Павел открыл глаза. Несколько секунд мир был не в фокусе, размазан, но вот он осознал себя, и все вокруг, словно обрадовавшись обретенным координатам, весело встало на свое место.
Но минуточку. Почему он сидит в кресле, если только что стоял на полуостровке, что примыкает к лесопитомнику, и смотрел на Надю, которая улыбалась ему?
Да, но потом… Взрыв. Еще один взрыв, и еще один. Неужели же это свершилось? Не может быть. Не может же он быть своим двойником. А почему бы и нет?
Он замер, прислушался к себе и облегченно рассмеялся. Ну конечно же, это сон. Даже смешно было бы усомниться в этом. Он не дышал. А рот, интересно, у него есть или он вовсе безротый, как была безухой кошка у Ивана Андреевича. Нет, рот был. И губы. Он провел языком по ним. Гм, и язык есть. Попробовать вдохнуть. Воздух в рот втягивался, но как-то странно. Потребности в нем никакой не было. А голос? «Павел Пухначев, специальный корреспондент», — сказал он. Голос как будто есть. О, есть еще одна проверка, подумал Павел и обрадовался, как будто сделал важное открытие: пульс. Он сжал пальцами запястье. Здесь как будто. Или здесь? Пульса не было. Он приложил руку к груди — сердце не билось.
На мгновение им овладел тягостный, томительный ужас. Он вскочил с кресла. Мышцы повиновались легко и упруго, и движение успокоило его. Значит, все-таки двойник?
Он огляделся. Небольшая комната. Такого же, пожалуй, размера, как комнатка ответственного секретаря в редакции. Кресло, на котором он только что сидел, столик. В комнате была странность, которую он не сразу осознал: в ней не было окон. Но Павлу было не до окон.
Значит… значит, все это свершилось? Значит, он не настоящий Павел Аристархович Пухначев, а его копия? Мысль не укладывалась в сознании. Она была просто слишком велика, и никак нельзя было засунуть ее в голову. И вообще было нелепо даже думать, что к ней можно привыкнуть, не то что засунуть в голову.
И все-таки… Как-то интересно он встал с кресла. Ну-ка, еще раз. Забавное какое движение, какое-то текучее, без усилий. А мышцы-то у него есть? Должны быть, раз он может двигаться. Он сжал то место, где должен был вздуться бицепс, и согнул руку. Рука была довольно твердая, но никакого бицепса не было и в помине.
И снова прибойная волна слепого ужаса, снова прыжок пойманного в ловушку зверя. Выходит, он заключен в этой бездыханной и бессердечной оболочке? И где вообще он? Наверняка они еще не увезли его из Приозерного. Только бы вырваться из этой чужой плоти, вернуться к привычному миру, соединиться со своим живым, теплым телом, в котором успокаивающе бьется сердце и в котором перекатываются под упругой кожей бицепсы, накачиваемые каждое утро пятикилограммовыми гантелями.
И из далекого детства пришел вдруг плач, сотряс плечи. Захотелось уткнуться носом в толстую вязаную материну юбку, слабо пахнувшую нафталином, и ощутить на затылке знакомую руку. Рука ласково взъерошит на макушке волосы, и мама скажет: «Нет-ту, нет-ту», — и сразу страхи, как побитые псы, уползут от него, и мир снова обретет привычную приветливость.
И в этот момент он услышал знакомую мелодию. Ту, что слышал в заливчике, стоя рядом с облупленной «казанкой». И снова из чужой печали рождался зов, слабый крик о помощи, тянулись к нему далекие руки. И как-то сам по себе ушел страх, потому что стыдно за свой детский ужас, если к тебе с мольбой протягивают руки, если ты силен, могуч и обещал защитить слабых.
И когда, как в далеком детстве, отпустили его псы страха, удрали из комнаты, изгнанные беззвучной музыкой, ощутил вдруг Павел редкостную умственную прозрачность, в которой мысль легко и мощно устремлялась в любом направлении. Стройная, четкая, бесстрашная.
Он пришел, чтобы помочь. Величайшее благо из доступных человеку — помочь ближнему. И он, Пашка Пухначев, журналист районной газеты «Знамя труда», одарен невероятной, незаслуженной удачей: он может помочь братьям по разуму.
И с гордостью пришло спокойствие, а мысль о том, другом Павле Аристарховом сыне, который мучается сейчас, наверное, над фельетоном о плохой работе бани, наполнила его легкой, летучей грустью. Как ты там, Пашка? Как ты там, дурачок? Как мама? Помни, эгоист ничтожный, что она жаждет внуков, не будь слишком переборчив. Люба, например, вовсе недурна собой. Преподает в музыкальной школе, так что снобизм твой университетский будет улещен таким союзом.
Павел поймал себя на мысли, что подталкивает свое земное «я» к браку с эгоизмом свахи, а ведь земной Пашка не очень-то торопился каждый день слушать фортепьянные экзерсизы в исполнении Любы.
Ну, раз вспомнил ты, брат, Любу, значит, начинаешь понемножку осваиваться. Мысль эту как будто тут же услышали, потому что дверь распахнулась, и в комнату вошла, отчетливо цокая коготками по твердому полу, собака.
— Ну, как самочувствие, Павел Аристархович? — спросила собака. — Мы вас некоторое время не беспокоили, чтобы вы могли собраться с мыслями…
— Спасибо, немножко очухался, — сказал Павел и вдруг подумал, что это, наверное, та самая собака, с пятой ноги которой все началось.
— Простите, вы… — он на секунду замялся, вспоминая, как звали пятиногого пса, — Мюллер?
— В некотором смысле да. — Мюллер церемонно кивнул ему бело-черной мордочкой.
— Что значит «в некотором смысле»?
— Ну, во-первых, я — это я, житель моей планеты. Я, к сожалению, не могу вам назвать свое имя…
— Совсем как в шпионских фильмах…
— Шпионских?.. Ах да. Нет, дело не в этом, — усмехнулась собачонка. — Дело в том, что у нас нет имен в вашем понимании этого слова. Зато каждый из нас имеет свое поле, и в это поле включен отличительный сигнал, мой собственный сигнал, по которому все, кто соприкасается своим полем с моим, сразу же определяют, с кем они встретились.
— Но можно же просто увидеть?
— Конечно, но мы уже говорили вам, что неизменность формы — это свойство вашего мира. В нашем же почти нет застывших форм, поэтому вид предмета или живого существа вовсе не являемся его важной характеристикой. Впрочем, об этом мы еще поговорим.
Все это необыкновенно важно и интересно, подумал Павел, но спросил совсем о другом:
— А почему вы сделали себе пять ног?
— Пять ног?
— Ну, тогда, когда вас сфотографировал Сережа Коняхин.
— А, тогда! Во-первых, по рассеянности. Вы не представляете себе, как это трудно — все время держать в памяти множество неизменных форм вещей. А кроме того, мы решили вначале немного расшатать, так сказать, ваши привычные представления. Подготовить к нашему предложению. Мы отдавали себе отчет, что для цивилизации, никогда не встречавшей представителей иных миров, наша просьба была не простой. Тем более, что эта просьба была обращена к самым обычным людям, которые сами должны были решать, ответить на нее или нет.
— Понимаю, — сказал Павел.
— А теперь, с вашего разрешения, позвольте пригласить вас в соседнюю комнату; по-моему, все уже немножко освоились с новой обстановкой.
Павел поднялся с кресла и еще раз подивился текучей легкости, с которой он двигался в этом мире. Он прошел за псом в соседнюю комнату, в которой было с десяток кресел. Большая часть из них была занята.
— Павел Аристархов сын! — воскликнул Иван Андреевич, протягивая Павлу руку. — Как вы, дорогой мой?
— Спасибо, а вы?
— Изумительно! В первый раз за последние пять лет я абсолютно не чувствую своего сердца, даже намека нет на мой ревмокардит.
— Какой может быть ревмокардит, когда у нас нет сердец, — сказал Александр Яковлевич Михайленко, заведующий аптекой. Он был в белом застиранном халате, и от верхней желтой пуговки осталась только половина. — Представляете, здесь нет лекарств! Я, признаться, вначале думал, что меня пригласили сюда, так сказать, в качестве фармацевта-консультанта. И вот на тебе — нет ни лекарств, ни болезней.
— Это как же нет болезней? — подозрительно спросила Татьяна Осокина и не ответила даже на кивок Павла. — Это как же без болезней? — уже почти взвизгнула она. — А у меня ишиас, спросите хоть Бухштауба!
— Бухштауб далеко, — сказал Александр Яковлевич, — и к тому же вспомним, что сказал по этому поводу…
— Опять поучать собрались? — недовольно наморщила лоб Осокина.
— Друзья мои, — сказал Иван Андреевич, — не будем начинать наше новое существование с ссор и свар. Наши нервы напряжены…
— Если они у нас есть, — пожал плечами Александр Яковлевич, и половинка пуговицы на его халате вылезла из петли.
— У меня нервы никуда, — сказала со спокойным достоинством Татьяна Осокина. — И аллергия. На пух и на перо.
— Значит, ни пуха вам ни пера, — важно молвил Александр Яковлевич, и Надя Грушина, молча сидевшая рядом с Сергеем, вдруг прыснула.
— И ничего смешного нет, — обиженно поджала губы Татьяна Владимировна. — Молода еще смеяться!..
— А я и не смеюсь, — вздернула плечи Надя.
— Тш-ш! — прошипел Сергей Коняхин. — Тихо, Надь.
— Друзья, — сказал Иван Андреевич и покачал головой, — не забывайте же, мы не одни. Что же подумают о нас наши хозяева?
И тут только Павел обратил внимание на кошку, лежавшую в кресле, молодого, тяжелоатлетического вида человека в светло-сером костюме и старичка, наполовину утонувшего в кресле. Все они молчали и внимательно следили за землянами.
— Друзья, — медленно и торжественно сказала маленькая черно-белая дворняжка, — друзья, мы, как вы слышите, выучили ваш язык. Похоже, что вас он вполне устраивает, хотя нам иногда казалось, будто чувства ваши глубже, разнообразнее, тоньше, чем слова, которыми вы пользуетесь. Но мы остро ощущаем нехватку ваших слов, чтобы описать свою благодарность вам. Вот и сейчас я перебрал мысленно множество подходящих слов, и ни одно из них не удовлетворяет меня. Они все гладкие, эти слова, отполированные миллионами и миллионами людей, которые эти слова обкатывали, словно волны — камешки на пляже. И поэтому мы попытаемся выразить вам благодарность по-своему.
И в комнате поднялась знакомая уже землянам волна темной, мохнатой печали, покатилась на них тяжким прибоем, но вдруг остановилась, затрепетав. Она трепетала, светлела, истончалась, теряла пугающую мохнатость, и печаль уходила, вытаивала из нее. И вот уже снова покатилась волна, но не сжимала больше грудь, не томила, а наполняла надеждой.
Все молчали, и Мюллер наконец произнес:
— Позвольте теперь сказать вам еще несколько слов, прежде чем мы перейдем к тому, для чего мы просим прийти на помощь.
Вы уже обратили, наверное, внимание на свои тела. Они лишь внешне напоминают вашу прежнюю оболочку. И это не случайно. Мы ведь не похожи на вас. Наши тела представляют собой синтез живого и неживого, человека и машины, как сказали бы вы. Мы не нуждаемся в пище, потому что наши поля, поле каждого из нас, впитывают все формы энергии, разлитые вокруг, от гамма-излучения до гравитационных волн. Мы не нуждаемся в воздухе, потому что миллионы лет назад перешли от примитивного дыхания к универсальному накоплению энергии. Наши тела — своего рода аккумуляторы энергии. Мы уже говорили вам, что идея неизменности формы странна для нас. У нас нет тел постоянной формы. Мы явились вам сейчас в обличье, в каком вы видели нас на Земле. Но это обличье не есть нечто для нас постоянное и неизменное. Мы просто хотели дать вам ощущение связи с вашими последними днями в Приозерном.
— А какие все-таки наиболее характерные формы вы принимаете? — спросил Сергей и поправил свои круглые школьные очки.
Надя гордо посмотрела на него, а потом на другие: вот он какой у меня умный.
— Когда мы работаем, мы принимаем наиболее удобную для этой работы форму. Например, когда мы строили это здание, в котором сейчас находимся, мы тоже меняли форму в зависимости от конкретной задачи. Когда мне нужно было поднять детали крыши, я вытягивался в высокий столб. Когда я монтировал стены вот этой комнаты, я был похож на тумбу с широким основанием и с тремя руками. Три рабочие конечности, между прочим, наиболее удобны для всякого рода сборки. Когда мы думаем, мы чаще всего принимаем форму камня или какого-нибудь плоского растения…
— Плоского, чтобы легче было поглощать энергию? — спросил Сергей.
— Да, конечно. Мы уменьшаем тогда интенсивность своего ноля и тихо лежим. Мы чувствуем себя тогда частью нашего древнего мира, частицей Вселенной, обкатанной временем. Мы думаем…
— О чем же? — спросил Александр Яковлевич.
— О том, что время течет неумолимо, и реки времени ни когда не меняют направления до тех пор, пока вся Вселенная не вытечет в них, а потом время поворачивает вспять, и устья становятся истоками, а истоки — устьями.
Мы думаем о том, как прошелестели над нами миллионолетия, пронеслись — и словно не было их. И мы думаем о том, как была молода наша раса и полна чванливой самоуверенности. Нам казалось, что мы постигаем великую тайну бытия. Все нам было подвластно — и наша планета и космос. Мы создали себе новые тела, потому что не хотели смириться с теми, что дала нам природа и что были подвластны тлену.
Мы создали себе новые тела и стали независимы от природы. Мы смеялись над временем. Оно текло в своих реках, а мы, объятые юной гордыней, скакали на берегу и бросали камешки в неспешное течение. Мы были молоды, и Вселенная, покорно свернувшись в клубок, лежала у наших ног. Так мы думали, по крайней мере.
Мы строили и перестраивали свою планету, наши корабли уходили в космос, и планета дрожала от их могучих двигателей.
Мы торопились познать как можно больше, потому что мы упивались своей силой и знания опьяняли нас. Мы не знали. куда идем и к чему стремимся. У нас не было цели, и те, кто говорил о ней, казались нам жалкими брюзгами, у кого недостает сил участвовать в нашем пиршестве. Какая нужна цель, когда мы и так сильны? Зачем нам думать, куда мы идем, когда мы радовались самому движению?
Они увещевали нас, они призывали нас смотреть не только в космос, но и в себя. Они заклинали нас создать себе то, что вы бы назвали сердцем. Они проповедовали, что знание само по себе, без цели и любви, сухо и бесплодно, и гордыня, порождаемая им, опасна.
Они призывали нас к вере в то, что жизнь наша имеет смысл, к вере в радость бытия, к вере в то, что бы вы назвали добром.
Но мы смеялись над ними. Кому нужна была вера в какие-то там идеи, когда мы познавали пространство и время, проникали в самую суть вещей!
Они говорили, что мы должны научиться жить, научиться радости бытия, радости стремления к общей цели, но зачем, думали мы, учиться жить, когда мы и так живем, когда мы всесильны и могущественны?
Они заклинали нас, они без устали повторяли, что будет поздно, что бесцельное знание само по себе бездушно, что оно отравит нас, но нам было скучно слушать их.
Мы узнавали все больше и больше. Наша мысль проникала в безбрежные просторы Вселенной, туда, откуда начинаются реки времени, и туда, куда они впадают. Она проникала в глубь материи, пока материя не исчезала под нашими взорами и не сливалась с потоками времени.
И тогда, когда нам казалось, что мы познали все, мы стали замечать, что не познали ничего, потому что мы так и не узнали, кто мы и зачем мы.
Мы стали замечать, что скучаем на нашем пиршестве познания. Мы стали понимать, что гордыня наша смешна, ибо все чаще и чаще мы застывали в странной недвижимости, глядя на реки времени.
И тогда мы вспомнили, как давным-давно некоторые из нас призывали заглянуть в себя и создать в себе мир добра, дружбы, веры в радость. И как мы не пошли этим путем.
И мы поняли, что ошиблись. И что было уже слишком поздно, потому что в нашем сухом и скучном мире не было уже ни воли, ни материала, из которого мы могли бы создать в себе оазис радости и добра. Было поздно.
Мы познали многое, но потеряли еще больше. Одно маленькое слово подтачивало нашу древнюю и великую расу. Одно маленькое словечко, но, как жук-древоточец или термит, пользуясь вашими сравнениями, подтачивало оно фундамент нашей цивилизации, пока это великое здание не стало оседать. О нет, оно не рухнуло вдруг, оно оседало, трескалось, рушилось не сразу, а незаметно, постепенно.
Самые мудрые из нас поняли, что за страшный враг подтачивает наши силы. Этим врагом было одно маленькое, простое слово: «Зачем?»
Мы познали тайны рек времени, мы вырвались из его пут только для того, чтобы остановиться в замешательстве перед одним маленьким вопросом. О, если бы мы когда-то прислушались к словам далеких предков! Мы бы не цепенели сейчас перед неразрешимым вопросом «зачем». Мы бы выстроили гигантскую и несокрушимую плотину из веры в добро, дружбу, любовь, и эта плотина остановила бы безбрежный океан бессмысленности. Но мы не сделали этого вовремя, когда еще были в силах, и теперь одно маленькое словечко отравляло нас, нас, давным-давно победивших и время и материю.
И тогда мы снова отправились в космос, к бесконечно далеким и редким соседям, чтобы узнать у них ответ. Но те, кто далеко отстал от нас, предлагали нам детские и смехотворные ответы, а те немногие, что были мудры, говорили, что готового ответа на этот вопрос нет и что каждая цивилизация должна сама найти ответ.
И мы перестали искать. Нас больше не радовали новые тайны, вырванные у Вселенной, потому что они ни на йоту не приближали нас к ответу, а лишь удаляли от него. И печаль окутывала нас. Она, как туман, поднималась от рек времени, как ядовитые испарения, растекалась по нашей планете. Она сковывала нас, лишала воли. И воцарялось среди нас странное безразличие. Да, мы видели, как рушилось то, что мы создавали миллионами лет. Но у нас не было воли, чтобы броситься снова строить, потому что мы были стреножены простым маленьким словом «зачем», потому что у нас не было против него противоядия.
И все большее и большее число наших братьев принимали форму камней и выключали свое поле. Навсегда. Потому что, став камнем, ты уже больше не ты. Ты — никто и ничто, и тебя больше не мучает маленькое слово «зачем».
А потом, когда сведения о том, что мы стали слабы и безвольны, начали проникать всё дальше и дальше в космос, на планету прилетали те, что живут чужими силами и чужими трудами. Они грабили нас и некоторых из нас увозили с собой, чтобы заставить служить себе наши знания. Но немного пользы получили они от нас, потому что выключить навсегда свое поле — на это еще у нас хватало воли…
И вот, когда нас осталось совсем мало, когда у нас не было уже ничего, кроме нескольких преобразователей, которые необходимы для рождения новых наших братьев, и потому уже давно стали никому не нужны, когда мы превратились в скопище полуодичавших мудрецов, бродящих бесцельно по нашей древней планете, мы поняли, что конец близок.
И тогда одному из нас пришла в голову мысль. Он предлагал отправить в космос корабли. Это должна была быть последняя попытка найти путь к спасению. Нет, мы больше не надеялись узнать ответ на вопрос «зачем». Мы хотели найти разумные существа, которые согласились бы научить нас, что делать. Нам не нужны были их знания, ибо мы и так задыхались под обломками нашей цивилизации, не нужны были холодные советы. Нам являлись в наших грезах существа умные и одновременно глупые, знающие и одновременно наивные, волевые и одновременно добрые, мыслящие логически и одновременно верящие. И самое главное — готовые помочь горстке гибнущих далеких существ, которые так и не узнали за миллионы лет, для чего они живут.
Мы знали, что найти сон и грезу нелегко. Но последним волевым актом мы снарядили три корабля и проводили их в Бесконечность. Два из них не вернулись. Они не нашли того, что искали, и те, кто странствовал на них, навсегда выключили свои ноля. Третий же…
— Ой, это же тот, который… — пискнула Надя.
Но Сергей сжал ей руку и прошептал:
— Тш-ш!
— …Третий же после многих неудач попал на вашу планету. Как и обычно, мы сжали корабль в пылинку, чтобы не быть замеченными, и приземлились. Прежде всего нас поразила огромная эмоциональность существ, которых мы увидели. Они буквально заряжали своими чувствами пространство вокруг себя, они были постоянно окружены бушующим ореолом.
Мы начали изучать их. Мы потеряли почти все в нашей гордыне, но мы сохранили способность усваивать новую информацию со скоростью, которой так гордились наши предки. Мы выучили ваш язык за несколько дней, мы слушали плеск ваших чувств, метание ваших мыслей.
Мы никогда не встречали таких существ. Мы не могли понять их, потому что они, то есть вы живете но совсем другим меркам.
Мы были ошеломлены напором ваших эмоций, бушующими вихрями ваших переживаний. Вы пугали нас, забывших, что такое чувство, и одновременно манили, притягивали.
Мы поняли, что завидуем вам, потому что вы живете так, как призывали нас жить те далекие предки, кого мы не послушались. Вначале мы подумали, что ваши страсти рождены малым знанием, но потом поняли, что это не так. Вам нечего бояться знаний, потому что у вас есть сердце и цель.
Мы не верили себе, это была слишком большая удача. Но мы выбрали десять человек, которые, как нам казалось, поймут нашу мольбу. Четверо отказались. Шестеро оказались здесь.
Мы понимали, что по вашим земным меркам, по меркам вашей страны вы самые обыкновенные люди, которые меньше всего думали о помощи далеким братьям по разуму. Но вы потрясли нас яростной своей жизненной силой, тончайшим настроем вашей духовной жизни, способностью сопереживать. И мы решили ввериться случаю, приведшему нас в ваш городок и столкнувшему с вами.
Мы решили, что ваша необыкновенная обыкновенность — это как раз то, о чем мы мечтали. Вы даже не знаете, на что вы способны, вы даже не знаете, кто вы.
— И все-таки так странно, — сказала Надя, — мы и… Мы все такие люди…
— Помолчи, — степенно возразил Сережа. — Почему мы так привыкли считать себя заурядными существами? Вы только отрешитесь на секундочку от привычных своих представлений, и тогда вы увидите, что мы все необыкновенные люди… — Сережа с вызовом оглядел своих товарищей, ожидая возражений, но все почему-то молчали, и вид у всех был задумчиво-серьезный.
Ушла куда-то фантастичность происходящего, и все исполнились гордостью за себя и за всех землян, оставшихся где-то в необозримой дали. Наверное, в жизни каждого из них бывали дни, когда вели они себя не по самым высшим стандартам, но вот пришла минута, когда нужно было мобилизовать в себе все лучшее, что таилось в запасниках души, и никто из них не дрогнул. Наверное, всю жизнь исподволь собирает человек по крупицам неприкосновенный запас храбрости, самопожертвования и величия духа, чтобы в решающий момент израсходовать его. И этот момент настал.
— Спасибо, — сказал просто Мюллер. — Я еще раз вижу, что мы не ошиблись в своем выборе. Сережа прав. Нет обыкновенных людей. Есть просто существа, которые не догадываются о своей неповторимости. История всегда делается руками так называемых простых людей. Спасибо вам за то, что вы так великодушно согласились помочь нам. Мы, те, кто остался из нашей расы, взываем о помощи.
— Но что же мы можем для вас сделать? — спросил Иван Андреевич. — Что мы можем сказать вам, чего вы уже не знаете? Мы ведь самые обыкновенные люди нашей страны, нашей планеты… И почему все-таки вы не захотели вступить в контакт в более, так сказать, официальной форме? Ведь коллективный наш опыт…
— Я думал, вы уже поняли. — Мюллер немножко помолчал и продолжал: — Мы прокляты. Мы несем в себе заразу. Заразу всезнания, бессилия и печали. Мы много думали и поняли, что мы можем заразить юный мир, знающий меньше нас. Этот юный мир, взглянув на нас, мог бы усомниться: так что же впереди? И стоит ли идти туда, откуда пришли к ним мы, скорбные и опустошенные, знающие все и не знающие ничего. И тогда мы поняли, что должны избегать контакта в официальной, как вы говорите, форме. Нам нужна была помощь, но такая, чтобы о ней не знали даже те, кто согласился бы нам помочь… Вы поведете нас, вы вдохнете в нас жизнь.
— Мы — вас? — изумился Иван Андреевич.
А Надя даже ойкнула и тут же закрыла ладошкой рот, потому что Сережа строго прошипел:
— Тш-ш!
— Да. Вы — наша последняя надежда.
— А спросить можно? — Надя подняла руку, как делала это девять лет подряд в школе, хотя и не очень часто.
— Меня? — повернулся к ней Иван Андреевич.
— Нет, песика… Простите, я совсем забыла…
— Пожалуйста, пожалуйста, — галантно взмахнул лапой Мюллер. — Меня устраивает любое имя: Мюллер, собака, дворняжка, песик, псина и даже Кабысдох. Слышал я и такое словечко в Приозерном от одной почтенной дамы. Так какой у вас вопрос, Надя?
— Вот вы говорили, что умеете менять формы тела…
— Да, — кивнул Мюллер и внимательно поднял черно-белое мохнатое ухо.
— А мы? Я не поняла, вы как будто сказали, что у нас тела как у вас, так?
— Совершенно верно.
— Значит, и мы можем меняться?
— Безусловно.
— И можно попробовать?
— Конечно.
— А как это делается? — спросил Сергей и уставился на Мюллера, завороженно открыв рот.
— Очень просто. Нужно только ясно представить в уме тот облик, который вы хотите принять, и захотеть принять его. Ну, кто из вас хочет попробовать?
— Я! — решительно сказал Сергей.
Он встал с кресла, закрыл глаза, сжал кулаки и напрягся, словно делал изометрические упражнения. Сначала он вытянулся на добрый десяток сантиметров вверх, потом разъехались плечи. Голова его осталась прежней и казалась теперь совсем маленькой и детской на мощном торсе.
Надя качнулась вперед от смеха, выпрямилась и закинула голову, отчего копна ее овсяных волос перелетела с груди на спину.
— Ой, не могу! — причитала она.
Заулыбались все, и даже Татьяна Владимировна засмеялась, так неумело, как будто никогда в жизни этого не делала.
— Ну чего, чего? — спросил Сергей. — Обыкновенной трансформации тела не видели?
— У тебя… — заливалась Надя, — у тебя… головка стала совсем птичья!
— И всего-то? — небрежно сказал Сережа. — Сейчас увеличим на пару номеров. Надь, скажешь мне, когда хватит…
Сергей снова зажмурился, надул щеки, и голова его, словно детский воздушный шарик, начала увеличиваться, растягивая черты лица.
Очки, которые до этого момента надежно сидели на Сережином носу, дрогнули. Дужки соскочили с разъехавшихся ушей, и очки упали на пол. Одно стекло осталось целым, второе брызнуло радужными осколками.
— Что же делать? — прошептал Сергей.
— А ничего, — беспечно ответил Мюллер. — Забудь, что у тебя были когда-то очки. Ну-ка, взгляни вокруг!
— Правда, — изумился Сергей, повернул голову направо, налево, как будто хотел убедиться, что видит одинаково хорошо во всех направлениях. — Ну конечно же, — улыбнулся он, — уж если делать новое тело, зачем же вставлять глаза минус три? Интересно как… Надь, а вообще, в целом я как?
— Лучше, — сказала Надя и склонила голову на плечо, критически рассматривая Сергея нового размера. — Потом доведешь перед зеркалом…
— Гм… зеркалом. А где его взять, зеркало? Забыла ты, где мы находимся?
— Ой, правда! А как же без зеркала, это же невозможно! Скажите, — она повернулась к Мюллеру, — у вас действительно нет зеркал?
— О, это совсем не так сложно, уверяю вас. Нам зеркала обычно не нужны, мы всегда храним в сознании свое точное отображение на данный момент, но, если вы представите себе, что ваша ладонь отполирована до зеркальной поверхности, вы сможете в нее посмотреться, как в зеркало. Ну, смелее!
— Боюсь! — сказала Надя и спрятала руки за спину.
— Экая ты у меня дурочка! — сказал покровительственно Сергей.
То ли и голос его претерпел определенную трансформацию, то ли это всего лишь показалось землянам, но заговорил теперь Сергей почти басом. Он вытянул перед собой руку, повернул к себе ладонью, и ладонь вдруг стала зеркальной.
— Может, мало тебе зеркало? Сейчас сделаем побольше.
Он прикрыл глаза, и ладонь его разъехалась, одновременно делаясь все более плоской.
— О господи, — вздохнула Татьяна Владимировна, — это что ж такое творится?
Она закрыла глаза, качнулась вперед, выпрямилась, снова качнулась и вдруг буратиний ее нос явственно втянулся, кончик его стал толще и задорно закурносился. При этом лицо ее покраснело, как у девчонки.
— Браво! — сказал Александр Яковлевич и стал с видимым интересом рассматривать лицо женщины.
Павел внезапно почувствовал веселое спокойствие. Спасти миллионолетнюю цивилизацию — это вам не фельетончиками пробавляться о службе быта. На секунду мелькнула было мысль о невообразимых пространствах, отделяющих его от того, настоящего Павла, стеснила грудь, но тут же исчезла, отогнанная фантастичностью окружающего.
— Ну так что же, друзья? — спросил Иван Андреевич, обращаясь сразу к собаке и молчавшим до сих пор Старичку, Штангисту и кошке. — Что прикажете нам делать?
— Позвольте мне извиниться за моих братьев, — Мюллер кивнул на молчаливую троицу, — но они сейчас выступают в качестве передатчиков. Старичок транслирует на всю планету каждое слово нашей беседы, кошка передает изображение, а молодой человек — анализ ваших эмоций. Еще немного — и все жители нашей планеты будут знать ваш язык так, как знаете его вы. Теперь о вопросе, который вы задали, Иван Андреевич. — Собачонка, казалось, слегка улыбнулась. — Боюсь, что вы не совсем поняли: не мы будем приказывать вам, что делать, а вы нам. Вы будете решать, что делать, как и когда. Вы и только вы. Иначе, уверяю вас, незачем было и огород городить.
От этой домашней, далекой фразы повеяло на Павла уютом. Огород городить. Хорошо, что уговорил мать не сажать в этом году картошки. Сколько им вдвоем, в конце концов, нужно…
Никто не уполномачивал Ивана Андреевича возглавлять их группку, не был он даже самым старшим по возрасту, но роль эту он принял на себя как нечто само собой разумеющееся. Раз нужно помочь — помогут. Они же советские люди, интернационалисты, и сердца их всегда открыты чужой нужде и чужому горю. Иван Андреевич вдруг вспомнил, как рвался еще до войны в далекую Испанию помочь республиканцам, что сражались тогда с Франко и международным фашизмом.
Но на Земле он всегда знал, что делать и когда. Конечно, не всегда все получалось так, как ему бы хотелось, и в Испанию его не пустили, но это было, в конце концов, в порядке вещей.
А тут… тут он никак не мог сообразить, с чего начать. Провести собрание? Нацелить на самокритику? Призвать хозяев оптимистичнее смотреть вперед?
У него было ощущение, будто он голый вылез на трибуну и все с трудом сдерживают смех.
— Да-а, — сказал он, — заданьице, я вам скажу… С чего же начнем?
— И думать особенно нечего, — решительно сказала Татьяна Владимировна, гордо вздернув голову так, чтобы все видели ее новый нос. — Раз просят помочь — пожалуйста! Я так думаю — от безделья все это. Вот покрутились бы они, как наши женщины — и на работу, и по дому, и детей воспитывать, — посмотрела бы я, чего у них от их печали осталось бы! А то, конечно, брякнешься, как камень, на землю — ни забот, ни хлопот. Лежи и думай. Ну, подумал, подумал, а там и ерунда всякая в голову поперла: зачем, и так далее. А зачем это вам знать — зачем?
Новый курносый носик совершенно преобразил Татьяну Владимировну.
— Я точно говорю, — продолжала она уверенно. — Вот в прошлом году муж уехал с дочкой погостить к своей матери, она в колхозе имени Тельмана живет, может, слышали? Так вот, я места себе не находила. Все какие-то глупости в голову лезут. И что будет, если мой Петр Данилыч другой увлечется, и как сделать, чтобы Верка моя больше об учебе думала, а не о парнях… Ну прямо кругом голова идет! И это, заметьте, при том, что я на работу ходила, перестирала все, что в доме было. И за неделю! А что было бы, если бы я камнем сто лет на солнышке пожаривалась? Я бы такую печаль развела, что на весь космос завыла бы!
— А что вы думаете, — улыбнулся Иван Андреевич, — в словах нашей Татьяны Владимировны есть определенный смысл.
— Ну спасибо, похвалили! — сурово сказала Татьяна, но кончики губ слегка поползли в улыбке.
— Нет, нет, не все так просто, — покачал головой Александр Яковлевич. — Если бы все на свете можно было лечить при помощи стирки…
— А вы бы попробовали, — буркнула Татьяна.
— Татьяна Владимировна, дайте ему договорить, вы рта не даете никому раскрыть, — укоризненно покачал головой Иван Андреевич.
— Это я — то? — удивилась Татьяна. — По-моему, это вы больше всех…
«Поразительно мы все-таки устроены, — подумал Павел. — Я начинаю понимать эти существа, которые долго не могли найти таких, как мы. Мы попали в совершенно, абсолютно невероятные обстоятельства. Мы — это не мы, а наши синтетические двойники. Судьба занесла нас в глубь Вселенной, и мы должны помочь древнейшей цивилизации спастись, и при этом мы темпераментно спорим, кто сколько раз открыл рот. Таких наверняка во всей Вселенной не сыщешь, не произвела Вселенная таких чудаков!»
— Татьяна Владимировна, — улыбнулся Павел, — а как же вы конкретно все себе представляете?
— Ну… как вам сказать… Работать надо!
— А точнее?
Всю жизнь — что в школе, что в техникуме, что на работе — выполняла Татьяна Владимировна чужую волю: Осокина, чего стенгазеты уже две четверти нет? Осокина, подумай, кому бы поручить изготовление учебных пособий. Осокина, представь завтра директору списки студентов, имеющих спортивные разряды. Осокина, составьте сводку выполнения плана по страхованию транспортных средств за прошлый год. Мам, там сапожки завезли английские…
Все. Хватит. Может, оттого, что очутилась она далеко от наезженной колеи ее земной жизни, может, оттого, что увидела она в Сережкиной отполированной ладони не свое, а совсем другое лицо-носик вздернутый, который девчонкой во сне каждую ночь видела, глаза большие, — но вдруг почувствовала Татьяна, что всю Вселенную перевернуть может.
— Точнее, говорите? — протянула Татьяна и вдруг выпалила:
— Дайте мне сколько-нибудь этих… людей, я уж сама с ними разберусь! Сама, понимаете?
— А что, — сказал Павел, — это совсем недурная идея. Я всегда был за личную ответственность.
— Ну, знаете, Павел Аристархов сын, не ожидал я от вас такого легкомыслия! Мы все вместе представляем, так сказать…
— Вместе, вместе, вот вы им свою газету и выпускайте, — буркнула Татьяна. — Привыкли… К чему, по ее мнению, привык Иван Андреевич, она не сказала, только махнула рукой.
— Татьяна Владимировна, — досадливо поморщился Иван Андреевич, — я в таком тоне разговаривать не привык, и впредь прошу вас…
— Да ладно уж, Иван Андреевич, вы тоже хороши, не можете промолчать, — укоризненно покачал головой заведующий аптекой.
Гнев быстро улетучивался из Ивана Андреевича. Черт возьми, и чего вспылил?
— Знаете что? — пожал плечами Иван Андреевич. — Раз мы начали со споров, может быть, действительно имеет смысл попробовать сделать так, как предлагает Татьяна Владимировна? Скажите, пожалуйста, — повернулся он к Мюллеру, — сколько вас всех душ?
— Душ?.. Ах да, понимаю, — кивнула дворняжка. — Три тысячи двести двенадцать.
— Вот давайте и прикрепим нашу столь воинственно настроенную Татьяну Владимировну к пяти сотням… граждан… Но при всех обстоятельствах не забывайте, Татьяна Владимировна…
— Не беспокойтесь за нее, — улыбнулся заведующий аптекой, взглянул на Татьяну и отметил про себя, что смотреть на нее стало почему-то приятно. И дело не только в носе. Глаза горят, брови нахмурены, грудь бурно вздымается — воительница, вспомнил аптекарь старинное слово.
— Дорогой… — обратился Иван Андреевич к собачонке и поймал себя на том. что чуть было не сказал: «Дорогой товарищ Мюллер». — Скажите, а можно ли как-то выделить пятьсот человек для нашей сердитой Татьяны Владимировны?
— Разумеется. Старичок, — она кивнула на Старичка, который молча сидел в кресле, — все устроит.
— Но как же мы все-таки решим проблему имен? — спросил Павел. — Вы уже объяснили нам, что произносимых вслух имен у вас нет. Как же нам обращаться к вам, как различать вас? Мы даже не знаем, как называть вас: люди, товарищи, граждане?
— Мы были бы горды стать когда-нибудь вашими товарищами, — сказал Мюллер, — но пока мы недостойны этого слова…
— Нет, это вы неправильно говорите! — воскликнула Надя и от волнения перебросила копну своих волос с груди на спину.
— Если вы, выходит, в беде, значит, вы не можете быть нашими товарищами? Это как-то нехорошо получается. А я считаю вас всех своими товарищами, и вы все очень милые.
Она вскочила с кресла, чмокнула сначала Штангиста в нос, потом Старичка в лысину и погладила кошку, которая с глухим стуком испуганно соскочила с кресла на пол.
— Браво, Надин! — закричал Александр Яковлевич.
А Сергей захлопал в ладоши и расплылся в широчайшей и горделивой улыбке, которой не хватило даже нового его лица.
— Отлично сказано! — сказал Павел. Он забыл на мгновение о том, что у этого существа нет ни сердца, ни легких, ни крови, наверное. Он забыл, что перед ним двойник, и любовался стройной, цветущей девушкой, и неясное волнение виновато шевельнулось где-то в самых глубинах его сознания. — Отлично сказано, милая Надя. Предлагаю отныне считать всех наших хозяев нашими товарищами. Все согласны?
— Все! — раздался нестройный хор.
— Но вернемся к именам, — продолжал Навел.
— Мы уже думали над этим вопросом, — сказал Мюллер. — И вот к чему мы пришли. Поскольку у нас нет имен и есть лишь индивидуальные различия в наших полях, которые вы различать не можете, так как у вас нет полей, вы сами будете давать нам имена. Для того чтобы вы могли различать нас, нам придется принимать в вашем присутствии какую-нибудь более или монете постоянную форму, и эту форму вы будете знать под тем именем, что ей дадите. Так, например: вы знаете меня в виде собаки и зовете Мюллером. Это, очевидно, единственное решение. Что же касается названия нашей планеты, оно звучит, если попробовать выразить его звуками, как Оххр.
— А вам не обидно будет, если мы будем звать вас оххрами? — спросил Сергей.
— Нисколько, — покачал головой Мюллер.
— А как же получается, что название планеты можно выразить нашими звуками, а ваши имена — нет? — спросил Сергей, и Надя с гордостью посмотрела на него.
— Логичный вопрос. Но наши имена, как мы уже говорили, — это вариации в индивидуальных полях. Они разнятся, как разнятся, скажем, напряжение тока в вашем земном понимании, частота электромагнитных колебаний. Ведь вы вполне могли бы, допустим, не давать названия радиопередатчику, если б все знали, что он всегда генерирует волны какой-то определенной, частоты. Частота и была бы его, так сказать, именем. Так и наши поля…
— Но вы здорово знаете нашу технику, — сказал Сергей.
— Да, нам пришлось основательно просмотреть ваши книги…
— Скажите, — вдруг спросил Сергей, — а это не вы были в читальном зале? Мама говорила, какой-то незнакомый мужчина четыре дня сидел там с утра до вечера.
— Нет, не я, — сказал Мюллер, — это была Машка, — он кивнул на кошку. — Но все, что она усваивала, она тут же передавала и нам.
— Если бы у нас так было на Земле, — вздохнула Надя, — я бы, наверное, была отличницей. Сережа бы передал мне все свои знания. Передал бы или пожалел?
Она кокетливо посмотрела на Сергея, и тот серьезно кивнул. В глазах его нестерпимым блеском сияла нежность, и Навел подумал, что любовь — удивительная все-таки штука, раз она может бушевать в синтетическом теле в невообразимой дали от Земли.
Татьяна Осокина медленно шла в сопровождении Старичка, и четыре тени, отбрасываемые их телами от двух солнц, не спеша ползли за ними по каменистой почве.
— Все готово, Хоттабыч? — спросила она спутника.
— Все, Татьяна Владимировна. Строительство преобразователя начинаем завтра.
— Все знают наши правила?
— Все.
Они помолчали, и вдруг Хоттабыч остановился.
— В чем дело? — спросила Татьяна Владимировна.
— Почувствовал поле. Слабое, по отчетливое. Вот он, — Хоттабыч кивнул на мясистое, похожее на кактус растеньице, мерно покачивавшееся на легком ветру.
— Я ж сказала, чтоб никто поля не ослаблял и в дремоту свою не впадал. Сколько раз повторять надо!
Опять, опять они за свое! Свернутся в клубок и дрыхнут на своих двух солнышках. Медитацией зовут, размышлением, а поди определи, где он медитирует, а где дрыхнет. И кому нужна эта медитация? Миллион лет все думают, а к чему пришли? Дрыхнуть без просыпу?
Татьяна Владимировна чувствовала, как раздражение все больше и больше охватывает ее. Все в этих лежебоках вызывало в ней неприязнь. Вся ее суть, все клеточки тела, казалось, ощетинивались неприязнью к этим вялым существам, приглушавшим свои поля и замиравшим в вечном свете двух незаходящих солнц. И в самой бесформенности оххров было нечто, что наполняло ее сердце неясным отвращением. Эта бесформенность, неопределенность, зыбкость была чужда ее жаждавшей четкости и симметрии порядка душе.
Она вдруг вспомнила, как сказала раз дочери, чтобы та положила ножницы, которые брала, на место. «Ну какая тебе разница, — пожала плечами Верка, — здесь лежат твои ножницы или там? Все равно на виду». Как, как могла она объяснить ей, что порядок прекрасен, что он веселит сердце, наполняет его покоем. Как передать это чувство?
Послышалось слабое шелестение, кактус начал пухнуть, выпустил пару коротких человечьих ножек, приобрел туловище, голову, пару не очень равных по длине рук. Получился довольно неприятный гномик.
— Имя уже получил? — спросила его строго Татьяна Владимировна. — И форму?
«Черт те знает что за оххры, — подумала она, — сколько раз одно и то же повторять приходится!»
— Нет, — сказал гномик писклявым голоском.
— Будешь тогда Гномик. Гном или Гномик. Форму эту запомнишь?
— Да! — пискнул гномик. — А что такое Гном? Я этого слова еще не встречал в передачах о вашем языке.
— Маленький такой человечек…
— Ребенок?
— Нет, он только в сказках бывает… Ты знал о приказе не приглушать поле и не погружаться в эту вашу… медитацию?
— Знал, — как-то вяло, словно позевывая, ответил Гном.
— Почему ж ты не выполнял приказа?
Гном посмотрел снизу вверх на землянку и пожал узенькими плечиками — почему-то жест этот очень понравился ему во время передач о землянах. Что он мог сказать этой женщине, как передать ей глубочайшее безразличие, которое владело им? Приглушать поле, усиливать поле, выключить его навсегда — какое это имело значение? Что значило это ничтожное шевеление по сравнению с неумолимым течением рек времени? Что значила жизнь на берегах этих рек по сравнению с их течением? Для чего, зачем? Для чего в ней, в этой женщине, бьется сейчас гнев? Неужели она не понимает, что гнев ли, печаль ли, довольство ли — все тень, проплывающая над берегом? Проплыла, скользнула в оранжевом небе и исчезла. И не оставила по себе следа, ибо ничто не оставляет следа в реках времени.
— Почему ты не выполнил приказа? — еще раз спросила Татьяна.
— Я не знаю… я думал о реках времени…
— Слышала я про ваши реки и про ваше время! — закричала она. — Врете вы все, врете, безделье свое оправдываете!
Она замолчала, тяжело дыша. Сколько раз давала она себе за последние дни слово не выходить из себя, называть оххров на «вы». Так и делала, начинала обращаться на «вы», но, как только сталкивалась с непонятным детским упрямством, с вязким каким-то равнодушием, выходила из себя. И оххры начинали ей казаться капризными, неразумными детьми.
Говорил, говорил ей ее Петечка, что наживет она своим языком себе неприятности, да и товарищ Чубуков выговаривал ей, бывало, за невоздержанность, да что с собой поделаешь, натура такая. Да и не могла терпеть Татьяна разгильдяйство. Вот пожалуйста, полюбуйтесь, стоит, даже руки подровнять не мог, одна другой сантиметров на десять короче.
Может, плюнуть? Чего, собственно говоря, пузыриться? Что она им, мать, что ли? Но это были пустые, ненужные слова. Не таким была она человеком, чтобы отступать перед делом. Стараясь держать себя в руках, она сказала:
— Посмотрите, товарищ Гном, на себя. Я не против вашей внешности в целом. Это, в конце концов, дело ваше. Но неужели же нельзя было подровнять себе руки, а?
— Руки? — переспросил Гном. — Пожалуйста, я могу это сделать, мне нетрудно, но какое имеет значение длина моих рук? Если бы я что-нибудь должен был делать этими руками, и разная длина мешала бы мне эту работу выполнить хорошо, тогда другое дело…
— Не будем спорить, — сухо сказала Татьяна. — Все наши разговоры, я заметила, упираются в одно и то же: а какое это имеет значение? А вот я говорю: имеет! Я на вашу голову не навязывалась, сами пригласили: помогите, Татьяна Владимировна, погибаем! Раз погибаете, тогда не доказывайте мне, что все на свете трын-трава. Поняли, товарищ Гном?
— Да, — сказал Гном.
«Странные существа, — подумал он, — полные бешеной юной энергии, слепой, глупой энергии. Что я ей, если я и себе — ничто, даже меньше чем ничто?»
— Завтра начинаем строительство нового преобразователя, — передало ему поле Старика. — Ты отвечаешь за гравиоулавливатели.
Александр Яковлевич быстро шел по направлению к поднимавшейся на горизонте башне преобразователя. Можно было, конечно, превратиться в круг и заскользить над поверхностью Земли, как показывал ему Штангист. Но и идти было приятно. Сами движения были текучими, плавными, упругими. В нем как бы переливалась давно забытая им в его шестьдесят семь лет сила, и он смаковал каждый шаг, как гурман — изысканное блюдо.
Внезапно легкой тенью скользнула к нему белобрысенькая девчушка лет пятнадцати. Глаза синие, льняные косички торчат, как у куклы. Дернулось что-то в груди у старого аптекаря. Эта пигалица что еще здесь делает? И тут же улыбнулся сам себе. Татьянина работа. Формирует своих последователей.
— А, это землянин, — сказала девчушка, — тогда можете пройти.
«Это что еще за контрольно-пропускной пункт? — подумал аптекарь. — Ну и Татьяна!»
— А что было бы, если бы я был оххром?
— Если бы вы были из нашей группы, я бы вас пропустила, чужих Татьяна Владимировна пускать не велела.
— М-да, порядочки, — покачал головой аптекарь. — А где сама?
— Татьяна Владимировна?
— Да.
— На строительстве.
Нашел он ее невдалеке от строившейся башни, на которой копошились оххры преимущественно человеческого обличья. Рядом с ней стоял Старик и что-то говорил. Она увидела Александра Яковлевича, сделала своему собеседнику знак, чтобы он замолчал, и аптекарю показалось, что в ее глазах мелькнуло удовольствие.
Ему-то ее видеть было, безусловно, приятно. Лицо у нее помолодело, вся она словно выпрямилась, сбросила что-то с себя и полна была какой-то привлекающей властности — бой-баба, глаз не отвести. Могла бы и улыбнуться ему, подумалось с обидой, наверное, неделю не виделись, не меньше. Хотя, конечно, какой интерес он может для нее представлять? Петр ей ее нужен, это для нее.
— Что случилось? — вместо приветствия спросила сухо Татьяна, и аптекарь подумал, что ничего у нее в глазах не мелькнуло, что все он, старый дурак, придумал. И что в его годы нужно поменьше думать о женщинах, особенно о таких, как Татьяна.
— Добрый день, дорогая Татьяна Владимировна. Могли бы хоть поздороваться со стариком.
«Фу ты черт, опять я глупости какие-то говорю! — подумал Александр Яковлевич. — На жалость набиваюсь, мелко спекулирую годами. Никак не могу с ней нормально разговаривать. Ишь, важной какой стала, настоящий прораб. А спроси, что такое этот преобразователь, она в этом ни бельмеса не смыслит».
Строго говоря, Александр Яковлевич и сам не понимал принцип работы преобразователей, но это дела не меняло.
— Старик, тоже скажете вы! — вдруг улыбнулась Татьяна, и настроение у аптекаря сразу поднялось. — Здесь стариков нет. Чего вы себе что-нибудь новое не сделаете?
— А мне, дорогая Татьяна Владимировна, менять ничего не надо, — сказал он бестактность, намекнув тем самым на новый, с иголочки, так сказать, Танин курносый нос. Экая напасть, хоть молчи в ее присутствии!
— Вам виднее, — сухо сказала Татьяна. — Так что вам нужно, а то у меня дел по горло.
— Понимаете, я, Иван Андреевич, Паша — все мы, признаться, несколько обеспокоены вашим, так сказать… стилем работы, что ли…
— А откуда вам известно о моем, так сказать, стиле? — насмешливо спросила Татьяна, упирая руки в бока.
— Это не имеет значения. Важен факт…
— Как раз имеет. Я знаю, что ваш надутый редактор и вы шпионите за мной. Сами-то побаиваетесь сюда нос сунуть, вот и посылаете своих оххров.
— Позвольте…
— А чего мне позволять? Факт — он и есть факт, хоть в Приозерном или на Оххре. Сами, наверное, бездельничаете, как эти, что приглушают поля, этой своей медитацией занимаетесь, а у меня, конечно, вам не нравится, как дело поставлено. Что, не так, скажете? Как Петр мой Данилыч говорит, квакать — не работать.
А хорошо бы ей пощечину дать, сочную такую, вдруг подумал Александр Яковлевич и тут же устыдился этой мысли. Нечего сказать, джентельменские у него замашки, хотя, с другой стороны, она ее заслужила. Ей-богу, заслужила.
— Ну, как хотите, я с вами ругаться не собираюсь, — сказал Александр Яковлевич.
Он повернулся и пошел обратно. Но странное дело: упругие, быстрые шаги уже не доставляли ему такого удовольствия, как раньше, и две его тени, скакавшие, как собаки, по обеим сторонам, не забавляли.
И вспомнилась Александру Яковлевичу его аптека, крохотная каморка без окна, что служила ему кабинетом, и вечные Люсины жалобы, что в рецептурном некому работать. Днем в каморке было душно, и он предпочитал помогать провизору или становился за прилавок ручного отдела. Зато вечером делалось прохладнее, и он любил подолгу сидеть там за столом с треснувшим толстым стеклом, под которое клал всякую чушь, от квитанций подписки на «Медицинскую газету» до графика отпусков. График был невелик, и его, Александра Яковлевича, отпуск всегда приходился на ноябрь. Ноябрь вполне его устраивал, потому что ездить он никуда не любил, а ноябрь в Приозерном был вовсе не хуже любого другого месяца. Во всяком случае, гулять в это время было замечательно. То первый снежок ложился в лесу на опавшие листья, то последние, самые упорные листья с берез падали на снег — в любимом его лесочке было светло и печально. Лес был тих, и ему казалось, что шорох листьев под его резиновыми сапогами слышен далеко-далеко. И мысли его о прожитой жизни были такие же светлые и печальные, как осенний лес: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное».
Удивительное дело, подумал вдруг Александр Яковлевич и даже остановился, отчего остановились и две его верные тени: как это он мог обидеться на Татьяну? Тем более, если быть честным с собой, Татьяна в отличие от него все же что-то делает…
Гном окончил работу и медленно брел к холму, на котором привык покачиваться под двумя солнцами Оххра низеньким кустиком. Вот и его место. Он хотел было, как обычно, обернуться в куст, но вспомнил о запрете. Как хорошо было бы сейчас приглушить поле и медленно погрузиться в созерцание! И увидеть себя на берегу реки времени, на высоком обрыве, с которого далеко видно все вокруг…
Гном стоял у холма. Для чего, для чего эта башня? Для чего еще один преобразователь? Сколько их он уже построил и сколько разрушились на его глазах, подмытые током реки и унесенные в океан забвения!
Для чего, для чего это странное существо вносит хаос в тихое их созерцание тайны всего сущего? Для чего смущает она их покой?
Можно, конечно, ослушаться запрета и приглушить поле, но кругом рыщут ее подручные и нащупывают погруженных в медитацию. И тогда снова придется просыпаться и выныривать из привычного покоя в сумбурный мир действий и слов, хаоса и смущения. Для чего? Чтобы снова стремиться погрузиться? И снова быть вытащенным на поверхность?
Странное, странное существо нарушает их покой. Ну хорошо, ее раса молода и не отравлена еще ядовитыми испарениями, что поднимаются из долины познания, и туманом, плывущим над реками времени. Она полна сил и энергии, она далека от мудрости, и это — кто знает? — может быть, и есть мудрость. Но зачем же ей тянуть за собой его? Что ей до него? Странное, странное существо…
Что движет ею? Для чего она с такой яростью старается вывести их из привычного созерцания? Может быть, в этом-то как раз и кроется разгадка того, перед чем отступили оххры?
Но не было ни сил, ни воли попытаться понять это бесконечно загадочное существо. И утешительной привычной горечью нахлынула печаль.
Привычная печаль сочилась отовсюду, заливала все окрест. Есть ты, нет тебя — все едино.
Гном медленно оглянулся. Прощай, Оххр, прощай, мир, прощай, печаль. Есть ты, нет тебя — все едино. Он выключил поле. Стало тускнеть оранжевое небо, голубые солнца сделались багровыми и померкли, печаль исчезала вместе с миром. Здравствуй, небытие, подумал Гном, и это была последняя его мысль.
— Татьяна Владимировна, — сказал Старик, входя в комнату Осокиной, — я хотел сказать вам… — Он замялся.
— Ну, что там? — нетерпеливо спросила Татьяна, поднимая голову от каких-то листков, лежавших на столе.
— Вы помните Гнома? Того, у которого одна рука была короче другой. Вы сами дали ему это имя…
— Ну, помню.
— Он выключил поле. Он и еще двое…
— Ты точно знаешь? Это не ошибка? Ты же сам мне говорил, что тех, кто выключает поле, найти нельзя, они становятся неотличимы от кустов, камней. Говорил? — уже громче спросила Татьяна.
— Да, Татьяна Владимировна, — грустно кивнул Старик. — И все-таки это правда. Мы проверили весь Оххр. Они выключили поле.
Предатели, слабые предатели, думала Татьяна, бьешься с ними, бьешься, из шкуры вон лезешь, тащишь, как говорит Петя, на себе весь «ЗИЛ», а они — поля выключать!
Первая вспышка ярости у нее прошла, и стало ей до слез жалко себя. Одна бьется здесь, у черта на куличках, под дурацкими двумя синими солнцами, воюет с невидимками… Танька, Танечка, Танюха — ты ли это? Для того ли мама тебя пестовала, для того ли десятилетку кончала, в техникуме стипендию получала, чтобы всякие гномы поля тут выключали!
И горько-горько стало Татьяне, жалко себя, и сморщился ее новый задорный носик, и на глазах показались слезинки. Как занесло ее сюда, в такую даль? Ишь ты, ловкий какой, выключил поле — и все дела. Тебе-то хорошо, с тебя взятки гладки. А мне каково? Ну нет, так легко Татьяна еще не сдавалась. Не из таких. Не привыкла руки складывать.
— Старик, я помню, там, когда с нами разговаривали первый раз, собака сказала, что вы были передатчиками. Ты можешь передать всем вашим то, что я скажу?
— Конечно, Татьяна Владимировна.
— Товарищи оххры, я, Татьяна Осокина, взяла на себя обязательство вытащить вас из вашей спячки, растормошить… Мы решили выстроить еще один преобразователь. Мне говорили некоторые, что, мол, особой необходимости в нем пока нет. Может, и правда сегодня нет, но не сегодня, так завтра он понадобится. Точно понадобится! Я знаю, что труд для человека — это все, и я верю, что для вас — тоже. И поэтому мы будем трудиться, что бы кто там ни говорил! Товарищи оххры! Только что мне сказали, что трое из вас проявили слабость — выключили свои поля. — Татьяна сжала кулаки от переполнявших ее чувств, голос ее дрожал. — Жизнь, товарищи, — это долг, который нужно выполнять честно. Выключить поле — это проще всего…
Нет, не те слова она говорила… Разве взорвешь ими это сонное, грустное царство… Эх, знать бы такие слова, чтоб жгли, чтоб звали! Огромная древняя жалость, материнское сострадание наполняли ее. Все, кажется, отдала бы им, глупым, только бы растормошить их. Как могут уходить они сами из жизни, когда жизнь так прекрасна…
И невдомек было Татьяне, что древняя планета внимала ее словам и мыслям с величайшим изумлением: чужая неукротимая воля вырывала оххров из привычного оцепенения, боль и сострадание к ним казались загадкой.
Но ни о чем таком и думать не могла скромнейшая женщина Татьяна Осокина, и в этом, наверное, была ее сила.
— Сереженька, — сказала Надя и начала водить пальцем по Сережиной макушке.
Сережа по-кошачьи зажмурился и промурлыкал:
— Что, Надюшенька ты моя единственная?
— А ты помнишь, как я пришла в библиотеку… ну, когда мы моего двойника увидели?
— Помню, я все помню. Все, что связано с тобой, все-все помню. Даже шнурок зеленый, которым ты волосы подвязывала…
— Правда? А я думала, ты такой… умный… Щупленький такой, как цыпленок полупотрошеный, в очках…
— Да ну тебя!..
— Нет, я правду… Ты же зато теперь… вон какой… — Надя широко развела руки, показывая, какой огромный стал Сергей.
— Во всяком случае, не меньше того хмыря в оранжевых плавках.
— А, ты о Вадиме… — Она задумалась и глубоко, прерывисто вздохнула: — Ленинградец… С матерью приехал… На «Жигулях» собственных… — Она оживилась: — Знаешь, как он водит? Он меня катал…
— Ты начала рассказывать о библиотеке, — нежно сказал Сергей, поднял рукой тяжелые Надины волосы и провел губами по белому, беззащитному затылку.
— Щекотно, — томно сказала Надя.
— Ничего не щекотно, я осторожно, — сказал Сергей.
Мир был прекрасен. В высоком оранжевом небе плыли два синих солнца и отбрасывали от Нади две тени крест-накрест, как на футбольном поле при электрическом освещении.
Мир был прекрасен, потому что Сергей был полон нежности к этому непостижимо прекрасному существу с зелеными, в черную крапинку глазами. В нем было столько этой нежности, что ее, казалось, хватило бы на всю Вселенную, и даже те несчастные, что никогда не смотрели на своих Надь, как он на свою, и те поняли бы, как прекрасна любовь.
— Да ну тебя, Сережка! — сказала Надя и капризно выпятила нижнюю губу. — Чего ты на меня так смотришь…
— Ты начала говорить о библиотеке, — улыбнулся Сергей.
Что за чудо — все, абсолютно все в этой девчонке приводило его в трепетное умиление, даже то, что она всегда начинала разговор про одно и тут же сворачивала куда-то в сторону.
— А, вспомнила… Я еще сказала тогда тебе, что я плохая, помнишь?
— Я все помню, все…
— А знаешь, почему?
— Нет.
— Потому что Вадим поцеловал меня…
Конечно, ленинградец Вадим с шарообразными бицепсами, модными очками и «Жигулями» был серьезным соперником, но сейчас у Сергея было довольно важное преимущество: Вадим был далеко. Возможно, там, в Приозерном, Вадим сейчас и одерживает верх над полупотрошеным, как она сказала, цыпленком, который прячет свою робость под индейской невозмутимостью, но здесь, на Оххре, ленинградские «Жигули» были не страшны. И, стало быть, можно было быть великодушным.
— Ну и что? — небрежно спросил Сергей и почувствовал, что, несмотря на все, в горле вынырнул знакомый комок.
— Как это — что? Значит, тебе все равно, с кем… кто меня целует? Ну хорошо, я буду знать…
— Ты меня пугаешь? — улыбнулся Сергей.
— Тебя? — надменно вскинула голову Надя и царственным жестом отбросила волосы за плечо. — С какой стати? Но не забывай, дорогой Сереженька, что не ты один…
— На Оххре?
— Да, представь себе, и на Оххре!
Неужели она имеет в виду Павла Аристарховича? Ну конечно же, кого еще? Вот чертовка… Комок в горле окреп и мешал уже дышать. И Павел Аристархович тоже…
К их дому, подле которого они сидели, неслышно скользнули два круглых, похожих на сложенные вдвое тарелки существа, мягко опустились на землю и вытянулись в маленьких массивных гибридов — нечто среднее между пингвинами и сусликами.
— Здравствуйте, — сказали гибриды.
— Здравствуйте, — сказала Надя, и Сережа заметил, как она быстро превратила ладонь в зеркало и украдкой бросила на него взгляд.
— Добрый день, — сказал Сережа. — Как прикажете вас называть?
— Как хотите, — сказал один из гибридов, который больше походил на пингвина.
— Отлично, вы будете Пингвином, а вы — Сусликом. 0 кэй?
— О’кэй! — закивали оххры.
— Чем можем служить? — Фраза была старинная, и Сережа гордился ею.
— Мы хотели спросить вас, — пискнул Суслик, — о ваших чувствах. Мы давно слушаем ваши беседы…
— Каким образом?
— В вашем доме живет кошка Мурка.
— Ну и что?
— Она и транслирует на весь Оххр ваши разговоры.
— Это просто безобразие! — вспыхнула Надя.
— Но почему же? — спросил Пингвин. — Разве вы скрываете свои чувства?
— Но мы думали, что мы одни, — пробормотал Сергей.
— Значит, у вас есть разные чувства для узкого круга и для широкой публики? — спросил Суслик и уставился на Сергея маленькими, как бусинки, черными глазками.
— Пожалуй, не совсем так. Чувства, наверное, одни, но мы не привыкли выставлять некоторые чувства напоказ.
Только не Надя, подумал при этом Сергей. Она-то уж особенно не стесняется.
— Скажите, а как называются те чувства, что вы испытываете друг к другу? — спросил Суслик, и Сергей улыбнулся: Суслик был чем-то похож на соседского Шурика, когда тот начинал мучить Сергея вопросами.
— С моей стороны по отношению к Наде это, безусловно, любовь…
— Сережка, — сказала Надя, — как ты можешь?
— А почему я не должен мочь? Я же тебя люблю? Люблю.
— Ну чего ты заладил: люблю, люблю!
— Ты меня можешь не любить, это дело твое, но любить тебя мне ты запретить не можешь, и по мне, так весь Оххр может это знать и даже вся Вселенная.
— Скажите, — спросил Пингвин, — а в чем смысл вашей любви? Что это такое?
— Это, — засмеялся Сергей, — очень трудный вопрос.
— Но почему? Наверное, это очень редкое на вашей Земле чувство?
— Вовсе нет. Наоборот, любят миллионы. И все-таки определить его пока никому еще точно не удалось…
— Почему это — не удалось? — подозрительно спросила Надя.
— А это вот: «Любовь, как радуга над полем?»
— Это Эдита Пьеха поет, — сказал Сергей. — Кроме Пьехи, о любви говорили, писали и пели многие, от Гомера до Большой советской энциклопедии. Вы простите, товарищи, что я говорю так непонятно…
— Но что же, по-вашему, главное в этом странном чувстве, которое знакомо многим и которое невозможно точно определить? — спросил Пингвин.
— Нежность…
— Нежность? А что это такое?
— Вот видите… Я смотрел Большую советскую энциклопедию, Малую, Медицинскую, старую энциклопедию Брокгауза и Ефрона и нигде не мог найти точное определение.
— А зачем ты искал? — подозрительно спросила Надя.
— Хотел поставить мои чувства к тебе на научную основу.
— Дурак!
— Скажите, значит, для того чтобы двое испытывали эту вашу любовь друг к другу, один из них должен быть дураком?
— Это почему же?
— Потому что Надя только что назвала вас так.
— Это она пошутила. Вообще-то у нас принято считать, что любовью не шутят.
— Мы ничего не поняли, мы не понимаем ваших шуток, — жалобно сказал Суслик и беспомощно развел лапками.
— «Любовь нечаянно нагрянет, — сказала Надя, — когда ее совсем не ждешь, и каждый вечер сразу станет удивительно хорош…»
— Но на Оххре нет вечеров, — еще печальнее сказал Суслик.
— Понимаете, о любви очень трудно говорить…
— Это правда, — обрадовалась Надя, — даже в песне поется: «О любви не говори, о ней все сказано, сердце, полное любви, молчать обязано».
— Это же у нас, Надь, — укоризненно сказал Сергей. — Здесь о ней еще ничего не сказано. Я думаю, лучше всего сформулировать любовь так: стараться сделать для того, кого любишь, все, чтобы сделать его счастливым. Ты согласна, Надюшенька?
— Я не знаю, — сказала Надя, — я еще никого не любила. Просто так — может быть… А любить — не любила… Ты не обижайся, Сережа. Я ведь тебя очень уважаю. И благодарна за все, ты только не обижайся.
— Я не обижаюсь, — бодро сказал Сережа и поправил машинально давно не существующие очки на носу. — Ты еще меня полюбишь.
— Это очень красивое чувство, так, как вы его описываете, — сказал Пингвин, — и оно нас очень интересует. Но даже если и не иметь точного определения, возникает вопрос: кого любить и как полюбить? Вы можете объяснить, почему вы полюбили именно это существо, по имени Надя, а не другое? Возможно, Надя лучше всех?
— Ну как вы можете? — с притворным негодованием вскричала Надя.
— Конечно, Надя лучше всех в Приозерном. Да что там Приозерный! В мире, во Вселенной! Вы только посмотрите на эти глаза, эти волосы…
— Сережа, прекрати!
— Мы с вами согласны, — важно кивнул Суслик, внимательно рассматривая Надю, — это, наверное, действительно лучшая землянка. Но тогда ее должны любить все? А те, кто хуже, лишены любви?
— Надя — самая лучшая только для меня! — пылко сказал Сергей.
— Вот и ничего подобного! — Надя вдруг выставила язык. — Мне и Вадим говорил, что я особенная, и Коля…
— Это еще какой Коля?
— Что в волейбол как бог играет.
— Ну уж как бог… Простите, мы все время отвлекаемся.
— Нет, нет, пожалуйста, это очень интересно, мы изучаем вас. Мы просим разрешения остаться здесь, около вас. Мы хотим понять, как можно полюбить и кого, потому что это очень интересное чувство. Оно совершенно нелогично, и нам необыкновенно трудно уловить его нюансы.
— А вы из чьей группы? — спросил Сергей. — А то если вы из группы Татьяны Владимировны, Она такой крик подымет…
— Нет, мы из группы Александра Яковлевича.
— А он вас не хватится?
— Нет.
— Ну хорошо, оставайтесь, все равно нам группы не выделили…
— Друзья мои, — сказал Александр Яковлевич группе оххров, сидевших перед ним, — мне хотелось бы поговорить с вами по душам. Вы просили нас помочь — мы согласились. Но как? Я не могу, подобно уважаемой Татьяне Владимировне, навязывать вам свою волю. Я вовсе не убежден, что обладаю для этого моральным правом. Мне хотелось бы, чтобы я мог донести до вас хотя бы частицу нашей земной мудрости.
Оххры сидели неподвижно, одни похожие на людей, другие на животных. Человекообразные, как он называл их про себя, походили по большей части на него, и он присвоил каждой своей копии порядковый номер. Александр Яковлевич первый, второй, третий… Проще, конечно, было бы называть их короче, Александр Первый, Второй, но мысль о том, что его могут обвинить в приверженности монархическому строю, была неприятна.
Что сказать им, этим всесильным и вместе с тем обреченным существам? Где, в каких тайниках души найти то, чего ждали они от него? Да и есть ли в нем эти тайники? Или это лишь стариковская гордыня? Цепляние за книжную засушенную мудрость и за книжную скорбь?
А может быть, все не так? Может быть, это лишь кокетство старого дурака аптекаря, которому давно уже нечем больше кокетничать? Потому что настоящая мудрость должна множить не печаль, а радость. Ибо какая же она мудрость, если несет только печаль, которой и без нее, слава богу, хватает на нашей грешной Земле.
И у Александра Яковлевича стало весело на душе.
А действительно, как же живем мы там, на родной Земле? Только ли потому полны мы жизни и движения, что не успели еще познать мудрость? Нет, это было бы слишком просто. Наша мудрость сегодня простирается неимоверно дальше и глубже, чем в древние времена, и нет у нас страха перед познанием, и не содрогаемся мы при мысли о будущем. Потому что мы знаем, куда идем и что хотим принести в этот мир, унаследованный от бесчисленных поколений предков.
Но как, как объяснить это оххрам, в молчаливой покорности судьбе смотрящих на него и ждущих от него спасения?
И только теперь, на шестьдесят восьмом году жизни, заброшенный в виде своей копии к черту на кулички, понял вдруг Александр Яковлевич, что всегда был маленьким трусливым моллюском, который прятался от всего на свете в раковину. О, чужая древняя мудрость была сладка, с тонкой улыбкой позволяла она следить за тем, что происходило вокруг, — с веселой безжалостностью судил он свою жизнь, ведь он-то знал, что все это суета сует.
И когда нужно было что-то делать, чтобы удержать дочку, а потом и внучку, он и тогда нашел оправдание отступлению: не говорил он себе — я трус, а говорил — я мудр.
И вот теперь смотрит он на неподвижных оххров и не знает, что сказать.
Выходит, за все надо расплачиваться. И за трусость свою, что так долго и ловко маскировал он чужой, взятой взаймы мудростью, приходится теперь расплачиваться. Рад бы сжечь, да не горят старинные цитатки… Будь они прокляты, эти цитатки, все эти страшные словечки о суете сует и о прочей чепухе. Как вериги, висели они на нем всю жизнь. Как пауки из пойманной мухи, высасывали из него волю, энергию, смелость. Будь они прокляты, эти шоры на глазах и душе!
Взять да и сказать прямо и честно: извините, ничем помочь не могу. Даже и это было бы актом мужества, и даже на это он не способен.
Дни у Ивана Андреевича были заполнены кипучей деятельностью. Надо было составить списки своих оххров, каждому дать форму, имя, дело. Программа строительства предполагалась им большая, но вначале нужно было познакомиться, как говорил про себя бывший редактор, с сотрудниками и подчиненными.
Знакомиться было нелегко, на самые простые вопросы не сразу можно было добиться ответа, но зато списки получались замечательные.
Ты, братец, сказал себе Иван Андреевич, становишься первым внеземным бюрократом. И оттого, что смог он подшутить над собой, настроение у редактора сразу улучшилось. Бюрократ, сознающий себя бюрократом, уже не бюрократ. Тем более космического масштаба.
С помощью кошки Машки он сам изготовил бумагу и письменные принадлежности, красиво расчертил листы, каллиграфически вписал туда все сведения о своей группе.
И вот подошел момент, когда можно было начинать составлять планы строительства. Строительство же — здесь он был целиком и полностью согласен с Татьяной Осокиной, хотя и не одобрял ее методов, — строительство было единственным путем встряхнуть оххров.
Он вызвал к себе в кабинет Машку. Конечно, каждый раз, когда, тяжело ступая, в комнату входила кошка и говорила: «Добрый день, Иван Андреевич!», он отмечал про себя определенную дикость, но привык к обличью своего помощника, и о том, чтобы поменять его, не помышлял.
Вот и сейчас Машка деликатно поцарапала коготками дверь, и Иван Андреевич, отложив списки, сказал:
— Войдите.
Машка, как всегда, промурлыкала:
— Добрый день, Иван Андреевич.
Вначале она норовила вспрыгивать на стол. Но Иван Андреевич попросил ее отказаться от этой привычки. Во-первых, его пугал грохот, производимый прыжком тяжелой кошки. Во-вторых, вид помощника, сидящего на столе со всеми четырьмя конечностями, был ему неприятен. Была в этом раздражающая фамильярность.
Разумеется, Иван Андреевич был вовсе не глупым человеком и отдавал себе отчет в некоторой юмористичности своих действий. Но юмор ли, не юмор — а коль скоро решил он что-то делать, почему бы не делать это в привычном для себя стиле, если даже ты и являешься собственным двойником?
— Вернулся Увалень? — спросил Иван Андреевич.
— Только что.
— Пусть войдет.
Иван Андреевич плотнее уселся в кресло. Кресло было тоже собственного изготовления. Чтобы сделать его, ему пришлось во всех деталях представить себе то редакторское, на котором он привык сидеть.
— Ну чего ж ты не зовешь его?
— Я уже передал, что вы ждете.
— Ах да, все время забываю о ваших полях.
В дверь постучали, и Иван Андреевич удовлетворенно подумал, что довольно быстро добился соблюдения порядка — теперь оххры уже не входили к нему без стука.
Увалень походил на мультипликационного медвежонка.
— Ну что? — спросил Иван Андреевич. — Удалось побывать у Татьяны Владимировны?
— Да, — сказал Увалень.
— Сделал, как я тебе говорил?
— Да, Иван Андреевич. Я им сказал, что здесь у нас ничего не делается, что я слышал, будто в их группе происходит что-то интересное и что я хочу остаться у них. Потом, когда я все разузнал, мне удалось незаметно удрать.
— И что же вытворяет там наша уважаемая товарищ Осокина?
— Татьяна Владимировна хочет поделиться с оххрами своими воспоминаниями.
— Как это — поделиться? Она выступит с рассказами?
— Нет, они хотят ввести ее память в свои поля.
Иван Андреевич даже потер руки от изумления. Ай да Татьяна, отколола номер…
Конечно, он и сам мог бы придумать такое, но в отличие от Татьяны Владимировны понимал, что не все так просто, что нельзя заниматься голым администрированием. Разумеется, составляя списки своих, так сказать, оххров, он понимал, что списками не отделаться и за списками был обрыв. То есть не обрыв в физическом смысле этого слова, а скорее терра инкогнита, неизвестность. Что делать, с чего начать, как? Одно время ему казалось, что все как-нибудь само собой образуется, что машина будет вращаться и без его, Ивана Андреевича, конкретных указаний, как вращались школа, где он директорствовал, и газета, где был редактором. Надо было только довериться опыту окружающих тебя людей, а там, глядишь, и начнут математики преподавать математику, биологи — основы дарвинизма, завхоз — завозить краску для летнего ремонта, журналисты — писать статьи, а наборщики — набирать их.
Но здесь, на этом проклятом Оххре, все смотрели на него, посланца Земли, с молчаливым ожиданием, и никто решительно сам по себе ничего не желал делать.
И вот в этот-то тягостный момент и дошли до него слухи, что Осокина уж чересчур азартно принялась за своих оххриков. А тут еще собралась, ни с кем не согласовав, делиться, видите ли, с ними своими бесценными воспоминаниями. Да еще в прямом смысле этого слова.
Ох, уж эта Татьяна! Смешанные чувства вызывала она у Ивана Андреевича. Как ни тяжело ему было признаться себе в этом, но он, очевидно, завидовал ее бесшабашной решимости. И в то же время его раздражали ее упрямство и скрытность. Легко представить себе, какой она была ученицей. Отнюдь не отрада классного руководителя…
Ну и ну, Татьяна Владимировна, придумала, матушка!
Павел задремал. Стоял уже ноябрь, выпал снежок, ударили первые морозы, но он продолжал спать с открытой форточкой. И вот, когда он еще спал, он услышал сквозь сон вороватый шорох, озорной трепет крыльев. Он открыл глаза и увидел синичку, сидевшую на люстре. Люстра слегка раскачивалась, — должно быть, синичка только что устроилась на ней. Она смотрела на Павла внимательно и лукаво, склонив головку чуть набок, и эти доверчивые бусинки глаз в призрачном белесом свете раннего ноябрьского утра вдруг наполнили его острой, пронзительной радостью бытия.
— Фюить! — сказал он синичке. — Сейчас найду что-нибудь для гостьи.
Синичка укоризненно покачала головой. Фи, фи, фи, все вы горазды на обещания, и выпорхнула в форточку.
— Гм! — сказал Мюллер, и Павел открыл глаза, вздохнул.
Где ты, доверчивая земная птица с лукавыми черными бусинками-глазками?
— Что, задремал я, товарищ Мюллер? — спросил он со вздохом.
— Я не хотел вас будить, но я только что узнал одну печальную вещь: Мартыныч собирается выключить поле…
— Как ты узнал?
— Мне передали те, что были недалеко.
— Быстрее!
Павел расплылся в плоский круг, как делал не раз, и скользнул в дверь за Мюллером, который уже несся впереди него дрожащим серым диском.
Каменистая оххристая земля стремительно неслась навстречу, и две овальные тени черными снарядами летели по бокам. Он скользил над самой поверхностью, и траектория его полета в точности повторяла рельеф каменистого плато.
Некогда было думать, все было вложено в скорость. Но вот наконец мерцающий диск впереди плавно опустился на землю, обернулся собачонкой. А за ним и Павел стал на землю.
— Ты можешь говорить, он только приглушил поле, — сказал Мюллер.
— Где он?
— Вот видишь плоский камень? Это он.
— Мартыныч, выслушай меня, — сказал Павел, — выслушай меня. Хотя бы потому, что мы с Мюллером очень торопились к тебе. Хорошо? Я не буду тебя ни в чем убеждать, я только прошу выслушать. Согласись, забраться сюда, к вам, бог знает куда, только для того, чтобы перед самым твоим носом выключали поле, — это не очень приятно.
Павлу вдруг почудилось, что что-то изменилось, и он крикнул Мюллеру:
— Он выключил поле?
— Нет, — покачала головой черно-белая собачонка, — поле еле мерцает, но он не выключил его.
— Мартыныч, — взмолился Павел, — я знаю, что не могу поделиться с тббой тем, что зовется у нас радостью бытия. Я мог бы тебе рассказать о птице, которая называется синичкой и которая любит влетать по утрам в форточки и будить людей шелестом маленьких крыльев.
Я мог бы тебе рассказать о копне овсяных волос, которые девчонка, гордо задрав нос к солнцу, перебрасывает через смуглое плечо.
Я мог бы тебе рассказать, как ты получаешь отличный пас от товарища, взмываешь над сеткой и гвоздем вбиваешь мяч через двойной блок в площадку. А потом, в душе, возбужденно кричишь сквозь мыльную пену: «А что, ребятки, с такой игрой мы бы и за мастеров сыграли!»
Я мог бы тебе рассказать, как человек бьется над фельетоном о каком-нибудь бюрократе. Как ему кажется, что никогда ни за что не сможет он написать больше ни строчки, что он вообще ошибся в выборе профессии. И как в конце концов происходит чудо и как ты потом гордишься этим маленьким однодневным шедевриком. Потому что ты преодолел себя.
Ты всего этого не поймешь, дорогой Мартыныч, потому что слова вообще никого не убеждают. Но давай тогда поговорим по-другому.
И снова Павлу показалось, что что-то изменилось, и он закричал:
— Мюллер, он жив?
— Жив.
— Мартыныч, подожди еще немного, не уходи. Я хочу сказать только одну вещь. До сих пор вы просили нас помочь вам. Теперь я прошу тебя помочь мне. Ты можешь выключить свое поле в любую секунду, и нет в мире силы, которая могла бы тебе запретить это сделать. Подожди. Я прошу тебя подождать для меня, понимаешь — для меня лично. Для Павла Аристарховича Пухначева, литсотрудника приозерской газеты «Знамя труда», двадцати пяти лет от роду, неженатого.
Я не умею поделиться с тобой тем, что дает нам силы жить, радость жить, волю жить. Но я могу разделить с тобой то, что гнетет тебя. Ты знаешь, вы решили не давать нам поля, потому что поле это не только ваша сила, но и ваша слабость. Оно дает мудрость, и оно гнетет. Но я хочу, понимаешь, хочу разделить с тобой твое бремя!
— Ты действительно хочешь получить поле? — испуганно спросил Мюллер. Маленькие его собачьи глазки растерянно моргали.
— Да.
— Поле тяжело, и, получив его, ты уже никогда не сможешь снять его, только выключить. Паша, я…
Паша… «Удивительно, — промелькнуло в голове у Павла, — он никогда не называет меня Пашей…»
— Я решил.
— Хорошо, — сказал Мюллер, — сейчас я позову товарищей.
— Зачем?
— Неужели ты думаешь, что один оххр может дать поле? Для этого нужно множество братьев.
— Но Мартыныч… он подождет?
Павлу казалось, что этот невидимый Мартыныч идет, судорожно балансируя, по канату. Под канатом бездна. И он, Павел, никак не может протянуть ему руку, только обрушивает на него водопад слов, будто за слово можно уцепиться. Подожди, странный, непонятный человечек, дай мне часть твоей печали, я хочу разделить ее с тобой. Мы же не чужие, в конце концов, черт побери, мы же думаем, значит, мы не чужие! Подожди!
— Ты готов? — спросил Мюллер, и Павел подумал, что никогда еще голос маленькой черно-белой лохматой дворняжки не звучал так торжественно и печально.
— Быстрее, быстрее! — крикнул Павел.
Мартыныч балансировал на канате, изгибался, еще мгновение — и рухнет, прочертит пространство последним призрачным пунктиром.
И в этот момент Павел почувствовал огромную тяжесть, которая легла на него. Нет, она, пожалуй, не давила, земные слова не могли описать эту тяжесть, это ощущение бремени, она скорее пронизывала его, уходила от него во все стороны.
Мысленным взором он увидел свое поле. Оно трепетало вокруг него бесцветным муаром северного сияния. И, трепеща, ощущало трепет чужих полей.
Мартыныч, где ты, где твое поле, если не погасил ты еще величайшее чудо из чудес — свой разум? Где ты?
Ага, вот я чувствую тебя, ты правда, еле мерцаешь, и я чувствую, как балансируешь ты на границе дня и ночи.
Но теперь я знаю, я чувствую, как тяжек груз, что давит на тебя, как беспредельна печаль.
Павлу казалось, что он стоит на высокой горе и взгляд его не ограничен горизонтом. Он уходит все дальше и дальше, в невообразимую даль, и одна сторона сливается с другой: начало — с концом, конец — с началом.
И он понял, что значит слова оххров о реках времени и о их всепожирающей алчности, которой ничто не может противостоять. Ничто? А синичка, что раскачивала ноябрьским белесым утром металлический светильник на три рожка (один колпак треснул)?
А летящие тяжелые овсяные волосы, похожие на кукольные?
А папина неловкая рука на спине: «Как дела, Паша?»
А странные воспоминания, что выпадают в драгоценный осадок на самое дно души?
Папина племянница выходила замуж. Она была в белом длинном платье, которое стояло на ней колом, как боярский кафтан. Лицо ее пылало, и она почему-то не смотрела на белобрысого могучего паренька, который очень медленно двигался. Боялся, наверное, что от неосторожного движения все швы в его жениховском черном пиджаке разом лопнут.
Гости произносили разные замысловатые тосты, а потом папа, который был в штатском, сказал, что просвистит в честь новобрачных арию из оперы Глюка.
Павел видел, как взлетели брови у женщин, как пополз сразу вокруг стола шепоток: отколол номер родственничек, пьяный, наверное, а еще полковник, ишь, свистун… У Павла сжалось сердце. Куда бы спрятаться от мучительного стыда за отца? Но вот отец засвистел. Он слабо улыбался, и лицо его было сосредоточенно. И шепоток сразу стих, и в душной комнате лилась прекрасная мелодия, и все сразу поняли, что это был замечательный подарок. И могучий белобрысый жених благоговейно замер, глядя на папу, и забыл, наверное, про пиджачные швы, что вот-вот могли лопнуть.
А у Павла почему-то набухли в глазах слезы, но их никто не видел, потому что все хлопали и что-то кричали.
Разве это глупое воспоминание тоже подвластно реке времени?
Он снова ощутил трепет чужих полей, но прикосновение их было холодно, сухо, печально.
А ты, Мартыныч? Твое поле? Ага, вот оно. Я зову тебя «Мартыныч» только по привычке. Теперь я умею отличать вас всех по полю, это действительно удобнее имени. А может, нет?
Оно стало сильнее, твое поле, маленький оххрик, или мне показалось? Сильнее, сильнее. Спасибо, Мартыныч, спрыгни смелее с каната, я протянул тебе руку, держись. Черт с ней, с печалью, как-нибудь управимся. На свете не так много простых истин, и одна из них — радость помощи. Радость идти вдвоем. Смелее, Мартыныч, вместе мы посмеемся над вашими реками времени. Твое поле действительно стало сильнее? Спасибо, Мартыныч, спасибо.
— Вы получили мое письмо, Павел Аристархов сын? — спросил Иван Андреевич, садясь в кресло. — Я отправил его еще вчера с Машкой. Знаете, я ловлю себя на мысли, что уже практически перестал удивляться таким фразам: «Я послал его с Машкой». Или: «Сейчас я спрошу у кошки». А вы?
— Я? А… о чем вы говорите? — Павел попытался сосредоточиться.
В его нынешнем мире, в котором смешалась безбрежная печаль древней расы, тяжесть поля и теплые, желанные, как огонек в ночи, земные воспоминания, не было места для каких-то необязательных слов Ивана Андреевича. Они просто не вписывались в этот мир, словно принадлежали другому измерению.
— Как — о чем? — обиделся Иван Андреевич и перестал плотоядно умывать руки. — Вы… может быть, нездоровы? Хотя это чепуха, мы же не можем заболеть здесь. Вы говорите так, будто у вас обширная корреспонденция. Я же склонен полагать, что вряд ли вы получили здесь хотя бы еще одно послание, кроме того, что я послал вам с Машкой.
— Ах да, конечно. Это ваше письмо о Татьяне Владимировне…
— И что вы думаете по поводу ее художеств?
— Да ничего не думаю.
— Как это — не думаете?
— Да так. Просто не думаю, и все.
— Простите, Павел Аристархович, — обиженно нахмурился Иван Андреевич, — я вас решительно отказываюсь понимать. Мы здесь, на далекой планете, стремимся помочь аборигенам, так сказать, а наша Татьяна Владимировна позволяет себе черт знает что! Она же может таким образом скомпрометировать нас! Я считаю, что она должна была получить нашу… ну, если не санкцию, не будем применять такие грозные слова, то, по крайней мере, ей следовало заручиться нашей поддержкой.
— А почему, собственно говоря, она должна, как вы говорите, заручиться нашей поддержкой?
— Как это — почему? Она же не в вакууме, в конце концов, действует. Мы же коллектив.
— Прекрасно. Но мы ведь решили для пользы дела, чтобы каждый работал со своей группой. Вот она и работает. Почему она должна спрашивать у вас разрешение, а не вы у нее?
Вообще-то он, конечно, прав, подумал Иван Андреевич, но накопившееся недовольство самим собой требовало выхода и выплеснулось маленьким горячим гейзером обиды на Павла. Вот оно, новое поколение! Какая смелость! И благородство! Когда Пухначев пришел в газету желторотым цыпленком, он не разговаривал так со своим редактором. Обаятельный молодой человек, сама скромность, помноженная на вежливость. Разрешите, Иван Андреевич, я попробую фельетончик написать? Пожалуйста, пиши. Прекрасно обходились, слава богу, и без них, но раз тебе хочется — пиши. А теперь пожалуйста!
— Татьяна Владимировна заканчивает строительство нового преобразователя, — продолжал Павел.
— Преобразователя? — механически переспросил Иван Андреевич и покачал головой.
Странный, странный человек. Откуда в ней такая непоколебимая уверенность в своей правоте? Только ли простотой ее можно объяснить такую одержимость?
— Иван Андреевич, — с какой-то оскорбительной нежностью сказал Павел, — да поймите же вы, что здесь многие наши земные мерки неприменимы. Вот вы говорите, что привыкли давать кошке Машке поручения и совсем этому не удивляетесь, и вместе с тем продолжаете цепляться за все эти «согласовать», «разрешать» и тому подобную чепуху. Сегодня я спас оххра от самоубийства. По крайней мере, сегодня он этого не сделал. И знаете, на что мне пришлось пойти?
— Ну? — угрюмо спросил Иван Андреевич.
— Я получил поле.
— Поле? Это вы серьезно?
— Вполне.
— Но мы же все решили, что это слишком большое испытание. Сами оххры считают, что, если мы приобретем поле, мы не сможем помочь им, потому что станем слишком похожи на них. А вы… Я просто слов не нахожу!
— Поразительное у вас, однако, устройство ума! Я говорю вам, что приобрел поле, одно из самых странных свойств наших хозяев, а вы, вместо того чтобы броситься меня расспрашивать, что это такое, как я себя с ним чувствую, вы вместо этого тут же начинаете мне выговаривать.
— Я вижу, нам будет довольно трудно договориться с вами, — сухо сказал Иван Андреевич. — Тем более, что ваше поле, насколько я заметил, особой мудрости вам не придало.
— Ну, что делать! Мудрость ведь вообще понятие довольно относительное. Мудрость одного часто воспринимается другим как глупость.
— Не спорю, не спорю. До свиданья, Павел Аристархович.
— Счастливого пути.
Надутый дурак, подумал Павел. Подставить ему подножку полем? Нет, еще грохнется, просто придержу его слегка, — может быть, он станет чуточку менее напыщенным. Глупость, конечно, но трудно удержаться. Как мальчишка, каждую секунду вытаскивающий из кармана новенький ножичек.
Он протянул поле к двери, обвил редактора, сжал и слегка потянул к себе. Иван Андреевич остановился, посмотрел под ноги, пожал плечами, снова сделал попытку выйти, и снова поле не пустило его.
— Это вы развлекаетесь? — спросил он.
Павел вдруг почувствовал, как оскорблен сейчас Иван Андреевич. Зря, зря он так уж резко говорил с ним, даже жестоко. Ведь он, в сущности, добрый человек. Сколько раз прощал он ему мелкие редакционные его прегрешения. Инициалы перепутал раз у директора совхоза. На всю жизнь запомнил: не Николай Сергеевич, а Сергей Николаевич Грушин. Другой раз обвинил завмага Жагрина в торговле дефицитом из-под прилавка, но факты не подтвердились. То есть в верности этих фактов никто не сомневался, и меньше всех, естественно, сам Иван Иванович Жагрин, но подтверждающих документов не было, и Павел горел бы синим журналистским пламенем, если бы не Иван Андреевич. А теперь оскорбил старика и еще играет с ним, как кошка с мышкой…
— Простите, Иван Андреевич, — сказал он.
Но редактор, ничего не ответив, вышел из комнаты.
Поле придавило Павла с новой силой. Невесомое, оно лежало на его плечах безмерным грузом, и Павел впервые понял, что имели в виду оххры, когда говорили о бремени поля. Сухая, бесплодная печаль исходила от него, теснила грудь.
— Татьяна Владимировна, — грустно сказал Старик и отвел глаза, чтобы не встречаться взглядом с Осокиной, — сегодня еще двое выключили поле…
Татьяна схватилась рукой за стул. Комната поплыла в сторону, пол встал дыбом. Еще обморока не хватало, мелькнуло в голове. Она изо всех сил зажмурила глаза. Тупая боль сжимала грудь. А еще говорили, что здесь нет боли.
…Татьяна Владимировна мягким, бескостным кулем рухнула в кресло. Нисколько не было ей жаль этих безвольных оххриков: хочешь отбросить копыта — твое дело. Себя было жалко, до слез, до головокружения, до сосущей пустоты в сердце жалко. Одна в этой оранжевой каменистой пустыне под дурацкими голубыми солнцами, вечно под стражей двух теней, совсем одна-одинешенька. За что ж это тебе, Танька, чем прогневила судьбу?
— Татьяна Владимировна, — печально сказал Старик, — не нужно так расстраиваться. Вы прямо на себя не похожи.
— А что же мне, Старик, радоваться прикажешь? Бьешься, бьешься с вами — и все без толку! Что, что я вам еще дать могу? Все слова, что знала, все сказала. Что еще у меня есть? Обе тени свои отдать — пожалуйста! С удовольствием! Берите, не жалко. Чего ж ты молчишь? Вы ж мудрые, а уцепились за бабу с финансовым техникумом. Ну, все, хватит! Как говорит наш завотделением Чубуков, если человек не хочет застраховать свою жизнь, значит, он не ценит ее.
— Простите, Татьяна Владимировна, я вас не совсем понял. Что вы хотите этим сказать?
— Что хочу, то и сказала!
Татьяна и себе не могла бы объяснить, почему вспомнила Чубукова, поэтому покорный вид Старика еще больше разозлил ее.
— Что хочу, то и сказала! И все. Черт с вами со всеми — выключайте свои поля, гасите свет, закрывайте контору. Как говорит мой Петя, вольному — воля, а водителю — путевой лист.
Петя, Петр Данилыч, как ты там? Машину дали новую или до сих пор со старой мучаешься? Но только прошу тебя, Петечка, не приклеивай в новой на приборный щиток картинки с девчонками. Неудобно же, ты ведь женатый человек. А то твой Ковальчук вечно ко мне с подковырочкой: «Да, Татьяна Владимировна, еще у вас одна соперница появилась — глаз не отвесть. Губки — с ума сойти и в столб врезаться! Волосы — описать невозможно!»
Знала Татьяна, что дурачится Ковальчук, а все равно испуганно проваливалось в живот сердце. «Это кто ж такая?» — «Из журнала, — покатывался Ковальчук, — из журнала вырезал югославского: „Практична жена“.
Вот тебе и практична жена, сиди на Оххре, смотрись в зеркальную ладонь и думай, зачем ты здесь и кому нужен твой новый курносый нос. А оххрики пока выключаются и выключаются. Не оправдала, Татьяна, не сумела. Так крути в голове слова, эдак, а факт-то остается — не справилась…
— Татьяна… — позвал Старик, и Татьяна отметила, что первый раз обратился он к ней без отчества. — Татьяна, я много думал о вас… Вы необыкновенная женщина, в вас прямо бьет ключом воля и жажда жизни…
— Ну уж вы скажете! — сказала Татьяна и пожала плечами, но сделала это скорее для порядка, потому что в глубине души была вполне согласна со Стариком.
— И вот я подумал: вы стремитесь отдать нам все, что у вас есть. Спасибо, Татьяна. Но слова — это очень мало. Мы вообще не ценим слов. Слова — это шелуха на губах. Если бы вы могли поделиться с нами своей душой…
— Души нет, — твердо сказала Татьяна. — Религия — это опиум для народа.
— Душа есть, — покачал головой Старик, — душа — это память.
— Не знаю, это все по части нашего Александра Яковлевича. Это у него все суета сует и томление духа.
Они замолчали оба, и Татьяна вдруг почувствовала, что где-то не то в сердце, не то в голове у нее слабо шевельнулась неясная мысль. В первый раз шевельнулась она еле заметно, потом толкнулась сильнее, как Верка, когда она носила ее. Беспокойная была девчушка — ужас!
И вдруг мысль резиновым мячом, отпущенным под водой, пружинно выскочила на поверхность, и странно было, как это она так долго сидела на дне молча. А мысль была проста: если может она поделиться с оххрами только своей душой, а душа — это память, то, стало быть, надобно попробовать поделиться с ее оххрами памятью, воспоминаниями.
А Старик, словно услышал ее радостную мысль, скорбно покачал головой и сказал:
— Ты не понимаешь, Татьяна…
На «ты» назвал, подумала Татьяна, первый раз…
— Чего я не понимаю?
— Вы, земляне, чаще всего думаете категориями слов. Когда вы говорите «поделиться воспоминаниями», вы имеете в виду слова, описывающие эти воспоминания. Когда мы говорим «поделиться воспоминаниями», мы думаем именно о том, что это значит: поделиться самими воспоминаниями, памятью, а не словами.
— Ну и пожалуйста.
— Ты не совсем понимаешь…
— Что ты заладил: «не совсем понимаешь» да «не совсем понимаешь»! По-моему, все понятно.
— Когда ты делишься воспоминаниями, ты их теряешь. Ты их отдаешь.
— Как это — отдаешь?
— Ты отдаешь мне свое воспоминание, и оно становится моим, а не твоим. У тебя его просто больше нет.
Татьяна рассмеялась. Ну и народ!..
— И вы хотите, чтобы я отдала вам свои воспоминания, память свою, чтобы выдрала из себя и преподнесла вам на блюдечке: ешьте, вкусненько? Так, что ли? Не-ет, я, может, и дура, не спорю, всю жизнь была такой, всю жизнь о себе не думала. В школе стенгазету сидела рисовала, пока другие на танцы бегали, в техникуме общественной нагрузки такой не было, чтобы на Осокину не взвалили. А чего не взваливать, если она везет? Даже не кряхтит, стесняется, по своей деревенской дури. Пусть тащит, она же у нас здоровая! Пусть тащит, все равно с ее носом ей больше делать нечего. Так вот, Старик, хватит! Не буду больше дурой. Хотите, значит, чтоб последнее вам отдала? Нет, поищите других!
— Успокойся, Таня, — ласково сказал Старик. — Я вовсе не хочу, чтобы ты страдала…
Но Татьяну уже нельзя было остановить. Она кричала, все повышая голос, и не знала, что лишь приводит себя в состояние экстаза, который, наверное, необходим всегда, когда совершаешь подвиг.
А она готова была его совершить, потому что была простым человеком и, взявшись за дело, уже не могла остановиться…
И вдруг, словно почувствовала инстинктивно, что пора, Татьяна разом успокоилась и в страшной, безмерной тишине сказала:
— Я готова, чего уж говорить. Ладно… Дарю вам память. Ты передаешь для всех?
Старик не удивился. Он тоже знал, что спорить теперь с Татьяной было бессмысленно, потому что она вышла за ограду привычного здравого смысла и дух ее, презрев земную тяжесть, воспарил.
— Да.
И было Татьяне и печально и сладко, и сердце замирало, и гордо было. Эх, Танька, Танька, видно, правильно говорят: каков в колыбельке, таков и в могилку. Или как Петенька ее шоферским словом «яма» называет. Чудак… Всегда шутником был.
…Так и познакомились. На последнем курсе была техникума, приехала домой на зимние каникулы. Попить деревенского молочка да отоспаться. А январь завернул — вспомнить жутко, градусов под тридцать, как в космосе, и метет. Вылезла из поезда, а автобуса нет. И очереди привычной на него нет. Ушел, наверное, раньше времени.
Капрон в ноги так и вмерзает. Еще минут десять — и с кожей снимать придется. А тут открывается дверца грузовика, и парень орет:
— Чего стоишь, коза, прыгай в кабину!
В другой раз, наверное, и не посмотрела бы в его сторону. Коза! Сам козел. А тут при этом морозе к черту бы полезла, не то что к парню.
Подошла к грузовику — и не то что прыгнуть, а залезть даже не может, руки в перчатках кожаных венгерских (сестра в Москве купила, да, как назло, на размер меньше, еле натягивала) закоченели. Парень нагнулся, подхватил ее под мышки и, как куль, втянул в кабину. А в кабине благодать: постукивает мотор, шипит горячий воздух, из печки струёй идет.
Парень смеется:
— Губы-то целы?
— Целы, — шепчет.
— Покажи.
Она и возьми, как дура, протянула ему губы, совсем рехнулась с мороза. А он обнял ее, и не грубо, а нежно так, неожиданно. Неожиданно. И поцеловал в губы.
— Ну, носатенькая, поедем?
На все промолчала бы — все-таки подобрал человек ее с мороза, спас, можно сказать, но только не на носатенькую. Уж очень ей обидно стало. Только что поцеловал, нежно так, не грубо, как никто ее никогда не целовал, и сразу же носатенькая! И ведь правда же носатенькая. Была б она такая, как картинка у него на щитке: смеющаяся, курносенькая, блондиночка. А тут — носатенькая!
И так ей стало обидно, что не успела опомниться, как шоферу по морде съездила. Не сильно, конечно, да и не развернешься в тесной кабине, а все ж таки съездила. И — дверцу открывать.
А он руку ее от дверцы отвел, откинулся в свою сторону и зааплодировал:
— Правильно, так их, нахалов!
И тут спохватилась Татьяна: ну-ка, посмотрим, как это с воспоминаниями? Что у нее остается? Значит, начал он аплодировать. А с чего это? Как это — с чего? Только что ж помнила, да так явственно, как на экране. Сейчас, сейчас вспомнит, как очутилась в Петином «ЗИЛе»…
Воспоминание о воспоминании еще жило в ней, но само воспоминание уже ушло, точно смытое дождем. И грустно и сладко. Эх, да чего уж говорить теперь…
Гуляли они совсем мало, фактически только эти каникулы, потому что в конце их, провожая Татьяну на станцию, Петя вдруг сказал:
— Значит, будет у меня жена с образованием…
У Татьяны сердце екнуло и остановилось. Неужели же… Страшно было даже поверить. Не подавай виду, дура, приказала она себе, молчи.
— Это кто ж такая? — не удержалась она.
— Так… — будто бы неохотно, сказал Петя и небрежно махнул рукой, — одна…
И страшно было Татьяне, и весело, как на качелях в городском парке.
— Это кто ж такая?
— Да так… финансистка одна…
Ей бы промолчать как-нибудь, как мать ей вдалбливала, не показывай ему, черту, что нравится, а она на шее у него повисла и слова сказать не может.
И сейчас горло перехватило, как вспомнила ту острую радость. Ее Петенька, ее, только ее…
И снова устроила себе мысленный учет: что теперь, интересно, помнит? Ну как же, сделал ей, стало быть, предложение. Но как? Эх, еще один кусочек откололся от сердца и уплыл куда-то, унесло его. Да уж теперь все едино.
И в веселом каком-то отчаянии снова вернулась Татьяна в Приозерный.
Рожала она Веруню тяжело, помучилась. Был момент, увидела она глаза доктора над собой, и почудилось ей сквозь тянущую, острую боль, что были глаза какие-то нехорошие.
— Смелее, смелее, Осокина, — сказали глаза, — покричите, если хочется.
И она заорала в первый раз, потому что до этого все кусала себе губы и молчала.
А потом, когда принесли ей показать какой-то пакетик, она никак не могла сообразить, что это и есть ее ребенок, из-за которого так мучилась.
Купал Верун первый раз Петя. Мама говорила:
— Да ты ж ее уронишь, дай я.
— Вы, Пелагея Сергеевна, недооцениваете мои руки. У вас ладонь что? Так, пустяки женские, а у меня глядите! Это ж кресло для дочки.
Верка, Верка, как же ты выросла такая непутевая, в кого? Отец-мать работают, а ты с четырнадцати лет парням глазки строишь!
Юбочку наденет свою из коричневой выворотки, короткая — смотреть страшно, волосы ладонями взбодрит перед зеркалом, на мать смотрит, улыбается.
В отца. Высоченная, в четырнадцать лет метр шестьдесят восемь было, в школе, рассказывала, измеряли. Ножки длинные, стройные — загляденье. Глаза Петины; не поймешь, то ли шутит, то ли серьезно говорит.
— Ты, мама, не огорчайся, что у меня одни тройки. Тройка — отметка солидная, удовлетворительная. Поняла? У-довле-тво-ри-тель-ная!
— Что ж ты с этим удовлетворением делать будешь?
— А ты чего со своим техникумом добилась?
И ответить-то трудно на тот ее грубый вопрос. Можно, конечно, было в крик: да как ты смеешь, да я, да ты, и так далее. Так она не раз и делала. Но в том случае, что вспомнила сейчас, промолчала. И то верно: чего добилась? В бухгалтерии Госстраха сидит за невеликие, прямо сказать, деньги, и в бумажках копается…
Что ж, добилась, не добилась — жила честно, как знала, как могла. Сердце, слава богу, не пустовало. И любовь была, и беспокойство, и заботы томили, и за Петра Данилыча исстрадаешься, когда он одно время на дальних рейсах междугородних мотался. Машина тяжелая, с прицепом, чуть что — не удержишь. И встречается народ по дороге разный. А кабина просторная… Что-то она хотела вспомнить, что было связано с кабиной, и не могла.
Петя, Петенька любимый, Петр Данилыч… И невыразимая и как бы горьковатая на вкус нежность облила Танину душу. Зачем, зачем сердилась на него за «Советский спорт»? Ну что ж тут такого? Ей уже казалось необыкновенно умилительной картина: муж, лежащий на диване. Лицо прикрыл газетой, дышит ровно, не храпит, никогда, слава богу, не храпел. И газета в такт дыханию опускается и поднимается. И какая-нибудь там надпись видна вроде «Хоккеисты ведут спор» или что-нибудь в этом духе.
И Верка. Непонятная, вроде бы и далекая, а как подумаешь — свой комочек теплый. И страшно за нее делается: как-то определится она в жизни, не обидел бы кто…
Ну вот, навспоминала на целую планету. Осталось ли что самой? Муж, дочь. Помнит, конечно. Но — как на фотографии. Стоят, смотрят, молчат. Спокойные, неподвижные. Муж и дочь. Как, что, когда — ничего не осталось. Как в анкете: замужем, один ребенок. И все. Как будто не для живой памяти. Щелкни дыроколом, сунь в папочку, просунь две железки, согни, придави ползунками и надпиши фломастером на картоне: «Жизнь и деяния Осокиной Татьяны Владимировны. Начато тогда-то… Окончено…» Да, считай, что окончено, что осталось-то?
Но нет, нет, неправда это! Жила честно, среди людей, не пряталась от трудностей, кривые тропочки не выбирала. Разве мало это, где б ни считать, что там, дома, что здесь, на другом конце Вселенной?
Татьяна почувствовала страшную усталость, как тогда, когда… С чем-то хотела сравнить она свою усталость, но не могла вспомнить, с чем. И не было даже сил огорчиться.
Все, все, что было, отдала оххрам. Может, и глупо, да такая уж, ничего не поделаешь. Была усталость, бесконечно было жаль потерянного, но было и сладостное чувство пустоты — все отдала, что могла. Память и ту подарила. А нужна ли им ее память-то? Что могла вспомнить, ерунду какую-то, у кого такого нет?
Но древний Оххр, раздавленный сухой, никчемной мудростью, с трепетным изумлением впитывал необыкновенные ее воспоминания. И не казалось им смешным, что далекие ее будничные переживания будоражили их мыслями о чем-то забытом, о чем-то, что было так не похоже на пустую печаль их существования. И не казалось им смешным, что нежность, жалость и любовь простой женщины с далекой маленькой планеты мудрее стерильной мудрости, которая душила их.
— Спасибо, Танечка, — сказал Старик.
И Татьяна лениво, сквозь усталость, подумала, что Старик сегодня не похож на себя: стал сначала звать ее без отчества, потом на «ты», а теперь вот назвал даже Танечкой. Еще бы! Поди, заслужила не только Танечку…
Мартыныч нашел Мюллера, когда тот неподвижно сидел на холме, закрыв глаза. Их поля коснулись друг друга в молчаливом приветствии, и Мюллер спросил:
— Значит, ты не выключил поле?
— Нет.
— Почему?
— Потому что я оказался нужен другому. Павлу. Это было очень странное чувство: я, я и никто другой, кому-то нужен. Я никогда не испытывал его. Это очень и очень странное чувство. Оно даже не сразу укладывается в сознании. Подумать только: ты — и вдруг зачем-то нужен другому. Ведь в каждом из нас есть все: и знание, и опыт, и умение. Мы, каждый из нас, знаем всё и умеем всё, зачем же нам другой? Все, что мне может сказать другой, я знаю. Все, что есть у меня, есть и у другого. Зачем же мы друг другу? Но вот оказывается, что я, кого он называет смешным и нелепым именем «Мартыныч», нужен ему. И это не слова. Не что-нибудь нужно ему от меня, а я. И это не слова. Чтобы убедить меня в этом, он взваливает себе на плечи поле, а мы знаем, что это такое, как оно пригибает несущего его к земле, давит миллионолетней мудростью и печалью. И он знал, его не раз предупреждали. И все-таки, не задумываясь, он надел на себя поле. И только потому, что я собирался выключить свое.
— Да, они странные существа, — сказал Мюллер и задумчиво почесал себе бок задней лапкой, — к ним очень трудно привыкнуть…
— Я не знаю, что происходит во мне, — продолжал Мартыныч, — но, когда я думаю о Павле, мысли мои теряют теперь свою обычную холодную текучесть, а мозг — прозрачность. У меня нарушается теплообмен, мне становится слишком жарко. Впечатление такое, что я поглощаю своим полем чересчур много энергии. Но нет, на самом деле температура нормальная…
Я анализировал себя. Логика подсказывает, что я не могу быть благодарным Павлу, ибо тот, кто помешал мне выключить поле, не сделал мне ничего, за что я должен бы быть ему благодарен. Включенное поле — это бремя, которое я устал нести. Все, что было, — будет; что будет, — было, и приходит миг, когда реки времени меняют свое направление, и истоки становятся устьями, а устья — истоками.
И все-таки я благодарен ему. И мне хочется сделать что-то, что было бы приятно Павлу. Когда он стоял около меня, я смутно улавливал своим полем его мысли. Он думал о какой-то маленькой птичке, которая влетела в форточку и смотрела на него. Мне трудно разобраться в этих образах. Что они значат? Может быть, это символы чего-то значительного? Ведь нельзя же себе представить, чтобы разумное существо, попав в другой конец Вселенной, действительно вспоминало какое-то маленькое низшее животное.
Мюллер, ты был на Земле, ты понимаешь их обычаи. Объясни мне, что значит эта птичка, влетающая в окно? Может быть, птичка — это символ, живого, проникающего в неживое? Как это случилось давным-давно у нас, когда стерлись грани между живым и неживым, подвижным и неподвижным. Как ты думаешь?
— Мне кажется, ты, скорее всего, ошибаешься. Они редко оперируют в мыслях символами. Их мышление гораздо более конкретное, чем наше.
— Значит, птичка, скорее всего, — это другая часть Павла. Помнишь, мы видели на планете нескольких разумных существ, каждое из которых состоит из нескольких отдельных и не похожих друг на друга частей?..
— Не думаю, — покачал черно-белой головой Мюллер. — Ничего похожего на Земле мы не видели. Но возможно и другое объяснение. Земляне думают не только более конкретно, чем мы. При этом мысли их часто разбредаются в стороны, случайно цепляются то за одно, то за другое…
— Как могут мысли двигаться в другом направлении, кроме того, что ты им задаешь? Разве это возможно? Хотя теперь я вспоминаю, что на шестьсот тринадцатой планете, помнишь, где целых семь солнц, мы видели существа, мысли которых постоянно перескакивали с предмета на предмет. Но, с другой стороны, их трудно считать действительно разумными существами, тем более что они постоянно пели и танцевали.
— Ты можешь судить сам, разумное ли существо Павел.
— Это не так просто. Действительно, его поступок по отношению ко мне трудно, строго говоря, назвать разумным. Разве это разумно, когда одно существо яростно сражается, чтобы другое не выключило поле? Мало того, что он пытался сбросить с себя тяжесть поля, он изо всех сил пытался приподнять и мое, чтобы мне было легче. Разве это разумно — разделить с кем-то бремя поля? Он был как в бреду, в мозгу его метались обрывки мыслей и образов. И — странное дело! — это, казалось бы, бессмысленное борение с полем наполняет меня благодарностью. И эта птичка, что все время оживала в вихре его мыслей… Может быть, этот образ не случаен?
— Это вполне возможно.
— Тогда я хочу принести Павлу эту птичку. Птичку и такое же существо, как он, но с длинными светлыми волосами, которые перелетают через смуглое плечо. Это, наверное, тоже случайное воспоминание. Я думаю, эти два предмета были бы ему приятны. Помоги мне изготовить птичку. В потоке воспоминаний Павла я различил лишь маленький желтый комочек с трепещущими крылышками и крохотными круглыми глазками.
— Попробуем, хотя я не изучал на Земле устройство птиц вообще и тех желтеньких, что влетают в окно, в частности. Что же касается существа с длинными светлыми волосами, то это, безусловно, Надя.
— Надя?
— Да, Надя.
— Я не узнал ее в его воспоминаниях. Был лишь взмах головы, короткий полет тяжелых светлых волос через смуглое маленькое плечо.
— Это она, я знаю. Ты можешь побыть около нее, подержать ее в своем поле и превратиться в ее копию. Не знаю, будет ли, правда, Павел рад…
— Почему?
— Не знаю… Все отношения людей так нелогичны, так запутанны…
— Александр Яковлевич, — сказал Иван Андреевич, — я доволен, что вы пришли ко мне, мне очень нужно было поговорить с вами.
— Вот и прекрасно. И я, знаете, соскучился по себе подобным. А то смотрят на тебя оххры с ожиданием, и ты должен постоянно быть мудрым. А ведь трудно быть мудрым, а? Ей-богу, трудно. Особенно когда мудрости-то кот наплакал.
— Ну, дорогой мой, что-то вы в меланхолию впали…
— Да какая ж тут меланхолия, если ничем не могу я им помочь, а они сидят, смотрят на меня и ждут, чтобы пожилой провинциальный аптекарь вдохнул жизнь в древнюю мудрую расу, которая познала суть всех вещей, кроме одной: зачем жить. Смешно, не правда ли? И специально такого парадокса не придумаешь. У меня знаете достижение всей жизни в чем?
— Нет…
— Всю жизнь эту я отдал районной аптеке.
— Не так уж и мало…
— Может быть, но не так уж и много, чтобы повести за собой цивилизацию, которая знала и умела все, когда мы, простите, еще с деревьев не слезли и наши с вами предки висели на сучьях, уцепившись хвостами, и грызлись из-за банана.
— Вы просто в самокритическом расположении духа. А я так вовсе не потрясен всемогуществом оххров.
— Как же так?
— А очень даже просто. Всесилие, я думаю, тоже слабость.
— Парадокс.
— Нисколько. Всесилие лишает тебя ощущения силы, потому что тебе не надо преодолевать себя, сравнивать свои силы с силами других.
— Гм… не знаю, никогда не был всесильным. А теперь — так даже наоборот. И я как раз хотел с вами посоветоваться насчет моего решения. Я решил объявить оххрам, что ничего сделать для них не могу и слагаю, так сказать, с себя полномочия спасителя их цивилизации.
— Вы с ума сошли!
— Почему же? Разве честное признание — это акт безумия?
— Я не Татьяна Осокина и не собираюсь подтрунивать над вами, но вы, батенька, напоминаете мне иногда человека, который ходит исключительно на ходулях.
— В каком смысле?
— В самом прямом. Вы, надеюсь, знаете, что такое ходульность?
— Ловко вы повернули.
— Не будем ссориться. Я прошу вас не торопиться. Успеете еще сойти с дистанции. Придет, глядишь, второе дыхание, и всех нас вы еще позади оставите. Сказать вам откровенно? Я сам не раз в жизни испытывал острейшее желание сойти с дистанции. Ну ее, думалось, к чертовой матери, эту дистанцию, сейчас остановлюсь и лягу на травку. Вот будет славно!
Назначили меня директором школы, на что уж для постороннего спокойная работа: Волга впадает в Каспийское море, а квадрат плюс бэ квадрат, Иванов, предупреждаю в последний раз, если не исправишь двойки и не пострижешься… И ведь что интересно: был же до этого в той же школе, историю преподавал, а стал директором — и пожалуйста, совершенно другой, так сказать, ландшафт раскрылся из директорского кабинета. У этой слишком маленькая нагрузка, у той — большая. Эта заглядывает в глаза и доверительно шепчет: Иван Андреевич, я всегда видела в вас… другая испепелила бы. Физик — был у нас один такой железный старичок довоенной закалки — в глаза правду-матку режет: вы, говорит, нерешительный человек. Молодой химик, наоборот, обличает: у вас авторитарные замашки. Жена — она у меня словесница — каждый день скандалы закатывает: всех подруг из-за тебя растеряла, одни подлизываются, другие разговаривать перестали.
А я один среди этой круговерти, и пожаловаться некому. Если бы там транспорт попросить надо было или рабочих для ремонта, тогда другое дело. А здесь чего просить? И у кого?
И мысль такая соблазнительная все чаще появляется: а зачем, собственно говоря, все это мне нужно? На кой, простите, пес? Как хорошо раньше было. Битва на Чудском озере, Соляной бунт, основание Петербурга, зарождение капитализма в России. Все ясно, понятно и спокойно.
И знаете, совсем уже было решил уползти с ковра, как наткнулся в одной старинной книжке на забавную цитатку, на жалобу, так сказать, начальству. Я ее почти наизусть запомнил да еще недавно перечел директору кирпичного завода, знаете его!
— Нет.
— Тоже не может, бедняга, с коллективом ужиться. Так послушайте цитатку: «Бояре меньшими людьми наряжати не могут; а меньшие их не слушают; а люди сквернословы, плохы; а пьют много и лихо; только их бог блюдет за их глупость».
Прочел я и рассмеялся. И тогда, значит, существовала проблема руководителя и коллектива. И подумал: не торопись. Великое правило. Стиснул зубы и продолжал работать. И что же вы думаете? Понемножку да полегоньку все образовалось. На пятидесятилетие мое такой мне юбилей учителя устроили, сидел — носом хлюпал, а Тоня моя ревела белугой.
А вы — не могу больше. Вам кажется, что вы не можете, а пройдет время — и сможете. Вот Татьяна Владимировна как раз другой тип — активистка. Черт те знает что там она натворила, а оххры продолжают выключать поля.
— Что делать? И у меня тоже несколько душ погасили свои огоньки…
— Так вы хоть не делали ничего, а она… — Иван Андреевич в волнении вскочил с кресла и принялся вышагивать по комнате, и высокий прозрачный стакан со множеством карандашей и ручек тихонько позвякивал, когда хозяин комнаты тяжело ступал около стола. — Она своей повышенной и неразумной активностью только ускоряет их конец! Понимаете, что это значит? Да, бывали у них случаи самоубийства и до нас, это бесспорно. В конце концов, они именно из-за этого и обратились к нам за помощью. Но количество выключивших поле увеличилось с момента нашего появления. Понимаете вы, что значат эти страшные слова? Наш Павел прочел мне целую лекцию, для чего, мол, Татьяне Владимировне нужна ваша санкция: вы привыкли к земным порядкам. А по глазам видел, что он мне еще хотел сказать: ты старый идиот и бюрократ, ты отсталый ретроград и консерватор, как ты смеешь вообще судить о нас?
— Ну, Иван Андреевич, вы уж слишком…
— Нет, нет, не слишком, не утешайте меня! Знаете, что сделал этот мальчишка?
— Нет…
— Он принял на себя поле. Мы же твердо договорились все не делать этого.
— Но зачем?
— Он утверждает, что спас таким образом одного оххра от самоубийства. Но ведь это один! А скольких он не сможет спасти из-за того, что поле делает его слишком похожим на оххров, придавливает, лишает воли? Ему кажется, что он смел и благороден, что он утер нос старому ретрограду, а по сути дела, его мальчишество может нам стоить новых выключений… Э, да что там говорить… — Иван Андреевич махнул рукой. — В одном Пухначев, безусловно, прав: мы здесь — это продолжение наших земных, так сказать, оригиналов.
Александр Яковлевич поймал себя на том, что давно уже не слушает собеседника, а старается определить закономерность, с которой позвякивает стакан на столе. Трудно, трудно разобраться, все сложно так, запутано. И в том, что говорит редактор, есть правда; и Павел наверняка навьючил на себя бремя поля не для того, чтобы утереть нос ретрограду, как утверждает Иван Андреевич, и Татьяна старается изо всех сил и не виновата, что оххры не хотят жить. И, может быть, действительно хорошо, что он сам пока ничего не делал. Обождать, осмотреться, пока не созреет в голове четкий план, а не хвататься очертя голову за первую попавшуюся идею, не торопиться.
— Я предлагаю, Александр Яковлевич, чтобы мы вместе с вами поговорили с Осокиной. Я думаю, она, в конце концов, достаточно умная женщина, чтобы понять: мы ведь не пытаемся унизить ее, а лишь помочь. Это наш долг. Наш долг — помешать ей своей неразумной суетливостью ускорить гибель еще нескольких оххров.
Может быть, это действительно наш долг, думал Александр Яковлевич. А может быть, и не так все? Чепуха! Честнее нужно быть. Хотя бы с собой. И признать, что болит у него душа, или, если быть точным, как положено провизору, копия души. Потому что хочется ему, ох, как хочется, помочь жалким этим мудрецам, а как это сделать, не знает.
Так ли поступает Татьяна, сяк ли, но что-то она хоть делает. Посмотреть бы… Да и увидеть эту воительницу было Александру Яковлевичу приятно. И упрямый ее подбородок, гордую голову с забавным курносым носиком, сжатые кулаки. Он мысленно усмехнулся. А что, может быть… Чепуха, ответил он себе, но вторая его половина тут же проворно и лукаво пропела беззвучно: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь…» Господи, только этого не хватало… — Пойдемте, я с удовольствием составлю вам компанию.
Шли они не спеша, и Александр Яковлевич не уставал поражаться странному и безостановочному кружению двух голубых солнц в оранжевом небе и быстрому скольжению теней, прыгавших вслед за ним по сухой, каменистой почве.
Все-таки поразительно, как быстро ко всему привыкаешь. Только что, только что на Земле он прислушивался с постоянной тревогой к колотью в сердце и постоянно утешал себя, что колотье в левой части — это еще не страшно, куда хуже была бы боль загрудинная… И вот он идет по чужой планете, в жарком, разреженном воздухе, и его нисколько не беспокоит, что никакого сердца у него вообще нет, нет никакой крови, а есть нечто совершенно непонятное, полуживое-полумашинное, черпающее извне самую разную энергию и не боящееся никаких хворей.
Сама ходьба была здесь делом удивительным. Александр Яковлевич не делал никаких усилий, он как бы лишь управлял самодвижущимся своим телом, был как бы его седоком. А тело двигалось замечательно: плавно, сильно, без толчков, словно безостановочно переливалось, текло.
— Если не ошибаюсь, — сказал Иван Андреевич, — границы страны Татьянии начинаются вон за тем холмиком. Я его приметил по высокому ноздреватому камню… — Иван Андреевич вдруг засмеялся.
— Что вы? — спросил его Александр Яковлевич.
— Да вот, представляете, поймал себя на мысли, что волнуюсь. А вы?
— Я? Не знаю…
Александр Яковлевич опять покривил душой. Он знал. Он тоже волновался. Как-то встретит его воительница? Не их, а его, вот что волновало старого аптекаря, потому что совершенно против его воли какой-то дурацкий ухмыляющийся голос продолжал бубнить: «каждый вечер сразу станет удивительно хорош, и ты поешь… И ты поешь… И ты поешь…» Чтобы заглушить этот старый мотивчик в голове, Александр Яковлевич начал было привычно подбирать приличествующую случаю цитатку, но с удивлением отметил, что ничего подходящего на ум не приходит. Гм… странно, странно… «И каждый вечер сразу станет удивительно хорош…». О господи!
Они поравнялись с высоким камнем. Он действительно был какой-то ноздреватый, как губка, и поры его, в которые не проникало голубое сияние двух солнц, источали, казалось, черную прохладу.
И тут увидели они девчушку с забавно торчащими косичками. Где она была, откуда взялась, совершенно непонятно. Пограничник с косичками. «Пионерка помогла задержать двух нарушителей границы», — прошмыгнула в голове Александра Яковлевича совершенно никчемная фраза.
— Добрый день, — сказала девчушка. — К сожалению, дальше пропустить вас не могу.
— Как это — не можете? — изумился Иван Андреевич. Он горообразно возвышался над ней и оторопело смотрел сверху вниз не жесткие косички.
Что поделаешь, подумал Александр Яковлевич, директор школы… Не привык, чтобы ему что-то запрещала какая-нибудь пятиклассница.
— Так, не могу. Мы приняли решение временно никого к нам не пропускать.
— Кто это — мы?
— Оххры Татьяны Владимировны.
— Но мы все-таки пройдем.
— Нет. Как говорит Петя, «близок локоть, да не закусишь».
— Что-о? — подпрыгнул Иван Андреевич.
Он явно не рассчитал силу прыжка и подпрыгнул самое меньшее на метр, и Александр Яковлевич рассмеялся.
— Что? — недоуменно переспросил еще раз редактор газеты.
— «Близок локоть, да не закусишь», — гордо повторила девчушка и задорно тряхнула головой, отчего косички ее, словно на пружинах, качнулись и тут же приняли прежнее положение.
Вот оно, вот когда это случилось, печально подумал Иван Андреевич. Настигло все-таки его безумие. Все вытерпел, все перенес, не дрогнул: и своего двойника, и Оххр, и тело без сердца, кишок и гипертонии, и знакомство со странной скорбной расой, — все перенес. Но всему приходит конец. Прощай, Ваня. Что ж, никто не скажет: «Какой молоденький, мог и пожить». Пятьдесят девять, вся жизнь позади.
Но и в безумии, может быть, есть своя логика, кто знает.
— А как это можно закусить локтем? — спросил Иван Андреевич. — И кто такой Петя? И надо говорить: «близок локоть, да не укусишь».
— Нет, — упрямо сказала девчушка, — надо говорить именно так. Тем более, что локти никто не кусает. Я пробовала.
— Вы… ты кусала локти? А ты знаешь, что такое кусать локти?
— Да. Я попробовала укусить его, и ничего не получилось.
— Кусают локти с досады.
— С досады? А я не досадую. С чего мне досадовать?
— Ну хорошо, девочка, а кто такой Петя?
— Петя, Петенька. Петр Данилыч. У него ладонь знаете какая? Как кресло. А губы? Поцелует — и голова сразу кружится.
— Девочка, что ты говоришь?
— Иван Андреевич, вы говорите с ней так, будто это ваша ученица, — прошептал Александр Яковлевич. — Не забывайте, что она в любую минуту может обернуться, например, в крокодила Гену.
— Нет, — сказала девчушка, — я не хочу быть крокодилом. Я буду Веркой.
— Вер-кой?
— Да, — гордо воскликнула девчушка. — Я сделаю себе коротенькую юбочку, совсем коротенькую, из коричневой выворотки, стройные ножки, я буду бегать с парнями и получать только тройки.
— Господи спаси и помилуй! — пробормотал вдруг Иван Андреевич невесть как попавшие ему, редактору газеты, на язык слова. — Это уж не Татьяна ли Владимировна понарассказывала вам про свою семейку?
— Нет, она не рассказывала.
— А как же вы познакомились с Петром Данилычем и Верой?
— Татьяна Владимировна подарила нам свою память.
— Подарила?
— Да. — Девчушка вдруг стала серьезной, и голос ее зазвучал недетской печалью. Но печаль была земной, а не печалью Оххра. — Она отдала нам свою память, и больше у нее ничего не осталось. У нее остался один Чубуков и сводки страхования, но никто из нас не хочет брать себе эти воспоминания. Они очень пресные, серые и неинтересные.
— Ну и ну! — воскликнул Иван Андреевич.
И Александр Яковлевич тоже произнес эти слова, но с другой интонацией. В его восклицании было и восхищение, и гордость за Татьяну, и жалость, и теплая, немножко стыдная мысль, что он бы с удовольствием отдал ей свою память. Хотя что осталось у него? Дочь с внучкой — и тех практически давно забыл…
— И вы согласились на это — лишать человека памяти? — спросил Иван Андреевич.
— Мы не соглашались. Она не спрашивала нас. Она передала нам свою память, и у нее ничего не осталось. Кроме Чубукова. Это ее начальник.
— Это вы мне объясняете! Я прекрасно знаю Чубукова.
— Я играл с ним в преферанс, — сказал зачем-то Александр Яковлевич. — Финансист, а соображает на редкость медленно. Мука одна, когда с ним играешь. Прямо страдает человек, краснеет, бледнеет, и уши горят фиолетовым огнем. А всего-то дел — рубля на два от силы. Которые, если сегодня проиграешь, завтра выиграешь.
«Для чего я говорю всю эту чушь?» — удивлялся Александр Яковлевич, но тут же понял. Преферанс и Чубуков с его фиолетовыми ушами были вещами привычными, за которые он хватался в мире Оххра и подаренной памяти, как малыш хватается за мамину юбку. Или брюки, по нынешним временам.
— Мы все изменились. Оххры и Татьяна Владимировна. Мы, оххры… как бы это выразить вашими словами… наш горизонт немножко сузился… мы перестали проникать все время мысленным взором туда, где реки времени делают поворот… Наш мир… то, что у нас, в нас, в нашем сознании… он стал меньше, но… теплее, может быть… И мы… мы… — Девчушка крепко зажмурила глаза и сморщила лоб. — Мы даже не знаем… Там теперь не так одиноко, там Петя и Верка. Они… они все время разговаривают с нами. Это очень странно… ведь мы почти никогда не разговариваем друг с другом просто так… без цели… А Петя… он все время говорит нам какие-то необязательные слова… Но их интересно слушать. Знаете, что я вспомнила… нет, не вспомнила, а услышала, когда разговаривала с вами?
— Что? — спросил Александр Яковлевич.
— «Мо-лод-цы!» Я не знаю, кто такие молодцы, но мне почему-то было приятно услышать эти слова.
Иван Андреевич почувствовал, что что-то мешает ему смотреть на девочку, и понял, что это, наверное, слезинки, набухшие на глазах.
Может быть, он был неправ. Может быть, правы те, что меньше осторожничают и выжидают. Может быть, прав этот старый аптекарь, который хотел сойти с дистанции.
Стар стал, стар. Жизнь обогнала. А ведь и он мог дать оххрам свою память. Мог. И было бы в ней кое-что и поинтересней, чем Петр Данилыч с его перекрученными пословицами и поговорками и Верка со стройными ножками. Мог — и не дал. Не сообразил. В голову не приходило. Ждал указаний. А мимо проле-тают поезда… Павел, Пашка — сосунок, в сущности, еще, университетское молоко на губах не обсохло, а напялил на себя поле. Не думал, не размышлял, не взвешивал…
Как же жить дальше? Ведь неважно же, черт возьми, где ты живешь, в Приозерном, в Москве или на Оххре, от себя-то не ускачешь. Строил, строил, казалось — выстроил. Зла людям не делал, помогал, когда мог, не шустрил… Ну, положим, подшустривал иногда… Ведь вспомни, как Пашку отчитывал за ненаписанный фельетон, потому что Сергей Ферапонтович сказал ему и о суевериях. Суеверия! Хороши суеверия, из-за которых стоит он сейчас на неведомой планете, стоит под голубыми двумя солнцами, стоит своим двойником без внутренностей и без сердца, а сердце болит, потому что проводит он сейчас переучет душевного своего имущества и обнаруживается недостача. А мимо пролетают поезда…
— Вы сказали, — тихо произнес Александр Яковлевич, обращаясь к девчушке, словно она прислушивалась к голосу Петра Даниловича, который вполне мог бы крикнуть ей: «Молод-цы!» — Вы сказали, что изменилась и Татьяна Владимировна.
— Да, — кивнула девчушка печально.
— И какая она теперь?
— Она… тихая… Она больше не кричит…
— А оххры? Я хочу спросить, выключил ли кто-нибудь из группы после этого поле?
— Нет, никто.
— Мы хотели поговорить с ней… Мы шли, чтобы ссориться с ней. И вы не пустили нас. Наверное, правильно. Но сейчас мы хотим помочь ей. Ей нужна помощь. Необходимо, чтобы она не оставалась наедине со своим Чубуковым…
Девчушка испытующе посмотрела на Александра Яковлевича, и ему почудилось, что кто-то осторожно перебирает мягкими пальцами его мысли, мягко, плавно, словно течение ручейка — водоросли.
Девчушка повернулась к Ивану Андреевичу, и тот совсем по-детски недоуменно сморщил лоб.
— Хорошо, — кивнула девчушка. — Мы договорились никого не пускать в нашу группу, но мне кажется, что Петя сейчас крикнет мне: «Мо-лод-цы! Шай-бу!» — Она застыла, зажмурила глаза и через несколько секунд расплылась в улыбке. — Так и есть. Идите.
Тук-тук-тук-тук… Кто еще там может быть? Павел открыл дверь. В двери стояла Надя. Именно такая, какой он часто представлял себе ее: губы полуоткрыты в улыбке, в зеленых глазах маленькие темные бесенята прыгают.
— Надя?
— Как это вы меня узнали, Павел Аристархович? — Надя изумленно раскинула руки ладошками кверху. — Я уж думала, вы меня забыли…
— Нет, как же… я вас не могу забыть, — пробормотал Павел.
Удивительное дело: каждый раз, когда он разговаривал с этой девочкой, он чувствовал себя совершенно растерянным, смущался и конфузился.
— Не можете… Прямо — не можете. Так я вам и поверила! Только смеетесь надо мной…
Чуть обветренные Надины губы начали подрагивать — вот-вот рассмеется, а Павел почувствовал, что не может отвести от них взгляд. Нижняя полная губка слегка выдавалась вперед, отчего казалось, что Надя поддразнивает его.
— Надя, — сказал Павел, и голос его был совершенно чужим, непохожим, — я… рад, что вы пришли…
Привычная уже печаль, принесенная ему полем, истончалась, становилась невесомой, переставала давить на него. Только раскрыть руки и сжать ее в объятиях, спрятать лицо в овсяной копне и ощущать ее тело, прижатое к твоему… Только раскрыть руки. Она сама сделает шаг навстречу… Как она смотрит, не в глаза, а как-то между ними, в переносицу, и взгляд этот вытаивает из него печаль последних дней…
Уходит, сворачивается необъятный горизонт, открывшийся его внутреннему взору вместе с полем. Сужается безбрежный мир, в котором ты — невообразимо малая пылинка. Расплывается, уходит клочьями тумана беспощадное знание. Приглушается мерный гул рек времени. Раскрыть только руки — и запахнет прокаленным июльским солнцем песком приозерского пляжа, влажной прохладной кожей, дымком костра…
Ну же, смелее… Но Сергей… Ну и что же, он только мальчик. Пятнадцатилетний мальчик, и больше ничего. И с каких это пор в таких делах следует думать о других? Кто знает… И все-таки не раскрывались его руки, как он ни приказывал им.
— Что это вы такой…
— Какой? — спросил Павел и почувствовал, что краснеет. «Чепуха, как я могу покраснеть, — тут же подумал он, — это же невозможно…»
— Такой… глупый вид у вас. — Надя фыркнула и сразу же закусила нижней губкой верхнюю, чтобы не расхохотаться. — И почему вы на меня так смотрите?
— Как?
О боже, простонал мысленно Павел, стоило очутиться собственным двойником на Оххре, стоило получить поле и приобщиться к древней мудрости оххров, чтобы вести самый идиотский на свете разговор и мычать влюбленным кретином!
— Так… На мои губы… Как будто вы хотите меня поцеловать. Вы такой серьезный человек и Сережа… — При слове «Сережа» она вдруг недоуменно нахмурилась, потом пожала плечами. — Даже не верится, что у вас может быть такое желание. А может, я ошибаюсь?
Маленькие темные бесенята в ее зеленых глазах прыгали, подсмеивались над ним.
— Н-н-нет, — промычал Павел и зажмурился.
— Почему вы зажмурились? — Надя играла с ним в кошки-мышки и получала от игры явное удовольствие.
— Я? Зажмурился?
— А я знаю. Вы меня просто боитесь, вот и все. Струсили, чего тут говорить. А я вот — нет.
С этими словами она сделала шаг к Павлу, обняла его за шею и прижала свои губы к его губам. Они были точно такие, какими он их представлял: горячие и чуть шершавые.
Он целовал и целовал ее, пока она наконец не оттолкнула его.
— А я думала, — сказала она, — что вы тихоня, даже целоваться не умеете…
— Спасибо, что вы пришли, Надя…
— Пришла? — Надя недоуменно наморщила лоб. — Пришла? Странно! Вот вы сказали «пришла», а я даже не помню, как очутилась у вас… Помню, как мы с Сережкой разговаривали с Пингвином, Сусликом и еще двумя оххрами… Они к нам теперь все время ходят. А потом сразу у вас очутилась. Сережка меня, наверное, ищет… Ничего, поищет, — улыбнулась она и быстрым движением головы перебросила свои волосы через плечо. — А это кто у вас?
Павел повернулся и увидел маленькую желтую птицу, похожую на цыпленка. Цыпленок вошел через неплотно закрытую дверь и теперь бродил по полу, тыкал коротким клювиком. Павел машинально развернул свое поле, чтобы узнать, кто перед ним. Но поле не встретило другого поля. Перед ним был не оххр.
Птица захлопала крыльями, попыталась взлететь, но не смогла, и Павел увидел, что это скорее не цыпленок, а что-то среднее между синичкой и цыпленком. Синичка и Надя, Надя и синичка. И вдруг Павел понял. Если он не ошибся, Мартыныч должен быть где-то поблизости. Он повернул поле к Наде. Так и есть. Он коснулся поля Мартыныча. Вот тебе и Надя.
— Ты хотел сделать мне подарок? — спросил он полем.
— Да, — ответил Мартыныч. — Больше я ничего не мог сделать.
— Ты сделал мне другой подарок.
— Какой?
— То, что ты не выключил поле.
— Теперь, когда я знаю, что тебе это неприятно, я никогда не сделаю этого.
— Спасибо. А как же ты сделал Надю? — Он спохватился, что сказал это не полем, а обычно, вслух, но было уже поздно.
— Как это «сделал Надю»? — спросила Надя. — Меня никто не делал.
— Я пошел к Сергею и Наде. — Теперь это говорила уже не Надя, а Мартыныч. — К ним ходит много оххров, потому что они проповедуют любовь.
— Мы? Проповедуем? Любовь? Что это вы говорите? Не понимаю. — Надя от негодования перебросила волосы с такой силой, что они хлопнули ее по груди.
Надя снова стала Мартынычем:
— И Пингвин и Суслик рассказали, что вы очень интересно рассказываете про чувство, о котором никогда не слыхал ни один оххр. Мы много странствовали но Вселенной, особенно раньше, когда это еще было нам интересно. Мы видели разные разумные существа, разные обычаи, но ни в одной цивилизации не встречали ничего столь же абсурдного и интересного.
— Гм… смелое заявление, — пробормотал Павел.
— Я пришел к Сергею и Наде, потому что видел Надю в мыслях Павла. Я долго перебирал ее…
— Перебирал? — спросила Надя.
Светловолосая юная красавица говорила то за себя, то за Мартыныча, и Павел улыбнулся. Отличный эстрадный номер чревовещания.
— Изучал. И вот…
— Значит, я там осталась, с Сережей?
— Да, ты — точная копия.
— Копия с копии, — фыркнула Надя.
— Но копия замечательная.
— Правда? — спросила Надя.
— Ты меня не обманываешь? — спросил Мартыныч.
— Нет, я вас обоих не обманываю…
Копия с копии. Копия с копии копии. Зеркальный мир открывался перед мысленным взором Павла, зеркала, отражающиеся друг в друге и уходящие в дымку бесконечности. Мир, населенный Надями. Тысячами, миллионами Надь с теплыми шершавыми губами. О господи, что же с ней делать?
— Что вы чувствуете, Наденька? — спросил Павел.
— Ничего особенного. Я даже успокоилась теперь. Мне жалко было немножко Сережку. Он бы, глупый, с ума сошел, если бы я ушла. — Она пожала плечами. — И зря, между прочим, потому что жить с такой идиоткой… я бы точно не стала…
— Что же с вами делать?
— Ничего особенного, оставить меня…
— Как оставить?
— Так, самым обыкновенным образом. И не смотрите на меня с таким ужасом, пожалуйста, — Надя дернула головой, и волосы шмякнули ее по спине, — я вовсе не собираюсь оставаться у вас.
— Но куда вы пойдете? Не забывайте, что вы не только Надя. В вас также живет Мартыныч.
— Мартыныч? Не очень-то это прилично для чужого человека залезть…
— Но это скорее вы к нему…
— Я не просилась, это он…
— Я думаю, он примет скоро свое привычное обличье и вы просто… исчезнете…
— Я? Исчезну? Как бы не так! Нет уж, фигушки, создал он меня — пусть теперь и отвечает. Не исчезну ему назло! Нашли дурочку! Как же! Хочу домой…
— Домой?
— Ну конечно, домой. К Сереже.
— Но там же есть уже Надя. Боюсь, что двух Надь в одном месте будет многовато. С вашим характером…
— Наверное, так. Я себя действительно долго не выношу. Сумасшедшая девка, как говорит мама, — сказала Надя, успокаиваясь.
— Это вы уже кокетничаете.
— Наверное. О, у меня идея! Мартыныч, а что, если я буду жить у вас?
— У меня? — сказала Надя голосом Мартыныча. — Как это — у меня? У меня же ничего нет. У нас нет домов, потому что они нам не нужны. И потом, мы — это же…
— Как хотите, — Надя опять повысила голос, — или делитесь и родите меня, или…
— С удовольствием!
— Надо будет только предупредить Первую Надю, чтобы не было никаких недоразумений…
— Таня, — тихонько позвал Александр Яковлевич.
— Что? — не поднимая головы, спросила Татьяна. Она лежала на кровати, повернувшись к стене.
— Это я, Александр Яковлевич.
— Я узнала, — сказала Татьяна, и голос ее прозвучал тускло.
— Я все знаю… О том, что вы сделали… Отдали… — Александр Яковлевич прерывисто вздохнул и продолжал: — Иван Андреевич и я… Я, конечно, слабый и никчемный старик…
— Хватит вам, Александр Яковлевич, на себя наговаривать. Слабый, никчемный… Скажете тоже! Вас вон весь город как уважает, и аптека ваша лучше, чем в области.
Татьяна прерывисто вздохнула. Она лежала, отвернувшись к стенке, со слегка подогнутыми ногами и казалась маленькой обиженной девочкой. И Александр Яковлевич вдруг почувствовал такой взрыв нежности к этому опустошенному существу, что она начала теснить грудь — вот-вот вырвется наружу. Нужно было бы, наверное, найти сейчас какие-то необыкновенные слова, чтобы передать ей эту нежность, чтобы она ощутила ее тепло, но где, где найти их? И губы его прошептали:
— Танечка!..
Ему показалось, что Танины плечи несколько раз вздрогнули. Он попытался представить себе ее одиночество, но не мог. Он не мог даже представить себе, чтобы он не помнил своей комнаты, каморки в аптеке, лица всех сотрудников, от кассирши, старушки Галины Игнатьевны, которая считает на счетах даже тогда, когда ее просят выбить пять копеек и протягивают десятикопеечную монетку, до накрахмаленной и надменной Серафимы Григорьевны, которая работает через день в оптике и смотрит на всех остальных свысока. Даже без них он не мог представить себя, а Таня отдала мужа и дочь.
Александр Яковлевич протянул руку и положил осторожно на Танино плечо. Плечо чуть заметно вздрогнуло. Боже, вдруг пронеслось у Александра Яковлевича в голове, какая у меня старая рука! Кожа сухая, морщинистая, как у ящерицы, и эти пятна пигментации. А ведь можно было сделать себе новую кожу, упругую и блестящую, надо только захотеть. Ему и в голову это даже не приходило раньше. Наверное, это и есть настоящая старость, когда тебе уже не хочется быть молодым. Но сейчас Александру Яковлевичу очень хотелось быть молодым, и он стыдился пятнистой, морщинистой руки на Танином плече.
Осторожно, бесконечно медленно он сдвинул руку и погладил замершее плечо. И нитка, втрое скрученная, не скоро порвется.
— Танечка, — сказал он и ощутил на губах непривычную малость и нежность имени, — я знаю, вы отдали самое дорогое, что у вас было. Если бы у меня были самые лучшие в мире воспоминания, я бы обязательно поделился ими с вами, я бы с радостью отдал их вам…
Но что ей сказать? В голову, как назло, лезла всяческая чепуха вроде того, что в аптеке практически нет подсобных помещений и, когда привозят тюки с ватой, повернуться совершенно невозможно. Или что не очень давно он получил взятку. Привез одной старушке из области новое венгерское лекарство от паркинсоновской болезни, и ее сын презентовал ему индийский чай в большой жестянке, на которой был изображен Тадж-Махал. Конечно, надо было жестянку вернуть, но благодарили его с такой искренностью, хотя никакое лекарство, по всей видимости, старушке уже не поможет, и так он любил чай, что оставил жестянку у себя.
Ну что он за человек, что у него за жизнь, если нечего вспомнить и нечем поделиться! Даже дочь и внучку не смог удержать он. Ни в жизни, ни в памяти. Отдалились, ушли, по два письма в год в полстранички — все, что осталось… Прошла, прошелестела жизнь незаметно. И вот сидит он на кровати у женщины, скорбно отвернувшейся к стене, и беспомощно поглаживает ей плечо своей старой, морщинистой рукой с некрасивыми пятнами пигментации.
А может быть, не так уж и незаметно? Ведь честно жил, чисто, для людей, ничего не нажил — все на виду, без забора… И вот теперь, в самом уже конце, наградила его за что-то судьба зарядом нежности, что распирает его изнутри, тянется к Татьяне. А может, и действительно не так уж он ничтожен, каким привык считать себя? Ну, не был он героем, но не всем же быть героями, кому-то и в аптеке работать надо…
В дверь тихонько постучали, и в комнату вошел Старик. Он кивнул Александру Яковлевичу и сказал Татьяне Владимировне:
— Впервые за долгое-долгое время мы решили сложить нового оххра. В вашу честь. Вас ждут. Татьяна…
— Как это — сложить нового оххра? — удивился Александр Яковлевич.
— У вас дети рождаются, у нас по-другому. Когда мы чувствуем, что нам нужны новые оххры, мы собираемся по двадцать—тридцать оххров вместе. К этому времени на преобразователе уже изготовлен прообраз будущего оххра. Это еще не оххр, это лишь его тело. Дальнейшее вы сейчас увидите. Пойдемте, Татьяна, — мягко и настойчиво сказал он.
— Хорошо, — вдруг сказала Татьяна и села. Лицо ее осунулось и глаза были пусты.
Они вышли на улицу.
— Начнем, — тихо сказал Старик и встал в круг, образованный оххрами.
В центре круга на земле лежал похожий на плоский камень предмет. Старик почувствовал, как напрягаются поля его друзей, и сам сосредоточил свои усилия на центре круга. Поля напряглись, как струны, и тихо вибрировали. Гудение становилось все громче и громче, пока не превратилось в музыку. Пора было отдавать частицу себя. Музыка набирала силу, росла, и в такт ей поля собравшихся в круг несли жизнь тому, кто еще не начал мыслить.
Давно уже не собирались в круг оххры. Зачем давать жизнь кому-то, когда и своя давно уже потеряла смысл? Больше оххром, меньше — какое это имело значение? Реки времени неудержимы, и всё, кроме них, — призрак.
Но теперь появилась надежда, и собравшиеся в круг в едином мощном усилии оторвали от своих полей частицу и отдали тому, кто еще не начал мыслить.
И предмет в центре шевельнулся, и все в круге почувствовали рождение нового оххра.
В этот момент к Татьяне Владимировне подошла тихонько девчушка с двумя торчащими косичками и сказала:
— Новый преобразователь заметил появление постороннего предмета вблизи Оххра. Предмет замедляет скорость полета, это скорей всего корабль…