Еще больше родни у Прасковьи Яковлевны было со стороны отца Якова Алексеевича Бараненко.
Пожалуй, стоит начать с его родителей. Про его мать Ирину Семеновну рассказ будет чуть ниже. Она жила долго и хорошо всем запомнилась. А его отец, которого звали Алексеем Федоровичем, погиб на расстреле 8 марта 1943 года, вместе с родителями Прасковьи Яковлевны, поэтому о нем мы знаем с ее слов.
Алексей Федорович был сыном Федора-старшего — одного из трех братьев с одинаковыми именами, приехавших в Славгород с Полтавщины. Дед Алексей, рассказывала Прасковья Яковлевна, был высоким и весьма крепким мужчиной, ни на кого из родни не похожим, моложавым и коренастым. В свои 76 лет выглядел вполне на 60. Он происходил из хорошей семьи. Полных сведений о той семье у нас почти нет, разве что немногое известно о его братьях.
Ефим Федорович, его самый младший брат, был слабеньким, щупленьким. Он и потомство дал болезненное. Когда и как он умер, нам теперь неизвестно, а жена его, бабка Ефимиха, дожила до глубокой старости и умерла, наверное, годах в 60-х. Ее хата и поныне стоит на углу переулка и третьей улицы от дома Прасковьи Яковлевны.
Сразу надо сказать, что две их дочери — Вера и Надежда — приходились Прасковье Яковлевне двоюродными тетками, хотя были моложе ее. Мы еще вспомним о них в своем рассказе.
Вера — русоволосая, высокая, в меру полная и довольно приятная внешне — так и не вышла замуж, лишь в поздние годы решилась родить мальчика. Это было году в 1957-58. По характеру была она нелюдимой молчуньей, всегда хмурой и строгой, чем отпугивала от себя людей. Как потом выяснилось, ее донимали головные боли из-за гипертонии. Она и умерла рано, едва успев поставить сына на ноги.
А младшая дочь деда Ефима и бабушки Ефимихи, Надя, — чернявая, высокая и стройная, приветливая, с длинными ровными ногами, с женственными чертами лица, — была бы совсем пригожей, но родилась глухой, и это отразилось на внешности. По ее лицу было видно, что с ней что-то не так. У нее и зрение было ослаблено, она носила очки с толстыми линзами, от которых ее глаза казались неестественно большими. Это тоже не добавляло привлекательности.
Она получала пособие по инвалидности и никогда нигде не работала, зато всю домашнюю работу тянула на себе, от чего и выглядела более изнуренной, чем пышная старшая сестра. Как всегда бывает, беда принудила ее освоить доступные ремесла, — она отлично вязала, шила, а также вышивала. Особенно хорошо у нее получалась машинная вышивка, которую мы называли «ришелье». Надежда Ефимовна изготавливала оконные занавески с этой вышивкой и продавала на базаре, пополняя семейный бюджет.
С детства ее научили грамоте, а также понимать человеческую речь по губам и даже разговаривать, благодаря чему она свободно общалась с людьми. Разбирать ее выговор было трудно, но вполне возможно.
Попутно хочется отметить одну поразительную черту Прасковьи Яковлевны, здоровую по своей природе, сильную, поучительную, которой нельзя не восхищаться: в трудных ситуациях она не замыкалась в себе, не сидела дома в слезах, а шла к людям, к своим родственникам, подчас к дальним, и использовала их поддержку для выживания. С Борисом Павловичем она жила довольно закрытой жизнью, но, когда оставалась одна, начинала общаться с двоюродными и даже троюродными тетками и сестрами, с женами своих дядьев (дядинами). Она умело налаживала контакты, находила приемлемые предлоги для визитов к ним и их приглашала к себе. Ее все любили, радушно и ласково встречали.
Когда в 1957 году Борис Павлович попал за решетку, и Прасковья Яковлевна с детьми осталась одна, то именно к бабушке Ефимихе и к ее дочерям она с младшей дочерью ходила в гости по вечерам. Там у Надежды Ефимовны обе учились рукоделию. Прасковья Яковлевна начала вязать крючком, и почти все постельное белье, что у нее имелось, украсила прошвами и кружевными оборками. Ей нравилось это занятие, она собирала различные узоры, записывала их, изготавливала и хранила образцы. Занималась этим, пока в доме не осталось ничего, что еще можно было бы украсить. А потом мода изменилась, появилось готовое постельное белье, и она больше не вязала.
Научилась она также вышивать гладью. Высшим достижением на этом поприще была скатерка, которую она с гордостью постелила на стол в день возвращения Бориса Павловича домой. Для Прасковьи Яковлевны, привыкшей к грубой крестьянской работе, к обработке огородов и вскармливанию животных, и не имеющей времени на чисто женские занятия, это все были великие подвиги. Так что причина для гордости собой перед мужем у нее имелась.
К старости Надежда Ефимовна осталась одна, к тому же ослепла. Душа кровью облилась, когда приходилось видеть ее ползающей на коленях по огороду и наощупь прорывающей картошку от сорняков! Борис Павлович и Прасковья Яковлевна, узнав об этом, немедленно отыскали ее племянника и поговорили с ним. Вскоре он забрал тетю Надю к себе, ведь это именно она вынянчила его и дала первые знания. Дальнейшая ее судьба неизвестна.
Павел Федорович — еще один брат Алексея Федоровича, седой низенький крепыш, жил вдвоем с бабкой. Прасковья Яковлевна говорила, что у них был сын, но он никогда к родителям не приезжал. Павел Федорович жил от дома Прасковьи Яковлевны через Дронову балку, на углу напротив Кухленко, и всегда с бабкой гулял у ворот, когда маленькая Люба шла в школу или со школы, — любил младшую дочь своей внучатой племянницы.
Это было в первые дни сентября 1954 года, когда Люба только что пошла в школу. Так как родители работали, то Прасковья Яковлевна поручила Шуре, старшей дочери, отводить Любу после уроков домой, а потом уже гулять с подругами. Но Шура лишь в первый день так сделала, а на второй день, решив, что хватит одного раза возни с сестрой, улепетнула куда-то с одноклассниками, а Любу бросила, причем без предупреждения — специально, чтобы та не увязалась за нею.
Выйдя с уроков, прилежная первоклассница, строго следуя маминым наставлениям, стояла в школьном дворе и ждала старшую сестру, а той все не было и не было. Уже и жизнь на школьном дворе начала замирать, а за Любой никто не приходил. Ясно было, в чем дело, и девочка решила добираться домой без провожатых, хоть и боялась столь длинного пути, в котором тонула мыслями. Охватившему ее чувству потерянности в пространстве не было предела, и она расплакалась. В слезах и горьких размышлениях об одиночестве шла домой и никого вокруг не замечала.
Так дошла до поворота, на углу которого располагался двор прадедушки Павла Федоровича. Старички стояли у ворот (хотя ворот как таковых у них не было, по моде тех лет всю усадьбу окаймляла живая изгородь, насаженная Яковом Алексеевичем, их племянником).
— Почему это наша внучка так сильно плачет? — спросил прадедушка.
— Меня Шура бросила, — пожаловалась Люба и на дальнейшие расспросы рассказала про Шурино предательство и вероломство.
— А ты не плач, — успокоил ее Павел Федорович. — Ты знаешь, как дальше идти?
— Может, и не знаю, но разберусь, — вытирая слезы, сказала Люба.
— Если не разберешься, воротай к нам. Но я думаю, что разберешься. Тебе один раз самой пройти — и ты уже будешь знать дорогу. А что тут осталось? Вон поворот к балке, — показал прадедушка рукой, — а за балкой ты много раз сама бегала.
— Я знаю. Тут немного осталось, — бодрилась Люба, боясь заросшей дерезой, сырой и холодной балки, которую ей суждено было пересечь самой. А вдруг волки? Или дед Хо ее клюкой стукнет?
— Вот и не показывай сестре свои слезы. Пусть знает, что ты и без нее не пропадешь. Поняла?
— Да, — сказала Люба. — Спасибо!
После этого маленькая Любовь Борисовна часто видела прадедушку у ворот и всегда здоровалась с ним, но продолжительных разговоров они уже не вели — разве что перекидывались фразой-другой.
Прасковья Яковлевна рассказывала, что в молодые годы Павел Федорович сильно пил горькую, а после войны остепенился. Расстрел на него повлиял. Борис Павлович был свидетелем тому, как прадедушка спасся от расстрела. Когда всех людей согнали в кучу и окружили, Павел Федорович зашептал молитвы. Он потрясал поднятыми вверх руками и широкими жестами крестился, глядя в небо. Тут немцы начали из пулеметов стрелять по толпе, а прадедушка припадет к земле на время стрельбы, а потом опять поднимается и крестится, обращаясь к Богу. И так несколько раз. Тогда тот, кто командовал карательной операцией, остановил стрельбу и вывел Павла Федоровича из толпы.
— Иди домой, старик, — немец выдернул его из толпы. — Бог услышал тебя.
На кусок хлеба прадедушка Павел зарабатывал плотничеством. Зная, что надеяться не на кого, он изготовил себе гроб и хранил на чердаке. Бывало, напившись, прятался в него от бабки.
Ушли они с бабушкой друг за другом незаметно и, конечно, хоронили их Борис Павлович и Прасковья Яковлевна — за неимением другой родни.
Алексей Федорович в молодости водил гурты — скупал скотину у населения и сдавал на мясокомбинат. С возрастом ему трудно стало ходить по 30 км в день, и он занялся хлебопашеством. У него была своя земля. Он выращивал урожай, затем брал в аренду молотилку, веялку и получал зерно. Все это делалось не на току, а во дворе его дома. Прасковье Яковлевне, когда она была маленькой и крутилась возле старших, нравились эти занятия, она с удовольствием помогала дедушке и бабушке.
Ирина Семеновна, после того, как у них забрали пекарню, пекла хлеб дома и продавала людям. Все делала вручную, и Прасковья Яковлевна у нее научилась хлебопечению, запомнила многие рецепты.
Алексей Федорович, руководящий зерновыми запасами семьи, высчитал, что до нового урожая надо было оставлять по 12 пудов зерна на человека — на прокорм. Пуд — это старая русская мера веса, равная 16,38 кг. Значит, 12 пудов = 196,56 кг, то есть почти два центнера на человека. Если в семье было 5 человек, то на прокорм до нового урожая надо было заготавливать одну тонну зерна.
Были также у деда Алексея пара лошадей и бричка. И в свободное время он занимался грузовыми перевозками.
У Алексея Федоровича и Ирины Семеновны было много детей. О них будет написано ниже.
Ирину Семеновну Хассэн в семье Прасковьи Яковлевны называли просто прабой. Итак, у нее с мужем было много детей. Ниже приведены короткие данные о них.
Елена — 1894, единственная дочь, необыкновенная красавица; была замужем за Иваном Кировичем Бабенко, у которого отец был слепой на один глаз; имела детей: Ивана, что с Лидией Рощиной родил Люду и Николая; Павла, имевшего дочь с Майкой Хлусовой; Лиду, инвалида детства, красавицу с ярко выраженной еврейской внешностью, хорошую портниху; дочь Марию, что стала матерью Любови Грибовой; сына Алексея, который женился на Марии Тищенко и стал отцом Таи; Тая была очень красива, похожа на свою бабушку Елену; зная об ассирийском происхождении Бориса Павловича, она называла Любовь Борисовну Креолкой, но та не обижалась.
Яков — 18.02.1896 – 08.03.1943.
Семен — 1898 – 1967.
Иван (1900 – ?) — в войну был полицаем, осужден за это, после смерти Сталина реабилитирован; его дети: Женя, замужем за военным; Галя жила в Белоруссии; Лида вышла замуж за индуса, проживала сначала в Индии, а позже в Запорожье.
Иван был влюблен в Марию Неумываку, а его родители не дали согласия на этот брак. Казалось бы, он не первый и не последний столкнулся с родительским несогласием. Многим выпадала такая участь, но одни шли напролом и поступали по-своему, тогда родители уступали им — чего же было делать… А другие смирялись и впоследствии даже благодарили родителей за своевременное вмешательство. Иван выбрал третий вариант — подлый и малодушный, он покорился воле родителей, отступился от Марии и женился на ее сестре. Но затаил в душе обиду на родителей и впоследствии кровно отомстил отцу и родному брату…
Интересна история его возлюбленной Марии. Она приходилась также родной сестрой бабушке Баранихе (прозвище), жене Ивана Бараненко (старого Доды), от нее-то и известна эта история. Бабушка Бараниха была маленькой сухонькой старушкой, согнутой в поясе под прямым углом. Она шустренько ходила по земле, опираясь на палочку, но спины разогнуть не могла и смотрела не по сторонам, а в землю. Такой ее запомнила Любовь Борисовна. А когда она сидела на скамеечке, то внешние дефекты исчезали, и она могла спокойно смотреть на мир.
Они с дедом Иваном жили долго и дружно, любили своих детей, которых было по тогдашним меркам не так много.
Это была Фрося Ивановна, мать Евгения Хохленко (его жена — Тамара Халимоненко). Почему такая фамилия у ее сына, не знаю — замужем она никогда не была; работала заведующей славгородским почтовым отделением.
Варвара Ивановна вышла замуж за некоего Кулеша, симпатичного неказистого мужиченку. Их единственный сын Анатолий (копия отца) женился на Людмиле, дочери Надежды Макаровны Янченко, двоюродной сестры Прасковьи Яковлевны.
Была еще дочь Мария Ивановна, что вышла замуж за военного по фамилии Гаращенко. В этом браке детей не было, и супруги удочерили девочку Галину. Года два они жили в Славгороде, в доме Фроси Ивановны, когда муж Марии Ивановны после завершения военной карьеры переходил на гражданку. Наверное, ждали получения жилья в Днепропетровске. Галя была на год старше Любови Борисовны, и девочки дружили. Это было где-то в 1959-1963 годах.
Самым младшим был единственный сын Петр Иванович по сельской кличке Дода, безобидный человек, труженик, но со странностями, выражавшимися в неудержимых фантазиях о своем якобы героическом прошлом. Этим и объяснялось прозвище Дода — дескать, ненормальный.
Дода был женат на Марии Рощиной, старшей сестре Лидии Рощиной (по мужу — Бабенко). Тетя Мария очень страдала от гипертонии и умерла после инсульта весьма молодой. Она работала школьным библиотекарем, всегда охотно помогала детям выбирать книги для чтения. Все дети Петра Ивановича и тети Марии родились с яркими странностями: старшая Валя — инвалид детства, необучаемая и непригодная ни к какой работе; средняя Надя кое-как окончила неполную школу и работала на заводе уборщицей, но даже не умела готовить себе еду; наиболее нормальным был Александр, единственный сын, младший ребенок, он даже окончил техникум при Южмаше, женился, но после этого к родным не приезжал.
Каждый вечер дед Иван и его жена Неумывака сидели на скамейке у своих ворот или у ворот Фроси Ивановны, что были напротив через улицу, собирали возле себя детишек и рассказывали о старине. Конечно, детишек, способных слушать стариков, пойди поищи — что-то кроме Любовь Борисовны и не помнится никто… Но зато наслушалась Любовь Борисовна от них немало интересного, спасибо им!
Так вот, с их слов, Мария Неумывака была сельской активисткой, первой записались в комитет бедноты (комбед). Затем возглавила его, а позже по всем правилам организовала в Славгороде колхоз. Самой же там поработать не пришлось — как раз в это время ей помешали выйти замуж за Ивана Алексеевича Бараненко, ради которого она, возможно, и совершала свои подвиги, и она морально не смогла жить в Славгороде, уехала в Запорожье. А там нанялась работать прислугой к влиятельному лицу, директору авиационного завода № 26. Звали его Станислав.
Во время войны завод эвакуировали в Омск, и Мария Неумывака поехала следом за своим хозяином. После войны его перевели в Москву, и он снова забрал прислугу с собой. Вскоре он стал Министром авиационной промышленности. Больше о ней ничего не известно.
Григорий (1904 – ?) — муж Александры Федоровны, красавец и разгильдяй, легкий человек. Он был призван на фронт после 1943 года, и демобилизован до окончания войны по ранению. По возвращении домой несколько месяцев работал вместо расстрелянного Якова Алексеевича колхозным бригадиром, т.е. агрономом. А потом вдруг резко исчез — все бросил, даже дела не передал, и навсегда уехал в неизвестном направлении. Люди, конечно, недоумевали и строили разные догадки. Такое исчезновение больше всего походило на гибель, возможно, насильственную. Но такого преступления нигде выявлено не было. Оставалось предположить, что он получил какое-то известие, жизненно важное для него, и исчез. Прасковья Яковлевна прямо предполагала, что он уехал к фронтовой подруге, которую мог завести в госпитале. Видимо, она сообщила ему о рождении общего ребенка.
У Григория Алексеевича с Александрой Федоровной было трое детей — Галина, Александр и Надежда.
Федор (1905 – 1941) — погиб в первом же бою, в Павлограде; в Павлограде у него остался сын Анатолий.
Иосиф (1907 – 1941) — погиб на войне, проживал на хуторах; на Терсянке у него был сын.
Приведем отрывок из воспоминаний Любовь Борисовны о ее детстве, что будет крепко связан с Ириной Семеновной{4}.
«Шел сентябрь 1953 года. Я тогда еще не ходила в школу, но готовилась пойти в следующем сентябре, и прекрасно понимала, что свободно гуляю последний годик моей жизни под родительским кровом, что больше такой роскоши у меня не будет. Кто-то мне об этом растолковал, и это запало в душу. Каждый вечер перед сном я вспоминала прожитый день и мысленно провожала его ласковыми и благодарными словами.
Но вот у меня стала болеть левая ножка, и я сказала об этом папе.
— Какая? — он с недоверием прищурил насмешливый глаз.
Правильно, потому что я любила сказываться больной, чтобы привлечь внимание родителей. Выдумывала несуществующие недуги. А так как здоровья я была слабого, часто недомогала, переболев всеми мыслимыми болезнями, то родители попадались на удочку: верили и начинали разбираться с жалобой. Как-то я заявила, что у меня один глаз плохо видит.
— Как это? — первой всполошилась обычно хладнокровная, неласковая мама.
— Ну, так, что половина его видит, а половина нет, — пояснила я.
Папа поднял меня на руки и поднес к огню шестилинейной керосиновой лампы. Что означает «шестилинейная», мне трудно объяснить, наверное, это зависело от ширины фитиля, потому что были еще и десятилинейные, более мощные лампы. Мне стали что-то показывать, просили посмотреть внимательно и сказать, что я вижу. При этом прикрывали то левый глаз, то правый, полагая, что у меня перестал видеть какой-то один из них, и я это восприняла так, что «половина глаза не видит». Но я продолжала утверждать, что не вижу только половиной одного глаза. Видимо, из-за интуитивного суеверия мне страшно было говорить, что не видит «целый» один глаз. В конце концов моя ложь была изобличена. Последствия этой истории не остались в памяти, но то, что я тогда пережила чувство острого, жгучего стыда, сохранилось отчетливо. Это чувство было мучительным. Но особое впечатление произвела жестокость родителей, которые не помогали мне избавиться от него, хотя и видели, как я страдаю. Этот случай послужил хорошим уроком к тому, чтобы я прекратила фантазировать, но кроме этого он принес и вред. Он отучил меня обращаться за помощью к родителям, отучил рассчитывать на них. И отныне в трудных ситуациях я справлялась сама. Да — характер, да — уверенность в себе, но с течением времени отпала надоба в родителях. Я их просто любила, но нужны они мне были все меньше и меньше, в результате чего между нами стала возникать отчужденность.
Но это было позже, а тогда с ногой творилось что-то серьезное, разобраться в этом мне было не по силам. Папа наклонился ко мне:
— Доця опять папу обманывает?
— Нет, вот тут болит, — я показала место под коленом левой ноги.
И действительно там была припухлость. Отец ловкими пальцами принялся изучать ножку. Вдруг я содрогнулась, а он стал растерянно посматривать то на меня, то на маму.
— Что там? — не выдержала она.
— Опухоль под коленом. Опухоль, — повторил папа для себя и, сосредоточившись, снова принялся пальпировать больное место.
— Так, — после долгого молчания протянул он, — жить будет, но бегать — пока что нет.
— Что такое? Вывих? — засуетилась мама.
— Да нет, не вывих.
— Тогда почему ей больно?
— Бегала много, надавила, вот и больно. В состоянии покоя она болеть не должна, — папа продолжал озабоченно осматривать колено, потом всю ножку. — Образование плотное, однородное, находится глубоко под кожей, в тканях, цвет и структуру кожи не изменило, величиной с гусиное яйцо. Большая, — уточнил коротко.
Утром я проснулась от их дыхания. Папа и мама, склонившись надо мной, снова рассматривали ногу.
— Отечность исчезла, смотри, — показывал папа.
Увидев, что я проснулась, он попросил меня лечь на правый бок и расправить левую ногу.
— Опухоль почти не видна. Внешне ее можно различить, лишь сравнив обе ноги и обратив внимание на то, что впадинка под левым коленом исчезла. На ощупь же она очень большая. Я удивляюсь, почему наш ребенок раньше не пожаловался.
— Доця, у тебя давно здесь болит? — обратился папа ко мне.
— Не помню, — сказала я.
Местный врач осматривал меня долго. В поселке считали, что он более знающий специалист, чем его жена. Доказательств тому набиралось предостаточно, хоть он мало практиковал, часто бывая в запое. Стройный, высокий, он всегда носил один и тот же (так причудлива детская память) хорошо отутюженный коричневый костюм. Имел серьезное выражение лица, на котором красовался огромный горбатый нос. В самом деле, он производил впечатление умницы, невесть почему скрывающего свои способности.
Именно потому, что авторитет Владимира Ивановича был выше, чем Анны Федоровны, мама к нему меня и повела. Владимир Иванович, должно быть, что-то припоминал из прошлых знаний, когда на глаза попадались больные. Лицо его становилось спокойным, взгляд — внимательным. Он слегка поджимал губы и наклонял голову набок. Сухие шершавые пальцы, словно горячие угольки, прикасались к коже и оставляли на ней тепло.
Наконец осмотр опухоли закончился. Доктор, как его называли в поселке, авторитетно заявил:
— Надо ехать к хирургу. Он обязательно порекомендует операцию, но ваша девочка еще маленькая, к тому же у нее слабое сердце. Я бы советовал отказаться.
— Тогда что же? Само пройдет? Когда? — мама имела особенность сразу выстреливать обойму коротких вопросов.
— Само, боюсь, не пройдет. А вот что… — он вскинул голову и задумчиво посмотрел на маму. — Вам ли задавать этот вопрос? Ваши тетки всю губернию лечат. Неужели не хотите попытаться? Хуже не будет.
— Вот еще! — фыркнула мама. — Это же не зубную боль заговорить.
— Как знаете, — доктор быстро черкнул пером и подал маме направление на консультацию к районному хирургу. — Но помните, что я соглашаться на операцию не советую.
— Ладно! Спасибо вам.
Однако в район мама не поехала, а передоверила меня папе. Ее авторитета хватило только на местную медицину. Районный хирург тоже оказался мужчиной, что вселило в папу доверие — папа не очень жаловал женщин, относился к ним с предубеждением, как всякий восточный человек.
— Довелось к вам обратиться, — подталкивая меня вперед, сказал он. — Девочка жалуется.
На то время я знала, что мой папа лучше всех разбирается в машинах и механизмах. Его приглашали ремонтировать не только мукомольное оборудование и маслобойные прессы на местной мельнице, но и в другие места, где выходили из строя электрические двигатели, автоматы и полуавтоматы, любая техника, полученная по репарациям. Оборудование это было не новым, часто требовало аварийных ремонтов, в частности оттого, что не всегда правильно эксплуатировалось. Разобраться и устранить поломки в нем другие механики не умели. А папа умел и учил других, как надо на этом оборудовании работать, как делать профилактические ремонты, ну, и сам ремонтировал, конечно, если требовалось вследствие аварий. Его приглашали даже в другие города, на крупные предприятия: тогда, в послевоенное время, было много производств, оснащенных оборудованием из побежденной Германии, а соответствующих специалистов не было. Папу знали, хотя он был самоучкой, но талантливым, незаурядным. Он иногда брал меня с собой, не в командировки, конечно, а когда работал в поселке или окрестных селах. Показывал, как работает та или иная машина, агрегат, объяснял, где и почему случилась поломка. И странно, мне все было понятно.
Кроме того, папа был удивительным рассказчиком. Обладая цепкой памятью, он носил в себе всю историю своего народа, усвоенную им как по собственным воспоминаниям, так и по рассказам, слышанным еще в детстве от багдадских старожилов. Знал русскую историю, не говоря уже об истории нашего поселка. Где бы он ни появлялся, вокруг него сразу же возникала толпа любопытных и заинтересованных собеседников. Одни задавали вопросы, другие просто слушали.
И наконец, папа разбирался во многих других вещах.
О каждой грани его таланта я расскажу отдельно. Здесь же подчеркну, что для меня было естественной природной данностью, — папу везде знали.
Как и дома, меня врач осматривал долго, да и вывод был таким же: показана операция, но нужно подождать, пока я подрасту.
— Но ей тяжело ходить, больно, — напомнил папа. — А без операции нельзя?
— Ах, дорогой мой, — обнял папу за плечи хирург, — здесь нельзя другое: нельзя медлить. Но и торопиться не стоит, маленькая она еще. Сердце, вот пишут ваши врачи, у нее слабенькое. Надо понаблюдать хотя бы месяц-другой. Придется вам поездить сюда.
— Поездим, раз надо.
— Но без операции не обойтись, — предупредил хирург на прощанье.
И мы уехали.
От вокзала до центра поселка расстояние почти два километра. Для меня это был неблизкий путь, и не только потому, что болела нога, просто для ребенка это приличная дистанция. А тем более что я не любила ходить, как не люблю и теперь. Может, это отголосок тех событий?
Мы же жили еще дальше, от центра надо было пройти около километра на другой конец села. Но в центре жила папина мать, и у нее можно было отдохнуть. Так мы и сделали, завернули во двор к бабушке Саше.
Бабушка Саша, экспансивная, эмоциональная, нетерпимая, но хорошо воспитанная, привыкшая не показывать свои чувства, тут изменила себе — коротко взглянув на мою ногу, она ахнула.
— Ах, — хлопнула себя по бокам, — перешла дорогу покойнику. Не надо резать. Не дам!
— Что же делать? — с явной надеждой спросил папа.
— Подождем, пока умрет, — спокойно сказала бабушка.
Прожив юность в Европе, а молодость в Багдаде, бабушка Саша перепутала в памяти все языки и бросила их в котел того, который выучила от родителей. По возвращении домой из-за границы и до конца своих дней она порой прибегала к дивному евро-азиатскому наречию, смешивая времена глаголов и падежи существительных, а также чистые звуки родной речи с гортанными раскатами ассирийского языка, французское грассирование с английской шепелявостью. Когда она терялась, то фразы ее речей были короткими и порой со слишком завуалированными смыслами.
— Ты в своем уме, мама? — вскричал отец. — Как это умрет? — тормошил он ее.
— Ясно как, насовсем, — зло отрезала бабушка. — Отцепись!
— Почему она должна умереть? — сиплым голосом допытывался папа.
— Она? Я не сказала «она». Прикуси язык!
Вечером за ужином папа обстоятельно рассказал маме о визите к районному хирургу, особенно налегая на то, что нас приняли хорошо и осмотрели внимательно. Мама боялась хворей и боли вообще. По отношению к себе она не была мнительной, лечиться не любила. А за детей переживала. Когда кто-то из нас заболевал, она терялась и не знала, что делать. Тогда за дело брался папа. По сути, она была не очень способной матерью, возможно, не успев развить возле папы этот дар.
Побледнев на слове «операция», мама опустила голову и молчала. О чем она думала? У нее уже умер один ребенок — сын Алексей, родившийся за год до меня. Скорее всего, ждала, что папа еще что-то скажет, что он припас хорошее известие напоследок, но интригует ее.
— Да, я заходил к бабушке Саше, — подтвердил папа мамины молчаливые ожидания.
Мама подняла голову и посмотрела на него. В ее глазах читалась надежда. Папа не умел долго хранить хорошие известия. Он разлился озорной, ликующей улыбкой, потрепал маму по щеке.
— Она мертвому дорогу перешла. Бабушка исцелит ее при первом же покойнике, — мама промолчала».
***
Как предки прабы Ирины попали в Славгород, с точностью узнать не удалось. Известно, что издревле они были хлебопеками. Еще до недавнего времени в Славгороде жили потомки ее родного брата Алексея Семеновича Хасенко, обедневшего после революции человека. Его внучка Мария, рожденная от единственного сына, и вовсе вышла замуж за некоего Кучерука, потеряла девичью фамилию и народила много вечно голодных детей. Старшим у нее был сын (кажется, Анатолий), с которым Любовь Борисовна вместе училась в начальной школе. Он все пытался доказать ей, что они родственники, но Люба знала от мамы, что девичья фамилия прабы Ирины была Хассен, а не Хасенко, как у Толиной матери. И на этом основании не принимала одноклассника всерьез, хотя Прасковья Яковлевна с Марией видимость троюродного родства поддерживала. С фамилией Хассэн и тут случилась широко распространенная подмена с одной целью: чтобы она звучала на местный манер, чтобы ее носителям слиться с основной массой населения и не выделяться хотя бы этим.
Ирина Семеновна была выкрещенной еврейкой с характерным темным лицом и красивыми вьющимися волосами. На нее сильно были похожи не столько дети, сколько внуки, в частности Прасковья Яковлевна и ее брат Алексей (а потом слегка и Любовь Борисовна, унаследовавшая черты своей мамы). Праба до старости сохранила резко нездешний облик во всем, даже в манерах. Своему окружению она оставалась чужеродной по духу, не любила много говорить, была, что называется, себе на уме. Детский возраст мешал Любови Борисовне лучше узнать свою прабабушку. Прабы хватало только на то, чтобы погладить свою правнучку по голове и сказать что-то на своем непонятном языке, что, хотя и звучало весьма нежно и ласково, повергало девочку в холодное смятение. Иногда, слушая разговор Прасковьи Яковлевны с тетей Ариной, праба пыталась вставить что-то свое, но тут же прекращала эту затею и лишь произносила короткие восклицания, не вписывающиеся в тему беседы, или «шамкала» — производила такие движения ртом и издавала такие звуки, как будто жевала что-то. При этом ее многочисленные родинки на щеках, висках, на лбу и подбородке причудливо двигались, то утопая в глубоких морщинах, то возникая вновь, как будто исполняли языческий танец лица.
Когда после визитов к прабе Ирине Любу спрашивали, что праба делала, девочка отвечала:
— Танцевала.
Кстати, когда-то в молодости праба Ирина была предсказательницей, ясновидящей, как бы сказали сейчас. Гадала по звездам. Может, она знала астрологию? Так в пору девичества Прасковьи Яковлевны она предсказала ей рождение трех детей, средним из которых будет мальчик, который умрет в младенчестве. Борису Павловичу, когда он шел на войну, сказала, что он будет дважды ранен, но благополучно вернется домой. На основании этого предсказания Прасковья Яковлевна, получив похоронку на мужа, не поверила ей и продолжала надеяться, что муж живой.
Если большинство восклицаний прабы Ирины, а точнее — коротких высказываний, ибо восклицаниями они только казались из-за громкого произношения, оказалось трудно запомнить, то самые короткие и сопровождавшиеся соответствующей мимикой или жестами, все же сохранились в памяти ее потомков. Сейчас кажется, что праба Ирина прекрасно все понимала, но то ли по старости ленилась, то ли не хотела говорить от презрения ко всему чужому, что ее окружало. Однако на протестующий вопрос кого-то из ее слушателей: «Откуда вы знаете?» — она всегда реагировала четко. Поднимая указательный палец правой руки к небу, восклицала:
— Мы знаем!
Может, в силу возраста, а может по причине наследственной данности, она была низенького роста, щупленькая, темна очами, смугла кожей, а ее густые вьющиеся кудри цвета безлунной ночи не знали седины. Таким образом, в глазах маленькой Любы праба была лишена даже той светлости, какую сообщают человеку бесцветность взгляда и блеклость волос, появляющиеся с годами. Девочка боялась прабы Ирины — задержавшейся на белом свете, отставшей от своего поколения и вследствие этого поневоле несколько одичавшей — и по возможности избегала находиться с нею наедине.
Правду о том, что праба Ирина была еврейкой, негласно ее потомки знали всегда. На это очень ярко и убедительно указывала внешность ее дочери Елены и Елениных детей, которых в селе называли Жидками: Иван Жидок, Павел Жидок, Мария Жидок… Но признавать наличие в себе еврейской крови Прасковье Яковлевне не хотелось, и она от этого отмахивалась, объясняя еврейскую внешность своей родной тетки Елены тем фактом, что та была прижита прабой Ириной от заезжего еврея. Это в роду и не скрывалось — да, дед Алексей Федорович Бараненко взял себе в жены еврейку с байстрючкой, дабы прикрыть ее грех и выдать нагулянного ребенка за законнорожденного. Зато эта еврейка была красавицей и из богатой семьи.
Теперь внуки Елены Алексеевны, дети Ивана Жидка, видимо, желая выехать в Израиль, начали восстанавливать эти сведения, опираясь на рассказы, бытовавшие в их родовой ветви. Это выяснилось в недавнем их разговоре с Любовью Борисовной.
Так вот согласно их данным, мать их бабушки Елены (наша праба Ирина) была еврейкой, более того — иудейкой. Якобы звали ее Розалией, Розой. Возможно, но на ее похоронах присутствовала Любовь Борисовна и точно знает, что хоронили прабу по православному обряду, с родным православным попом.
Но как красивая и богатая иудейка Розалия попала в жены к парню славянского происхождения, да еще небольшого достатка? Да какой бы умный еврейский отец допустил свое дитя до такого бесславия?! Вопросы резонные, указывающие на нечто умалчиваемое, нечто подозрительное, лежащее в основе этого брака. Факт этот надо было как-то объяснять, причем с минимальным уроном для реноме его участников, говоря нынешним языком, чтобы не плюнуть в имидж рода.
Правдивая история о рождении первого ребенка и единственной дочери Розалии Хассэн от предосудительной внебрачной связи с заезжим фатом явно никого не устраивала — незаконнорожденность у иудеев не поощрялась и не поощряется, ее у них просто не бывает. Взамен была придумана другая история — о пламенной любви. Дескать, однажды на некоей ярмарке, куда Алексей Федорович Бараненко приехал для оптовой закупки хмельного зелья, он остановился у одной из бочек. За прилавком увидел прекрасную Розалию, влюбился в нее и тут же объяснился в чувствах. Девушка ответила взаимностью. Назавтра ловкий молодец украл любимую и привез в свое село, чтобы в хате под соломой свить для нее счастливое гнездо. Вскоре девушку выкрестили в Православие и при крещении нарекли Ириной.
Действительно, Любовь Борисовна помнила, что ее отец с восторгом (он любил прабу Ирину; что значит общее происхождение!) повторял романтический миф об украденной невесте и об ее экзотических, каких-то заморских корнях. Как теперь становится понятно, Борис Павлович услышал тот миф от тестя или от самой его матери. Но тогда, в детстве, Любовь Борисовна не могла понять, о ком из прабабушек идет речь. Твердо зная, что праба Ирина была местной, а прабабушка Ефросиния Алексеевна приезжей из Макеевки, она на последнюю и грешила. Хотя по трезвому размышлению понимала, что вряд ли ее будущему мужу — вдовцу с четырьмя детьми, человеку в летах — пришла бы мысль об умыкании и пр. О выкрещивании и смене имени в том мифе не говорилось…
Но несомненно, если из двух версий приходилось выбирать более достоверную, то надо останавливаться, конечно, на романтической. Только и от правды сильно отклоняться негоже. Ведь нам точно известно, что прадед Алексей Федорович не мог делать оптовые закупки спиртного, потому что был гуртовщиком и ничем иным для пропитания не торговал. Ну еще в моменты особенного вдохновения занимался хлебопашеством! Так это уже было под старость, когда сил не было водить гурты. Да и потом, трудно представить, чтобы из-за одной украденной невесты весь еврейский род Хассэнов поднялся с насиженного места и перекинулся из города в Славгород, где их потомки так и застряли. Легче было бы силой вернуть беглянку назад.
Поэтому, скорее всего, дело было так: жила-была в Славгороде еврейка Розалия Хассэн из пекарской семьи, которая влюбилась в некоего заезжего красавца, жарко отдалась ему и забеременела. Возможно, перед этим у них были разговоры и планы о женитьбе. Но искуситель тянул резину. Тем временем беременность развивалась, Розалия нервничала, а определенности в отношениях не наступало. Когда же роды завершились благополучным исходом и появилась девочка, красавец, не попрощавшись, резко исчез.
Что было делать? И тут хитрая Розалия вспомнила, что на нее сильно засматривается Алексей Бараненко, видный, обеспеченный и не последний в селе жених. Кажется, стоит поманить его пальцем, как он появится у ее ног.
Недолго думая она рискнула и поманила. И искренне влюбленный в самом деле примчался, не веря своему счастью. Да пустяки, что его возлюбленная обзавелась нагулянным ребенком! Это даже хорошо, потому что иначе не видать бы ему ее, как своего затылка. А потом было выкрещивание, новое имя и долгая совместная жизнь, о которой ни Розалия-Ирина, ни Алексей Федорович ни разу не пожалели…
***
«И вот ее не стало. Она неподвижно лежала в гробу и ничем не отличалась от себя вчерашней, позавчерашней. Даже ее знаменитые родинки, о которых говорили, что они — печать Бога, как будто готовы были снова заплясать на выразительном темном лице. Глядя на него, слегка, однако, пожелтевшее, ничего не зная о цветах жизни и смерти, я не сразу поняла, почему оно стало все же менее темным, чем при жизни.
Бабушка Саша о чем-то тихо переговаривалась с соседями, добиваясь, видимо, сведений о том, кто мыл покойницу. Я же, сообразив все по-своему, дергала ее за юбку в попытках разрешить свои, возникшие уже тут, сомнения.
— Почему праба Ирина раньше не умывалась?
Мой вопрос привлек внимание собравшихся старушек, они начали оглядываться, превратив нас в объект любопытства. Этого бабушка Саша допустить не могла. Тактично, с учетом публики, она развернула маленький театр.
— Не умывалась? Как это?! Ты ошибаешься! — все ее интонации, подкрепленные соответствующими жестами, были необыкновенно выразительными.
— У нее лицо теперь белее, — с восторгом первооткрывателя вещала я.
Бабушка Саша задумалась, перемещая взгляд вдоль усопшей. Наконец улыбнулась:
— Ты не видишь, да? Раньше у нее были косы черные — и лицо казалось черным, а теперь платок белый — и лицо кажется белым.
— Да, — протянула я, подражая взрослым, но тут же снова заявила: — Я первой заметила, что теперь у прабы Ирины белый платок на голове! — сельчане заулыбались, для них очень непривычно звучало слово «праба», сокращенное от «прабабушка».
Тут надо пояснить, что праба Ирина в отличие от местных жителей ходила с непокрытой головой. Только зимой она укутывалась теплыми платками, такими, как и все здешние женщины.
— Это правда, — согласилась бабушка Саша. — Ты первой заметила. Стой тихо.
И она возобновила попытки о чем-то договориться с распорядителями похорон, ибо на селе эту миссию всегда исполняли досужие старушки, «знающие обряд». А через некоторое время я заметила, что плотная толпа вокруг гроба начала двигаться. Пришедшие проститься с прабой Ириной перемещались друг относительно друга, отодвигаясь на задний план, и в комнате их становилось все меньше. Наконец, кроме меня и бабушки Саши тут остались только дед Сеня да сама покойница. Дед Сеня оперся сжатым кулаком о край комода, примостил на кулак русую кудрявую голову и громко, навзрыд заливался слезами, никого не стесняясь. Но вот и к нему приблизилась бабушка Саша, что-то шепнула на ухо. Дед согласно закивал, вынул из кармана скомканный платок и, суетливо вытирая глаза, заторопился из комнаты.
Мне стало интересно — бабушка Саша явно что-то затевала. А она тем временем придвинула к столу, на котором возвышался гроб, низенький табурет и, легко подняв, поставила меня на него.
— Чего вы, бабушка? — пыталась упираться я. — Мне страшно.
— Не смотри, отвернись. Вот так, — удовлетворенно погладила она меня по голове, когда я повернулась спиной к столу и уткнулась лицом в ее многочисленные юбки.
Она все время гладила меня, перебирая косички, теребя банты из новых атласных лент, похлопывая по спине и плечам. Но окончательно отвлечь не смогла, и я ощутила прикосновение чего-то холодного и твердого к опухоли под левым коленом. Первым порывом было сказать об этом бабушке Саше, но тут я услышала, нет — угадала, ее шепот, такой же мерный и неразличимый, как был у бабушки Наташки при заговаривании зубов. Я поняла, что бабушка Саша лечит меня, исцеляет. Холодное и твердое нечто все тыкалось и тыкалось в больное место то разминая его, а то словно подгребая окраины опухоли к центру.
Сколько это продолжалось — не помню. Я оцепенела от страха, когда до меня дошло, что бабушка Саша манипулирует не чем иным, а рукой мертвой прабы Ирмы. Это праба Ирина забирает с собой мои хвори!
Бабушка Саша еще и еще водила по мне мертвой рукой. Было так страшно, что я готова была сорваться и бежать подальше отсюда, от тихой прабы Ирины, от плачущего деда Сени, от бабушки Саши, и только ее теплая рука, заботливо удерживающая меня, помогала преодолевать страх. Бабушка лечит, ей нельзя мешать, — успокаивала я себя. Но успокоила ли? — ведь на этом мои воспоминания о тех событиях обрываются. Помню лишь, что бабушка Саша из комнаты выносила меня на руках — почему? — и я, глядя назад из-за ее плеча, видела, как медленно смыкалась толпа, пропускающая нас к выходу.
Господи, как прекрасно детство своей забывчивостью! Я забыла эту историю тотчас же. И только спустя годы, прокручивая в памяти свой опыт, наткнулась на нее. А может, так было задумано бабушкой Сашей? Теперь не спросишь, не узнаешь.
Прошло время, в течение которого родители не знали о том, что предприняла бабушка Саша в отношении моей болезни. Они и раньше старались как можно реже посматривать на опухоль, чтобы не внушать мне страх. Хотя теперь я подозреваю, что они боялись накликать беду: если не смотреть — авось пронесет. А теперь, видя меня резвой и веселой, бегающей без устали со сверстниками, несколько успокоились и, казалось, забыли прежние тревоги. И вот настал час снова показать меня районному хирургу. Как и в первый раз, папа положил меня животом на стол, пододвинул ближе к себе керосиновую лампу и, перед тем как ощупать больное место, принялся внимательно его осматривать. Тусклый огонек лампы кидал от меня и от него, низко склонившегося надо мной, неровные тени. Папа долго вздыхал, отводил лампу от ноги и снова приближал так, что я чувствовала ее тепло, — старался по картине теней усмотреть наличие прежнего бугорка вместо полагающейся подколенной впадинки. Но его не было, а впадинка, наоборот, прорисовалась.
До конца своих дней папа помнил, как боялся тогда прикоснуться пальцами к моей ноге. Осмотр длился дольше обычного. Сначала бережно, с опаской, папа прощупал одну ногу, потом другую, сверяя и сравнивая их состояние.
— Паша, ты видишь, она исчезла! — возбужденно сказал он маме. — Попробуй сама, даже не поймешь, какая нога болела.
— Доця, у тебя ножка болит? — одновременно спрашивал он у меня, не доверяя себе.
— Нет.
— А раньше, какая ножка болела: левая или правая?
— Не помню, — уже чуть не ревела я от напряжения.
К хирургу мы больше не поехали. Спустя некоторое время самоуправство бабушки Саши, приведшее меня к чудесному исцелению, конечно, стало известно. После этого папа в случаях особенных своих успехов любил повторять на манер прабы Ирмы:
— Мы знаем! — при этом он так же, как и она, вскидывал вверх указательный палец.
— Причем тут вы? — шутила мама, намекая на то, что праба Ирина — ее родня, а не папина.
— А ты — тем более ни при чем, — парировал он, потому что мама, к сожалению, врачевать катастрофически не умела, хотя и выходила меня из ста болезней».
Пора написать подробнее о детях прабы Ирины.
Был у Якова Алексеевича брат Иван. Любовь Борисовна его видела всего один раз, когда ей было 7 лет. Известно о нем мало, особенно о послевоенных годах, но все же кое-что можно рассказать. Тут уместно вернуться назад и вспомнить войну с немцами.
Фашистская Германия вероломно напала на нашу страну 22 июня 1941 года, причем на рассвете в 4 часа утра, «когда мирно спали дети», как потом писали поэты. Известно, что 22 июня — это день летнего солнцестояния, когда в природе торжествует свет и тепло, наступают самые долгие дни, а ночи укорачиваются и светлеют. В нашей стране накануне этого космического события в школах ежегодно проводились выпускные вечера, и в самую короткую ночь выпускники прощались с учителями и ранней юностью. Это уже давно переросло в традицию. Возник как бы новый праздник, символизирующий мечты о взрослой жизни, праздник молодых чаяний и стремлений. Его настроениями с энтузиазмом проникался весь советский народ.
Так было и в тот год. Всю ночь в городах и селах кипела жизнь, люди гуляли после официальных школьных торжеств, и лишь под утро ушли отдыхать. Наступила тишина. Страна погрузилась в сон. И тут над головами у них загудели вражеские самолеты, из которых посыпались бомбы, в наших городах и селениях прозвучали взрывы. Первым бомбили Киев — как символ славянской колыбели.
Это напоминание приведено для того, чтобы сказать о растерянности и недоумении советских людей, вызванных нападением Германии. Не удивительно, что первые дни обороны были особенно кровопролитные и страшные, ибо в них проявлялось не столько умение воевать, сколько духовный героизм, беспримерная отвага наших защитников. Тем не менее много советских бойцов оказалось в окружении, а затем и в плену, за колючей проволокой. Кажется, что сами немцы не ждали такого потока военнопленных, они только зашли на оккупированную территорию и еще не успели подготовить лагеря для заключенных, как не успели толком разместить гарнизоны; у них все еще оставалось на колесах.
Агрессор ликовал. Немцам казалось, что они уже захватили новые земли и покорили удивительно работящий народ. Теперь надо было, не мешкая, приступать к хозяйничанью. Но собственных рук не хватало, а местное население состояло из стариков да малых детей, ведь даже многие женщины ушли воевать с врагом. Вот и пришлось немцам часть военнопленных увезти в Германию на свои заводы, где тоже рук не хватало; часть расстрелять, а наименее способных к сопротивлению и непригодных для тяжелого труда отпустить по домам. Некоторым военнопленным удалось из концлагерей бежать. Бежали также Яков Алексеевич и Борис Павлович, о чем будет рассказано позже. Оказался на свободе и Иван Алексеевич — его отпустили немцы.
И если беглецы прятались от немцев в малолюдных местах, то те, кого захватчики отпустили со специальной справкой, могли безбоязненно находиться дома. Немцы же понимали дело так, что отпущенные из плена люди являются их потенциальными помощниками, хотя бы из благодарности за помилование. Именно из них они набирали старост и полицаев для управления захваченными территориями.
Из своих потенциальных пособников гитлеровская администрация и в Славгороде начала создавать местные органы власти, назначать старост, формировать «вспомогательную» полицию. Требования предъявлялись такие: чтобы люди не сотрудничали с советскими органами и одновременно обладали организаторскими способностями. Выбор немцев пал на нескольких человек с не самой лучшей репутацией. По понятным причинам мы не станем называть их имена, достаточно сказать, что они не стали изменниками не по своей преданности Родине, а потому что люди воспротивились их назначению в местную оккупационную власть. Тогда еще, в начале войны, это срабатывало. Несколько женщин, среди них и боевая Евлампия Пантелеевна, скорее всего инициатор, пошли в комендатуру и заявили, что не хотят подчиняться людям низким и бесчестным, что, коль уж так повернулось дело, пусть над ними поставят более достойных людей.
— Например, кого вы хотите видеть старостой? — спросили у них в ответ.
Женщины сначала растерялись.
— А хоть бы моего деверя, — вдруг нашлась Евлампия Пантелеевна, — Ивана Алексеевича Бараненко. Он распорядительный человек, его ни в чем нельзя упрекнуть. Раньше был рядовым колхозником.
Тут осмелели и ее подруги, прокричали несколько других фамилий.
Выйдя из комендатуры, женщины поняли, что теперь названных ими мужчин надо предупредить о случившемся. Даже не предупредить, а просить согласиться на предложение немцев, если оно последует, ведь фактически они толкали этих мужчин на измену родине. Но мужики вошли в создавшееся положение и заверили сельчанок, что будут служить им с умом. Так Иван Алексеевич с подачи Евлампии Пантелеевны оказался немецким старостой. У нас нет сведений о его фактической деятельности. Наверное, были у него поступки и деяния, за которые стоило спросить строго, но славгородцы отзывались о нем хорошо.
Несмотря на кровавые события, пережитые славгородцами в оккупации, к которым были причастны местные пособники врага, Иван Алексеевич избежал страшных обвинений. После войны его, как и других соучастников немецких преступлений, осудили на 25 лет лишения свободы. Он отсидел часть срока, а в хрущевские времена его дело пересмотрели, и в 1954 году отпустили домой. Первым делом он обошел славгородцев, перед которыми чувствовал вину, и попросил у них прощения, а также поблагодарил, что не топили его на суде ради показной ретивости, а затем уехал в Запорожье, где и прожил до конца своих дней. Но это так… — вершина айсберга, главный рассказ о нем впереди.
Самым младшим из детей Алексея Федоровича был Григорий, который до войны проживал вместе с родителями: Алексеем Федоровичем и Ириной Семеновной. Он был необыкновенно красивым, имел легкий улыбчивый характер, неунывающий нрав. Не удивительно, что он высватал себе в жены единственную дочь весьма состоятельных родителей, местную хохотунью Александру (1904 – ~1984), завидную невесту. Александра Федоровна не была красавицей, но обаянию ее не было предела. Высокая и стройная, юморная и неунывающая, она была любимицей Прасковьи Яковлевны и Любови Борисовны и их отрадой в трудные времена. Она так любила своего непутевого мужа, что до конца жизни сохранила верность его родне. Больше всего дружила с его племянницей — осиротевшей после войны Прасковьей Яковлевной, которая часто нуждалась в поддержке сильного духом человека.
Как говорилось выше, Григорий еще до окончания войны вернулся домой живым и сравнительно здоровым. Своим веселым, неунывающим нравом он внушал настрадавшимся в оккупации людям уверенность в прекрасном будущем, его все любили и отогревались возле него душой. Григорий Алексеевич участвовал в восстановлении порушенного войной колхоза, стал главным распорядителем работ, заняв место своего погибшего брата. Должности агронома тогда еще не было, просто тогда не было такой специальности, поэтому его называли главным бригадиром. Но сути дела это не меняет.
Александра Федоровна, жена Григория Алексеевича, работала в колхозе поварихой. На все лето она выезжала со своими помощницами на полевой стан и там кухарила, кормила хлеборобов с ранней весны и до заморозков. Этот образ жизни (хоть и не во всей полноте) показан в советском фильме «Стряпуха». Полевые станы становились вторым домом для крестьян. Ну а зимой Александра Федоровна отдыхала, потому что летние дни ее были заполнены работой от восхода и до первой звезды на небе, так что за сезон она уставала и нуждалась в отдыхе и в том, чтобы уделить внимание дому и семье.
И вдруг через несколько месяцев после возвращения ее обожаемый муж исчез! История эта покрыта тайной, ибо непонятно — то ли он просто где-то сгинул, то ли по своей воле бросил все и уехал. Впоследствии Александра Федоровна говорить об этом не любила.
Вспоминая эту историю, Прасковья Яковлевна отмечала, что ни тетя Шура, ни ее повзрослевшие дети искать Григория Алексеевича никогда не пытались. И о его исчезновении не заявляли в милицию. Создавалось впечатление, что они знали, куда он подевался. Предположения Прасковьи Яковлевны сводились к тому, что на фронте Григорий Алексеевич завел новую любовь. Ну, «на фронте» — это сказано условно. Любовь могла настичь его в госпитале, где он лечился после ранения. И вполне могло быть, что встретил он женщину молодую и энергичную, жадную до жизни, которая не смогла пройти мимо такого редкостного красавца.
А потом он уехал домой, а эта женщина обнаружила, что осталась беременной. Может, не сразу… Может, после раздумий она нашла его и сообщила о ребенке. И это подняло Григория Алексеевича на крылья и навсегда унесло в новую жизнь. Никогда и никому он больше не дал о себе знать. Растворился где-то…
Редко так бывает, чтобы под старость не тронула человеческое сердце ностальгия, тоска по юности, по первой семье, по первым детям и по родным местам. Обычно после активной жизни, на склоне лет, на тихом отдыхе даже самые отчаянные пройдохи вспоминают прошлое и пытаются дотянуться до него, напомнить о себе. Они восстанавливают порушенные мосты, каются в причиненных страданиях, прощают друг другу обиды — делают все, чтобы уйти из жизни в ладу с природой, со встреченными по пути людьми, с родственниками. А тут ничего этого не было — Александра Федоровна прожила до глубокой старости, но не дождалась весточки от первого мужа.
Значит, умер он еще молодым и внезапно, не дожив до возрастной ностальгии, — так считала Прасковья Яковлевна.
А Александра Федоровна так и оставалась до самой старости колхозной поварихой. Как ее, веселую и незлобивую, умную и сильную, любили люди! Любовь Борисовна много писала о ней в других своих воспоминаниях, поэтому нет смысла здесь повторяться.
В преклонных годах Александра Федоровна нашла вторую судьбу в лице Майбороды Ивана Ефимовича (1899 – 1982){5}. Первой его женой была Мария Михайловна Ведмидь{6}, родившая ему двух сыновей.
Александра Федоровна и Иван Ефимович симпатизировали друг другу давно, однако поженились спустя год после смерти его первой жены, так что на свадьбе у Любови Борисовны (26 апреля 1969 года) они гуляли уже вместе, пребывая в семейных отношениях. Свою хату (оставленную ей свекровью Ириной Алексеевной в наследство) Александра Федоровна продала и перешла жить к новому мужу. А в преклонные годы их обоих забрала к себе Галина (по мужу Тёсова), старшая дочь Александры Федоровны.
Галина, внешне была очень похожей на мать. Она выбрала себе трудную судьбу. Школьные науки ей не давались, тем не менее в колхозе работать она не захотела, и после семилетки устроилась работать в бригаду по ремонту железнодорожных путей. Это была не женская работа, грязная и физически тяжелая, но зато там давали жилье и приличную зарплату. Правда, «жилье» представляло собой небольшие вагончики, перемещающиеся за бригадой. Но это было не так уж плохо.
Вскоре молодость взяла свое, и Галина привезла Александре Федоровне на воспитание внебрачного ребенка — сына Николая. О нем Любовь Борисовна писала отдельные истории. Позже Коля оказался неполноценным мальчиком и в дошкольном возрасте, когда мать забрала его к себе, погиб под поездом.
В совсем зрелом возрасте Галина Григорьевна вышла замуж за некоего Тёсова, кажется, у них была дочь Валя. И вскоре после этого семья получила квартиру в Днепропетровске, где-то в Самарском районе. Вот туда-то она и забрала свою маму с Иваном Ефимовичем, оттуда их и отнесла на вечное поселение.
Александр, сын Александры Федоровны и Григория Алексеевича, тоже пошел в мать, был высоким, светловолосым. Он запомнился родне с пригоревшим на солнце и облезшим носом. Таким увидела его в первый и в последний раз Любовь Борисовна, когда он демобилизовался из армии. После месячного отдыха у матери он уехал и больше никогда в Славгороде не появлялся. Наверное, в этом сказалась натура его отца. Кажется, и его мать не знала, где и как он живет. А возможно, он поехал к отцу? Тайна эта так тайной и осталась.
А Надя, младшая дочь Александры Федоровны и Григория Алексеевича, невиданная русоволосая красавица с синими доверчивыми глазами, дорогая доверчивая душа… ушла из жизни в 15 лет из-за неразделенной любви. Вечная ей память, девочке…
Елена Алексеевна, та, что принесла Прасковье Яковлевне в больницу абрикосы и кусочек хлеба, когда у той родилась вторая дочь… Старшая из детей Ирины Семеновны и Алексея Федоровича.
Время снимает завесы тайн и теперь потомкам известно, что у прабы Ирины она была, как тогда говорили, нагулянной — незаконнорожденной. Следовательно, Алексею Федоровичу являлась неродной. Со слов Агриппины Фотиевны (бабушки Бориса Павловича по матери), которая долго прожила в Славгороде и знала историю всех его жителей и которую Любовь Борисовна застала при жизни и успела хорошо узнать, отцом Елены Алексеевны был некий еврей — управляющий помещика Миргородского. Как бы там ни было, но красавицей она была необыкновенной, и свою красоту передала потомкам, даже внукам! Но сказать что-то еще о ней трудно. Со своим мужем Иваном Кировичем Бабенко она жила незаметно, дружно и зажиточно, так что ни в ком больше не нуждалась и к родственникам относилась с прохладцей, даже к родной матери никогда не ходила. Хоть праба Ирина души не чаяла в единственной дочке, но та отказалась приютить овдовевшую мать у себя, объясняя тем, что у бездетного брата Семена ей будет лучше.
И правда, у Елены было много детей. Здесь уже упоминался Иван Иванович Бабенко (Жидок), с которым дружили Борис Павлович и Прасковья Яковлевна, хоть и поругивали за хитрость и лукавство. Затем был еще Павел Иванович, младший из сынов — стройный, статный, черноволосый. Это был первый красавец в Славгороде: на щеках — румянцы, в глазах — огонь, на голове — кудрявая копна. Ах, как по нему сохли девушки! Сколько сердец он разбил! Да и сам пленялся женщинами всерьез: вначале женился на Майе Хлусовой, потом оставил ее и женился на Марии Сотник. А потом просто ходил туда-сюда от одной жены к другой. Обе девушки были из Славгорода, местные красавицы, так что тут Павел Иванович держал правильную линию.
Младшим ребенком в семье была Лидия Ивановна, тоже женщина неописуемой красоты, как и все дети Елены Алексеевны. Чернявая, кудрявая, с большими маслянистыми глазищами, всегда веселыми и насмешливыми. Но в детстве она переболела полиомиелитом, и стала инвалидом, с трудом передвигалась даже с помощью палочки. Лидия Ивановна очень хорошо шила, обшивала соседок и неплохо этим зарабатывала. Она с энтузиазмом копила деньги на операции, очень верила, что они ей помогут встать на ноги. Но несколько операций не привели к успеху. А в результате последней, уж не знаю какой по счету, стало еще хуже — у нее оказались нарушены сухожилия, поддерживающие стопы. Она окончательно встала на костыли, каждый день подвязывала болтающиеся стопы бинтами и так ходила. Больше медицине не доверялась.
Еще одну дочь Елены Алексеевны звали Марией, она была замужем за неким Грибовым, бесконечно ее любившим до самой смерти. Какое-то время Грибовы жили в России, а потом вернулись в Славгород и поселились у его родных на станционном поселке. Их единственная дочь Люба ходила в один класс с Любовью Борисовной, но та в ней не чувствовала троюродной сестры, как в Тае Бабенко, о которой рассказ чуть дальше, или как чувствовала троюродного брата в Павлике Янченко. Люба Грибова была дурнушкой, совсем не пошла в свою красивую маму и ее родню, да и натурой отличалась вялой и пассивной, очень плохо училась. Маленькая Любовь Борисовна таких учеников не замечала.
После смерти Елены Алексеевны, ее младшая дочь Лидия Ивановна каким-то образом оказалась в одном из районных городков Запорожской области, где обрела однокомнатную квартиру. Так вот именно Люба Грибова, как племянница, взялась досмотреть ее до смерти и жила с нею в той квартире. Но жизнь исправляет все наши планы — Люба заболела раком и именно Лидия Ивановна, старая, одряхлевшая, тучная, досмотрела ее до последнего вздоха.
Кстати Мария Ивановна Бабенко (по мужу Грибова) была крестной матерью первой дочки Прасковьи Яковлевны.
Еще у Елены Алексеевны был самый старший сын, кажется, его звали Алексей. Он никогда в родной поселок не приезжал, хоть и жил недалеко, в Балаклее Харьковской области, где работал пекарем (а кем ему еще пристало быть, если бабушка — из семьи хлебопеков?). Он был женат на Лидии Григорьевне Тищенко (самой старшей дочери тети Дуни Заборнивской), соседке Прасковьи Яковлевны по улице. Вот Лидия Григорьевна часто бывала у своей матери, приезжала не одна, а с единственной дочкой Таей.
Любовь Борисовна не знала бы этой семьи, если бы не Тая. Эта ее троюродная сестричка, такая же красивая, как бабушка Елена Алексеевна, точная ее копия, была к Любе привязана, и девочки вместе проводили почти все каникулы, бегая на три двора: то у Прасковьи Яковлевны гуляли, то у Елены Алексеевны, Таиной бабушки по отцу, то у бабушки Дуни, ее бабушки по матери. А в течение учебного года они активно переписывались. Тая и вживую и в письмах настойчиво называла Любу Креолкой — ей почему-то нравилось, что та была неславянского происхождения, что в ней текла древняя восточная кровь, и Тая таким прозвищем пыталась это подчеркнуть. К тому же Тая открыто гордилась тем, что Люба хорошо училась. Маленькая Любовь Борисовна хоть и была несколько нелюдимой девочкой, тихой и застенчивой, но слыла местной умницей в добром смысле, в школе к ней относились очень хорошо, да и вне школы знали и уважали. Так что Тая просто расцветала, слыша о своей троюродной сестре похвальные слова.
По возрасту Тая была на год старше Любы. Вот как Любовь Борисовна вспоминает их последние письма друг другу{7}:
«Помню нашу последнюю переписку. Тогда учебный год только начинался, я училась в девятом классе, когда получила от Таи тревожное письмо. Она сообщала, что сильно влюблена в одного мальчика и что он к ней не очень справедлив. Подробности этого письма забылись, но помню, что в нем что-то показалось мне чужим, каким-то взрослым, непонятным. Затем последовали другие письма, отражающие тот же Таин дух и странное, туманное содержание, намекающие на некие взрослые тайны, о которых мне еще рано знать. Тая многого недоговаривала, писала обиняками. Что-то мучило ее, о чем она не могла писать открыто, хотя и подчеркивала, что я для нее — единственное доверенное лицо. Она давала мне понять, что у нее появилась проблема, с которой она не может никому открыться, даже родителям. Я интуитивно понимала, что моя подруга попала в сложную ситуацию и пытается найти выход из нее, в частности тем, что облегчает душу в переписке со мной. Казалось, то ли она ждет от меня умного совета, то ли сама ищет спасительный шаг, пересказывая мне свои беды. Но что я, сущее дитя, да еще до невероятия послушное, могла ей подсказать, если я даже не понимала, на что она намекает? Какой помощи она от меня ждала? Наконец письма от Таи и вовсе перестали приходить...
Честно сказать, школьницей я была не из тех, кто проявляет инициативу в отношениях. Не то чтобы я не любила набиваться, а просто долгое время не нуждалась ни в ком, не умела быть отзывчивой, нести ответственность за своих друзей, помогать им по личному побуждению. Так получилось и тут: ну, не пишет Тая и не надо, ей виднее, как лучше поступать.
Последнее письмо от нее пришло не скоро, почти под конец учебного года, и после большого перерыва явилось для меня неожиданным. Тая писала, что из-за своей несчастной любви долго болела, не ходила в школу, много пропустила уроков и вообще пережила сложный период, из-за чего ей, видимо, придется остаться в том же классе на второй год. Даже, хорошо помнится, намекала на попытки покончить с собой. Смятение души и плохое самочувствие она связывала с тем предательством, которое узнала от своего возлюбленного... И тут же сообщала, что у нее появилась сестричка. Письмо было длинным и путанным, в нем явно чувствовалось намерение подвести итог какому-то этапу жизни, что-то оставить позади, о чем-то больше не говорить. Надлом, серьезность забот, отрешение от нашего детского мира — вот чем веяло теперь от Таиных слов и рассуждений.
Много позже, когда сама повзрослела и вышла замуж, я поняла, что там тогда произошло. После письма с прозрачными намеками на исход своей грустной истории Тая уже больше никогда не писала мне, да и в Славгород не приезжала, просто исчезла из моей жизни навсегда. Наверное, дело было так: Тая рассказала Лидии Григорьевне, своей маме, что написала мне о нагулянной дочке; а та посоветовала впредь держаться от меня подальше, чтобы я не выдала эту тайну девочке, когда та подрастет.
А ведь по сельским меркам мы были довольно близкими родственниками. Смотрите, как все это рядом: Таина родная бабушка приходилась моей маме родной тетей. В этой фразе есть одно определяющее слово: родная. Не двоюродная, не троюродная... Вот какая близкая это родня — троюродные сестры. Ну... сестра у нее родилась, так сестра. Пусть она будет ей сестрой. А мне Таи всегда не хватало, ее внимания, любви, ее восторга... и красоты. Жаль, что у нее все так получилось».
Семен Алексеевич был младшим сыном Алексея Федоровича. Как и все из рода Бараненко, он выглядел крепышом среднего роста, был полненький, с русыми кудрявящимися волосами, с румянцами на щеках. В молодости он особых знаний и навыков не приобрел и работал грузчиком на железнодорожной станции, а после войны стал колхозным ездовым, всегда пахнущим свежим сеном и ветрами. Его транспортным средством была бричка с волами. Предписанные ему обязанности состояли в доставке кормов из хранилищ в коровник, вследствие чего его дни в основном протекали на улице. Зимой он легко узнавался по кожуху и буркам на чунях, а летом — по соломенной шляпе с широкими полями.
Жил он с законной женой по имени Арина, хмурой и малословной женщиной, тем не менее прекрасной своими качествами. Ее безрадостность людей не отпугивала, а брала их за душу, вызывала желание помочь ей. Тетя Арина была лучшей подругой Евлампии Пантелеевны, и Прасковья Яковлевна в память о дорогой матери заботилась о тете Арине, дружила с нею, часто с младшей дочкой навещала ее. Тем более что с этой женщиной доживала свои дни Ирина Семеновна, бабушка Прасковьи Яковлевны по отцу.
Когда на свет появилась Света, внучка Прасковьи Яковлевны, то именно коровка тети Арины выкормила ее своим молоком. Технологическая цепочка тут была напряженная, учитывая отсутствие тогда холодильников: коровка нагуливала молочко, тетя Арина на утренней заре доила ее и оставляла молоко в условленном месте, а маленькая Люба на рассвете, пока солнечные лучи не коснулись земли, забирала его оттуда и бежала кормить племянницу. Так продолжалось ровно год, казавшийся тогда маленькой няньке вечным.
Затем Света пошла жить по второму кругу. В семье Прасковьи Яковлевны эту дату отметили громко и представительно и перевели жизнь свою на более щадящий режим. Подросшую девочку уже можно было кормить обычной пищей, и наконец-то утренним недосыпаниям ее няньки пришел конец. Это было счастье в чистом виде — миг осуществления мечтаний, сбывшихся надежд, избавления от непосильных трудностей.
Детей у Семена Алексеевича и тети Арины не было. Возможно, по этой причине или не по этой, дед Семен сделал большую глупость или даже подлость — после смерти матери оставил тетю Арину и пошел жить к одной вдове с двумя взрослыми детьми, у которых уже свои семьи были. Там он быстро получил то, что искал — минимум внимания, жестокую болезнь, смерть в петле и забвение. А Прасковья Яковлевна продолжала поддерживать отношения с тетей Ариной. И когда той не стало — она погибла от наезда мотоциклом — именно Прасковья Яковлевна собирала и провожала ее в последний путь.
Семен Алексеевич тоже умер не своей смертью — покончил с собой где-то в году 1967-м, не перенеся страданий от рака прямой кишки. «Услужливая» вторая жена оставила возле него веревку и на целый день ушла из дому — ее красноречивый жест он понял правильно. Как, наверное, понял и то, что родная жена Арина так не поступила бы — любила его самозабвенно.