…И было человеку дано:
Совесть, дабы он сам изобличал недостатки свои; Сила, дабы он мог преодолевать их; Ум и Доброта на благо себе и Присным своим, ибо только то благо, что идет на пользу ближним; Женщина, дабы не прекращался и процветал род его; Друг, дабы познавал он меру своего добра и жертвенности во имя ближнего; Отчизна, дабы было ему чему служить и за что сложить голову свою; Нивы, дабы в поте лица добывать Хлеб Свой, как и заповедовал ему Господь; Виноградники, Сады, Стада и прочее добро, дабы было чем одаривать ближних Своих; и целый Мир, дабы было где все это свершать и воздавать должное той великой любви, которая и была господом богом его. И как было тут речено, так и все совершалось. Вера и закон отцов наполняли любовью плоть и дух человека. И был судьей над народом и правил им Туташха[1], юноша прекрасный и благолепный. Не будучи человеком во плоти, был он, однако, духом человеческим, во глубинах души обитавшим и во все составы ее входящим.
И породила та вера разум, мудрость и проникновение в суть вещей.
Из злака дикого, пустынного взрастил человек зерно, и хлебом насущным стал тот злак. Степному волу согнул он выю под ярмо, и смиренно понес вол тяжкую ношу свою. И сотворил Человек колесо и дорогами связал города и веси, дабы стал единым и породнился между собой род человеческий. И, глядя на небо, высчитал он ход светил и познал законы их. И когда должен был идти дождь или снег, он говорил своим ближним: «Вот будет ненастье». И начертил лицо Земли, и стало тогда видно, где ходить и где плавать, и какие где стоят горы, и какие где разверзлись моря. Придумал письмена, дабы рассказать о себе своим правнукам и сохранить для них свой опыт. Вырастил виноградную лозу и обратил ее в дар создателю мудрости этой. И зрел его народ, в храме обитающего, но подобного человеку и властителю. И следовал его заповедям как законам естества.
Детство и юность мои прошли в Сололаки, в четырехэтажном тбилисском доме с глубоким полутемным двором, замкнутым со всех сторон флигелями нашего дома и глухой стеной соседнего здания.
Граф Сегеди занимал комнату с кладовкой в полуподвальном помещении этого дома. Когда-то, давным-давно, он был начальником кавказской жандармерии. В девятисотых годах ушел в отставку и, позабытый всеми, в одиночестве доживал свой век. Говорили, что у него заслуги перед революцией и наша власть простила ему прошлое.
Шести-семилетним мальчиком я знал о нем немногое. Он редко выходил из своего подвала. К нему водили детей старше меня и вовсе незнакомых мне. Некоторые приходили сами. Сегеди учил их языкам — французскому и немецкому.
Он был высокий, очень худой старик, с прекрасной осанкой и лицом, иссеченным морщинами. Независимо от погоды и времени года носил черное касторовое пальто и котелок. Пенсне в железной оправе и трость, неизменно свисающая с руки, завершали его облик. Ходил он неторопливо и легко, всегда наклонив голову, и я долго не знал, какие у него глаза.
Я был вежливый мальчик, первым здоровался со всеми, но Сегеди избегал, пока не стал его учеником. Я боялся его — он напоминал надгробие из черного камня.
Но пришло время, и с замиранием сердца я постучал в двери его жилища.
— Пожалуйте, — послышалось в ответ.
Я вошел нерешительно и, сжавшись, замер у порога. Сегеди поднялся из-за письменного стола и, улыбаясь, подошел ко мне.
— Садитесь, прошу вас. Я должен просить извинения, чтобы покинуть вас ненадолго. — Он протянул руку к незаконченной фигурке из воска, стоящей на письменном столе. — Мое маленькое увлечение, вернее говоря, слабость, — пояснил он, — люблю лепить, коротаю время. Не скучайте, я вернусь тотчас же.
Сегеди направился в кладовку. Его чрезмерно любезный тон сбил меня с толку, я не мог понять, шутит он или серьезен.
В одном углу комнаты от пола до потолка поднимались полки, уставленные восковыми фигурками, размером сантиметров в сорок каждая. Не знаю, сколько их было, но они изображали собою людей разного возраста, сословий и состояния. Веселые и несчастные, жалкие и гордые, порочные и благородные, добрые и злые, казалось, вот-вот они зашевелятся, заговорят, перевернут здесь все вверх дном. Они были как живые. И в то же время весь этот стеллаж был похож на мумию, прислоненную к стене.
Сегеди вернулся, и урок начался. Семь лет он учил меня немецкому и ни разу не изменил изысканной учтивости и располагающей к себе любезности. Наше время отвергло сословия, но я не помню случая, чтобы к имени Сегеди не присовокуплялся титул «граф». Повинно в этом было не его происхождение, а поведение, его манера обращаться с людьми.
Сегеди умер глубоким стариком. Заснул и не проснулся. Несмотря на возраст, он до последнего дня жизни сохранил здравый ум и ясную память. Кроме учеников, никто к нему не ходил; они первыми и узнали о его смерти. Комиссия из жильцов нашего дома обнаружила у него деньги. Их вполне хватило на похороны. Описали имущество: постель, три пары белья, одежду, которую он носил ежедневно, трость с гнутой ручкой, посуду, паноптикум восковых фигур и объемистую рукопись. Бывший жандармский генерал граф Сегеди не оставил после себя ничего больше.
Подвал опечатали. Начались нескончаемые тяжбы из-за «Квартиры Сегеди». Я уже не помню, да это и не интересно, кто с кем судился, на чьей стороне была правда и кто под конец вселился в подвал. Скажу только, что, пока правосудие шло к справедливому решению, вездесущие мальчишки превратили подвал в место своих романтических игр и, разумеется, не посчитались с тем, что имущество покойного со скрупулезной точностью было занесено в какой-то акт. Восковые фигурки обрели новых владельцев. Голуби из листов рукописи графа бороздили небо нашего двора. Дворник бранился, но на него никто не обращал внимания, пока мальчишки не устроили в подвале пожар и в дело не вмешались пожарные с брандспойтами. Не знаю почему, но лишь после этого происшествия я решился войти в квартиру своего покойного учителя и тогда впервые понял, что означало слово «погром».
Первое, что мне бросилось в глаза, были листы рукописи, рассыпанные по комнате. Часть их каким-то чудом уцелела, некоторые обгорели, другие размокли. Это была пятая или шестая часть его записок. Я их собрал и дома разложил по порядку страниц. В то время я не знал русский настолько, чтобы свободно разбирать размашистый почерк своего учителя. Да и возраст не позволял вникнуть в суть записей. Но одно я разобрал — это была повесть из жизни абрага[2], и даже то малое, что я прочел и понял, навсегда запало мне в память.