущал больше его отдельного биения; дед поджидал меня на веранде, чайник уже вскипел, и мы встретили темноту, не зажигая света...

Навстречу по улице шла моя мать. Я удивился:

— Ты куда?

Она говорит:

— Так... В одно место.

И мы стоим друг против друга, напрягшись. Понятно, когда сын уклончиво отвечает матери: «так... в одно место», но когда мать так отвечает сыну!..

Я смотрел на нее ревниво и придирчиво: вот моя мать. Она отпасовывала мой взгляд в нетерпении: ну? чего ждем? Она была вся — в том событии и в том месте, куда направлялась, и остановить ее было невозможно.

Еще одна ностальгия, как по тому безвозвратному вечеру. Еще что-то кончилось, пока мы стояли, набычившись, друг против друга.

— Ну? — сказала моя мать.

— Ничего, — пожал я плечами. Но мне не хотелось отпускать ее туда, куда она шла. — Феликса встретил сегодня.

— И что? И как он? — Она нервничала. — Так и мучается со своим отцом? Бедный.

— В этом свои преимущества. Не надо при каждом поступке думать, «прилично ли это положению».

Мать поежилась от «прилично ли».

— Он работает?

— Учится на истфаке.

— И его не взяли в армию?

— Ладно, Гертруда, иди, — отпустил я.

— Что-что? Опять эти твои шарады? — рассердилась.

— А то, может, не пойдешь? Вернемся домой?

— Послушай, принц датский!.. — прикрикнула, ставя меня на место.

Я стал на место.

Я пошел, принц датский, вспоминая, как это было: бегаешь со всеми стаей — в лагере, на перемене, во дворе — пинаешь мяч, и все пацаны как пацаны, у каждого лишь та цена, какую придают ему быстрота ног и точность удара. Ну, еще смелость. А ты — сынок. Ты чужой среди них. Ты мчишься с ними к вожделенному мячу, ты тоже хочешь быть только тем, что ты есть — протоплазмой человечества, из которой разовьется его организм. Но тщетно ты прикидываешься протоплазмой, тщетно стараешься внушить им забвение того, что ты — «сынок». Из всех мальчишек повырастает черт знает кто: шоферы, летчики, футболисты, налетчики, бандиты, герои, станочники, писатели и начальники — они сейчас равны перед судьбой. Тебе же не быть ни летчиком, ни налетчиком. Тебе — филологом, ихтиологом, социологом, психологом, ну юристом. И хоть ты тресни, ты чужой: стартовые условия у тебя другие, ты живешь не в бараке и отец у тебя не пьяница. Клеймо приличного человека с рождения на тебе.

Ей-богу, я дружил с Феликсом завистливо. Выбираясь из глубины первоначальных условий, он набрал уже такое ускорение деятельности, что-мне не догнать его никогда. Закон жизни таков, что, если ты не работаешь каждый день до полного износа сил, тебя обходят те, кто работает. Каждый новый день наращивает разрыв между вами.

Отец Феликса, жалко-заносчивый пропойца, отовсюду изгнанный, на любой работе или завирался, или заворовывался — причем по мелочам, не было у него никогда по-настоящему ни денег, ни силы, была только нарастающая злоба против существующего порядка, но эта злоба тотчас готова была соскользнуть в заискиванье при малейшей надежде поладить с «советской властью», которую он без мата не произносил.

Мой-то отец, наоборот, всегда ее по имени-отчеству: не обком, например, а исключительно «областной комитет партии». «Пап, почему ж тогда не областной комитет Коммунистической партии Союза Советских Социалистических Республик, а?», на что он гневно: «Ты много себе позволяешь!» — и снова: «районный Совет депутатов трудящихся», а уж Политбюро, в любом разговоре, возможно даже в мыслях, только Михаил Сергеевич Горбачев, без малейших орфоэпических сглаживаний. И с начальством своим когда по телефону разговаривает, через слово величает по имени-отчеству. Точно так вел бы себя отец Феликса, окажи ему судьба благоволение. Абсолютно так же. И, значит, мой отец, окажись он на месте Феликсова отца...

Но вот повезло ему, он не оказался на таком месте.

Мне было лет двенадцать, и отец взял меня на первомайскую демонстрацию, стоять на трибуне. Не на самой главной, а сбоку. На главной он еще тогда не стоял. А я раньше на демонстрации не ходил и представлял себе: там, на центральной площади, тротуары запружены людьми, они радостно глазеют на шествие, а шествие красуется перед ними, дети на плечах сидят, и все кругом в музыке и смехе — так в кино показывают. Оказалось, ничего подобного. Центр города был мертв и с утра оцеплен милицией. Откуда только в городе взялось столько милиции? Сотни три в одном оцеплении. Нас с отцом пропустили через три кордона, всякий раз требуя пропуск. Головные колонны долго переминались у входа на площадь, ожидая сигнала, носился по пустому пространству неорганизованный гул, и вот наконец грянула музыка, люди шагнули: достигли наконец трибун, на которых теснилась со своими избранными детьми избранная публика, человек двести. Для этих двухсот и шествует расфлаженная, расцвеченная толпа? И соглашается на это? Пройти долгий путь оцепленными милицией коридорами улиц, промелькнуть мимо трибуны — и все? Все закончилось? Это и было их целью? И они не понимают своего позора?

Большой дом простерся фасадом на всю протяженность площади, и все его балконы были пусты! Зато окна изнутри облеплены лицами. «Папа, почему они не выйдут на балконы?» — вскричал я почти жалобно, смертельно задетый, потому что я уже и сам догадался, что им это запрещено! Мне казалось, я бы не подчинился. Мой балкон, хочу и выхожу! А отец вдруг чванливо так, заносчиво мне ответил: «Это еще зачем! Парад, что ли, принимать?» — и усмехнулся. Мол, парад могут принимать лишь избранные. «И еще, — добавил, — есть причина. После скажу». Наверно, чтоб не перебили всю эту верхушку из пулемета. «Все, пап, я пошел домой. Насмотрелся. Хочешь — оставайся». Я надеялся, он тоже уйдет со мной (он тогда был не то, что сейчас, рангом пониже, и его присутствие на трибуне еще не было его работой) и по дороге я все скажу ему: что мне стыдно за этих идиотов, которые соглашаются и с милицейским оцеплением, и с отсутствием людей на тротуарах и шествуют без устали мимо кучки господ, гордо выпятив грудь и вопя преданное «ура».

Но отец не ушел со мной: «Неудобно: я должен тут присутствовать». Он остался, зыркал по сторонам, раскланивался со знакомыми — «здрастьте!», и я как-то вдруг разом его понял и съежился от стыда.

Милицейские кордоны с площади выпускали без пропуска.


Не можешь. А я?


Сессия. Жара. Силуэт Олеськи на просвет сквозь платье беззащитный, как скелет на рентгеновском снимке.

Спешит по перрону Феликс. Наконец-то. Мы садимся на поезд.

— Ну как, Олеся, твои экзамены? — гудит Феликс.

— Ничего, — скромно отвечает, — как-нибудь.

— Не сомневаюсь.

На этом церемониальная часть закончена, и мой доблестный друг может больше не обращать на Олеську внимания. Заработал. Никакого роста производительности труда, рассуждает мой друг, не бывает.

Олеська зубрит у солнечного окна электрички.

Потому что, говорит Феликс, станок-автомат хоть и может наклепать гвоздей в миллион раз больше, чем их ковал вручную кузнец, но зато он ковал их один, а станок-автомат делали тыщи людей: проектировщики, конструкторы, строители института и завода, на котором сделали станок, бухгалтера, которые считали зарплату строителям и проектировщикам, лесорубы, что добыли целлюлозу на ватман, металлурги, что отлили металл для станка, геологи, что нашли руду... Похоже, тот ручной гвоздь был все же дешевле.

Черемухи, сирени мелькают за окном, казенные домики полустанков, девушка осторожно перешагивает на каблучках выбоины асфальта поселкового перрона.

Наскоро мы с Феликсом приговорили технический прогресс к нулю, приступили к прогрессу духовному.

— Что-о? — презрительно негодует Феликс, разогнавшись приговаривать и его. — Какой такой духовный прогресс?

— Пьер Тейяр де Шарден, — говорю я, — полагает, что ноосфера, она же точка Омега, она же мировой дух, она же бог, есть продукт накопления и слияния всех духовных усилий, произведенных материей. То есть мы сами создаем бога, ткем эту духовную плоть, ноосферу, а она создает нас как свой источник. Впрочем, к этой модели приходят многие.

Феликс задает вопросы, Олеся зубрит у окна.

С Олесей я не смог бы говорить об этом. Но полнота счастья в том и состоит, что, говоря с Феликсом, я поворачиваю голову и вижу ее.

— Любовь, что движет солнце и светила, — вот ядерные силы, которыми держится та мировая молекула сверхсуществования. Для того она и возбуждается в мире беспрестанно.

— Красиво, — соглашается Феликс.

— При чем здесь «красиво»? Универсально!

Мы едем на дачу, я, Олеся, Феликс. Готовиться там к экзаменам.

Лежать в траве.


Щебет, шелест, шевеленье. Волосы с травой сплетает ветер. Смотреть в небо — как вниз, в колодец. В глубине его плавают белые облака небожителей.

Феликс повернулся ко мне — зрачки зеленые от травы, отраженной:

— Когда я был маленький — мать была жива, — поведет по ягоды и не разрешает садиться в траву. «Нельзя!» Почему? — ну, мне интересно. «Смотри, насидишь!» Мне уже смертельно любопытно, я уже не встану, пока не объяснят. «Встань, тебе говорят!» — как всегда, сила побеждает знание, таковы люди!.. И только гораздо позднее я узнал: змеи. Там были змеи. Но назвать их вслух было нельзя: накличешь. Понятно? Мы суеверные дикари. Мы подменяем грозные имена явлений утешительными, чтобы не накликать чертей, которые нас так страшат. Пещерная словобоязнь, а ты говоришь: дух нарастает горой, и мы уже у вершины. Какая вершина!

— И ты намерен подвергать людей этой казни: называнию вещей своими именами? — спросил я.

— Что ты, — добросовестно исповедовался Феликс. — Я намерен употребить суеверность людей себе на пользу и манипулировать ею. Я намерен даже в случае чего их обвинять в диверсии называния вещей не теми именами. Знаешь ведь, как это делается у демагогов: «Думайте, что говорите! Выбирайте слова!»

— И не побрезгуешь? — лениво, под солнцем разомлев, спрашиваю дремотным голосом. — Это же набило оскомину.

— Что-нибудь свежее мне не успеть изобрести. А это прием проверенный.

— Эх ты! Куда слаще: будить умы, возмущать, приводить в движение. Взрывать, вскрывать, взрезывать. А?

— Объявят сумасшедшим раньше, чем успеешь выпотрошить два-три гнойника сознания, — весело сказал Феликс. — Люди не любят, когда больно. Они предпочитают, чтоб страшно, но не больно.

— А если действовать осторожно, вкрадчиво, чтоб не спугнуть их с первой же минуты, чтоб не вспорхнули и не улетели?

— Тогда не подействует. Надо, чтоб было больно. А мысль в этом краю непуганых папуасов не разбудить.

— Знаешь, есть какое-то насекомое, которое откладывает яйца под шкуру животных? Корова бедная не успеет заметить укус, а в ней уже растет, растет, копошится под кожей целая колония существ, и наконец шкура лопается — бэмс! Так бы и с мыслью: усыпить их сторожевую бдительность, внедриться в их нежный ум устрашающим жалом дерзости — под наркозом, добровольно они не дадутся, ты прав.

— Наивный ты, — разочаровался во мне Феликс. — Вспомни прошлогоднюю осень: весь сентябрь лил дождь, картошка сгнила еще в земле, и весь город поднялся вручную рыть эту больную картошку в грязи под дождем, ведрами за километр носили ее к машине, потому что машине ближе не подъехать, а у каждого где-нибудь дома лежит диплом о высшем образовании или аттестат зрелости — значит, башка-то есть соображать? И машины покорно везли эту гниль в город, закладывали в хранилища — что, ты думаешь, людьми двигала материальная цель запастись продовольствием на зиму? Ничего подобного, все знали, что это не продовольствие. А цель, я тебе скажу, была скорее религиозная — знаешь, собираются язычники, идолопоклонники у капища, закалывают жертвенное животное, сжигают его в честь божества и совершают ритуальный танец. Что ты! — человек таинственное существо, он живет вне законов здравого смысла, надобно уважать его религиозную природу и только научиться ею управлять. Стать если не богом, то, на худой конец, жрецом. Просветить этих роботов нельзя! Разбудить невозможно! Можно только управлять их ритуальной пляской.

Олеська не выдержала, оторвалась от своих учебников и возмущенно сказала:

— Ты циник!!

— Вот видишь, — обратился ко мне Феликс, — стоит только произнести вслух правду, и уже циник. Как просвещать? Кого? — И повернулся к Олесе: — Благонамеренность вашей морали известна, вы пишете на транспарантах ваши священные лозунги: «не убий! — превосходно, но сам этот лозунг убийца, истребивший истину, потому что любая жизнь есть прямое и неизбежное убийство и пожирание живого! — Поглядел на меня кипящим взглядом и добавил тихо, грозно: — Я намерен, Олеся, вместе со всеми вами и даже громче вас выкрикивать «не убий». Но я при этом в отличие от вас буду трезво понимать цену этому лозунгу. Цинизм?

— Цинизм, цинизм, — сказал я. — Но зато какой! Я восхищен. В обнаженном виде он приобретает даже некое эстетическое совершенство.

Олеся была поражена: почему это всякая жизнь обязательно есть убийство?

Я погладил ее волосы. Феликс терпеливо объяснил ей:

— А паразитическое пожирание материнской плоти, когда ты росла из нее? А последующие очаровательные годы, когда родители изводили свое тело на труд, чтобы деньги за изношенную долю своей жизни перевести в пишу для твоей нарастающей (не синоним ли — убивающей?) жизни. Что, тоже «не считово»? У меня сосед работает в сернокислом цехе, у него глаза слезятся, голос хриплый, съеден кислотой, у него уже все нутро съедено, переведено в заработанные деньги, которым он так радуется. Я не говорю про плоды и злаки, — Феликс захватил в горсть прядь земной травы, — выросшие из праха предков. Помнишь, Олесечка, про человека, который искал потерю под фонарем, потому что там светло? Так и вы ищете вашу истину — где в безопасности ваши инстинкты. Истина на побегушках у ваших инстинктов. Я должен знать все это насквозь, чтобы манипулировать вашей совестью. Я — вождь.

— Ах, — расстроилась Олеська, — лучше быть простодушным идиотом, лучше не понимать, как можно, чем быть таким сознательным циником, как ты.

Феликс сощурился:

— Вот и приходится щадить ваше детское неокрепшее сознание, варить вам разжиженную кашку, чтоб вы смогли переварить ее без ущерба для вашего младенческого желудка. Я давно живу среди вас лицемером. А ты, — гневно обратился он ко мне, — еще смеешься над моим телемостом и праздником мира. Да это просто веревочки, за которые можно дергать этих папуасов.

Олеська обиделась и отползла подальше от нас со своими учебниками. Вернулся из деревни дед, и она с радостью оставила учебники в траве и пошла к дому, раздвигая ногами склонившиеся растения. Голубые цветы кивали за ее спиной. Мы с Феликсом смотрели издали, как она, в купальнике, взяла из рук деда сумку и здоровенный кулек пряников из местного сельпо.

— О, хлеб какой свежий! — доносился ее голос. — Вы еще не проголодались, Михаил Васильевич? Я сейчас примусь за обед, — и облучает его своей улыбкой, молодец Олеська: походя прихватит себе пару лишних баллов. Без всякой тебе научной психологии. Как растение, которое знает, где солнце. Знает, чем взять. Всех завоюет, весь прилежащий мир, и будет царица, а мы все послушно нанижемся на крючки, спрятанные под наживкой ее улыбок, ее забот и хлопот о нас.

— Картошка, свежая зелень и пряники с молоком — что может быть лучше! — подпевал ей дед, плавился перед ней, как масло на солнце.

— Взгляни на свою Офелию, Гамлет, — тихо говорит мне Феликс. — Что за прелестное существо. По какому праву она владеет тобой, твоим временем, твоими мыслями, отнимая их у другой, лучшей части твоей жизни? Присвоить лучшую сторону твоего существа — тоже каннибализм, хоть и невинный.

— Спасибо, Феликс, — и я помечаю себе в тетрадке. Моя будущая курсовая уже приобретает смутные контуры. — А видишь, с какой радостью мой мудрый дед отдается ей на съедение. Что ты, Феликс, сильна, как смерть, любовь, стрелы ее, стрелы огненные.

Я загибаю в тетради страницу, на которой сделал себе пометочку. Надо уже завести особую тетрадку. И к черту бы сессию. Интересно, сколько завалов можно позволить себе, чтобы еще не выгнали? Человек должен делать только то, что ему важно. Таков закон высшей производительности труда.

— Мальчики! — властно кричит с веранды Олеська, держа в руках пустую канистру. — Надо сходить к роднику за водой!

Веранда сбегает прямо в царство растений. Слава богу, сад этот никому в нашей семье не нужен, только мы с дедом тут ковыряемся; дед говорит, земля дает целительное чувство смысла жизни, а мои цели — не то что ботанические, а скорее психологические. А может, философские.

Я показал Феликсу, когда мы возвратились с родника:

— Вот видишь, межа. Это все равно что граница государства. По одну сторону господствует закон, по другую — естественная анархия негосударственных растений, насекомых и птиц. В законном государстве правлю я, по своей воле избирая то, чему надлежит уцелеть и вырасти. Если законопослушное государство лишить управления, культура его погибнет, и оно сплошь зарастет бурьяном: лебедой, крапивой и полынью, а вот ведь в анархическом государстве — не бурьян! Интересно, что они обо мне думают? Я ведь им устраиваю то эпидемии, то войны. Вот я их выпалываю, и они лежат, медленно погибая, и среди них невинные ростки — их дети. Думают ли они тогда о несправедливости или о первородном грехе?

— Наверное, уже бошки свихнули в думах, — усмехнулся Феликс.

— И знаешь еще что: может быть, у них тоже есть мир, подвластный их господству: мир каких-нибудь почвенных бактерий, которых они разводят и культивируют, как мы кур. И бактерии — их сад. А? Их народ.

— Ты хочешь сказать, нас культивируют, пропалывают, стравливают друг с другом, а мы пытаемся отыскать в этом какой-то «объективный» исторический закон? Пусть хоть так, хоть эдак, а я должен выжить, чтоб меня не выдернули с корнем. Кстати, что у нас могло бы служить корнем, а?

— Что-нибудь стабильное. Предположим, наша грядка — радиоспектр. Каждый пришит к своей длине волны. И отпечатки пальцев — это рисунок силовых линий, код «своей» длины волны.

Возникает около нас аккуратный силуэтик в купальнике, а мы с Феликсом сидим на корточках возле одного растения... Я поднял голову — силуэтик вырезан на лучезарном небе, я сощурился:

— Смотри, Олеся, это болиголов. Цикута. Скоро поспеют первые семена на этих белых зонтиках, и твой синий флакон будет наполнен...

Она вздрогнула, но промолчала.

Феликс спросил меня, кивнув на растения:

— Кто он среди них? Преступник или, может, тиран? Присмотрись: они его боятся. Вблизи него тишина как бы плотнее, настороженнее. Не замечаешь? И земля возле корня голая, всех разогнал.

— А, Олеся? — поддразниваю ее. — Ты чувствуешь, около этой травки что-то зловещее? Это растение смертельно в любых дозах. Хотя Сократу палач не позволил совершить возлияние богам из кубка с этим питьем, а то «не хватит». Сок для Сократа выжимали из семян, но самое ядовитое, я читал, корень. Пожевать — и готов. Восходящий паралич, от ног к сердцу до его остановки. Хорошая смерть, безболезненная, без мук.

Достали-таки Олеську, чуть у нее слезы не брызнули, «а ну вас, дураки!» — и круто назад, к деду, и теперь мелькают, двигаются по веранде купола их голов, как церковные маковки, кивают друг другу. Олеся наращивает свой капитал «хорошести», дружит с дедом и чистит картошку.

— В прошлом году, — говорит дед, — картошку не вырастили из-за дождей. Так ее, может, и вообще не следовало сажать.

— А как же, не сажать? — удивляется Олеся, склонив свою маковку над кастрюлькой.

— В старину легко определяли, что в новую весну сеять, а что нет. Агропрома и госплана не было, так приносили в ночь под Новый год все злаки на паперть, картошку тоже, утром приходили и смотрели: какой злак больше заиндевел, тому в новом году и климат, и предпочтение.

— А что такое паперть? — спрашивает Олеся музыкальным своим голоском.

Феликс пристально всматривается в болиголов. Вчуявшись, действительно можно было различить дуновение смерти, испуг и замирание в соседях болиголова: они застыли, боясь шевельнуться от ветра и выдать свое присутствие.

— Плодоносит все лето, — сказал я. — Одни зонтики зацветают, другие уже созрели. Всегда готово к услугам... Сорви, положи в карман. Привянет — будет пахнуть мышами. До крови запомнишь этот запах...

— А может, мы — мысли нашего верховного главнокомандующего. — Феликс поднялся с корточек. — Он нас «думает». Мысли, которые ему понравились, он возобновляет: вспоминает. И это означает новое рождение повторенного человека. Может быть, у них даже одинаковые отпечатки пальцев. А есть, наверное, ростки, которых он забывает: не понравились. И они остаются сами на себя и погибают. Как мой отец... Возможно, есть целые места и времена, поколения или страны — богооставленные: не понравились...

Такой подвижный ум, а он собрался употребить на завоевание презренной власти. Эх, Феликс!..

— И если мы — сад, то мы плодоносим, — развивал мысль, — и плоды наши: мысли, страсти, страдания и муки. Все это наш садовник выжимает из нас и варит себе амброзию и нектар. Тогда его любимые плантации — тюрьма, больница и сумасшедший дом.

— Мальчики, надергайте редиски и нарвите луку! — нежный голосок с веранды.

— Только не мойте в бочке! — высовывается дед. — Вы мне там болото разведете. Налейте в тазик воды и в тазике помойте!

— А мы должны еще и мыть? — вполголоса бормочу я.

— Не ропщи, — приказывает Феликс. — Хочешь жрать — действуй.

— Ненавижу пикники.

— А может, ОН тоже иногда озадачивается: не сад ли он чей-нибудь? И для какой дальнейшей цели существует?

— Уймись, Феликс, — говорю. — Матрешка — дурная модель мира. Она продолжается в обе стороны до бесконечности: микробы сад растений, растения сад людей, люди сад бога, бог — чей сад? Эта модель выражает только бессмысленность мира. Надо, чтоб линия замыкалась в круг, несколько замыкающихся моделей есть... Но вопрос, для чего этот замкнутый цикл закручен, кем и для чего — остается.

— Да! — решительно одумался Феликс, размахивая пучком редиски. — Чего это я? Мир не представляет для меня теоретического интереса, только практический.

На электроплитке доваривалась картошка, Олеся резала хлеб, тут же сгоняя с него мух, она уже натянула платье, а дед был принаряжен в свежую клетчатую рубашку.

От радости приподнятого духа он не мог сидеть. За десятилетия преподавания он привык к окружению юности и нуждался в ней, но на пенсию ушел почему-то сразу, как исполнилось шестьдесят — два года назад.

А волочился, наверное, за студентками! Так и ходит, только что не пританцовывает, как голубь, вокруг стола, который накрывает Олеся в притворной своей невозмутимости.

— Когда я что-нибудь рассказывал моим студентам, у меня было ощущение, что я заполняю в их сознании реальные пустоты, я создаю умы. А мой родной внук Слава всегда был для меня уже готовым существом, не подлежащим доводке моим ремеслом. Мне казалось, он заведомо знает все, что я ему скажу. У меня с ним — ощущение полной своей профессиональной бесполезности.

Хитрый какой дед: он говорил с Олеськой, с нежной нашей Офелией обо мне, но при этом внедрял в нее понятие о себе самом — чтобы меня в конце концов и вытеснить, а самому укорениться... Конечно, абсолютно бессознательно.

— Дед, животные сообщаются телепатически. Нам с тобой незачем обмениваться сведениями: мне от тебя все передалось органически. Кстати, и Платон говорил, что наши рассуждения — от ущербности, а не от развития. А самое достоверное знание — органическое.

Дед поглядел на меня язвительно:

— Но с твоим отцом у тебя, следовательно, тоже органическая связь? Однако, если ты так же органически усвоил его понятия, как и мои, ты должен был бы треснуть пополам. В одном организме столь разные понятия ужиться не могут!

Метнул заносчивый взгляд. Ох дед! Никакой интеллигентности не хватало, чтоб скрыть эту ненависть к зятю.

Мы сели за стол, дымилась вареная картошка, масло таяло, стекая по горячим ее бокам, хрусткая зелень поблескивала, дед разводил костер своего красноречия, толком не понимая, что его подожгло. Хотя нежная наша Офелия менее всех была способна оценить его козыри. Зацепив вилкой несколько кружочков редиски, сочащейся фиолетовым соком, с налипшей зеленью укропа и лука, он, любуясь этим натюрмортом, рассказал:

— Однажды Диоген мыл себе зелень к обеду, а мимо шел Аристипп. Диоген покичился: «Если бы ты умел питаться зеленью, тебе не нужно было бы пресмыкаться перед тираном! На что Аристипп ему ответил: «Если бы ты умел водиться с людьми, тебе не приходилось бы мыть себе зелень!» — и отправил редиску в рот и захрустел.

А я ему испортил все удовольствие:

— Дед, чуть не забыл, тебя просили зайти в твой институт. Тебя разыскивали. Короче, просили, чтоб ты обнаружился.

— Зачем? — Дед перестал жевать.

— Они хотят, чтобы ты с сентября возобновил свой курс лекций по средневековью.

Дед встопорщился, вскинул голову, выпучил глаза, которые и без того были увеличены его дальнозоркими очками. Всегда страшно становилось, когда он выпучивал глаза.

— И ты — забыл?!

И глядит так, что я сейчас провалюсь в пропасть его грозных глаз, в этот провал, рухну и загремлю. Я аж оробел. Ну, забыл, ну и что? Вспомнил же.

— А что, дед, еще ведь далеко до сентября.

— Кто передал это тебе? — не слушал он меня.

— Отец.

— Оте-ец?!.

Я ничего не понимал. Ну, отец, ну и что?

— И он согласен, чтобы я вернулся в институт?

— А ему-то что, конечно, согласен, — продолжал ничего не понимать.

Дед не на шутку разволновался, вилку отложил, перед Олеськой забыл красоваться.

— Ну, не ожидал я от тебя. Ты что, действительно ничего не понял? — и обвел всех изумленным взглядом. Олеся робела, только Феликс продолжал жевать как ни в чем не бывало. Взгляд деда вернулся по кругу ко мне и остановился. — Ты что, не знал, что я ушел из института по настоянию твоего отца? (Эффектная пауза.) А еще прежде того: ты что, не знал, что меня не выгоняют из института только потому, что я тесть такого великого человека, как твой отец?

Ну всё, лицедейство началось. Дед отодвинул (нет, отшвырнул) тарелку, встал из-за стола и начал расхаживать перед нами, как по кафедре. Тон его отряхнул с себя гнев и приобрел более впечатляющие ноты: величественного спокойствия.

— Когда я был молод и выбирал профессию, я был еще достаточно глуп. Но долгое время меня спасала моя специализация: средние века. Время нейтральное, никаким боком не задевает наши идеологические интересы. И я мог в этих средних веках укрываться от гнета понятий, которые поработили вообще всю жизнь. Когда сапожник не мог пришпандорить подметку без идеологической подкладки превосходства нашего «изма» над ихним «измом». При этом никого уже не интересовало, что нашему «изму» никакой другой «изм» больше не противостоит, все остальные давно просто живут без всяких «измов», решают свои проблемы и выбираются из своих тупиков, идеология, в нашем ее понимании, всюду вышла из употребления. Но армии «специалистов» надо кормиться, и они продолжают раздувать этот мыльный пузырь, чтобы придать себе значение! Они в панике, у КГБ больше нет работы, потому что кто станет интересоваться нашими допотопными секретами, границы пора открыть, потому что если кто и побежит, то кому он там нужен, там арабов и негров девать некуда, и это теперь их забота укреплять границы, не впускать лишних, а нам бы порадоваться такой экономии, целые армии дармоедов можно распустить, надо понять преимущества быть отсталой страной, с переменами надо считаться и менять поведение — так нет, боятся глаза открыть, ведь придется тогда самих себя поставить под сомнение! — И он гневно кивнул в мою сторону, я был прямым отпрыском профессионального идеолога, которого дед считал социальным паразитом. — Конечно, я мог спокойно отсиживаться в своих средних веках и свой лично язык ни разу не осквернить ни одним словом, которое бы поддерживало существование этого социального балласта, но как я мог терзать убеждения своего ума и отмалчиваться, когда в моем присутствии другие захлебывались этими «измами» перед моими студентами! Должен был я их от этого оградить или нет? И твой отец! попросил меня! уйти! не вредить его репутации! — Дед, руки в карманах, стоял передо мной, и мне впору хоть боком повернись, как на дуэли, чтоб уменьшить площадь попадания для пули. — И я — бегом на пенсию, сюда, отхаживать у земли свою изнасилованную совесть, заживлять на ней следы наручников!

Тишина. Дед сел. Забарабанил по столу пальцами. Какая там еда!

— И вдруг, значит, можно стало вернуться! — подивился дед. — Что, действительно что-то меняется?..

Феликс сказал:

— Все государства лгут о добре и зле на всех языках. Это не я сказал. Государства посылают на убийство, называя это доблестью. «Слишком многие народились на свете. Для излишних изобретено государство».

— Нет, нет и нет! — восстал дед. — Ни в коем случае я не собирался равнять с грязью ни свое государство, ни государственность вообще. Лучшие люди всегда были гражданами своего отечества. Государственные святыни — это земля, это национальные обычаи, могилы предков, плохих ли, хороших. Но идея не может быть государственной святыней. Идея обязана быть подвижной, иначе она мертва. А государство должно, повторяю, стоять на стабильных вещах. — Он покосился в сторону Олеси своим патриотическим взглядом и сел и даже откинулся на спинку стула, и уже щегольски закинул ногу на ногу: престарелый жуир. — Что такое идеология? Взгляните на Платона: он любит антитезу так же, как тезу, они для него равнозначны! Он же нарочно провоцирует всех на возражения. Идея — это игрушка ума, нельзя превращать ее в дубину. Тем более, что такое ум человеческий? Кант — с каким наслаждением он приговорил этот ум к бессилию! «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну» — Священного писания слова, надобно же и прислушаться, что люди разведали за тысячелетия-то! Вавилон! Урок всем попыткам возвести идею в ранг императива — разваливается башня, и всё!

— Дед, так ты считаешь, что идеи — только игрушки ума и действительной силы на материю не имеют? — уточнил я. — Разве идея не может воплотиться?

— Этого я не сказал. Я сказал, идеи подвижны, они должны изменяться — это требование диалектики — отталкиваясь от одной противоположности к другой. Мир, конечно, движется идеями, но — движется! Не останавливается на какой-то одной идее. Кстати, Платон, великий противоречитель, был убежденным сторонником государства. Он считал, нельзя отвергать государство лишь на том основании, что все известные его формы дискредитировали себя. Его идеалом было государство без юристов и медиков.

Олеся лукаво взглянула на меня, юриста, и я сказал:

— Но как мы не видели еще совершенного государства, так не было еще совершенных юристов! Между прочим, я намерен написать курсовую работу, в которой суд будут вершить философы.

— Представляю, в какие тупики они заберутся! — взвеселился дед. — Еще Плиний писал, что для человека немалое утешение видеть, что бог не все может: так, он не может покончить с собой, не может сделать смертных бессмертными и, наконец, не может сделать так, чтобы дважды два было пять. «Может ли бог сотворить такой камень, который не сможет поднять?» — и жутко радуются, какой хитрый изобрели парадокс! Вот вам утехи философов, и пусть радуются, но судить — дело серьезное!

— Но ведь твой Платон хотел поставить философов править государством! — заметил я.

Дед слегка озадачился. Ему не хотелось в глазах нашей юной леди уступать темп мысли, и хоть леди ни бельмеса не понимала в этих речах и потому даже не вникала в их суть, но, видимо (прав дед, недаром все время позы меняет), воспринимала театральную сторону беседы и улавливала, кто побеждает.

— Нет, — сказал дед. — Платон, конечно, мне друг, но истина дороже. Философ не может править государством. Еще и потому, что философ не может добиться уважения толпы. Психологический закон толпы — преклоняться перед тем, перед кем уже преклонены другие. Толпу завоевывают криком, силой, железом, огнем. Но мыслью ее взять нельзя! Ведь идиоты в ней в тысячу раз многочисленнее умных людей.

И тут Феликс, сидя спиной к Олеське (спасибо, друг, хоть с тобой не соперничать за девушку, как с собственным дедом), мрачно вклинился поперек разговора:

— Михаил Васильевич! Вот я собираюсь употребить все свое образование и все силы не на служение истине, а на завоевание власти путем умелого манипулирования или, точнее, спекуляции истиной. Вот вы сейчас говорили об идеологии. Что это вещь подвижная и что, видимо, само понятие «государственная идеология» уже означает остановку движения мысли и, значит, загнивание. Да, движение останавливается, зато как упрочается власть! Государство владеет человеком в таком случае физически, экономически и идеологически! На трех привязях держит.

Олеська сидела, обернув лицо к веянию вечера, чуть запрокинув голову, улыбаясь, уже сумерки одолевали свет, и люди теряли свою величину и значение перед надвигающейся громадой ночной Вселенной. Величественные речи сейчас перестанут удаваться.

Дед какое-то время молча дивился на Феликса.

— Нет, я понимаю, так мог бы рассуждать его отец, — презрительный кивок в мою сторону. — Если бы мог рассуждать. Но, увы, у этих людей все это проистекает на бессознательном уровне. Но чтобы вы, поколение людей понимающих, сознательно и цинично шли на это!.. Дед пожал плечами и продолжал обдумывать:

— Цинизм — конечно, участь всякого «профессионального» идеолога. Но чтоб сразу, изначально, в виде исходного принципа! Это интересно!

Он не знал, как обойтись ему с заявлением Феликса. Феликс уж решил прийти ему на помощь:

— Тот человек, которого мы знаем, ничтожен. Толпа, как вы сказали. Стоит ли считаться с ними! Стоит ли сострадать ничтожному? Надо идти вперед, не подбирая отставших. — Феликс смотрел на деда с детской доверчивостью. — Не прийти на помощь — может быть, благороднее всего. Сострадание к слабому — бесстыдно. Человека нельзя унижать жалостью. Если может встать и идти с нами — примем как равного. Не сможет — и не вспомним.

Я подошел к Олеське и набросил ей на плечи дедову куртку, что висела на перилах веранды. Становилось прохладно. Дед заметил, на лице мелькнуло тайное движение довольства. Как будто через свою куртку он соприкоснулся с юным телом нашей девственницы. Пока он переживал этот счастливый момент, упустил мысль.

— Ну, братцы, любопытно вас послушать! — спохватился догонять. — Стало быть, Феликс, ты предлагаешь новую мораль, делая бесстыдство категорическим императивом?

— Почему же бесстыдство? Стыд! Я говорю: стыдно быть слабым и жалким. Надо обладать силой!

— Ага! Мораль, только навыворот. Но тоже мораль... — Дед все еще не собрал мысли на место. — Впрочем, никогда не была мораль постоянной. Монтень рассказывает такой эпизод: персидский царь Дарий спросил греков, за какую плату они согласились бы съесть своих умерших родителей. Те обиделись. Трупы они сжигали. Затем Дарий позвал индусов из племени калатиев, которые лучшим местом погребения предков считали свои тела и поэтому съедали своих родителей. Дарий спросил, за какую плату они согласились бы предать огню умерших родителей. Те возмутились богохульством царя. Так что все, получается, обречены на богохульство.

— Дед, — я почувствовал себя задетым, — ты так снисходителен к Феликсу и так беспощаден к моему отцу, а ведь Феликс заявляет ту же программу, которую уже выполнил мой отец.

— Феликс честен! Он не лицемерит!

— Ничего себе! — даже засмеялся я. — Феликс честно заявляет, что собирается действовать бесчестно, честно заявляет, что намерен лицемерить — и он, ты полагаешь, отличается от моего отца? Мой отец, по крайней мере, убежден в правоте, он искренен! Разница-то между Феликсом и отцом — в пользу отца!

— Нет уж, в пользу Феликса: ведь он будет действовать сознательно, с открытыми глазами и потому готов ответить за себя и за свои поступки сам, не сваливая вины на свою наивность и слепую преданность идее! А то, что сопряжено с опасностью и риском, всегда стоит дороже с точки зрения морали.

— Убийство — тоже опасно! И рискованно, — вдруг сказала Олеся.

Она, безусловно, чувствовала свою особую ценность среди нас и понимала, что преимущества ее не в равенстве мысли, а совершенно в ином. Она поэтому, умница, и не гналась за равенством, а сидела помалкивала, но то, что она сказала сейчас невзначай, получилось в десятку. Мы засмеялись.

— Да, — признал дед. — Я зашел в тупик.

— Во всем невозможно одно: разумность, — победно сказал Феликс. — Логически вы не докажете мне ущербность моей позиции. Ее недостаток только в том, что она вам эстетически непривычна и потому кажется безобразной. Как новая мода. Но я приучу вас к ней — и вы ее полюбите.

— Не приучишь, — мягко, с улыбкой отвергла Олеся.

— Приучить можно ко всему, — грустно возразил дед. — К гладиаторским боям и к мысли, что для счастья одних людей надо убить других. И скоро эта мысль кажется даже естественной.

Дед, похоже, был расстроен бессилием что-то доказать нам.

Я подошел и обнял его:

— За что, дед, тебя люблю — за свежесть волнения.

Безутешный дед благодарно похлопал меня по руке:

— Предатель, — ласково проговорил. — Подлец. Забыл! Он забыл мне сказать самое для меня главное! Эгоист презренный.

Я оправдывался как мог:

— Просто я здесь самый старый и самый смертный, поэтому и самый равнодушный. Как гладиатор. И не могу так серьезно относиться к тому, что ты называешь «самым главным».

Дед не стал отнимать у меня первенство возраста... Он рассказал:

— Демокрит, считая судьбу человека ничтожной и смешной, появлялся на людях только с ухмылкой. А Гераклит — всегда с состраданием.

— А Ницше, — сказал Феликс, — признает только один способ сострадания: все, что заслуживает смерти, должно быть ей милосердно предано!

— Феликс, дорогой, — усмехнулся дед, — главное противоречие избранного тобой пути: тебе придется жить не столько по своему вкусу, сколько по вкусу других — которых ты так презираешь!

— Это небольшая плата за преимущества власти, — обдумав, серьезно ответил Феликс. — Я готов. Я буду следовать традициям, как бы плохи они ни были, чтобы таким образом сохранять свою безопасность.

— Молодец, Феликс, — устало одобрил дед, — это самое разумное. Лучше худой мир, чем добрая война. Я разочаровался уже во всех новшествах, — пришлось деду вспомнить, что он уже давно живет на свете. — И даже то, что меня зовут назад, откуда прогнали, как бы ни было приятно, приведет ли к чему-то лучшему? Вряд ли.

— Дед, ты нас победил! — сказал я. — Ты позволяешь быть всему, ты самый мудрый. А самая, кстати, ортодоксальная среди нас — наша юная Олеся. Она то и дело чему-нибудь не дает разрешения: «Как можно!» Между тем Николай Кузанский говорил: совершенство мира требует, чтобы все возможные состояния материи исполнились.

— Да, Олеся — не Николай Кузанский, — с удовольствием убедился дед, взглянув на нее.

— От богословов не жди истины, — поморщился Феликс. — Самый старый друг познания как-никак дьявол, а не бог. Дьявол-отрицатель. А религиозность — это скорее защищенность от вторжения истины.

— Что и говорить, соблазн обнаружить истину — это точно происки дьявола. Ведь соблазн-то тщетный! — грустно заключил дед.

И пора было нам уже двигать на последнюю электричку.

Я спустился с веранды в сад и поджидал Олеську и Феликса. Свет из окна доставал лишь небольшой кусочек сада, лишая листьев их зелени, остальной мир тонул в темноте. Я отошел подальше, за пределы света, соприкоснулся со всей чернотой бесконечности, которая начиналась прямо за углом и уже нигде не прерывалась. В городе этого не ощутить.

Где-то там наверху неустанно ткалась, стремясь к завершению, высшая форма существования — бестелесная ноосфера, тот самый мыслящий океан, в котором дух каждого из нас является посильной каплей. И, завершившись, он отряхнет с себя ненужную шелуху материи, как цыпленок, вылупившись, отряхивает скорлупу яйца. Успеет ли к тому времени Феликс насладиться властью? Сроки уже по всем признакам близки.

Но пока мы не разъединились, пока ручеек моего слабенького духа вливается в этот Дух Земли — я могу влиять — через обратную связь — на то, что происходит в мире материи.

Достаточно выработать и заслать в ноосферу идею, и она сможет быть противоядием реальным ранам жизни, составит им противовес. Как шест в руках канатоходца. И вымысел сможет уравновесить реальность, если его энергия окажется достаточно велика. И через обратный импульс ноосферы сможет воздействовать на материю. Если подолгу, помногу мысленно настаивать на чем-то (я выберу на чем...).

Сила заклинаний держится на этой энергии.

Проверим же, отбросит ли ноосфера на события хотя бы слабую тень моего умысла?

Если достаточно напрячься, можно лепить и поправлять руками ноосферы живые события и живых людей...

Дед пробежал из дома в огород, спохватился надергать гостям редиски. Олеся, смеясь, вышла на веранду, крикнула в темноту:

— Я помогу вам, Михаил Васильевич! — но не двинулась с места, ждала поспешного отзыва:

— Не надо! Я сам. Не пачкайтесь.

По сырым и прохладным полям — к электричке.

Мы не разговаривали. Я нарочно шел позади, чтобы без помех лелеять свою идею создания реальности через ноосферу, через ее обратный мостик (вот способ селекции нового человека, куда там Фридриху Ницше и Платону-Аристоклу с их животным выведением высокопородных людей! Вот кто новатор-то — я!).

Олеська романтично шагала впереди и, может быть, ждала, что с ней заговорят, но было некому: Феликс шел обочиной, руки в карманах, и насвистывал себе под нос, Олеськой совсем не интересовался: не тратил энергии на бесполезное. Он был целеустремленный, Феликс. Попробуем поработать над направлением его цели!

А что я сделаю с Олеськой? В моем селекционном эксперименте я, Пигмалион, какую бы хотел вылепить себе Галатею, а?

А сам себя? Нет, себя мне не удастся вымыслить: я не вижу себя со стороны и не знаю, за какое место ухватиться. Я неопределенный, как Гамлет.

Пусть буду Гамлет. Перекроим мировые сюжеты.


Смотри, Феликс, как это делается


Город наш на плане похож на звездчатый кленовый лист, и потому отовсюду близок край. На одном таком краю, у кромки леса, воздвигают памятник герою труда, земляку, академику. Ровняют бульдозерами землю, корчуют пни, заливают фундамент. Отец изводится: сроки, сроки! Как обычно, дата, к которой академик должен сидеть на месте в глубокомысленной научной позе, назначена и не может быть передвинута ни на час. Идиотизм, к которому мой дорогой отец преданно причастен. Всегдашняя ответственность заданий придает его лицу значительное выражение, с которым он, появляясь дома, не поднимая усталых век, делает лишь знак рукой: поесть — и тотчас отпадает на диван.

Отлежится, придет в себя — и снова годен к употреблению, о чем тут же дает знать:

— Народ, сволочь, беспокоится, что это затеяли строить у леса, у озона, не дом ли для начальства!..

Лес, как известно, давно объявлен неприкосновенным. Городу запрещено расти в сторону леса. И вдруг — что-то строят...

— Народу-то вы уж костью в горле, — отчужденно роняет мать.

В последнее время она что-то перестала солидарно примыкать к отцовской важности. Недавно ходила — сознание государственной ответственности через край, а тут вдруг треснул ледяной монолит, полынья ширится, мать отъединяется на своей отколовшейся льдине. Отца это, видимо, тревожит: он борется за былой пиетет и стал хвастлив.

Вот он уже открыл рот напомнить чем-нибудь, какой он великий, но я перебил:

— А действительно, почему памятник? Еще куда ни шло — скульптура, метафора искусства, но еще один бестолковый монумент! Тогда уж лучше бы теннисный корт, например.

— Вот именно: ладно бы скульптура! — необыкновенно живо подхватила мать. — Скульптура выражает, а памятник изображает. То есть ничего не делает. Тому же самому скульптору заказали бы на его усмотрение, чего душа пожелает. Так нет, целевой монумент за двадцать тысяч рублей! Мало их еще, монументов! Тут в автобусе ребенок матери говорит: «Дяденьку каменного дождем промочит». По площади как раз проезжали. А старушка такая старорежимная, идейная не стерпела: «Это не дяденька каменный, а дедушка Ленин!» Мальчишка в спор: «Дедушки бывают старые, а это — дяденька, правда же, мама?» Мама подтвердила, а старушка рассердилась, что так плохо нынче воспитывают детей, из автобуса выбежала вон.

— Ты-то чему тут радуешься? — Отцу не понравилось, как она рассказала.

— Пап, но действительно, почему не корт? — продолжал я приставать. — Это было бы нужнее.

— Или больницу! — поддакнула мать.

— Был бы корт, — сказал я, — больница бы не понадобилась. Это объекты взаимозаменяемые.

— Проект утвержден в незапамятные времена, машина раскручена, и тут решаю не я! — с заносчивой скромностью отрезал.

Задетый домашним идеологическим сопротивлением, он вступает на путь борьбы и красной пропаганды:

— Как-то был французский фильм: жители отстояли свой город от строительства свинцово-цинкового завода, отвели от города беду. Но мы не Франция, и нам бы не пришло в голову переваливать это на других. Кому-то ведь все равно придется брать на себя. — И он внушительно, воспитывающе посмотрел на меня. — Кстати, — вспомнил и сам же засмеялся: — Тут какая-то бабка исхитрилась в нашей атмосфере дожить до ста лет, уже и центральная пресса отметила небывалое достижение!

Он лежит на диване, большой, громоздкий, не по нашей квартире с потолками в два семьдесят пять. Мать скользнула взглядом по его ступням, по его носкам, и брезгливость мелькнула в лице; отвернулась. Я застукал ее: не любит...

— Ну а тебе лично, пап, есть разница, что строить: корт, больницу или памятник академику?

— Лично мне — лишь бы в срок.

Мать, вынимая из шкафа свежее постельное белье, с упреком оборачивается:

— Вот, и вы все такие! Только рассуждаете про идейность! — И смотрит требовательно, глаза растопырив.

— А что тут безыдейного? Я — работник!

— Мам, — говорю примирительно, — индусы считают, есть три пути приближения к истине: философский путь — умозаключений; религиозный путь — духовного экстаза; и путь праведного труда. Пашешь ты, делаешь свое дело — и так же ты идешь в направлении истины, как и философ, не меньше.

Все-таки я люблю своего отца. Я не дам его в обиду. Особенно при таких смутных обстоятельствах, какие появились у матери и понуждают ее придираться к отцу (кого предашь — перестаешь любить. И ищешь этому причины. Разумеется, и находишь).

— Стоящая теория! — одобрил с дивана отец.

— Да? — возмутилась мать. — А если твоя работа — казнь, если ты палач и если ты очень хорошо делаешь свое дело, а? — и смотрит на нас — то на одного, то на другого, бледная, гневная. Какой-то действует в ней подводный вулкан: волны на поверхности ходуном, а ветра-то нет...

— Ничего себе, аналогии! — обиделся отец.

— Впрочем, — пытаюсь я защитить его еще одним способом, — и корт, и памятник, и больница — вещи одинаково второстепенные. Академик Амосов считает, если медицину устранить вообще, то статистика здоровья ухудшится только в первое время, а потом вернется на прежний уровень. То есть статистически медицина бесполезна. Где-то, в Албании кажется, отменили здравоохранение вообще, все деньги пустили на физкультуру, люди теперь сами занимаются своим здоровьем. И ничего, за два года все хроники поумирали, и жизнь снова наладилась.

— Вот видишь, — простирает отец с дивана в сторону матери рассудительную руку.

— Отлично, отменим медицину, и если ваш ребенок умрет по врожденной слабости, утешайтесь статистикой, — продолжало в ней кипеть зелье отвращения ко всему, что исходит от отца: ступни ли в носках или идеология.

Раздается телефонный звонок. Она бросается в коридор к аппарату и прикрывает за собой дверь.

— Почему бы и не научиться, в конце концов, относиться к себе статистически? — заявляю я мудро.

Отец прислушивается к тому, что происходит у телефона.

«Нет-нет... — слышится. — «Ну, мы это обсудим...», «Нет-нет».

Совершенно ясно, что дело касается только ее. Но он по-идиотски спрашивает, когда она возвращается:

— Не по мою душу?

А она на ходу стирает обеими ладонями со щек алые пятна румянца... Она только помотала головой: нет, — слова не произнесла: боится, что голос ее выдаст так же, как пятна румянца.

Отец облегченно вздохнул и довольно погладил грудь: не по его душу. Он что, не понимает? — никакого ведь облегчения его душе не предвидится оттого, что звонят не ему, а ей?..

— Платонов писал, — продолжаю я мысль про статистическое отношение к жизни (тороплюсь: оттесняю в прошлое эпизод с телефоном), — что в каждом человеке есть обольщение собственной жизнью.

— Что значит обольщение? — спрашивает отец.

— Обольщение, что он что-то значит. А ведь он ничего не значит в такой мясорубке, как государство.

— Ну-ну, полегче! — осадил отец и даже привстал в сидячее положение. — Смотря какое государство!

— Да брось ты! Хоть какое! — хмыкнул я как можно небрежнее: устраиваю идейное землетрясение, чтоб засыпало обломками следы телефонного звонка. — Догосударственный человек жил общиной, он обеспечивал свою выживаемость силами общины и, конечно, не был защищен от внешних набегов и от гибели. Государство обеспечило ему внешнюю безопасность, но в уплату за нее забрало всю жизнь и свободу человека с потрохами. И государство может употребить человека в любых своих целях или вообще растереть его, как плевок, и вот ведь: все это давно очевидно, а человек продолжает обольщаться, что он — есть.

— Кто звонил? — спросил отец у матери. Дошло.

Она отмахнулась — «да так...» — и быстренько подключилась к разговору:

— Ты сказал, обольщение собственной жизнью?.. Это у детей. «Эй, народ, чего вы меня давите, я же ребенок, меня нельзя давить!» — в троллейбусе. — И засмеялась, и я тоже подсмеялся ей, хотя чего тут смешного!

— Так кто звонил-то?

Человеку дается чутье: он чует свой ущерб безошибочно. СВОЙ ущерб. Никакой арбитр не углядит со стороны никакого урона, а потерпевший ощущает его с точностью до бог знает какого знака. Да ты что, скажет ему арбитр, твоя жена ни в чем не провинилась...

— Это с работы, ты ее не знаешь! — морщится досадливо и неубедительно (не убежденно: пушок рыльца препятствует нужному выражению лица).

...твоя жена не провинилась, она вела себя в рамках правил. И только двое знают, сколько отнято сегодня у мужа в потемках души его жены. Сколько отнято энергии сердца, принадлежавшей раньше ему, и передано кому-то чужому... Муж знает это с негодованием, которое ему нечем обосновать, жена знает это с обрывающимся в страхе сердцем, но, если захочет, отопрется: она фактически неуличима.

И бедное это чутье, данное человеку от рождения, постепенно заклевывается, как худая курица на птичьем дворе. «Да брось ты, ну что за чушь!» — и ему же стыдно за свои подозрения. И чутье подавляется, и человек, окончательно отступившись от своего наития, живет дальше незрячий, без слуха, согласившийся на обман декораций, как театральный зритель. И удивляется чутью своей собаки...

И ведь я знаю кое-что и про отца, но у матери — совсем другое: у нее серьезно. У нее опасно... А у отца — так, почти на механическом уровне. У отца в кабинете есть такой телефон — прямой, мимо секретарши, только для «своих». И так случилось, что я оставался у него один, и этот телефон зазвонил, а у меня голос стал с некоторых пор походить на отцовский, и на мое «алло» мне в ухо сдобным таким, сочащимся, парфюмерным голосом: «Князь Гвидон?» — я опять: «Алло! — думаю, ошибка. А она: «Здравствуй, князь ты мой прекрасный!» И я мгновенно понял, почему Гвидон: «И к исходу сентября мне роди богатыря», а у отца как раз тридцатого сентября день рождения, и что и говорить, богатырь. Я — сухо: «Он вышел», она: «Ах, извините!» — и трубку со страху бросила.

И еще один звонок был, мужской. На мое похожее «алло» с ходу к делу: «Слушай, однокомнатную квартиру я нашел, надо только слесаря, там не в порядке сантехника, ну и ремонт, то-сё, не беспокойся, это я возьму на себя, один ключ мне, один тебе!» — Я даже не успел вклиниться, пришлось все это занятное сообщение выслушать до конца. По рангу им, что ли, положено: каждому начальнику по такой ухоженной бабенке и по тайному убежищу для игр в князя Гвидона.

С наслаждением я выдержал паузу и мстительно отвечаю: «Он вышел». Отец, наверное, предпочитает думать, что я не понял.

Но у отца действительно все это невинно. Пошло, но именно потому и невинно. У матери куда серьезнее: задевает жизненные центры. Смертельно. Видно же.

А отца я люблю. Чтоб вы знали.

Я жалею его.

Вот ведь он принял материно «с работы»! Принял, загнал в темный чулан сознания (бессознания), где постепенно будут копиться необъясненные подозрительные факты и эти телефонные звонки, пока не образуют критическую массу, и взрыв, и в его беспощадной вспышке отец увидит разом наконец всю картину от начала до конца...

А пока что мы, «забыв» про звонок, продолжаем говорить про наивность «обольщения собственной жизнью», и отец тоже вносит свой вклад:

—...опаздываю на свой прием, иду по коридору, люди на стульях затомились, человек двадцать, и тут один встает мне навстречу и радостно так: «Здравствуйте, Юрий Сергеевич! А я — к вам!»

Отец смешно изобразил этого простодушного человека, который, видимо, уже был однажды и отец имел неосторожность назвать его по имени-отчеству (заглянув в заявление) и пожать на прощанье руку.

— Ну, и ты? — с преувеличенным интересом спросила мать (такой вот общественный договор: вы мне не замечаете телефонный звонок, а я вам за это — интересуюсь...).

— А я: «Счас-счас...» — и нырь в кабинет. Потом уж и не узнал, кто из них был он. Видимо, он как-то догадался, что Земля вертится все-таки вокруг Солнца, а не вокруг него.

Отец помолчал и припомнил еще:

— А одна бабенка, молодая, с виду неглупая, давай демагогию разводить. «Ну почему, скажите, почему вся наша жизнь такая, ведь мы же все свои, соотечественники, почему мы только затрудняем все друг другу, вместо того чтоб облегчать?» Ну, я ей показал! Стоп, говорю, мадам, давайте уточним. Вот мы с вами соотечественники. Вам нужна квартира. И вашему соседу. А у меня она всего одна, я должен между вами выбирать, я в затруднении. Ну так и облегчите мне мое затруднение, заодно и соседово, откажитесь от своих притязаний! А, молчите? Ну, тогда давайте сменим интонацию и рассмотрим дело не на основе братства, а на основе формальной справедливости. Так оно надежнее!

И взглянул на мать победно, доблестный, мудрый, как Соломон.

Нам и хорошо вместе, и тяжко. Каждый из нас слегка поужался, искривился, чтобы соответствовать остальным двум — так морковки иногда растут, перевившись. Мы все слегка врем в этом искажении, мы все грешим против своей сути, мы утаиваем свои отдельные интересы, идущие во вред другому из нас. Это, конечно, неудобство. Но мы получаем компенсацию: уют нашего суммарного поля, в котором мы привыкли расслабляться и укрываться от стихий.

Больше всех врет, пожалуй, отец, но страдает от этого меньше всех из нас троих: привычное дело вранье, работа такая. Как я понял, чем выше начальник, тем сильнее он угнетен сверху. Отец бывает доволен только тогда, когда довольны им — сверху. Другой радости он уже и не знает. Привел чье-то очередное неотменимое «надо» в исполнение — и счастлив. Если вдруг между двумя «надо» образуется пауза, он не знает, куда себя деть. Однажды пошел в отпуск, до путевки оставалось два пустых дня — и такая навалилась на него тоска без неотложной работы! Сам вскакивал на телефонные звонки: надеялся, что принудят сейчас же действовать. Читать не мог, гулять не мог, телевизор смотреть не мог. Как он обрадовался, когда позвонили: случился пожар в каком-то учреждении, жертвы... Снялся с дивана, ринулся принимать меры, выяснять. Скоротал время до путевки.

Иногда разобидится на меня:

— Ты не видишь, как я пашу!

Вижу-вижу. То пожар, то пленум... Труд изматывающий — нет, я без иронии, действительно изматывающий. И хоть вполне бессмысленный, зато очень утомительный. И дает им этакую индульгенцию, право разрешить себе все... «Князь Гвидон»...

Мне, правда, жалко его. Какой с него спрос, он из убогого времени, из убогого места, он и не рассчитывал никогда дорваться до власти и уж рад несказанно, что привалило. Ему кажется, он черт знает как многого достиг.

Вначале:

...Маленький рабочий городок, там люди, входя в автобус, говорят «здрасте», там большой завод и мелкая местная «аристократия». И отец (тогда еще мальчишка) оказался в компании золотой молодежи: детей тамошних этих самых «аристократов». Ужасно ему это льстило. Он фотографии хранит, волнуется, когда показывает. И обязательно скажет: «А это Люська, дочь председателя горисполкома...» Люська была у них свой парень, душа компании, и она была — его... В армию уходил — высунулся из окошка вагона, ребята ее подсадили к нему (фотокарточка есть...), повисла на шее, впилась — не оторвать. Тронулся поезд, покатился, а отец весь — лицо, руки — еще в ее запахе — уткнулся лицом в ладошки и долго, долго, сколько можно было оставался так: хранил, чтоб не выветрилось. ...Замуж она вышла через год, тоже за парня из их компании, он просто на год раньше отца вернулся из армии. У него аккуратное, правильное (на фотографии) лицо, и весь он, видимо, правильный и положительный, пороков нет, и невозможно было найти причину не выходить за него замуж...

Отец теперь гордится, что обошел их на беговой дорожке жизни. У них стартовые условия были куда благоприятнее, и вот он теперь — вот что, а они — вон что. (Он матери любил все это рассказывать и объяснять.) Этот самый Люськин муж вначале работал на заводе и даже доработался до замначцеха, но с таким аккуратным, с таким положительным и лишенным признаков лицом... Теперь он начальник жэка (ха-ха-ха, радуется отец), но все же — «начальник», не без титула! Уж лучше бы ему с таким личиком, с такой его мордашкой пойти было в аспирантуру: рано полысел бы, надел очки, умненько и аккуратненько о чем-нибудь таком рассуждал бы. А он сунулся в чужой процесс — это с лицом-то, в котором буквально не за что зацепиться! — туда, где нужны характер и энергия. Его и выплюнуло.

Отец очень утешается, когда вспоминает эту историю. Они так и остались навечно в своем изначальном городишке, и Люська — всего лишь учительница в школе. Ностальгии ради отец ездил туда раз в десять лет и, сказал, больше не поедет. В последний раз это было на праздник, позвонил — немедленное «приходи!!». И вот он за их столом. Сухое вино закусывают соленой килькой. «Проходит жизнь, проходит жизнь, как ветерок по полю ржи, проходит явь, проходит сон, любовь проходит, проходит все» — как и двадцать лет назад. «А помнишь?..» — теребят. А он не помнит. Он не прошлым, нынешним живет. «Ребят, — говорит им, — я ведь уже подрос, вылез уже из тех штанишек!» Сидит — тесно ему тут среди них, убого. Тосты — за старое, анекдоты — старые, заплесневелый такой провинциальный дух, но добило отца окончательно вот что. В предыдущий его приезд, десять лет назад, этот самый Люськин муж рассказывал про турпоездку за границу и про экскурсию на заводы Рено. И в этот раз — он опять про те же заводы Рено... За десять лет ничего больше не нажил! Ах, Люська, бедная Люська! Как они лелеяли ее в своей юношеской компании, а как они гордились, что она «хороших кровей»! Сейчас, конечно, отцу смешны те заштатные «хорошие кровя». А тогда было: у‑у‑у!

Ну и пошел он оттуда, из гостей, от их кильки на вольный воздух поскорее, Люська вышла его проводить. Он уже в пальто стоял в прихожей, и тут она как повиснет на нем, как вопьется — безысходно, отчаянно, не оторвать, как в том вагоне двадцатитрехлетней давности. Но он оторвал, вышел из их дома на улицу, в ветер, в свежесть снега. Лицо закрывать ладонями не стал, руки в карманы сунул, снегу подставился и ветру, чтоб смыло и след этих запахов.

И чтобы он еще туда хоть раз... слушать про заводы Рено! И вообще он в свой город возвращаться больше не будет. С каждым встречным там надо остановиться — улыбаться, объяснять: семья, квартира, должность... Устаешь ужасно. Как метеорит, врезавшись на своей привычной скорости в плотную среду атмосферы, от трения перегревается... В Кремле, в Музее Ленина, отец рассказывал, экскурсоводша говорила: «А вот в этом шкафу висят платья Надежды Константиновны, их было у нее два. Я не буду открывать шкаф: от соприкосновения с воздухом они портятся и могут рассыпаться, но поверьте мне: их всего два». Так и отец со своим прошлым: чтоб не рассыпалось от соприкосновения, лучше не открывать дверцу. Пусть уцелеют счастливые миги юности: вот какой-то Новый год, и их Люська в чужой компании, они звонят туда по телефону: «Люся, мы сейчас придем, но, когда позвоним у двери, уж окажи нам честь, открой сама!» Гангстеры, она им эту честь оказала, открыла, а они ее — хвать в приготовленную шубу, в машину — умыкнули. Пока та компания спохватилась и ринулась в погоню, их и след простыл. Смеялась в машине... Сердилась и смеялась. Тузила его кулаками и ругалась, смеясь. Да...

Так они и остались все там, на стартовой площадке. В том милом сердцу городке, где у магазинчика разговоры: «Продавщица коробку-то с тортом открывает, а оттуда тараканы — шурх! И она хоть бы извинилась!» — «А чего, поди, извиняться, уж они, чай, много-то не съели!» Там Вася Малыгин, лишенный всех своих улыбок, шел сквозь танцевальный зал в клубе, где каждому было известно, что Васина подружка променяла его вчера на другого.

Много прелести, конечно, было в той жизни. Если оставить ее позади, а не при себе.

Наш город тоже, в общем-то, глухомань дремучая. И домашняя простота, «передай-ка на билет!» говорят как своему. А однажды зимой: подошел к остановке битком набитый троллейбус, открылась передняя дверь, но женщине с закутанным ребенком на руках некуда было войти, и тогда водителыша решительно поднялась с места, открыла кабинку и лично вытолкала взашей двух баб с передней площадки, чтобы замерзшая мать могла заступить на их место. И бабы те отнеслись к этой необходимой мере с молчаливым пониманием.

Город наш... Мой город. Темно в доме, спят давно родители. У них уже не будет такой тоски, что не дала бы им заснуть. Такой смертной тоски, какая бывает только в юности. Развод, крах жизни — все равно усталость и сон окажутся сильнее. Нет, жаль будет, если они разведутся. Хорошие ребята.

По одной из лженаучных теорий Корабельникова... Стоп, а не Корабельников ли? Тот, кто занял так много места не только в голове матери, но и, похоже, в других местах. В сердце, как писали в старинных романтических книгах... Так вот, по его теории, люди как химические элементы: бывают инертные, реактивные и радиоактивные. Человек—кислород социально активен, может связываться с самыми разными и многими атомами, образуя разные молекулы. Человек—радиоактивный постоянно распадается, заражая все вокруг себя. Человек—инертный газ ни с кем и ни с чем не образует связей. Внутренне совершенен и замкнут в себе. Он не страдает от одиночества, одиночество есть его природа. Возможно, я как раз и есть инертный газ.

Почему, рассуждает лженаучный Корабельников, люди сходятся легче всего на отдыхе, в поезде, в армии? Потому что, вырванный из привычной молекулы семьи, человек становится ионом, его свободные связи готовы к вступлению в реакцию. Кстати, считает он, при разводе супругов они зачастую тут же связывают себя с людьми, которые почти повторяют их прежних партнеров: таковы законы химии человеческой.

Надо будет напомнить матери эту лженауку. Надо ее предостеречь. Опасность нарастает. Мать стала у нас семейным диссидентом. Кто-то смущает ее, кто-то обратил ее сознание против того, на чем оно двадцать лет самодовольно покоилось. Заявляет, например, что такого понурого животного, как наш человек, ни одно стадо в мире не знает. И потому для нас так актуальна проблема вождя: пастуха. И только у нашего, дескать, народа тираны неизбежны. Еще, правда, у китайцев и вообще на Востоке, где люди тоже — вроде пчел, как у нас, где сам по себе человек — ничто, с детства это знает и пьяница он запойный потому, что куда ни придет: «Можно?» — а ему: «Куда прешь!»

А отец спорит, негодует: нет уж, фиг! Это селяне, дескать, переехавшие в город, чувствуют себя не в своей тарелке, а потомственного рабочего или крестьянина — да ты его с места не сдвинешь!

А она:

— А вот мой дед, потомственный был крестьянин, на своей земле, в Сибири, еще ничем не пуганный, еще только начиналось это все: то белые приходят, то красные, то зеленые, то не поймешь какие, и все карают за предыдущих. Одни вывели всех наличных мужиков, построили, рассчитали, каждому десятому завтра на расстрел. И деду выпало. Так вот, истопили ему баню, воем голося, вымылся он, чистое исподнее надел: завтра на смерть. А в стойле между тем два жеребца стоят, вскочил бы да куда глаза глядят — нет, сидит смерти почтительнейше дожидается. Семью бы взяли? — так снимайся с семьей, хоть ползком, да уходи — нет, как же: хозяйство!.. И идет жертвой, причем добровольной, за хозяйство. Слава богу, наутро другого цвета пришли, тех предыдущих прогнали, и тогда уж смог родиться на свет наш дед Михаил... Это, ты мне скажи, откуда в человеке — вот эта смиренность животная, это согласие на любую участь, а? Неужто языческое сознание, по которому жизнь хозяйства и земли дороже отдельной жизни человека?

А я-то вижу: у них хоть и идет отвлеченный спор, но на самом деле они осуществляют в нем свою взаимную враждебность. Мать — агрессор, нападающая сторона. А отец — он справедливую войну ведет, оборонительную — на своей территории.

Я вмешиваюсь, я стараюсь их идеологически примирить, я отстаиваю целость нашего дома:

— Сократ, — говорю, — тоже имел возможность бежать, но принял сужденную ему цикуту (ах, идея цикуты уже разлилась по моей крови и растворилась в костях, и всегда она под рукой), смертный яд, потому что уж коли он брал от государства все блага, то с тем же чувством справедливости должен принять от него и зло. Чем не высшее проявление чувства собственного достоинства? А ты говоришь — рабская покорность!

Они вперили в меня два ощетинившихся торчком взгляда: двое дерутся — третий не подлазь.

— Начитался! — хором говорят.

И снова — друг против друга.

Отец: унижение достоинства — во многом плоды женских усилий. Эти рабские существа вторглись в общественную жизнь и всюду внедрили свои рабские понятия. Во всех конторах, куда человек приходит за справкой, сидят, что ни говори, бабы. Это их мелочный педантизм доводит жизнь до абсурда! Сидели бы со своей мелочной дотошностью дома!

Мать взвивается: ах, бабы виноваты? Сами превратили бабу во вьючное животное...

Но отец перебивает:

— Бабы! — кричит. — Регистратор, секретарша, администратор — это всё они, а они понимают службу не как обязанность помочь всякому вошедшему, а как право апостола Петра на воротах рая. Вот тебе и «куда прешь!». Это с вас, баб, и надо спросить за унижение человека!

У нее глаза налились до краев слезами, и, чтоб не пролились, молчит. Отец вдруг совсем другим — угрюмым — тоном заключает:

— В конце концов, раз уж у нас такие общественные условия, что обыкновенный человек — ничто, ну так и выбивайся в значительные люди, черт возьми! А не смог — так не жалуйся на общественные условия! Жалуйся на себя: не смог! Сделай, чтоб тебя стало заметно. Расслоение людей на хозяев и быдло — неизбежно в любой системе.

Прорвалось. Узнаю молодого Феликса. А скажешь отцу, что он ницшеанец — обидится насмерть.

Ницшеанец и есть. В юности — он рассказывал — как-то в библиотеке сняли со стенда «Уголовный кодекс» и листают, балдеж у них идет. «А вот интересно, по какой статье сяду я?» — сказал отец и раскрыл наугад. И выпадает ему статья: склонение к сожительству женщины, которая находится от тебя в материальной или служебной зависимости. Ну, над ним тогда поржали, Люська больше всех, а в кровь отца капнула и разлилась там сладкая капля обещания. Человек ведь верит в предсказания судьбы, и честолюбивая отцова душа отзывчиво толкнулась на это обещание: быть ему либо начальником, либо богатым человеком, коли какие-то женщины окажутся от него в зависимости...

Но сил своих он тогда еще не знал. Был не хуже других, но вот лучше ли? И если лучше, то насколько? Для начала поступил после восьмого класса куда все — в металлургический техникум: занять хотя бы минимальные позиции. Оборонительные. А кончив техникум, все же отважился на физфак университета. Тогда физика была в моде. Шестьдесят шестой год, двойной выпуск: десятые и одиннадцатые (страна не уставала экспериментировать). Поступать было трудно. А в кармане уже повестка из военкомата — отложенная, правда, военкомом до особого распоряжения: дали ему возможность попытать счастья. Физика — пять, остальное тоже сносно, и вот последний экзамен — химия, которую он, по его словам, «как неорганически, так и органически не переваривал». Аспирантка слушает его — не очень довольна его химией, но сам он, впрочем, ей нравится — рослый, глаза зеленые, умные. Ну в общем, обаял, она уже и розоветь начала, головку набок наклонять. Тем хуже себя почувствовала, застигнутая с этими румяными щечками, когда в аудиторию нагрянул пузатый профессор и поинтересовался, как идут дела. «Баба, — учил меня отец, — так и знай: если ее застукают, она утопит и продаст, лишь бы самой выйти из воды сухой». Аспирантка немедленно отца и продала, чтобы замазать тот факт, что она тут розовеет сидит перед абитуриентом. «Да так себе», — скривилась. Пузан отцу сразу вопросик — раз! Отец поплыл. «Э-э, — загоревал пузан, — придется нам встретиться с вами через год». Тут отец на миг потерял бдительность и выпустил аспирантку из-под контроля. Он все силы собрал в натиске на пузана: дескать, никак нельзя мне откладывать нашу встречу до будущего года, у меня вон повестка в кармане. А аспирантка в это время, снимая остатки подозрений с пятен румянца на щеках, резво выставила отцу «неуд» в ведомость. Пузан тем временем отца давай расспрашивать, как сданы предыдущие экзамены, поглядел в его экзаменационный лист с хорошими оценками и смягчился — ведь чем начальник выше, тем он добрее — и благодушно уже отдувается: «Ну что ж, пожалуй, для этого молодого человека мы сделаем исключение», — и с этими золотыми словами поворачивается к своей резвой помощнице. А та руками разводит: «Так ведь я уже поставила...»

Ну, тут пузан сразу потерял к отцу всякий интерес и ушел по своим неотложным делам, а отец загремел в армию. (Люська, повиснув на шее... «Вагончик тронется — вагончик тронется — вагончик тро‑нет‑ся, ча‑ча‑ча...» )

Надо будет рассказать Феликсу, чтобы он понял, где пролегает та узенькая неторная тропочка, по которой человек приходит к силе и власти. Как он уцелевает от тех и этих опасностей, грозящих ему со всех сторон на этой тропочке в джунглях.

Тут, конечно, очень важно рассказать ему про армию, в которой отец сделал первые шаги по этой тропочке. Что-то может пригодиться Феликсу.

Служил отец в горах. В январе там нежный снежок в ласковом воздухе. В десять часов, перед отбоем вышел мой папашка (тогда моих лет) из казармы — тишина, хлопья беззвучно опускаются, над «центром», где в штольне стоит ракета, падающий этот снежок окрашен розовым заревом — «Красиво! — блаженно говорит отец сам себе и вдруг соображает: «Пожар!!!» Ну, в казарму, всех на ноги, рванули к «центру», отец первый несется. Лесом, соснами, снежком, тропинками занесенными, вот поворот (а там что произошло: накануне на учениях что-то вмяли и, выправляя, включили в штольне обогреватели, парень дежурный угрелся у дизельного движка и заснул, снег нападал, вентиляционные ходы завалило, пошло все греться в закуте и загорелось). И вот, бежит мой батя и вдруг соображает, ЧТО будет, если ракета рванет. Ясненько так себе это представил, ЧТО. И вот: башка его соображает это, а ноги бегут вперед. И башка уже досообразила до конца и со страху уже направила вектор своего устремления от ракеты назад, а ноги все еще вперед несутся. И какое-то время было такое странное раздвоение: физически вперед, а мысленно назад.

Отец очень хорошо запомнил этот миг. Надолго запомнил. И впереди него — ни одной спины для психологической убедительности, первый бежит... А командир полка только-только повышение получил. Если б открылось — лишние звезды полетели бы с него. А пацана того, у движка — под трибунал. И вот, замполит час сидел с отцом беседовал, чтобы он забыл этот случай. И героизм свой чтоб забыл наглухо. Система такова: если кого-то награждают, значит, с кого-то обязательно головы летят. А посему — забудь. Что ж.

Кто-то на месте отца возненавидел бы весь тот порядок и людей, его предержащих. Но отец был парень крепкий, оптимизма не терял. Готов был понять и замполита, и ту аспирантку, и того пузана — понять и «войти в положение». Пусть за его счет. Его много, берите, хватит надолго. Запас прочности большой. Все это — и многое-многое другое — не ввело его в клинч противодействия.

Иногда отец гордо называет это уральским характером: дескать, в наших местах соединяются степи и горы, мы — точка их смыкания, и в наших характерах — соединение степной широты, вольнолюбия с кряжистой прочностью горского жителя. Азия и Европа. Он любит мне внушать что-нибудь такое величественное, воспитывающее во мне святыню патриотизма. А мать этот отцовский уральский характер зовет просто толстокожестью: без малейшего ущерба для здоровья переваривать всю действительность, как она есть.

Порядок вещей он принимал как единственно возможный. Себя к нему применял, а не его менял по себе. Не роптал. Не бунтовал. Не разъедал сердце едкой щелочью социальной ненависти.

Вступил в комсомол и вскоре стал комсоргом части.

И вот с этого момента и ощутил. Толстой своею кожей он очень скоро ощутил теплый, укутывающий, спасительный покров, который ты получаешь от близости к сильным и от власти, пусть хоть самой крохотной.

Юность болезненна. Натыкаясь то и дело на острия порядка вещей, на его бессмысленные зазубрины и неровности, ходишь, весь израненный в клочья, пока не научишься обходить острые углы и пока не одолеешь свой здравый смысл, приучив его к тому, что бессмысленное — глубоко нормально. Пока не перестанешь бунтовать. Пока не сопьешься. Или пока не попадешь в спасительное нутро этой колючей и зубчатой системы: внутри-то не так колко.

Отец не созрел, не успел дозреть до юношеского бунта, как уж порядок вещей прибрал его в любимчики, опутал согревающей этой увивкой, и отец мигом простил ему все обиды. Хотя, может быть — как знать? — отвергай его жизнь чуть дольше (еще один пузан, которому свой покой куда дороже судьбы отдельного абитуриента; еще одна аспирантка, которая подстелет тебя под ноги, чтобы самой приподняться чуть выше, еще один полковой командир, оценивший звезду на своих погонах дороже доброй совести своего солдата — и всё), и он бы сказал: «Знаете что, вы сами по себе, а я сам по себе, и я вам больше не помогаю рыть ваш блиндаж, а окапываюсь в свой окопчик и начинаю из него огрызаться, заняв круговую оборону против всех, всех, всех!»

Но они повернулись к нему лицом раньше, чем это успело произойти. Дали саперную лопатку, пообещали местечко в своем блиндаже, помогай рыть. И оказались не НАД ним, а РЯДОМ. Теперь многие уже и ПОД ним. Отец любит повторять изречение: «Я презираю иерархию, но мне удобнее презирать ее сверху».

Итак, в начале жизни — такая схема: там — «они», а ты — здесь, среди «мы». «Они» — меньшинство. И вот кто-то из «они» поворачивается, манит пальчиком, выделив тебя из всей гущи «мы»: поди-ка сюда. И ты отделяешься, подходишь, и теперь «они» — это твое новое «мы», а прежнее «мы» — теперь многочисленное чуждое «они». Ты перешел из одного лагеря в другой. Граница как государственная, с полосой отчуждения: незаметно по пахоте не прокрадешься. Среди теперешнего «мы» множество подразделений и дроблений, но каждый безошибочно ощущает, поместила его жизнь среди большинства или среди меньшинства, в котором даже на самой низенькой ступеньке ты — избранный, отделенный от толпы и приобщенный к другой касте. Очутившись на этой ступеньке, ты уже не вопишь, негодуя, «они там!», ты замолк, заткнулся куском. Перешагнувший эту границу уже не выманится назад. Эта теплая невесомая пуховая укутка, увивальник прирастает к твоей шкуре. К тебе приезжает теперь по вызову другой врач из другой поликлиники, с другим отношением к больным. Ты можешь теперь позвонить в любое место по любой надобности и, назвавшись, спокойно излагать свою просьбу — тебя, незнакомого, выслушают со вниманием и готовностью пойти навстречу. Тебя принимают за человека. За отдельного человека, а не за песчинку из докучной массы, которой только НАДО что-нибудь вечно и от которой ничего, ну ничего не надо вам, кроме абстрактного совокупного общественного продукта, который она создает где-то там на рабочем месте...

За человека принят также и я, СЫН, и она — ЖЕНА.

И потому мне негде было развить мускулатуру стремления вверх, которая так напряжена у Феликса. Я хил — потому что я уже там, куда он только стремится.

Кто ж из попавших сюда уйдет добровольно? Рассказывал, правда, мой дед Михаил про одного римского цезаря: он был настолько лишен честолюбия, что оставил правление, отправился в деревню и занимался там земледелием, а когда его спросили, не жалеет ли он о своем поступке, он ответил: «Посмотрите, какую капусту я вырастил!»

Тоже ведь, впрочем, честолюбие: «Какую капусту я!..»

Итак, из армии отец вернулся готовым комсомольским работником. Обком комсомола — это что-то вроде питомника, в котором подрастают дубы для городского руководства.

И безошибочно действует Феликс, внедряясь в активисты молодежного движения. Надо же, придумал телемост с Филадельфией или с Лос-Анджелесом? Ну молодец!

Однако посмотрим, Феликс, что внушит тебе и как распорядится тобой ноосфера. Уже завтра я начну писать мою курсовую работу.


Я представляю это так


Следователь Сигизмунд. Лето. Жара. Он стоит в кассе Аэрофлота в очереди за билетом. Время летних отпусков. В кассе душно, тесно, негде присесть, рубашка прилипла. Девушка впереди него уже изнемогает, с ноги на ногу переступает, но от этого не легче. Повисла на ремне своей сумки, как на трамвайном поручне.

Сигизмунд принялся соображать, легче ей от такого распределения веса или нет. Но так и не сообразил. Забыл он уже школьный курс, всю эту физику твердого тела и мягкого тела.

Он машинально разглядывает крохотные точки пота на голой ее спине — ишь, стало им можно ходить с голой спиной, ну всегда для себя всего добьются! Когда же нам, мужикам, будет облегчение участи? Амнистия нам выйдет когда или так и ходить в глухих штанах и рубахах?

И вдруг она оборачивается и спрашивает, не найдется ли у него монетки позвонить. Застигнутый за разглядыванием ее спины, он ринулся по карманам.

Но аппарат на стене слопал монетку. Обескураженно улыбнулась ему девушка, и он отыскал ей еще одну. Девушка была ничего так.

— Я вас разорю, — говорит, улыбаясь.

Наконец она дозвонилась и говорила подруге, что в кино придется пойти не на четыре, а позже: очередь еще далеко, да и поесть бы. А хочешь — иди одна?

Пока подруга выбирала вариант, девушка рассеянно блуждала взглядом и, наткнувшись на Сигизмунда, улыбнулась ему как знакомому. И он по-старинному чопорно тряхнул головой, как бы отчеканивая: честь имею, мадам, к вашим услугам!

И та-ак он себе в этом жесте понравился! Жалко было прекращать.

Очередь их медленно близилась. Беспокойство — будет ли билет? — сделало их окончательными приятелями. Девушка оживилась, не висела больше на своей сумке, а держалась стоймя при помощи спинных мышц. Спина у нее слабоватая и, видимо, распрямляется лишь по особому случаю. Вот и случай.

Наконец достигли они окошечка. Девушке уже билет выписывают, сумму назвали, а она — ах! — в сумочке роется и краснеет.

— Ну что вы, сколько? — приходит Сигизмунд ей на помощь.

Недоставало-то рубля, тьфу, а она смутилась, ждала его у выхода, пока он покупал свой билет; извинения, благодарности и: куда мне занести вам деньги?

— Да что вы, такие пустяки, кстати, вы ведь собирались пообедать, я нечаянно услышал ваш телефонный разговор, не откажите составить мне компанию, я как раз иду в кафе.

Она, потупившись, колеблется — еще бы, ни копейки, Сигизмунд это отлично помнит, ему как раз и приятно ее выручить. Дважды уже выручив, он к ней душевно привязался — как всегда привязываешься к людям, которым сделал хорошее. Они — банк твоего благородства. И хочется увеличить капитал. Никаких видов он на эту девушку не имел — куда, у него их и так две! — а просто по-человечески. Хотя, конечно... он попридержал бы свою человечность, окажись перед ним не эта приятная девушка, а... Голодную старуху небось не пригласил бы пообедать, а?

Итак, уговорил. Зашли. Говорит он своей даме: хотите шампанского? (Сам не ожидал от себя такого размаха...) А она вдруг краснеет и кивает. Хочу. Вообще-то он ждал, что откажется. Но, видимо, она уже произвела в уме некий расчет (за телефонные монетки, за билет, за обед...) и заготовила ему со своей стороны такую отплату, что и шампанское, по этой смете, не перевесит...

Ну ладно же, Сигизмунд человек азартный. Никаких, впрочем, видов! Как там у нее сальдо с бульдой сойдется, ему неважно, его дело — бескорыстно давать. И как можно больше. Банк благородства. В том и азарт: в бескорыстии.

Девушка пьет шампанское и уже не сводит с Сигизмунда завороженных глаз. Ну еще бы, сколько можно ходить в кино с подругой!

Сигизмунд — сама корректность. Темы исключительно нейтральные: кино, журнал «Огонек», несколько анекдотов. Никакого прикосновения к частной жизни: ни где живет, ни «учитесь или работаете», ни-ни. И — хотя очень подмывает — никаких намеков на его принадлежность к доблестному племени «оперов». Она было заикнулась: мол, а чем вы занимаетесь? На что он ей уклончиво: да так, знаете... И она (чуткая девушка, избегает проколов, еще бы: ставка больше, чем жизнь...) — больше ни вопросика.

Про кино она забыла, он ей предупредительно напоминает: ваша подруга не обидится? Не позвонить ли ей?

Подруга обойдется. (И то правда.)

И он, подозвав официантку, просит принести плитку шоколада.

Тем не менее все наконец съедено, выпито, он расплачивается (девятнадцать рублей с копейками настучало). Естественно, «сдачи не надо», неприятный такой холодок по животу: не заведено у него проматывать такие суммы.

Вышли на улицу — уже и вечер грянул. Даму слегка покачивает (не шампанское, ох, другое...). Самое замечательное, что они так и не представились друг другу. Просто Вы да Вы. В этом что-то, безусловно, есть пикантное. Она это, конечно, понимает, девушка со вкусом. Между тем он ясно видит, что может ее сейчас вести куда захочет...

И тут наступает коронный номер программы. Следите! На углу он останавливается, поворачивается к ней и галантно, глаза в глаза, взяв ее руку в свою, говорит: ну, до свидания, благодарю вас за такой чудесный вечер, я получил море удовольствия! (Что да, то да!)

По-прежнему ни имени, ни адреса, ни телефона — ничего этого ему не надо! Подносит ее руку к губам — почти-тель-ней-ше!

А она опешила, бедная, такой программы в её вычислительную машину не закладывали, на шаг отступила — ну и он, кланяясь, пятится, повернулся и пошел, но спиной чувствует, что она осталась стоять, ничего не понимая.

А? Каково? А вы говорите, двадцать рублей. Да в каком цирке вам такое покажут хоть бы и за двадцать рублей!

Потом (неожиданно) она — стук-стук-стук (интересно: чего ей?) — догоняет его, решительная (красивые всегда решительны), с искаженным лицом:

— Скажите мне адрес, я принесу деньги!

Пятнами пошла от волнения, похорошела — они всегда хорошеют, когда перестают кокетничать.

— Неужели можно заподозрить меня в возможности взять у вас деньги?!

— Скажите адрес, или мне придется преследовать вас до дома! — истерически уже. Ну, это перебор. Вкус ей, жаль, изменил.

— Ах, я совсем забыл у вас спросить: скажите, помогает ли, когда держишься за ремень своей сумки? Легче стоять? Или это иллюзия? ...Да нет, мне, правда, интересно, чего вы так смотрите?

Она минуту переливалась всеми цветами радуги, как бензиновая лужа, а потом шепотом вымолвила:

— Вы щенок!

Вот тебе и на... Ушла. Вот так взяла и все испортила! Деньги прахом.

Усталый Сигизмунд вернулся на работу, зашел к начальнику и отдал ему билет.

Да, он покупал билет не для себя, а для своего начальника... То, что называется «не в службу, а в дружбу»... Они ведь большие с начальником друзья. Начальник говорит ему по-братски «ты» и «Сигизмунд». Ведь Сигизмунд человек еще довольно молодой, ему нет и тридцати, и ему приходится сносить дружбу своего начальника. Естественно, он отвечает начальнику «вы» и «Игорь Александрович». Обычная картина. Есть, конечно, на свете языки, на которых вообще нет ни отчеств, ни дурацкой этой субординации: «ты» против «вы»... И если язык отражает национальный характер, то не видать нам демократии как своих ушей: у нас в крови — делиться на верхних и нижних. Мы без этого деления как без земного тяготения впадаем в невесомость и не можем ориентироваться в пространстве.

Ну что за труд для молодого Сигизмунда — сходить в кассу за билетом для родимого начальника? Тем более, еще будет время, досыта успеет Сигизмунд находиться в Сигизмундах Аркадьевичах, и в кассе за билетом будет тогда преть не он. Все уравновешено. Целая система компенсаций — и моральных, и материальных. Разве не отыгрался сегодня Сигизмунд на этой девушке?

Иногда Сигизмунд проводит час-другой своего досуга на теннисном корте. Я наблюдал однажды его игру. Сигизмунд — красивый, сильный, породистый, с ним в паре на площадке стоял мелкий и верткий парнишечка — полный контраст с Сигизмундом. Против них играли парень с девушкой — девушка куда слабее своего партнера. Красавец Сигизмунд любил свою победу больше любой цены и все время старался отбить мяч на девушку. А белобрысый отбивал мяч исключительно на сильного соперника. Наверное, не так любил победу, как Сигизмунд.

Свою правоту следователь Сигизмунд любил больше любой истины.

А вот он напротив Феликса. Но это уже не теннис, это допрос. Неважно, что самоубийство. Важно: смерть. Виновный должен быть.

— Гамлет был вашим другом?

— Да.

— Лучшим?

— Единственным.

— Любил и он вас?

— Да.

— А Офелию?

— «Как сорок тысяч братьев».

— А вы Офелию, разумеется, нет?

— Разумеется.

— Вам казалось, она губит Гамлета?

— Безусловно.

— Вы не желали даже помыслить этого брака?

— Ни за что.

Сигизмунд молчит, потом доверительно размышляет вслух:

— Разумеется. Женщины — только ногой на порог — уже начинают бороться за свое равенство. Какое может быть равенство? В семье! Превосходство мужчины есть меньшее из двух зол.

Итак, вначале важно добиться взаимного согласия. Стать единомышленником. Взаимное согласие создает тягу — так быстротекущая вода создает в трубе затягивающую зону низкого давления. Феликс легко вовлекается в эту зону:

— Да, люди неравны — так говорит справедливость. Европейское учение о всеобщем равенстве, о достоинстве труда, о том, что наука ведет к счастью и что счастье есть конечная цель цивилизации — эти учения я ощущаю как нечто гибельное для человека.

Площадка единомыслия вымощена. Альпинист может утвердиться на ней, чтобы карабкаться дальше, вверх.

— А какую цель цивилизации мыслите вы? — Сигизмунду интересно. Ему действительно интересно.

— Для человечества: непрерывно работать над созданием единичных великих людей. А уж великий человек определит цель. Вероятно, эта цель в разное время будет разной. Но надо полностью довериться его инстинкту цели. Для точности инстинкта он должен освободиться от всех внутренних помех, в первую очередь от морали: она главный гример действительности. Суть всякой вещи скрыта благопристойным маскировочным названием. Надо обнажить ее. Возьмите «рабство». Как бы красиво мы его ни именовали, каким бы «свободным трудом», оно есть оборотная сторона каждой цивилизации. Это жестокая истина, которой лишь трагический человек отважится без страха взглянуть в лицо. Трагический человек не оглянется, что о нем подумают, он дает явлениям их истинные имена. Он выше морали.

— А Толстой считал, что смысл жизни народа — в постижении нравственного закона, — заметил нейтрально Сигизмунд и с любопытством склонил голову: как Феликс будет сейчас расправляться с Толстым?

— У стада один нравственный закон — подчинение силе, — высокомерно ответил Феликс. — Чего уж там его постигать. Пчелы слепо следуют за маткой. Задача стада — постигнуть веление вожака, а не нравственный закон. У стада есть только уши — слушать приказ. А глаза — у вожака, он видит цель. А не увидит, так назначит ее.

— И в чьих интересах при этом действует вожак? Думает ли он о благе своего стада?

— Не больше, чем охотник думает о благе своего ружья, когда начищает и смазывает его.

— Нет. — Сигизмунд скептически покачал головой. — Без личного интереса, на одну только пользу вожака они действовать не станут. Все-таки не совсем же пчелы.

— Какой разговор, пчелы лучше, у пчел все честнее, а этих надо обманывать. Я же сказал: смазывает и начищает.

Сигизмунд обдумал и немного огорчился:

— И видеть вокруг себя обманутую толпу идиотов? Навоз? Чисто эстетически, простите, глазу не на что порадоваться.

Огорчение, только лишь огорчение, ни нотки укора или, не приведи бог, поучительства.

— Много мудрости в том, что в мире много навоза: приходится взлетать повыше, чтобы не чувствовать вони! — объяснил Феликс.

— Да? — Сигизмунд радостно рассмеялся. — Вы так откровенны, как будто достигли морального бесстрашия.

— По-моему, да! — гордо подтвердил Феликс.

— Что ж, ясное сознание избавляет от физиологической дрожи. Так и становишься идеалистом: видишь, что сознание иной раз и первично!

(Еще бы: если обратная связь через ноосферу существует!..)

— Почему же «иной раз»? — подбадривал Феликс, видя, что Сигизмунд, вытаптывая площадку взаимопонимания, пойдет сейчас на многое вероотступничество. — Почему таким пугливым тоном об идеализме? — заманивал его все дальше. — Для человека с храбрым умом нет аксиом ни моральных, ни идеологических.

— Не спешите меня уличать, коллега, — азартно поблескивал глазами Сигизмунд. — Я тоже большой специалист ломать тормозящие перегородки.

Феликсу нравился следователь. Так хорошо понимавший: раскрепостить человека, развязать ему язык можно только искренним интересом к нему. Не встречая внимательного и восхищенного понимания, человек не сможет говорить убедительно. И даже вообще говорить.

Большинство следователей бездарно извлекают из своей работы дармовое лакомство: превосходство над подследственным. Он подавлен и парализован, и оттого столь малого они добиваются от него. Не понимают, с какой радостью преступник раскрыл бы собственное преступление — на миру и смерть красна — только ради того, чтобы доставить эстетическое удовольствие истинному ценителю той красоты, которая всегда примешана к ужасу преступления.

Человек тщеславен, слаб — восхищайтесь им, и он хвастливо предоставит вам полюбоваться теми чертами, которые вас так заинтересовали.

Лампу, наведенную на лицо допрашиваемого, Сигизмунд применял лишь в переносном смысле: себя задвигал в тень, а на авансцене его восхищенного внимания был подследственный — как любимец публики. Сигизмунд любовался.

Он готов был унизиться — ради победы. Победу он любил больше любой цены. Мог ли подследственный, смел ли обмануть ожидание такого страстного болельщика?

— От женщин не приходится ничего ожидать, кроме посредственности. И бог с ними, они не виноваты. Но когда такой камень, воображая себя украшением, повисает на шее человека, вознамерившегося взлететь, то ведь может не хватить сил.

— И он погибнет, — подсказал Сигизмунд.

— Да.

— Но не ваши ли слова: «То, что может погибнуть, должно погибнуть! Падающее — подтолкни!»

— Да, в этом много милосердия.

— Но вы непоследовательны! — удивился Сигизмунд. — Пусть бы и Гамлет погибал, если может погибнуть.

Феликс рассердился:

— Я скажу вам раз и навсегда: я не обязывался быть последовательным! Не навязывайте мне чужих добродетелей! У меня свои. Нет ни добра, ни зла, которые были бы непреходящи. Из себя самих они снова и снова преодолевают себя. Как электромагнитная волна: электрический импульс порождает из себя магнитный, а тот, в свою очередь истощаясь, опять из себя электрический, и одно без другого не может быть.

— А некоторые считают, что главная задача мудрости — различать добро и зло. Сократ тоже так считал.

(Молодец какой Сигизмунд: вопросы, касающиеся гибели Офелии, интересовали его, казалось, куда меньше, чем общие взгляды подследственного.)

— Платон доказывает, что все возникает из противоположного, ибо возникновение — это появление того, чего не было. Если что-то становится больше, значит, прежде оно было меньше... Слабое — из сильного, скорое — из медленного, лучшее — из худшего. И ЗЛО ПОРОЖДАЕТ ДОБРО, понимаете? Обусловливает его. Поэтому всякий выбор между добром и злом — иллюзия. Что бы ты ни выбрал, в следующее мгновение оно обратится в твоих руках в свою противоположность.

— Хорошо, — ловит его на слове внимательный Сигизмунд. — Если так, то бессмысленно вмешиваться в ход жизни. Существование всяких людей в таком случае оправдано необходимостью. Из них произойдет нечто противоположное им. И значит, не следовало вмешиваться в судьбу Офелии.

— Заметьте, я сейчас не оспариваю это ваше «вмешиваться», хотя это было бы решающее в моей участи опровержение, но я не хочу терять времени и рвать нить нашей беседы. Так вот, про Офелию. Скачки к противоположному не так скоры. Яблочко все же остается близко к яблоне.

— Близко? Но сын Гёте был слабоумный, скачок, как видите, скор. Офелия могла бы родить гения.

Что ж, Феликс готов согласиться, но:

— Мне нужен был Гамлет, а не его потомок. Существование Офелии было на его пути препятствием. Гамлет не должен был так к ней привязываться.

Феликс вдруг вспомнил одну сцену — видел невзначай летним вечером: Гамлет и Офелия шли вдвоем и должны были расстаться, ему на трамвай, а ей дальше пешком; и они все никак не могли разлучиться: трамвай подходил, Офелия отталкивала от себя Гамлета, а он все не мог от нее оторваться, так подброшенный камень падает снова на землю, а когда он уже решался наконец идти, двери трамвая закрывались, это повторялось трижды, и они смеялись, он притягивал ее к себе, и лица у них были аж обугленные от счастья, изнеможённые от нежности, и тут он присел перед нею на корточки и застегнул ей пряжку на босоножке, и это было последней каплей, все, этого Феликс вынести уже не мог.

Видеть в такой роли своего друга!..

Гамлет, человек из будущего, нет и быть не может ему товарища в современности, ибо он как Миклухо-Маклай среди папуасов, только без надежды на другое общество. И его Офелия — коричневокожая, в набедренной повязке из пальмовых листьев, с раскрашенным лицом, в ожерелье из акульих зубов — и он преклонился перед нею, признав ее власть над собой, а она со щербатым оскалом, раскорячив колени, отплясывает над ним торжествующую пляску победы!

— Правда, своим поступком — а самоубийство — это значительный поступок! — она опровергла повод для своей смерти, — признал Феликс, — ведь поводом для смерти было ее ничтожество.

— Значит, вы раскаиваетесь в совершённом? — обрадовался Сигизмунд.

Слово «совершённом» превращало разговор в допрос. Это был недосмотр Сигизмунда, упущение. Тогда Феликс сказал:

— Давайте условимся. Я полностью открыт с вами. Хотя я отнюдь не считаю, что человек не должен лгать. Более того, я уверен, что вы солжете мне не раз. Но иногда я предпочитаю быть обманутым, чем держать себя настороже против обманщика. Настороженность унижает. Я сам, по своей воле даюсь вам.

— Да? — Сигизмунд заинтересованно удивился: — Теоретически вы оправдываете ложь?

Все-таки это был еще не допрос. Это было взаимное ощупывание двух слепых. Обнюхивание двух собак: в следующий миг они либо вгрызутся друг другу в горло, либо потрусят парой, либо равнодушно разойдутся в разные стороны (если бы не конвой...).

И ни один пока не раскусил другого.

В таком случае Феликс готов сам, добровольно даться Сигизмунду в понимание. Тогда, может, и Сигизмунд дастся ему. Феликс повел себя как доверчивый хозяин: распахнул двери, впустил гостя и повел его показывать все лари по кладовым: вот здесь у меня то, здесь это. Не опасаясь, что тот его ограбит.

В высказывании правды — даже в смертельный ущерб себе — есть наслаждение. Полуэротическое, полуэстетическое — в обнажении ее, в высвобождении. Только нужен пониматель. Этот пронзительный укол взаимного акта познания: наслаждение потрясать и наслаждение быть потрясенным равновелики. На этом держатся все криминальные признания. На удовольствии высвобождения истины. Вот она была упрятана, удушена, ворочалась, толкалась, пищала в тесноте — и наступили ее роды: она прорывается, исходит, трещат препоны и препятствия, льются слезы и кровь — и вот оно, рождение на свет — какое облегчение!

— Хороший ум не боится лжи, — подтвердил Феликс. — Правдивость внедряют дураки, неспособные просчитать несколько ходов вперед. Они могут мыслить только линейно, а для этого правдивость удобнее всего. Монтень признавался, что для лживости он недостаточно умен. Но лицемеры не заслуживают правды. Не только к высказыванию, но и к восприятию правды человек должен быть подготовлен. Большинство людей сами предпочитают видеть действительность, прикрытую лоскутьями лжи. Голая жизнь — жжется, как крапива. В Древней Греции считалось, что ложь — удел раба, свободным же людям надлежит говорить голую правду. Но много ли среди нас свободных людей?

Сигизмунд немедленно присоединился:

— Да-да, удел раба, вот почему женщины насквозь лживы. Они человечески недостаточны, вообще их недовершенность можно доказать на физиологическом уровне. Хотите? — Он почти заискивал. Таков метод допроса. — Все первоначальные импульсы человеческой деятельности кровосмесительные. Чем дальше в человеке зашифрован, засублимирован этот импульс, тем больше творчества. Но творцы всегда мужчины. Это очень легко объясняется: женщины менее сексуальны, в них слабее импульс, а значит, они менее творческие создания. Они низший род!

И ликующе улыбнулся, сравнявшись с Феликсом в интеллектуальной храбрости. Они как бы спровоцировали друг друга не стыдиться сокрытого, а хвастаться им!

— Ой ли? — не согласился Феликс. — Менее сексуальны? Да с головы до ног они — животные любви! Этим одним и живут. Именно потому я принес Офелии яд. Вот, фиксируйте, я начинаю! Мы вплотную подошли к делу. Я сделал это, можете записать. Я принес Офелии выжимку болиголова и предостерег ее... Нет, не тот глагол. Я научил ее воспользоваться этой выжимкой. Взгляните на мои руки, они еще в коричневых пятнах от ожогов болиголова. Следы яда, который я выжимал из семян и корня. Разумеется, я не верил, что она им воспользуется. Я слишком презирал ее. Но я хотел, чтоб она им воспользовалась. Я дразнил ее самолюбие, утверждая, что она не сможет. Я провоцировал ее на то, чтоб смогла. То есть, как видите, преступность помысла налицо. Но я утверждаю, что в таком случае нет среди живых неубийцы. Нет человека, который хоть раз в жизни не желал бы смерти другого.

Сигизмунд (нет, он не рванулся записывать, он, наоборот, повел себя даже медленнее, даже заторможеннее, великий мимикрист!) принужден был согласиться:

— Я принужден согласиться с вами. Агрессия — неистребимый инстинкт. Общество подавляет инстинкты, но именно поэтому личность чаще всего и восстает против общества.

Он глубоко задумался.

Посмотрите, какой умница Сигизмунд. Он и ухом не повел на признание Феликса, он не стал цепляться за него, наращивать и упрочнять его. Он его бросил там, где получил, оставил на задворках внимания, он сосредоточен был на теоретической и философской стороне разговора. Сейчас Феликс потеряет последнюю бдительность. Придавая своему признанию так же мало значения, как и Сигизмунд, и тогда...

Сигизмунд украдкой взглянул, оценил ли Феликс смелость его взглядов, и продолжил:

— Более того, искоренение зла невозможно даже теоретически, хотя именно этим я занимаюсь в силу моей профессии. Оно невозможно вот почему. Человека привлекает смерть как бездна и бесконечность, как краевая ситуация. Но этому влечению противостоит равносильный инстинкт самосохранения. И тогда человек превращает влечение к собственной смерти в другой вид, обращая его на ближнего или, что еще удобнее, на другой народ, на врага. Войну надо понимать как попытку психологического самосохранения народа, как вывод наружу деструктивного влечения, перенос этого влечения с себя или со своего народа на другие народы. Во время войн — известно ли вам? — преступность, мирная бытовая преступность резко падает: влечение утолено официально, понимаете?

Чем ужаснее, тем интереснее, и разве мог Феликс упомнить, что идет допрос!

Сигизмунд продолжал:

— Общество периодически дает своим членам разрешение на жестокое угнетение и убийство. Для этого кого-то объявляют заклятыми врагами. Религиозный акт, понимаете? Обряд! Освобождение от психических перегрузок наподобие исповеди, соборования и других подобных процедур. Каждое поколение обречено, осуждено, а если хотите — облагодетельствовано возможностью воевать, убивать, преследовать — освобождаться от давления накопившейся агрессии. А вы говорите, сталинизм.

О хитрый, хитрый, хитрый, коварный змей! Выслушав признание Феликса, он быстро-быстро, как землеройный зверек, заровнял этот психологический всплеск, эту неровность, сгладил, чтобы Феликс на ней не вздрогнул, не споткнулся, не опомнился, не отступил. Он опутал его сетью своих отвлеченных умозаключений по рукам и ногам, спеленал, превратил в куколку — теперь можно вонзать жало и высасывать сок.

Феликс, вы думаете, не понимал его? Понимал. Но он добровольно дался. Часто ли в жизни удается полакомиться хорошей беседой? За это стоит заплатить хорошо. Говорят, накануне казни смертники страшно много едят и спят... Он, Сигизмундище мой, понимал излюбленные лакомства духа!

— Религия — это вообще вещь необходимая и таинственная. Вы — атеист? — между делом спросил он.

— Еще бы, — высокомерно заявил Феликс, уже опутанный в кокон. — Если бы был бог, то как бы я вынес, что я не бог!

— Ваша интеллектуальная храбрость производит впечатление, — сладко пророкотало это хищное насекомое, уже, видимо, начав выделять пищеварительный сок в предвкушении трапезы. — Есть сила неизбежности в нашей встрече. Конечно, трагические и принудительные обстоятельства... Но будем выше этих обстоятельств. Такая встреча — духовный подарок. Мне кажется, мы отыскали бы друг друга в любом случае. Все идеи рассеяны в природе, как периодическая система Менделеева в Мировом океане. И на каждую находится свой реципиент. Мы вылавливаем «свои идеи» из воздуха.

(Не решаюсь заставить его выговорить «из ноосферы». Однако не навязываю ли я ему какой-то кусок из лженаучных теорий Корабельникова? Лучше все это зачеркнуть, весь последний абзац.)

— Итак, — нетерпеливо подтолкнул его Феликс, заглотивший наживку, но, повторяю, добровольно, с наслаждением согласившийся быть вытянутым из воды, лишь бы иметь возможность блеснуть чешуей своей прощальной на свету дня, — итак, вы считаете, религия вещь необходимая, и присутствие элементов религии у всех без исключения народов...

—...доказывает, что религия дает утоление коренным скрытым желаниям человека. Возьмем христианство. Сознание своей вины — первоисточник религии и нравственности — возникло в начале исторической жизни человека из кровосмесительной тяги. Бредовая идея человека о том, что его соперник-отец так и не тронул его мать, оформляется как бред о девственности богородицы. Бог — это же зашифрованный отец рода, убитый когда-то сыновьями. Первородный грех — это зашифрованное воспоминание об убийстве отца. Возьмем язычество — пожалуйста: тотем выдуман взамен отца. И убивают тотем, реализуя агрессию к отцу. И сам запрет на убийство тотема — это запрет на вожделенное убийство отца.

Радуясь, ликуя, преступники, подельщики, они укрощали вместе истину, чтобы совершить над нею групповое действие обладания.

Феликс уточнил:

— Значит, если у человека нет комплекса вины, если он чувствует себя невинным, он останется атеистом? Из чистоты своей?

— Не знаю такого, невинного!

— Я!

Сигизмунд рассмеялся, как Мефистофель, как Люцифер:

— Вы объявляете себя атеистом, но знаете ли вы, что атеизм — тоже вид религии: это агрессивность к отцу, доведенная до конца, до полной победы над ним и низложения его. Атеизм даже предел религиозности, если хотите!

— Думали удивить меня, ошеломить! — еще более люциферски захохотал Феликс. — А я и не возражаю: да, атеизм — вершина религиозности. Только есть несколько иная картинка для иллюстрации: на первом этапе религиозности человек приносил в жертву богу человека же, и любимого: первенца. На позднейшем этапе он жертвовал богу свои сильнейшие инстинкты продолжения рода и питания: он принимал обет безбрачия и становился аскетом во имя бога. Хотя бы на время поста. На третьем этапе человек отдал в жертву уже самое большее: самого бога. Он положил его жертвой к ногам НИЧТО, совершив тем самым жертвоприношение самое страшное. Этот третий этап — атеизм. Да, вершина религиозности. Не потому ли суеверие в эпоху атеизма достигло самых устрашающих размеров? То суеверие, которое пронизало страхом всю жизнь человека, а не только его отношения с богом. Страх называть вещи по имени. Это суеверие — мораль, на борьбу с ним я положил себя.

Страшной силы энергия высвобождается на доверии. Сигизмунд довел свою систему допросов до совершенства. Интересно, для каждого ли преступника у него найдется пятачок идейного согласия? Тут ведь требуется убежденность, искренность! Либо уж привычная подвижность убеждений. Так актеры, убедительнейше переживавшие только что на сцене преступные страсти, уходят после спектакля домой — добропорядочные граждане.

Насколько упрощается жизнь для человека, который, преодолев целомудрие убеждений, научается без отвращения произносить любые тексты, какие потребуются по роли! — социальная безопасность ему обеспечена.

Вот как велик профессионализм Сигизмунда — он согласен и единогласен повсеместно и повсеидейно. Найти всякому преступнику не только понимание, но и идейное оправдание — вот высшее искусство следователя.

Но как только он выпарит из подследственного все, разогрев его на огне согласия (следователь-единомышленник! — какой подследственный выдержит?), как только он совершит эту сухую возгонку, то на платформу какой идеи — для себя — он возвратится? Где его дело кончится? На чем сердце успокоится?

— Одно уточнение, — заинтересовался Сигизмунд. — Вот вы протестуете против маскировки наименований, вы ратуете за называние вещей своими именами, но представьте: мы заискивали перед толпой, закупали ее на корню выспренними титулами: Великий Хозяин своего труда, соль планеты! Если сказать ему сейчас, что он не хозяин, а раб, то с него уже не настрижешь столько шерсти. Не надоишь столько молока.

— Вы меня неверно поняли. Я побеждаю мораль — в себе! Менять же надписи на медалях, повешенных на доблестную грудь толпы, я не собираюсь. Это бы стоило, наверно, сделать — вернуть истинно великому его истинное имя, а то ведь оно вынуждено прозябать в подполье и тайно пестовать свою гордость. Наверное, стоило бы научить людей новой гордости: не запрятывать больше голову в песок. Но усталость, стремящаяся достичь конечной цели одним прыжком, невежественная усталость, которая и создает всех богов и маскировочное переименование мира — эта усталость есть и во мне, не только в этих несчастных. Если бы я не знал, как они доверчиво успокаивались, когда их деревню Клоповку переименовывали в поселок Прогресс! Как они верили, что цель достигнута! Они не хотят, чтобы кто-нибудь открыл и отмыл им глаза. Поэтому уж лучше я буду использовать их добровольную слепоту себе на пользу, чем буду набивать себе шишки, чтобы они же потом и вопили «распни его». Люди слабы, они не выносят сами себя, потому им приходится обманывать, и самих себя в том числе. Меньше всего они согласны признать свое ничтожество. Женщины, низший род людей, все как одна тщеславны. И не приведи бог превратиться в раба их тщеславия. Именно это грозило моему другу. Ни при какой погоде Офелия не согласилась бы признать свое ничтожество, она не находила справедливости в том, чтобы принести себя в служение высшему существу — Гамлету. Она требовала равных прав на существование для своего растительного счастья. И Гамлет должен был уступить этой растительности свою высшую, лучшую участь. Они нистягивают нас вниз, до себя и премного довольны достигнутым равенством! Посмотрите, с каким чувством правоты они сокрушают зубами свою пищу, выгляните на улицу, сколько их ходит, пищеварительных трактов и не более того. Тогда как среди людей есть лучшие, они ближе других к цели природы. И этих лучших они стреноживают своим растительным миропониманием, уловляют их при помощи своей чувственности, а уловив, размножаются, ухудшая лучшую породу и сажая ее на цепь. Они с наслаждением предаются барщине ежедневного труда, лишь бы не приходить в сознание, и от нас они требуют того же. Они пытаются приказывать нам — нам, которые повинуются лишь самим себе!

Сигизмунд виновато и беспомощно улыбнулся:

— Лихорадочно пытаюсь припомнить женщин, которые могли бы своим примером опровергнуть ваши построения, и, как назло, ни одна не приходит на ум.

— Нет, они есть, они были, я не отрицаю женщину вообще. Но во все времена та редкая женщина, которая заслуживала равенства, тотчас его и получала, она его просто брала! Но тотчас к этим редким женщинам набежали и присоединились остальные самки — воевать за равноправие! Какие такие равные права, в чем? — спросите их!

— А цель природы, о которой вы заикнулись?.. — пытливо глядел Сигизмунд.

— Природа нуждается в человеке, который сам себе бог. Она нуждается в нем для самопонимания, самоуяснения, чтобы он разгадал ее младенческий лепет. И все, что мешает вырасти такому человеку, должно быть истреблено, выполото с корнем. Все, я сказал.

Сказав все это, мой герой почувствовал великую усталость великого труда — и наслаждение этой усталости. Да, высший тип человека производит не материальные ценности, но — духовные: творит ноосферу. И она не оставляет невознагражденным этот истинный труд.

Феликс осмотрелся в комнате, в которой они беседовали со следователем Сигизмундом. Комната эта была вполне приспособлена для того, чтобы деморализовать человека. Стены, цвет, освещение. Сколько ни доказывал Сигизмунд своим коллегам, что установка должна быть противоположной, что подследственный должен, наоборот, расслабиться и почувствовать комфорт — не помогало. Сигизмунд был бессилен распространить свои методы на всех следователей — где их набрать, таких следователей? (Это я подчеркиваю жирной чертой в своей курсовой.)

Было в этой следственной тюрьме одно адское изобретение: двери для заключенных. Это как в парадных воротах вырезают еще калитку для пешеходов, так в дверях здешних камер — в дверях, которыми пользовались следователь и конвой, была вырезана еще другая дверца — для заключенных: в половину человеческого роста. Чтобы заключенному войти и выйти, надо было не только согнуться, но и присесть. После этого от человека уже оставалась только половинка. С половинкой-то легче управиться. Она уже наполовину сдалась и сделает все, что от нее потребуют.

Сейчас, когда разговор с Сигизмундом закончен, Феликс вспомнил про эту дверь. Когда его вели сюда на (слово допрос как-то не подходит) разговор, ему открыли большую дверь. Распоряжение Сигизмунда. И держался с ним Сигизмунд как с равным.

Теперь Феликс вдруг подумал: отсюда поведут — какую дверь отворят?

Отдохнули в тишине нервные окончания, возбуждение беседы понемногу улеглось.

Сигизмунд спросил — уже другим, не вдохновенным, а дисциплинированным тоном:

— Как вам удалось убедить ее?

Оказалось, разговор еще не весь...

— Не знаю. — Феликс действительно не знал.

— Но вы могли бы вспомнить по порядку свои аргументы?

— Нет. Когда я включаюсь, проследить ход мысли не могу. Более того, я сознательно отвергаю логику. Познания больше в интуитивном: отпускаешь ум на волю, закрываешь глаза и включаешь чутье, слух души, и эта Ариадна, интуиция, приводит тебя по ниточке, перенося по своим тайным пространствам над непроходимым лабиринтом туда, куда логике никогда не добраться. Недаром я сказал, что не принимаю упреков в непоследовательности — из моего способа познания последовательность исключена, как устаревшее средство передвижения. Что я говорил Офелии — не вспомнить. Главное — я принес ей кассету с музыкой... Это сильнее речи. Мыслей вообще не содержит, одно прямое побуждение.

— Музыку? — Сигизмунд насторожился. — И что за музыка?

— Разная. Рахманинов, Брух. Вагнер. Гибель богов.

— Ничего себе... — выдохнул с признанием Сигизмунд. Обезоруженный.

Боже мой, наконец-то — следователь, способный оценить эстетически действия преступника! Который способен обратить в пользу преступника всю красоту его поступка!

Да, инструмент убийства — не нож, что там нож! Вагнер!

— Ну что ж, — сказал Сигизмунд устало, — будем считать ваше признание формально сделанным.

Он как-то разом сник и свернулся — как нечистая сила при первом крике петуха. Он заскучал, всяческое одушевление покинуло его.

— Магнитофонная запись послужит протоколом, — обронил, вздохнув, устало растер лицо ладонями, откинулся на спинку.

— Как, вы записывали на магнитофон? — почему-то поразился Феликс.

Сигизмунд удивился его удивлению.

Феликс разъяснил:

— Но ведь эта запись может сработать против вас самого!

— Это моя работа, — сказал Сигизмунд и пожал плечами. Как будто где-то тут была костюмерная, кладовка с реквизитом, в которой валялись навалом убеждения и идеи, каждый следователь мог нагрести любой их набор, необходимый для спектакля, а потом снова запихать туда и запереть.

Феликс почему-то побледнел. И это странно. Чего еще он ожидал? Ведь он сам согласился быть пойманным!

— Вы боитесь? — удивился Сигизмунд. — Такой интеллектуально-бесстрашный человек?

И прорвались нотки злорадства. Человек устал. Он слишком добросовестно работал, он выложился. Он должен был получить какую-то компенсацию за свои унижения перед Феликсом. Самое главное, непростительное преимущество Феликса было в том, что он действовал из свободных убеждений, действительно — из убеждений. А Сигизмунд служил. Свободы они, подневольные, не прощают другому.

— Но... мне показалось, это был не допрос... — растерянно пробормотал Феликс.

— Доверие — мой рабочий метод, — пояснил Сигизмунд. — Та наживка, на которую единственно клюет истина.

Феликс усмехнулся, к нему вернулась собранность:

— Цинизм есть единственная форма, в которой пошлые души могут высказать некоторую честность.

— Обычно все переходят к оскорблениям, — усмехнулся Сигизмунд и, сидя, засунул руки в карманы, — я привык. Потерпев поражение, к этому приходят все как один. Вот вы презираете толпу, а схема вашего устройства срабатывает на те же сигналы, что и остальных граждан. Так что цинизм, который вы сейчас пришили мне — единственный способ именно вашей мысли, когда вы думаете о «презренной» толпе.

Он еще раз усмехнулся, отвернулся от Феликса, потеряв всякий интерес, и бросил конвойному:

— Уведите.

Конвойный открыл в камере Феликса нижнюю дверку...


Уф-ф... На сегодня достаточно. Курсовая работа... Я потирал руки. Выгонят из института за человеконенавистничество. А я им — раз! — Пушкина: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». А они мне: ишь, Пушкин нашелся! Нет, выгонят точно. Такой циник, фашист... в стенах советского гуманного вуза... Недостоин!

А ведь я еще напишу суд!


Он хотел испытать предел не их слабости, а своей силы


Воздух в скверах еще кое-где испятнан запахом черемухи, но уже пятна эти выводятся химией зноя, накаляется лето.

Мы с Олеськой идем — шаг вперед, два шага в сторону: чтоб не так быстро сокращался наш путь. Конечно, нам надо по домам: Олеська готовится к экзаменам в мединститут, а я должен собираться в стройотряд, завтра выезжаем — нам надо по домам, но как это враждебно нашей заветной цели. Потому что у цели мы сейчас, сию минуту: друг у друга. Тонуть в водовороте улыбок, взглядов, плавать, плавиться, произносить кромешные глупости — не бывает в жизни беседы содержательней. Отстраняться друг от друга, удерживая связь нежным сцеплением пальцев, и послушнейше подвергаться новому приступу притяжения с летучим касанием губ и щек, воспаленных от любви. Ну сколько же еще можно сдерживать этот наикатегорический из императивов, наисладчайший... Но пусть она сдаст свои вступительные экзамены, я не должен...

— ...и после экзаменов ты приезжаешь ко мне!

Она кивает послушно, не прекращая улыбки.

— ...на несколько дней...

Бродит улыбка по ее лицу, как тлеет по углям огонь, перебегая с места на место.

— ... независимо от того, поступишь или нет.

Это все не вопросы, это приказания, о которых девушка, должно быть, мечтает всю жизнь. Чтобы явился кто-то и именем любви повелевал, не спрашивая согласия.

— Мы в прошлом году уже работали в этой деревне, я знаю там кое-кого. Там у них так заведено, чтоб во дворе дома была построена еще одна избушечка, они ее называют «малуха». Основной дом, настоящий — и игрушечный. И я договорюсь с какой-нибудь хозяйкой. Скажу, приезжает невеста моя...

Попробовал на язык — впервые — это сладкое слово. Слюнки потекли. Каково оно на слух? — я тайком глянул на слушательницу этой музыки — «не-вес-та», она опустила очи долу, захваченная сложным процессом: разлагать это слово на корпускулы, на атомы звуков: «невеста моя».

— Билет на автобус купишь заранее, — уже твердо и сухо распоряжался я, чтоб нам не растопиться, как маслу, на огне этой счастливой минуты. — Туда трудно с билетами, особенно в пятницу.

Мы стояли у витрины фотоателье, скрывались друг от друга за разглядыванием чужих лиц.

— У тебя деньги есть? — почти шепотом (так ослабела от этого мига) спросила она. — Зайдем, сфотографируемся?

Я кивнул. Мы вошли.

— Потом будем вспоминать, как ты уезжал в стройотряд и как мы зашли сюда.

— ...и как ты стала моей невестой.

Называется: добивание. Ведь я же видел, как устрашило ее (когда я впервые произнес) это слово — безжалостной силой внедрения в непорочную гладь ее жизни. Я же видел: она нарочно переименовывает событие: «как ты уезжал в стройотряд» — от этого страха; она заравнивает трещину, образовавшуюся от удара. А я, беспощадный, исполняя извечную мужскую задачу, возобновляю удар: «как ты стала моей невестой».

И молчим, взволнованные и обессиленные этой минутой, как будто уже состарились до воспоминаний о ней.

Старуха контролерша выписала нам квитанцию, я заплатил пять рублей, и мы нырнули под занавес в темную съемочную.

Там никого не было. Мы ждали, я сжимал и отпускал Олеськины пальцы, мы напряженно следили за игрой наших рук, пугаясь их откровенности, затаив дыхание.

Вышел наконец из боковой двери фотограф, со злостью глянул на наши лица, по которым счастье было размазано, как варенье по бутерброду, разозлился еще пуще:

— На двери написано: входить по приглашению!

— Что это меняет? — блаженно обронил я. — Ведь мы уже вошли.

Фотограф надулся, как воздушный шарик. Хоть ниточкой перевязывай.

— Нет, я вас приглашал в салон? — Рожа его серая перекосилась.

Я напрягся:

— То есть? Что вы предлагаете, конкретно? — Я боялся, что голос мой не по-мужски сорвется на писк.

— Вот выйдите и дожидайтесь, когда я приглашу!

Выйти и дожидаться, пока он утолится своей властью, а потом смиренно сесть перед ним и изобразить на лицах счастье?

Я — Олеську за руку:

— Идем отсюда!

— Что-то быстро вы! — Феликс навстречу встает в вестибюле: выследил нас. А я от гнева ослеп и не очень вникаю, как он тут очутился, коротко бросаю «привет», кладу на стол контролерше-старухе квитанцию и зубами скрипя говорю:

— Верните мне деньги!

— Как это, то есть, верните деньги! — медленно, заржавленно проскрипели старые зубчатые колеса. Глаза за очками не мигали. — Заплачено — снимайтесь!

— Мы не хотим сниматься у вашего фотографа, верните нам деньги! — Вот тут у меня и сорвался голос.

— Я не имею права возвращать вам деньги, у меня квитанции уже выписаны, куда я их дену?

Феликс включился мгновенно. Униженный давно и с запасом, он ощущал всякий довесок унижения, как чуткие аптечные весы:

— А ну-ка, бабуська, мухой, деньги на стол!

— Я вам не бабуська!

Появился из-за занавеса побледневший фотограф:

— Верните им деньги!

— Ах, вернуть им деньги? — взвилась бабка, накинувшись и на него. — Вот и возвращай из своего кармана! А у меня касса!

— Идемте! — скомандовал нам Феликс, физиономия его приобрела свирепую бледность. Я мог уже не тратить нервную энергию на гнев, Феликс брал это на себя. — Едем в облфото!..

Вот тебе и прощальная сентиментальная прогулка, вот тебе и обручение с невестой.

— Олеська, ты иди домой, не отвлекайся, готовься к экзаменам!

Она отвела меня в сторону, зашептала, держа за руку:

— Славочка, ты не расстраивайся, это даже хорошо. Плохая примета: если сфотографироваться вместе до свадьбы, то свадьбы не будет!..

И отпустила мою руку. Я так и подтаял весь, растворился.

На двери начальника облфото висело расписание. Мы удачно угодили в приемный день.

— Листок бумаги, девушка, если можно! — коротко скомандовал Феликс секретарше. Она боковым зрением скользнула по нам и, не поворачивая головы, протянула листок. Феликс пристроился у подоконника.

— Без бумажки с нами и разговаривать не станут: совки, так у них заведено!

— Тертый ты калач, Феликс, и когда ты успел нахвататься?

— Когда-когда... Это ты все проблемы можешь решить при помощи папиного звонка!

Мы вернулись в приемную.

— Доложите! — скомандовал Феликс.

Секретарша, все так же не поворачивая головы, сказала:

— Его нет.

— Когда будет?

— Почем я знаю, он по фотографиям уехал.

— Как он мог уехать по фотографиям, если на двери написано, что у него прием? Ведь в вашей системе так уважают дверные надписи! — язвил Феликс.

— Мало ли что написано! — фыркнула секретарша.

— Тогда мы оставим заявление, — и протягивает ей.

— Нет, — отводит она его руку, — оно еще потеряется, нет.

— Как это потеряется? — оторопел Феликс. (Даже Феликс оторопел.) — Вы секретарь или вы кто?

— Ну.

— Ну и положите его в папку, есть у вас папка «на подпись»? — терпеливо стал растолковывать Феликс.

— Да в этой папке оно будет валяться до морковкиной заговни.

— Да почему?! — У Феликса от изумления аж волосы дыбом встали. Не видел он, что ли, секретарш никогда?

— Послушайте! — подпрыгнула та на стуле, потеряв терпение. — Я вам сказала, заявления мы не принимаем, с заявлением — к директору!.. Может, у него к вам вопросы будут, почем я знаю!

Феликса тут заклинило, он выругался полным текстом и подсунул свое заявление носком ботинка под дверь директорского кабинета, секретарша ахнула, еще раз подпрыгнула на стуле, Феликс мне резко:

— Пошли! Как будто это я его сюда затащил! Я-то, наоборот, говорил: да пошли они, буду я за пятерку!.. А Феликс: дело не в пятерке; если мы будем им отдавать пядь за пядью, они нас оккупируют окончательно.

Мы пришли ко мне домой, Феликс сел за телефон. Каждые двадцать минут он набирал номер директора облфото, того все не было, в перерывах ругался жутким матом и объяснял мне подлость жизни, которую я, по его мнению, не знал в силу выгодности моего положения.

Я перебирал газеты, которые вынул из почтового ящика, отложил в сторонку выпавшую из газет квитанцию на оплату междугородных разговоров. Феликс машинально взял эту компьютерную бумажку, присвистнул от суммы (отцу часто приходилось говорить с домашнего телефона) и:

— Хочешь эксперимент? — говорит. — Сейчас я тебе покажу их подлую породу, на спор! Оподлели буквально все! Возьмешь параллельную трубку, — скомандовал.

Я только пожал плечами; я устал; я тосковал по Олеське; я отправился на кухню, где был параллельный аппарат. Мне хотелось, чтоб Феликс уже ушел, еще немного — и я скажу ему об этом.

Он набрал номер, ему ответили, и я снял на кухне трубку.

— Тут пришла квитанция на сорок пять двадцать, это квитанция прежних жильцов, а мы только что въехали, это не наши разговоры, — заявил Феликс.

— Ваши, не ваши, меня не касается, разбирайтесь сами с вашими обменщиками, а мне чтоб было уплачено.

— Это не обменщики, они, насколько мне известно, уехали из города вообще.

Феликс, держа в руках аппарат, выглянул из комнаты и подмигнул мне.

— Как, и не взяли справку на телефон?

— Видимо, им не понадобилась.

— Ну, значит, придется вам платить. Чьи были разговоры, меня не касается, а не будет заплачено, отключим телефон, — сквозь безразличие кое-где прорвались нотки злорадства.

— Отключайте на здоровье, — отвечает Феликс еще более безразлично. — Нам его все равно не оставят, мы и на очереди не стояли.

На том конце провода возникла тишина. Тетка с непривычки не могла взять в толк, что ее поймали за жабры. Обычно ловила она. Обычно кому-нибудь что-нибудь требовалось от нее, а ее не касалось. И вдруг механизм сломался.

— Ой... Ой, молодой человек! — Тон ее совершенно переродился за эти полминуты. — А вы адрес-то ихний знаете? — простонала.

— Откуда! — холодно резвился Феликс. — Мы просто получили освободившуюся квартиру, и все. Вторую неделю живем.

— Ох, ох, как же так, сорок пять рублей! — разохалась тетенька, проняло ее насквозь. Коснулось... — Они же теперь на мне повиснут, эти деньги! Ох, ну вы уж выручайте меня, узнайте их адрес хоть в домоуправлении, что ли, напишите им!..

— Вы полагаете, у меня есть время бегать по домоуправлениям? Писать письма незнакомым людям? — очень удивился Феликс.

— Сорок пять рублей! — Тетка больше ничего не чувствовала, кроме боли этого ущерба. — Вы знаете, какая у меня зарплата? — отчаянно говорила она. — Есть же бессовестные люди, уехали и не заплатили!

— Какая у вас зарплата, меня не касается, — злорадно отпасовал Феликс. — Будьте здоровы.

Он положил трубку и пришел ко мне на кухню:

— Ну, слыхал?

— Феликс, пойдем прогуляемся, черт с ним, с облфото, а? — попросил я.

— Нет! Это тебе все обходится дешево или вовсе даром, а мне, брат ты мой, все это из моей шкуры вырезается, из моих нервов! Если мне не победить их, они победят меня!

— Так весь на борьбу изойдешь. Силы на жизнь не останется, — сказал я и достал рюкзак, чтоб уложить свои вещи к завтрашнему отъезду. Я вынимал из шкафа и бросал на кровать в кучу все, что может мне там, в деревне, понадобиться. Шерстяные носки, свитер, тельняшка, плавки. Общая тетрадь первая, общая тетрадь вторая, блокнот... Феликс с упорством набирал номер облфото.

И ему наконец-то ответили. Феликс взглядом требовательно отослал меня на кухню. Нехотя я подчинился.

— Я звоню вам уже полдня!

Директор облфото отвечал Феликсу с величайшим достоинством:

— Этого не может быть, я всегда на месте!

Восхитительная наглость. Я не пожалел, что снял трубку. Феликс оторопел и молчал. Я понимаю. Если ты долго ждал и добивался, злился и ненавидел — это так тяжело душе, что когда наконец ты достиг своего супостата, от облегчения отпущаеши ему все твои муки, с благодарностью даже. Начальником надо быть или уж очень хорошим или из рук вон плохим, чтоб хуже некуда — тогда на тебя никто уже не пожалуется. Надо будет поделиться этим открытием с отцом. Начальник облфото держится верно. Чем наглей вранье, тем сильнее оно парализует противника. Пока он будет ловить ртом воздух, как контуженый, пока он будет хвататься за голову, проверяя, на месте ли она, ты преспокойно выиграешь все — или хоть что-нибудь.

— Вы прочитали мое заявление? — спросил Феликс, отдышавшись.

— Какое заявление? — фальшиво удивился начальник. — А что у вас произошло? — И изобразил самое задушевное внимание.

Феликс был побежден, у него давление в шинах сразу упало, он промямлил:

— Нам отказались вернуть деньги за несостоявшиеся снимки.

— Почему снимки не состоялись?

— Потому что мы не могли исполнить те требования, которые предъявил ваш фотограф, — лопотал Феликс, потеряв инициативу.

Что ж, директор с великим вниманием вник в дело, заверил, что деньги будут возвращены, и вежливейше пожелал Феликсу успеха. Бестия, а не начальник!

— Ну, — говорит мне потухший Феликс, — ты, кажется, хотел прогуляться?

Кассирша наша в фотоателье, кощеиха бессмертная, встретила нас словами:

— Да вот же ваши деньги, я вам хотела отдать, а вы куда-то ушли!

Давно я такого не видел. То есть вообще никогда не видел. В библиотеках, где я провожу мою жизнь, таких старух не бывает, туда не так скоро проникают перемены реальной жизни.

— «Хотела отдать»?.. — Феликс вонзил в нее разъяренный взгляд. — Бабуля, старому врать — что богатому красть, грех-то какой, ай-яй-яй!

— Да я вас первый раз вижу! — закричала старуха. — Все такие нервные! Молодые, а уже нервные. Мне семьдесят пять лет, а я все еще работаю, и ничего, не нервная!

Покинули мы с Феликсом сей приют спокойствия, трудов и вдохновенья, обитель дальнюю трудов и чистых нег.

— Все, мой друг, прощай! — сказал Феликс без сил. — Покоя сердце просит. Доконала меня сия старуха.

— Я тебя предупреждал!


Дома в тот вечер мать чуть не отплясывала триумфальную пляску победы над поверженным отцом:

— Ну что, это и есть твой хваленый «уральский» характер? Разуй глаза, вот плоды вашего царства лжи, уже старуха нагло врет, ей о душе бы подумать, да у нее души нет, вы душу-то отменили, разрешили без нее, всему народу индульгенция вышла: кумачи с лозунгами вместо совести. «Наш народ, наш народ!..» Богоносец!

Хуже любого ругательства.

— Ну ты полегче! У себя дома я этого не потерплю! — не очень убежденно сказал отец сухим тоном.

— Вот именно! — ликовала мать. — Вся ваша идеология: «полегче» и «не потерплю», ею-то вы и выковали все, чем мы теперь наслаждаемся.

— Значит, мы виноваты, идеология! Испортили народ. Да он испокон веку таким был, народ твой!..

Мать сразу успокоилась. Она выиграла. Это был приговор, вынесенный устами подсудимого.

— Вот так и надо говорить: как были они быдлом, так и остались, — примирилась мать. — А то умильную рожу все строил! «Уральский характер...»

Я сидел в своей комнате за столом, раскрыв общую тетрадку, в которой расписывал процесс над Феликсом. Недавно в нашем студенческом театре был спектакль о трагической жизни Николая Островского после: как обессмысливалась на его глазах — на его прозревающих глазах — вся надрывная борьба его юности. Мембраны щек актера трепетали от бессильной ярости, в зале стояла жуткая тишина, а у парня рядом со мной громко урчало в животе — неустоявшийся организм и студенческая столовка... Он страдал от этих своих звуков больше, чем от гибели идеалов.

...Кажется, родители рассорились до «молчанки», и их голоса больше не мешают мне.


Итак, мой герой Гамлет уехал на месяц на некие строительные работы. Процесс происходит в некоем вымышленном государстве, но преступление требует конкретных обстоятельств. Вот уж мой принц должен и работать — вздымать и ворочать что-то тяжелое, задыхаясь от пыли, усталости и пота. Похрустывают его изящные хрящи, костенеет его гибкость, и хрипнет его голос день ото дня, матереет в мужика Гамлет.

Пока он в отсутствии, Феликс ведет с Офелией вероломные беседы. Приходит чуть не каждый день и сидит.

Перехватит отпущенный Гамлетом поводок и незаметно заведет эту бедную Офелию куда-нибудь в дикие дебри и бросит там, чтоб обратной дороги не нашла, как мальчик-с-пальчик.

Но атавизм «категорического императива» в нем корчится и требует, чтобы он взял в свои руки судьбу другого существа не раньше, чем привяжется к нему сам. Чтобы отнять не у Гамлета, а у себя. Он ведь гордый человек, Феликс. Отдать свое, а не чужое, иначе жертвоприношение теряет силу и смысл.

Итак, Феликс сидел у Офелии и нагнетал в себе хорошее к ней отношение. Он соблазнял себя всеми соблазнами ее юности. «Смотри, идиот, нежная кожа, а как пушисты, чисты и, вероятно, душисты ее светлые волосы, а вот она поднялась, потянулась за книгой — заметь, как тонок ее торс, не разнесенный пока десятилетиями поглощения пищи. Это еще впереди у нее — десятилетия поглощения. Как не избавить ее от такого будущего?..» И снова, застав себя убегающим прочь на дороге любви, он насильно себя возвращает: «Смотри, идиот, нежная кожа...»

Иногда они просто болтают, Феликс хотел бы даже понравиться ей: он прилагает к ее сердцу рычаг и со ржавым скрипом — кр-р-рч‑ч... с натугой поворачивает его от Гамлета в свою сторону. Называется: вызываю огонь на себя. Сам погибай, а друга выручай. «Не досталась никому, только богу одному».

Но ему не удается быть для нее интересным: он страшен ей. Конечно, кровь ее все же волнуется: на что-то же дан ему отважный, изогнутый, как своды собора, лоб, на что-то ему стать молодого тела, смуглая кожа, блестящая гуща волос и сверкание взгляда — Шопенгауэр свидетельствует, что лишь это свечение глаз, одно лишь оно есть знак гения, не верь ничему больше.

Но иногда он уставит на нее свой особый взгляд: рептильный, немигающий, стомиллионолетний, неотвратимый — вот тогда в ней срабатывает инстинкт опасности. Шарахается от него ее бедное сознание. От его красоты и ума.

— Офелия, для чего бы это природа создала тебя, а?

Она уже сдала два вступительных экзамена. Еще немного — и станет студенткой мединститута. Стало быть — что? — природа создала ее для врачевания?

— Не знаю. Жить, работать. Любить... — пытается угадать. Угодить.

— Молодец, — насмешливо поощряет Феликс. Подсказывает: — Продолжить род.

— Ну... Не знаю, — теряется.

— А тебе не обидно, не оскорбительно, когда ты чего-нибудь не знаешь — вот как сейчас. Тебе это терпимо?

Она подчиняется ему полностью. Она не сопротивляется. Непонятное — значит, сильное. Она подчиняется силе, не пытаясь ее понять.

— Что же тут обидного?

— Но для чего-то ведь есть у тебя рассудок, мысль. Чувства, язык. Успевай знай! ...Впрочем, ведь двойку за такого рода незнание не ставят.

— О чем ты? — Она тяготится этим разговором: не видит, куда он гнет.

Надо перейти на ее территорию, где ей все знакомо.

— Хочешь, навестим Михаила Васильевича на даче?

— Вот сдам экзамены... — розовеет и оживает, как астматик после окончания приступа.

— Выйдешь замуж за Гамлета, будешь все лето рыться на его огороде...

Окончательно оживляется:

— Что я ему, огородница?

— Ах да, я забыл: эмансипация же!.. А расскажи, как ты себе представляешь семейную жизнь, Офелия?

— Ну, как? Как у всех. Дом, семья. Может, ребенок.

— И что вы делаете? Кроме того, конечно, что исправно ходите на работу?

— Что понадобится, то и делаем. Отдыхаем, читаем. Ходим в кино и в гости. Гуляем с ребенком. Ну, как все. Я, предположим, готовлю, он убирает.

— Ага, — зацепился Феликс. — То есть, у вас равенство.

— Разумеется, — пожимает плечами в недоумении: а как же? Но Феликс молчит, и это ее настораживает: — А что плохого в равенстве?

В вопросе беспокойство.

— А если, скажем, Гамлет будет занят чем-то своим? Ну, пусть даже глупостью, каким-нибудь изучением санскрита. И не сможет поэтому гулять с ребенком, убирать и стирать.

— Тогда пусть занимается санскритом ВМЕСТО женитьбы, вот и все! — обиженно восклицает Офелия. Тут у нее нет сомнений, тут она знает. — Ведь если бы он не женился, ему, несмотря на санскрит, приходилось бы самому покупать, стирать и убирать?

— Не женился — другой разговор.

— Человек должен обслуживать себя сам! А если женат, участвует в работе поровну!

В голосе обида ущемленных прав.

— Значит, ты не допускаешь, чтоб один служил другому?

— У нас не феодализм. У нас равенство.

— А вы равны с Гамлетом? — провокация Феликса.

Она помялась.

— Но все равно я не согласна быть слугой. Пусть тогда женится на ровне.

— Что же унизительного в служении высшему?

— Какое служение, что за слово! — возмутилась.

— Ах да, извини, я забыл заменить устрашающее слово благопристойным! Итак, ты считаешь справедливым, чтобы человек, превосходящий тебя по своим качествам и, главное, возможностям, в одинаковой мере с тобой предавался бытовым заботам?

— А пусть тогда не женится, если превосходящий!

— А ты сама откажись от него. Отпусти на волю. Разве ты не видишь, что он в рабской зависимости у твоей юности и красоты, он продал себя в это рабство, он ничего не может с собой поделать, но цена неадекватна, тем более что юность и красота проходят.

— А я его не зову и не держу!

— Прогони, — хладнокровно настаивает Феликс.

— Зачем обижать человека? Я же и буду плоха.

— Тогда тебе остается только добровольно погибнуть.


Олеська как учуяла, что я тут ею занят, позвонила мне:

— Слав?

— А?

— Почему ты не звонишь?

— Не успел.

— А собирался?

— Конечно.

Сказал Петрушка да и соврал.

Ее притягательность действует на меня лишь вблизи.

Я инертный газ, как объяснил бы Корабельников.

— Ну? — говорит она. — Слав?

— Что?

— Скажи мне что-нибудь.

— Готовься к экзаменам, Олеська.

Она разочарована. Она прощается. Она старается не показать обиды. Почему любовь — это всегда: «ну, Слав? Скажи мне что-нибудь!» Привычка детства: тебя любят. Вырос — как осиротел. Холодно. И ищешь, кто бы согрел. И слова «я люблю тебя» всегда означают мольбу: ну люби же меня, ну скажи мне что-нибудь. Но никогда уже человеку не получить того, что давала ему мать. Никогда не будет у него больше «я люблю тебя — на», всегда будет только «я люблю тебя — дай!», «я люблю тебя — скажи мне что-нибудь!». И это мне надо?


И я строчу дальше свой магнетический, магический текст, который обречен сбыться по древнейшему закону «вначале было слово».

Я мог сделать с миром все, что хотел. Вполне материальная вещь, через ноосферу. Колеблется такое облако сверхсуществования, наподобие мыслящего океана Соляриса, океан этот соткан из суммы духа, выработанного всей человеческой материей. Малейшая флуктуация этого океана порождает из себя материю (низший продукт), как мыслящий океан Лема создавал материальные объекты из мыслей своих гостей. Я вымышляю — ноосфера продуцирует. Как устроил гибель «Титаника» некий писатель, все предсказавший. Ибо сказавший есть уже и предсказавший.

Я не знаю пока, выйдут ли из моих игр материальные последствия. Я лишь предполагаю. Я ставлю эксперимент.

И даже того меньше: я всего лишь пишу курсовую работу по своей специальности. Я должен представить психологически убедительную картину преступления.

Вот Феликс и Офелия в моем саду, они стоят у моего растения по имени болиголов.

— Офелия! — торжественно возвещает Феликс. — Есть люди, живущие по иным законам, чем вы. Ты выставляешь против нас свой обывательский ужас. «Я этого не понимаю!», и этим непониманием ты гордишься, как своим превосходством над нами. Да, у нас превыше всего другое, чем у вас. Ну так ты попытайся хоть догадаться об этом другом. Может быть, твое «не понимаю!» еще не самое страшное наказание. Дед Михаил Васильевич говорил же: мудрец живет столько лет, сколько ему нужно, а не столько, сколько он может прожить. И лучший дар, который мы получили от природы и который лишает нас всякого права жаловаться на наше положение, — это возможность сбежать!

— Вы вырастили это для себя? — испуганно умоляет.

Засмейся он над ее испугом — и ее страх прошел бы, пружину отпустило. Но Феликс закручивал эту пружину все туже.

— Мы берем на себя право распорядиться и чужой жизнью. Любой!

Она задохнулась. Феликс такой. Он иногда рискует сломать человека, приложив к нему разящую степень непривычного поворота ума. Сопромат: испытание на изгиб, скручивание и излом. Ломаются!

Но он и себя при этом испытывал. Свою силу подвергал испытанию больше, чем их слабость. Он хотел знать предел своей силы, а не их слабости. Он должен был научиться использовать ту энергию, которая извлекается из преодоления привычных представлений. Превозмогая собственный «страх, надо полученную энергию передать в чужое сознание, чтоб оно содрогнулось от импульса жара, входящего в мозг вместе с чудовищной мыслью. Энергия всех революций.

— Считаете себя вправе??? — наконец выдохнула она из себя этот насильно внедренный в нее ужас.

— Да!!!

Она дрожала, а Феликс энергично сорвал несколько зонтиков с созревающими семенами и стал толкать ей в карман куртки — она вырывалась, как будто он ей в рот напихивал эту отраву, а не в карман, вытряхивала семена на землю и потом долго с отвращением отирала руки о ткань куртки. И после этого заплакала. Она поникла головой и пошла с огорода прочь — раздавленная, слабыми ногами.

Никуда не денется, пешком не уйдет.

Феликс пришел к электричке спустя двадцать минут. Она стояла одна на платформе, она уже не плакала, но остаточно дрожала, стуча зубами. Приступ ужаса кончился, и она жила дальше, как надломленное растение, худо-бедно заживившее свой стебель, хоть и с недостаточным теперь движением соков.

Феликс сел в электричке с ней рядом (она съежилась), но во всю дорогу не проронил ни слова. На следующий день явился к ней опять. Поставил на стол аптечную бутылочку с мутным соком, тихо сказал:

— Вот цикута, Офелия.

И больше ничего не сказал.

И она, сломленная, безвольная, не сошвырнула этот пузырек со стола.

— Избранные знают, что они избранные, — сказал Феликс.

— Ты преступник, — прошелестела Офелия, и он ушел, но не забывал являться каждый день.

— Черное платье и молчаливость, — хвалил, — делают умными всех женщин.

Потом он перестал ходить, но был уже необходим ей. Так наркоманы пристращаются к убивающему яду. Она уже нуждалась в ежедневной дозе этой отравы и пришла сама.

У Феликса на столе лежали «Бесы» Достоевского. Он рассказал ей про Кириллова, пленника одной идеи: кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. «Высший пункт своеволия! Для меня нет выше идеи, что бога нет. Человек выдумывает бога, чтобы жить, не убивая себя. Я первый не захотел выдумывать себе бога. И поэтому должен быть бесстрашен. Потому что свобода — это одно только бесстрашие. А всякий бог — это страх». Он должен погибнуть в тот момент, когда сам себе постановит, а не по принуждению обстоятельств, поэтому когда ему плохо, когда «все подлецы», он не должен убивать себя. Этим актом он спасет всех людей, потому что человек, не боящийся боли и воспринимающий смерть как рядовое текущее событие, станет неуязвим, и тогда вся политика прекратится, и войны лишатся смысла, потому что потеряют всякий трагизм в своем содержании. И тогда начнется новая история свободного человека «без бога». И время пресуществится в вечность.

— Но, — сказал Феликс, — один спаситель уже был. Тоже дал пример свободы воли. Фактически он добровольно избрал смерть. Но люди притворились, что не поняли, чему он их учил. Только и знай талдычат: спаситель, спаситель... Потому что люди — ничтожества, — сказал Феликс и посмотрел в глаза Офелии прозрачным бесконечным страшным взглядом.


Событийный ряд таков. Офелия провалила последний экзамен и собралась ехать к Гамлету за утешением.

Отец не хотел ее отпустить. (Ну, как же, потеряет там свой драгоценный капитал невинности, продажную стоимость...) А она все равно заранее купила билет на автобус, акт своеволия хотела совершить, и с отцом они поссорились. Он сказал: «Покажи билет!» — «Зачем тебе?» — «Я хочу только убедиться, что ты действительно сошла с ума». Она показала. Отец вероломно выдернул его и порвал, обрывки вверх подбросил — от чувства.

На следующий день, когда он вернулся со службы, она была мертва. Склянка из-под цикуты стояла на столе, на ней были только ее и Феликса отпечатки пальцев.

Феликса взяли.


А вот и Корабельников


Олеська не приехала ни на следующий день после экзаменов, ни через неделю. Я уже начал побаиваться всерьез: а не взяли ли действительно Феликса.

Позвонить в город здесь было неоткуда.

Вырваться нельзя, у каждого из ребят нашлась бы тоже пара-тройка безотлагательных причин поехать, но ведь все для этого терпеливо дожидаются землетрясения, урагана или хотя бы дождя — когда стихийное бедствие позволит прервать работу.

Деревня, где мы строим коровник, в сотне километров от города, ходит через нас транзитный автобус.

На вечерней зорьке сядешь на высоком крыльце нашего барака — вся панорама перед тобой, все пределы: лес, озеро, шоссе и поле.

Мне видно отсюда, что у тети Шуры нынче гости, сама она с перегретым лицом снует по двору — по хозяйству; один гость в майке уже дошел до эллипса и стоит у забора, зыблясь, держась за пики штакетин: то уронит голову в тоску, то воззрится вдаль, в золотой закат, взыскуя смысла жизни.

Взявшись за руки, бегут две шестилетки — в кино; они уже опоздали, но их пустят: каждый пятнадчик тут в клубе на счету и, случается, кино не крутят, если не набирается пятнадчиков на экономическое оправдание. Тут не пишут на афише «до шестнадцати лет», иначе плана не сделать: ходят в кино только дети. Взрослые являются лишь на индийские фильмы.

Вон белобрысый Сашка на велосипеде гонит корову, он ерзает через раму, ему десять лет, и все-то ребятишки в этой деревне такой же белобрысой масти.

Есть защищенность и уют в том, что вся жизнь проходит здесь в полной обозримости.

Чья-то заполошная овца заблудилась посреди дороги и блеет-голосит, не знает, куда кинуться. Вон и хозяйка рысью поспешает на выручку животному, издали приговаривая слова утешения.

Две тетки переговариваются через улицу, не дашь ли, мол, безмен ягоды взвесить — бери, жалко, что ли!

И этот закат — солнце, как желтую таблетку, растворило, развело в прозрачной дымке, и раствором этим золотым сплошь залита деревня. Пробираются сквозь него люди, гуси и коровы, смыкается золотое свечение за их спинами, размывает силуэты, и дорого бы я дал, если бы один из этих силуэтов, приблизившись, явил Олеськины черты...

Неужели, правда, могло сбыться все, что я себе наворотил? Что я сделаю тогда с собой?

В пионерском лагере за озером загремела вечерняя музыка надоевшей рок-группы.

А неподалеку от нашего барака в чистеньком домике с табличкой «дом образцового быта» умирает баба Миля, к которой мы ходили покупать яйца для наших ночных перекусов. У бабы Мили и курятник образцовый. Когда-то была семья, дети разъехались, старик умер, довольный, что не он остается последним, дом еще в порядке, только гладкий крашеный пол взялся мохнатой пылью. Но все коврики и салфетки образцового быта на месте. Баба Миля лежит одна, часы она остановила, тиканье их невыносимо в вечерние сумерки. Под ее кроватью стоит ночной горшок, дверь и ворота она не запирает, чтобы люди смогли войти в случае чего.

Когда-то время неслось, она едва поспевала за ним бегом, а теперь дни длинные-предлинные, а еще длиннее вечера. Все один и тот же угол печки, обитый жестью, маячит перед нею со света до темноты, все тот же линялый узор клеенки на столе, изученный до осатанения, а взгляд перевести некуда: любая другая точка прогляделась так же дотла. Вещи, так долго вбиравшие в себя тоску ее одинокой бездвижности, достигли насыщения и теперь сами источают избыток. Сочится из них яд безысходности, и долго здесь не вытерпеть.

Вся жизнь осталась за воротами, куда бабе Миле нет больше ходу. Нет ей в той жизни участия, про нее забыли, время сомкнулось над ее головой, как вода на озере. Время погребло ее в себе. А она еще жива. Она дотлевает тут в нестерпимой тоске, лишь фельдшерица забежит к ней на дню, и бабка поспешно начинает выкладывать ей какой-нибудь рассказ о своей жизни. О молоканке пятидесятых годов, о складе, на котором они получали продукты для детского садика. И что она варила детям, и как дети ее любили, тетю Милю, и как она жалостно с ними обращалась. Она спешит внедрить в сознание этой фельдшерицы признаки своей жизни — чтоб продолжить существование за пределами дома: выйдет фельдшерица, вынесет в своей живой, теплой памяти картинки бабы Милиной жизни. А как только фельдшерица — последняя — забудет, так все, время поглотит ее наглухо, и кругов по воде не пойдет.

Теория меток Корабельникова: собачье стремление отметить собой каждый кустик, продлить себя в пространстве и времени в упованье бессмертия: аз есмь!

«Выйду на озеро, в синюю гать, к сердцу вечерняя льнет благодать...»

Я немного схулиганил, повесил у магазина объявление: продается дом по адресу... Теперь к бабе Миле каждый день приходят покупатели. Дачники. Она с ними торгуется, рассказывает, когда и как что было здесь построено при ее жизни. Хвастается, что сама она переезжает к дочери. Ругается, если мало дают.

Но покупатели не сегодня завтра схлынут, и снова ей помирать одной... И ничем, никому ее не спасти от тоски, когда каждый луч света высвечивает не предмет ее счастья и жизни, а утраты и смерти.

Ах, почему человек так беззащитен перед этой тоской? Почему он не хочет уйти заранее, пока еще жив? Пока не отстал от времени, как от поезда. Привести бы к ее постели Алексея Кириллова, пусть бы сказал ей о свободе воли. Пусть пробивалась бы его спасительная идея бесстрашия, как сквозь обвал в шахте, сквозь толщу ее смертной тоски, сквозь потери, которые погребли ее заживо.

Не справиться Алексею Кириллову.

И тогда пусть бы подошел Шопенгауэр и объяснил Кириллову, что осчастливить любимое животное мы можем лишь в пределах его понимания счастья.

И еще бы подошел Монтень и попытался укрепить ее мужество легендой про жену китайского металлурга, которая бросилась в печь и сгорела, потому что принесение в жертву человеческой жизни, считалось, улучшает качество стали.

Но этот пример был бы мертв для старухи. Нет сейчас для нее такого металла, ради которого она умерла бы. Нет сейчас в ее жизни ничего такого дорогого, ради чего она согласилась бы умереть. Кончились ее радости. Потому и не умирает. Потому и не живет.

Тогда Монтень вздохнул бы и сказал: «Всякий, кто долго мучается, виноват в этом сам. Кому недостает мужества ни вытерпеть смерть, ни вытерпеть жизнь, кто не хочет ни бежать, ни сражаться — чем поможешь такому?»

И отвернулся бы, оскорбленный тем жалким положением, на какое соглашается человек.

Пришлось бы Шопенгауэру утешать его, чтоб не мучился так из-за бедной старухи, ибо связь между вещами глубока и таинственна: дела человека вытекают из его характера, и из своих поступков он может узнать, кто он есть, а из своей судьбы он может заключить, чего заслужил.

Монтень-то утешился быстро:

— Да, вот и Асклепий считал, что, кто в положенный срок не способен жить, того не нужно лечить, потому что такой человек бесполезен для общества. Он не облегчал страданий хроникам, чтоб не продлевать их бесполезную жизнь и мучение.

— В таком случае от Асклепия до фашизма один шаг, — вмешался бы тут я и хотел еще добавить, что бесполезных людей нет, если считать целью и пользой жизни строительство ноосферы, но меня оборвал Ницше:

— Жизнь жестока, не надо обманывать себя и подслащать пилюлю добротой. Безобразное подлежит смерти.

— Рассказывают, — подтолкнул меня вдруг возникший Феликс, — якобы Оскар Уайльд выстрелил однажды под ноги идущей впереди дамы: кривизна их была нестерпима для его эстетического чувства. Так и я поступил с Офелией. Она — то бытие, которое можно отрицать, а значит, и нужно отрицать.

— Ты преступник, — возвестил Платон. (Уже мы отдалились от бедной старухи, исчезла деревня, поглощенная тьмой, уже наши речи носились где-то в блистающей ночи.) — Потому что любовь превыше ума. Любовь — самый совершенный способ познания, душа напрямую соприкасается с истиной без вспомогательной лестницы доказательств. Многие души затмились, любовь возвращает им прозрачность. Многие забыли, но вспомнившая душа — неистовствует. И влюбленный — это высший образец человека.

— И значит, любовь — высшая форма существования? — не верил Феликс. — Но разве муки мысли дешевле даровых озарений любви?

— Ценность и достоинство человека — в его сердце и воле, но не в уме! — сказал Монтень. — Ученые люди не становятся более здравомыслящими.

— Любовь, — продолжал Платон, — то, что дала нам природа сверх того, что имеют животные. Любящие — преимущественные существа, они стыдятся быть гнусными, и посему государство, населенное влюбленными, не нуждалось бы в насилии.

— Что касается животных, — опять вмешался я с возражением, — то любовь, может, как раз жалкие остатки той интуиции, которой располагают животные в выгодном отличии от человека. У животных нет языка, поэтому нет лжи. А мы избрали путь подавления врожденной способности телепатии, чтобы удлинить виток сознания и на этом удлинении создать новую энергию — мысль, новое сверхсуществование — дух: плоть ноосферы.

И Платон согласился со мной, вспомнив про изгнание из рая, когда у человека отняли животную непосредственность и заставили работать весь остальной аппарат: мысль, язык, социум.

— Но современный человек — лишь ступенька, с которой следует сшагнуть выше, — добавил Ницше. — Пока что люди — лишь обломки замыслов природы.

Шопенгауэр подтвердил:

— Уста высказывают мысль человека, а лицо — мысль природы. У некоторых такие рожи, что диву даешься, как они рискуют выходить с такой физиономией на улицу!

— Есть, однако, единицы, — побледнел от воодушевления Ницше, — при их появлении природа делает скачок радости, ибо она чувствует себя впервые у цели, то есть там, где она должна разучиться иметь цель. Она преображается при этом сознании, и кроткая вечерняя усталость ее лица есть великая разгадка бытия. И высшее желание, какое может иметь смертный, — это длительно и с открытыми ушами прислушиваться к этой разгадке. При одной мысли об этом душа становится бесконечной.

Все помолчали, побежденные вдохновением поэта. Затем Платон сказал:

— Да, есть бесконечные точки в устройстве мира, где любовь, математика и философия имеют одну природу. Если проанализировать любую сущность, она расслоится натрое. Как тройственна семья: мужчина, женщина, потомство. Всякая вещь держится равновесием вражды и дружбы внутри ее. Притяжениями и отталкиваниями. Бесконечное и вечное производят из себя конечное и временное, то есть материальное, и любовь связывает две эти несоединимые природы. Лишь в этом триединстве происходит изменение, движение, а значит, жизнь.

— Стоп, — сказал я, — ноосфера лишена координат и длительности, и она производит из себя конечное: материальное. Святая Троица: отец — сын — дух, она же: ноосфера — человек — дух, их связующий.

Платон подтвердил:

— Все возникает из своей противоположности. Конечное — из бесконечного, слабое — из сильного, бытие — из небытия.

Ницше, однако, язвительно усмехнулся:

— Истина неужто происходит из заблуждения? А ясное воззрение мудреца — из жадности?

— Если бы живое возникало не из мертвого, а из чего-то иного, вся материя уже перекочевала бы в смерть, не имея себе обратного хода в возрождение, — доказывал Платон.

— Предметы высшей ценности, — не сдавался Ницше, — должны иметь иное, собственное происхождение. Из этого ничтожного мира, из этой путаницы безумия и жадности их вывести нельзя!

— Хорошо, — пошел Платон на уступки, — я согласен, есть два вида причин: необходимые и божественные. И любовь — проводник божественных велений...

— Эй, вставай, дождик накрапывает! — толкал меня Вовка Кудрявцев, будил. — Иди в постель!

Я лежал навзничь на крыльце и спал, простершись и раскинув руки, как запорожец, прямо под теплыми звездами. Впрочем — я протер глаза — звезд не было, капал дождик. Я вошел в наш барак, там клубился сигаретный дым, за столом играли в покер, на что я никогда не мог надивиться: они же не выспятся! Я не высыпался хронически, особенно тяжко было по утрам, когда будят и из блаженства сна попадаешь в самую отталкивающую реальность: лязг, плеск, треск, стук, отвратительное жужжание электробритвы, кашель — это наша орава готовится к очередному доблестному дню, а у меня выросла борода, потому что я экономил на бритье лишние несколько минут сна.

Как-то мы с матерью жили в гостинице в одном номере. Утром она вставала раньше, а я досыпал, сквозь дремоту слыша убаюкивающие уютные шорохи ее неторопливого одеванья: пощелкивают застежки, почмокивают резинки, шуршит ткань, постукивают крышки ее коробочек и пудрениц. Ласкающие звуки, бесшумное женское дыханье, и я сплю-сплю, проснуться не могу, разомлев от счастья всех этих шорохов и шелестящих ее шелковых шагов, — она никогда не будила меня шумно, а всегда — с детства — осторожно и постепенно: подойдет, погладит и снова уйдет, а я сплю; подойдет, потрет плечи и опять даст сколько-то подремать, и снова: растирает мне ладони, разглаживает пальцы, пошлепает по ступням, осторожно откинет одеяло и растянет меня по моей детской постели — потягушечки это называлось, вот, а теперь мне шарахаться по утрам из сна под лязг и бряк грубой нашей казармы, ах, мама, мама!

Но еще целая ночь впереди, какое счастье, я залег в свою койку. Я закрыл глаза, только голоса проникают ко мне теперь из реальности. Голос:

— Полушайте-ка, вот вам судебная реальность, описание дела! Обвиняемая — Апреликова Антонина Ивановна, год рождения 1934‑й, место жительства — Москва, специальность — рабочая, образование — малограмотная, семейное положение — незамужняя, сын Апреликов Олег, 1964 года рождения. Свидетельство начальника стройуправления: «Апреликова работала у нас с 1961 года. Работала как вол. В 1965 году мы дали ей с сыном однокомнатную квартиру». Показания Апреликовой: «Мой сын Олег с детства очень нервный, с двух лет сильно заикается. Из-за этого он в жизни неприспособленный, людей сторонится. В апреле 1982 года Олег рассчитался с работой, так как ему исполнилось восемнадцать лет и он должен был пойти в армию. В армию его не взяли по состоянию здоровья. После этого он долго не устраивался на работу, а затем устроился, но начал прогуливать. Я ездила к нему на работу, но узнала, что он уже уволен за прогулы». Из следственных документов: «Апреликов Олег Серафимович страдает существенными дефектами речи. Замкнутый, друзей не имел. Несмотря на официальные предостережения, уклонялся от общественно-полезного труда. Свою вину в ведении паразитического образа жизни признал полностью. Спиртными напитками не злоупотребляет». Из приговора: «Признать Апреликова Олега Серафимовича виновным в ведении паразитического образа жизни и назначить ему наказание в виде лишения свободы сроком на один год условно с обязательным привлечением к труду в местах...» Показания Апреликовой: «Отбыв наказание, Олег приехал домой. Нас предупредили в милиции, что сыну нельзя жить у меня без прописки. Олег уехал, но потом снова вернулся. По молодости и по состоянию здоровья он еще не мог жить без матери». Из приговора: «Признать Апреликова О. С. виновным в злостном нарушении правил паспортной системы и назначить ему наказание в виде лишения свободы сроком на один год». Из решения исполкома райсовета: «Выселить гражданку Апреликову из Москвы в административном порядке сроком на два года». Из личного дела Апреликовой на автозаводе ЗИЛ: «В связи с извещением о выселении из Москвы уволить Апреликову А. И. ...»

Я с трудом расклеил глаза. За покерным столом сосредоточенно играли, у каждого в зубах по сигарете, из другого угла донесся голос Вовки Кудрявцева: «Наши деды свой авторитет пропили, отцы проели, а мы проспим»; смех, мы веселые ребята и труженики, но никто из нас не умеет, посмотрев в глаза человеку, проникнуть в его сердце, а если этого нет — как судить? Еще три года — и мы начнем выносить такие же приговоры.

— Из приговора: «Апреликова виновна в злостном нарушении правил паспортной системы: будучи выписанной из Москвы, она продолжала проживать без прописки. Подсудимая виновной себя признала и пояснила, что выезжать из Москвы ей было некуда. Назначить Апреликовой наказание в виде лишения свободы сроком на один год». Показания Апреликовой: «Отбыв наказание, я поехала в Орловскую область по направлению, но меня там на работу не приняли, сказали, что им престарелые не нужны. Жить мне было негде, и я приехала в Москву». Из решения исполкома: «Жилая площадь по прежнему месту жительства в настоящее время свободна, но в связи с осуждением к одному году лишения свободы Апреликова право на площадь утратила. В предоставлении жилой площади отказать».

Платон сказал бы:

— Преступнику выгоднее понести наказание, чем избежать его. Потому что наказание зла утоляет в человеке потребность гармонии и справедливости. Гармония и справедливость делают человека счастливым, а беззаконность разрушает необходимое личности равновесие.

— А я убежден, что всякий человек без исключения преступник, — заявил бы следователь Сигизмунд. — Остается только выявить его преступление. Я умею это делать. Мой метод — свободные ассоциации. У кого что болит, тот о том и говорит. Я веду допросы, просто беседуя о жизни. Обмолвки, описки, очитки помогают мне выявить «направленность» мысли.

— Несправедливо ваше предубеждение против всякого человека! — оскорбился бы Монтень.

— Мое предубеждение? — удивился Сигизмунд. — А «первородный грех» я выдумал?

— А я не отрицаю сознательного моего преступления, — заносчиво сказал Феликс. — Из уважения к свободе воли я готов лишиться физической свободы и буду доказывать, что сделал это, потому что хотел. Когда в идею вложено столько сил, от нее уже не отречься. Тогда ценность ее уже, безусловно, дороже жизни. Как ребенок для матери. И тогда предательство идеи — преступно.

— Во-первых, никакой свободы воли нет, все детерминировано, — изрек Сигизмунд. — Другое дело, что вы психически больны. Это снимает с вас часть ответственности.

Монтень за Феликса вступился:

— Вам кажется ненормальным его презрение к трусости? Презрение к тем, кто страшится назвать смерть по имени! Вы знаете, древние скифы были непобедимы: они сражались, все время отступая, ведь у них не было ни полей, ни городов, ни домов. Но у них были могилы предков, и если враги приближались к местам захоронений, то могли увидеть, как скифы могут стоять, не отступая. Феликс не может отступить от своих убеждений — вам это кажется ненормальным?

Ницше презрительно произнес:

— Люди черни хотят жить даром. Но мы, которым отдалась жизнь, мы постоянно думаем о том, как бы получше ей отплатить! Мы ничего не хотим иметь бесплатно, менее всего — жизнь. Мы не ищем наслаждения там, где не даем его! Всякое благо ниспосылается нам за плату, и плата эта — то неизбежное зло, которое содержится во всяком благе.

— Вы говорите заносчиво и избыточно красиво, — осадил его Сигизмунд. — Вы просто многого не знаете о психике человека.

Феликс ему говорит:

— Я презираю смерть, которой вы хотите напугать меня!

Тогда Монтень победно взглянул на следователя и, гордясь Феликсом, подвел итог:

— Есть ли у вас дети, господин следователь? Не приучайте их к стыду и наказанию, если хотите, чтобы они боялись этих двух вещей. Приучайте их к поту и холоду, к ветру и жгучему солнцу, ко всем опасностям, которые им надлежит презирать! Пусть они относятся с безразличием к тому, во что одеты, на чем спят и что едят, пусть они решительно привыкнут ко всему!

И с этими словами он встал рядом с Феликсом, будто это он создал и воспитал такой героический образец человека.

Сигизмунд усмехнулся:

— Превосходно. Превосходно иметь дело с таким... э-э... достоинством. Скажите же прямо, гордый учитель, называется ли ваш ученик убийцей?

Идеальный следователь Сигизмунд умел себя не пощадить. Он раздражал собеседников как бы низменной стороной своей природы, и от перегрева они начинали газить и парить. Возгонка шла, превосходный был технолог, управлял психикой своих собеседников. На самом деле он отнюдь не устранял высшие начала жизни.

Монтень, пригвожденный его прямым вопросом, собирался с мыслями:

— Карнеад говорит: «Если ты знаешь, что в таком-то месте притаилась змея и на это место, ничего не подозревая, собирается сесть человек, чья смерть принесет тебе выгоду, то, не предупредив его об опасности, ты совершаешь злодеяние, и притом тем большее, что твой поступок будет известен лишь тебе одному».

— Ага, значит, вы признаёте, что он убийца!

— Этим я только хотел сказать, что лишь один Феликс может знать, убийца он или нет. Никто другой тем более не может обвинять его.

— Как же в таком случае быть с наказанием? — любопытствовал Сигизмунд.

— Казни скорее обостряют пороки, чем пресекают их. Они порождают лишь одно стремление: не попадаться.

— Но я только что говорил, — вмешался Платон, — что в безнаказанности страдает высшая потребность человека в гармонии и справедливости!

— Заткнись, кретин! — простонал сквозь зубы Монтень.

(Ой, это не Монтень, это сказал кто-то за покерным столом!)

— Помолчите, безрассудный юноша, — вполголоса проговорил Монтень, — вы мешаете моей политике. — И громко добавил: — Рассказывают про литовского князя Витольда, что он издал закон, по которому осужденные должны были сами исполнять над собой приговор, ибо он считал, что ни в чем не повинные третьи лица не должны понуждаться к человекоубийству.

— Тогда почему бы не пойти еще дальше князя Витольда и не назвать убийцами судей, вынесших приговор? — усмехнулся Сигизмунд.

— Несомненно, это следующий этап совершенствования общества.

Пробивается из реальности голос. Кажется, что-то происходит. Ах да, кто-то читает вслух...

— Показания свидетельницы: «Апреликову я знаю с 1954 года. Раньше мы вместе работали на стройке. Мне известно, что она судима. У меня она прожила три дня. Уезжать ей из Москвы некуда. Родственников у нее в Москве нет. Прописаться ей некуда. Мне она говорила, что живет и ночует на чердаках и в подвалах». Рассказ соседа Апреликовой: «Раньше я работал с Тоней на стройке. Она была первой работницей — трудилась за троих. Ей дали квартиру. Она много зарабатывала. Сама, без мужа, обставила квартиру. Сейчас все ее вещи вывезли, а квартиру опечатали. Соседи видели, как Тоня спала в коридоре у двери своей квартиры». Показания Апреликовой: «Я питаюсь тем, что остается в столовых после посетителей. Никаких средств у меня нет». Последнее слово подсудимой: «После освобождения я не могу нигде прописаться, потому что на работу меня нигде не берут. Ехать мне некуда. Я человек старый, больной, никому не нужна. Помилуйте меня, пожалуйста!» Из приговора: «Апреликова виновна в злостном нарушении правил паспортной системы. Суд учитывает общественную опасность совершенного преступления, личность подсудимой, которая к общественно-полезному труду не приобщается, ранее привлекалась к уголовной ответственности, но выводов для себя не сделала. Назначить Апреликовой Антонине Ивановне наказание в виде лишения свободы сроком на один год».

Спасай тебя бог, бедная Антонина Ивановна. Остается испробовать последний способ воздействия на действительность: намечтать ее, произнести ее — и произвести, и сбудется... Все остальные способы — просветительство, революции — увы...

— Вы говорите о «совершенствовании общества» — значит, вы верите в прогресс? — спросил Монтеня Сигизмунд.

Старик призадумался. Он вспомнил:

— Известны многие племена дикарей, у которых нет никакой торговли, никакой письменности, никакого знакомства со счетом, никаких признаков власти, никакого богатства и никакой бедности, никаких наследств и разделов имущества, никакого употребления металла, вина или хлеба. Нет даже слов, обозначающих ложь, предательство, притворство, скупость, зависть, злословие, прощение! Насколько далеким от совершенства пришлось бы признать по сравнению с ними наше общество, основанное на юридических законах! Наша юридическая система порождает страх наказания, а с ним и все остальные пороки! Настала пора пойти дальше юриспруденции. Надо наконец признать, что есть в нашем обществе люди, которых следует предоставить самим себе, — те немногие духовно зрелые существа, которых следует освободить из-под опеки!

Сигизмунд опустил голову:

— Вы можете взять ему сколь угодно сильного адвоката, но суда избежать невозможно.

Тогда Монтень повернулся к Феликсу:

— Мальчик мой! Бывали философы, питавшие презрение к естественным узам. Аристипп, когда ему стали доказывать, что он должен любить своих детей хотя бы потому, что они родились от него, начал плеваться, говоря, что эти плевки тоже его порождение, и что мы порождаем также вшей и червей. Тебя, мой мальчик, я ценю дороже всякого родства — как товарища по разуму!

(Это, видимо, я деда ревную к Феликсу...)

Феликс любовно обнял старика, погладил его дрябловатое плечо — слегка покровительственно: все-таки сильно в нас превосходство нашей юности — так, что дает нам возможность свысока хлопать по плечу мудреца, преодолевшего уже целую жизнь!

И Монтень, заметивший предательство этого жеста, Монтень, замечавший все, грустно усмехнулся:

— Да... Одушевление молодости. Когда-то у меня мрачные дни были исключением, теперь исключением стали хорошие дни... А ведь объективно я стал жить лучше!

— Не хотеть больше, не оценивать и не созидать! Подальше от этого великого изнеможения! — хвостиком бессмысленно мелькнул вздох Ницше. Я спал глубоким сном, тем более сладким, что дождь всю ночь шумел, стучал по крыше и по стеклам окон, и организм даже с отключенным сознанием упоительно ведал: дождь — это счастье, дождь — это завтра не на работу. Это значит, можно спать и можно будет съездить хоть на полдня в город и выяснить, что же с Олеськой, что же с Феликсом и что же с моим рискованным и преступным экспериментом воздействия мыслью на действительность.

И летели сны, чередуя блистательное зрелище вечности с унынием конкретного бытия. Олеська легко вставала с плетеного дачного кресла, и в сочленениях ее загорелых ног было больше правды, чем во всех премудрых высказываниях моих философов, и правда этих движений сильнее действовала на чувства — с очевидностью зрения — так музыка красноречивее речи.

Вся сила жизни — у красоты. И неужели этого больше не существует в природе? — ужасался я во сне.


Дожди зарядили надолго, и стройотряд наш рванул врассыпную в город.

Господи, боже мой, все оказались живы и здоровы, ноосфера не сработала на мои импульсы. А я-то боялся, самонадеянный кретин. Думал, смогу быть богом.

Но Олеська!.. Этого никакое воображение не вынесет. Она сдала вступительные экзамены, поступила и... уехала к тетке! Отдыхать... А как трепетала на медленном огне моих нежных вторжений, а таяла как от слов «невеста» и «приезжай», «да» отвечала чуть слышно. И к тетке!.. Все лишь потому, что отец не пустил. Какое послушание, черт возьми, какая ничтожная боязнь и подлый обман таких надежд!

Ну погоди же, я покажу тебе, чертова девка!

В чистом, промытом воздухе, на влажном ветру мы топтались с Феликсом среди кучки людей на открытии памятника нашему земляку-академику, отец мой стоял во фрунт в шеренге ответственных лиц, редкие капли дождя шевелили его поседевшие волосы. С тупостью каменного идола представительствовал он день за днем на подобных мероприятиях и выслушивал одну за другой торжественные бессмыслицы, и это казалось ему делом!

Я разъярен был отъездом Олеськи.

Когда мероприятие закончилось, отец кивнул нам издалека и с суровой деловитостью погрузился с «группой товарищей» в автомобиль и помчался дальше исполнять свою высочайшую миссию. В следующий президиум, на другие открытия и закрытия. Литургия, религия, боги, полубоги и языческие идолы; эти люди ничего не создают и не производят, даже идеологии, которая считается их делом (в газете отчеты: состоялось совещание... рассмотрен вопрос о росте правонарушений... рекомендовано усилить...) , но при этом всем владеют и всем распоряжаются, и, самое интересное, никто и не помыслит, что можно без них обойтись. Божница не должна пустовать, красный угол, без него и пшеница не растет, и корова не телится. Сакральное таинство! И недаром, недаром он, возвращаясь с этих литургий, приносит в дом такую гордую ежевечернюю усталость!

Подошла к нам с Феликсом мать, на ней дорогой строгий костюм; подобранная, подтянутая, подогнанная возрастом до совершенной формы женщина. Яркий зонт, яркий платок, серый благородный цвет костюма, тепло довольства пробегает по моим жилам: моя мать!

Волнуясь, она предложила нам «пойти сейчас в мастерскую скульптора... Отметить... Не хотите?».

Мы переглянулись с Феликсом: хотим?

И вдруг я понял все — разом и окончательно. Вот почему мать стала в последнее время видеть отца. Со всей его усталостью, ответственностью и священным долгом. Ей показали это все со стороны. Кто-то, по-настоящему дельный — создающий. Возможно, тоже поседевший, как отец, от забот, но от забот совсем другого рода. Насмешливый, наверно, и немногословный. Скорее всего не преуспевающий, иначе откуда у матери столько желчи по отношению к отцу и его «орднунгу». Бедный Олоферн, скоро тебе отрежут голову.

И если все это так, то бедная же и моя мать! Вынужденная с одним делить опалу, с другим власть. Угораздило же влипнуть! По теории валентностей Корабельникова, это невозможно. Человек может образовать с другими атомами одни и те же молекулы, к тому склоняет его собственная структура. Завела бы себе еще одного, как отец — благополучного, кормленого, и разлагалась бы в двойном довольстве, красиво загнивала, как капитализм в наших учебниках. Так нет же, горит в ее глазах лихорадочный огонь затравленности, голода и злобы — и за муки отпускаю ей этот грех.

А отец не хочет видеть, что с ней происходит. Ему нельзя это увидеть. Разводиться ему должность не позволяет. Ради должности он примет все, согласится на все, и мать это знает. И может ли не презирать его за это?

А я люблю отца. Между прочим, его любят дети и собаки. Любили. На фотографиях его молодости он, пионервожатый, облеплен детьми, и по его физиономии так и растекается безмятежное блаженство. Теперь у него никогда не бывает такого выражения. Лицо закаменело в озабоченности, и арматура морщин скрепила эту маску — видимо, навечно.

— Ну? — ждет мать, что я отвечу на ее предложение.

Если все так, как я сейчас понял, то пойти в мастерскую скульптора значит предать отца.

— Хотим! — отвечает Феликс.

Мать не сводит с меня глаз. Все прочла на моей физиономии.

— Отец знаком с ним, но не может пойти с нами: занят...

Это означало: не бойся, не ОН...

Ну что ж, пошли.

Мастерская в первом этаже, с подвалом, с подъемником у специального подъезда: грузить глыбы мрамора. Серьезное место. Крепкий чай. Скульптор бережно, как живых, раскутывал свои статуэточки, тела их светились, как на картинах Рубенса.

Я ревниво косился издали: так, значит, не ОН? Переводил глаза на мать — нет, не он.

Гости прохаживались среди мраморных нюшек, рассуждали, весело смеялись — ничего, живой народец, художники. Скульптура, говорят, самый, может, эффективный род искусства, с большим к.п.д.: работает постоянно. Музыка — та отзвучала и нету, кино — тоже, книга помалкивает себе, пока ее не откроешь, а скульптура — вот она стоит, и всякий идущий — видит. И вздрогнет, если — скульптура...

Мать? с сигаретой? Дома — никогда. Значит, мне — доверяет, я свой...

К кому же, к кому здесь протягиваются силовые линии ее душевного напряжения? Я трушу. Я боюсь узнать к кому.

Хозяин, грустно веселясь, рассказывал, как комиссия городского начальства явилась к нему сюда смотреть макет того памятника, который сегодня благополучно наконец открыли:

— Ну, они «образованность всё хочут показать», давай придираться, почему такая поза да почему такое выраженье на лице. А Волынов смотрел, смотрел, как меня корежит от их идиотических вопросов, застыдился своих мудрецов и говорит мне: «Как сочтете нужным, так и делайте. Автор, в конце концов, вы, а не мы». Увел эту банду, на прощанье красиво мне заявил: «Если будут какие-то осложнения, звоните прямо ко мне!» Только эта красота ему ничего не стоила: я ни разу к нему так и не пробился сквозь кордон его помощников.

Давай они наперебой начальство подвергать:

— Да для них же город стартовая площадка: выжать из людей побольше дани, чтобы угодить вышестоящим и катапультироваться в метрополию. Москва ценит хороших выжимателей, сама соковыжималка.

— А мы им заглядываем в рот, хоть заранее известно, что они оттуда изрекут.

— Мне рассказывали, один градоначальник первым делом построил цирк. Он просто лично сам любил цирк — ну, сами понимаете, какого рода искусство способны любить наши градоначальники. Они ж как дети. И едва он его построил, как замыслил строительство другого цирка, еще более совершенного. Вовремя помер.

Мать сидит, глаза опустила, краснеет.

— Не стоят они разговоров. По большому счету ведь ни один из нас не принимает всерьез ни одного начальника. Все-таки мы — создаем. У нас в руках дело, а в башке идеи. Мы демиурги! Они же ничего не способны создать — ни руками, ни умишком. Отними у них власть — и кто они? А у нас ничего не отнимешь, нас только убить можно.

И тут я увидел, что говоривший это — ОН.

И он как в подтверждение подошел к матери и сел рядом. И взглянул на нее, как бы спрашивая: не больно тебе было это слышать? Прости, если больно...

Мать выловила меня взглядом, подозвала.

— Познакомься, это Олег Сергеевич Корабельников.

А у самой голос вибрирует.

— Ярослав, — говорю я, стараясь на него не глядеть.

Текст «я много о вас слышал, у нас в семье очень популярны ваши лженаучные теории» при всей его язвительности все же означал бы, что я союзник. И я не произнес никакого текста вообще.

Мать — как будто картину выставкому показывает, продукт своей жизнедеятельности: возьмут, не возьмут? Торопливо лопочет:

— Он у нас в деда, моего отца. Голова — компьютер, полная цитат. И все в противоречии одна с другой.

Он внимательно вглядывался. Не снаружи рассматривал, нет, внутрь ломился. Я не хотел его впускать.

— Ну, я пошел? — поднял я глаза на мать.

— Куда? — с жалобным испугом.

— Феликс там один...

Но она поняла меня правильно: я хотел уйти совсем. Я чувствовал себя поганым предателем.

В глазах у нее смятение. Поздно поняла, что не надо было брать меня в сообщники. Я не согласился в сообщники.

Феликса пришлось уводить насильно. Я пятился к двери, подталкивая Феликса, прощался с хозяином: извините за компанию.

Мать покраснела и опустила глаза.

— Ну вот, ушли! — сердился Феликс.

— Что, Феликс, — говорю, — понравились люди? А ты к власти рвешься. Чтобы всякий из этих людей мог с презрением показать на тебя пальцем.

Феликс, кстати, узаконил и зарегистрировал свой какой-то молодежный союз, о котором я его принципиально не расспрашиваю. И он не рвется обсуждать это со мной.

И телемост с Калифорнией организует непременно.

— Что политики ничего не создают — это твои художники дали маху, — в тоне Феликса послышалась усмешка превосходства, и я вздрогнул, опознав преобладающую интонацию отцовского баритона.

— Что же ты молчал, поспорил бы с ними!

— Э-э, — мудро кхекнул Феликс (и опять я услышал отцовский голос). — Каждый хочет своей правоты и чувства незаменимости. Пусть тоже порадуются, — он засмеялся.

— Далеко пойдешь, — сказал я сухо. — Ты даже их презираешь, не говоря уже про народ.

— «Народ»? Где толпа пьет и ест, даже там, где она поклоняется, там обыкновенно дурно пахнет. Да, впрочем, сам-то ты разве не брезглив к этому самому «народу»?

Я поискал, чем защититься:

— В нашей деревне баба Миля есть, она помирает, так я единственный, кто с ней возится.

— Баба Миля? Да брось ты, что там баба Миля, ты Олеську презираешь!

В кои-то веки он стал защитником Олеськи?

— С чего ты взял?

— Она дневник свой давала тебе почитать?

— Откуда ты знаешь?

— Знаю!

— Ну и что?

— А то, что ты его даже не прочитал! То есть всем бедняга хороша, и волосы красивые, и пахнет приятно, и почему бы не использовать ее на нужды своего организма, ну а то, что она тоже человек, что в ней тоже что-то происходит — это нам, существам высшего порядка, неинтересно!

Вот так кончаются все дружбы.

Действительно, Олеська однажды спросила меня, не хочу ли я почитать ее дневник. Я еще удивился: Олеська ведет дневник? У нее, значит, есть какая-то своя духовная жизнь? Я обрадовался, я правда обрадовался: Олеська сложнее, чем я ожидал. Но вот что в том дневнике оказалось: «Сегодня ужин приготовила: вареники с капустой. Отец очень хвалил и серьезно сказал, что нет худа без добра, и хоть я с детства без матери, зато мои подруги не умеют того, что умею я». Или про то, как в школе похвалил ее химик и признал ее, пожалуй, самой способной в классе.

И ничего, кроме того, какая она, оказывается, замечательная, в этом дневнике не было написано. Да, я не дочитал его, меня доконала одна запись: что она, Олеська, дома поет, когда одна, и никто на свете даже не подозревает, что у нее «колоратурное сопрано». И все, дальше я уже не мог.

Но откуда Феликсу известна вся эта история? В особенности про то, что я не дочитал? Я и в конец этого дневника заглянул, и там похвальба. И я вернул Олеське этот дневник, да, кстати, в тот самый день перед отъездом, в тот злополучный день, когда мы заходили сфотографироваться и договорились до того, что она моя невеста. Ах, она же мне в тот вечер еще позвонила, а я как раз обдумывал, как Феликс ее убьет...

Так вот в чем дело, вот почему она не приехала ко мне в деревню. «Оне обидемшись», как мы говаривали. Значит, в дневнике был какой-то секрет, который я пропустил. Возвращая его Олеське, я еще сказал:

— Смотри-ка, а я и не знал, сколько в тебе талантов! — И она, довольная, зарделась, не расслышав иронии.

И Феликс рассказал мне, как она плакала, как жаловалась ему, что я к ней на самом деле глубоко равнодушен и что она нисколько мне неинтересна. Оказывается, где-то в середине дневника были пустыми две страницы: слиплись, она их в свое время перелистнула, и остался там пробел, целый разворот. Отдавая мне дневник, она написала на этом развороте: «Слава, напиши здесь что-нибудь для меня И, конечно же, я не увидел этого призыва...

— Ну что, съел? — сказал Феликс.

— Надо узнать адрес ее тетки, я съезжу к ней! — Я был пристыжен, уничтожен, раздавлен.

— Конечно, что тебе стоит слетать в Ташкент! Хоть и далеко, и дорого, и билетов нет, это всё не для тебя проблемы. И даже то, что придется бросить стройотряд и товарищей — а, мелочи, ведь ты — единичен, ты исключение! ...Ладно, не сердись, Славка! Старик не даст адреса.

Феликс был прав. Но мы были уже враги. Теперь я понимал, почему мы прежде мирно разошлись и целый год не виделись. Хотя еще не мог бы этого толком объяснить.


Пришел я домой и жду: кто же появится первый? Если отец, то что я ему скажу? И как я на него буду смотреть?

Но вот поспешные каблучки, вот ключ в двери — успела! Так в сказке спасение подоспевает в последнюю минуту. Набрасываются рубашки из крапивы на лебедей, и они превращаются в добрых молодцев. Только вот одного рукава не хватило, осталось одно белое крыло.

И едва она прыг в тапки, нырь в халат, еще запыхавшаяся! — отец на пороге.

Она — как ни в чем не бывало: «Привет!» — будто часа три уж как дома. И не говорит, что в гостях была.

Я как забился в свою комнату, так и носа не показываю. Я не хотел встречаться с матерью, а она искала моего взгляда. Я не мог дать ей сейчас того успокоения, того прощения, которого она ждала.

Я слышал их разговор — собственно, говорил один отец. Он, ни о чем не подозревая, бойко рассуждал:

—...старость потеряла все. Прошли те времена, когда нам нужен был ее опыт. Экономически, технически и политически все, что годилось вчера, сегодня — смерть. Когда я учился в техникуме и пришел на практику на завод, я там огляделся и понял: достаточно делать все как другие — и твоя социальная безопасность обеспечена. И даже карьера. Но вот прошло двадцать лет, и теперь, если не приносишь с собой что-то новое, ты погиб. Ты труп, и тебя обнаружат по запаху. В наше время надо учиться у будущего, а не у прошлого. У юности надо учиться.

Он был доволен собой, доволен, что производит на мать впечатление. Каждый день ему приходится завоевывать ее, а завоеванное удерживать большими усилиями. Он сейчас в состоянии войны за нее. Только не знает врага...

Мать на сей раз не возражает ему с ненавистью, как это бывает в последнее время часто.

Он теперь старается не говорить ничего такого, что ее раздражает. Сам становится радикалом ей в угоду.

Но и одобрения он от нее не дождется. Она слушает вполуха. Для нее сейчас куда важнее залучить меня хоть на минутку и присосаться умоляющим отчаянным взглядом. Я так и чувствую эту напряженную воронку ее слуха, жадно протянувшегося ко мне через стенку. Она должна мною проверить себя. Я сегодня — ее лакмусовая бумажка. Ей смерть как надо поглядеть, какого я стану цвета: права ли она или виновата?

А я не показываюсь из своей комнаты. И это, собственно, и есть мой цвет. Я предал ее, я бросил ее одну с ее выбором, я избежал взгляда, я избежал слова, любого контакта, а она так ждала от меня если не оправдания, то хотя бы прощения.

А я люблю моего отца. Я люблю моего бедного отца. Хоть он и проигрывает жизнь. Именно поэтому я с ним. К тому же он еще не догадался, что проигрывает. Что проиграл. Я тут имею в виду уже не мать, не эту их треугольную историю. Я имею в виду историю.


Ловцы истины


Весь световой день мы строили, мы клали кирпичи, палило солнце, пот струился, налипала пыль и мухи докучали.

А вечером — в барак. Во дворе рукомойник, под ним вырыта канавка, за день вода впитывалась внутрь земного шара, замыливая стенки. Вода уже холодная под вечер: это август. Скорей бы в город, к Олеське. Я оставил для нее письмо у Феликса; он должен передать ей, как только она вернется от тетки. Я не мог оставить это письмо ее отцу: прочитает, гад. А там!.. Я, обидевший, должен был для компенсации унизиться перед нею еще ниже, плашмя распластаться, чтоб ей можно было по мне потоптаться в победном папуасском танце, бряцая зубовным ожерельем и тряся пальмовой юбочкой. Видимо, природа вечно требует от нас этого жертвоприношения языческому богу пола, и мы, один за другим, преклоняем колена и опускаем головы ниц. «Олеська, почему ты не приехала?!! Я гибну без тебя, я не могу без тебя жить, я люблю тебя, я молюсь на тебя, преклоняюсь перед тобой! Иначе я умру!» Ну, и сколько еще я должен? Что еще требуется от меня?

И каждый день я ждал ее. Городской автобус приходил по вечерам, на закате я вглядывался в золотой расплав воздуха, в котором двигались подтаявшие фигурки людей, я сглатывал слюну и напрягал зрение, подсказывая действительности очертания Олеськиного силуэта, чтобы действительность могла по моим чертежам исполнить его.

Однажды пронесся слух (нет, вопль), что автобус разбился, погибли люди. Деревня волновалась целую неделю. Ехал в том автобусе и сын бабы Мили, ехал на ее похороны. И хоронили бабу Милю без него. Ужас прикосновения смерти отражался в эти дни на многих встречных лицах. Деревенский люд еще не разучился этому детскому ужасу. Который мне уже не разделить.

Даже мысль «вдруг Олеська тоже ехала в том автобусе?» не могла сделать меня сопричастным ему.

Душа моя занята другим.

Пора, в общем-то, подводить дело к суду. Прокурором поставим Владимира Соловьева — серьезный был человек, государственный, не анархист какой-нибудь, как многие философы. Защищает пускай Майстер Экхарт — понимал и человека, и суть вещей. А судья — кому доверим рассудить того, кто и суду-то человечьему не подлежит? Видимо, тому, кто сам сомневался, метался и мучился. Паскалю.

Итак, суд. Феликс обвиняется в самоубийстве Офелии.

Подсудимый сказал:

— В доморальный период человечества поступки расценивались по их следствиям. В Китае успех или позор детей ложился на родителей — как на причину. Следующий затем период — моральный: поступок судят по намеренью. Я открыл собою новый период: имморальный. Мы, имморалисты, полагаем, что на свете нет моральных явлений, есть лишь моральные толкования явлений. Наша память говорит: «Я это сделал». Гордость возражает: «Я не мог этого сделать». В конце концов память уступает. Но я тот преступник, который не хочет умалять и поносить совершённый поступок. Подумайте хотя бы, почему вы как мухи на мед слетелись ужасаться моему поступку? — вас привлекает красота этого ужаса. В страдании есть много наслаждения, и вы ищете этого наслаждения. Всякое познание есть страдание: нарушение покоя. Уже в хотении познания, в любопытстве есть капля жестокости. Вы страшитесь увидеть и назвать это в себе. А тяга к ужасу есть в каждом из нас.

Есть книги, — продолжал он, — которые имеют обратную ценность для духа и здоровья, смотря по тому, пользуется ли ими низменная душа или высокая. Средние умы могут признать только средние мысли средних мыслителей. Высшие проблемы отталкивают того, кто осмелится приблизиться к ним, не будучи предназначен высотой и мощью своей духовности к их разрешению. Редкая душа может подняться на те высоты, откуда даже трагедия перестает производить трагическое впечатление. Я утверждаю: эгоизм есть существенное свойство благородной натуры. Эгоизм — непоколебимая вера в то, что таким существам, как мы, должны быть подчинены и принесены в жертву другие существа! В этом нет ни жестокости, ни насилия, есть лишь справедливость. Мы, однако, в состоянии вращаться между равными уверенно, совестливо и с уважением. Ради равных мы поступаемся своим правом, ибо такой обмен почестей и прав — естественный порядок вещей. Благородная душа дает, как и берет, исходя из своего инстинкта справедливости. То, что вы зовете моим преступлением, я называю исполнением долга по отношению к высшему в человеке, чему я только и согласен служить. Офелия не принимала закона справедливости, по которому высшее царит над низшим. Да, я не ожидал от нее способности к поступку, который она все же совершила. Есть деяния любви и искреннего великодушия, после которых можно только посоветовать взять палку и отколотить очевидца, чтобы замутить его память: прикосновением своего взгляда он загрязняет поступок. Я склоняюсь перед поступком Офелии. Однако я утверждаю, что запас сил всей ее жизни пошел на составление одного этого поступка. Я понимаю, что каждым своим словом и полным отсутствием раскаяния я усугубляю степень вашей неприязни ко мне. Но я избираю вашу несправедливость как положенный мне удел. Тот, кто летает, ненавидим более всех. Кто первенец, тот всегда приносится в жертву.

Подсудимому разрешили сесть.

Начали вызывать свидетелей — тех, на чьи идеи ссылался подсудимый на предварительном следствии, а также консультантов, которые дали бы специальную оценку и заключение. Первым был приглашен Платон.

— Есть ли в рассуждениях подсудимого общественный вред?

Свидетель отвечал:

— Законы жизни таковы, что все чрезмерное вызывает резкое изменение в обратную сторону. Поэтому крайнее зло уже граничит с неизбежно следующим за ним благом. Сократ называл себя оводом, который послан подгонять оленившегося тучного коня, допекать и донимать. Поэтому никакая мысль не может быть признана вредоносной. Всякая мысль питательна, и не только для общества. Я полагаю, космос — живое существо, наделенное душой и умом. Мысль космоса питается умом и чистым знанием человека. Душа, причастившаяся хоть толике истины, уже исполнила свой долг перед космосом.

— Могла ли идея быть действенной? — спросил судья.

— Все, что существует, обладает способностью воздействовать. Но по-разному на разных людей. Есть душа — как восковая дощечка для отпечатывания впечатлений. Да и воск разный: то мягкий, то твердый, то глубокий, то мелкий.

— Значит, вы считаете, что при условии впечатлительности души идея могла быть губительной?

— Да. Но для меня не аксиома, что смерть — зло, а не благо. Нет этому свидетелей. Жизнь, где все находятся в борьбе со всеми в общественной и в частной жизни и каждый с самим собой — есть ли она безусловное благо? Те, кто предан философии, заняты, по сути дела, только одним — умиранием и смертью. Это их практическое занятие. Судить их за их идеи — значит, остановить мысль, а я уже сказал, что мыслью питается космос.

Вызвали следующего свидетеля — отца Офелии. Несчастный сказал, что, не будь его дочь знакома с этими гангстерами, она прожила бы достойную общественно-полезную жизнь. И что надо бы посадить на скамью подсудимых и второго гангстера — Феликсова дружка Гамлета. Отец заплакал и сел на место.

Вызвали к кафедре Монтеня.

— Чем я могу свидетельствовать о виновности или невиновности Феликса? — начал он. — Ничем и чем угодно. Прибегну к примерам истории. Александр Македонский, извещенный письмом о том, что его любимый врач Филипп подкуплен, чтобы отравить его, передал это письмо в руки Филиппу и одновременно выпил приготовленный им напиток. Не показал ли он этим, что, если друзья хотят убить его, он ничего не имеет против? Теперь представьте себе, если бы Александр Македонский отравился при этом, можно ли было бы считать его смерть убийством? Ведь он сознательно и добровольно пошел на это. Психическая жизнь сложна, и как можно судить, что есть что? Один римлянин, долго преследуемый, много времени скрывался, и однажды преследователи проехали на конях у самого куста, за которым он прятался. Устав от унижения и страха, он окликнул их и принял смерть как благо по сравнению с той жизнью, какую вел. Древняя история кишит такими примерами. Так можно ли взаимодействие сложных психических систем привести к общему знаменателю? Смерть не есть безусловное зло. Люди, добровольно избравшие смерть — от голода, например, — свидетельствовали, что в медленном угасании есть даже много наслаждения, как если бы охватывал сон или глубокий покой. Я присоединяюсь к Платону: зло смерти весьма гадательно. Из всего этого следует: что бы вы ни присудили Феликсу, это ни в коем случае не может иметь значение справедливости. Я выступаю здесь, чтобы укрепить дух Феликса. Я хочу сказать специально для него: опыт научил меня тому, что мы губим себя нетерпением. Беды наши имеют свой предел, им тоже дается срок и своя необходимость. Тело очищается и укрепляется благодаря длительным и тяжелым болезням, возвращающим ему более полное здоровье. Таким образом, худшее в жизни может иметь и благотворное значение. Поэтому к любой участи надо отнестись спокойно. Участи равнозначны, мой мальчик!

Вызвали Гамлета...

Он прошел к кафедре. Черный свитер очерчивал стройный его силуэт. Силуэт противостоял пока что земному тяготению: устремленная ростом вверх основная масса как бы замерла в этом стремлении, сосредоточившись вся там, в плечах и груди, а стебель бедер и талии молодого Гамлета был тонок, вобран, пуст. Вот скоро иссякнет энергия этого юного взмыва вверх, и масса понемногу начнет сползать, заполняя стебель, растягивая его стенки как чулок, набитый к осени луком, опадет его плоть с плеч, и станет он четвероугольный, как дед Михаил, и свитер обтянет выпуклость аккуратного брюшка.

Зал затих. Гамлет молча дожидался вопросов.

— Где вы были в день смерти Офелии? — задал судья вопрос.

— Я был в деревне.

— Когда вы вернулись домой?

— На другой день после ее смерти.

— Что заставило вас? Вам кто-то сообщил о ее смерти?

— Да. Я ждал городского автобуса, которым она должна была приехать ко мне. Автобус опаздывал, и тут пришла весть, что он разбился. Кто на чем мог, приехали к месту аварии, я тоже сел в чью-то машину. Но мы опоздали, всех живых развезли по трем окрестным больницам, и мы объехали сперва эти больницы. На это ушла вся ночь. Я узнал, что Офелии не оказалось в числе живых. В город я приехал только наутро. Мне сказали, что в морг не пустят. Тогда я лег и проспал до вечера.

— Вы полагали, что она погибла в дорожной катастрофе?

— Да.

— Когда вы узнали об истинной причине ее смерти?

— К вечеру, когда проснулся.

— Когда вы узнали, на кого пало ваше первое подозрение?

— Я никого не подозревал. Было очевидно, что это самоубийство.

— Вас не удивило, что здоровая девушка в расцвете юности совершает самоубийство?

— Не удивило, восхитило. Я позавидовал ее воле, могущей совершить самый разумный поступок. Женский организм острее наделен способностью предчувствия катастрофы, которая ожидает всех.

— Вы имеете в виду войну?

— Война лишь составная часть этой катастрофы.

Тут попросил разрешения адвокат и задал вопрос:

— В котором часу произошла авария на дороге?

— В получасе езды от нашей деревни. Значит, примерно в половине восьмого вечера.

— Вы точно знали, что она прибудет именно этим автобусом?

— Она дала телеграмму, когда купила билет.

— Вас не удивило впоследствии, что она не выехала к вам?

— Ее отец не доверял мне и мог не пустить.

— А не поразило вас то обстоятельство, что смерть наступила примерно в то же время, когда разбился автобус?

— Я не думал об этом.

— Но ведь, если так, все обвинения должны быть с моего подзащитного сняты, — заявил адвокат. — Это судьба, которая находит способ исполниться, когда пришел ее срок.

Зал зашевелился, зашелестел шепотом и ахами. Гамлета отпустили на место. Он ни разу не взглянул на Феликса — напряженно избегал встречи взглядов. (Как я избегал взгляда матери после нашего вечера в скульптурной мастерской.) Как будто предпочитал числить Феликса во врагах.

Слово взял прокурор Соловьев.

— Поскольку высказывались сомнения в преимуществе жизни над смертью, зададим вопрос: есть ли в жизни смысл? Каждый человек принужден искать ответа на этот вопрос заново. Многие отвечают на него отрицательно. Есть пессимисты серьезные — это самоубийцы. Есть несерьезные — это теоретики, их арифметика отчаяния есть лишь игра ума, которую они сами опровергают, на деле находя в жизни куда больше удовольствия, чем страдания. Из материалов следствия видно, что погибшая не была самостоятельным теоретиком, но была жертвой чужого идейного влияния. На этом строится наше обвинение.

Сам обвиняемый пессимистом — то есть отрицателем у жизни смысла — не был. Он оптимист. Из его высказываний я заключаю, что он находил смысл в эстетической стороне жизни, в культивировании всего, что сильно и красиво. Истреблять то, что лишено красоты и силы, вот, по его, задача существования. Но эта точка зрения сама себя опровергает. Ее упраздняет жизнь, делая силу бессилием, а красоту безобразием. Александр Македонский покорил мир, но оказался бессилен против смерти. Подсудимый восстает против равенства, но он забыл устранить главную уравнительницу — смерть. Обвиняемый высоко ценит свою личность, вплоть до присвоения себе божественного права власти над чужой жизнью. Он сознательно культивирует в себе эгоизм и истребляет жалость. Но он опирается на нереальные основы, на то, чего нет — на утверждение между собой и другими безусловной границы и противоположности. Альтруизм же предполагает нравственное равенство. Я спешу оговориться: материальное и качественное равенство между людьми я считаю невозможным — и не только между разными людьми, но и у одного человека в разных его возрастах и положениях: детство, бедность, болезнь. Однако есть в каждом человеке чувство, объемлющее равным участием всех без различия, и добрых, и злых, и людей, и пресмыкающихся. Это жалость. Чувство, сознательно подавляемое в себе подсудимым. Его преступление кроется в теоретической ошибке. Опровергнув его теоретическое построение, мы докажем его вину, ошибку его разума. Противопоставим его убеждениям некое свое построение о смысле жизни как отдельного человека, так и общества. Сделаем это по возможности кратко.

Наше общество заблуждается, ставя целью экономической деятельности достижение материального богатства. Цель труда по отношению к природе не есть пользование ею для добывания вещей, но совершенствование и одухотворение ее самой. Человек должен служить земле, обрабатывая ее. Признаем в природе живой организм, требующий, однако, для поддержания его, труда людей. Конечно, главный труд человека — умножать духовное достояние потомков, но это не всем дано. Кому не дано, те исполняют свою долю труда, умножая материальное достояние и обеспечивая всем достойное существование. Таким образом, лишних людей в обществе нет. Преступление обвиняемого состоит в том, что он убедил Офелию в ненужности и даже вредности ее жизни и принудил тем самым истребить эту жизнь. Таким образом, он отнял у общества целую единицу, которая должна была бы наряду со всеми служить общей пользе. Ошибкой теории нашего подсудимого было то, что он хотел совершенствовать мир путем простой селекции: сохраняя «лучшее» и истребляя «худшее». Однако исторический процесс — это долгий и трудный переход от зверочеловечества к богочеловечеству. Мир есть система условий для осуществления совершенства человека в его массе. Есть в природе пять царств: минеральное, растительное, животное, человеческое и божье. Каждое в своем стремлении добавляет ступеньку вверх, содержа в себе все предыдущие. Человек должен перестать быть только человеком, а человечество — только человечеством. Это и есть общественная цель. Скажем метафорически: богу нужен не человек-орудие, а человек-соучастник, свободный и сознательный. Потому-то человек и поставлен в трудные условия самостоятельного выбора. Человек должен сам отвергнуть зло. Поэтому зло есть нечто необходимое — вроде гирь для тренировки атлета. Как грудной младенец — не друг и не помощник отцу, так и духовно слабый человек — не помощник богу. Новая религия не может быть пассивным богопочитанием, а должна стать активным богодейством. Первая ступень — творение материи из ничего — позади, следующая ступень — претворение материи в дух. И сделает это человек!

Справедливость мы толкуем как жалость, примененную равномерно. Обвиняемый нарушил эту справедливость в силу убежденного эгоизма. Но мы обязаны проявить милость к нашему подсудимому еще и потому, что сам-то он презирает всякое милосердие. Его воля стремится к господству вместо единения. Хотя в христианском мифе о трех искушениях Христа еще два тысячелетия назад была побеждена точка зрения нашего подсудимого. Третье искушение: «мир лежит во зле — завоюй его и веди насильно к добру» — было преодолено Христом, потому что означало поклониться злу насилия, не признавая за идеей добра никакой творческой силы.

Однако надежда на потенцию личности подсудимого велика. Если сила личности, самоутверждаясь в своей отдельности, есть зло, то сила, подчинившая себя высшему началу, становится силой мировой любви. Без силы эгоизма как низшего топлива не может быть произведена высшая энергия деятельной любви. Потенциальное зло, запасенное в человеке в большом количестве, может быть преобразовано потом в актуальное, деятельное добро. Слабый, малоэгоистичный человек не может явиться источником любви. Исторический опыт дает нам много примеров происхождения святых и героев именно из разбойников. Будем надеяться, что врожденная энергия нашего подсудимого не пропадет втуне.

Теперь о наказании. Мы несовершенны. Право — лишь условная область регулирования отношений, право есть минимум нравственности. Нравственности нельзя общественно требовать, а подчинения правовым нормам — можно. Нравственность добровольна, право принудительно. Право — лишь равновесие личной свободы и общего блага. Любой обижаемый имеет право на нашу помощь, и мы нравственно обязаны применить насилие, останавливая злоумышленника. Преступника надо лишать свободы в сфере его деятельности. Это важно как остановка на обдумывание. Подсудимый должен быть изолирован от тех, кто не защищен от воздействия его идей. Однако было бы несправедливо лишить его возможности совершенствовать эти идеи в столкновениях с равносильными возражениями. Как прокурор, я прошу суд о заключении подсудимого на год без возможности влиять на общество, но с возможностью развития мысли и взаимодействия с другими мыслящими.

(Конечно, из института меня выгонят к чертовой матери.)

Речь адвоката Экхарта:

— К спору о смысле жизни, который в сегодняшнем процессе занимает такое большое место, я сказал бы следующее. Если бы кто-нибудь тысячу лет вопрошал жизнь: зачем ты живешь? — она не сумела бы сказать ничего, кроме «я живу потому, что живу». И если бы кто-нибудь спросил правдивого человека, который действует из своей собственной глубины: зачем ты делаешь свое дело? Если он верно будет отвечать, он не скажет ничего, кроме «я делаю потому, что делаю». Но разум наш не успокаивается на этом. Как не успокаивается вещество, пока не исполнится всех возможных образов, так не успокаивается разум ни на чем, кроме сущей истины, а она, истина, отдаляется от нас на то же расстояние, чтобы разум сохранял свое рвение.

Все наше знание мы получаем при посредстве наших чувств, через образы, которые создает нам наш слух, зрение, обоняние и так далее. Только о самой себе душа ничего не знает, так как ей нечем познать себя. Те, что писали о возможностях души, не пошли дальше того, к чему привел их естественный разум. Всякая истина, которой когда-либо учили и будут учить учителя, проистекает из их собственного разума. Св. Павел был похищен на небо, где он услыхал бога и где видел все вещи, и снова пришел в себя. Ничто из того не было им позабыто, но было в нем так глубоко и сокровенно, что его РАЗУМ не мог достать. Поэтому лучшее, к чему можно прийти в этой жизни — это молчать и дать высшему говорить и действовать в себе. Когда все силы отрешены от своих дел и образов, когда человек погружается в забвение всех вещей и себя самого, то вдохновение как бы изгоняет действительный разум и само становится на его место и само исполняет все, что делал этот последний. Действительный разум слаб, он не может держать даже двух образов одновременно, а лишь один за другим. Когда же на его месте вдохновение, Логос, то в разуме рождается одновременно все многообразие ликов в одно мгновение. И тогда в нас самих заключена, по существу, вся правда. Но долгое созерцание Логоса становится духу невыносимо. Понять нам поступок Офелии снаружи, вне границ ее души, невозможно. И оценить его мотивы и причины тоже не в наших силах. Ибо в центре этого понимания могла пребывать лишь она сама, и то на короткое время озарения. Но сейчас, на суде, из показаний свидетелей открылись существенные факты. В тот день и час, когда умерла Офелия, она должна была находиться в автобусе, который именно в это же время разбился. Таким образом, гибель ее была предрешена даже не внутренними ее мотивами, а по замыслу судьбы. Исполнитель неповинен. Обвиняемый передал ей яд не в тот день, а за несколько дней перед тем. После разговоров с обвиняемым у нее были беседы и с другими людьми, в частности с отцом, порвавшим ее билет. Неизбежность гибели Офелии снимает всякое обвинение с подсудимого. Вспомним миф о царе Эдипе и спросим себя: виноват ли он? По легенде, он признал себя виновным и сам себя в наказание ослепил. Но ни один праведный суд не взял бы на себя право осудить его. Да, даже невольные преступления человека причиняют зло народу, и недаром чума стала опустошать город царя Эдипа. Но осудить его за это мог только он сам. Следует предоставить самому обвиняемому судить, в какой мере он повинен в этой смерти.


Вот речь судьи Паскаля:

— Есть познания математические и есть непосредственные. Математические отчетливы и предусматривают возможность полной передачи другому. Непосредственные познания субъективны, но зато охватывают разом столько условий, сколько математически учесть невозможно. Именно о таком познании говорил адвокат Экхарт. Непосредственное знание трудно передать другому, но люди, прошедшие похожий путь познания, понимают друг друга с одной фразы. Идеи нашего подсудимого могут быть приняты полностью либо отвергнуты с неприятием, они рассчитаны лишь на единомышленников. Истинная нравственность, как говорил подсудимый, пренебрегает нравственностью. И убеждение, добытое своим путем, не поколеблется от мнения и приговора суда. Но я хотел бы сказать в предостережение ему следующее. И чувство, и ум мы либо совершенствуем, либо развращаем. Верный путь развития нащупать крайне трудно. Человек удерживается на грани двух бездн — бесконечности Вселенной, перед которой он песчинка, и бесконечности небытия, атома, перед которой он колосс. Все предметы мира отмечены этой двойной бесконечностью, мы во всем ограничены, и положение меж двух крайностей определило и наши способности. Наши чувства не воспринимают ничего чрезмерного: слишком громкий звук нас оглушает, слишком яркий свет ослепляет, слишком большие или малые расстояния препятствуют зрению, слишком несомненная истина ставит в тупик. Середина, данная нам, одинаково удалена от всех крайностей, так имеет ли значение, знает человек больше или меньше? Если больше, его кругозор несколько шире, но разве не так же бесконечно он удален от цели? В сравнении с двумя бесконечностями все конечные величины уравниваются. Как говорил Майстер Экхарт, истину не познать, и лучшее для души — неведение, которое приводит ее к чудесному. И что сотворенность вещей, как только человек постигает ее, перестает его волновать и утоляет, зато Логос постоянно томит нас, постоянно является нам и все же сокрыт. Человек тоскливо ищет, счастье — побудительный мотив всех его поступков, даже тогда, когда человек собрался в следующий миг отравиться. Все в поиске, и никто у цели. Но разве само по себе это алкание не есть несомненное свидетельство того, что некогда человек знал истинное счастье? Миф о рае жив. С той поры, как нами утрачено истинное счастье, мы готовы принять за него что угодно, даже самоуничтожение. Одни ищут счастья в могуществе, другие во всевозможных диковинках, третьи в сладострастии. Но иные поняли — и они-то, как мне кажется, ближе всех к цели — что столь желанное людям всеобщее благо может быть только в том, что поровну принадлежит всем, не вызывая ни зависти неимущих, ни гордости имущих Это нечто — истина... Если хотите, бог. Истина не может стать ничьим частным достоянием или преимуществом, и каждый ум может стать только причастным ей и только отрекшись и отрешившись от личной ограниченности, от искания своего. В истине нет своего и чужого. В ней все солидарны. Поэтому если кто-то во имя своего мнимого обладания истиной противопоставляет себя другим, гордясь своим преимуществом, то это лишь доказывает, что он еще не в истине! Достигшие обладания высшим благом узнают друг друга издалека. Мы бессильны узнать истину, но можем ее чувствовать. И мир делится на праведников, которые считают себя грешниками, и грешников, которые считают себя праведниками. Перед нами последний. То есть, скажем так, еще не дошедший.

Теперь спросим себя: допустимо ли искоренять злодейства, убивая злодеев? Не значит ли это умножать их число собою? Зло следует побеждать добром. А заблуждение следует побеждать истиной. Но для этого ищущему следует предоставить свободу дальнейших поисков. Подсудимый должен быть изолирован от общества, но изоляция эта будет неполной, с неограниченными возможностями для посещений, с безусловным правом пользоваться библиотекой. Свобода передвижения подсудимого будет ограничена сроком на один год.

Таков приговор суда.


Ах да, я чуть не забыл — последнее слово подсудимого.

Вот оно:

— Что ж. Не следует привязываться ни к кому и ни к чему. Требование свободы. Надо уметь беречь себя — это сильнейшее испытание независимости! Это не приговор, это награда! Мы, полные злобы против соблазнов зависимости, состоящих в карьере, успехе или увлечении чувств; мы, благодарные даже нужде и болезням за то, что они всегда освобождали нас от какого-нибудь правила и его предрассудка, мы, любопытные до порочности, исследователи до жестокости, с пальцами, желающими схватить неуловимое, с зубами и желудками, способными переварить самое неудобоваримое, с передними и задними планами, которых никто не осмелится добежать до конца, ночные совы труда, даже среди бела дня, и при случае — пугала — вот какого сорта люди мы, свободные умы! Нам чужда мера, наше чувство возбуждается только бесконечным, неизмеримым! Там лишь находим мы наше блаженство, где нам грозит наибольшая опасность!


Неслась над землею ночь. Под небом нашей деревни стояла тишь, клубилась лунная туманность, ребята мои спали богатырским сном, принимая жизнь без малейших подозрений. Чувствуя ее как свою в доску.

Будем жить. Начнем разбегаться все дальше друг от друга. Кривая распределения судеб примет свой обычный вид, знакомый по учебнику физики. Велик разброс участей, рассеянье планид. Кому удастся уловить чутьем законы равновесия энергий, тот сумеет прожить долго и безвредно, пребывая здоровым и неуязвимым. Он не внесет собою искажений в силовое поле жизни и потому сам не потерпит ущерба от этого поля. И дом его будет крепок, и семья, и дело его будет стоять прочно.

Кто-то, сам не зная отчего, спустит все достояние; будет все валиться из рук, не в коня будет корм, и он никогда не сможет понять, за что такая несправедливость.

А за ТО, что не чувствовал землю под ногами и небо над головой.


Мой утешитель


Неожиданно приехал ко мне в деревню Феликс. Когда я воспаленным взглядом в каждом женском силуэте навораживал себе Олеську, в тот самый час, в тех августовских сумерках — в тех, да уже не тех: природа, которая еще вчера ласково баюкала тебя в своем тепле, сегодня отталкивает тебя, как заболевшая мать, сгоняет с колен, и ты в ознобе, беззащитный, кутаешься в то, что на тебе есть — в штормовку, а она не греет.

Конечно, первым делом я спросил про Олеську — ведь у кого что болит...

У Феликса болело что-то совсем другое, потому что он с усилием припомнил, какая такая Олеська. Оказалось, про письмо, которое я у него оставил для нее, он забыл...

Но, хоть и обидно, разве могу я требовать от него, чтоб он мою боль чувствовал ближе, чем свою. Своя у него все перекрыла — было видно: с лица то и дело соскальзывало выражение невозмутимости, и он его опять насильно водворял. Не хотел выдать какую-то тревогу. Что ж, его воля.

— Жаль, — говорю я, — что ты не приехал неделей раньше.

Неделей раньше я мог бы показать ему роскошь природы, угостил бы ею, как щедрый хозяин. Теперь она не принадлежала больше ни мне, никому. Теперь, наоборот, мы стали ее пленниками.

— Поработать, что ли, с вами тут, пожить? — рассеянно сказал Феликс.

Отчего же нет, койка в бараке найдется.

Мы пришли в барак, я сказал парням, что это — Феликс. Повар наш снимал последнюю пробу с варева, вынес нам во двор ведро горячей воды, чтоб подлить в умывальник. Хороший человек, спасибо.

Рухнули, умытые, по койкам. Опять кто-то что-то вычитал в газете:

— Мужики, внимание! Образчик народного исторического мышления! Называется «Нелегкие, но славные годы». «Недавно я посмотрела фильм по роману Николая Островского «Как закалялась сталь». Очень он меня растревожил. Много похожего было и в нашем селе. Не раз через нашу деревню проходили то белые, то кулацкие банды. Очень много мне пришлось пережить. Была комсомолкой, в 1927 году вступила в коммуну. В 1929‑м пережила сплошную коллективизацию. Что только творилось в то время! Мой муж — коммунист с 1926 года. В 1932 году его репрессировали. Домой он вернулся только через тринадцать лет, уже после войны, на которой погиб наш сын. Он ушел на фронт совсем юным. Было ему в ту пору всего двадцать лет. А я вот живу, часто вспоминаю свою комсомольскую юность. Нелегкие, но славные были времена! Хочу пожелать комсомольцам восьмидесятых такого же молодого задора, крепкого здоровья и больших успехов в перестройке нашего великого многонационального государства». Ну, — и привстал с подушки на локте, побледнев от гнева, — какова способность суждения, а? Гвозди бы делать из этих людей. Дай им хоть какую-то свободу мысли и выбор — что они станут с этой свободой делать, а?!

— Да пошел ты! — лениво его послали, надоел со своей манерой напрягаться и негодовать. Устали все.

Поужинали. У Феликса кусок не шел в горло. Что-то молодежный наш вождь Феликс был не в себе.

Я вывел его наружу, прогуляться.

Мы шли, осторожно ступая сквозь непроходимую темноту, чтоб не вляпаться в коровьи лепехи. Я-то что, я в сапогах, а он — в кроссовках, к тому ж они одни у него, я это помнил.

— Отца уволили с работы, — вдруг сказал Феликс. — По статье.

— Так... И что теперь?

На этот идиотский вопрос у Феликса, ясно, не было ответа.

— Ему сорок шесть лет. Его никуда не возьмут.

— Ну уж никуда! Куда-нибудь возьмут.

Феликс вспылил:

— «Куда-нибудь» сила нужна, он не годится! Попей-ка с его.

Я, конечно, негодяй: еще смел обижаться на Феликса за мое письмо к Олеське, про которое он забыл. Ему бы мои заботы!

— Я скажу отцу, он что-нибудь сделает! — решительно заявил я. Никогда ни о чем таком я не просил отца — ну, как у моего деда Михаила была такая брезгливость: просить сильного человека, силу которого и ее источник презираешь, нельзя.

Отец даже рад будет, если я его о чем-то наконец попрошу.

— Он в жутком состоянии, — отчаянно заговорил Феликс. — Клянчит у меня каждый день трешку. Я говорю: «Батя, поимей совесть, у кого ты просишь, где я тебе наберусь трешек?» А он лопочет: «Как-нибудь, как-нибудь...» Это невозможно выдержать. «Батя, ты же мне всю жизнь загубишь, понимаешь ты хоть это или нет?» Глаза скосит, шею набок — как бы и нет его, и не с кого спросить.

Еще никогда он не жаловался мне вот так, впрямую. Гордый был. Он стыдился своей участи, он ее скрывал. И сам я никогда не заговаривал об этом: щадил его гордость. И вот — он сорвался. Мне даже показалось в темноте, что в глазах его блестят отчаянные слезы.

Я вспомнил уловки, к каким мне приходилось прибегать, чтобы накормить его, когда мы бывали у меня. Я делал вид, что страшно голоден, я нарочно устраивал самый примитивный, самый походный перекус, чтобы Феликс не придавал значения. Грубыми ломтями колбаса, яичница (не притрагиваясь в холодильнике ко всему тому, что приготовила мать — к еде, которую мы ели обычно ножом и вилкой. Чтоб не спугнуть его), хлеб с маслом, крошки рассыпались по столу, я их сметал ладонью. Я говорил: «Мне тут пласт подарили, а у меня такой уже есть», — самым безразличным тоном. Когда мне подворачивались хорошие книги, я покупал две, чтобы «завалялись две». Я хотел, чтоб у него были вещи, которые мы ценили. Я не дарил, я только отдавал что «завалялось». А он не любил приводить меня к себе в дом. Бедность — гнусное состояние. Я хотел уменьшить в Феликсе дозу унижения и злости, которая накапливается в гордом человеке от бедности и которая потом преобразуется — при получении власти — в ненасытную жадность.

Когда-нибудь — не знаю, в старости, в спокойном благополучии — может, я спрошу Феликса об этом: замечал ли он? Когда он станет богатый, сильный, когда ему небольно будет вспомнить. Скорее всего он сам заговорит об этом. И мы вместе посмеемся тогда.

— Десять, двадцать лет после его смерти пройдет, — мотал головой Феликс, — а я все так же буду его ненавидеть!..

— Хочешь, останься здесь, через неделю мы заканчиваем работу.

— Видно будет...

Я долго не засыпал в нашей неуютной казарме. Здоровое дыхание нескольких легких — кузнечных мехов — надежно, как колонны, подпирало потолок, только Феликс метался во сне и бормотал слова. Я вдруг различил: «Алиби».

Меня прошиб пот, меня прошило током: алиби?

Вдруг до меня дошло: началось. Система сознание — ноосфера — действительность заработала. И Олеська, может быть, в опасности.

И может быть, как раз сейчас, в эту минуту она решается... Не зря он сделал вид, что забыл про нее. Не зря я не могу уснуть. Система действует. И я не засыпаю, потому что напряжение, возникшее в этой цепи, в этой электрической дуге, не дает мне успокоиться. В этот миг, может быть, Олеська... Тем более что я ее обидел, не дочитал дневник, а мое письмо Феликс не передал ей...

Бежать сейчас же к ней, сказать, что я прочитал весь этот ее проклятый дневник, но те две страницы, видно, снова слепились; я скажу ей, повторю все то, что написал в письме: что не могу без нее жить, что люблю ее, и ни слова лжи не будет в этом, накопившаяся моя тоска распирала меня и душила, и ни одно существо на свете не могло бы меня избавить от этой тоски, одна она, Олеська, и разве это не значит, что я не могу без нее?

Я встал осторожно с постели, оделся в темноте, выкрался за дверь.

Потом, когда я уже шагал по шоссе, зрение вполне освоило ближние пространства, и не было уже ничего чрезвычайного в том, что я отправился в полночь в город за сто километров. Попутная машина подберет. Я шагал, не дожидаясь ее, потому что движение давало утоление моему нетерпеливому ознобу.

Я прошагал километров шесть, прежде чем появилась машина. Я поднял руку, меня подобрали — молча, машинально, как машинально сторонишься с дороги на сигнал машины. Правда, мы все-таки поговорили с шофером. Разумеется, о текущем моменте, и что-то я даже высказывал, хотя думал исключительно и оголтело только об Олеське.

Мне не казалось нарушением приличий, что я сейчас, среди ночи, позвоню у двери Олеськиной квартиры — сто километров ночного пути и чрезвычайные обстоятельства давали всем приличиям совершенно другую меру.

И то, что я никого из ребят не предупредил о своем исчезновении, и то, что Феликс окажется в странном положении, проснувшись завтра — все это в сравнении с тем нетерпением, которое подняло меня с постели и толкнуло в путь, казалось мелочью. Мой поступок задал другой масштаб всем остальным событиям, и они стали маленькими, как материки на глобусе по сравнению с реальными валами океана. И если сейчас отец Олеськи, сонный, открыв дверь, начнет изумляться или негодовать, я перешагну через его возмущение, как через вершину Джомолунгмы, изображенную на открытке.

...Но открыла мне сама Олеська, сперва испуганно спросив кто. Я сказал кто.

И она не ахнула, не охнула, она сразу приняла мой масштаб измерения событий, и мы совпали в скорости, как две машины, несущиеся по дороге, так что из одной в другую можно на ходу перешагнуть; как два космических корабля при стыковке, и отпали все слова, ненужные в любви, как и в космическом полете.

Я лежал у ее ног, хотя я лежал просто рядом; она царила надо мной, хотя физически преобладал и обладал я; и я молился на нее, не ведая, в чем могущество и перевес ее надо мною, который я только слепо ощущал и которому должен был покориться без сопротивления и без раздумий. Всю жизнь буду превосходить ее во всем, что видимо глазу и ощутимо уму, но еще тысячу, и тысячу, и тысячу раз мне придется поклониться и преклонить перед нею голову с полным благоговением, тайну которого не разгадать ни в минуты, когда оно есть, ни после, когда эта власть наконец истощится.

Отца ее не было дома, он куда-то уехал, и Олеська была поражена, с какой точностью наитие вдохновило меня совершить этот ночной бросок, потому что она, правда, правда, думала и мечтала обо мне.

Когда я утром уходил (я намеревался все же поскорее вернуться в деревню, чтобы не томить ребят, а особенно Феликса, своим загадочным исчезновением), я сказал у двери (колеблясь: не будет ли это выглядеть пошло или фальшиво):

— Олесь? Ну? ...Ты выйдешь за меня замуж?

И ничего, оказалось и не фальшиво, и не обидно для нее.

Светало, город еще не начал жить, я зябнул, звуки шагов вязли в туманной сырости. Путь мой лежал мимо Феликсова дома, и я вдруг заметил, что одно окно светится. Я прикинул — это было именно Феликсово окно. Неужели он вернулся? Если бы я пораскинул умом, то сообразил бы, что это нереально, но я все еще был в потустороннем масштабе событий, когда все возможно, а странного нет ничего, и я взбежал по лестнице и позвонил. Мне не открыли, я толкнул дверь. Свет горел на кухне, но утро уже бледно осветило всю квартиру, и под аркой этой хрущевской полуторки я сразу увидел лежащего на полу Феликсова отца. Правда, странного ничего в этом не было: ну, напился и не дошел до постели, вон она, на кухонном столе, так и сияет недоконченная поллитра; но, перешагивая через простертое тело (все еще в машинальном поиске Феликса), я обратил внимание на безжизненную тишину. Ни звука, ни всхлипа, ни храпа. Тогда я наклонился над ним. Он был уже холодный.


...В деревню я так и не уехал в тот день. В первую очередь мне понадобилось съездить на дачу, чтобы убедиться: мой развесистый куст болиголова вырван с корнем, и следа не осталось на том месте, где рос, лишь проплешина земли, уже прибитая дождями.

Ну и дурак, да этих растений полно на пустырях, зачем было выдергивать именно этот, делать меня свидетелем? Или сообщником?

Впрочем, чего меня стесняться, я же Иван Карамазов. А надеялся, что Гамлет.

Когда-нибудь (тогда же, когда и про мои тайные подарки) мы, может быть, поговорим об этом с моим другом Феликсом Смердяковым.

Значит, воздействие на реальность возможно? Значит, ноосфера поддается ничтожным влияниям и действует, хоть и искаженно?

Что же выходит? Ничтожная крупица единичной воли не тонет бесследно в океане всей суммарной мудрости предков? Значит, любой подлец может противостоять своим мелким умыслом любому промыслу свыше и усугублять подлость мира? Как же тогда с верою в Благую Волю, которою ведется жизнь и каждого из нас, и народов, и человечества?

Или это уже мы, негодяи, скопили такой суммарный импульс злой воли, что он не может быть побежден никакой Благою Волею, и вот уж она воздает нам «по вере нашей», и надо ли удивляться бедствиям земли?

Но я же не знал! Я только хотел узнать!

...А может, Феликс совершил лучшее из возможного? Влить в водку смертельный сок болиголова. «Вот яд, последний дар моей Изоры». Может быть, это не преступление, а наоборот.

Простит мне Феликс Смердяков мое благодеяние? Я натравил его дух.

С сельской почты дачного поселка я позвонил отцу и попросил его заняться похоронами. Запустить всю эту машину. Отцу это не стоит ничего. И чтобы... не делать вскрытия, попросил я. Если можно.

Потом я вернулся на дачу, заснул и проспал до вечера. Перед закатом дед разбудил меня: считается, нельзя спать на закате. Ужин у него уже был приготовлен, затоплена печка, было в нашем гнезде тепло и уютно, дед расстарался, чуял, что со мной что-то творится, и, как умный человек, ни о чем не спрашивал. В город после ужина меня не отпустил, а я и рад. Моя воля была истощена, и я был счастлив кому-нибудь подчиниться.

Я сказал деду, что отец Феликса умер. И что я сам нашел тело в квартире. Про цикуту я не сказал.

Дед поискал подходящий пример и, конечно же, нашел:

— Диоген встретил философа Спевсиппа, которого несли на носилках (он много лет страдал водянкой), и ответил на его приветственное пожелание здоровья: «А тебе я вовсе не желаю здоровья, раз ты миришься с жизнью, находясь в таком состоянии!

Пример был действительно подходящий. Я сказал:

— Вот видишь, дед, а как бы отнеслась наша общественная мораль к такому выкрику Диогена? Сильная мысль — как яд, который в превышенных дозах убивает. Человек должен быть натренирован на такую мысль. Неподготовленный сразу тебя же и объявит сумасшедшим.

— Ну и что? Аристотель утверждает, что ни одна выдающаяся душа не чужда до известной степени безумия, — напомнил дед.

— И Платон говорил, что тщетно стучится в дверь познания человек бесстрастный.

Дед продолжил:

— Монтень пишет о Торквато Тассо: не обязан ли он был своим безумием той живости, которая стала для него смертоносной; той зоркости, что ослепила его; тому напряженному и страстному влечению к истине, которое лишило его разума; той неутолимой жажде знания, которая довела его до слабоумия. Его душа опустела, ум его был сражен — за то, что много ему было дано.

— Что ж, злым демонам следует приносить жертвы, — сказал Шопенгауэр. Это потянулись к нам на огонек, как всегда, любимые собеседники. — Природа дает гению взаймы божественный инструмент, а потом взимает с процентами, как ростовщик.

— Христиане считают, — сказал Монтень, — что любопытство есть первородный грех. Стремление к умножению знания с самого начала было на пагубу роду человеческому. Начиная с древа познания. Каждый из познающих терпит в конце концов свое изгнание из рая.

— Но были и другие свидетельства, — возразил Шопенгауэр. — Иисус Сирах говорил: жизнь глупца горше смерти. Вопреки Соломону, находившему во многой мудрости многую печаль, я считаю, что счастливым может быть только гений. От роста прозрения жизнь приобретает связность и закругленность, практический же опыт лишь наращивается в длину и потому бессмыслен.

— Счастливым делает человека близость к цели существования, а цель — преобладание, власть, — сказал Ницше.

Шопенгауэр заспорил:

— Первоначальный сгусток энергии воплощается в материю — возникает живое и в процессе жизни, претыкаясь о препятствия, страдая, по частям возвращает свою энергию в лоно мира. Как тепло выделяется в трении, так энергия высвобождается в страдании — таков круговорот энергии в природе. Так что если уж говорить о цели существования, так она скорее всего в страдании.

— Человек — лишь насекомое, чтобы вырабатывать топливо, которым заправляется, как бензином, следующая онтологическая сущность, — усмехнулся математик Тростников.

Высохший и одухотворенный старец Федоров, большой специалист по цели и смыслу жизни, начал проповедовать свою сумасшедшую идею о воскрешении предков.

Корабельников сказал, что лучше бы человек вместо создания цивилизации пошел по утраченному пути: приспособился бы к свойствам природы; у язычников уже были оборотни — люди, способные применяться к условиям среды, им не требовалась защита от этой среды и не требовалось создавать средства передвижения.

Шопенгауэр извинился, что должен уйти: долгие беседы его утомляют, да он и по сути своей необщителен, каждый ведь общителен лишь постольку, поскольку он беден духом, и в свете один выбор: либо пошлость, либо одиночество.

На что китаец Чжуан-цзы поучительно заметил:

— Расщепление жизни на наилучшее и наихудшее порождает две крайности. Какую высоту дух наберет в одном месте, на такую низость он обречен опуститься где-то рядом, чтобы равновесие не нарушилось. Поэтому философы своим существованием повинны во всех преступлениях мира. Человек, обладающий великим знанием, одинаково смотрит на далекое и близкое, малое не считает ничтожным, а большое огромным, так как знает, что размеры вещей неопределенны.

Шопенгауэр удалился, а китайским стариком все заинтересовались.

Он тоже считал, что жизнь, — сгусток энергии. Она сгущается — рождается человек, она рассеивается — человек умирает. Но тот, кто познал дао, непременно постигнет закон природы и овладеет умением соответствовать положению вещей. Человека совершенных моральных качеств огонь не может обжечь, вода утопить. Сердце такого человека свободно от чувств, поведение сдержанно, его лицо выражает простоту, — при этих словах он глядел на Ницше, как будто считывал с него эту картинку.

— Надменность, вот что выражает его лицо! — запротестовал Федоров. — Он же враг жизни! Он возводит произвол индивида на место эволюции. Как Фауст, он, подмечая небольшие свои расхождения с остальными смертными, принимает это ничтожное несходство за большое превосходство. Он делит людей на сверхчеловеков и сволочь. Эта карикатура должна якобы сделать жизнь достойной и божественной! А между тем превосходить надо не людей, а слепую смертоносную силу.

Ницше возмутился:

— Не ты ли сам предлагаешь человечеству тот же произвол вместо естественной эволюции? Ты пошел дальше меня, ты предлагаешь человеку обрубить его естественный жизненный цикл и вместо рождения новых людей воскрешать старых. Это ли не произвол?

— Разница — в цели, — защищался Федоров. — Ты, как и я, мечтаешь о новом бессмертном человеке, но ты хочешь создать повелителя, господина! А я — брата для всех остальных.

Невозмутимый китаец Чжуан-цзы вмешался:

— Нет в мире вещи, которая не была бы тем, и нет в мире вещи, которая не была бы этим. Таково учение о том, что то и это взаимно порождают друг друга. Во всяком случае, только тогда существует жизнь, когда существует смерть. Дао — это когда то еще не стало этим, а это — тем. Это момент неосуществленного разъединения противоположностей, и это все! Да! И здесь мы останавливаемся. Остановиться и не знать причины этого — это мы и называем дао!

— Тогда скажи, мудрец, — спросил (впрочем, миролюбиво) Федоров, — нет ли и у разбойника своего дао?

— А разве есть такое место в природе, где не было бы дао? Возьмите разбойника: чутьем угадать, где в доме спрятаны ценности, — это мудрость. Войти туда — храбрость. Разделить добычу — братство. Человек не может стать большим разбойником, не обладая лучшими качествами. Отсюда видно, что, не постигнув дао, нельзя стать ни разбойником, ни хорошим человеком. Только глупец считает, что ему известно, кто правитель, а кто пастух. То, что может быть выражено словами, — это грубая сторона вещей. То, что можно постичь мыслью, — это тонкая сторона вещей. За пределами тонкого и грубого находится то, что словами нельзя выразить, а мыслью нельзя постичь. Поэтому великий человек своим поведением не причиняет вреда людям и не усердствует в проявлении человеколюбия и доброты. Большой человек лишен самого себя — таков предел ограничения судьбы.

Библиотекарь Федоров сильно разгневался:

— Все ваши убеждения — это не вера, не дела, а одно только вредное сомнение и равнодушие ко всему. Вы говорите о «естественном течении вещей» — что это такое? Для зооморфистов естественное дело — оставление детьми своих родителей. Для растений последний, высший акт — оплодотворение. У них органы оплодотворения стоят во главе растения. Но у человека наверху — органы сознания и действия. Сознание должно заменить рождение, вытесняя его, а вы стремитесь обратить ход эволюции вспять. Для чего дан человеку высший разум? Разве для того, чтобы завидовал образу жизни растения? В человека уже вложено врожденное чувство: стыд размножения. И страх смерти. Это врожденное чувство — продукт эволюционного развития, и надо уважать эти чувства-подсказки: надо отказаться от рождения и преодолеть смерть. Живорождение есть лишь частный случай паразитизма. Пока будет рождение, будет и смерть. Невинность богоматери дана образцом решительно для всех!

— Еще один сумасшедший русский, — задумчиво сказал Феликс. — Идеи русских настолько дики, что одним размахом своей дикости уже вызывают к себе уважение. Мой прокурор Соловьев тоже носился с идеей послушаться врожденного стыда размножения. А вот следователь Сигизмунд — тот убежден, что миф о деве Марии — вовсе не подсказка пожизненного целомудрия, а бред человека, вообразившего, что его отец и впрямь не притронулся к его матери. И что религия — это чувство вины за убийство отца из ревности к матери.

— Бред?! — негодовал библиотекарь. — Да, это чувство вины за убийство отца, так оно и есть, но не из ревности! Наше рождение стоит отцам жизни, мы вытесняем их, сама наша жизнь есть преступление убийства предков — вот вина. Все поступки, начиная от малейшего оскорбления, имеют значение разрушения жизни. Юридическое же возмездие за преступления не возмещает отнятой жизни! Поэтому надо отказаться от юриспруденции, от наказания человека, надо повернуть его деятельность в сторону полного возвращения людям их потерь. Жизнь человеческого рода до сих пор была бессознательным истреблением, надо дать ей сознание для созидания и воскрешения!

— Воскрешать то, что недостойно жизни? То, что ее оскорбляет одним своим существованием? Право на жизнь имеет только лучшее, — заявил Феликс.

— Это заблуждение, что отдельные особи могут быть мудрецами! У одиноких мыслителей взамен веры — сомнение, взамен надежды — бесстрастие, взамен любви — покой и бездействие! Вы развратили мир! А ведь истинное примирение может быть только при возмещении всех потерь! — ругался Федоров.

— В каком возрасте? — спросил Корабельников. — В каком возрасте воскрешать? Младенцами? Старцами?

— Вот именно, — поддержал китаец, — ведь в мире нет ничего неподвижного. Нет в жизни ни единого движения, которое не вызывало бы изменений, нет ни одного момента, который не приносил бы перемен. Если воскрешенная душа находится в наилучшем своем состоянии, то в следующий миг она по закону вечного движения ступит на шаг к своей противоположности — ухудшению.

— Понимаю, — горько произнес Федоров, — насколько неестественной кажется вам моя мысль. Мы уже так исказили свою природу, что понимать не можем, не то что верить.

— И это тоже русская особенность, — прокомментировал Феликс. — Вместо того чтоб отвечать по существу, мы в случае припертости к стенке сразу переходим к демагогии.

— Пока что разум имел себе лишь недостойное применение, — защищался Федоров. — Направить его, и он найдет выход из того тупика, на который вы сейчас указали. Если поставить людям целью воскрешение, то не станет лишних. Воскресители нужны все, и не будет розни, которая делает нас орудиями слепой силы природы, вытесняя старшее поколение младшим, соревнуясь одно с другим.

Корабельников мстительно продекламировал Заболоцкого:

— «Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы. И страхом перекошенные лица ночных существ смотрели из травы. Природы вековечная давильня соединяла смерть и бытие в один клубок. Но мысль была бессильна соединить два таинства ее». — И потом холодно обратился к Федорову: — Вы не доказательны. Вы называете, и все. Этого мало.

— У моего разума нет гордыни всесилия, я смирен!

— Тогда откуда уверенность во всесилии человеческого разума, который не только воскресит, но и «найдет выход из тупика», как вы изволили выразиться?

— Я призываю лишь к вере, надежде, любви. Признавая, что словесное животное выше бессловесного, можно ли у последнего заимствовать образец для первого? Прогресс требует, чтобы улучшение путем борьбы — путь животных — было заменено возвращением жертв этой борьбы, — упрямо твердил Федоров.

— Но кому и зачем понадобились эти мертвые? — воскликнул Феликс. — Их гибель — лучшее доказательство их ненужности.

— Не забудьте, что погибли все! — с суеверной угрозой предостерег Федоров. Его седые волосы поднялись дыбом, сиянием, ореолом над его высоким лбом. — И вы, лучший, погибнете!

Никакие доказательства не в силах победить твои убеждения, ведь ты добыл их сам, и это тебе чего-нибудь стоило. Ты их не сдашь. Как мать не променяет своего ребенка на самого умного, красивого и здорового — чужого.

Видимо, поэтому люди ищут не истину, а единомышленника. И начинается смертельный союз, равенство равных, одно лишь способное подвигнуть на преданность и безмерную жертву.

Я давно уже проснулся, мое пробуждение, как всегда, распылило моих гостей, и я остался один на все мои мысли.

Можно ли средствами разума оценить степень моей вины и вины Феликса в том, что мы содеяли?

И почему этот могучий компьютер с памятью всех, кто был, этот суммарный дух мира, владеющий всем мировым опытом, эта ноосфера — почему она именно так распорядилась импульсом моей воли, именно в такое действие преобразовала его?

Разве Я за это отвечаю?

Какой суд должен судить меня и именем какой истины выносить приговор?

Да, Достоевский присудил Ивану Карамазову: виновен. Но Булгаков поставил над нами другой эксперимент, переманив нас сочувствовать не только изменившей жене, но и самой нечистой силе. Любовь зла, признаешь правоту даже за готтентотами, для которых добро — если украдут они, а зло — если украдут у них.

Моя мать, например?..

Когда на другой день я приехал с дачи домой и забился в свою комнату, мать какое-то время ходила мимо, потом не выдержала, заглянула:

— Ты почему к Феликсу не идешь? Такое несчастье, а ты его бросил! — и, уже уходя, для себя сказала: — Сирота теперь полный...

Бедная! Вконец запуталась.

— Сирота? — догнал я ее восклицанием, и она послушно вернулась. — Несчастье? Какие слова... — я усмехнулся.

— Что за усмешки? Я не понимаю!.. — возмутилась моим цинизмом.

— А что, мама, тебе трудно вообразить, что смерть родственника может быть избавлением? А? — предъявил ей такое вот подозрение и гляжу на нее, прямо в глаза, щелочным таким, разъедающим взглядом.

Она покраснела, я застукал ее на мыслях тайных, за семью печатями. Она бы никогда не позволила себе осознать их, она их сама от себя прячет.

Растерялась и ничего больше не сказала.

К Феликсу я действительно не мог идти... И он ведь тоже ко мне не шел и не звонил...

Если бы мы сейчас с ним встретились и посмотрели друг другу в глаза, мы бы все поняли. И он понял бы, что я не только знаю, но и виноват. И груз этой смерти разделился бы на нас двоих. На душу Феликса тотчас бы пришлось вдвое меньше тяжести. Ведь он думает пока, что всё на нем одном. Ведь он пока не знает, что всё на мне одном...

Благородный Феликс не хочет утяжелять мою совесть. И, наверное, не хочет облегчать свою. Сумма совести двух подельщиков всегда меньше единичной совести. Это как закон сопротивления параллельных проводников: объединившись в параллельную цепь, они снижают общее сопротивление. Два преступника, сговорившись, легче укрощают свою совесть — сопротивление преступлению.

Я тоже не хотел облегчения своей совести за счет Феликса.

Хватило бы взгляда. Тут происходит сопоставление взаимной правоты и вины, на этих весах учитывается все, чего разум учесть не способен.

Я не знал, что нас ждет после сопоставления взглядов: обняться, заплакать или уж удушить друг друга.

Идти к Олеське я тоже не мог. Все мои преступления вдруг объединились против меня и придавили меня к месту суммарной тяжестью. Я не мог даже позвонить Олеське, я лежал на диване и ничего не мог ни решить, ни сделать.

Откуда этот сковывающий страх и стыд? Разве я уже не написал весь судебный процесс и над собой? Разве я уже не оправдал и себя в этом процессе?

Стыд, беспощадное божество, требовал жертвы. Я должен был чем-нибудь откупиться. Пока будет давиться, пожирая и переваривая, я улучу минутку избавления, отделаюсь от него — и свободен. Я выкуплен, раб! Но что же может стать моим выкупом?

...Есть один способ оправдаться раз и навсегда и перед всеми. Лучший способ доказательства правоты, он утоляет всех обвинителей сразу, успокаивает всех кредиторов. Этот способ имеет значение абсолютной реабилитации, и любой из нас обладает однократным запасом этого акта. Самоубийство. Я помнил об этом.

Наверное, мне следовало позвонить хотя бы отцу, узнать, что он сделал по моей просьбе для похорон и что не сделал. Но я не мог шевельнуться. Я не мог действовать. Я откладывал этот звонок с минуты на минуту, с часу на час.

Потом кто-то сам позвонил. Подчиниться чужой воле — на это сил хватило, трубку я снял.

Это была Олеська. Она удивилась, что я не в деревне, а дома. Я тогда тоже удивился: кому же она звонит, если уверена, что меня нет. Она без всякой логики и связи заявила, что она так и знала, что я никогда не любил ее, а только так. И положила трубку.

То, что я чудовище, я уже знал и без нее. И с каждым часом все яснее. Я не мог бы разуверить ее в этом. И себя тоже.

Но я не хотел подчиниться окончательному этому убеждению — как приговору суда. Я прятался от этого приговора в своей норе, прочитывал какие-то статьи в журналах и газетах и ненадолго засыпал на своем диване. Я не давал себе ни о чем думать.

День кончился, и мне, слава богу, удалось скрыться от жизни, она меня не выманила из укрытия и ни к чему не принудила. Любое ее действие сейчас было бы направлено против меня, ясно как день.

— Завтра похороны, — заглянул ко мне вечером отец.

Я чувствовал за собой право не участвовать в этих хлопотах. Право, освобождавшее от действия и от всякого долга больного, раненого и приговоренного к смерти.

И я чувствовал за собой право ничем не интересоваться и не отвечать на вопросы чужого интереса. Впрочем, ко мне ни у кого не было вопросов. Мать свое уже спросила и получила достойный ответ, а отца я просто не интересовал. Олеське больше гордость не позволит позвонить — следующий ход был теперь мой, и в моей воле делать его или нет. Все, чем я при этом рискую, мое.

Но я же совсем забыл еще об одном долге, которым я мог заслониться от всех остальных долгов. Боже мой, и как это я упустил, ведь в деревне ждут меня ребята, наша работа еще не закончена, и я просто обязан, жутко обязан там находиться, да и вещи мои там!..

И это спасение, это избавление подхватило меня с дивана как ветром. Я проделал обратный ночной путь — из города в деревню, под спасительную сень благословенного барака. Кто упрекнет меня в пренебрежении другими долгами, если у меня ра-бо-та! Как говорил Майстер Экхарт, как бы ни связал себя человек, он от всего свободен, когда приходит к истинным внутренним переживаниям! Пока внутреннее переживание действительно, длится ли оно неделю, месяц или год, не пропускает человек никаких сроков. Бог, который пленил его, ответит за него.

Работа за меня ответит.

— Ну вы даете! — только и сказали утром парни, обнаружив меня в моей кровати. Никаких вопросов мне не задали.

И я полный день исправно, за двоих вкалывал на нашей завершающейся стройке.

Какое блаженство — усталость мышц; она не оставляет сил для мысли и сознания.


Феликс приехал после похорон.

Видимо, ему спокойнее было, когда я на глазах. Его совесть, его жизнь сосредоточились сейчас на мне, как жизнь Кощея Бессмертного на кончике иглы. И он боялся выпустить эту иглу из виду, чтобы кто-нибудь бесконтрольно не распорядился его жизнью.

И мне было спокойнее, что он на глазах. Потому что и моя жизнь была на кончике иглы.

Поведение людей при встрече почти безвариантно и предопределено суммой предыдущих отношений. Но наши с Феликсом отношения разомкнулись, и в разрыве произошло столько общих для нас событий, которые мы, однако, не пережили вместе, а лишь каждый по отдельности. Как будто льдина разломилась и нам предстояло теперь оценить, на какое расстояние мы друг от друга удрейфовали.

Опять был вечер над нашей деревней; светило ушло, а ночь еще не загустела. Очутившись в открытом пространстве в сумерках, теряешься и мало принадлежишь себе. Поглощенный кромешным вселенским объятием.

Мы долго брели с Феликсом, не нарушая тишины, среди полновластия ночной природы.

— Я видел вчера твою мать на улице... — заговорил Феликс. Я с облегчением слушал его, благодарный, что он не о том. — Она шла с тем художником или кто он, который, помнишь, был тогда в мастерской...

Рано я радовался. Мы враги, облегчения не предвидится. Мы ненавидим друг друга за свои друг перед другом преступления. И ищем (у кого же, как не друг у друга) равно мести и утешения.

— Ну и что? — ощетинился я. Феликс должен был почувствовать, как проволокой натянулась поперек его слов моя враждебность. Но продолжал назло:

— Они шли с такими лицами, как будто на казнь вместе. В одну петлю влезать. ...Ты знал?

По проволоке моей уже пущен ток, сейчас долбанет неосторожного этого Феликса. Зачем он лезет!

— Знал.

— А отец? — подло интересовался Феликс. Возможно, он сознательно нарывался на мое высокое напряжение.

Впрочем, он так уязвим был передо мной, так страшно зависел от моего приговора, что торопил этот удар, настолько ему невмоготу было томиться в ожидании и неопределенности.

— Отец чувствует. — Я отказался наносить удар. Я ответил ему безоружностью. Собственно, это как ритуал рукопожатия: мы не враги. — И борется за нее. Развод для него невозможен. По службе. Как у священников.

— Плохи его дела! — Феликс понял, что пощажен, и, по-моему, начал злоупотреблять безнаказанностью:

— Она ведь может пользоваться безвыходностью его положения!

— Жаль, Феликс, что ты так плохо думаешь о моей матери!

Он понял, что зашкалил. Он попятился назад.

— Да это я так... — сказал. — Конечно, разумеется. Она благородный человек, я знаю это. Так просто сболтнул. Извини.

То-то же.

Начинаем новый счет доверий:

— Ей-то каково, если она не может потребовать от него развода... То есть может, конечно, но никогда не сделает этого.

Я отщипнул с бурьяна засыхающие головки, растер, понюхал. Вдруг почувствовал в темноте, что это не полынь, а он самый, болиголов. Мышиный его запах... Я представил положение матери и понял, что оно действительно ужасно. Припомнил поседевшую голову ее Корабельникова, в облике его были и признаки мужества, и следы поражений. Старый воин. Интересно, если болиголов уже начал засыхать, действует ли его яд? Я машинально поднес ко рту и пожевал семена.

Ночь наступила окончательно, пространство заполнилось масляной тьмой, потеряв протяженность. Потом координаты вернулись, их задавали звезды наверху и поцвиркивание сверчков вдали. Слова в этой тишине следовало произносить осторожно, чтобы не вздрогнуть, как вздрагивает кожа от холодных брызг. Звуки речи враждебны ночи. Нужны другие средства, чтобы войти в зону доверия и любви. Уж с Олеськой бы мы обошлись без слов... я затосковал.

— Ты ни о чем не хочешь спросить меня? — наконец заговорил Феликс о том.

— Нет! — резко ответил я: обороняясь.

Он грустно сказал:

— Я знаю, почему ты сбежал из города.

Я молчал. Не снимал с него греха. Я был жесток, наверное.

— ...Я должен был бы тебя бояться... и ненавидеть, — неуверенно продолжил он, — но чувствую только радость... что ты здесь, со мной.

Я тоже не выдерживал так долго в отчуждении, меня выталкивало из него, как пробку из воды: броситься на шею Феликсу и сознаться, что виноват я, да, один я. Но я цеплялся за свою невиновность, за преимущество, которого у меня не было. Я крал его и не хотел с ним расстаться.

— Я знаю, у тебя пугливая душа, — сказал Феликс. — Тебе только хотелось всегда храброй совести. Но ты не выдержишь, если надругаться над твоими святынями.

Ах, он щадил меня! Мог бы назвать мне вслух свое отцеубийство, но полагал, что я испугаюсь ужаса этой правды.

Феликс продолжал:

— Я первопроходец. Я не боюсь. Я был к этому готов. И я ни от чего не отрекаюсь.

— Чем он тебе мешал? — выговорил я подлый вопрос. Вопрос предательства и отказа от вины.

— Слова «сжить со свету» слыхал? Сжить. Значит, вытеснить жизнью нежизнеспособное.

Он стоял передо мной, сильный, статный — великолепный экземпляр, производящий самое радостное впечатление.

— Страх и сострадание в человеке мыслящем смешны. Я человек трагический и всякой истине могу безбоязненно взглянуть в лицо, и я не остановился бы сказать все как есть, но я за тебя опасаюсь. Ты знаешь, и тебе страшно, — с укором и жалостью сказал Феликс.

Значит, он приехал ко мне не за спасением, не за прощением, не за безопасностью. Он приехал пожалеть меня и утешить в моем испуге...

Феликс догадался, что я трус.

Он знает про меня.

Он мог сделать — я даже знать боюсь.

Я сорвал еще несколько головок этого растения с мышиным запахом и затолкал в рот. Я жевал и давился.

Меня сразу вырвало. Желудок знал и не соглашался. Желудок выдавал мой страх и ничтожество. Я не смогу сам себе доказать свое бесстрашие.

Феликс дал мне платок, я вытерся.

Теперь Феликс подошел к кусту. Он сорвал несколько верхушек и стал жевать. Он был спокоен. Его организм был мужественно послушен его воле. Его не вырвет. Я молчком беспомощно и неумело навалился на него и стал отрывать его руки от лица, разжимать его горсти, выковыривая из них яд. Я сопел и всхлипывал.

— Ты боишься? — изумился Феликс и разжал пальцы. Чего изумляться, будто он не знал, что я боюсь. Он сел на землю, и я опустился рядом с ним. Я забыл все слова. У меня отнялся язык. А этот человек с его храброй совестью вполне владел и своим организмом, и своим языком.

Он что-то говорил. «На всех стихиях человек — тиран, предатель или узник... Известная потребность иметь врагов: в качестве отсасывающего для черных ядов, увы, они вырабатываются в каждом организме, и враги нужны, чтобы расчистить в сердце место для доброй дружбы с друзьями... Паситесь, мирные народы, вас не разбудет чести клич..» Он обнимал меня и вытирал мне лицо платком, по моим щекам текли расслабленные слезы, я отплевывал слюну, отравленную ядом, и бормотал:

— Я заронил в небо мысль. Я заразил небо.

И пусть небо отвечает, говорил Феликс, ты не виноват. И пусть садовник, который затеял над нами этот эксперимент, делает выводы. Слабая порода, неверная схема. Основной блок не выдерживает перегрузки, и всегда Бетховен глохнет, Врубель слепнет, Ницше лишается разума, и ты не виноват, пусть ОН отлаживает схему, усовершенствует и запускает новых.

И так он утешал меня, пока я не успокоился.

Пока шарик наш не сорвался со своей привязи, пока не уносится в ледяную тьму, беззащитный, пока гибель не остудила сердце, будем пытаться, и я не оставлю тебя, успокаивал меня мой друг.

И мы сидели на обочине проселка и молчали, как полагается перед отправлением в дальнюю дорогу.



Загрузка...