ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ТИГРЯТА-ТИГРАНЯТА

Широкий балкон с резными деревянными столбиками тянется вдоль всего этажа и выходит во двор на глухую кирпичную стену, лиловую от струящихся по ней глициний. Возле нее пышно раскинула ветви ярко-зеленая тута.

Балкон — узаконенное место беготни и игр для нас, ребят третьего этажа. Однако меня и Гиви всегда неодолимо тянет украдкой спуститься вниз по узкой винтовой лестнице, но нам это строго-настрого запрещено. Мама не устает твердить: с улицы может забежать бродячая, а то и бешеная собака, может искусать, в дом легко занести любую заразу. Вероятно, мама, как и всегда, права: у входной арки ворот приткнулся пахнущий гнилью мусорный ящик; из него всегда торчат разноцветные кошачьи хвосты и доносится злобное, раздраженное урчание. Иногда с улицы действительно забегает бездомный пес, ободранный и несчастный. С какой жадностью грызет он брошенную ему черствую корку или обглоданную кость… Мне хочется плакать, когда дворник Тигран метлой прогоняет голодную собаку прочь.

А двор — резиденция тигрят-тигранят, так называют в нашей семье отпрысков Тиграна и его жены — рябой громкоголосой прачки Аревхат. Младшие тигранята — близняшки Петрос и Гога — целыми днями елозят голыми попками в куче песка под тутой, воздвигая крепости, не менее величественные и грозные, чем знаменитый Метехский замок, что в излучине Куры. Близнецы — круглолицые, курчавые, с яркими диковатыми зелеными глазами и очень шустрые, — сестре их Амалии с каждым годом все труднее с ними справляться. Темными и жесткими ладошками она шлепает братцев, — в этом ей иногда, хоть и без особой охоты, помогает Васька, самый взрослый среди тигранят.

Все удивляются: почему дворник Тигран назвал своего первенца Василием? Совсем не вяжется русское имя с армянским обликом Васьки и всей семьи.

Однажды, не удержавшись, мама при мне спрашивает об этом Аревхат.

— Василием звали друга Тиграна, Маргарита-джан, — вздыхая, объясняет Аревхат. — Погиб в гражданскую… Тиграна спас, а сам погиб… Вот в его честь и назвали старшего.

Помолчав, застенчиво добавляет:

— А мне хотелось сына Петроса. Отца моего так звали. Но ничего, теперь у нас и Петрос есть… Младший. На два часа моложе Гоги. И я совсем спокойна. Не обидели память друга и могилу отца не обидели…

И Аревхат улыбается своим широким добрым ртом; лицо ее в глубоких рябинках, почти всегда лоснится от пота.

Ваську я люблю больше моей ровесницы Амалии. Он ловкий, Васька, добродушный и всегда готов поделиться тем, что имеет. Вот Аревхат выходит во двор и пронзительно кричит:

«Васька, ты где?»

И тотчас из густой листвы дерева доносится:

«Здесь я! На туте…»

Весь вымазанный темным, липким соком туты, Васька по-кошачьи легко спрыгивает с дерева и, взбежав на наш балкон, щедро наделяет меня и Гиви сочными ягодами. А кто весной ел ягоды туты, знает, что это за удивительное лакомство!

Васька питает к туте особое пристрастие — взбираясь на нее, он не без бахвальства показывает нам свою ловкость. Сколько лет прошло с тех далеких дней, а в памяти до сих нор отчетливо звучит резкий голос Аревхат:

«Васька, ты где?»

И словно эхо:

«Здесь я! На туте…»

Васька и Амалия частенько поднимаются на наш балкон, — с ними мне так же интересно, как и с моим соседом по этажу — худеньким красавчиком Гиви. Гиви старше меня на два года, скоро ему исполнится одиннадцать.

Обычно, выйдя на балкон, Гиви чинно усаживается в старую качалку с плетеным соломенным сиденьем и, болтая тонкими, как макаронины, ногами в высоких красных шерстяных носках, задумчиво следит за прилетающими и улетающими ласточками, что гнездятся под карнизом крыши. В ожидании пищи их птенцы день-деньской сидят с разинутыми клювами и требовательно пищат. Мне кажется, они не закрывают рта даже ночью.

Когда я предлагаю Гиви поиграть в салочки на балконе, он, худенький и слабосильный, чаще всего отнекивается.

— Лучше, Ли, я расскажу тебе одну историю… Очень интересную историю, — отвечает он, многозначительно поднимая тоненький палец.

Мне не терпится побегать, и я про себя злюсь на Гиви. Гиви, конечно, чувствует это, но делает вид, что не замечает. Он начинает свой рассказ не торопясь, тихим, гортанным голосом. Встревоженная внезапно наступившей тишиной, мама выглядывает на балкон — здесь ли мы, уж не сбежали ли во двор, к таящему угрозы ненавистному мусорному ящику?

Гиви начинает рассказывать, и каждый раз происходит чудо — досады моей как не бывало. Удивительно — как ему удается придумывать все это? В его сказках, как и во всех сказках на свете, действуют злые и добрые волшебники, храбрые герои и нежные принцессы, безжалостные колдуньи и горбатые карлы, но конец у сказок Гиви чаще всего печальный. Почему? Огорченная, я часто упрекаю его.

— Ну скажи, скажи, почему принцесса Фиалка разлюбила прекрасного Георгина? — допытываюсь я.

Кивнув на снующих над нами ласточек, Гиви лукаво усмехается:

— У них спроси, они мне так рассказали.

Послушать Гиви на третий этаж взбираются и Васька с Амалией.

Они усаживаются у качалки прямо на пол и застывают, обхватив руками ободранные, в цыпках и царапинах коленки, внимательно глядя на Гиви снизу вверх во все свои тигрино-кошачьи зеленые глаза.

Гиви всегда кончает свой рассказ на самом интересном и неожиданном месте.

— Нет, а что же случилось потом с дедушкой Датико и осликом? — пристает к нему Амалия, настырная и любопытная.

Гиви лишь пожимает худенькими плечами. Глаза его становятся прозрачными, взгляд отсутствующим, словно он смотрит сквозь нас, наблюдая что-то далекое, видимое ему одному…

Конечно, Гиви тогда не мог ответить на наши вопросы, — откуда было ему знать, что такое творческое воображение? Спустя много лет в библиотеках и в книжных магазинах мне попадутся сборники рассказов писателя Кахидзе. Перелистывая их, я вспоминаю: а ведь такую же историю мне рассказывал когда-то на балконе старого дома, раскачиваясь в качалке, худенький грустный мальчик в красных носках, друг моего детства Гиви…

Для Тифлиса это странно, но ребят в нашем дворе мало. Кроме Гиви и старших тигранят, на втором этаже дома живут братья Маконян — Самвел и Гурген, оба толстые, упитанные и страшные воображалы. Самвела дразнят в школе «Жиртрестом» — он весь багровеет и злится и лезет с кулаками на обидчиков. Еще недавно братцы вели себя скромно и тихо, но с тех пор как их отец открыл новый обувной магазин на проспекте Руставели, мальчишки стали на удивленье заносчивыми и дерзкими. А их мамаша теперь часто с томным видом восседает на балконе, похваляясь перед соседями своими нарядами. «Вот что значит из грязи в князи», — говорит про них бабушка Тата.

С нашего другого балкона, того, что выходит на улицу, я по утрам вижу, как к подъезду подкатывает сверкающий черным лаком фаэтон с большущими фонарями и вороной лошадью в упряжке — это отправляется в свой магазин сам Маконян; здесь и пройти-то два шага, но он обязательно ездит в фаэтоне и при этом курит сигару — «пускает дым в глаза», иронически замечает мама. А толстая Маконяниха приторно улыбается из окна и машет мужу рукой, похожей на сдобную белую булку.

В нашей семье Маконянов никто не любит и называют презрительно — «нэпмачи».

Мы с Гиви никогда не играем с братцами Маконян, а Васька, если бы Тигран не запрещал ему ссориться с детьми жильцов нашего дома, наверно, не раз проучил бы их по-своему.

…День рождения, завтра мой день рождения! Скорей бы уснуть, чтобы скорее проснуться!..

Утро. Апельсиновый солнечный свет сочится сквозь занавеску. Я открываю глаза и смотрю на бабушкину кровать — она пуста, а из столовой доносится веселый перезвон посуды и приглушенные голоса. Как же это я проснулась после всех, проспала?!

В ногах кровати вижу своего Мишку с черными блестящими бусинками глаз — он приветствует меня высоко вздернутой лохматой розовой лапой, — а рядом, чуть подальше, прислонившись к спинке кровати, кто там сидит с привязанной к руке коробкой конфет?

Новая кукла!

Ведь это ее я видела недавно в витрине магазина на проспекте Руставели.

Я не знала тогда стихов Омара Хайяма и Саади, не знала, что поэты окрестили бы ее златокудрой, с морской синевой сравнили бы голубизну ярких глаз, а круглые румяные щеки назвали бы спелыми персиками. И как же моему старому приятелю, розовому пушистому Мишке, не потесниться ради такой красавицы?

Я сбрасываю на пол одеяло, вскакиваю, хватаю новую игрушку, прижимаю к себе. От радости выплясываю на кровати какой-то дикий танец, — пружины матраса звенят, бравурно аккомпанируя мне.

— Ура-а! — Я потрясаю куклой над головой. — Ура! Ура-а-а!

На мои восторженные вопли сбегается чуть ли не весь дом; меня окружают мама, папа, бабушка, даже заспанная мать Гиви, тетя Верико, и все радуются вместе со мной.

Прежде чем дать имя новой кукле, я перебираю и перебираю в памяти разные изящные и звучные имена — Роза, Натела, Манана… Нет, не то, не то…

И вдруг я понимаю — мне надо назвать ее Катей. Именем моей няни. Она всегда была так же добра со мной, как мама! Назвал же Тигран своего первого сына именем человека, спасшего ему жизнь.

К тому времени настоящая, живая Катя не жила больше с нами. Взяла да и вышла зачем-то замуж и уехала с мужем в его родное Цагвери. Теперь я вижу ее так редко! Она появляется у нас то весной с бидончиком туты, то осенью с высокой, похожей на вазу плетеной корзиной, наполненной спелым виноградом.

— Ганджинский! — с гордостью объявляет Катя.

— Ганджинский! — И все сразу понимают: виноград этот самый лучший, и громко восхищаются и благодарят Катю за чудесный подарок.

Поцеловав меня несчетное количество раз на прощанье, Катя снова пропадает на недели и месяцы…

Да, конечно, новую куклу я назову Катей — за яркие щеки, за синие глаза, за добрую улыбку. И, назвав ее так, я словно бы не расстанусь насовсем с Катей живой, любимой…

* * *

Гости являются прямо с утра. Первый приходит Гиви.

Он расшаркивается на пороге, торжественный и изящный, словно придворный паж или рыцарь из своих сказок. В руках — букет великолепных красных и белых роз. Они кажутся живыми, эти розы, но на самом деле нежные лепестки свернуты из папиросной бумаги тоненькими пальцами Гиви. Его мама — известная на весь Тифлис модистка. Улыбающиеся, довольные, выпархивают франтихи-заказчицы от тети Верико. В руках модниц — легкие картонные коробки, а в них шляпы самых фантастических фасонов, украшенные птичьими перышками и искусственными цветами. Цветы эти, такие же воздушные, как его сказки, мастерил Гиви!

— Ох уж эти модницы! — иногда с укоризной замечает мама.

…Я ставлю хрустальную вазочку с цветами Гиви на подоконник и с грустной радостью думаю, что они не облетят никогда — ведь они не настоящие. Но все же мне чудится — по комнате разливается острый сладостный аромат.

Затем являются Васька с Амалией, такие чистенькие, что их трудно узнать: тетушка Аревхат наряжает своих старших только в дни самых больших праздников — Первого мая и Седьмого ноября. Амалия — в новом отутюженном платье, в блестящих ботинках, и руки у нее вымытые, под ногтями нет обычных «траурных» полосочек, даже жесткие курчавые, торчащие вихрами волосы сейчас похожи на ладно сидящую черную каракулевую шапочку. И глаза другие, в них словно отражается зелень акации, что цветет под нашим окном.

А на Ваське белая рубашка. Совсем белая! Ослепительная. И как я ни всматриваюсь, нет на ней ни единого пятнышка!

— Тебе! — Амалия протягивает мне свой темный, похожий на грецкий орех кулачок. Угадаешь что — твое!

— ???

Тогда, торжественно подняв руку к моему лицу, Амалия распахивает ладонь. На ней камушки, чудесные разноцветные морские камушки — серые, голубоватые, розовые с белыми прожилками. Вот серый — он похож на голубя-сизаря, а розовый — на маленькую луну, ну а этот совсем как виноградная ягода — желто-зеленая, полупрозрачная… Вот это подарок! Как раз мечтала о таких красивых морских камушках: свои я порастеряла, есть теперь чем играть в «картиг»[1].

Амалия и Васька часто гостят у бабушки в Кобулетах, потому и располагают несказанными морскими сокровищами. Из прошлой поездки, в дополнение к камушкам, они привезли оттуда дурацкую песенку и, коверкая слова, горланят ее на весь двор, вызывая у соседей раздражение, даже гнев.

Васька и Амалия распевают-выкрикивают:

Лючше нету целом свете

Город Кобулет!

Такой город, чюдный город,

Город Кобулет!

Со звоном захлопывает окна мадам Маконян, обитатели трех этажей на все лады проклинают отпрысков дворника Тиграна. Уже не раз и не два сам Тигран драл возлюбленного первенца за уши, но и эта крайняя мера плохо помогает. Песенка о «лючшем» на свете городе «Кобулет» то и дело звенит во дворе. И тетушка Аревхат может не вопрошать: «Васька, ты где?» Всем ясно и без того — здесь он, Васька, здесь! Где же ему и быть? Здесь, на туте!

— А еще какие у тебя подарки? — бесцеремонно спрашивает Амалия.

Я подвожу ее к окну.

— Вот розы! Смотри… Гиви сам сделал!

Амалия, щурясь, разглядывает букет. В ее зеленоватых глазах загорается недобрый огонек.

— Пфе! Дохлые!

Гиви обиженно моргает длинными ресницами.

— Что ты! — возмущаюсь я. — Ты посмотри! Совсем как живые!

И тут Амалия видит Катю. Кукла сидит рядышком с Мишкой в плетеном креслице, нарядная, до невозможности прекрасная…

Мне хочется, чтобы моя Катя всем пришлась по душе, и я горячо, с нетерпеливым ожиданием спрашиваю:

— Нравится, да? Ведь да?

Но Амалия хмуро молчит. Она отворачивается от Кати, и взгляд ее сквозь открытую дверь столовой жадно обозревает праздничный стол. Она подпрыгивает и восторженно хлопает в ладоши:

— Уй мэ![2]

Да, в честь моего дня мама и бабушка Ольга постарались на славу! Каких только нет на столе сладостей! Засахаренные фрукты и марципаны из лавочки дядюшки Котэ, на длинном блюде посыпанные сахарной пудрой, темные, похожие на колбаски чучхелы. Но главное, конечно, ореховый торт! Облитый шоколадным и розовым кремом, он красуется в центре стола, на блестящей корочке желтыми дольками грецкого ореха выложено: «С днем рождения, Ли!»

— Мечта поэта! — шутит мама.

Долго ли нам уничтожить подобное великолепие?!

А потом занимаемся камушками. Устраиваемся поудобнее на тахте и принимаемся играть. Мы подбрасываем камушки высоко-высоко и, когда они падают, подхватываем на лету. Ловчее всех получается у Амалии. Камушки так и мелькают у меня перед глазами — вверх-вниз, вверх-вниз, — неизменно попадая в ее хваткий кулачок, будто притягиваемые невидимым магнитом.

Кукла Катя и Мишка смотрят на нас во все глаза, и мне кажется: а ведь и Кате хочется поиграть! Я говорю об этом Амалии, но в ответ она презрительно передергивает плечами.

— Пфе! Придумала тоже! — И неожиданно: — Противная твоя Катька!

Я до слез обижаюсь за Катю, беру ее на руки, принимаюсь утешать. И, закрыв глаза, Катя тихонько говорит мне: «ма-ма».

— Красивая, красивая! Не слушай ее! — вмешивается Гиви. Они с Амалией всегда готовы перечить друг другу.

Васька молчит — он совершенно равнодушен к куклам: подумаешь тоже! Девчоночьи забавы! А может, молчит потому, что рот набит ореховым тортом?

А затем мы играем в «ключи». Расходимся по углам комнаты, потом по очереди подбегаем друг к другу и спрашиваем:

— Где ключи?

Отвечать полагается так:

«Поди к Гиви постучи. Пойди к Амалии постучи…»

И пока тебе отвечают — кто что вздумает, — другие играющие должны быстро поменяться местами — так, чтобы тот, кто спрашивает, не успел занять свободный стул.

В «ключи» мы играем долго — и чаще всех «водит» нерасторопный Гиви, — а приустав, отдыхаем на тахте.

И вдруг, ни с того ни с сего, Амалия спрашивает меня:

— А хочешь, я твою Катьку убью?

«Убить Катю? — поражаюсь я. — Как это убить?» Я же знаю — она неживая. Я чувствую, в словах Амалии таится какая-то злая каверза, но любопытство пересиливает беспокойство.

И прежде чем я соображаю, что Амалия собирается сделать, она бросает Катю на пол и мгновенным сильным ударом каблука разбивает ей голову. Хрустнув, рассыпается на мелкие осколки нежное фарфоровое личико. Я кричу. И Амалия в ту же секунду пронзительно взвизгивает: это Васька ударил ее кулаком. Раз, еще раз…

В комнату вбегают испуганные мама и бабушка, оттаскивают Ваську от сестры. И лишь после этого замечают на полу под ногами фарфоровые осколки — все, что осталось от Кати.

Бабушка нагибается над осколками.

— Что случилось? Ты ее уронила, Ли?

— Ее не уронили! — отвечает Васька, зло глядя на сестру. — Ее Амалька нарочно разбила!

Я ожидаю, что старшие сейчас же обрушатся на Амалию, станут ее бранить. Но мама, помолчав с минуту, кладет вдруг руку на вздрагивающее от рыданий плечо Амалии и говорит:

— Успокойся, ну успокойся, девочка…

— Она злая! — тихо вздыхает Гиви.

— Сам злой! Сам! — вдруг кричит Амалия и с ревом выбегает из комнаты. Слышно, как дробно стучат по ступенькам лестницы ее каблучки.

Вечером у нас собираются гости — родные, папины и мамины друзья, — шутят, смеются, пьют за мое здоровье вино. Дядя Серго дарит большой разноцветный мяч, бабушка Тата — нарядную книжку «Алиса в стране чудес»; я, конечно, благодарю, но сама с трудом удерживаю слезы. Ничто не радует меня.

Наконец я ложусь спать, крепко прижимая к себе Мишку — хоть он, мой обтрепанный верный друг, со мной! Осколки Катиного лица на паркете снятся мне всю ночь. С утра мама уходит из дома и возвращается часа через два с большой картонной коробкой. Поманив меня за собой и положив картонку на мою кровать, она снимает с нее крышку.

Что это? Две совершенно одинаковые Кати, Кати-близняшки тянут ко мне свои толстенькие розовые руки! Но у одной вплетена в косы зеленая, а у другой — голубая лента.

Мама молча берет меня, ничего не понимающую, за руку, и мы с ней спускаемся во двор по гулкой винтовой лестнице. Остановившись посреди двора, мама громко зовет Амалию. Ее целый день нет во дворе. Не видно и Васьки. Только младшие тигранята, как обычно, возятся в песке.

— Амалия, выйди! — зовет мама.

Но никто не отзывается. Мы растерянно стоим посреди двора.

И вдруг со стороны мусорного ящика доносится всхлипывание. Тихое, еле слышное. Следом за мамой я подхожу к ящику, в котором, как и всегда, мяукают и дерутся голодные кошки. Мы заглядываем в щель между ящиком и стеной. Там на корточках сидит Амалия. Растрепанная, лицо в грязных потеках слез. Она смотрит исподлобья, сверкая на меня своими ярко-зелеными, тигриными глазами. Ей, наверно, здорово попало и от отца и от тетушки Аревхат.

А мама говорит:

— Ну, вылезай, Амалия, иди сюда, мы же тебя не съедим в самом деле. На́ вот, возьми, — и протягивает Амалии куклу с зеленой лентой.

— Дамская благотворительность? — иронически спрашивает кто-то за моей спиной, и, обернувшись, я вижу дядю Серго — он стоит, опираясь на свою тоненькую тросточку и насмешливо улыбаясь. — Благотворительность никогда не способствовала сближению классов, Маргарита!

Я не понимаю, что дядя Серго говорит, не понимает этого и Амалия — она только смотрит остановившимися глазами на куклу, которую протягивает ей мама. А мама оглядывается на дядю Серго и укоризненно качает головой.

— Ты не прав, Серж! Это же дети! Вы, мужчины, ну совершенно ничего не понимаете, у вас глухие сердца! А мы, выражаясь твоим языком, такие же «труженики», так Тигран, только у нас разная работа… Ну, Амалия, возьми куклу, — бодро говорит мама, — и приходи к нам сегодня же. Слышишь?

Амалия не отвечает, даже не смотрит на маму, ее глаза становятся все шире и вдруг вспыхивают слепящим блеском. Рванувшись, она судорожно хватает куклу и, крепко прижимая ее к груди, с непонятным возгласом убегает домой.

А дядя Серго продолжает грустно и иронически улыбаться.

— Ну-ну, посмотрим на результаты сего социального эксперимента, милая Маргарита, — все так же непонятно говорит он.

А я думаю: все-таки мама молодец! Теперь Амалии не будет обидно. И у нее будет теперь своя Катя!

ВСТРЕЧА НА МОСТУ

«Гиж март» — сумасшедший март — так называют в Тифлисе первый месяц весны. Откуда-то с нагорий вдруг налетают шальные пронзительные ветры, весь город распахнут навстречу сквознякам. Грохочут железные крыши, словно кто-то бегает по ним в тяжелых, подкованных сапогах, хлопают плохо прикрытые ставни, разноцветными флагами полощется развешанное на балконах белье.

В эти беспокойные дни вода в торопливой, мутно-желтой Куре становится мутнее и течет еще быстрее, еще стремительнее. Бешеный ветер с особенной силой свирепствует на мостах — он толкает прохожих в спины, треплет им волосы, безжалостно швыряет в лицо горсти острой, колючей пыли. «Сурб Саркис бесится», — бранятся тифлисцы, сгибаясь навстречу ветру, старательно придерживая на ходу шляпы.

Сурб Саркис — святой, ему полагается быть добрым, но в марте он частенько бывает в плохом настроении.

Мы с бабушкой Олей опасливо вступаем на Воронцовский мост. Бабушка маленькая, легкая, ей трудно противиться ветру. Она идет мелкими шажками, низко опустив голову, одной рукой держась за перила моста, другой прижимая меня к своему боку. Ветер рвет из-под шляпки золотистые ее волосы, мне они сейчас кажутся особенно красивыми.

Что же выгнало нас на улицу в такую непогоду?

Мои просьбы?

Любовь бабушки?

Наверно, и то и другое.

Пробиваясь сквозь ветер, наперекор воле Сурб Саркиса, мы спешим на другой берег Куры — в гости к дядюшке Котэ. Конечно, мы могли бы зайти в другую кондитерскую, они есть и на проспекте Руставели, но мне обязательно хочется к дядюшке Котэ, он такой добрый и приветливый, и потом — я уверена, — у него самые вкусные на свете марципаны.

Напрасно отговаривала нас мама от небезопасного путешествия. Однажды, напоминала она, в такие же вот ветреные, мартовские дни весь город взбудоражила трагическая весть — какую-то слишком отважную невесомую старушку с ее вывернутым наизнанку зонтиком и черной траурной вуалькой Сурб Саркис запросто перебросил через перила моста в Куру.

Но мне так хотелось погулять! Вчера весь день я не давала покоя ни маме, ни бабушке — просила, ворчала, хныкала. Меня даже не тянуло повидать друзей; напрасно снизу, со двора, Васька строил мне выразительные рожи: спускайтесь, мол, с Гиви потихоньку; напрасно Амалия, поднявшись на балкон, с дико вытаращенными глазами рассказывала про страшных жуликов, которых ночью будто бы ловил во дворе ее дорогой хайрик[3] Тигран, — никакие россказни и новости не могли меня развеселить.

Единственный человек, которому я боялась признаться в своем желании, — папа. Ему не нравится, что я люблю сладкое, он дразнит меня сладкоежкой и пугает, что в конце концов у меня испортятся все зубы: «И будешь шамкать, как старушка!»

Он уже не раз выговаривал бабушке: «Ну зачем вы, Ольга Христофоровна, приучаете ребенка к сладостям? Это по меньшей мере вредно!» А бабушка возражает грустно и мягко: «Но, дорогой Лео… ведь за все свое детство Ли ничего, кроме гнусного сахарина, не пробовала. Хочется чуть-чуть побаловать ее!»

Я притворяюсь, что не слышу их пререканий, и, зажмурившись, словно наяву вижу дядюшку Котэ и его марципановых зайцев в ядовито-зеленых и красных камзолах, вижу марципановую принцессу с крошечной короной на голове, в широченной, кринолином, юбке. Я вижу ее как живую: она стоит в центре витрины заветной лавочки, окруженная свитой этих самых зайцев, такая хорошенькая, аппетитная, со своим аккуратно вздернутым носиком, чем-то напоминающая мою Катю.

И вот наконец, после долгих пререканий с мамой и тайком от папы, мы с бабушкой отправляемся в поход. Идем, несмотря на то что разъяренный Сурб Саркис рвет и мечет — того гляди, и впрямь столкнет нас в Куру. Но мы мужественно преодолеваем барьеры ветра и пыли и наперекор воле Сурб Саркиса оказываемся на другом берегу.

Плехановский проспект длинный и нарядный, на каждом шагу мелкие лавочки и шикарные магазины, рестораны и винные погребки, откуда тянет запахом яблок и кисловатой терпкой прохладой.

Сурб Саркис бушует здесь не с такой злой яростью, как только что на мосту, и мы с бабушкой идем медленнее, с любопытством поглядывая по сторонам. На проспекте шумно и оживленно: один за другим проезжают щегольские фаэтоны с поднятыми от ветра и пыли верхами, лошади звенят бубенчиками и металлическими бляшками сбруи, возле кафе и парикмахерской фланируют надменные черноусые франты с инкрустированными тросточками, бегут, размахивая газетами, мальчишки, кричат пронзительно и весело: «А вот «Заря Востока»! Па-аследние новости! Чемберлен бряцает оружием. Читайте, читайте! Арестована шайка бандитки Громовой! Вновь а-аткрыт ресторан «Орион»!»

Этой зимой бабушка научила меня читать, и сейчас я прилежно всматриваюсь в бросающиеся в глаза яркие вывески; громадные цветные буквы послушно складываются в знакомые слова, словно кто-то невидимый шепчет их у меня над ухом: «Фрук-ты», «Ви-но», «Чу-чхе-лы» — и мне это кажется необъяснимым чудом.

Я почти не слушаю бабушку, а она, увлекшись воспоминаниями, рассказывает, что раньше, до войны и революции, Плехановский проспект назывался Михайловским. Это была самая людная улица Тифлиса. Потом, в годы войны, как и другие улицы, она стала скучной и серой, а теперь вот снова ожила…

Замедляя шаг, то и дело останавливаясь, я читаю по складам красные, радужные, золотые буквы: «Ки-но «А-пол-ло»… Не-сра-внен-ная Мэ-ри Пик-форд…» Но бабушка, которую, наверное, утомила медлительность нашего путешествия, вдруг решает меня напугать:

— Идем же, Ли! А то дядюшка Котэ закроет на обед, и останешься ты с носом!

Такая угроза не может не подействовать — я бегу сама и тащу бабушку за собой:

— Скорее, скорее!

Но вот она наконец, заветная лавочка! И все в ней на месте: и лукавые зайцы в разноцветных камзолах, и зазывно улыбающаяся принцесса, и шоколадные бомбы в серебряных обертках. Но сегодня, в ветреный сумасшедший день, обычно набитая маленькими лакомками, уставленная цветами кондитерская почти пуста: только две незнакомые мне девочки, аппетитно облизываясь, доедают пирожные.

За прилавком горой возвышается важный, толстый и розовый, с глазами-изюминками, словно вылепленный из сливочного крема дядюшка Котэ. Он в свеженакрахмаленном халате и в белой же, словно у доктора, шапочке. Из-под глянцевито-черных его усов светятся в доброй улыбке сахарные зубы.

Дядюшку Котэ обожает вся ребятня Тифлиса: он великолепно изучил вкусы своих маленьких клиентов, всех знает по имени, знает, кто из них что любит, и относится к ним с подчеркнутым почтением, так же как к взрослым посетителям. И это подкупает.

— Гамарджоба, Валико-гэнацвале, прахади, пажалста! — вскидывая руки, провозглашает дядюшка Котэ воркующим баском, да так торжественно провозглашает, словно перед ним не замурзанный мальчонка с зажатыми в ладошке скромными пятачками, а сам шах персидский. — Двэсти граммов орэхов, дарагой? Пажалста, дарагой… Самые лучшие для тэбя! Кушай на здоровье, гэнацвале…

Так он встречает каждого.

И мою склонность к марципановым зайцам тоже помнит дядюшка Котэ и всегда преподносит мне самого расписного, самого яркого — даже жалко отгрызать такому красавцу ухо или хвост.

И сегодня, увидев в дверях кондитерской нас с бабушкой, дядюшка Котэ улыбается во все свое полное веселое лицо и в радостном восхищении хлопает ладонями по толстым бокам.

— Вах-вах, калбатоно[4] Олга, гэнацвале, смотри, пришли! Нэ испугались Сурб Саркиса, пришли к дядюшке Котэ! Нэ ожидал, ну никак нэ ожидал от вас, калбатоно Олга, такой гэраичэской смэлости! — на все лады повторяет добродушный кондитер, хохоча и потирая руки.

Он выходит из-за прилавка нам навстречу и услужливо, с подчеркнутой старательностью обмахивает салфеткой и без того чистый, наш излюбленный столик под зеленой пальмой, у окна.

— Прошу вас, прошу, калбатоно Олга, присаживайтесь! И ты, Лиана, садыс, дэтка. Вот так. Удобно? Тэбэ, конэчно, зайцэв? Да? И твоим подружкам во дворэ тожэ? Угадал дядюшка Котэ. О, он умээт угадывать мысли малэнких дэвочек! Сэйчас! Сэйчас, гэнацвале! А вам, калбатоно, разрешите прэдложить чашэчку настоящэго турэцкого кофэ? Клянусь, вы уже давно нэ пили такого кофэ!

Он приносит бабушке кофе, а передо мной выстраивает на столике с десяток роскошных, отливающих всеми цветами радуги ушастых зверьков.

— Вот тэбе твои зайцы!

Глаза у меня разбегаются, я смеюсь от переполняющей меня радости и долго не могу решить, каких выбрать. Ну хорошо, вот этот — мне, этот — Ваське, а синий с красным кушаком — Амалии, она любит синий и красный цвета.

Дядюшка Котэ между тем считает долгом вежливости завести с бабушкой неторопливую беседу, благо посетителей в лавочке нет. Он усаживается напротив, щеки и глаза у него так и сияют.

— Вах, какой хароший внучка у вас, калбатоно Олга, — говорит он, бережно прикасаясь к моим волосам. — Очэн красивый дэвочка Лиана! Люблю ее, как родную. Что-то давно с нэй нэ приходыли к старому Котэ! Заняты, видно, были, калбатоно?

— Да, батоно Котэ, — легко кивает золотоволосой головой бабушка, помешивая ложечкой кофе. — Работы много. Заказ к сроку спешила сделать.

— Нанимаю, па-анимаю, — с радостной готовностью подхватывает дядюшка Котэ. — Я имэл счастье видэт многие ваши произвэдэния! Нэдавно зашел к другу — смотрю, на стэнэ новый кавер. Та-акой балшой, та-акой красивый — вах-вах! Откуда такая прэлесть? — спрашиваю. А он мнэ: «Выставка-продажа кавров была — вот и купил! По рисунку художницы Олги Аджемовой кавер выткан — может, слышал про такую?» — спрашиваэт. «Как жэ, — отвэчаю ему с восторгом, — очэнь дажэ хорошо знаю Олгу Христофоровну! Она ко мнэ с внучкой Лианой за марципанами приходит. Такая сымпатычная, говорю, художница, и внучка сымпатычная — сказать нэвозможно!» Вэдь дядюшка Котэ правду сказал, Ли?

Я только смеюсь в ответ на шутки дядюшки Котэ. Я очень его люблю.

— Значит, вам понравился ковер? — сдержанно радуется бабушка.

— О, вы — мастэр, вэликий мастэр! — восторженно качает седой головой Котэ. — Всэ это прэкрасно знают! Вэс Тыфлис знаэт!

Бабушка улыбается, краснеет и говорит шутливо, поглаживая пухлую розовую руку Котэ:

— Что ж, мы оба с вами мастера своего дела, батоно Котэ. И вы — великий искусник!

Дядюшка Котэ принимает комплимент как должное; сейчас он мне кажется похожим на доброго старого короля из Гивиной сказки. Довольный, он много раз кивает серебряной головой, лаская взглядом свои сладкие сокровища, и серьезно соглашается:

— Да, калбатоно Олга, мы — мастэра!.. Ну как, вкусно, дэтка? — спрашивает он, снова поворачиваясь ко мне. — Умээт дядюшка Котэ дэлать вкусное для малэнких дэвочек? А?

— Вкусно! Очень вкусно, дядюшка Котэ! — восторженно, но с трудом отзываюсь я: рот у меня полон.

— А вэдь это и есть задача каждого мастэра, калбатоно Олга, — украшат жизнь, делат ее вкусной! — довольно хохочет Котэ, и его глазки-изюминки совсем исчезают в припухших красноватых веках. — Ну развэ старык Котэ нэ прав?!

Когда, нагруженные покупками, провожаемые прощальными напутствиями и бурными пожеланиями счастья, мы наконец выходим из кондитерской, на улице немного поутихло. Перестали хлопать о стены домов ставни; пыль, вперемешку с мелким сором, осела на мостовой. Значит, Сурб Саркис больше не злится — с ним случаются такие перепады настроений.

Я иду и крепко прижимаю к груди наши с бабушкой покупки. Гиви любит шоколад — ему предназначена бомба в серебряной обертке, в ней, должно быть, спрятан, как всегда, какой-нибудь приятный сюрприз. Один заяц — мне, два других — Ваське и Амалии; после той неприятной истории с куклой мы с Амалией, как это ни странно, стали дружнее, и я сама себе удивляюсь: я на Амалию ни капельки не сержусь.

— Ну вот хотя и недешево, но всем сестрам по серьгам, — весело замечает бабушка. — А дядюшка Котэ славный, правда, Ли?

— Конечно! — кричу я. — Он сам похож на большое пирожное!

— И говорят, он очень любит и ценит искусство! — задумчиво добавляет бабушка. — По слухам, его коллекция одна из лучших в Тифлисе. А человек, который любит искусство, не может быть плохим, Ли, я в этом глубоко убеждена!

Мы снова дефилируем мимо магазинов — цветочных, ювелирных, галантерейных, мимо лавочек под яркими тентами и мимо пурни[5], откуда так аппетитно пахнет свежим лавашом, мимо винного погребка с нарисованным на вывеске веселым, красноносым кинто[6] — в одной руке он держит гроздь ядовито-зеленого винограда, другой поднял над головой рог, пенящийся вином.

Но в ту самую минуту, когда мы ступаем на Воронцовский мост, откуда открывается чудесный вид на гору Мтацминда и венчающий ее белый домик — станцию фуникулера, очнувшийся Сурб Саркис неожиданно ни с того ни с сего грубо и сильно толкает меня в спину. Он, наверно, опять впал в дурное настроение, и, предвидя его каверзы, мы с бабушкой хватаемся за руки и пускаемся бежать. Мы почти перебегаем мост, когда бабушка внезапно останавливается:

— Подожди, Ли!

Я смотрю туда, куда устремлен бабушкин взгляд.

Перегнувшись через перила моста, там стоит девушка. Пристально и неподвижно глядит она в клубящуюся глубоко внизу Куру, словно не ее волосы, не ее темное старенькое платье яростно треплет и рвет Сурб Саркис. Даже издали я вижу, что на щеках девушки блестят слезы.

Бабушка тянет меня за собой, и мы быстро подходим к незнакомке.

— Что ты тут делаешь? — строго спрашивает бабушка. — Ты же простудишься!

Она кладет свою маленькую крепкую ладонь на пальцы девушки, вцепившиеся в перила. Я вижу, что они совсем побелели от холода и напряжения, а платье девушки порвано в нескольких местах. И есть что-то необычное и пугающее меня во всем ее облике, я стараюсь отстраниться, отодвинуться от нее.

Словно очнувшись от сна, девушка поворачивается к нам и сердито оглядывает бабушку огромными мрачными глазами.

— Что? Что вам надо? — грубо спрашивает она вздрагивающими губами.

— Я говорю: простудишься! — твердо повторяет бабушка, не отпуская ее руки. — Ветер такой холодный! А ты одета легко. И платье у тебя изорвано.

— А разве это важно? — Девушка с каким-то отчаянием машет рукой. — Мне все равно…

— Все равно? Зачем так говоришь? Да как ты смеешь так говорить? Молодая, красивая! — Бабушка не на шутку сердится. — Сейчас же пойдем отсюда!.. Видишь — со мной ребенок. Ли не может долго стоять на ледяном ветру!

— Ну и идите себе!.. — И, повернувшись к нам спиной, девушка снова упирается взглядом в кипящую глубоко внизу мутную воду.

Но бабушку не так-то легко переупрямить, я это отлично знаю. Уж если что-нибудь затеяла, доведет до конца.

— Где ты живешь? — требовательно спрашивает она.

— Где живу?! — Девушка резко и странно смеется. — Сурб Саркис знает! Где жила — там мне больше не жить!

Несколько мгновений бабушка молчит, глаза ее темнеют. А я, зная ее характер, уже догадываюсь, что произойдет дальше. И не ошибаюсь.

— Ну вот что! — властно заявляет она. — Идем! Наш дом рядом. Как тебя звать?

Девушка молчит.

— Я тебя спрашиваю!

— Ну, Миранда, — нехотя отзывается девушка.

— Красивое имя! И тебе идет. Очень идет! Ми-ран-да! — нараспев произносит бабушка, вслушиваясь в звучание слова. — Красивое имя! — убежденно повторяет она. — С таким именем жить и жить! И быть счастливой! Ну, Миранда, идем! Идем!

Бабушка зовет так настойчиво, так горячо, что измученное, напряженное лицо Миранды смягчается. Пристально и внимательно посмотрев на бабушку, она отпускает наконец перила и, зябко потирая руки, молча идет рядом с нами.

Подгоняемые уже вовсю разыгравшимся Сурб Саркисом, мы пересекаем Александровский сад и подходим к нашему дому.

У подъезда, величественно опершись на метлу, стоит неподвижный, как статуя, дворник Тигран. Он одноглазый — левый глаз ему выбили на войне. Мальчишки с соседних дворов издали дразнят его: «Косой-кривой, помахай метлой!» Но единственный зеленый глаз Тиграна видит все кругом удивительно зорко, до мелочей. И сейчас дворник так подозрительно оглядывает Миранду, что она, поежившись, убыстряет шаг.

А мама не удивляется Миранде. Она давно привыкла к тому, что бабушка приводит в дом чужих, совсем незнакомых людей. Встретит на улице человека, облик его чем-то поразит ее — и вот уже случайный прохожий становится знакомым, а то и неожиданным другом, иногда — натурщиком. А уж если бабушка встретит несчастного, обиженного судьбой или людьми, он обязательно наш гость.

И мама ни о чем не расспрашивает ни бабушку, ни Миранду, просто, оторвавшись от своей работы, встав из-за стола, сочувственно разглядывает девушку, потом, вздохнув, молча идет к шкафу, достает оттуда свое голубое платье и протягивает Миранде.

— Переоденься, — говорит она. — Твое нужно выстирать и починить.

И, к моему удивлению, Миранда беспрекословно повинуется — берет у мамы платье и следом за бабушкой отправляется в кухню. Миранда одного с мамой роста, и платье приходится ей впору. И я поражаюсь: до чего же стройна, до чего красива наша новая неожиданная знакомая! Я убеждена: бабушка обязательно заставит Миранду позировать себе.

Мама снова усаживается за свою работу — она переводит с французского книгу, — а бабушка долго разговаривает на кухне с Мирандой. И хотя Миранда кажется мне ужасно загадочной и на нее приятно смотреть, я не могу усидеть на месте — ведь у меня приготовлены подарки для Гиви и тигранят. А Гиви, наверное, ждет не дождется: мы с бабушкой так долго ходили.

Конечно, ждет! Он лениво и важно покачивается в старенькой качалке, свесив ноги в красных носках, а над ним озабоченно снуют ласточки, ремонтируя свои гнезда. Глаза у Гиви печальные и о чем-то спрашивающие. Я стою на пороге балкона и с таинственной, как мне кажется, улыбкой прячу за спиной шоколадную бомбу.

— Ты где пропадала, Ли? — с упреком спрашивает Гиви.

— Угадай.

— У дядюшки Котэ?

— Да! Да! — кричу я и, размахивая шоколадной бомбой, подбегаю к Гиви. — Вот! Это тебе ласточки прислали!

Гиви смущенно берет мой подарок, его ярко-серые глаза смотрят благодарно.

— Спасибо, Ли.

— Подожди! Не ешь! Давай позовем тигранят и устроим пир! А?

— Ну давай, — неохотно соглашается Гиви.

У нас с тигранятами условлено: если мне их нужно видеть, я вывешиваю на балконе красный флажок.

Через пять-шесть минут мы все четверо усаживаемся кружком на полу балкона, и мне доставляет радость видеть, с каким удовольствием Васька и Амалия уничтожают марципановых зайцев. С особенным аппетитом ест Амалия — полузажмурив глаза и подставив ладошку под падающие крошки.

Но вот пир закончен. Только бомба Гиви в серебряной обертке сверкает у него на коленях.

Он, наверно, хочет угостить свою маму. Ну что ж, мне не жалко.

— Слушай, Ли, а какую цыганку привела твоя бабушка? — подозрительно спрашивает Амалия, живо поблескивая тигриными глазами. — Наш хайрик сказал: чужая, худющая вроде бродячей собаки… А?

— Сказал тоже: собака! — запальчиво возражаю я. — Миранда такая красивая!

— И она будет жить у вас? — допытывается Амалия.

— Не знаю. Может быть…

Вечером, когда меня укладывают спать, я долго не могу уснуть. Перед глазами красочный Плехановский проспект с витринами, вывесками, экипажами, афишами… Улыбается дядюшка Котэ; сверкают огромные мрачные глаза Миранды.

Дверь в соседнюю комнату полуоткрыта, мне виден угол обеденного стола; остро блестят хрустальные подвески люстры, ужин на столе дожидается возвращения папы. Я успеваю уснуть до его прихода, но просыпаюсь от приглушенных звуков его голоса.

— Ах, Ольга Христофоровна, Ольга Христофоровна! — укоризненно говорит он. — Неисправимая вы альтруистка! И поверьте, когда-нибудь ваш альтруизм доведет вас до большой беды. Доведет! Вы же абсолютно не знаете эту девушку: кто она, что, откуда? А в городе орудуют бесчисленные шайки: воры, мошенники, контрабандисты. Нэп снова развязал самые низменные инстинкты. Вчера, например, мы слушали в суде дело об ограблении квартиры доктора Умикова. Вы должны его помнить, Ольга Христофоровна, в прошлом году он лечил Лиану.

— Как?! Ограбили Умикова?! — искренне ужасается мама. — И как поднялась рука на этого прекрасного человека? Он почти даром лечит половину детей Тифлиса! Да и что у него взять? Я была в их доме — самая скромная обстановка.

— А грабители, видимо, полагали иначе, Рита, — возражает папа. — Вот и у нас будто нечего воровать, но все же, Ольга Христофоровна, зачем подвергать наш скромный очаг неприятным неожиданностям!..

— А мне достаточно того, что девушка несчастна! — резко перебивает папу бабушка. — Ваши недобрые предположения, Лео, совершенно ни на чем не основаны! И вообще я замечаю, так называемая юриспруденция портит вас, выжигает в вашем сердце все человеческое…

Я из моей постели вижу бабушку — она взволнованно ходит по столовой, золотятся в свете люстры волосы, сердитым огоньком поблескивают обычно ласковые глаза.

— Мы же люди, Лео, — убежденно продолжает она. — Мы должны помогать другим в беде. А… делать?.. Вы спрашиваете, что Миранда будет у нас делать? Помогать мне и Рите по хозяйству, гулять с Ли, да мало ли что…

— Ах, альтруистка вы, альтруистка… — снова вздыхает папа.

Я не знаю, что значит «альтруистка», но чувствую: что-то хорошее. И мне кажется, папа неправильно произносит это слово: лучше было бы говорить «альструистка», будто что-то переливается, струится…

Засыпая, я сквозь сон с ревностью спрашиваю неведомо кого: неужели Миранда заменит мне Катю? Да как же возможно? Катя такая… Других таких, наверно, и нет…

На этом я засыпаю.

Весь следующий день Миранда не выходит из дома, сидит в углу кухни угрюмая, скучная, нахохлившаяся: какие-то тяжелые мысли, видимо, одолевают ее. Но из деликатности ее ни о чем не расспрашивают, не заставляют ничего делать. «Пусть отдышится, обживется», — тихо говорит бабушка. А еще через день все приятно поражены: в кухне кафельные стены сияют небывалой чистотой, пол блестит, на плите солнцеподобными боками, отчищенные до золотого блеска, сверкают медные кастрюли.

Сама Миранда по-прежнему скромно сидит в уголке на табуретке и расчесывает волосы. Черные, густые, блестящие, они свешиваются до полу, укутывая ее как шелковая мантия.

— О, Миранда! Они великолепные! — восклицает мама, когда утихают восторги по поводу идеального порядка и чистоты на кухне. — Какая прелесть!

И в первый раз Миранда улыбается немного застенчивой, но торжествующей улыбкой и становится еще красивее.

Затем они с мамой отправляются на базар, Миранда помогает маме нести сумки с покупками, потом они вместе готовят обед. Освободившись от хлопот по хозяйству, Миранда приходит ко мне в спальню, и я знакомлю ее с Катей и Мишкой. Обтрепанный медвежонок не вызывает у Миранды особенных симпатий, но Катя ей безусловно нравится. С видимым удовольствием она берет куклу на руки, шутливо нянчит ее и негромко напевает колыбельную песенку… Нет-нет, папа ошибается! Она тоже добрая, эта странная Миранда, только, наверно, ее кто-то очень больно обидел.

И все-таки в глубине души я не могу победить ревнивую недоверчивость: неужели она сможет заменить мне Катю?

— Ну, видишь, Миранда, тебе не так уж плохо у нас, да? — говорит вечером бабушка. — Вот и живи пока. А дальше видно будет. Все еще устроится в твоей жизни… А мы не дадим тебя в обиду…

— Вы — святая женщина, Ольга Христофоровна! — негромко и благодарно говорит Миранда, потупясь. — Никогда еще не встречала таких людей…

Так она остается в нашем доме.

МАКЛЕР БЭМ

Моя бабушка — художница, и художница не совсем обычная, она прикладница — так ее иногда называют, да и сама она любит называть себя так. По ее рисункам ткут ковры, по ее эскизам тиснят узоры на изделиях из кожи, на обложках книг и закладках, на бумажниках и поясах. Работы ее все хвалят, их продают по всей Грузии и даже, говорит бабушка, в Москве и Ленинграде. Ее ковры висят в Тифлисе во многих домах, они украшены замысловатыми орнаментами, изображениями фантастических птиц с острыми узенькими клювами, и — цветы, цветы, цветы. Очень красивые ковры!

Часами роется бабушка в сокровищницах букинистов, отыскивая в старинных книгах мотивы для своих работ. В полустертых временем настенных росписях монастырей Грузии и Армении ее наметанный глаз умеет различить и выделить любопытную деталь орнамента, необычный оттенок. Папа иногда замечает: «Я вижу, все идет в копилку вашего творческого воображения, Ольга Христофоровна!»

Все-таки папа, хотя и бывает часто не согласен с бабушкой и спорит с ней, интересуется ее работой, пожалуй, больше, чем мама. Та как усядется за свои переводы, ничего кругом не замечает. Даже обидно. Но зато когда она кончает работу и отвозит ее в издательство, словно просыпается после долгого сна и бывает такая веселая…

Бабушка часто говорит маме:

— Я счастлива, Риточка, что ты нашла свое призвание!

Призвание! Я вначале не понимала этого звучного и красивого слова, но, подумав, догадалась: призвание — это когда что-то зовет тебя к себе, призывает, манит… Бабушку зовут ее ковры и рисунки, маму зовут книжки, которые она переводит; знакомые хвалят эти книжки, говорят — увлекательные. Интересно, а у меня тоже когда-нибудь будет призвание, что-то тоже позовет меня? Вот Гиви любит придумывать сказки — наверное, это его призвание? А у других людей? Неужели у всех-всех есть свое призвание? Однажды я спросила бабушку об этом, и она сказала: «Ну конечно же, Ли. Человек без призвания — пустое место!»

Ковры бабушка собирает по лавкам старьевщиков, по базаром. Скорее всего, это даже не ковры, а жалкие их ошметки, которые она бережно и старательно отмывает и просушивает под горячим солнцем на крыше. И тусклые, казалось бы, давно выгоревшие краски вдруг вспыхивают молодым, сочным цветом. Один из таких ковров — толстый, густо-бордовый, с отчетливо проступающим геометрическим орнаментом — устилает тахту в глубине мастерской. Под мастерскую бабушка оборудовала часть чердака, застеклила крышу, завесила коврами неприглядные стены.

Мы с Гиви, забравшись с ногами на тахту, любим издали наблюдать, как бабушка работает. Обычно она начинает с того, что на покатом столе укрепляет кнопками чистый лист ватмана, расчерчивает его на квадраты и в каждый квадрат наносит карандашом фрагмент будущего ковра. Идет час за часом, все детальнее обозначается рисунок, потом в дело вступают краски. Нам нравится смотреть, как из непонятного хаоса штрихов постепенно рождается удивительное сочетание рисунка и цвета — живое красочное поле ковра…

В бабушкину мастерскую часто наведывается маленький, юркий человечек со странной фамилией Бэм. Он толстенький, суетливый, с холеным бритым личиком, с тростью и трубкой, на шее у него всегда повязан пышный шелковый бант, который, видимо, должен обозначать, что владелец его причастен к искусству.

Между собой мама и бабушка называют Бэма маклером. Я много лет не понимала значения этого странного слова — мне чудилось в нем что-то морское, вроде рыбы-макрели. Нередко Бэм является к нам со свертком, а когда бережно и любовно разворачивает его, внутри оказываются то старинная бронзовая лампа, то терракотовая статуэтка, то хрупкая хрустальная ваза. Бэм торгует антикварными вещами, слывет по их части непревзойденным знатоком. Бабушка говорит, что Бэма уважают во всех комиссионных магазинах города, приглашают посоветоваться, оценить редкостную старинную вещь, на них у Бэма особый нюх. Обычно он появляется на мансарде сейчас же после возвращения бабушки из ее странствий по монастырям и горным селениям и с жадностью набрасывается на ее трофеи. Так случается и этой весной…

Да, весна вступила в свои права — с каждым днем становится теплее и радостнее. В Александровском саду зацвел миндаль — деревья окружены легкими розовыми нимбами.

Бабушка еще зимой мечтала посетить одно древнее селение в Восточной Грузии, знаменитое развалинами средневекового монастыря. И вот, когда устанавливается по-настоящему теплая погода, бабушка отправляется в путь, а мне, конечно, грустно, я буду без нее скучать.

Проходит неделя, от нашей путешественницы нет и нет никаких вестей, и мы начинаем беспокоиться — мало ли что может случиться в пути. Правда, мы почти привыкли к тому, что с дороги бабушка весточек не подает, а в один прекрасный день появляется собственной персоной.

То же происходит и на этот раз. Мы сидим в столовой за обедом, когда внизу гулко хлопает парадная дверь, и на лестнице раздается знакомый бодрый голос.

Бабушка! Бабушка приехала! Как же я по ней стосковалась!

Смеясь и визжа от радости, я выбегаю в коридор, следом спешит мама.

В помятой шляпке, сбившейся в дорожной сумятице набок, совсем не похожая на «бабушку», а скорее на веселую девчонку, размахивая небольшим клетчатым саквояжем, стоя на площадке лестницы, бабушка командует:

— Ну, еще поднатужься, Тигран-джан! Еще чуть-чуть!

— Ох и весит же здорово ваше драное сокровище! — ворчит дворник, кося своим единственным глазом. На его плече, поддерживаемый одной рукой, покачивается тяжелый свиток ковра.

— Давай сразу в мастерскую, Тигран-джан! — распоряжается бабушка.

Кряхтя и вздыхая под тяжестью ноши, Тигран поднимается на наш, третий этаж и дальше, по крутой лестнице, карабкается в бабушкину мансарду-мастерскую. И мы все поднимаемся за ним.

Когда ковер разостлан на полу, Тигран задумчиво скребет ногтем небритый подбородок, иронически сверкая единственным глазом.

— Конечно, вам виднее, Ольга Христофоровна, вы — человек ученый. Но я бы такое старье и на стену не повесил, и на пол не постелил… Может, у двери бросил… Так… сапоги от грязи вытирать…

— Уй мэ, страшный какой, рваный какой! — презрительно морщится и Амалия, пробравшаяся на мансарду вслед за всеми.

Да, бабушкин трофей выглядит весьма непрезентабельно, Тигран и его дочь правы: старый ковер, совсем дряхлый, чуть живой! На полустертом ворсе едва угадывается изображение ветвисторогих оленей — они мчатся среди могучих деревьев, запрокинув от страха красивые головы.

— И зачем только ты его тащила? — вздыхает мама. — Ты же намучилась с эдакой тяжестью!

Один Гиви, кажется, не разделяет всеобщего осуждения: присев на корточки, внимательно всматривается в выцветший рисунок. Я смотрю на Гиви и думаю: наверно, эти скачущие сквозь заросли красавцы олени рождают в его голове новую сказку.

— Да ну вас! Ничего вы не понимаете! — с веселым торжеством отмахивается бабушка. — Ковер старинный, чрезвычайно интересный! Вы вглядитесь в вожака-оленя! Какая сила движения, какая грация! И потом, ковер мне подарили. Нельзя же отказываться от подарка — зачем обижать людей? Вы представьте: вхожу в дом, думаю: а не найдется ли у хозяев чего-нибудь любопытного?.. Ну поздоровалась честь по чести и вижу: притулилась в углу на старом ковре старушка. Я присела к ней, поговорили по душам — она мне про всех внуков своих и про правнуков рассказала, их у нее чуть не сотня! Понимаете?.. Рассказывает, а сама вяжет — спицы так и мелькают, так и звенят в руках. Мотки шерсти лежат рядышком, вот на этом самом ковре. А у меня же чутье на старину, вы знаете! О, я сразу вижу, сердцем чувствую: здесь что-то есть! Стала расспрашивать: давно ли в доме этот ковер, откуда привезли? А старушка руками разводит: «С чего ты таким старьем интересуешься?» Ковер она помнит, оказывается, с самого детства! «Нравится тебе, генацвале? — спрашивает. — Ну и бери!» Древнейший грузинский обычай: что понравилось гостю в доме — дарить. Что же мне оставалось делать? — Этим торжествующим вопросом и заключает бабушка свой рассказ.

На следующий день после ее возвращения в доме появляется Бэм. Он, как и всегда, расфранчен: в узких бежевых брючках, в какой-то странной жилетке — белой в красный горошек. Высоко подпирая дряблые щеки в красных прожилках, топорщится туго накрахмаленный воротничок, повязанный черным блестящим бантом. Бэм напоминает мне диковинную, в пестром оперенье тропическую птицу — я видела такую в книге у бабушки Таты «Жизнь животных».

Ковер он рассматривает долго, прищурившись, с дотошностью исследователя. Достает из кармана жилета лупу и ползает по ковру на коленях, в подробностях изучая рисунок и саму ткань; вид у него взволнованный.

В этот свой визит Бэм кажется мне еще более странным, необычайно возбужденным.

Осмотрев ковер, отряхнув с колен пыль и спрятав лупу, он принимается бегать по мансарде, судорожно потирая свои полные ручки.

— Ну как? Нравится вам мое приобретение? — с деланным равнодушием интересуется бабушка, стараясь скрыть понимающую улыбку. Мнение такого знатока, как Бэм, ей, конечно, не безразлично, а оно сейчас написано у него на лице.

Бэм неожиданно останавливается перед бабушкой. С тахты, где сидим мы с Гиви, я вижу мелкие капельки пота на его лбу.

— Продайте мне ковер, Ольга Христофоровна, — говорит он, умоляюще прижимая руки к груди.

— Продать? — удивляется бабушка. — С чего вы взяли, дорогой Бэм, что я торгую коврами? Мне ковер нужен самой. Взгляните, какой неожиданный и грациозный поворот головы у оленя! А рога как красиво и в то же время могуче ветвятся! Видите? Я должна их повторить, скопировать, вновь подарить людям их красоту. Надо вернуть к жизни этот замечательный рисунок!

— О! Долго ли вам проделать такое, несравненная Ольга Христофоровна?! — восторженно и в то же время раболепно восклицает Бэм. — С вашим-то мастерством! Одного-двух дней вполне хватит! А я… а мне…

— Не понимаю, к чему такая дикая спешка? — перебивает Бэма бабушка, обиженно пожимая плечами. — В конце концов, ковер нравится мне самой. Я не собираюсь с ним расставаться… И потом, я же не торговка! Я тащила его бог знает откуда совсем не затем, чтобы тут же продать! Я не спекулянтка какая-нибудь!

Бэм тяжело вздыхает и, нервно потирая руки, снова принимается взволнованно бегать по мастерской.

Мы с Гиви переглядываемся, и Гиви тихонько шепчет, касаясь губами моего уха:

— Он очень хитрый, этот Бэм, как старый лис!

Я не успеваю ответить: Бэм опять с разбегу останавливается перед бабушкой.

— Но я предлагаю вам хорошую цену, уважаемая Ольга Христофоровна! Очень хорошую! Вы, видимо, даже не представляете какую! Право, не пожалеете. Неужели ваш старый друг Бэм сможет подвести вас?!

— Да разве в этом дело? — С видом оскорбленного достоинства бабушка недоуменно вскидывает брови. — Вы же знаете, уважаемый, когда дело касается искусства, деньги для меня — пыль, ничто!

— Ну хорошо, хорошо! — болезненно морщится Бэм. — Не обижайтесь, не сердитесь, я совсем позабыл о вашей щепетильности. Не буду сейчас с вами спорить. — Он сокрушенно разводит ручками, на лице его проступает разочарование. — Я загляну к вам завтра. Разрешаете? Может быть, передумаете! Должны передумать — сумма, которую вам предлагает Бэм, на улице не валяется!

И, пытаясь натянутой улыбкой прикрыть досаду, Бэм удаляется.

Вечером, за чаем, в кругу семьи, благодушно настроенная бабушка, иронически посмеиваясь, рассказывает о странном поведении Бэма.

— А в городе у этого вашего Бэма весьма неважнецкая репутация, Ольга Христофоровна, — сдержанно замечает папа. — Вы знаете, как его зовут? Чистопородный спекулянт — вот как! И поверьте мне, доиграется он когда-нибудь со своей куплей-продажей. Будьте с ним поосторожней. Думаю, не зря заинтересовался ковром: чует кошка, где сало зарыто! Сейчас такие бэмы рыщут по всему Закавказью, вынюхивают и скупают старинные произведения искусства и перепродают за границу. У нас уже прошло три подобных процесса. Правосудие сурово карает перекупщиков и контрабандистов — они же по сути дела распродают нашу родину. У них нет за душой ничего святого, кроме наживы! Их бог и царь — его величество чистоган! Таков и ваш драгоценный Бэм, я убежден в этом!

— Пожалуй, Лео прав, — соглашается, помолчав, мама. — Глазки у Бэма всегда так и бегают, так и стреляют. Никогда прямо в лицо не посмотрит, будто совесть не чиста… Может, напрасно ты его приваживаешь, мама?

— А я и не приваживаю. Бэм заходит без приглашения, на правах давнего знакомого, — парирует бабушка. — И потом, что ни говорите, а он великолепно разбирается в старине, в искусстве — этого достаточно, чтобы его уважать… Да и вообще — нельзя же ни с того ни с сего выгнать человека. В нашей семье такое, кажется, никогда не практиковалось, дорогой Лео!

Папа смущенно пожимает плечами.

— Пусть даже так, Ольга Христофоровна, — неохотно кивает он. — Но друзья проверяются годами, десятилетиями, а у вас сплошь и рядом случайные знакомства. И сразу — потрясающая к ним доверчивость! Я бы сказал, беззащитная, детская доверчивость! Вы обе, милые мои женщины, витаете в облаках; Рита — со своими романтическими переводами, вы, Ольга Христофоровна, с вашим «святым искусством». Вспомните, как вы кружились вокруг Маконянов: ах, бедные, ах, у них не задалась жизнь! А смотрите, каким махровым цветом расцвела теперь эта семейка! Мадам ходит словно новогодняя елка, Маконян разъелся, как боров на откорме, глядеть противно. А чванство?! До чего позадирали носы! Ни с кем знаться не желают. А как ведут себя их чада? Не удивляюсь, что Гиви и Ли не желают с ними водиться…

— Но что же сделаешь? — вздыхает мама. — Приходится мириться. Нэп — государственная политика, значит, такие Маконяны нужны.

— Женская логика! — хмуро, но сдержанно возражает папа. — Ты не забывай, Рита, нэп — временная и вынужденная мера. Придет час, и снова приберут к рукам всех этих нуворишей и новоявленных современных шейлоков, жиреющих за чужой счет… — Внезапно вспомнив что-то, папа болезненно морщится и задумывается, его мягкие глаза, «кофейные зернышки», как я их называю, останавливаются на мне. Но он тут же отводит взгляд. — Знаешь, утром встретил на улице Элю — спешит, торопится, — обращается он снова к маме. — Похудела, одни кости. «Почему, спрашиваю, совсем не появляешься? Мы уже волноваться стали…» — «Ах, Лео, Лео, говорит, вы забываете, у меня же на руках двести ребят, все бывшие беспризорники, и есть среди них очень трудные, просто часа свободного не могу урвать…»

Взрослые принимаются разговаривать об Эле, я тоже думаю о ней. Папина сестра представляется мне необыкновенной, непохожей на всех, — жаль, что я редко вижу ее: детский дом, которым тетя заведует, за городом, в Коджорах.

И мама, и обе бабушки очень уважают Элю, а папа часто повторяет:

— Вот перед кем в нашей семье я преклоняюсь! Ее любовь к делу, ее привязанность к детям на грани самопожертвования.

— Ну уж это вы преувеличиваете, Лео, — замечает бабушка. — Любить свое дело и отдавать ему всю душу естественно. Самопожертвование здесь ни при чем! Эля у нас энтузиастка.

— Ты забываешь, — мягко вставляет мама, — Эля — любимая Левочкина сестра.

Да, папа всегда употребляет это слово, когда говорит о тете Эле. Я не сразу поняла его смысл, а потом разделила слово на два, и получилось, что тетя Эля вроде «сама собой жертвует», то есть она очень добрая и ей не жалко жертвовать собой ради беспризорных.

Как невозможно медленно я расту, с горечью думаю я, прислушиваясь к разговорам старших, как многого в жизни еще не понимаю… Скорее, скорее бы уж вырасти и так же, как тетя Эля, помогать всем, кому понадобится моя помощь!..

Да, я же начала рассказывать про Бэма Как он и обещал, он появляется на следующий день еще до обеда, такой же нетерпеливый, нервный, и еще настойчивее умоляет бабушку уступить ему ковер. Но, к моему удивлению, всегда покладистая и добрая бабушка, готовая отдать последнее, и на этот раз остается неумолимой.

— Нет и еще раз нет! — заявляет она. — Ковер — подарок, подарки не продают! Разве можно торговать тем, что преподнесено тебе от чистого сердца? И не просите, достопочтенный Бэм! Мое слово твердо!

Бабушка уже успела перерисовать в свои толстенные альбомы орнаменты ковра: могучие деревья с широко раскинутыми кронами, остророгих красавцев оленей и крылатых над ними птиц. Закончив свою работу, бабушка с помощью Миранды скатывает ковер, и они прячут его в чуланчик при мастерской, где хранятся кисти и краски, полотно и картоны — орудия и материалы ее вдохновенного труда.

А я, размышляя над бабушкиным упрямством, думаю: наверно, и правда нехорошо продавать или отдавать дареное. Разве могла бы я отдать кому-нибудь свою куклу Катю? Наверно, нет.

ВОЛШЕБНИКИ

Но на происшествии с Бэмом история с ковром не кончается, это лишь ее начало.

Однажды, когда мы с Гиви, как всегда, болтаемся на балконе, раздается продолжительный, но неуверенный звонок. Обычно так звонят чужие — звонки своих мы с Гиви хорошо знаем.

— Кто бы это? — удивляется он.

И мы бросаемся по коридору — открывать. За матовым рифленым стеклом двери смутно угадываются три силуэта. Гиви отворяет дверь, и, пораженные, мы шарахаемся в сторону.

Кто эти люди? Герои Гивиных сказок?

Перед нами высокий, важный, сухощавый старик в зеленом шелковом тюрбане и в белом одеянии, свободно спадающем до полу легкими складками. Седые пушистые брови туго сдвинуты над крупным хрящеватым носом, глубокие морщины бороздят смуглое лицо в окладе серебряной бороды.

За стариком, в почтительном отдалении, стоят двое слуг — один в фиолетовой, другой в красной феске.

— Вам кого? — спрашивает Гиви диковинных посетителей, оправившись от растерянности.

— Художница Ольга Аджэмов живет здэсь? — с гортанным и чуть клокочущим восточным акцентом спрашивает, выступая вперед и слегка кланяясь, слуга в красной феске. Прежде чем спросить, он заглядывает в бумажку, исчерканную непонятными закорючками.

— Да, здесь, — отвечает, помедлив, Гиви.

— Она нужно видеть, — с новым полупоклоном говорит слуга, искоса посматривая на старика в зеленой чалме. — Эфенди — говорить с художница Ольга Аджэмов.

Эфенди — это, вероятно, тот, в зеленой чалме, догадываюсь я.

— Проходите, пожалуйста, — не слишком уверенно, но не решаясь отказать, отвечает Гиви, с достоинством гостеприимного хозяина отступая в глубь коридора.

Прижавшись к стене, я робко провожаю взглядом странное шествие. Во главе худенький мальчик в красных шерстяных носках, за ним безмолвно, как призраки, — таинственный старик и его телохранители. Оправившись от удивления, я осторожно, на цыпочках крадусь сзади.

Коридор. Балкон. Лестница на бабушкину мансарду.

В мастерскую к бабушке часто приходят самые разные люди: ее приятели-художники, заказчики, любители старины и искусства, а то и просто любопытные. И все же она заметно удивляется, когда на пороге мансарды появляется столь живописная компания. Старик в зеленой чалме величественно кланяется бабушке, важно прижимая к груди левую руку. И его телохранители в цветных фесках тоже молча и низко, чуть не до пояса кланяются ей.

Через секунду, оправившись от неожиданного вторжения, бабушка радушным жестом указывает гостям на тахту.

По праву старшинства и бесспорной своей значительности на тахту усаживается один старик. Мгновенным, острым, ястребиным взглядом окидывает он развешанные по стенам, разостланные по полу и сваленные в углу ковры. Потом, сложив на коленях руки и неспешно перебирая блестящие черные четки, молча кивает слуге в красной феске. И тот, почтительно склонившись перед бабушкой, начинает говорить. По-русски он говорит плохо, смешно коверкая самые простые слова.

Стоя у двери, я напряженно вслушиваюсь, стараясь ничего не пропустить.

Эфенди такому-то — странного восточного имени я сразу не могла запомнить — известно, что художница мадам Аджэмов собирает старинные ковры. Эфенди прибыл издалека, из Афганистана, и очень, очень просил бы разрешения взглянуть на коллекцию мадам Аджэмов. Если она будет столь любезна…

— Коллекцию? — с удивлением перебивает бабушка. — Но вы заблуждаетесь, эфенди! Никакой коллекции у меня нет — так, десяток старых, дряхлых ковров…

— Эфенди просит вы их показать, — снова кланяется красная феска, перебросившись непонятными словами с зеленой чалмой.

Бабушка явно польщена, но, беспомощно оглянувшись, пожимает плечами.

— Так вот же! Любуйтесь, пожалуйста! Все мои сокровища перед вами! — и легким, грациозным жестом указывает на ковры, развешанные по стенам.

Тот, кого называют эфенди, не спеша поднимается и, шелестя шелком своих длинных одежд, с тем же непроницаемым, бесстрастным лицом обходит мансарду, — взгляд равнодушно скользит с ковра на ковер. Завершив беглый осмотр, он возвращается к тахте и, снова бросив красной феске десяток гортанных слов, принимается так же бесстрастно перебирать четки.

— Разве там все, что мадам Аджэмов иметь? — с вкрадчивым недоверием спрашивает красная феска.

— Да, все! — По вскинутым бровям бабушки я вижу, что она явно не понимает, что еще нужно незваным гостям. И вдруг спохватывается: — Ах да! Как же я позабыла?! Есть еще ковер! Сейчас покажу. Миранда! Иди сюда, пожалуйста! — зовет она, высунувшись в окно. — Миран-да!

Прибежавшая на зов девушка помогает бабушке вытащить из чулана и развернуть на полу недавно привезенный, так заинтересовавший Бэма ковер. Старик эфенди рассматривает его, поначалу сохраняя то же отчужденное и равнодушное выражение, но постепенно что-то в его лице меняется, глаза загораются острым блеском, несколько быстрых гортанных слов в сторону, и красная феска, оживившись, кланяется бабушке еще ниже, еще почтительней.

«Эфенди хотел бы купить этот ковер, уважаемая мадам Аджемов!» — вот смысл того, что он говорит.

Старик в зеленой чалме опять усаживается на тахту. Он кажется мне бесстрастным, как каменный Будда на этажерке бабушки Таты, но его выразительные холеные пальцы перебирают четки с поразительной быстротой.

Я внимательно смотрю в задумчивое лицо бабушки, обрамленное золотистыми волосами, и думаю: значит, ковер действительно дорогой, если и Бэм, и эти таинственные пришельцы предлагают за него деньги. Интересно, что же сделает бабушка? Все-таки продаст? Да?

Но, озорно улыбнувшись, бабушка насмешливо спрашивает:

— Ну, а если я попрошу за него десять тысяч рублей?

Мы с Гиви переглядываемся — цена за полуистлевшую рухлядь прямо-таки фантастическая! Даже мы, дети, это понимаем.

Чуть вздрагивают белые пушистые брови, еле заметный кивок красной феске, еще один взгляд, и от двери подходит второй телохранитель старика, в руках у него маленький кожаный саквояж с серебряными застежками, незамеченный мной раньше, — может, слуга прятал его под полой халата?

Красная феска берет саквояж и с почтительным поклоном передает старику. Смуглая рука с тяжелым драгоценным перстнем, раздраженно отстранив четки, отпирает серебряные замочки и открывает саквояж. Одна за другой ложатся на стол радужные тугие пачки.

— Ой-ой! — изумленно и восторженно вскрикивает у дверей Миранда. — Сколько денег!

А красная феска, кланяясь бабушке, переводит на русский язык негромкие распоряжения величественного старика:

— Здесь есть ваша сумма, мадам Аджемов. Иметь считать…

Я напряженно слежу за бабушкой и вижу, как ее лоб и щеки бледнеют. Она долго и изумленно, словно не веря глазам, разглядывает лежащие на столе аккуратные пачки; я думаю, что она, наверно, считает, сколько всего можно на эти деньги купить. И новые пальто папе и маме, и ботинки, и шубку мне… Но, к моему удивлению, бабушка отрицательно качает золотоволосой головой, губы сжимаются строго и непреклонно.

— Я прошу эфенди извинить меня, — медленно и с усилием говорит бабушка. — Я не собираюсь продавать ковер.

Становится так тихо, что жужжание бьющейся в оконное стекло мухи наполняет мансарду гремящим звоном.

Мы с Гиви во все глаза смотрим на эфенди в зеленой чалме. Неужели и теперь лицо его сохранит бесстрастное выражение? Да, оно остается непроницаемым, лишь в уголках губ появляется подобие брезгливой усмешки. И опять — коротенькое неразборчивое приказание, и на стол, рядом с прежними пачками, ложится еще одна — толстая и тугая, — в ней, конечно, тоже несколько тысяч.

У меня останавливается дыхание: неужели бабушка откажется от таких денег? Я чувствую, как рядом со мной судорожно напряглось худенькое тело Гиви. Его мама, тетя Верико, наверно, должна была бы за эту сумму украсить великолепными шляпками головы модниц всего Тифлиса! Да что там Тифлиса — всей Грузии, соорудить тысячи и тысячи шляп! На столе перед бабушкой лежит целое состояние, богатство!.. И вдруг в памяти у меня громко и отчетливо раздаются сердитые слова папы: «Они же распродают нашу родину! У них нет за душой ничего святого, кроме наживы! Их бог и царь — его величество чистоган!» Ведь, может, папа как раз о таких людях и говорил? И мне становится страшно — сама не знаю почему.

Но…

— Вы не поняли меня! — покраснев, с возмущением восклицает бабушка. — Я не торгуюсь. Нет! Я просто не хочу продавать ковер. Ни вам, ни кому другому… И — ни за какую сумму!.. Прошу извинить меня за неуместную шутку…

Бабушка говорит горячо и твердо, тоном, не допускающим возражений. И мне внезапно кажется, что миниатюрная, хрупкая моя бабушка даже ростом становится выше. И хотя мне жалко денег, жалко миллиона марципановых зайцев, которых можно было бы за эти деньги купить, чувство непонятной гордости охватывает меня — так бы и бросилась к бабушке и расцеловала. Вот она какая! Она не хочет продавать чужим людям кусочки родины!

Не поднимая глаз, эфенди в зеленой чалме сердито бросает красной феске короткое, отрывистое слово, и пачки денег одна за другой исчезают в коричневом саквояже. Щелкают серебряные замки.

Ни на кого не глядя, словно ни бабушки, ни нас с Гиви и Мирандой нет в комнате, эфенди поднимается с тахты и направляется к двери. Лицо его не выражает ни разочарования, ни досады, оно бесстрастно, только тонкие губы сжаты чуть плотнее, чем раньше. Молча и почтительно, так же ни на кого не глядя, идут за ним телохранители.

Но, уже стоя на пороге, старик в зеленой чалме неожиданно оглядывается, и я на секунду чувствую на себе его колючий, пронзительный взгляд. И вдруг он как-то странно улыбается мне, именно мне, я в этом уверена! Но длится это всего мгновенье.

— Ой-ой-ой! — изумленно причитает у двери Миранда. — Такие деньги! Та-кие деньги!

Бабушка стоит молча, по-наполеоновски сложив на груди руки, лицо у нее гордое и довольное, а в глазах прыгают веселые чертики.

— Волшебники! — шепчет рядом со мной Гиви, прислушиваясь к затихающим на гулкой лестнице шагам. — Я знаю, это они…

Может, Гиви прав? Может, это действительно приходили из какой-то сказки волшебники, были и испарились, не оставив по себе следа… Но нет — в комнате еще ощущается странный запах дорогого табака и духов…

— Вот так, уважаемый эфенди! — непонятно говорит бабушка. — Миранда, давай уберем ковер!

Горестно вздохнув, Миранда помогает бабушке скатать и спрятать ковер. А мы с Гиви все еще не можем прийти в себя.

И тут стремительно, без стука распахивается дверь, и на пороге мансарды появляется Бэм. Светлая весенняя шляпа сбита на затылок, франтоватый бант съехал набок, острые глазки блестят тревожно и вопросительно.

Прямо с порога, не поздоровавшись, Бэм кричит бабушке:

— Они у вас были?

— Только что, — сдержанно и со странным удовлетворением отвечает бабушка.

— Афганский Хаджи в зеленой чалме и двое слуг в фесках?

— Угадали.

— И вы, вы продали ковер?! — всплескивает пухлыми ладошками Бэм. На лице Бэма неподдельное отчаяние.

— Я ведь сказала, дорогой Бэм, я не собираюсь расставаться с ковром. Ни вам не продам, ни этому таинственному э-фен-ди! — Последнее слово бабушка иронически подчеркивает. — Если ковер и в самом деле представляет собой значительную ценность, я предпочту передать его в музей. И — довольно об этом!

— А знаете ли вы, уважаемая, кто удостоил вас своим посещением?

— Откуда мне знать? Видимо, какой-то иностранец, скупщик ценностей. Его подручный в феске по-русски говорит, по-моему, с турецким акцентом. Сам эфенди вообще помалкивал — слова не изрек! Богач, миллионер какой-то. На деньги, во всяком случае, не скупился, только что на этом столе лежало целое состояние.

Миранда у двери снова причитает потихоньку: «Ой-ой-ой!» — а Бэм, потирая ручки, принимается бегать по мастерской.

— И прекрасно, прекрасно, что не продали! Вас, Ольга Христофоровна, действительно посетил один из богатейших людей Востока. Афганец Хаджи Ага Маари. Великий знаток и коллекционер старины. Ковры — его страсть, он собирает их по всему свету. Где он только не побывал! Индия, Иран, Китай, Туркмения — всюду, где можно натолкнуться на древний редкостный экземпляр. И сюда явился с той же целью, знает, что сейчас многие семьи распродают из-за нужды фамильные ценности. Уж этот не постоит за деньгами! Миллионер! На что он только не идет, чтобы заполучить приглянувшийся ему ковер. А ваш ковер, уважаемая, — теперь я скажу вам со всей откровенностью, и вы можете поверить старику Бэму — ваш ковер — вещь редчайшая, бесценная! — Глаза Бэма снова лихорадочно прыгают из стороны в сторону. — Знайте это! Я полагаю, дата его рождения — двенадцатый век!! Вы только вдумайтесь, уважаемая, — двенадцатый! Таких ковров на целом свете осталось не больше десятка.

— И потому вы, дорогой Бэм, пытались перекупить его у меня за бесценок? — язвительно улыбается бабушка. — А все твердите: друг, друг! Я ведь сама давно поняла, что это — редкостный экземпляр.

— Да! — Бэм с покаянной яростью стучит себя кулаком в грудь. — Да! Каюсь! Хотел! Надеялся! Мечтал! В таких вопросах люди не бывают до конца искренни. Никогда! Нигде! — Голос Бэма падает до дрожащего шепота. — Дело есть дело, уважаемая Ольга Христофоровна, и своя рубашка, как известно, ближе к телу. И уж если Бэм открыл вам тайну ковра, уважаемая, берегите его. Берегите! — И Бэм опасливо оглядывается на дверь, словно кто-то может его подслушать.

— Что ж, спасибо за совет! — иронически кланяется бабушка.

МОИ БАБУШКИ

Слух о посещении бабушкиной мансарды таинственным Ага Маари и об огромной цене, которую он предложил за старенький выцветший ковер, разносится по всему дому, — верно, проговорилась Миранда. О ковре узнаёт и моя «другая» бабушка — папина мама, о которой я уже упоминала.

Бабушка Тата живет под одной крышей с нами, стенка в стенку, на том же третьем этаже, но, несмотря на соседство, у нас она — редкий гость. Мои бабушки, насколько я могу судить, не очень-то жалуют друг друга, и лишь много лет спустя понимаю, именно я являлась косвенной причиной их странной, тщательно скрываемой неприязни.

Вторая бабушка — совсем другая, она ни капельки не похожа на мамину маму: высокая, важная, представительная, с яркими черными глазами, с большим орлиным носом; он, однако, не портит ее, а, наоборот, делает еще величественней…

Мои бабушки занимают определенное место в истории, которую я начала рассказывать, и поэтому мне хочется подробнее описать их, тем более что обе они — незаурядные личности.

В каждой семье ость свои предания и легенды, передающиеся из уст в уста, из поколения в поколение. Есть такая легенда и в нашей семье — о прошлом моей главной бабушки Ольги, маминой мамы…

Она вышла замуж совсем юной, шестнадцатилетней, вышла не по любви, а по сватовству — ее выдали замуж за богача, владельца конного завода где-то под Ростовом. Бабушке, как она сама рассказывала, тогда было все равно — замуж, незамуж: юношу, которого она любила с детства, зверски убили в драке.

Так она попала в богатую и по-своему дружную семью, — беда заключалась в том, что новые родные не интересовались ничем, кроме денег, кроме своих все возрастающих доходов. Это было неизмеримо далеко от мира, в котором бабушка выросла и жила в детстве, от всего, чем она интересовалась.

Молоденькая невестка с первого же дня появления в доме мужа поразила всех предельным равнодушием к модным нарядам, к драгоценным безделушкам, которыми задаривали ее муж и свекор, свекровь и свояченицы. Она тосковала по своему дому, по привычному укладу жизни, по безвременно погибшему дорогому человеку.

И кто знает, чем окончились бы приступы нестерпимой тоски, если бы бабушка не привязалась к лошадям. Целые дни она проводила на конюшнях и в загоне, где объезжали лошадей, любовалась их стройными, грациозными телами, стремительными движениями. Потом ее потянуло рисовать — хотелось запечатлеть на бумаге их живость и красоту, — она завела альбомы и при малейшей возможности убегала к лошадям… А рисовать она пристрастилась с детства.

Ой, как хотелось ей быть подальше от семейной суеты, от торгашеских разговоров о процентах и прибылях! Она старалась выходить лишь к обеду и ужину, когда вся семья собиралась за общим столом. Дедушка был много старше, по-своему любил ее и, смущенно посмеиваясь, прощал ей причуды и странности. «Вот пойдут дети, и вся блажь из головы вылетит», — утешался он. А пока их не было, бабушка равнодушно принимала подарки — кольца и браслеты, ожерелья и серьги. Она небрежно расшвыривала их, оставляла где попало — на туалетном столике, в ванной комнате, забывала надевать, и если бы что-нибудь и пропало, не заметила бы пропажи.

На первых порах предсказания дедушки, казалось, сбылись: когда на свет появилась мама, бабушка на долгие пять лет оставалась прикованной к колыбели и к детской, будто бы и примирилась с немилыми порядками дома, чуждого ей по духу, по интересам, по всему укладу.

Но как только девочка — моя будущая мама — немного подросла, жизнь в доме мужа стала для молодой женщины совершенно невыносимой. В один прекрасный день она было заикнулась о том, что неплохо бы ей поехать в Петербург или Париж — серьезно поучиться живописи. Родичи мужа и он сам посмотрели на нее, словно на безумную. И она поняла: говорить с этими людьми бесполезно, ничего не выйдет, ее из дома просто-напросто не отпустят.

Дедушка мечтал о сыновьях, наследниках его состояния — конюшен и ипподромов, виноградников и винных погребов. Он то и дело заговаривал об этом. А для бабушки это означало бы кабалу на всю жизнь. И однажды, спрятав в саквояж шкатулку с документами и драгоценностями — бабушка считала, что имеет право взять подаренное, — она одела потеплее дочку и пошла с ней «гулять». Ей удалось незамеченной сесть в петербургский поезд, а уж в столице друзья родной семьи помогли укрыться от преследований нелюбимого мужа. Вероятно, если бы она увезла с собой не дочку, а сына, он отыскал бы ее где угодно, хоть на краю света…

Бабушкина мечта сбылась: она добралась до Парижа, стала учиться прикладным искусствам. Первое время ей удалось прожить на деньги, вырученные от продажи драгоценностей, а потом пришлось бегать по урокам, поручая дочку заботам хозяек дешевых пансионов, где она жила. Шли годы. Девочка росла, а бабушка все глубже постигала тайны своего ремесла. К счастью, призвание не обмануло ее, уже на первом курсе заговорили о ее таланте — оригинальные узоры и причудливые орнаменты, которые она создавала, пленяли учителей и товарищей.

По окончании академии она стала художницей-профессионалкой. Появились заказы, работы ее на международных выставках пользовались неизменным успехом. Будущее казалось обеспеченным, и бабушке вдруг захотелось вернуться в Россию. «Родина есть родина, ее не заменит никакая, даже самая прекрасная чужбина…» — рассказывая о прошлом, бабушка неизменно повторяла эти слова.

Возвращаясь домой, она везла с собой чрезвычайно ценный секрет: рецепт краски для тиснения по коже — в России тогда не умели делать стойких красителей.

Я всегда со странным чувством вспоминаю рассказ бабушки о том, как она завладела секретом. «Да-да, Ли, я стала самой настоящей авантюристкой», — говорила она с гордостью.

…Случилось это в Италии, в Венеции, мастера которой стяжали себе мировую славу великолепными кожаными изделиями. Однажды в компании художников бабушка восторгалась переплетом «Истории искусств» с глубоким тиснением по коже — поражали яркость и свежесть красок. Друзья пояснили, что сделан переплет на фабрике синьора Милетти. При разговоре кто-то вздохнул, кто-то невесело усмехнулся. Синьор Милетти, оказывается, применяет на своей фабрике одному ему известные красители — секрет приготовления хранится в глубочайшей тайне. О да, многие пытались разгадать секрет, но пока никому не удалось…

«А если я попытаюсь?!» — загорелась бабушка. Она была в то время молодая, самоуверенная, дерзкая.

Над ней посмеялись, а это раззадорило ее еще больше.

На следующий день на фабрике синьора Милетти хозяину доложили, что его хочет видеть знатная дама из России, а с ней синьорина «дивной красоты» — именно так выразился управляющий фабрики о моей маме, которой не исполнилось тогда и семнадцати лет. Сказавшись богатыми туристками, бабушка и мама явились на фабрику разряженные в пух и прах.

Синьор Милетти пригласил иностранок в свой кабинет. Что ж, его фирме реклама в России не помешает — великая держава, огромный рынок сбыта. И уж совсем расчувствовался хозяин, увидев в руках гостьи сумочку работы его мастеров. И такой же пояс, изящно подчеркивавший тонкую талию юной синьорины.

Бабушка и мама не скупились на похвалы. Ах, какие прекрасные, какие великолепные вещи выпускает фабрика синьора Милетти — какие сумочки, пояса, какие переплеты для книг! В России им цены бы не было… А нельзя ли посмотреть, как делаются?.. О да, очень, очень бы хотелось! Ах, они будут чрезвычайно признательны!.. Нет, они не помешают мастерам — заглянут на минутку, убедятся, что такие прелестные вещи действительно делаются человеческими руками.

Синьор Милетти расплывался в улыбках — вот она, реклама, бог торговли! Вообще-то он никого не пускает на фабрику, но таким очаровательным гостьям он не в силах отказать. Правда, в мастерских дурно пахнет, в цех разделки кож он дам не поведет, а вот к художникам — пожалуй!.. «Прошу, уважаемые синьоры, я сам буду вашим гидом!»

В сопровождении любезного хозяина гостьи осмотрели цеха. И когда проходили мимо чана, где дымилась и булькала алая, как кровь, знаменитая краска, бабушка уронила лайковую перчатку на испятнанный каплями краски пол. Предупредительный господин Милетти сам поднял перчатку… В тот же день пятна подвергли химическому анализу. Так была похищена его тайна. Ничего не подозревая, в память о незабываемом знакомстве с очаровательными синьорами из снежной России, Милетти в тот же вечер прислал в гостиницу корзину тюльпанов.

Все, что я описываю, — далекое-далекое прошлое, но моя «первая» бабушка часто рассказывает о себе, и мне кажется, я знаю о ней все. Эта бабушка живет с нами, сколько я себя помню, она домашняя, «своя», при ней я могу и капризничать, и шалить, и плакать, мне прощается все.

А «другая» бабушка… Нет, я всегда побаивалась и побаиваюсь ее пронзительных блестящих глаз, величественных манер, властного грудного голоса. В ее присутствии я теряюсь, робею.

Живет бабушка Тата в просторной комнате, заставленной огромными книжными шкафами. На полочках и этажерках — красивые старинные вещи, фарфор, гипсовые и бронзовые статуэтки. Мне в детстве всегда хотелось потрогать их, прикоснуться — они казались мне живыми. Помню, когда я была совсем маленькая, мое любопытство толкнуло меня на дикий и совершенно непонятный поступок. Тате в тот день нездоровилось, папа растапливал в ее комнате голландскую печку, а я крутилась возле письменного стола, на котором стояло множество занятных безделушек.

И вот я схватила со стола разрезной для книг ножик из слоновой кости, чудесную изящную вещицу — стебелек, по которому кралась мышь-полевка, — и, движимая совершенно необъяснимым чувством, то ли любопытства, то ли беспричинной злости, швырнула нож в пламя. К счастью, папа успел его выхватить. Зачем, почему я это сделала — не знаю. Мне было, правда, тогда всего три года, но Тата вспоминает об этом моем поступке как о великом грехопадении. Стоит мне появиться на ее половине, она принимается неотрывно следить за мной своими строгими блестящими глазами.

Чаще всего она сразу же усаживает меня на тахту и кладет мне на колени тяжелый, в шелковом зеленом переплете альбом или книгу с картинками — так меньше шансов, что я примусь шнырять по комнате и хватать все, до чего смогу дотянуться. Нередко вместе с Татой я перелистываю страницы альбома с открытками — видами городов, где она когда-то побывала. В молодости бабушка Тата немало попутешествовала. С детства и на всю жизнь врезались мне в память живописные виды Швейцарии и Австрии. Я оказалась там уже взрослой и все не могла отделаться от странного чувства знакомости — словно когда-то уже гуляла по этим зеленым взгорьям, словно в прошлом уже любовалась розовыми и снежными в солнечном свете вершинами, неправдоподобной синью озер… Запомнилось мне в альбоме и изображение фигуры каменного льва, пронзенного копьем, — из страдальчески полузакрытых глаз его струились слезы. Таким же плачущим и несчастным обнаружила я этого льва, распростертого в гроте городского сада в Люцерне много лет спустя. Я долго стояла перед поверженным каменным зверем, пораженная непередаваемым чувством давнего к нему сострадания…

В комнате бабушки Таты на стенах, не занятых книжными полками, — фотографии, портреты, картины. Меня особенно волнует одна — от нее веет одиночеством, обреченностью, гибелью. Несмотря на страх, который картина вызывает, она тянет к себе, привораживает. Я подолгу смотрю на нее, не могу оторваться.

На фоне багрового, словно окровавленного, заката к острову, поросшему кипарисами, подплывает лодка, на корме неподвижно застыла фигура в темном одеянии. Как-то я сказала Тате, что боюсь ее.

— Да-а? — как-то странно протянула она и посмотрела на меня с удивлением и, будто оберегая от чего-то, прижала к себе. — Это очень известная картина. Художника Беклина. Я расскажу тебе о ней когда-нибудь позже…

Тогда я не могла объяснить бабушкиного замешательства и лишь несколько лет спустя, прочитав под картиной ее название — «Остров мертвых», кажется, кое-что поняла.

Я люблю слушать, как Тата рассказывает о запечатленных на фотографиях бесчисленных родственниках. О, они весьма любопытны, эти двоюродные и троюродные тетушки в традиционных головных уборах кавказских женщин — белые кисейные накидки, из-под которых ниспадают на плечи черные локоны. Правда, все они кажутся на одно лицо — одинаково большеглазые и большеносые, с густыми черными бровями. О многих Тата говорит коротко и грустно: «Она, девочка, умерла», или: «Ее уже нет в живых» — и упоминает какой-нибудь далекий год, когда меня даже на свете не было… И мне тоже становится грустно…

Однажды, пораженная неожиданной мыслью, я спросила Тату:

— А ты тоже раньше была маленькая?

Она громко рассмеялась:

— Ну конечно же, Ли! Вот, смотри!

С каким-то мистическим страхом я разглядывала карточки черноволосой кудрявой девочки с таким же бантом, какой повязывают мне. Впервые в жизни осознанной тяжестью навалилось на сердце ощущение времени, которое никому и ни за что не остановить. Так трудно представить, что вот пройдут годы, и я тоже стану такая же старая, как бабушка Тата, как все эти тетушки, ушедшие из жизни. Улыбающаяся мне с фотографии девчонка-бабушка похожа на меня. Мы с ней как две капли воды. Будто это и не она совсем, а я жила когда-то. И глаза такие же, и губы, и щеки! Невозможно поверить…

Но чаще всего я рассматриваю портрет молодого человека с ослепительно белым высоким стоячим воротником. Широкий чистый лоб, продолговатые, похожие на миндалины черные внимательные глаза, — кажется, молодой человек живой и вот-вот заговорит… Однажды я спросила Тату: «Кто он?» И как же удивилась, когда услышала: «Твой прадед».

— Прадед? А разве бывают такие?

Я знала: в изголовье кровати Таты висит фото моего дедушки, Георгия Михайловича, — его не стало еще до моего рождения, — вот он никогда не вызывал удивления. Дедушка таким и должен быть — седым, бородатым. И вдруг оказалось — у меня и прадедушка есть, да к тому же, судя по портрету, совсем молодой, моложе деда и даже папы! Я долго не могла освоиться с этой мыслью, привыкнуть к ней. Но с тех пор Тата много раз рассказывала о прадедушке, и я даже полюбила его…

— О, он был замечательным человеком, — не уставала она повторять, — общественный деятель, поэт.

— Поэт? Значит, как Пушкин?

— Пушкин один! Второго Пушкина не может быть! — строго перебивает меня Тата, и ее черные глаза блестят горячо и ярко, словно угли в печке, если на них сильно подуть.

— Но ведь он жил при Пушкине? — не унимаюсь я.

— Да, примерно в те годы. — И Тата, прищурившись, смотрит на меня. — А как ты догадалась, Ли, что при Пушкине?

— А у них одинаковые воротнички.

— Ах, воротнички, — снисходительно улыбается Тата. — Да, тогда все носили такие… А к Пушкину, девочка, он имел отношение, и самое прямое! Твой прадед, Ли, Михаил Туманишвили, — важно говорит Тата, — первый перевел на грузинский язык поэмы «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Каменный гость» и много других стихотворений Пушкина… Он и рисовал хорошо, твой прадед. Вот, посмотри сюда!

И Тата показывает на висящие под портретом прадеда карандашные наброски анфас и в профиль резко очерченного, медалевидного юношеского лица.

— Это Николоз Бараташвили. Великий поэт Грузии. Единственное его изображение. Другие прижизненные портреты его до нас не дошли.

Тата несколько мгновений молча разглядывает рисунки.

— Бараташвили и твой прадед подружились еще в гимназии, их объединила любовь к поэзии, искусству, любовь к истории своей страны, — продолжает Тата. — Вместе еще на школьной скамье выпускали они рукописный журнал, который назвали так поэтично — «Цветок Грузии». Да, они остались друзьями до самой смерти, твой прадед и Николоз… А умер Бараташвили совсем молодым — двадцати семи лет, как Лермонтов…

Я еще никогда не видала Тату такой взволнованной — грудь под черной гипюровой кофточкой поднимается высоко и часто, на глазах блестят слезы.

— Будешь постарше, я почитаю тебе стихи Николоза, — очень тихо обещает бабушка, доставая из бисерной сумочки носовой платок.

— Сейчас прочти, Та! — прошу я.

— Нет. Сейчас преждевременно, Лиана. Ты маленькая, ничего не поймешь… Впрочем…

И бабушка Тата начинает читать. Мне кажется, она ушла куда-то далеко от меня, совсем обо мне позабыла и читает стихи самой себе или кому-то еще, кого нет в комнате. Властный голос ее странно смягчается:

Касаньем рук

Рожденный звук

И песня-праздник

Уже познавшую обман,

Кровоточащую от ран

Мне душу дразнит…

Я слушаю с замирающим сердцем. Конечно, я не понимаю и не могу понимать всей горечи поэтических откровений Бараташвили, но какое-то никогда раньше не испытанное чувство давит мне грудь и вызывает на глазах слезы.

А бабушка читает дальше:

Я созерцал

Лица овал,

Глаза и шею,

И разум мой

В тоске земной

Следил за нею…

Потом, словно очнувшись от сна, Тата встряхивает своей красивой седой головой и говорит мне тихонько, как будто стыдясь своих чувств:

— Ах, Ли, Ли, ничего ты, девочка, не знаешь! Ведь Николоз Бараташвили любил сестру Нино Грибоедовой — Екатерину. Но капризная, избалованная красавица отвергла его любовь. Он бедным был, очень бедным, Николоз. Что мог возложить он к ногам любимой, кроме стихов? Ни замков, ни дворцов, ни роскоши… Да… И все оборвалось. Екатерина вышла замуж за богатого, а преждевременная болезнь убила Бараташвили… Ах, как много на земле безвременных дорогих могил!..

И снова, словно позабыв обо мне, Тата негромко читает наизусть:

Вместо слез родных на прах

На моих похоронах

Неба синего роса

На мои сойдет глаза…

Жизнь, сгоревшую дотла,

Жертвенная скроет мгла,

И оставит легкий след

В синем небе синий цвет…

Я слушаю и не могу оторваться от лица Бараташвили, потом перевожу взгляд на портрет прадедушки — такие они оба красивые, молодые! Их лица гипнотизируют меня и заставляют мечтать о чем-то смутном, далеком и прекрасном…

А бабушка говорит уже спокойно и с какой-то гордой горечью:

— Когда приблизится мой час, Лиана, я передам портрет и рисунки твоего прадеда в музей — их место там.

Как-то гуляя по Руставели, мы попали с Татой под внезапный проливной дождь и забежали в большое прохладное здание с колоннами у входа. Тата сказала, что это Музей истории Грузии. Пережидая дождь, мы прошли по залам — там были выставлены какие-то обломки и статуи, некоторые покалеченные временем, с отбитыми руками, носами, в стеклянных шкафах лежало оружие, стены были увешаны портретами людей в старинных одеждах…

Мы ходили из зала в зал, и Тата рассказывала о том, что происходило в давние времена в нашем краю, рассказывала и о том, сколько страданий выпало на долю грузинского народа, как нападали и разоряли его турки и персы, наш прекрасный город они не раз сравнивали с землей…

Как я ненавидела в те минуты безжалостных врагов! Когда мы вернулись домой, я, стоя на пороге, объявила:

— Твоя комната тоже музей!

Тата посмотрела на меня сперва удивленно, а потом сказала задумчиво:

— Да, пожалуй, ты права! Музей нашей семьи.

И теперь, если мне надоедает играть с тигранятами или болтать с Гиви на балконе, я стучу к бабушке Тате и заявляю:

— Я пришла в наш музей!

Случается, со мной приходит и Гиви, и тогда я с гордостью заявляю:

— А мы явились с кавалером!

И строгая бабушка Тата смеется в ответ так добро, словно ручеек переливается в траве.

…Вот какая моя «другая» бабушка. Недаром милый сказочник Гиви считает счастьем переступить порог ее немного таинственного жилища.

У НАС ГОСТИ

Бабушка Ольга бросается навстречу бабушке Тате с явно преувеличенной радостью, а мама отдает веселый приказ — готовить и подавать на стол кофе.

— Вы так редко заходите к нам, Мария Марковна, — с упреком замечает она, усаживая гостью.

— Ах, дорогая Рита, — вздыхает бабушка Тата, — должен ведь кто-то привести в порядок наш семейный архив. И потом, вы же знаете, годы мои немолодые и я тороплюсь закончить воспоминания… Жизнь с Георгием Михайловичем была полна интересной работы, встречами с выдающимися, своеобразными людьми… Хочется все это восстановить в памяти, записать. Сейчас я как раз описываю время, когда Георгий Михайлович начал издавать газету «Новое обозрение». Он давно мечтал о создании своей газеты, и нам было очень трудно организовать это дело. Не хватало денег, опытных помощников… Но все-таки газета стала выходить! Мы старались, чтобы она поднимала серьезные вопросы времени, была злободневной. А так как в те годы усилилась реакция, не так-то легко это было делать. Ведь в нашей газете сотрудничали все сосланные на Кавказ революционно настроенные интеллигенты. На протяжении двадцати лет, что выходила газета, власти не раз ее закрывали… Однако мы всегда добивались ее восстановления!.. Да, много было у нас и огорчений, и радости… Редакцию посещали все приезжие знаменитости — общественные деятели, артисты, художники, известные писатели… Как сейчас помню, Короленко, его умные, с прищуром, живые блестящие глаза, нервное сухощавое лицо молодого Мейерхольда, красавицу артистку Яворскую… Отец знаменитой трагической актрисы Комиссаржевской, тоже в прошлом известный певец петербургской оперы, вел в нашей газете театральную хронику…

Утомленная рассказом, бабушка Тата на минуту умолкает, переводя дыхание. А мама говорит укоризненно:

— А Лео почему-то никогда так подробно всего этого не рассказывал… Какой интересный дом! Сколько видели эти стены… Правда, Лео говорил, что дед его, Михаил, был поэтом!

— Да, дом этот еще при жизни Михаила Туманишвили притягивал грузинских писателей, — с гордостью отвечает бабушка Тата. — Сюда запросто приходили сам Илья Чавчавадзе и Георгий Церетели, юношей бывал у Михаила его гимназический друг великий поэт Николоз Бараташвили! О чем только не беседовали эти лучшие умы своего времени, какие проблемы не решали! Ведь, кроме литературной работы, Михаил Туманишвили занимался и деятельностью общественной… Знаете, это ведь при его активном участии в нашем краю была проведена отмена крепостного права! В этих самых комнатах составлялись и редактировались акты об освобождении крестьян! — Тата опять на минуту умолкает и смотрит на маму — какое впечатление произвели ее слова. — Вот обо всем этом я и пишу, дорогая Рита, — заканчивает она рассказ. — Поэтому-то мне не до визитов… Не обижайтесь, непростительно делать такую работу кое-как. Нельзя относиться небрежно к прошлому семьи.

Мы с Гиви тоже слушаем Тату. В те годы многие имена, которые она произносила с таким почтением, нам не говорили ничего, но, повзрослев, вспоминая ее рассказы, перечитывая воспоминания — Тата все-таки довела их до конца, — мы очень гордились тем, что родились и жили в доме, в котором бывали люди, чьи книги полюбились нам на всю жизнь…

— Да, — спохватывается Тата, — я ведь вас пришла послушать, а разговорилась сама!.. Что же все-таки случилось? Что это за Волшебник? Ли мне все уши про него прожужжала!

И разговор переходит на взволновавшее всех событие — бабушка Ольга повествует о старинном ковре, о бесчестной попытке Бэма надуть ее, о странном облике человека, которого мы, дети, окрестили Волшебником. Тата слушает с кажущейся бесстрастностью, лишь изредка многозначительно покачивает своей надменной, гордо посаженной головой. А я наблюдаю за обеими своими бабушками и все не могу решить, которую же из них люблю больше…

Помешивая ложечкой душистый кофе, Тата говорит с чуть иронической усмешкой. Усмехается она так же, как папа.

— Подумайте! Да это, оказывается, история в духе Шехерезады, тысяча вторая ночь! Я уверена, друзья, у сказки обязательно будет продолжение…

Беседу за кофе прерывает стук в дверь. Вообще-то пора папе возвращаться из суда, но у него свой ключ — значит, явился кто-то чужой. Мы с Гиви переглядываемся, без слов понимая друг друга: а вдруг действительно продолжается тысяча вторая сказка Шехерезады?

Так и есть! Блистая драгоценностями, в длинном, по щиколотку, шелковом цветастом платье за дверью стоит томная и важная мадам Маконян. С тех пор как дела ее мужа пошли в гору, она ни разу не посещала нас. Я хорошо знаю, как в нашей семье относятся к вдруг разбогатевшим Маконянам, знаю, что и бабушка Тата отзывается о них с явной неприязнью — волею судеб и горсовета Маконяны вселились в те комнаты, где помещалась раньше редакция газеты, издававшейся дедушкой, и это особенно неприятно Тате. Я не раз наблюдала, как она, презрительно щурясь, разглядывает с нашего балкона устланный дорожкой, с нарядной легкой мебелью балкон Маконянов, где сверкает серебряной трубой недавно приобретенный граммофон, распевающий модные песенки Вяльцевой и Вари Паниной. «О, как меняются времена! — вздыхает бабушка Тата. — Когда-то в этих комнатах бывал Ладо Кецховели…»

Все это мгновенно проносится в моей памяти, и я, растерявшись, стою перед мадам Маконян словно немая.

— Ах, девочка! — томно вздыхает она, с барственной небрежностью протягивая к моему красному банту унизанную кольцами пухлую руку. — Я хотела бы видеть кого-нибудь из взрослых. Культурно говоря — визит вежливости. — Она произносит слова с жеманной важностью, крупные золотые серьги с яркими красными камушками покачиваются под копной рыжевато-черных волос, в глубоком вырезе платья ослепительно сверкает золотой, сердечком, кулон.

Я отступаю в сторону, давая гостье пройти, и лишь сейчас замечаю, что мадам пожаловала не одна — за ее широкой спиной тоже расфуфыренные, словно на праздник, жмутся Самвел и Гурген. На них зеленые бархатные курточки с перламутровыми пуговицами, начищенные до зеркального блеска ботинки.

— Ну проходите же, дети! — с той же томностью приглашает их, чуть обернувшись, мамаша. — Вы же видите, нас культурно приглашают…

«А никто вас и не зовет», — хочется мне сказать, но я не решаюсь: и обе бабушки, и мама старательно внушают мне, что со взрослыми всегда нужно быть вежливой, тем более с теми, кто приходит к тебе в дом.

Шурша платьем, мадам Маконян важно шествует в глубину квартиры, ее отпрыски, блестя свеженапомаженными волосами, молча следуют за ней. Мы с Гиви, переглядываясь, замыкаем шествие. Я с трудом удерживаю смех. И тоже — вижу — происходит с Гиви.

Остановившись на пороге столовой, мадам Маконян театрально всплескивает ладошками:

— Вай, у вас уже гости! Извините-простите, может, культурно говоря, мы не вовремя?

И обе бабушки, и мама, и Миранда, выглядывавшая из кухни, рассматривают мадам с нескрываемым удивлением. Тата, умолкнувшая на полуслово, щурится надменнее, чем всегда.

— О, что вы! Что вы! — находится наконец мама, идя навстречу гостье. — Проходите, пожалуйста…

И, так же жеманясь и словно делая нам всем великое одолжение, мадам Маконян проходит в комнату, придерживая зачем-то двумя пальцами платье.

— А мне, знаете, муж сегодня утром культурно говорит: «Анаид-джан, почему нам не сойтись ближе с Туманишвили? Это достойные люди, и, хотя они и бедны, знакомство не повредит, ведь Леон Георгиевич ведет в суде много дел». — «Ах, джаник, отвечаю, ну конечно же, в торговле все может случиться, какая-нибудь тяжба, вдруг понадобится совет или написать бумагу. Адвоката полезно иметь под рукой…»

Говоря так, Анаид Маконян с тем же царственным видом усаживается у стола и обводит всех своими выпуклыми глазами. Самвел и Гурген усаживаются рядом с ней.

Мы с Гиви продолжаем переглядываться, с трудом удерживая смех. Мне кажется, что и взрослые относятся к Анаид Маконян иронически, но стараются этого не показать — все-таки она гостья…

Через пять минут разговор снова возвращается к происшествию с ковром, и мадам Маконян, картинно отставив мизинец, подносит к губам чашечку кофе, восторженно восклицает:

— О, весь дом говорит о вашем ковре, Ольга Христофоровна! И мой Ваграм сказал: «Наверно, хороший ковер, может быть, они продадут. Мы ведь в состоянии купить любую вещь! А им, культурно говоря, наверно, деньги нужны, все в стоптанных башмаках ходят…»

Теперь уж и мама, и обе бабушки переглядываются, и мадам Анаид чувствует, что сказала неуместное, и, пытаясь скрыть смущение, орудуя огромным батистовым платком, принимается вытирать носы своим чадам.

— Ах, дети, вы совсем не умеете себя культурно вести в обществе! Самвел-джан, не болтай ногами! — восклицает мамаша Маконян.

Потом все, кроме мамы, отправляются наверх, в мансарду, куда приходит и сам Маконян, и долго разглядывают разостланный на полу знаменитый ковер. Густо нарумяненное лицо гостьи выражает недоумение, полные губы презрительно и обиженно оттопыриваются.

— Никогда не дала бы за такую рвань и пяти рублей, — с осуждением изрекает она. — Вы придите к нам, Ольга Христофоровна, взгляните, какой новый, какой прекрасный ковер купил в комиссионном мой Ваграм. Умереть — такой красивый, на пол стелить жалко…

И Маконяны удаляются с обиженным видом, будто им в нашем доме нанесли тяжелейшее оскорбление.

— Ну и чучела! — ворчит Тата, когда за непрошеной посетительницей закрывается дверь. — Вот уж воистину — из грязи в князи! А золота мадам на себя понавешала — вопиющая безвкусица!

Но на этом не кончаются события дня.

Вечером к нам является еще одна гостья — тетя Эля.

— Как же я по всем соскучилась! — то и дело восклицает она, — вы не представляете, дорогие! Но дела, хлопоты — ни минуты свободной! Нет, не думайте, я не жалуюсь, — всплескивает она своими изящными руками. Подтянутая, подвижная, с толстой каштановой косой, свернутой на затылке в тяжелый узел, с ярким ртом, тетя Эля чем-то очень похожа на папу, и от этого, наверно, я ее так люблю.

Мама угощает тетю обедом — всем известно, что в бесконечной спешке и суете Эля часто забывает вовремя поесть и, по словам Таты, вообще ведет не по возрасту студенческий образ жизни.

Сегодня тетя Эля расстроена и разгневана. Завхоз в ее детском доме, некий Баблоян, оказался вором, крал и продавал на сторону продукты и белье.

— Какой негодяй, а? — возмущается Эля. — Красть у сирот, у бездомных, у того, кого судьба и без того обидела! Я бы Баблояна этого собственными руками удушила!

— Ну и фантазерка ты, сестричка! — усмехается папа. Он вернулся одновременно с Элей и сейчас обедает вместе с ней. — Ты и букашку не смогла бы прихлопнуть такими-то ручками! А на Баблояна твоего найдут управу.

Эля удовлетворенно кивает.

И после обеда она продолжает говорить о своих делах и заботах. Я слушаю с замирающим сердцем — так бывает всегда, когда она рассказывает при мне про свой детский дом. Неужели, думаю я, где-то и в самом деле есть мальчики и девочки, у которых нет ни папы, ни мамы, ни бабушек, о ком совершенно некому позаботиться, некому накормить, которые бегают по улицам голодные и оборванные и спят где придется — в подвалах, в ящиках под вагонами поездов и в черных котлах, где варят асфальт? Тетя Эля как-то рассказывала мне об этом, — в котлах ночью тепло, они нагреваются за день и остывают не скоро, поэтому в них и можно спать в холодную ночь. Я с ужасом пытаюсь представить себе: вот у меня никого-никого на свете нет, и я, грязная, оборванная, залезаю ночью в такой котел, как в черную яму, и сплю там. И приходит милиционер, и хватает меня, и ведет с собой. Как-то я видела на улице — милиционер вел беспризорника, а тот вырывался и хотел бежать. Глупый, думала я, куда бежать, ведь в детском доме, где заведующая тетя Эля, тепло, и там тебя будут кормить…

Задумавшись, я перестаю слушать.

Неужели может быть так, что все мои вдруг умрут и я останусь совсем одна на земле? От этой мысли у меня все холодеет внутри, я зажмуриваюсь и трясу изо всех сил головой.

— Что с тобой, Ли? — Перепуганная мама трогает меня за плечо, и я прихожу в себя.

— Советская власть тратит огромные средства на борьбу с беспризорностью, — снова повышает голос тетя Эля, — а такие Баблояны набивают карманы и животы. Как я их ненавижу!..

Но вот возвращается Миранда. С хозяйственной сумкой и какими-то пакетами.

Миранда уже обжилась и привыкла к дому и стесняется только чужих.

Я вижу, как она замирает на пороге, и поражаюсь выражению растерянности и испуга, которое появляется на ее лице, когда она видит тетю Элю.

Она даже роняет на пол кулек, крупные красные яблоки с глухим стуком раскатываются по полу. Все оглядываются на нее, и мама, обеспокоенная, поднимается из-за стола.

— Что с тобой? На тебе лица нет!

Не спуская глаз, Миранда смотрит на тетю Элю, тоже поднявшуюся с кресла.

— Вот уж не думала, что встречу тебя здесь, — со скрытым, непонятным мне смыслом — не то с упреком, не то с угрозой — говорит тетя Эля, подходя к Миранде; та стоит неподвижно, насупившись, словно у нее нет сил двинуться с места.

— Так где же находится твой брат, Миранда? — спрашивает тетя Эля. — Ты, конечно, знаешь, что он убежал от нас? Ты же обещала, что подобное никогда больше не повторится. Было так? Или я ошибаюсь? Мы обули его и одели, а он, видимо, опять все спустил на базаре и щеголяет в рванье? Да? Я тебя спрашиваю, Миранда!

Я вижу, как краснеют обычно бледные щеки Миранды, но вот, оправившись от смущения, она усмехается своей странной усмешкой.

— Здравствуйте, калбатоно Элия! — кланяется она. — Вы говорите, Рафик пропал? Но я не знаю, где он… Богом клянусь, не знаю…

Долгим вопрошающим и требовательным взглядом тетя Эля смотрит на девушку.

— Весной просто беда с ребятами, — наконец с горечью говорит она, — чуть потеплеет, рвутся на волю. И кормим хорошо, и одеваем, и мастерские у нас, и школа… А как весна — не удержать! За две недели шесть человек сбежало…

Так для нас приоткрывается завеса над тайной Миранды. Если до этого и мама и бабушка, щадя девушку, не расспрашивали ее о прошлом, то в этот вечер, после ухода тети Эли, Миранда сама, чувствуя, что молчать дальше нельзя, рассказывает нам о себе. Отец ее погиб на гражданской войне, убили где-то под Дербентом, мать в двадцать первом году умерла от тифа. Так Миранда осталась одна с маленьким Рафиком — ему было всего три года. Она жила и кормила себя и брата случайной работой, но мальчик отбился от рук, связался с беспризорниками — их в те годы сотни бродили по базарам и толкучкам Тифлиса. Миранда не теряла надежды, что все еще наладится, найдется хорошее место, она будет зарабатывать и вернет мальчика к себе. Но…

Нет, далеко не все рассказывает в тот вечер Миранда, сидя потупившись на кухне. Есть что-то еще в ее жизни, какая-то большая и незажившая боль, о которой она не может или не хочет говорить.

Даже я моим детским умом понимаю это и по выражению лиц бабушки и мамы вижу, что и они думают так же. Но я знаю их деликатность, они не станут приставать с расспросами. Надеются — придет час и Миранда расскажет все сама. А пока они утешают и обнадеживают ее: мальчик не пропадет, найдется — ведь Советская власть заботится, чтобы у всех бездомных был дом, чтобы дети каждый день ели и пили, чтобы им не приходилось ночевать в черных от мазута котлах…

Об этих котлах я и думаю, засыпая, глядя из полутьмы спальни в столовую, где вполголоса, чтобы не мешать мне, разговаривают мои родные. И последнее, что я слышу, — голос бабушки:

— Видите, Лео, а вы подозревали Миранду во всех смертных грехах…

НА ЧЕРЕПАШЬЕМ ОЗЕРЕ

С каждым днем становится теплее. Сурб Саркис давно сменил гнев на милость — сложил свои ледяные крылья и притаился за окрестными горами. Желтые и голые, они день ото дня все сильнее накаляются, еще немного, и задышат тяжким зноем на прильнувший к их подножию огромный древний город. Потускнеют, пожухнут акации, побуреет темная зелень кипарисов, осыплется лиловый и розовый цвет глициний. Но это наступит позднее, а пока Тифлис полон яркой и сочной свежестью весны, запахами цветов, серебряным пересвистом птиц…

Каждое утро сквозь сон я слышу бодрые выкрики мацонщика, карабкающегося по крутой нашей улице вслед за осликом, нагруженным глиняными банками с кислым ледяным молоком.

— Мацони, мацони![7] — выкрикивает знакомый голос, и, словно перекликаясь с ним, вдали бухает гортанный, хрипловатый бас разносчика фруктов:

— Яблук! А ну каму спелий яблук!

Через минуту к первым двум присоединяется третий голос, скрежещущий, словно колеса трамвая на поворотах:

— Старрэбэррем… Старрэбэрем…

«Старье берем» звучит одним словом.

Воскресенье разгорается — самый любимый для меня день недели. Любимый, потому что весь день папа принадлежит мне, и только мне.

Про себя я называю маму яблоком, а папу — виноградом. Почему? Да ведь яблоки бывают у нас запросто, всегда, я их и не замечаю, а виноград считается лакомством. Так и у меня с мамой и папой: мама — ежедневное блюдо, а папа — деликатес.

Конечно, папа и по воскресеньям иногда бывает занят — он юрист, адвокат, ему часто приходится выступать в суде. Готовясь к защите, папа запирается у себя в кабинете и без конца шелестит бумагами; даже мне не разрешается ему мешать.

Но в это воскресенье папа свободен, и мы отправляемся на Черепашье озеро, мне такая прогулка обещана давным-давно. С нами увязываются и старшие тигранята — Васька и Амалия. Они побаиваются папу и вначале ведут себя тихо — ни криков, ни визга, ни песен про «чюдный город Кобулет»; в трамвае не отрываются от окошка, за которым плывут увитые плющом и виноградом уютные разноцветные дома, мелькают редкие по воскресному утру прохожие. Мне жалко, что Гиви не смог поехать с нами: весной у тети Верико всегда много работы и Гиви должен ей помогать.

Трамвай тащится долго. Но вот последний поворот, последняя остановка. Здесь, на окраине города, сразу же за низенькими кирпичными домами и начинается едва заметная каменистая дорожка, ведущая в горы.

Папа достает из кармана светлого полотняного пиджака белые панамки — мне и Амалии, а себе сооружает из носового платка некое подобие тюбетейки. Один Васька гордо шествует по солнцепеку с непокрытой, сверкающей, как спелый подсолнух, головой. Рыжему Ваське нипочем рыжее солнце!

Тишина, приволье, пестрые, разноцветные бабочки. Сколько же их здесь, в предгорье, весной! Размахивая сачками, мы с Амалией гоняемся за бабочками — они мерцают в траве, словно солнечные блики, словно ожившие летающие цветы. Поймать бы вон ту — алую как мак, или ту — белую с желтыми крапинками — она совсем как ромашка, — или красавца махаона с ярким павлиньим глазом на нижнем конце крыла.

Мы называем бабочек по-грузински — пепела. Что-то трепещущее, как их легкие крылышки, слышится мне в этом слове. Пепела! Пепела! Действительно: воздушное, неуловимое! Пе-пе-ла! Как странно, думаю я, по-французски бабочка называется похоже: папийон!

— Зря вы охотитесь за ними, девочки, — упрекает папа. — Подумайте: ведь многие из них живут на свете всего один день! Ну, поймали, осторожно посмотрели, полюбовались — да и выпустили на волю… Видите, как они бьются в ваших сачках… Смахнете с крыльев пыльцу, и красавица пепела не сможет больше летать, погибнет…

Но не очень-то мы слушаемся: разве легко отказаться от такого редкостного удовольствия? Поймав бабочку, мы бережно прячем ее в железную коробку из-под монпансье, а устав от беготни, присаживаемся где-нибудь в траве и осторожно приоткрываем крышку, заглядываем в коробку. До чего же они хороши наши прекрасные пленницы, наши пепелы!

Васька равнодушен к бабочкам, его куда больше волнуют жуки — бронзовики, носороги, даже навозники. Носком сандалии он подковыривает прячущиеся в траве камни, зорко всматривается, не покажется ли радужная спинка, черные, скрюченные лапки. Острой щепкой поддевает Васька недовольно шевелящего усами рогача, и, когда подносит к нашим ушам свою коробку, мы слышим, как яростно бубнят и ворочаются, задевая друг друга в тесноте, растревоженные узники.

К голубой чаше Черепашьего озера мы добираемся утомленные неблизкой, по солнцепеку дорогой, разгоряченные охотой.

Черепашьим назвали озеро совсем не зря. Когда-то оно и на самом деле славилось обилием этих неповоротливых, медлительных животных. Тифлисцы знают: черепахи здесь всё еще водятся, за ними снаряжаются целые мальчишеские экспедиции. Промышляют ими и бродяжки кинто, балагуры и остряки. Наловят полную корзину черепах и торгуют ими на базаре — можно выручить и на миску хинкали, и на стакан вина. Эти настойчивые охотники за последнее время здорово поистребили черепах, но все-таки среди нагромождений камней, обступивших озеро, нет-нет да и мелькнет бурый, цвета земли, панцирь. Правда, разглядеть его в каменном хаосе не так-то легко — чувствуя приближение опасности, черепаха замирает, делается почти неразличимой.

Мы с папой и раньше бывали на Черепашьем озере, но до сих пор мне не удавалось поймать ни одной черепахи. Не могу сказать, как огорчали меня эти неудачи. И сейчас я осматриваюсь с тайной надеждой: а вдруг сегодня повезет…

Я смотрю на чашу озера, где отражены редкие высокие облака, коричневые скалы у берега, одинокие деревья, красная кирпичная часовенка с покосившимся крестом на железной крыше. Озеро сегодня кажется мне необыкновенно красивым, в прошлом и позапрошлом году я как-то не замечала этого…

Светлая радость переполняет меня. Хочется бегать, петь, плескаться в прозрачной синей воде.

— Па! Я буду купаться!

— Да, Ли. Но недолго. Боюсь, вода еще холодная. Окунись разок — и довольно!

Разомлев от долгого пути под солнцем, мы с Амалией торопливо стягиваем платья, а Васька уже бултыхается в воде, нелепо размахивая тонкими загорелыми руками. Окунувшись, мы с Амалией как оглашенные носимся по берегу, разбрызгивая ногами воду, шлепаем по ней ладонями, стараясь брызгами «ослепить» друг друга. До чего же здесь хорошо, до чего весело! Недаром любят сюда приезжать из города на пикники компании гуляк.

Папа не купается, только ополаскивает лицо и усаживается в тени высоченного коричнево-бурого камня — за торчащие острые выступы его величают Рогатым.

Папа перелистывает захваченные из дома журналы, но я чувствую, все посматривает в нашу сторону.

А что может с нами случиться?

Набегавшись, мы с Амалией усаживаемся на нагретые солнцем камни у самой воды. Васька бродит неподалеку, раскапывает песок, переворачивает камни — не теряет надежды заполучить хоть маленькую черепаху. И вдруг с торжествующим воплем опускается на колени, оглядывается на нас, глаза его победно сверкают.

— Поймал! Уй мэ! Поймал! — Амалия вскакивает и, высоко вскидывая голенастые ноги, мчится к брату.

Я, конечно, бегу следом.

Да, черепаха! Но совсем маленькая. Васька торжественно держит ее в высоко поднятой руке, и она беспомощно и бессильно дрыгает лапками. А когда мы с Амалией подбегаем, она, перепуганная, втягивает свою смешную уродливую голову в панцирь.

— Покажись! — заклинаем мы ее.

Васька кладет черепаху на землю, но она лежит неподвижно — темный камушек на выжженном солнцем берегу, — ничто не говорит за то, что она живая.

Освободив корзину от маминых бутербродов, мы устилаем ее дно травой и укладываем туда черепаху. Пусть придет в себя! Пусть перестанет нас бояться…

— Возьми ее, Ли, она твоя! — Васька великодушно придвигает ко мне корзинку. — Пусть живет у тебя. У нас Петик и Гога замучают!

Амалия недовольно сопит, но не говорит ничего. Корзинку мы ставим рядом с папой, а сами опять бежим купаться. Я очень рада: у меня своя черепашка! Конечно, немного огорчает — поймала не я сама.

Время течет незаметно. Мы снова и снова бросаемся в воду, греемся на солнцепеке, а папа тем временем всё почитывает свои журналы.

После полудня — о, мама знала: такая минута неизбежно наступит! — я чувствую, что ужасно хочу есть. Невольно оглядываюсь на выложенную из корзинки снедь в тени Рогатого. Амалия перехватывает мой взгляд.

«Есть хочешь?» — спрашивают без слов ее диковатые глаза. Я киваю, и мы вперегонки мчимся туда, где расположился папа.

— Проголодались? — улыбается он нам навстречу.

Скатертью-самобранкой раскидывается в траве в тени камня белая салфетка, на ней — бутерброды, пирожки, яблоки, бутылка с лимонадом. Мама молодец, ничего не забыла! С жадностью набрасываемся на еду, а папа подкладывает то одному, то другому:

— Вот что значит свежий воздух, ребятки!

Наш пир в разгаре, когда вдруг из-за Рогатого камня выбегает огромная собака. Замерев на месте, она смотрит злобно и требовательно, с красного ее языка между желтыми клыками стекает тягучая белая слюна.

Папа сидит к собаке спиной, я первая замечаю ее и, вскрикивая, роняю на колени стаканчик с лимонадом.

— Там… там…

Встревоженный, папа оглядывается, и я вижу, как плотно сжимаются у него губы.

— Сидите тихо! Не шевелитесь! — шепотом приказывает он. — Горные овчарки очень злые…

Взяв кусок хлеба и посвистывая, папа швыряет его собаке. С поразительной ловкостью, подпрыгнув, овчарка ловит хлеб на лету и проглатывает не жуя. И снова нетерпеливо и свирепо смотрит на папу.

Но в этот момент за камнем раздается властный гортанный окрик:

— Эй, Шайтан! Куда пошел? Куш! На место, Шайтан!

Из-за камня выходит высокий, юношески стройный старик в бараньей папахе, в накинутой на плечи бурке, с остроконечным посохом в руке. Покорно виляя хвостом, собака жмется к его ногам.

— Напугал Шайтан? — спрашивает старик, снимая папаху. — Извините, пожалуйста! Гамарджобас, друзья, доброго вам аппетита! — Он кланяется приветливо и величественно. — Шайтан немного дикий, человека мало видит, все в горах мы с ним…

Папа поднимается от пиршественного стола с поклоном.

— Присаживайтесь, батоно, закусите с нами, — приглашает он. — Чем богаты, тем и рады…

Пастух улыбается в ответ и тоже кланяется с достоинством, которое присуще горцам.

— Некогда, батоно, — отзывается он. — Хоть Шайтан и стережет, однако сейчас нельзя стадо оставлять. Орел летал. Спрятался где-то, ждет.

Но папа приглашает так настойчиво, что пастух, помедлив, присаживается рядом с нами:

— На одну минутку, батоно. Не обижайтесь…

Папа придвигает гостю бутерброды и пирожки, наливает в алюминиевый стакан лимонад. Старик в свою очередь, скинув одним движением плеч бурку, достает из кармана обширных шаровар сверток, аккуратно завернутый в чистую тряпочку. Там оказывается белый слиток овечьего сыра.

Острым складным ножичком пастух быстро и ловко нарезает сыр, раскладывает ломтики веером на салфетке.

— Прошу, батоно, кушайте. Я учил, племянник Реваз делал. Совсем вкусный «чуда» получился. И вы, дети, кушайте, пожалуйста! — Отрезав от слитка еще кусок, старик коротким свистом подзывает собаку; та неслышно подходит, кося настороженным взглядом на меня, папу, Амалию.

Старик протягивает сыр, и она берет доверчиво и не спеша, будто это и не она только что с жадностью ловила брошенный ей кусок.

Проглотив сыр, собака благодарно лижет руку пастуха, а он, сильно и ласково потрепав по загривку, отталкивает ее.

— Теперь туда иди! — Он повелительно машет в сторону стада, и собака, еще раз скользнув взглядом по нашей «скатерти-самобранке», деловито трусит в сторону овец, рассыпавшихся по склону холма.

— О, Шайтан умный! Как человек умный! — покачивает головой старик. — Шайтан с овцами рядом — я спокоен: никто овцу не обидит… Ни волк, ни шакал не подойдут…

Я впервые вижу горного пастуха так близко и с любопытством разглядываю лохматую папаху, черную бурку, наборный в серебре пояс. Старик держится со спокойным достоинством, словно он — хозяин этих гор и озера — принимает гостей, случайно забредших в его владения.

Пройдет много лет, и я услышу забавную историю, которая напомнит мне полузабытый эпизод моего детства. Некий ученый-француз, путешествуя по Грузии, вот так же встречает в горах крепкого старца, окруженного овцами и псами. Сидя на камне, старец почитывает какую-то толстенную книгу и на чистейшем французском языке объясняет чужестранцу, как добраться до ближнего селения. Вернувшись в Европу, ошеломленный путешественник в своих записках с восторгом обобщит: Грузия — страна поразительной культуры, даже пастухи великолепно изъясняются по-французски. Но шутница судьба, оказывается, свела туриста со знаменитым грузинским писателем Александром Казбеги — подобно Льву Толстому, тот любил уединение, природу, бесхитростный крестьянский труд…

Старик ест неторопливо, легко и бережно поддевая ножичком ломтики сыра. Раза два он настороженно оглядывается на недальние склоны, где разбрелись овцы. Папа замечает его беспокойство.

— Неужели, — спрашивает он, — орел может утащить взрослую овцу?

Вскинув над головой руку с ножом, пастух смотрит на папу с торжественной гордостью.

— О! — громко восклицает он. — Орел может, батоно! Может! Сильная птица! Царь-птица! В селении, говорят, маленькую девочку унес… Как и вы, шли в горы, девочка бегала, цветочки рвала. И — откуда взялся! Камнем упал, схватил в когти и унес… Мать с ума сошла — одна дочь была…

Рассказывая, старик поглядывает на меня, и мне становится не по себе. Я со страхом смотрю в небо и прижимаюсь к папе.

— Не надо бояться, девочка! — смеется старик. — Отец рядом, не будет беды…

Я внимательно рассматриваю пастуха, его словно высушенное солнцем лицо. Интересно, а что сказал бы о нем Гиви? Наверно, тут же придумал сказку, в которой жили бы такие вот мудрые старики, окруженные могучими и покорными псами.

Потом пастух расспрашивает папу о том, что происходит в мире, в Тифлисе он, оказывается, бывает не чаще трех-четырех раз в году.

— Человек, батоно, должен жить в горах, ближе к небу, — убежденно говорит он. — Здесь воздух как виноградный сок, пей его — проживешь сто… двести лет! О, я тоже могу жить в Тифлисе — родных много, но там дышать тяжело. Человек в городе больной, вялый. Есть у меня двоюродный брат, Котэ. Кондитер. На кого стал похож: толстый, ходит — задыхается…

Я чуть не подпрыгиваю на месте: дядюшка Котэ? Это про него говорит пастух? Про него, веселого, с глазами-изюминками, с черными глянцевитыми усами? Неужели дядюшка Котэ — родственник старого пастуха? Чудеса, да и только!

Резкий, тревожный лай Шайтана прерывает беседу. Мы с тревогой смотрим в сторону стада — над ним низкими кругами летает огромный орел. Овцы сбились в плотную кучу, и Шайтан с яростным лаем носится вокруг них. Даже издали видно, как шерсть пса встала дыбом. Кажется, ярость вот-вот подкинет его над землей, и он взлетит и намертво вцепится в хищника острыми желтыми клыками. Сейчас Шайтан действительно похож на дьявола.

Подхватив бурку, старик по-мальчишески легко бежит к стаду, щелкая на ходу бичом.

Прикрыв глаза от солнца ладонями, мы напряженно наблюдаем за поединком орла и собаки. Стоит хищнику опуститься чуть ниже, как Шайтан, словно подброшенный невидимой пружиной, прыгает навстречу птице. И у той не хватает дерзости сразиться с овчаркой. Широкими кругами орел взмывает все выше, все дальше от земли.

— Уй мэ, ай да Шайтан! — с восторгом кричит Амалия, прыгая на одной ножке.

— Ха-ароший пес, — похваливает и Васька, а от него не так-то легко дождаться похвалы. — Мне бы такую собаку!

Издали мы видим, что с другой стороны к стаду поспешно идет молодой парень в черной сванской шапочке.

— Реваз! Реваз! — кричит пастух, размахивая папахой.

Ага, так это и есть Реваз, племянник старика, тот, который умеет делать такой вкусный сыр!

Мне хочется, чтобы старик пастух вместе с Ревазом подошли к нам и рассказали что-нибудь еще, но старик, прощаясь, машет нам издалека папахой.

Возвращаемся мы тем же тряским трамваем, притихшие, уставшие от зноя и яркого света. Клонит ко сну. И когда я закрываю глаза, в них вспыхивают и потухают красные и оранжевые круги. От толчков и дребезга трамвая я то и дело просыпаюсь и вижу сидящего напротив Ваську с корзинкой на коленях. Там, прикрытая привядшей травой, спит подаренная мне черепаха — она будет жить на нашем с Гиви балконе. Хорошо!

ИЩЕМ ВОЛШЕБНИКА

С той самой минуты, когда за необычными посетителями бабушкиной мансарды затворилась дверь, Гиви потерял покой. При первой встрече он назвал странных гостей «волшебниками», и его фантазия все последние дни без устали рисует невероятные приключения, героями являются таинственный старец в чалме и его телохранители…

Гиви утверждает: зеленую чалму может носить лишь тот, кто побывал в Мекке, поклонился священной могиле Магомета. Значит, и наш Волшебник был там. Почему-то по пути с Черепашьего озера я все время думаю об этом, думаю о Гиви.

Дома, наскоро поужинав, я сразу же бегу на балкон — не терпится показать Гиви черепаху и красавиц пепел, рассказать о старом пастухе, о схватке Шайтана с орлом. И, как ни странно, я чувствую себя виноватой перед Гиви: я-то весь день развлекалась, а он без конца скручивал бумажные свои цветы. Бедный, ему так хотелось поехать! Наверно, соскучился и ждет меня.

Предчувствие не обманывает — я застаю нахохлившегося Гиви на балконе в качалке, на коленях раскрытая книга, но он не читает, а невидяще смотрит куда-то вдаль. Я довольна: он рад моему возвращению.

Черепашка ему нравится, мы по очереди вертим и нянчим ее, а наигравшись, укладываем спать в корзинку. И тогда я собираюсь торжественно показать мои главные сокровища.

Осторожно, чтобы бабочки не разлетелись, я приоткрываю железную коробку и поднимаю ее к глазам Гиви. Но, к моему удивлению, лицо его становится печальным, губы кривятся, словно ему причинили боль.

— Тебе не нравится? — обиженно спрашиваю я.

— Они мертвые, Ли, — с усилием произносит Гиви и отстраняет коробку. — Они умерли.

И лишь тогда я сама заглядываю в жестяную сокровищницу. Во что превратились мои разноцветные пепелы, куда исчезла их красота… Кучка блеклой пыльцы, измятые, похожие на тряпочки, выцветшие крылья, беспомощные, сморщенные тельца. Зачем, зачем только я их ловила?! Я же не собиралась их убивать! Папа, как всегда, был прав…

Гиви понимает и жалеет меня и, стараясь утешить, восклицает с неестественным оживлением:

— Ну конечно же, Ли, не собиралась! И ты знаешь… ты не плачь, они вечером все равно бы умерли. Помнишь песенку: «Но короток мой век, он не долее дня. Будь же добр, человек, и не трогай меня»? Не будешь ловить пепел?

— Ни за что!

— Ну хорошо, Ли, успокойся… Знаешь что? Давай мы с тобой как будто отправимся путешествовать… Нет, нет, не на озеро!

— На Руставели, — предлагаю я сквозь слезы.

Больше всего я люблю именно эту самую нарядную и красивую улицу нашего зеленого города. В тени вековых платанов и акаций, раскинувших над ней зеленые шатры крон, всегда так прохладно и приятно гулять.

Но Гиви отрицательно качает головой.

— Нет, Ли, не на Руставели. Мы с тобой отправляемся в Индию, в незнакомые нам горы. Слу-шай вни-ма-тель-но… Мы переплываем священную реку Ганг, и на нашем пути неожиданно вырастает замок. Он оранжевый и светится изнутри оранжевым светом, будто громадный драгоценный камень. Мы подходим близко-близко — нам хочется войти в серебряные ворота, но замок отодвигается от нас. Он словно бы и рядом — рукой подать, а дойти до него никак не можем. Мы делаем шаг, и замок отодвигается на шаг. Он кажется живым и всё понимает. И смеется над нами. Ты видишь, как от смеха блестят у него окна? И вот мы устали, измучились и садимся в траву перед серебряными воротами. Трава душистая и густая, нам она почти по колена, но почему-то тоже оранжевая и тоже светится… А ты, Ли, начинаешь капризничать, просишь пить, и еще не успеваешь договорить, как у наших ног вдруг появляется оранжевый ручей. Течет и журчит, и трава качается. Я зачерпываю в ладони воду, хочу напоить тебя, но вода превращается в сухой оранжевый песок и сыплется у меня между пальцами. Ты слушаешь?

— Да.

Я, конечно, понимаю, что все это — Гивины выдумки, но меня зачаровывает его мечтательный голос, его таинственный тон. А он продолжает:

— Ты плачешь, Ли, зовешь Катю, но откуда в Индии, на берегу священного Ганга, быть Кате? Она далеко, она живет в Цагвери со своим мужем. Я пытаюсь успокоить тебя, но, представляешь, вдруг серебряные ворота распахиваются и из них выплывает оранжевое облачко, оно приближается к нам, становится больше, больше, и из него появляется фигура. И знаешь, кто это? Наш Волшебник! Да, он! Но глаза у него удивительно строгие, даже жестокие. И он поднимает обе руки и грозно кричит:

«Непосвященным гяурам вход в святую страну воспрещен! Вы должны сначала посетить Мекку, поклониться гробу пророка!»

Я пытаюсь помочь ему:

— А может, Волшебник не хочет пускать нас в замок, потому что боится — мы что-нибудь там сломаем? Бабушка Тата всегда боится, что я разобью у нее вазочку или статуэтку. Или, может, сам Волшебник добрый, а его слуги не хотят, чтобы мы вошли в замок?

— Нет, слуги покорны! — твердо возражает Гиви. — Слуги делают лишь то, что велит Волшебник! Он же могущественный чародей. Он может превратить воду в песок и песок в воду. Он может появиться и может исчезнуть, как дым.

— Ну и что же дальше? — тороплю я, — Дал Волшебник мне напиться? Я же хотела пить! Пустил в замок?

— Нет! — Гиви так печально качает головой, что мне кажется, он сам верит своим придумкам. — Нет, Ли, не дал воды, не пустил в замок! Представляешь, он опять сказал: «Гяуры!», вытащил из рукава золотую палочку, взмахнул ею — и все исчезло, как дым, как привидение. И Индия, и светящийся оранжевый замок, и священный Ганг. И мы с тобой оказались дома, вот здесь… На нашем балконе!

Увлеченная Гивиной фантазией, я не замечаю, как рядом с нами появляется Васька. По своей привычке он усаживается на корточки возле качалки и, когда Гиви замолкает, бесцеремонно заявляет:

— А я бы твоему Волшебнику голову отрубил! Он — злой! Почему не дал ей пить?

Я вздрагиваю от неожиданности: очарование сказки исчезло.

— Он Волшебник! Ему невозможно отрубить голову! — Гиви смотрит на Ваську с сожалением — рыжий тигренок ничего не понимает в сказках.

— И никакой он не волшебник! — сердито возражает Васька. — Я вчера газеты на базаре продавал, видел его. Все ходит, ищет чего-то, высматривает… В старье ковыряется!

— На базаре? — оживляется Гиви. — Вчера?

— Да, вчера, на базаре. И с ним эти… Как ты их зовешь? Его тела охранители…

— А может, он каждый день ходит там? — Гиви спрыгивает с качалки, словно собирается бежать куда-то. — Ах, если бы увидеть еще раз!

Я тоже поднимаюсь: порыв Гиви увлекает, мне тоже ужасно хочется снова посмотреть на царственного хаджи в зеленой чалме, мне кажется, что тогда и я поверю в придуманный Гиви оранжевый замок.

Но язвительный и практичный Васька охлаждает наш пыл:

— Базар-то закрыт. Вечер же!

— Тогда завтра! — не отступает Гиви. — Будем ходить по всему городу. Может быть, встретим!

Да, Васька, к сожалению, прав: сегодня слишком поздно. Красное солнце уже касается пылающим краем вершины горы Мтацминда. Значит — завтра!

…Но тетя Верико не любит пускать Гиви бегать по городу просто так, она обязательно придумывает ему поручение: отнести заказчице готовую шляпку, купить в магазине цветной ленты или тесьмы. Так случается и на следующее утро.

Вообще-то самая свободная личность в нашем дворе — Васька, он «крикун» — так называют в Тифлисе мальчишек-газетчиков. Васька бегает со своей газетной сумкой где и сколько ему угодно. Счастливый! Да и Амалия, если ей удается отделаться на время от надзора за младшими братцами, тоже может пробежаться по городу. Мне вырваться из дома труднее всех: на страже непреклонно стоят мама и бабушка. Но все же время от времени и я удираю, и тогда мы носимся по улицам дружной, неразлучной четверкой.

Ваське, достойному первенцу дворника Тиграна, знакома в городе каждая подворотня, каждый проходной двор, везде у него дружки-приятели, с которыми он охотно делится газетными новостями: где кого ограбили, где что продают…

А Гиви нравится просто бесцельно бродить по крутым замысловато-извилистым улочкам старого города, заглядывать в тупички и дворики, прохладные и тихие, наполненные прозрачным шумом воды, неиссякаемо льющейся из дворовых кранов. Присев на невысокую, сложенную из неровного серого камня ограду, Гиви любит наблюдать за неторопливой и бесхитростной жизнью, протекающей почти весь год на открытых балконах и прямо во дворах, под тенью чинар или туты. Обычно весной и летом в уютных тифлисских двориках, расположившись прямо на земле, древние старухи расчесывают промытую и просушенную на жарком солнце шерсть из старых матрасов и потом старательно заново набивают ею чехлы… Ритуал с мытьем и расчесыванием шерсти заботливые хозяйки повторяют ежегодно: мягко спится их родичам на обновленных пышных матрасах — гордости небогатых семей…

Кроме прогулок по Руставели, у нашей компании есть еще один излюбленный чудесный маршрут: узкими переулками старого Майдана пробраться — все в гору, в гору — в Ботанический сад, в царство экзотических тропиков.

Здесь тебя сразу же окружают фантастически яркие цветы, невероятные кактусообразные, причудливые веерные пальмы. Зелеными змеями обвивают стволы и свешиваются вниз лианы, заросли могучих папоротников преграждают тропинки. По горбатому мостику мы обычно перебегаем через петляющую по саду речушку, забираемся в зеленую глубину чащи, где в знойные дни приятно отдохнуть в прохладных сумрачных гротах. За каждым кустом мне чудится хищный зверь, змея… Сказки Гиви кажутся здесь еще страшнее, еще правдоподобнее…

Но сегодня в Ботанический не пойдем, будем искать Волшебника. И даже если не столкнемся с ним — просто пробежаться по улицам тоже хорошо.

— А Амалию возьмем? — спрашиваю я Гиви, когда мы встречаемся с ним на балконе.

Он без особой радости пожимает плечами.

— Если тебе очень хочется, Ли!

Я хватаю красный сигнальный флажок и перевешиваюсь через перила балкона: Амалия склонилась у колонки, набирая в кувшин воду.

Свистнув, я помахиваю четыре раза флажком, что на нашем немом языке означает: приходи в условленное место, идем гулять. Амалия кивает в ответ и убегает с кувшином в дом. Стирающая во дворе белье тетушка Аревхат с подозрением поглядывает на меня снизу вверх, но ничего не говорит. Петрос и Гога копаются у нее перед носом в песке. Значит, Амалия сможет хотя бы ненадолго пойти с нами.

Излюбленное место встреч — у входа в кино, на углу нашей Барятинской и Руставели. Здесь, у кассы и афиш, всегда толпится народ, и наша компания не так бросается в глаза.

Проспект Руставели в те давние годы не особенно отличался от теперешнего. И тогда украшали его высокие, с колоннами и барельефами красивые дома, каждый в своем стиле, так же сверкали витрины и пестрели над магазинами вывески. Правда, в годы нэпа вывески были и ярче и живописнее и их обязательно украшали начертанные сусальным золотом и серебром фамилии владельцев магазинов. Значился среди них и некий «Лагидзе» — знаменитый на весь город магазин сладких шипучих вод. Магазин существует и сейчас, как раз напротив Театра оперы и балета, — тбилисцы называют его по-старому «Лагидзе», хотя фамилия бывшего хозяина давно исчезла с вывески. Так же и в Москве многие старожилы до сих пор называют большой гастроном на улице Горького «Елисеевским».

Итак, прежде всего к «Лагидзе»!

В высоких стеклянных сифонах сверкает разноцветная — лимонная, клубничная, сливовая — вода. Какая же она прохладная и приятная на вкус! Сегодня среди нас богач Васька, неплохо подрабатывающий на продаже газет. С царской щедростью он угощает всю компанию!

С утра и до вечернего, позднего часа толпятся и фланируют на проспекте Руставели старые и молодые, — повсюду шум, смех, словно здесь длится нескончаемый праздник. Витрины магазинов и кафе отражают расфранченных, надушенных красавиц с орлиными носами и соболиными бровями. Группы щеголеватых молодых людей, картинно облокотясь о стволы платанов, образующих зеленый свод над проспектом, непринужденно болтают и хохочут, темпераментно жестикулируя. Важной, неторопливой поступью шествуют статные старики с властно сверкающими из-под посеребренных бровей глазами.

Мы шагаем среди толпы, счастливые ощущением свободы и праздника.

Вот гостиница «Орион». В ее роскошных, комфортабельных номерах останавливаются богатые иностранцы. Тяжело хлопают резные дубовые двери с бронзовыми львиными мордами, впуская и выпуская гостей. О, мы уже знаем: вот те, поджарые, худющие, в клетчатых пиджаках, — англичане, а вот француженки — веселые, мелодично щебечущие. За ними походкой королевы плывет в услужливо распахнутые швейцаром двери индианка в блестящем голубом сари, с коричневым пятнышком между стрелками бровей. Гиви провожает ее взглядом и осторожно касается моей руки.

— Видишь? — спрашивает он шепотом. — А не она ли живет в том оранжевом замке, где мы с тобой побывали вчера?

Взрослые часто говорят: чудес не бывает! Нет, бывают, и еще как бывают! Сегодня во всяком случае я убеждена в этом, потому что следом за индианкой из гостиницы выходит… наш Волшебник!

Та же зеленая чалма и белоснежное одеяние, а в двух шагах за ним безмолвно и высокомерно движутся слуги в фесках.

— Смотри, Ли! — Глаза Гиви вспыхивают. — Я знал, чувствовал — мы обязательно его встретим!

Проходя мимо нас, Волшебник, видимо, чувствует на себе взгляд Гиви — восторженный, напряженный. Он замедляет шаг, его серьезное лицо смягчается, улыбка чуть трогает сжатые губы. Гиви заметный мальчик, и, может, даже той мимолетной встречи в бабушкиной мансарде оказалось достаточно, чтобы старик запомнил огромные ярко-серые глаза на матово-бледном лице.

Но, ничего нам не сказав, Волшебник проходит мимо.

— Пойдем за ними! — шепчет Гиви и тянет меня за собой.

Я покорно иду — маленький мечтатель временами приобретает надо мной необъяснимую власть.

Так, скрываясь за спинами прохожих, мы крадемся за Волшебником и его телохранителями. Даже здесь, на многолюдном проспекте, в бесконечном разнообразии лиц и костюмов, Волшебник обращает на себя внимание, — почти все оглядываются ему вслед.

Но вот старик останавливается у витрины антикварного магазина и, что-то приказав своим спутникам, входит. Сквозь стекло витрины нам хорошо видно, с какой льстивой поспешностью бросается к Волшебнику хозяин, как, сладко улыбаясь, усаживает его в кожаное кресло. И тут я замираю. Я вижу угодливо расплывшуюся физиономию Бэма — он появляется откуда-то из глубины магазина. Вместе с хозяином что-то оживленно и подобострастно говорит гостю, показывая на сверкающие кругом вазы и старинные лампы, статуэтки и шкатулки. А слуги Волшебника покорно и бесстрастно ждут, застыв, как изваяния, за его креслом.

Мы с Гиви переглядываемся, без слов понимая друг друга. Нам нравится смотреть на нашего Волшебника, нравится его суровое смуглое лицо, величественная фигура, легкие движения, его белое, спадающее до пят, длинное одеяние.

Затем хозяин жестом приглашает Волшебника за собой, раздвигает перед ним тяжелую бархатную портьеру, и они вместе с Бэмом скрываются в таинственном полумраке. Наверно, там, в глубине магазина, хранятся самые ценные и удивительные вещи…

Мы ждем у входа довольно долго. Соскучившись, более нетерпеливые Васька и Амалия снова отправляются к «Лагидзе» пить шипучку, но мы с Гиви самоотверженно остаемся на посту.

Наконец из-за портьеры появляется Волшебник. Вам и хозяин торжественно несут за ним тяжелые свертки. Повинуясь властному взгляду Волшебника, телохранители бережно принимают у Бэма и хозяина свертки и выходят с ними на улицу.

Хозяин провожает покупателей до дверей, без конца улыбаясь и отвешивая поклоны.

— Счастлив, безмерно счастлив услужить вам, эфенди! Господин Бэм прав: у меня часто бывают прекрасные старинные вещи… Я поберегу их для вас, эфенди!

Мы с Гиви поспешно отходим в сторонку: не хочется, чтобы Волшебник догадался, что мы выслеживаем его. Но по тонким губам старика вновь скользит усмешка, и он, проходя мимо, касается своими сухими, в перстнях пальцами моей щеки. И, на мгновение остановившись, спрашивает:

— Veux-tu voir les pays lointains?

— Oui[8], — машинально отвечаю я.

Я хорошо понимаю и болтаю по-французски: мама и бабушка учат меня этому языку. А Гиви смотрит на меня и Волшебника изумленными глазами.

Ласково погладив меня по голове, Волшебник уходит, такой же важный и величественный, как всегда, а Гиви спрашивает задыхающимся шепотом:

— Он о чем спрашивал?

Я перевожу Гиви вопрос Волшебника, и мы, взволнованные, недоуменно смотрим друг на друга. Ведь это и в самом деле странно: почему он спросил меня о каких-то дальних странах? И почему по-французски?

— Ну вот, а ты не верила, что он Волшебник! — серьезно говорит Гиви.

САГА О КОВРАХ

Проводив Волшебника и его свиту до гостиницы «Орион», мы возвращаемся на свою улицу. Васька и Амалия поджидают нас у ворот и набрасываются с вопросами: что же делал Волшебник дальше, что купил, куда пошел? Они с Васькой не могли к нам вернуться, оправдывается Амалия, встретили на Руставели мадам Маконян, она заставила тащить до дома ее покупки. Отказаться не решились — нэпманша грозилась пожаловаться Тиграну, и тогда Васька и Амалия целый день ходили бы с красными, драными ушами.

— Такая вредная! — бранит Амалия Маконяниху и, косясь на окна бабушкиной мансарды, сообщает: — А у твоей бабушки гостья! Важная-преважная тетка на фаэтоне приехала. Седая. И очки — одни стеклышки!

Мы с Гиви переглядываемся: мы любим бывать у бабушки Ольги, когда ее навещают знакомые, — они говорят о книгах и о картинах, о коврах и рисунках, о городских и всяких иных новостях. Увлеченные беседой, гости не обращают на нас внимания, и мы с Гиви, делая вид, что не слушаем их, перелистываем толстенные бабушкины альбомы с видами Парижа. О, я никогда не забуду этих красочных, всегда поражавших мое детское воображение открыток! Парижские бульвары, ажурные мосты над серо-голубой гладью Сены, собор Парижской богоматери, Елисейские поля и бульвар Капуцинок, где когда-то жили моя мама и бабушка. Иногда Гиви принимается фантазировать вслух — вот мы бродим с ним по парижским улицам, сидим под полосатыми разноцветными тентами за столиками уличных кафе, стоим на берегу Сены, поднимаемся на Эйфелеву башню — она такая высокая, что мне становится страшно… Да, я, наверно, никогда не устану слушать фантазии Гиви, хотя и знаю, что это выдумки, неправда.

Сейчас Гиви с ожиданием смотрит на меня: от моего решения зависит — пойдем к бабушке или нет. А пойти мы договорились еще по пути к дому: ведь нужно же рассказать о встрече с Волшебником, о его странном вопросе про дальние страны. И хочется узнать, что это за таинственная гостья пожаловала к бабушке в фаэтоне? Наверно, какая-нибудь художница — у бабушки среди художников много друзей. Не выгонит же она нас из мастерской. Мы не станем мешать, заберемся в свой любимый уголок на тахте, будем краем уха слушать их разговоры и в тысячный, наверно, раз отправимся бродить по парижским улицам и бульварам…

— Пошли! — решительно заявляю я.

По глазам Амалии и Васьки я вижу — они не прочь увязаться за нами, но, я чувствую, бабушке вряд ли понравится сейчас нашествие тигранят.

— Если будет можно, я позову, — смущенно обещаю я Амалии, хотя уверена: обещание выполнить не придется.

Амалия не отвечает, исподлобья провожая меня и Гиви хмурым взглядом. А мы бегом направляемся к винтовой лестнице, что прямо со двора, минуя балкон и коридор, ведет в бабушкину мансарду.

Да, у бабушки гостья. Чопорная, чинная старуха в строгом, темном костюме, в пенсне и черных перчатках, сидит прямая и важная и пристально рассматривает разостланный перед нею на полу тот самый, уже ставший знаменитым ковер с рогатыми оленями.

Стараясь не скрипеть дверью, мы осторожно протискиваемся в комнату, и гостья встречает нас изумленно-вопросительным взглядом. Глаза у нее строгие, а толстые стекла пенсне их увеличивают и придают особенный, острый блеск.

— Это моя внучка, калбатоно Мзия, — объясняет бабушка. — И с ней ее верный рыцарь Гиви. Они не помешают… А вы, дети, раз пришли, ведите себя тихо. У нас серьезный разговор.

— Мы — тихо! — обещаю я, увлекая Гиви к тахте.

Величественно кивнув нам красиво причесанной седой головой, гостья принимается старательно изучать ковер, и лишь сейчас я замечаю в ее руке лупу, большую, как разливная суповая ложка.

— Боюсь утверждать категорически, друг мой, — солидно изрекает она, откидываясь на спинку стула, — окончательно установить возраст ковра может лишь специальная экспертиза. Но кажется, дорогая, вам в руки попал уникальнейший образчик старинного ковроткачества. Да, да… История этого сюжета сама по себе весьма занимательна. Если желаете, могу рассказать связанную с ним легенду.

— О, пожалуйста, калбатоно Мзия! И мои юные друзья с удовольствием послушают. Гиви и Ли любят и сказки и легенды. Правда, дети?

— Конечно! — с готовностью отвечаю я за себя и Гиви, он лишь кивает, рассматривая гостью.

А она, сняв и тщательно протерев стекла пенсне кусочком коричневой замши, вынутым из ридикюля, принимается рассказывать:

— Это произошло давным-давно, дети, еще во времена могущества Персидской империи, во времена Сасанидов. Почти две с половиной тысячи лет отделяют нас от царя Дария, который называл себя доблестнейшим и прекраснейшим из людей, повелителем персов и всего мира. Он был сыном Гистаса, воинственным и смелым человеком… В то время любимым развлечением царей была охота. В заповедных лесах водилось множество всякого зверья и дичи, сильные клыкастые леопарды и меланхолические гиганты-слоны, неугомонные задиры-мартышки и благородные тонконогие олени…

— И гепарды, наверно, — шепотом подсказывает Гиви.

— Да, мальчик, и гепарды, — величественно соглашается Мзия. — Но в данном рассказе для нас главное не гепарды и не слоны, а такие вот красавцы олени. — И гостья со значением указывает лупой на разостланный у ее ног ковер. — У царя Дария был любимый олень, который попал к нему маленьким олененком. Во время охоты убили мать-олениху, а ее несмышленыша-сына подобрали царские егеря… Дарий и сам был тогда мальчиком, вот как ты, Гиви, и очень полюбил олененка, выкормил молоком из соски, ухаживал за ним и всячески ласкал. Но однажды — всегда что-нибудь однажды случается, дети, — олень исчез! И сколько ни искали его царские егеря по всем лесам, так и не смогли найти. Дарий страшно горевал по своему любимцу, но время излечивает любую боль, любое горе. Позабыл о своем любимце и Дарий и снова принялся за забавы и утехи. И вот во время очередной охоты он убил красавца оленя. Когда сопровождавший Дария великий визирь нагнулся к убитому животному, он вскрикнул: на шее оленя блестела золотая цепочка, которую царь когда-то надел олененку… Так Дарий своей же рукой убил своего любимца. В ярости он сломал о колено позолоченный лук, пославший в благородное животное смертоносную стрелу… Но воскресить умершего, увы, не в человеческих силах…

Замолчав на мгновение, бабушкина гостья низко наклоняется к ковру и сквозь лупу всматривается в детали узора… Потом, откинувшись на спинку стула, продолжает:

— Вот тогда-то по приказу великого визиря и были свезены со всей Персии самые искусные ковровщицы, и в одном из залов дворца их усадили за работу: визирю очень хотелось утешить Дария. Не один месяц и не один год трудились мастерицы над замечательным ковром, где изображался четвероногий друг царя, сраженный его же собственной рукой. И олень получился как живой: кажется, крикнешь — он испугается человеческого голоса и исчезнет в зеленых зарослях… Так впервые, двадцать пять веков назад, возник рисунок подобного ковра. Конечно, это сказка, легенда, но, как и во всякой сказке, в ней, разумеется, есть доля истины… Вы знакомы с этой легендой, калбатоно Ольга?

— Да, я слышала ее, — задумчиво кивает бабушка. — И вы считаете…

Но, вскинув руку, гостья не дает бабушке договорить:

— Я ничего не вправе считать, дорогой друг! Пусть за меня решает квалифицированная экспертиза. Но я почти убеждена, что на вашем ковре воспроизведен тот самый древний сюжет.

— А может, ото и есть ковер Дария? — робко любопытствует Гиви.

— Нет, мальчик, — Мзия решительно качает головой. — Нет. Тот ковер вряд ли мог дожить до наших времен. Это, по всей вероятности, работа одиннадцатого или двенадцатого века, но работа тоже отменная, первоклассная. Вы посмотрите, калбатоно Ольга, на тончайший рисунок, на изящество линий, на живость изображения. И хоть краски потускнели, но взгляните на оленя — он живой, совсем живой! А трава! Она сейчас зашевелится под ветерком, зашуршит! Понюхайте, она даже пахнет, — я, конечно, шучу! И это несмотря на века!..

Полузакрыв глаза, гостья восторженно качает головой.

— Ах, калбатоно Ольга, дорогой мой друг, какие изумительные ковры видела я в Исфагани, в Кашане, в знаменитой исфаганской мечети Шахе-масджед! В Голестанском дворце мне показывали двухметровый коврик, который оценивается в десять тысяч долларов! Какой рисунок, какие цвета! Я видела и так называемый «ковер Хосрова», последнего из Сасанидов, — ковер занимает площадь около тысячи метров! Вы представляете, дорогая? А пазирикские ковры пятого и четвертого веков до нашей эры! Поразительно, поразительно! Чудо, шедевры!

Бабушка смотрит на гостью с понимающей улыбкой и даже, пожалуй, с завистью.

— А вы давно были в Персии, калбатоно Мзия? — спрашивает она.

— О, еще в молодости! По окончании Строгановского училища мне посчастливилось присутствовать на мировых аукционах ковров в Персии и Турции — незабываемое, чудесное зрелище!

Я перевожу взгляд с бабушки на ее гостью, и мне становится завидно: как много эти старые женщины видели, как много знают! Мне представляются далекие сказочные страны, выстланные зелеными коврами, застроенные оранжевыми дворцами Гивиных сказок, между дворцами беспечно разгуливают тонконогие, ветвисторогие доверчивые олени. Ах, как хочется поскорее вырасти и самой путешествовать — все узнать, увидеть! Этот Волшебник и правда подслушал мои желания!

Задумавшись, я перестаю следить за разговором и, когда прихожу в себя, снова слышу неторопливую речь:

— Да, калбатоно Ольга, я помню Шираз и Кашан, я целые дни проводила в ковровых мастерских; я знала мастериц, которые вяжут по двести пятьдесят узлов на сантиметре ковровой нити, мне показывали ковры, которые стоят целые состояния! В Тегеране я видела новенькие ковры, специально выброшенные на улицы, под ноги людям и лошадям. Когда новый ковер загрязнится и изобьется, его чистят и моют, и лишь после такой обработки он готов в продажу. И краски под ногами сотен людей не тускнеют, не выбиваются, не выцветают! Долгая жизнь у таких ковров, потому что они предварительно выдерживали испытание на прочность…

Воспользовавшись паузой, бабушка принимается готовить кофе: она любит кофе и сама варит его, на подоконнике мансарды — спиртовка и кофейник. И пока бабушка бесшумно возится, убирая со стола рисунки и эскизы, гостья продолжает негромко рассказывать. Мне чудится, она рассказывает не бабушке и не нам, а самой себе, вся ушла в мир воспоминаний…

— Да, я ходила в Кашане и Исфагани из одной ковровой мастерской в другую и часами не могла оторвать взгляд от чудесных произведений искусства, рождающихся под тоненькими пальчиками худеньких черноглазых затворниц, наблюдала за молниеносными движениями их рук, а потом, по ночам, мне снились вытканные ими цветы и травы, птицы и звери…

Она с минуту молчит, погруженная в воспоминания.

— Да, дорогой друг, именно тогда ковры стали моей страстью на всю жизнь! Я буквально бредила ими… Знаете, даже самая бедная, самая нищая персидская или афганская девушка, выходя замуж, обязательно приносит в дом мужа ковроткацкий станок — ее единственное богатство — вклад в дом, надежду…

Бабушка хлопочет у стола, на нем появляется ваза с печеньем и фруктами, в мастерской вкусно пахнет горячим кофе. Я сейчас тоже с удовольствием выпила бы глоток, но в присутствии важной гостьи мы с Гиви вряд ли будем приглашены к столу.

— А может быть, все-таки это ковер царя Дария? — осмеливается еще раз спросить Гиви. — И царь Дарий две тысячи лет назад смотрел на него так же, как сейчас смотрим мы…

Бабушкина гостья, позванивающая ложечкой в чашке с кофе, с сожалением, но отрицательно качает головой.

— Увы, Гиви, нет. Я бы и сама хотела думать так, но это оказалось бы просто чудом! Я объясняю происхождение этого ковра иначе: где-то в двенадцатом веке монахи прочитали в древней книге легенду об олене и царе Дарий и заново стали ткать похожие по сюжету ковры…

Бабушка и ее гостья продолжают пить кофе, а мы с Гиви сидим в сторонке и слушаем рассказы калбатоно Мзии.

Нам кажется, что она знает о ковровом мастерстве всё, и чрезвычайно горда этим — наверно, думает, на свете нет ничего важнее и драгоценнее ковров…

— В Персии, калбатоно Ольга, мне два раза посчастливилось побывать в мастерских Фарагана в провинции Арак, затем в Герате и Хоросане, в Гердесе и Демиржи: я прикасалась своими пальцами к самым чудесным смирнским, бухарским, текинским, кашгарским коврам, — продолжает Мзия. — Когда в девятьсот пятом году приезжала в Персию, оттуда лишь в Турцию и Россию продали ковров на семь миллионов золотых рублей! Вы представляете, какие это были тогда колоссальные деньги?!

— А что вы скажете о кавказских коврах? — ревниво интересуется бабушка. — Разве наши намного хуже персидских или турецких? Я так не считаю!

— О нет, друг мой! Кавказским далеко до Персии, Курдистана, Смирны. Конечно, есть превосходные шемахинские ковры, знаете: кирпично-красные и темно-синие, с бегущей собакой по бортам. Такие ковры, безусловно, ценятся!

Гостья старательно и аккуратно протирает замшей стекла пенсне.

— А вы помните, милая Ольга, в Русском музее в Петрограде шпалеру «Полтавская баталия» с Петром Великим? Или «Турецкую баталию с цесарцами»? Или «Шпалеру всяких скотов»? А? Тоже чудесная работа! Ведь шпалеры и гобелены сродни коврам — так сказать, их европеизированные родичи. Я помню…

Видно, что Мзия может до вечера, а то и до утра толковать о коврах, перебирать воспоминания о далеких, минувших временах, но и бабушка, и мы с Гиви слушаем не перебивая…

И вот старинные стенные часы над рабочим столом бабушки гулко бьют четыре раза — медный звон их разносится по всему дому, — гостья спохватывается и, засуетившись, собирается уходить. Важная и прямая, словно проглотившая старинную дедушкину трость, она задерживается у тахты и, натягивая черные перчатки, ласково взирает на нас. Воспоминания, видимо, растрогали ее.

— Ну, до свиданья, дети! — прощается она. — Ах, как я завидую вам — вся жизнь впереди! Сколько суждено увидеть! Но, дети, всегда любите и чтите искусство! Нет в мире ничего прекраснее!

И вдруг, вспомнив о чем-то, поворачивается к бабушке — та стоит рядом, держа черную скромную шляпку гостьи.

— Да, чуть за разговором главное не забыла! В Тифлисе есть еще один ковер подобного же рисунка — с бегущим сквозь заросли оленем! Да-да! Он более позднего происхождения, чем ваш, но рисунок безусловно тот же!

— Где же он? — Бабушка явно заинтересована. — В вашем музее, калбатоно Мзия?

— О нет, нет! У кого-то в частной коллекции, я видела года три назад… Боже мой, у кого же? Ах, память, память, она тоже начинает подводить!

После секундного раздумья гостья торжественно ударяет себя ладонью по лбу.

— Вспомнила! У некоего дядюшки Котэ! Знаете такого? У него еще кондитерская на Плехановской! Толстый веселый старик!

— У которого марципаны?! — вскрикиваю я. — Да?

— Да, девочка, да… Марципаны. И я советовала бы посмотреть его ковер, друг мой, это не может быть вам безразлично! Да, тот же рисунок! Несомненно!

— Завтра же пойду! — решительно заявляет бабушка. — Дядюшка Котэ сам не раз приглашал меня познакомиться с его коллекцией старинного оружия и фарфора.

— О, у него много редких произведений старины, — подтверждает гостья, бережно надевая свою поношенную шляпку. — Правда, между нами говоря, дядюшка Котэ все же профан и торгаш, для него важнее всего стоимость… А мне сие претит: не люблю дилетантов-торгашей! Они безмерно унижают искусство, опошляя его, сводя к чистогану. О, это извечное противоречие! Да, да!

Мы с Гиви переглядываемся: кажется, нам представится возможность прогуляться на Плехановскую и закусить марципановыми зайцами!

В ГОСТЯХ У ДЯДЮШКИ КОТЭ

На следующий день мы выбираемся к дядюшке Котэ далеко не сразу — у бабушки находится множество дел и в мастерской и по хозяйству. Дома, кроме нас с ней, никого нет: папа сегодня выступает в суде, мама отправилась в издательство, а Миранда пошла в поход по магазинам. Меня охватывает страстное нетерпение, и я брожу за бабушкой как привязанная.

Но вот — наконец-то! — бабушка направляется к раковине мыть руки, и я с ликующим воплем принимаюсь скакать по мастерской. Ура! Ура-а! Идем!

— А можно, я позову Гиви? — прошу я, с разбега останавливаясь перед бабушкой. — Он тоже хочет пойти!

— Конечно, — разрешает она. — Зови. Пусть познакомится с коллекцией дядюшки Котэ. Мальчик любит красивое… Должна тебе заметить, Ли, ничто так не облагораживает человека, как общение с произведениями подлинного искусства. Хотя, по правде говоря, красавчик Гиви и не нуждается в облагораживании, твой рыцарь — само врожденное благородство…

Дальше я не слушаю, бегу со всех ног.

Тети Верико в комнате нет, а «врожденное благородство» сидит в одиночестве у окна, перед ним, на широком подоконнике, разноцветными кучками лежат шелковые и бумажные лоскутки. Как и обычно, он мастерит цветы.

Я врываюсь без стука, без предупреждения, Гиви смущенно прикрывает газетой лоскутки и готовые цветы. Какой смешной, право! Всегда стесняется, когда я застаю его за работой, как будто есть что-то стыдное в том, что он помогает своей маме, — ведь это же просто хорошо, даже замечательно! Как не понимает? Однажды я рассказала об этом маме, и она заметила: «Наверно, стесняется: полагает, делать цветочки — все-таки не мужское, не джигитское, так сказать, дело».

Сейчас, чтобы не смущать Гиви еще больше, я делаю вид, что ничего не заметила.

— Мы идем к дядюшке Котэ! — кричу я. — И ты — с нами!

— Но я, Ли, равнодушен к сладостям… — говорит Гиви, едва оправившись от смущения.

— Зато красивое любишь! — перебиваю я, повторяя бабушкины слова. — А дядюшка Котэ, знаешь, собирает старинные серебряные кубки, рога, кинжалы! Он звал нас в гости! И потом, знаешь, общение об-ла-го-ра-жи-ва-ет… — Ну, и выговорила я словечко!

Гиви с изумлением смотрит на меня, почесывая ножницами кончик носа.

— Облагораживает?.. Кинжалы? Кубки? — задумчиво переспрашивает он. — Кинжалы — это здорово! А янычарские и турецкие ятаганы у него есть?

— Ну конечно же! — вдохновенно вру я. — Там все есть!

Но Гиви не может решиться, и я понимаю: боится огорчить тетю Верико. Она вернется, а сына нет дома, вместо того чтобы помогать ей, взял и сбежал неизвестно куда!

— А тете Верико напишем записку! — предлагаю я. — Она не рассердится. Ну, хочешь, попросим бабушку, она напишет?

— Твоя бабушка? (Я замечаю радостный огонек в ярко-серых глазах Гиви и понимаю: победа одержана.) Идем!

Полчаса спустя мы трое шествуем через Воронцовский мост. День разгулялся, солнце светит вовсю, небо безоблачно. Вода Куры уже не бурая, а темно-зеленая, лишь у самых берегов, отражая их, становится желтоватой и в ней зеркально блестят, переливаются коричневые и белые камушки.

На мосту полно народа: рядом базар, женщины спешат оттуда с сумками, полными снеди и зелени.

Мы приближаемся к лавочке дядюшки Котэ как раз в тот час, когда он обычно закрывает на обед свое «сладкое» заведение, чтобы немножко отдохнуть.

В кондитерской — толкотня и гвалт. Мальчишки и девчонки со всех сторон протягивают дядюшке Котэ монеты, а он, рассыпая шутки и прибаутки, оделяет сладостями маленьких лакомок.

Еще не входя, я слышу его веселые возгласы:

— Ореховой халвы, гэнацвале? Пожалуйста! Кушай на здоровье! А тэбе, Амиран, пирожное наполеон, да? Кушай, кушай, дарагой!

Завидев нас, дядюшка Котэ улыбается еще шире, еще приветственней, глаза-изюминки становятся совсем крошечными. Он выходит нам навстречу из-за прилавка, протягивая полные руки.

— О, калбатоно Олга! Калбатоно Олга! — выпевает он, почтительно и осторожно сжимая руку бабушки, — ее изящная рука совсем тонет в широких мягких ладонях. — Котэ ждал-ждал, когда же наконец вы посетите его владения! Даже обижаться нэмножко начал: ах, думаю, от души приглашал, от души, а прэзирают старого бэдного Котэ. Прэзирают! И даже милая дэвочка Лиана, которую я совсэм как дочку люблю, позабыла мэня. А каких марципанов напек дядюшка Котэ — вах-вах! Вон, смотри, какие, гэнацвале, смотри…

Обмахнув салфеткой круглый столик у окна, дядюшка Котэ почтительно усаживает нас, ласково цыкнув на маленьких расшумевшихся покупателей:

— Сэйчас, сэйчас, бичо![9] Разве не видишь, гости к дядюшке Котэ пожаловали!

Он ставит перед нами блюдечки с халвой и снимает с витрины двух самых красивых зайцев — мне и Гиви.

И когда бабушка раскрывает свой старомодный ридикюль, чтобы расплатиться, дядюшка Котэ в ужасе всплескивает руками — он возмущен, он обижен!

— Ни в коем случае, калбатоно Олга, ни за что! Нэ обижайте старого Котэ… Сегодня вы мои гости! Сэйчас я провожу этих маленьких обжор — и вэсь к вашим услугам! О, дядюшке Котэ есть что показать дарагим гостям!

Рассыпая во все стороны ласковые шуточки и улыбки, Котэ выпроваживает ватагу своих малолетних покупателей…

Вот мы и в жилище дядюшки Котэ; дверь в него ведет прямо из лавочки, и мы замираем на пороге, пораженные множеством красивых, радующих глаз вещей. Я оглядываюсь на Гиви и бабушку и вижу, что и они не ожидали увидеть такого великолепия.

Здесь бронзовое и чугунное литье, мраморные статуэтки, картины в позолоченных массивных рамах, кинжалы и сабли с затейливыми рукоятками, ружья разной длины и формы, во множестве развешанные на покрывающих стены коврах.

А дядюшка Котэ, сияя, стоит чуть сбоку и наблюдает за нами; его глазки совсем утонули в припухших красных веках, на лице — нескрываемая гордость.

— О, да у вас здесь прямо-таки музей, батоно Котэ! — бабушка разводит руками. — Эрмитаж, Лувр, Дрезденская галерея!

— О, калбатоно Олга! Зачем смэяться над бэдным старым Котэ? — Глазки-изюминки блестят хитро и торжествующе. — Конэчно, за свою долгую жизнь и дядюшка Котэ приобрел нэсколько ценных вещей, но это — мэлочи по сравнению с настоящими коллэкциями знатоков. Я нэ имэл счастья видэть вашу коллэкцию, калбатоно, но, говорят, у вас имеются просто-таки редкостные ковры! Да, да, мне говорил Бэм! А ему можно верить.

И только тут я замечаю пристальный, ищущий взгляд бабушки — он скользит с одного ковра на другой, с пола на стены, но в этой, первой, комнате ковра с оленями нет.

А Гиви уже бродит по комнате, не в силах оторваться от оружия. Вот старинные, с кривыми изогнутыми рукоятками сабли, пистолеты с угрожающе длинными, вытянутыми дулами, с прикладами, отделанными серебром, драгоценными камнями и перламутром. Но больше всего здесь кинжалов: ведь кинжалы — оружие горцев.

Я подхожу к Гиви, он оглядывается, смотрит на меня отсутствующим взглядом и шепчет:

— Помнишь, Ли, я читал тебе стихи Лермонтова? «Люблю тебя, булатный мой кинжал, товарищ светлый и холодный…» А это вот, наверно, турецкий ятаган. Видишь, какой кривой?

Я рассматриваю оружие со страхом и с каким-то холодом в груди и думаю: неужели каждым кого-то убили, неужели по этим острым кускам стали когда-то текла человеческая кровь? Нет, я не хотела бы иметь такую коллекцию в нашей с бабушкой комнате, она мешала бы мне спать по ночам, смеяться и петь днем…

И бабушка, словно подслушав мои мысли, с нарочитым испугом восклицает:

— Вот уж не предполагала, что у такого мирного человека, как вы, батоно Котэ, хранятся дома столь грозные предметы! Да вы просто разбойник, а не знаменитый кондитер, батоно Котэ! С вами страшно жить на одной улице!

И дядюшка Котэ легко и добродушно подхватывает шутку:

— Разбойник, гэнацвале, кровожадный разбойник! А как же? Развэ по мне не видно? — И он широко разводит свои пухлые розовые руки. — Видитэ, какой страшный?

Дядюшка Котэ приглашает осмотреть дальше его «одинокую обитель», объявляет, что угостит нас сейчас настоящим, неповторимым турецким кофе, какого не умеет варить в Тифлисе никто!

— О, вы не пожалээте, что навэстили Котэ!

— Я и так не жалею! — восклицает бабушка, стоя на пороге второй комнаты; случайно взглянув на нее, я вижу, как загорелись ее глаза.

Слева, на глухой боковой стене, висит большой ярко-бордовый ковер с оленем, бегущим сквозь лесные заросли. Ветвистые рога закинуты на спину, большие овальные глаза испуганно напряжены. Ну, бабушкин ковер куда хуже и старее, этот в тысячу раз красивее и ярче!

А дядюшка Котэ, поставив на спиртовку высокий медный кофейник, хлопочет у старинного буфета, украшенного искусно вырезанными из дерева гроздьями и листьями винограда и львиными головами.

— О, садытэсь, пожалуйста, дарагие гости, садытэсь к столу, вы еще успэете посмотрэть мои скромные сокровища! — приговаривает дядюшка Котэ, выставляя из буфета на стол миниатюрные фарфоровые чашечки, расписанные синими цветами, тарелки с засахаренными орехами, шоколадом, зеленым миндалем.

Только сейчас я замечаю сладковатый, чуть приторный запах, наполняющий комнату, и вижу еще одну дверь в глубине. Я догадываюсь: там, за этой дверью, наверно, и помещается «мастерская», где дядюшка Котэ выделывает свои марципаны — принцесс и зайцев, печет и раскрашивает, раскрашивает и печет!

От раздумий меня отвлекает голос дядюшки Котэ — оказывается, кофе уже готов. И я, и Гиви, с великим трудом оторвавшийся от созерцания смертоносных клинков, и бабушка маленькими глотками пьем горячий, удивительно ароматный напиток. Сложив на полном животе свои пухлые розовые руки, дядюшка Котэ с нескрываемым удовольствием наблюдает за нами. И начинает рассказывать, что с самой юности собирает старинные вещи. В его семье все этим увлекались. Оружие начал собирать еще его дед, потом отец, и вот он сам, и теперь сын его Реваз. До революции дядюшка Котэ нарочно ездил в Турцию, посещал турецкие базары. Оказывается, там что хочешь купить-продать можно! Последний раз ездил — вон те два ятагана привез…

— А ими убивали людей? — робко спрашиваю я.

И неожиданно добродушное, будто бы слепленное из марципанового теста лицо кондитера расплывается в кривой усмешке.

— А как же, дэвочка! Обязательно убивали! Развэ это кинжал, которым нэ убивали? Грош цена!

Встав со стула, дядюшка Котэ легкой, какой-то крадущейся походкой идет к ковру с оленем, где тоже развешано всевозможное оружие, бережно снимает один из кинжалов и, вытаскивая его на ходу из ножен, возвращается к столу.

— А вот этот кинжал, дэвочка, спас дядюшке Котэ жизнь. Да-да! Если бы не он, дэвочка Ли не кушала бы марципановых зайцев…

— О, как интересно! — восклицает бабушка, с опаской посматривая на смертоносное, отливающее синевой лезвие. — Расскажите, пожалуйста, Котэ!

Оказывается, на Котэ однажды напал грабитель.

— Жалела бы ты меня, дэтка? — спросил он меня.

— Конечно! — отвечаю я совершенно искренне.

Действительно, страшно и подумать, что кто-то мог убить дядюшку Котэ. И вдруг в моей памяти моментально высвечивается недавно виденная картина: берег озера, оскаленная пасть Шайтана и юношески стройный старик пастух, присаживающийся к нашей «скатерти-самобранке». Он же говорил, что он брат дядюшки Котэ, и как это я могла позабыть!

— А мы с папой видели вашего брата, дядюшка Котэ! — радостно сообщаю я. — На Черепашьем озере. Он там овец пасет. Это правда ваш брат, дядюшка Котэ?

Мне кажется, что Котэ немного смущен и даже недоволен, он без нужды переставляет на столе фарфоровые чашки. И улыбка у него становится растерянной.

— Да, да, мой брат… — наконец говорит он с легким вздохом. И обращается к бабушке: — Такой оригинал, калбатоно Олга. Зову в город жить — нэ хочэт никак. Природу любит. Сколько раз ему твэрдил: в городе лэгче жить, брат, магазин рядом, кофэйная рядом… Все, что хочешь, пошел купил… Нэт, такой упрямый человек! Горы любит, нэбо любит…

Помолчав, добавляет:

— А я всю жизнь в городе живу, и ничего — все равно крэпкий. А в молодости… О, в молодости я был сильный, как лэв!

Глядя на толстенную, расплывшуюся фигуру Котэ, я с удивлением думаю: а ведь и правда, не всю же жизнь дядюшка Котэ был толстым и старым. Был и он когда-то мальчишкой, вот как Гиви и Васька. И мне представляется это смешным и невозможным. Дядюшка Котэ — и Гиви!

— Налить вам еще кофэ, калбатоно Олга? — любезно спрашивает Котэ.

Бабушка отодвигает пустую чашечку и благодарит. Нет, нет, кофе очень вкусный, но она больше не может, кофе действует на сердце. И я вижу, что бабушкины глаза снова с любопытством обращаются к бордово-красному ковру с бегущим оленем.

— А вы знаете, батоно Котэ, у меня тоже появился ковер с подобным сюжетом, только старый-старый…

— О! — восторженно вскидывается дядюшка Котэ. — Мне извэстно о вашем приобретении, гэнацвале! На днях заходил Бэм, рассказывал, что вам за ковер дают огромные дэньги. Говорит, старинной работы ковер, бэсценная вещь. Собираэтесь продавать? — Голос дядюшки Котэ становится таким же сладким, как его марципаны, и в глазах-изюминках вспыхивает на мгновение хищный блеск.

— Не думаю, батоно Котэ. — Бабушка раздумчиво покачивает головой. — Если ковер действительно имеет большую ценность, вряд ли нужно продавать его иностранцу. Его место в музее! И потом… я, дорогой Котэ, оказываюсь в весьма сложном положении… Ковер мне подарили бедные люди. Подарили, не представляя себе его истинной стоимости. И выйдет, будто я воспользовалась их незнанием в корыстных целях. Ведь так, батоно Котэ?

Дядюшка Котэ улыбается, но мне его улыбка кажется сейчас неприятной.

— Ах, гэнацвале, гэнацвале! — Он с укоризной покачивает своей большой головой в венчике седых волос. — Нэльзя быть такой щепэтилной. Ваша совэсть должна быть чиста. Вэдь ковер погиб бы в том бэдном доме, если бы нэ вы… А вы возвращаэтэ ему жизнь! Ну, если продадите, можете послать нэбольшую сумму…

Бабушка смотрит на дядюшку Котэ серьезно, без улыбки.

— А разве это не похоже на кражу, уважаемый Котэ? — спрашивает она.

— О, кражу! — всплескивает руками Котэ. — Зачэм страшные слова, калбатоно Олга? Ковер вам подарен? Подарен! О какой кражэ говорите?

Бабушка долго и пристально всматривается в дядюшку Котэ, а он, смущенный ее взглядом, продолжает улыбаться и разводить руками.

— О, вы, я вижу, не знаете законов коммэрции, калбатоно Олга! — вздыхает он. — Они жэстоки, эти законы, нэ дядюшкой Котэ установлены, и нэ нам с вами их мэнять. И нэ судите мэня строго, гэнацвале! Я коммэрсант-кондитер, и этим все сказано… Сэйчас я мэчтаю открыть большое завэдэние на Руставэли, совсэм рядом с вами. Тогда дэвочка Ли будет ходить в гости к дядюшке Котэ каждый день! Правда, Ли?

— Конечно!

Бабушка остается задумчивой и грустной, и я чувствую, что ей не нравится то, что сказал Котэ, но я не понимаю, что именно, ведь он такой же веселый и добрый, как всегда.

— И для того, гэнацвале, чтобы открыть новое завэдэние, мне придется расстаться со многими любимыми вэщами. — Печальным взором старик оглядывает свои богатства. — Я уже просил Бэма привести ко мне афганца, который вас навэщал. Я думаю продать ему кое-что, хотя это — как удар кинжалом в сэрдце… Бог коммэрции — бэзжалостный бог…

— А ваш ковер, уважаемый Котэ, кажется, не очень-то древний? — спрашивает бабушка.

— О, конечно, калбатоно Олга, нэт! Всэго лишь подделка под старину — нэ больше. Но ведь красив! Нэ правда ли?..

Потом дядюшка Котэ показывает нам свою «мастерскую» — большую кухню, где он и его помощница, приходящая к нему старая армянка, выделывают марципановых принцесс и зайцев. Здесь еще сильнее, чем в комнатах, пахнет шоколадом, ванилью, орехами.

…Через час мы возвращаемся домой. Идем по Плехановской, по Воронцовскому мосту, и бабушка всю дорогу задумчиво молчит. А Гиви вышагивает рядом со мной и, верно, придумывает новую сказку, в которой обязательно будут играть роль кинжалы и ружья дядюшки Котэ.

ДЯДЯ СЕРГО

И снова наступает воскресенье. И хоть день выдается солнечный и безветренный и можно было бы опять поехать на Черепашье озеро, мы остаемся дома: в разгаре сборы в деревню. Как и в прошлые годы, мы всей семьей отправимся на лето в Цагвери. Это довольно далеко, в окрестностях Боржоми, от Тифлиса часов шесть пути. Я заранее радуюсь путешествию: люблю разглядывать из окна вагона желто-коричневые нагромождения скал, поднимающихся чуть не до самого неба, развалины старинных монастырей и крепостей, на отвесных уступах одинокие деревья, клокочущую белую от пены Куру — она прыгает и бесится в ущелье внизу. И значит, скоро я снова увижу мою милую Катю…

Как могу и умею, я стараюсь помогать взрослым. Собрав свои игрушки и книжки, подношу маме к чемоданам и корзинам белье, перетираю на кухне посуду, которую отбирает в поездку Миранда.

На нашем балконе тихо: у тети Верико срочный заказ, и они с Гиви работают с раннего утра; старших тигранят во дворе тоже не слышно, лишь на балконе Маконянов хрипло распевает железным голосом граммофон. И, даже не выглядывая во двор, я представляю себе, как, томно развалившись в кресле, восседает там мадам Маконян. Ну и пусть! Странно: женщина не сделала мне ничего плохого, а я все больше не люблю ее.

В середине дня появляется дядя Серго. Дядя Серго не мой дядя. Он учился с папой еще в гимназии, «друг нашей семьи» — говорит о нем мама, которая любит дядю Серго так же, как любит его папа. Он живет недалеко и часто навещает нас. Для меня его приход — всегда праздник. Он добрый, мягкий и относится ко мне с удивительной нежностью и теплотой. «Потому, девочка, что у него своей дочки не было, нет и, кажется, никогда не будет», — грустно объяснила мне как-то мама.

Дядя Серго высокий, необычайно худой: кожа да кости, в чем душа держится, говорила о нем Катя. Он давно болен, но доктора никак не могут определить — чем; его часто мучают непереносимые головные боли, нервно дергается лицо — тогда он прямо не находит себе места. Я слышала, как однажды мама сказала:

«Проклятая хворь! Неужели невозможно победить ее?»

А папа обреченно махнул рукой:

«А, Рита! Два года Метехского замка, этапы, пересыльные тюрьмы, жуткие одиночки, сводящие людей с ума, наконец — Сибирь… Кто угодно сломается! Я поражаюсь, как он еще может столько работать? Просто нечеловеческая выносливость!»

«Он боится, что не успеет закончить книгу», — вздыхает мама.

Из разговоров домашних я знаю, что дядя Серго пишет книгу о своих товарищах — грузинских и армянских революционерах. Года два назад, когда я была еще совсем маленькая и первый раз услышала про дядину работу, я подумала: верно, он сочиняет такие же красивые и занятные книжки, которые в то время покупали мне, — про Иванушку-дурачка, Кощея Бессмертного, про Бабу-Ягу. Я спросила его, а он грустно посмеялся в ответ и погладил мое плечо — рука легкая, горячая и очень худая.

«А что, — в раздумье ответил он глуховатым баском, — пожалуй, похоже на сказки. Я пишу про смелых и отважных людей, которые не жалели жизни, чтобы такие малышки, как ты, могли спокойно и счастливо жить… Да, то были сказочные богатыри!»

Сегодня дядя Серго оживлен и необычно весел; седые волосы на висках растрепаны, поблескивают большие коричневые глаза. Он ходит по комнате из угла в угол и добродушно посмеивается над нашими сборами и хлопотами.

— Ах, женщины, женщины! — говорит он. — Ну что вы так суетитесь! И как вы любите все усложнять! Правду я говорю, Ласточка? — так он называет меня.

Дядю Серго в нашей семье любят все; жалеют, говорят — он одинокий, как перст, и неухоженный, и изводит себя работой. Кроме того, что пишет книгу, он еще преподает в университете историю Грузии, занят в Обществе старых большевиков и политкаторжан. «Да побереги ты себя, Серж, — советует бабушка Тата. — Не с твоим здоровьем так напрягаться!»

А он отвечает со странной усмешкой, и мне не понять — шутит или говорит серьезно:

«Есть две формы жизни, дорогая Мария Марковна, — горение и тление. Знаете, я почему-то предпочитаю первую…»

Когда дядя Серго появляется у нас, все женщины наперебой ухаживают за ним, кормят самым вкусным, что находится в доме, поят горячим молоком с медом: обе бабушки твердят, что это — целебный напиток, чудодейственно воскрешающий силы. Посмеиваясь, он подчиняется «женской тирании» и, осторожно дуя в чашку, пьет обжигающую смесь.

И сегодня, несмотря на хлопоты, мама усаживает дядю Серго за обеденный стол, и папа, выглянув из кабинета, присоединяется к нему. Они всегда беседуют с удовольствием — вспоминают молодость, университет, товарищей.

— Ну как книга, дорогой? — спрашивает папа, дымя папиросой. — Конец виден?

— Трудно сказать, Лео… Груды материалов приходится переворачивать в архивах! Все кажется важным, необходимым…

— Задушит вас вконец бумажная пыль! — ворчит издали и бабушка Ольга.

— Вчера, Лео, — продолжает дядя Серго, — в архивах жандармского управления нашел новые материалы о Ладо Кецховели, о подпольной типографии «Нина», которую он организовал в Баку. И о том, как предательски убили его в Метехах. Часовой выстрелил в окно, когда Ладо выглянул полюбоваться на небо… В тюрьме — ты знаешь — иногда просто необходимо увидеть небо… А ведь Ладо был совсем молодой… Сколько светлых и чистых жизней втоптаны в землю! И сколько, может быть, Пушкиных и Бараташвили погибло, так и не успев ничего создать!..

Папа согласно и грустно кивает. Дядя Серго маленькими глоточками пьет горячее молоко, а я жду, когда он кончит завтрак и я смогу полностью завладеть им. Я люблю забираться к нему на плечи: он высокий, много выше папы, и, несмотря на болезнь, сильный. И когда я сижу так у него на плече, мой пышный красный бант касается люстры. Ох и весело же смотреть с высоты вниз! Весело и страшно! И хотя бабушка и мама ворчат, что я «мучаю» дядю Серго, я и сейчас не упускаю возможности воспользоваться своей властью.

Подсадив меня на плечо, дядя Серго расхаживает по столовой.

— А теперь, дорогие, — торжественно заявляет он, — сообщу вам приятную новость. Знайте же, отныне вы проживаете не на улице князя Барятинского, а на улице имени Арсена Джорджиашвили. Горсоветом принято решение…

— Ага! Переименовали наконец! — перебивает Серго возглас Таты. Величественная, как всегда, она стоит на пороге, небрежно опираясь на косяк рукой. — Давно пора!

Обычно дядя Серго сначала заходит поздороваться к бабушке Тате, но сегодня ее не оказалось дома, и он прошел прямо к нам.

Сейчас Тата, не обращая внимания на царящий в доме предотъездный разгром, заходит в комнату, испытующим взором окидывает дядю Серго. Мне иногда кажется, что она любит дядю Серго не меньше, чем своего сына, моего папу. Но мне нисколечко не обидно — наверно, потому, что и я сама принимаю дядю Сережу, как родного. Я догадываюсь, что сию минуту получу нагоняй за то, что забралась ему на плечо. Ну конечно, так и есть!

— Все худеешь, Серж! — говорит Тата сердито, словно дядя Серго в чем-то виноват перед ней. — А ты, Лиана, посовестилась бы! Большая девочка! Дяде тяжело тебя таскать!

— О, не беспокойтесь, Мария Марковна! — смеется Серго, крепче прижимая к плечу мои ноги. — Я еще сильный! Тюрьма приучила к ежедневной гимнастике, мускулы-то пощупайте — сталь!

Но никто не смеется его шутке.

Помню, однажды я спросила Тату: «А почему у дяди Серго нет жены, нет детей?» Я вдруг представила себе, что могла бы играть с ними, как с Гиви и тигранятами, я готова была заранее полюбить их. Бабушка Тата ответила не сразу: «Ах, Ли, Ли, была и у нашего дорогого Серго невеста. Писаная русская красавица. На Натали Пушкину похожая. Извела ее тюрьма, сибирская ссылка… Там ее и похоронили… А потом…» Что ж потом?..

Я вспоминаю тот давний разговор, и мне так жалко дядю Серго — как много пришлось ему пережить… И чувствую — люблю его еще больше.

— Значит, переименовали, — удовлетворенно повторяет Тата. Она задумывается на минутку, глаза становятся строже и печальнее. — А я ведь прекрасно помню тот день, когда Арсен убил генерала Грязнова, — говорит она. — Я все видела своими глазами с нашего балкона…

И Тата поворачивается лицом к распахнутой балконной двери, за которой в густых ветвях акации восторженно верещат воробьи.

— Может, Серж, тебе для твоей книги и пригодится мой рассказ? — спрашивает Тата. — А? Ведь тебя тогда не было в городе, гоняли где-то по тюрьмам, если не ошибаюсь…

— Да, не ошибаетесь, Мария Марковна, — соглашается дядя Серго и усаживается напротив бабушки. — Ну конечно, мне интересно все, что имеет отношение к тому времени. Рассказывайте! Рассказывайте, прошу вас!

Папе тоже хочется послушать, он придвигается поближе, а мама и бабушка перестают переговариваться о своих делах.

— Да, памятный девятьсот пятый! — медленно произносит бабушка Тата. — Сколько бы я ни прожила, наверно, не смогу забыть… Какое царило возбуждение в умах, какое ожидание! В те дни в подъездах и почтовых ящиках мы то и дело обнаруживали листовки. Они либо призывали к свержению царя, к борьбе, к восстанию — это после Кровавого воскресенья, после расстрела в Петербурге… Либо в листовках предлагалось жителям рано гасить свет в окнах в знак траура по только что казненным в Метехах. На улицах стало страшно по вечерам — мрак, тишина мертвая. Только и слышны шаги городового — его будка стояла как раз возле нашего дома…

Посадив меня рядом, дядя Серго облокотился обеими руками на стол и слушает Тату с напряженным вниманием.

— И вот однажды, — продолжает она, — к нам в подъезд подкинули листовку с предупреждением: с одиннадцати до четырех дня не выходить на улицу. Ну и сразу стало ясно: что-то готовится, что-то должно произойти. Но что именно, могли лишь гадать. В тот день мы без конца выглядывали в окна, следили за улицей. Но Георгий Михайлович никого не хотел слушать: твердил, что у него неотложные дела, и уехал с утра в городскую управу… Мы ужасно за него беспокоились… Я не могла усидеть на месте, все бегала на улицу: вдруг что-нибудь случится!.. И вот выскочила я, кругом пусто, ни души. Добежала до угла Головинского проспекта, хотела заглянуть, не возвращается ли Георгий Михайлович. И тут на углу встречаю странного человека в рабочей одежде, с ведром. Меня сразу поразил его взгляд, острый, горящий. Почудилось, он словно бы предупреждает меня об опасности, приказывает вернуться домой… Но сказать человек ничего не сказал, надвинул кепку на глаза и скрылся во дворе. Поразительное его лицо я прекрасно запомнила…

— И это был сам Джорджиашвили? — в необычайном волнении спрашивает дядя Серго, схватив руку Таты.

— Да, Серго, он… Через два дня портрет был напечатан в тифлисских газетах, и я не могла не узнать…

— Н-ну, рассказывайте же подробнее! — торопит дядя Серго, и я вижу, как разгораются румянцем его щеки. — Как раз в тот день он и убил Грязнова?

— Да, в тот день! Как потом рассказывали, Джорджиашвили несколько дней караулил его возле дома. А жил генерал Грязнов по соседству с нами. Ты же знаешь, Серго!

— Конечно, знаю! Но вы подробнее… что вы сами видели?

— Вернулась я домой и жду, что дальше. Ждала, может быть, часа два-три и лишь на минутку отошла от окна, как вдруг грохнуло под окнами, все стекла зазвенели, чуть не вылетели! Я выскочила на балкон и вижу: генеральская пролетка на тротуаре, страшно мечутся, ржут и встают на дыбы перепуганные лошади. И кучер кричит, и городовой бегает, размахивая шашкой, а в коляске, поперек, лежит человек в генеральском мундире, и на нем кровь… Я перепугалась, убежала в спальню. Да и на балкон больше никто из нас не выглядывал — страшно: на улице свистят, стреляют, бог знает, что делается… Ну, а потом вернулся из управы Георгий Михайлович и рассказал, что революционеры казнили генерала Грязнова за его жестокость…

— И это все было на нашей улице? — со страхом спрашиваю я. Не могу представить себе, что убийство совершилось на этой самой улице, по которой я хожу гулять, бегаю к «Лагидзе» пить сладкую воду и покупать мороженое.

— Да, Ли, — кивает бабушка Тата, — под нашим балконом.

— А Арсен? — спрашивает дядя Серго. — Что же, его схватили прямо тут же, возле дома?

— Нет. Ему удалось на время спрятаться напротив, в Александровском саду. Но сразу прискакало множество полицейских, оцепили район и сад, и Джорджиашвили не удалось скрыться… Через день-два его повесили, и я увидела в газете его портрет…

— Да, Арсен, Арсен, какой был талантливый, какой изумительный человек! — вздыхает дядя Серго. — Знаете, его родным тогда отказались выдать тело, побоялись демонстрации, побоялись восстания… И сколько погибло таких, как он!..

— И ты, Серго, мог погибнуть, и Лео… — с задумчивой печалью говорит бабушка Тата. — А после, когда хоронили Грязнова, что тут творилось — ужас! На панихиду собирался прибыть сам царский наместник. У нас в доме дневали и ночевали полицейские и шпики. Сидели и на крыше, и на чердаке, и в подвале — боялись, что и на наместника царского будет покушение.

— Да, сколько прекрасных людей, сколько товарищей наших тогда пропало! — говорит папа. — Нас с Серго спасло только то, что нас как раз выслали из города…

— Но не напрасно же они погибли, Лео! — замечает дядя Серго.

— И что за похоронный разговор сегодня завели! — сердится мама. — Будут Лиане всякие ужасы сниться! Ты бы, Сережа, вместо того чтобы пугать девочку, пошел с ней погулять. Она тут измучилась, нам помогая. А, Ли?

— Конечно, устала! — отвечаю я, хотя и чудится в маминых интонациях усмешка.

— А что, Ласточка? — Дядя Серго поворачивается ко мне, и я вижу, что он уже улыбается. — Действительно, не отправиться ли нам путешествовать?

Я в восторге! Миранда помогает мне надеть легкое весеннее пальтишко и капор, дядя Серго берет свою суковатую трость — приходя, он всегда оставляет ее возле двери, — и мы выходим на залитую солнцем улицу князя Барятинского… хотя, нет, теперь это улица имени Арсена Джорджиашвили.

— Куда же пойдем, Ласточка?

— Конечно, на Руставели!

В городе многие знают дядю Серго, и мне приятно пройтись с ним по главному проспекту, отвечать на приветствия его друзей. Но сегодня он решает иначе.

— А не отправиться ли нам к Куре? А? Посмотрим на реку, на Метехский замок. Растревожили меня воспоминания…

Что ж, на берег так на берег! Мне тоже хочется посмотреть на древний Метехи, который цари превратили в тюрьму, где убивали революционеров.

И, пересекая Александровский сад, мы спускаемся к реке.

В те далекие годы еще не было ни гранитной набережной, ни тенистого парка, разбитого много позже вдоль Куры. Дорожка вилась по краю обрыва — мы шагали, и мелкие камушки срывались у нас из-под ног и, шурша, скатывались в воду и всплескивали там.

Дядя Серго, как и обычно, крепко держит меня за руку, и я снова удивляюсь, какая у него горячая и влажная рука. Я иду и смотрю не себе под ноги, а разглядываю противоположный берег. Вон как лепятся по каменному обрыву домики с башенками и балконами, издали они похожи на птичьи гнезда, которые свиты под карнизом нашего дома. Наверно, в таких домиках страшно жить: балконы свешиваются прямо над клокочущей рекой, кажется чудом, что они не обрываются, не обрушиваются в воду. И как люди, которые там живут, могут разгуливать по балконам, пить на них чай, спать в теплые летние ночи?

Мы останавливаемся неподалеку от Воронцовского моста. Отсюда хорошо виден Метехский замок, освещенный сейчас солнцем, он кажется особенно угрюмым и мрачным.

Дядя Серго показывает мне окно камеры, из которого бежал Камо, показывает другое — через него часовой застрелил Ладо Кецховели.

Я долго разглядываю тяжелые каменные стены, крошечные окошки, а потом взгляд мой перебегает на Куру, на Воронцовский мост, за ним — Плехановская, и там, совсем неподалеку, лавочка дядюшки Котэ. Мне приятно вспомнить доброго старика, и я принимаюсь рассказывать дяде Серго, как мы с бабушкой ходили к нему в гости. Дядя Серго слушает мой восторженный рассказ, но лицо его хмурится, становится замкнутым. Он угадывает мое невысказанное желание и отрицательно качает головой:

— Нет, Ласточка, мы не пойдем к Котэ. Видеть я не могу этих новоявленных буржуев! Сколько их развелось кругом, будто и не было революции! И потом, знаешь, ведь когда-то, при царе, он служил в Метехи. Правда, говорят, служил поваром, варил арестантам баланду. Но факт остается фактом.

— Дядюшка Котэ работал в тюрьме? Он такой добрый!..

— Да, добрый… — задумчиво соглашается дядя Серго. — Он даже передавал на волю из тюрьмы записки, а в тюрьму — передачи… Правда, ему неплохо платили… Когда победила революция, многие стали приписывать себе перед ней заслуги. А пойди проверь… Давай просто послушаем, как свистят птицы. Вон слышишь: цвик, цвик, цвик… Не знаешь, как зовут эту сладкогласую пичугу?

— Не знаю…

Дядя Серго устал, ему трудно много ходить, он садится на скамейку, там, где хорошо пригревает солнце, и усаживает меня рядом. С худого морщинистого лица его медленно сходят набежавшие тени. Оно становится добрым и грустным, как всегда.

МИРАНДИНЫ ТАЙНЫ

А на следующий день происходит нечто, повергающее нас в смятение и тревогу. Миранда с утра отправляется на базар за покупками и не возвращается домой даже к вечеру.

Мама и бабушка волнуются очень, но папа относится к исчезновению девушки с философским спокойствием.

— Я же предсказывал, Ольга Христофоровна, — хмурясь, говорит он за ужином. — И теперь повторяю: вы слишком мало о Миранде знали и знаете. Кто она? Откуда? Вы с Ритой легкомысленно доверчивы. Скажите спасибо, что она скрылась лишь с теми деньгами, которые ей выдали на покупки. Могла бы прихватить и еще кое-что!

Мама нервно позвякивает ложечкой о край блюдечка.

— Но Миранда прожила у нас больше месяца и ни в чем дурном не замечена, Лео, — с упреком напоминает она. — Почему ты о ней говоришь плохо?

Папа улыбается чуть свысока, так взрослые улыбаются детям.

— Видишь ли, Риточка, мне из-за моей профессии приходится все время сталкиваться с изнанкой жизни, на кою вы с Ольгой Христофоровной взираете с чистенькой, фасадной стороны. В юридической практике…

— Ох уж эта юридическая практика! — в сердцах перебивает мама, и щеки ее краснеют. — Раньше, Лео, ты был доверчивый и добрый, но твоя работа… Нельзя же вовсе не доверять людям! Тебе кажется, что весь мир населен ворами и жуликами!

— Ну зачем крайности? — Папа недовольно пожимает плечами. — Я за доверие в рамках разумного…

Как часто они спорят о доверии, думаю я, переводя взгляд с папы на маму. Я очень люблю папу, но мне кажется, что лучше, как-то веселее, что ли, — доверять. Мама и бабушка доверяют, и, наверно, потому к ним все добры и приветливы; недаром же Миранда часто говорит бабушке: «Вы — святая женщина, калбатоно Ольга!» Нет, я тоже буду доверять людям…

Мы садимся ужинать, не дождавшись Миранды, и я лишь теперь чувствую, как привыкла к красивой и странной девушке, как мне ее недостает. Мне нравилось смотреть, как она ходит, как причесывает свои длинные, спадающие ниже талии, отливающие синевой, густые волосы, нравилось ее худое лицо с огромными черными, сверкающими глазами. Она ни капельки не напоминала Катю, шумную, добродушную, немного неуклюжую, — двигалась легко и быстро и почти никогда не улыбалась. Она не заботилась обо мне, как Катя, но если подходила и гладила по голове своей изящной, смуглой, словно позолоченной рукой, я радовалась ее сдержанной ласке.

Мне казалось, Миранда все время думает о невеселом — верно, о том, о чем думала на Воронцовском мосту. И что бы она ни делала в доме — убирала ли, готовила ли обед или просто тихо сидела у окна, — видимо, одни и те же мысли постоянно занимали ее, потому-то и не сходила с ее лица печаль.

А Катя была девушкой веселой и общительной — редко-редко возвращалась с базара одна. Обычно ее всегда сопровождал какой-нибудь мимолетный поклонник — тащил тяжелые корзины и сумки, а она, лукаво посмеиваясь, вознаграждала его за труды белозубой озорной улыбкой. Напрасно незадачливые ухажеры прогуливались вечером под нашим балконом, — Катя знать никого не хотела, просто делала вид, что видит впервые. Наиболее настойчивые писали нежные письма, и она читала их вслух маме и бабушке, захлебываясь смехом: «Цэлий дэнь хажю пьяний, ат каво пьяный, сам зна-ишш». Наша Катя тоже не ах какая грамотейка и читала адресованные ей любовные послания по складам. А однажды поздно вечером, когда мы уже легли спать, под балконом раздался страстный поющий голос: «Сикварули, сикварули…» — что в переводе на русский означает: «Любовь, любовь…» Весь дом всполошила неожиданная серенада, и разгневанная Катя плеснула из кувшина холодной водой на горячую голову не в меру пылкого обожателя. И как же мы потешались, глядя в спину убегающего сердцееда!

А с Мирандой ничего подобного не случалось — она была строгая, недоступная, увязываться за ней так, как за Катей, никто не осмеливался.

И вот — Миранды нет, Миранда пропала.

Ужин окончен, мама принимается молча мыть и убирать посуду, и вдруг в коридоре раздается робкий, словно бы извиняющийся звонок. Я срываюсь с места и со всех ног мчусь в коридор открывать! Сама не предполагала, что так обрадуюсь возвращению Миранды.

— Миранда! Мирандочка! Нашлась! — кричу я и тащу ее за руку в столовую.

Строго поджав губы, бабушка принимается отчитывать ее:

— Ну как не совестно, Миранда? Мы так беспокоились!

Миранда стоит в дверях столовой, потупив взгляд, а рука ее поглаживает мою голову, и в скупой ее ласке я чувствую новое отношение к себе; мне кажется, за день разлуки мы стали ближе друг другу.

— Простите, Ольга Христофоровна, — тихо говорит она, — сама понимаю, должна была предупредить… Но, право, я не знала, что так случится… и подумала: Ольга Христофоровна извинит, она святая женщина.

— Ну-ну, не льсти, не подлизывайся! — с досадой прикрикивает бабушка. — Ты в детдоме была? Нашелся братец?

Но Миранда сразу замыкается, уходит в себя, на лице у нее снова появляется прежнее, угрюмое, отчужденное выражение. И, верная своей обычной манере, бабушка умолкает, не пристает с расспросами: придет час и Миранда сама расскажет все.

С этого дня Миранду словно подменили — огромные обжигающие глаза не так печальны, улыбка на губах то и дело вспыхивает. Словно распрямилась в ней тайная пружинка, словно ей легче стало дышать. И я, украдкой наблюдая за Мирандой, думаю: что-то хорошее случилось в ее жизни.

Даже к черепахе, которая поначалу вызывала у нее отвращение, Миранда стала относиться добрее, помогает мне ухаживать за ней — чистит корзинку, а возвращаясь с базара, обязательно приносит свежей зелени, наливает ей в мисочку молока…

В этот день солнце светит вовсю, окна распахнуты настежь, за ними шелестит листва акаций и зеленеет Александровский сад. Подоконник весь в солнечных бликах, и я укладываю на него черепаху — пусть погреется, подышит свежим воздухом. Доверчиво вытянув головку и смешные, будто покрытые чешуйками лапки, она блаженно замирает.

И тут на пороге появляется Гиви. В руках у него блюдце, полное искрящейся мыльной пены, и две расщепленные на концах соломинки.

Пускать мыльные пузыри в те годы было, пожалуй, одним из любимейших детских развлечений, позднее о них как-то позабыли. Мы с Гиви любим пускать пузыри из окна моей комнаты. Чудесный, разноцветный перламутровый шар несколько секунд летит над улицей, и, если прохожие внизу видят его и, запрокинув головы, провожают взглядами, мы ликуем.

Потому-то и встречаю я Гиви восторженным воплем. А он, протягивая мне одну из соломинок, великодушно заявляет:

— Держи, Ли! Первый шар твой!

И — вот она, радость: из капли мыльной пены на кончике соломинки распускается, растет, становясь все ярче, все больше, похожий на маленькое солнце шар. Я дую старательно, осторожно, замирая при мысли, что он может вот-вот лопнуть, исчезнуть.

— Довольно, Ли, — шепотом предупреждает Гиви. — Пускай!

И сотворенное мной чудо срывается с кончика соломинки и летит. Ах, хоть бы не задел за ветки акаций, за электрические провода! Но нет, шар миновал все опасные места, и вот уже внизу восторженно визжат ребята. О, да ведь это Васька с Амалией поднимают на улице такой гвалт! И дворник Тигран, величественно опершийся на метлу, тоже задумчиво следит за полетом мыльного пузыря. Огромный, розовый, он улетает все дальше, дальше…

Потом отправляется в путешествие шар Гиви, затем улетают вместе два наших шара. И еще. И еще… Вычерпав соломинками пену, мы усаживаемся рядом на подоконнике и принимаемся разглядывать улицу, проезжающие по ней фаэтоны, прохожих. Гиви любит угадывать, кто из прохожих чем занимается, куда и зачем спешит.

— Смотри, какая нарядная! — показывает он глазами на пробегающую внизу девушку. — Как думаешь, куда идет?

Девушка спускается вниз по нашей улице, по направлению к базару, и я простодушно заключаю:

— На базар, куда же еще!

Но Гиви смотрит на меня с жалостью и осуждением.

— Эх, Ли! Да ты посмотри, какие она надела туфельки! А платье! Нет, конечно, не на базар! Знаешь, куда? На свидание! Где-то ждет ее джигит с букетом цветов! Нет, за кинзой и тархуном так не торопятся…

Да, мечтатель Гиви все объясняет по-своему. Его ярко-серые глаза с любопытством осматривают улицу, на которой то и дело звучат приветственные возгласы: «Моди ака! Моди хар! Моди, генацвале! Моди! Моди!»[10] Кажется, все прохожие знают друг друга, все — друзья…

— А вон тот парень в новеньких желтых ботинках уже третий раз проходит мимо, — показывает Гиви. — Видишь, Ли? Я думал, он на наши пузыри любуется; но мы уже давно не пускаем пузырей, а он все смотрит на нас, смотрит, будто хочет что-то спросить.

Перевесившись через подоконник, я разглядываю рослого черноусого парня в желтых ботинках и синем костюме. Лицо его кажется чуточку знакомым, но я не могу вспомнить, где его видела. Впрочем, чему удивляться — встречала где-нибудь на Руставели или Плехановской, молодые люди и днем и вечером прогуливаются по улицам, собираются группами у кафе и кино, смеются, заигрывают с девушками.

Мы не успеваем решить, что нужно возле нашего дома парню в желтых ботинках, как заходит тетя Верико и уводит Гиви: им пора в магазин.

— Спасибо, Гиви! — кричу я вслед.

— Не стоит, Ли! — церемонно раскланивается мой рыцарь.

А потом появляется Амалия; как и Гиви, приносит мисочку с мыльной пеной, она тоже любит пускать пузыри, но с Гиви они не очень-то ладят. Догадываюсь — Амалия ждала, пока Гиви уйдет. Но мне уже надоело наше занятие, и я лишь наблюдаю за Амалией да поглядываю вниз, на улицу. Парень в желтых ботинках перешел на другую сторону и, прислонившись плечом к кипарису, чего-то ждет у входа в Александровский сад.

Амалия один за другим выдувает пузыри, но она нетерпелива, дует в соломинку слишком сильно, и шары лопаются маленькими. В зеленоватых глазах ее вспыхивают недобрые искры.

И тут я вижу: парень в желтых ботинках резко швыряет в сторону недокуренную папиросу и улыбается — кому-то обрадовался… Миранда! Беспокойно оглядываясь на наши окна, она спешит к парню, размахивая на ходу хозяйственной сумкой. Еще раз с тревогой оглянувшись, Миранда хватает его за руку и быстро взбегает по каменным ступенькам, ведущим в Александровский сад. Мне видно, что они останавливаются за деревьями и разговаривают. Парень размахивает руками, будто уговаривает Миранду, а она, потупившись, молчит.

Так вот, значит, в чем дело, вот где настоящая Мирандина тайна! Это, конечно, из-за него она тосковала и мучилась, а теперь помирились — потому Миранда и стала веселой и ласковой.

Мне ужасно хочется посмотреть на них поближе, услышать, о чем говорят.

Амалия, покрасневшая от злости и нетерпения, со сверкающими глазами, все еще не признает себя побежденной, ей, конечно, надо выдуть хотя бы один такой большой и сияющий шар, какие получались у нас с Гиви. И, зная ее упрямство, я понимаю: Амалию можно отвлечь только хитростью. Я хватаю с бабушкиного комода свою копилку — почтовый ящичек с прорезью, в него всегда бросаю подаренные мне монеты — и трясу копилку прямо перед носом Амалии. Тигриные глазки загораются жадным огоньком — волшебный звон, конечно же, вызывает в душе Амалии воспоминание о сладкой шипучей воде «Лагидзе», о прохладных лепешках мороженого, обжатых вафельными кружками. Да, моя хитрость удалась!

— Ты что? — спрашивает Амалия, еще не доверяя возникшему перед ней видению. — Ты что, Ли?

Я с трудом вытрясаю на ладонь несколько монет, подкидываю их, звеню.

— Мороженого хочется! — шепотом признаюсь я, оглядываясь на дверь.

И все позабыто: и пузыри, и мисочка с пеной, и злость на меня и Гиви, только что переполнявшая Амальино сердце.

Нам удается незаметно выскользнуть прямо на улицу. Всматриваюсь сквозь зелень Александровского сада: здесь они, не ушли? Не понимая, почему я мешкаю, почему не мчусь к «Лагидзе» на Руставели, Амалия с подозрением смотрит на меня.

— Подожди, — шепотом прошу я. — Знаешь, кто там, в саду? Миранда с кавалером, он с усами и в желтых ботинках. Пойдем посмотрим!

— Ну да? Где?

— А вон за кипарисами… в синем пиджаке! Ой, уходят!.. Идем скорее!

Прячась за кустами самшита и кипарисами, мы осторожно крадемся в глубину сада. Мы знаем заветный уголок в стороне от главной аллеи. Именно туда и направляются сейчас Миранда со своим спутником.

— Вон! — шепчет Амалия, удерживая меня за локоть, — Уй мэ! Смотри! Целуются!..

Чуть раздвинув ветки шиповника, царапаясь о колючки, всматриваюсь… Да, Миранда сидит рядом с черноусым парнем, положила голову ему на плечо, и он обнимает ее и целует. Хозяйственная сумка валяется на земле рядом со скамейкой, у их ног.

Значит, наша Миранда влюбилась! Поэтому-то и была такая грустная-прегрустная и даже хотела прыгать с моста в Куру! Тосковала, значит. А он красивый, этот парень. Тонкие черные усики, волосы вьются. Вместо галстука — шелковый красный в черную крапинку шарф, и новенькие желтые, сверкающие ботинки!

Почти не дыша, стараясь не пропустить ни одного движения Миранды, мы следим за ней. Влюбленные говорят шепотом, до нас не долетает ни одного слова. По лицу и по жестам парня догадываюсь: он в чем-то убеждает Миранду. Наверно, уговаривает выходить за него замуж. О чем же еще могут говорить девушка и ее любимый? Им обязательно нужно жениться или выйти замуж!

Не знаю, как долго мы с Амалией сидим за колючими кустами шиповника. Но вот парень еще раз целует Миранду, она вскакивает и, подхватив с земли сумку, направляется к выходу. Они идут рука об руку, оба такие красивые! На ходу, легким, скользящим движением Миранда раз и два прижимается к спутнику, и по всей ее фигуре, по походке видно — ой, как не хочется ей с ним расставаться! Но по аллее навстречу идут с базара женщины, Миранда отстраняется от него и, оглядываясь, спешит к воротам сада. А парень, остановившись, помахивает ей рукой и, достав папиросу, закуривает.

Ну, вот и все, тайна Миранды открыта! Конечно, никому про нее не расскажем, это было бы нечестно — ведь мы подсматривали, следили исподтишка! Когда захочет, сама расскажет всем. А пока должны молчать!

Довольные, бежим на Руставели, к «Лагидзе», и вскоре возвращаемся к дому, облизывая розовое мороженое, зажатое хрусткими вафельными кружочками. Вытрясенных из копилки денег хватило на три порции: мне, Ваське и Амалии. Гиви мороженое нельзя: у него гланды и чуть что — распухает и болит горло.

Из-под арки ворот вылетает на ободранном самокате Васька — он уже распродал утренние газеты и, верно, тоже мчится полакомиться мороженым. Он часто угощает нас с Амалией на заработанные им пятачки. Но сегодня я смотрю на него независимо и величественным жестом сама протягиваю ему порцию. Чуть притормозив, он выхватывает мороженое и мчится на самокате дальше, крича на ходу:

— Домой, Амалия! Хайрик сердится…

Облизывая сладкие пальцы, Амалия с беспокойством посматривает в сторону дома: боится, ей действительно попадет от отца, ведь если он не в духе, может и поколотить. И Амалия просит:

— Давай зайдем вместе. При тебе он не станет драться, побоится твоего папу…

— Ну что ж, зайдем, — великодушно соглашаюсь я.

Мне интересно бывать в жилище дворника Тиграна — оно совсем не похоже ни на наши комнаты, ни на мансарду бабушки Ольги, ни на обитель Таты. Мне все здесь кажется любопытным. По обе стороны двери прислонены метла, лопаты, скребки и веники самых различных фасонов и размеров — нехитрые орудия Тигранового ремесла. Почему-то нет книг, нет картин, статуэток, но зато в углу висит простреленная и во многих местах прожженная шинель. А рядом с шинелью к стене приколота выцветшая фотография, где изображены в напряженно-героических позах — грудь навыкат — два солдата: Тигран и тот самый Василий, который спас когда-то Тиграну на войне жизнь и именем которого наречен Васька. Может быть, потому я в тайне питаю к Ваське особое уважение? Хотя нет, не потому, просто наш Васька добрый.

Мы входим под арку, и Амалия замедляет шаг — все-таки она здорово побаивается своего хайрика! Смешно! Я вот нисколечко не боюсь папу, правда он ни разу в жизни не шлепнул меня. Я смело, с вызывающим видом спускаюсь в подвал впереди Амалии.

— Здравствуйте, дядя Тигран! — говорю я, подражая голосу бабушки Ольги.

Да, сразу видно, Тигран не на шутку зол, его единственный зеленый глаз гневно сверкает. Тетушки Аревхат нет, а малыши Петрос и Гога истошно ревут, ползая по полу и размазывая по грязным щекам слезы. Да, если бы Амалия явилась одна, ей здорово бы влетело, не приходится сомневаться! Но, увидев меня, Тигран сдерживает гнев, а Амалия, чувствуя за собой вину, мышонком проскальзывает мимо отца и, присев перед малышами на корточки, принимается их успокаивать. Они капризничают и беспокойно елозят по коврику. «Наказание мое, мучители… Захрума[11] на вас!..» — приговаривает Амалия, вытирая им носы.

Я понимаю: Амалия повторяет слова матери, даже интонации напоминают тетушку Аревхат. Сердито буркнув что-то, Тигран рывком натягивает потрепанный, с обвисшим козырьком картуз и удаляется, — гроза прошла стороной. Я рада: рука у Тиграна тяжелая — в этом Васька не раз признавался со вздохом.

Все последнее время мне хотелось спросить Амалию, где ее кукла — ведь Амалия ни разу не выходила с ней во двор, — но я не решалась. Занавеска «джиджим» отделяет дальнюю половину комнаты — за ней видна широкая кровать и шкаф, а на шкафу, на самом верху его, растопырив розовые ручки, восседает целехонькая фарфоровая сестрица моей Кати. Я не могу удержаться от улыбки. Амалия перехватывает мой взгляд, тень смущения проходит по ее смуглому лицу. Но оно сейчас же обретает всегдашнее независимое и, пожалуй, гордое выражение. Усадив рядышком Петроса и Гогу, Амалия принимается кормить их и, не глядя на меня, бурчит:

— Им разве можно дать такую куклу? Да они в минуту ее растерзают! Только тогда и играю, когда спят!.. Уй мэ! Да уймитесь вы, горе мое!..

Долго оставаться здесь нельзя — мама может заметить мое отсутствие, и я собираюсь уходить. На пороге окидываю последним взглядом жилье Тиграна и говорю:

— Ты, Амалия, почему не смотришь на балкон? Вчера с Гиви вывесили красный сигнал «пошли гулять», а тебя не дождались!

— Да всё они! — досадует Амалия и отвешивает Петросу шлепок.

Мама не заметила моего отсутствия. Она усердно роется в русско-французском словаре.

Миранда возвращается с базара часа через полтора. Я впиваюсь взглядом в ее лицо — оно должно быть счастливым, сияющим. Но, к моему удивлению, она молча проходит на кухню, молча выкладывает на стол покупки и начинает отчитываться перед мамой в израсходованных деньгах. Лицо ее такое же бледное и бесстрастное, как всегда. Мама машет рукой: «Потом Миранда, потом!» — и снова погружается в свой словарь.

А мне почему-то становится грустно — все-таки странная эта Миранда.

НОЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

Мы едем в деревню, едем в Цагвери! Замечательно! Значит, завтра я увижу Катю, обниму ее, чмокну в румяную теплую щеку, покажу ей Катю-маленькую — ведь они еще не знакомы.

Как и всегда во время сборов, наша квартира становится неуютной, почти нежилой. В коридоре громоздятся чемоданы и корзины, на мебель натянуты полотняные белые чехлы, окна в столовой занавешены простынями — от солнца и пыли. «Бедлам, кавардак, вокзал!» — ворчит папа. Лишь в его кабинете все по-прежнему: папа пока остается в городе. Отпуск у него в августе, тогда-то он и явится к нам в Цагвери отдыхать.

Обычно мама не любит оставлять папу в городе одного — жалуется, что он «большой ребенок», совершенно не умеет позаботиться о себе, «опять будет жить на чае и бутербродах». Но сегодня мама объявила, что уезжает со спокойной душой — Миранда будет ходить на базар и готовить папе обеды и ужины, станет помогать бабушке Тате. Папа долго не соглашается: слава богу, не маленький, как-нибудь доживет до августа и без Миранды. Но мама и бабушка непреклонны, и папа в конце концов раздраженно машет рукой — разве с женщинами сговоришься!

Прошлое лето мы тоже провели в Цагвери, и зимой я часто вспоминала еловую и березовую рощи, звонкие светлые роднички, струящиеся из скал, изумрудные поляны, заросшие душистыми фиалками, вздымающиеся горы, похожие на старинные замки. Цаг-ве-ри — красивое название!

Мы с мамой ежедневно отправлялись на «площадку очарования» — уступ горы, нависший над пропастью, огороженный узорчатой деревянной решеткой, — оттуда так далеко видно. Внизу, под Цагвери, раскинулась зеленая долина, пересеченная серебряной нитью реки, по берегу рассыпаны белые домики, на склонах холмов пасутся овцы и козы, похожие отсюда на маленькие облака. Особенно я любила бывать на площадке вечером, когда солнце вот-вот спрячется за горы и на все ложится задумчивая, чуть красноватая тень. Сколько раз, когда я просыпалась утром, бабушка спрашивала меня с улыбкой:

«Ты опять, Ли, смеялась во сне. Цагвери видела, да?»

Мы едем в Цагвери! Замечательно!

Вчера мама купила мне клетчатый чемоданчик, и я упрятала туда игрушки. Только Катю повезу на руках, пусть вместе со мной любуется из окна вагона горами, речками и водопадами. Одно мне грустно: не хочется расставаться с Гиви — но без него тетя Верико не справится с заказами. Папа у Гиви умер, когда он был совсем маленьким, и они с тетей Верико должны зарабатывать себе деньги на жизнь. Мне-то хорошо: и папа, и мама, и бабушка работают, а Тата получает пенсию за дедушку Георгия…

Вечером Миранда укладывает меня спать.

Нет, Миранда не стелет мне постель, не помогает раздеваться — я все делаю сама, меня приучили с раннего детства. Просто она присутствует при этом. Когда я уже лежу в постели, Миранда выключает верхний свет, остается лишь ночник на столике между бабушкиной и моей кроватями. Я привыкла засыпать при нем. Янтарные глаза нахохлившейся мраморной совы излучают неяркий желтоватый свет, он успокаивает и незаметно переносит в сны.

— Спи, Лиана, спи, — говорит Миранда, — спокойной ночи.

Но мне не хочется, чтобы она уходила, — ведь завтра я с ней расстанусь надолго.

— Ну посиди со мной, Мирандочка, — прошу я.

Миранда садится. Лицо ее в мягком свете ночника напоминает лицо женщины с молитвенно сложенными руками — ее изображение висит в папином кабинете. Однажды, вскоре после появления у нас Миранды, пораженная сходством, я спросила:

— Кто нарисован на этой картине? Как зовут? Не родная ли Миранде?

Папа, чтобы отвязаться, буркнул:

— Никакая не родная. Как звали? Ну, Мадонна.

— Она была несчастная? Как Миранда — тогда, на мосту?

Папа с непонятным выражением посмотрел на меня, потом на картину.

— Как Миранда? — повторил он растерянно. — Может, и так, Ли… Но ты мешаешь мне работать! Помолчи, пожалуйста!

Я сидела и следила за ним, опять углубившимся в бумаги, и думала о Мадонне, женщине с измученным лицом. Мадонна, Миранда… Вот, даже имена чем-то похожи…

Сейчас, засыпая, всматриваясь в ее лицо, я думаю: хорошо, что Миранда помирилась со своим женихом, что они будут счастливы. Мне хотелось бы дать Миранде понять, что я знаю ее тайну, знаю о ее любви, но я не могу придумать, как это сделать. Я стараюсь не заснуть, пока не придумаю, но меня клонит в сон.

Сквозь слипающиеся веки смотрю на смутный, едва освещенный силуэт Миранды. Она сидит возле моей кровати и что-то вертит в руках — кажется, рассматривает ключ от мастерской: по ночам ключ лежит на комоде, рядом с бабушкиным ридикюлем и моей копилкой — почтовым ящиком… И я засыпаю…

Сон… Я стою на «площадке очарования» в Цагвери рядом с дядей Серго, но внизу, глубоко под нами, — не зеленая долина, а гремит камнями и бесится покрытая желтой иеной Кура. На противоположном берегу сереет громадина Метехского замка. От Метехи дует сильный горячий ветер, развевает волосы, треплет мое платье. Я вглядываюсь в стены замка: сейчас там что-то должно произойти. Но что? Напряженно стараюсь припомнить, про кого говорил дядя Серго, кого убили в замке? Арсена Джорджиашвили, на улице которого мы живем? Да. Кого-то еще… Дядюшку Котэ?! Передо мной возникает розовое, расплывающееся в улыбке, толстощекое лицо, добрые глаза-изюминки. Нет, нет, его там не убивали! Голос дяди Серго говорит что-то строго, гневно, я оглядываюсь, но дяди на площадке, оказывается, нет — он исчез, — а сидит, хищно сверкая угольными глазами, черная лохматая птица. И вдруг я узнаю! Да это же Миранда! Она смеется, с шумом хлопает крыльями и улетает… И я тоже срываюсь с «площадки очарования» и лечу за ней, лечу плавно, взмахивая руками-крыльями…

Я не понимаю, что меня будит, лежу в темноте и прислушиваюсь к сонной тишине дома, к ровному бабушкиному дыханию. И, вспоминая сон, заново переживаю ощущение полета — мне часто снится, что я летаю: бабушка как-то объяснила: потому что расту.

Ночник погашен, янтарные глаза совы померкли, но дверь в столовую распахнута, и с улицы сочится неяркий свет — не то фонаря под балконом, не то луны. В столовой по-ночному громко и звучно тикают часы.

Вдруг в это тиканье вплетается какой-то неясный шорох. Зная, что на диване в столовой спит Миранда, я вслушиваюсь — это легкий шелест платья. Не надевая туфель, Миранда проходит по столовой, и на секунду в проеме двери возникает темный, словно вырезанный из черного картона силуэт. Она заглядывает в нашу комнату и несколько мгновений стоит неподвижно, словно прислушиваясь к дыханию бабушки.

Мне хочется окликнуть Миранду, но дремота сковывает меня. Смутно слышу, как, знакомо скрипнув, закрывается за Мирандой дверь, ведущая на балкон, выходящий во двор…

И вдруг… просыпаюсь снова. Словно и не было сонной расслабленности, сковывавшей тело. Внезапная мысль пронзает меня и заставляет сесть на кровати. Наверное, Миранда пошла на свидание. Может, она ходит на свидание каждую ночь?

Я почти убеждена: парень в синем костюме и желтых ботинках где-то здесь, рядом, и они с Мирандой целуются!

Тихонько поворачиваюсь к бабушкиной кровати — бабушка спит. Я осторожно спускаю на пол ноги и, стараясь не стукнуть чем-нибудь, не скрипнуть, почти не дыша выхожу в столовую. Дверь в папин кабинет закрыта — никто не услышит, не остановит. С кошачьей осторожностью, которой я раньше и не подозревала в себе, выбираюсь в коридор, иду по нему, касаясь рукой стены, и застываю у входа на балкон, где в густом синем сумраке угадываются резные столбики, поддерживающие крышу, и смутно темнеют очертания качалки. Мертвая тишина. Замирая, крадусь вдоль перил и пытаюсь рассмотреть что-нибудь внизу, во дворе. Но там налита такая густая темень, что нельзя ничего разглядеть — во всем доме ни одного освещенного окна. Мне становится страшно — одна в этом беззвучном мире! — но я же чувствую: где-то поблизости Миранда. И если не струшу и не убегу, а постою еще немного, я, может быть, услышу шепот, хотя из-за темноты и не увижу ничего.

Не знаю, сколько проходит времени, но вдруг до меня доносится неясный звук, будто под чьим-то осторожным шагом скрипнула половица. И снова тихо.

У меня озябли ноги и плечи, начинает пробирать дрожь, но теперь-то я уж ни за что не уйду…

И опять — скрип! И неожиданный проблеск света в окне бабушкиной мансарды — мелькнул и исчез, словно кто-то на секунду зажег электрический фонарик. Нет, конечно, на балконе кто-то еще есть неподалеку — еле ощутимое дуновение проносится поблизости. Прижавшись к перилам, прячась за качалкой, всматриваюсь в чернильную темноту… Миранда? Через секунду скорее угадываю, чем слышу, как, осторожно и легко ступая, удаляются босые ноги. Я замираю в страхе: не хочу, чтобы Миранда застала меня здесь, не хочу, чтобы поняла, что я ее выслеживаю. Но все же, преодолевая страх, как бы против воли, крадусь за едва различимой тенью.

Миранда останавливается в конце балкона и, притаившись, чего-то ждет. Я не вижу, но ощущаю это всем существом.

И снова в окне бабушкиной мастерской мигает свет. И, совсем не дыша, вся обратившись в слух, я угадываю: Миранда на цыпочках ступает на винтовую лестницу, ведущую в мансарду. Значит, там и назначена встреча? Ну конечно, где же еще! Дальше идти мне уже нельзя, да и незачем — теперь я все знаю!

Неслышно, словно тень ночной птицы, проскальзываю обратно в комнату — дверь я оставила открытой.

Через несколько секунд лежа в постели, прислушиваюсь к сонному дыханию бабушки, — счастье, что она не проснулась.

Пригревшись, натянув на голову одеяло, чувствую, как снова наваливается мягкая тяжесть сна — неясные видения возникают, плывут перед глазами и гаснут… И вдруг — легкие быстрые шаги, что-то звякает над моей головой на бабушкином комоде; я не открываю глаз, не откидываю одеяла — пусть Миранда думает, что и я сплю, что ее никто не видел.

Но… со стороны двора, в черный колодец которого я только что смотрела с балкона, доносится визгливый, истошный вопль — я не сразу узнаю голос Амалии. Потом к нему присоединяется злой и угрожающий голос Тиграна и чьи-то еще голоса, и сразу весь дом наполняется шумом и криками, кто-то топочет по балкону, что-то падает с железным грохотом.

Скинув на пол одеяло, я сижу на кровати и смотрю, как испуганно мечется по комнате бабушка, растерянно бормоча:

— Что это?! Пожар?! Неужели пожар?! Ли, Ли, вставай, девочка! Одевайся скорее, одевайся — пожар!

Но в выходящих на улицу окнах не видно багровых отблесков пламени, по-прежнему спокойно сочится в комнаты желтоватый свет уличного фонаря. Бабушка постепенно приходит в себя, надевает в рукава халат, лишь растрепанные волосы говорят о только что пережитом смятении.

Я слышу — в доме проснулись все! Вот папины шаги — он пробежал к балкону, выходящему во двор, — следом легкие шаги мамы. Ее голос:

— Миранда! Миранда!

И испуганный, растерянный шепот:

— Я здесь, калбатоно Маргарита…

Через минуту мы все толпимся на балконе, глядя вниз, во двор. Папа в белье, белый, похожий на привидение, светит вниз фонариком, а там размахивает «летучей мышью» Тигран, его рыкающий, устрашающий бас заполняет двор.

Одно за другим высветляются окна, со звоном распахиваются створки рам, высовываются растрепанные, взъерошенные головы. «Кто?.. Что?.. Пожар?.. Убили?..»

Громче всех истерически причитает мадам Маконян:

— Они к нам лезли! К нам! У других здесь и воровать нечего!..

И, стараясь успокоить ее, приглушенно басит толстяк муж:

— Ну, Анаид-джан, не надо так громко…

— Они думали, можно украсть там, где двадцать лет дворник Тигран Бабаджанян! — торжествующе гремит внизу. — Нет, жулье, не зря Тигран служит! Днем и ночью сторожит дом Тигран Бабаджанян! Все видит, все слышит! Ишь, дураки-мураки! Не нашли лучше — из-под носа Тиграна ковер тащить! Муха мимо не пролетит!

Почти все окна в доме светятся, отчетливо различим валяющийся посреди двора ковер.

Слышу рядом взволнованный шепот Гиви:

— Ну конечно, Ли, Волшебник послал телохранителей похитить ковер!

А Тигран внизу продолжает бушевать и торжествовать:

— Тиграна не проведешь! Тигран и ночью не спит за жалкие гроши! Тигран себя не жалеет, а кто из жильцов по-настоящему уважает его труд? А? Кто на Новый год на стакан вина дает? А? Не ценят, нет, не ценят в нашем доме верную службу!..

Когда шум стихает и запыхавшийся Тигран втаскивает ковер к нам на балкон, выясняется, что произошло. Оказывается, Амалия выбежала ночью во двор и увидела две тени, беззвучно шмыгнувшие под арку ворот. Притаившись, она разглядела, как неизвестные пробрались к винтовой лестнице черного хода и скрылись там. Тогда она бросилась будить отца и Ваську, и они, трое, караулили внизу лестницы, ожидая, пока злоумышленники спустятся во двор. И когда те покинули мансарду, вооруженный ломиком Тигран выскочил из засады, пронзительно завизжала Амалия, завопил и заулюлюкал Васька. Перепуганные воры скрылись, бросив добычу, но ни задержать, ни опознать их не удалось.

И вот мы толпимся на балконе вокруг злополучного ковра.

— Странные жулики, — пожимает плечами тетя Верико, — ничего лучше не нашли! Ведь есть у вас там, Ольга Христофоровна, и более ценные вещи!

Тигран многозначительно качает головой, всклокоченные седеющие космы стоят дыбом.

— Вах! Вах! Калбатоно Ольга издалека везла ковер, значит, он стоит! Значит, не зря не спит ночью Тигран, а? Разве нет, калбатоно Ольга?

На балконе собрались все соседи. Вон Маконяниха — голова ее в папильотках, на полные плечи накинут малиновый халат. И сам Маконян, толстый и заспанный, бегающие глазки осматривают собравшихся с недоверием и беспокойством; он отзывает Тиграна в сторону, что-то приказывает со строгим и в то же время просительным выражением лица — слов не слышно. Тигран кланяется, прижимает руки к груди. Наверно, думаю я, Маконян обещает Тиграну дать денег, если дворник будет хорошо сторожить дом. Да, нэпман и правда сует в руку Тиграна бумажку, и тот снова кланяется и благодарит…

Но вот жильцы разбредаются по этажам, гаснет в окошках свет, и снова тьма затопляет двор и дом. Ночь снова вступает в свои права.

Мы не сразу укладываемся спать, наши в столовой рассуждают о ковре — наверно, и в самом деле он стоит бешеные деньги, если именно его хотели украсть. Надо поскорее отвезти его в музей…

Я слушаю и украдкой наблюдаю за растерянным лицом Миранды. И когда, подчиняясь приказу мамы, она уводит меня в спальню, я уже не могу удержаться, спрашиваю шепотом:

— Они помешали тебе?

Руки Миранды вздрагивают, глаза в полутьме вспыхивают тревожно и сердито.

— Кто? — негромко переспрашивает она.

— Ну, жулики… они помешали тебе увидеться с ним? Он ждал во дворе, да? А они полезли за ковром и не дали вам встретиться? Я видела — ты выходила… Хорошо, с тобой ничего не случилось…

Руки Миранды суетливо подтыкают под меня с боков одеяло, отвечает она не сразу.

— Видела? — шепчет она наконец.

— Да!

И снова молчание.

В столовой возбужденные голоса, иронический папин смех.

Миранда низко наклоняется ко мне, теплые губы касаются моего уха.

— Но ты никому не скажешь, Ли, да? — просит она. — Ты знаешь, никому нельзя говорить…

— Конечно, знаю, — отвечаю я, чувствуя на щеке горячее дыхание девушки. — Это твоя тайна?

— Да. Моя тайна.

— Хорошо, Мирандочка… Я… никому…

ДОРОГА НА ЦАГВЕРИ

Я просыпаюсь — что-то щекочет лицо, переползает со щек на лоб, со лба на нос, словно поглаживают ласково теплой рукой.

Открыв глаза, сквозь туман полусна вижу Ваську, оседлавшего ветку акации под моим окном. Сидя на ветке напротив окна, он напускает на меня солнечных зайчиков — остро поблескивает круглое зеркальце, стиснутое загорелыми пальцами. В солнечные дни Васька любит проделывать подобные фокусы, а сегодня, конечно, и ему и Амалии не терпится поболтать со мной о ночном происшествии — ведь именно Амалии удалось обнаружить злоумышленников, а Васька принимал участие в их изгнании. Тоже, наверно, чувствует себя героем!

Я хочу крикнуть ему, помахать рукой, но в комнату поспешно входит мама.

— Брысь! — весело приказывает она Ваське, и тот моментально исчезает, будто его и не было. — А ты, соня, вставай! Пора собираться!

Значит, все-таки едем! Тревожные события прошедшей ночи не нарушили семейных планов.

Я быстро одеваюсь, наскоро проглатываю неизменную овсяную кашу, выпиваю стакан такого же неизменного молока и отправляюсь к бабушке Тате прощаться. Миранды ни в комнатах, ни на кухне нет — мама отправила ее за последними покупками.

Бабушка Тата на дачу не ездит, все лето, даже если очень жарко, проводит в городе, пишет свои мемуары, сидит с книжкой в тенистых уголках Александровского сада или в беседке у фонтана, наблюдая, как купаются и пьют воду взъерошенные воробьи.

Тата поднимается мне навстречу. Она, как и всегда, в темном платье, несмотря на разгорающийся знойный день. Притягивает меня к себе; тонкие суховатые пальцы пахнут книгами, кофе и еще чем-то — не могу понять чем.

Я прижимаюсь к Тате, заглядываю ей в глаза, они похожи на папины: такого же разреза и цвета — цвета кофейных зерен. Я понимаю, что это папины глаза похожи на глаза бабушки Таты, но мне приятнее думать наоборот.

— Ты будешь писать мне письма?

— Конечно, девочка! И ты мне?

Тата берет со стола кулечек из розовой бумаги — она приготовила мне подарок.

— Возьми. Погрызешь дорогой…

Схватив кулек с орешками, я приподнимаюсь на цыпочки, чмокаю бабушку в щеку и вприпрыжку мчусь из комнаты на нашу половину. Пора, пора!

Действительно, высунувшись из окна, я вижу фаэтон, куда папа и Тигран укладывают чемоданы. Двери во всех комнатах и на лестничную площадку распахнуты; папа выносит вещи, бабушка укладывает в плетеную сумку дорожную снедь. Я хватаю свой клетчатый чемоданчик и куклу Катю и несусь по лестнице вниз. А здесь, стоя в уголке парадного, меня дожидается Гиви.

— Гиви! Давно ждешь? — Мне так хочется, чтобы и он поехал с нами.

Следом спускается мама и, словно услышав мои мысли, говорит:

— Может, Гиви, ты приедешь к нам в Цагвери? Отпустите его, Верико?

Тетя Верико стоит тут же, тоже вышла нас проводить.

— Ну конечно, Маргарита. Спасибо за приглашение! Скоро сдадим работу, и отпущу к вам Гиви. Когда он с вами, я спокойна.

Вот и хорошо, радуюсь я, — значит, расстаемся мы не надолго.

Вокруг фаэтона суетятся тигрята-тигранята. Прыгая на одной ножке, Амалия припевает:

— А в Кобулетах лучше, лучше, еще лучше! Там море! Мы на той неделе тоже едем в Кобулеты к бабушке!

На балкон выходит Тата:

— Счастливого пути! Ясного лета!

— До свиданья, Тата! Миранда, до свиданья! Гиви, приезжай скорее!

И вот я сижу в фаэтоне, между бабушкой и мамой, на коленях корзинка с черепахой и Катя. Мне хочется, чтобы ей было видно и улицы, и мост через Куру, и вокзальную площадь.

А Васька продолжает баловаться; наводит и наводит зеркальцем солнечных зайчиков прямо мне в лицо.

— Не потеряй черепаху, Ли! — напоминает он. — Я тебе подарил!

— Не потеряю! Не беспокойся!

Папа садится напротив меня на откидное сиденье — он проводит нас на вокзал, усадит в поезд. На узенькой лавочке ему неудобно; когда фаэтон трогается, мне кажется, что он вот-вот свалится.

— Ну, в путь!

Стоящие у подъезда машут руками. Тата — белым платком. Я последний раз встречаюсь взглядом с Гиви — он стоит в стороне, на краю тротуара, и тоже помахивает полотняной кепочкой. А мне почему-то становится грустно — какое-то предчувствие стискивает сердце.

— До свиданья, Гиви! — привстав, кричу я.

— До свиданья-я-я! — доносится сквозь грохот колес.

Вокзал встречает нас суетой и шумом. Как только фаэтон останавливается на площади, к нему со всех сторон устремляются носильщики — «муши́»; в первую секунду мне все они кажутся горбатыми. Но, присмотревшись, вижу: за плечами у них прилажены особой формы плоские подушки. Это куртаны — поясняет папа. Они помогают мушам носить тяжелую кладь. Муши плотным кольцом обступают фаэтон, крича и отталкивая друг друга; каждый стремится завладеть чемоданом или корзиной.

Я смотрю со страхом: неужели этот худой, как скелет, человек, в рваном бешмете, с ястребиным лицом, с сверкающей в ухе круглой серьгой, сможет унести наш тяжеленнейший чемодан? Папа вместе с Тиграном еле-еле подняли его на задок фаэтона! Но нет, муша, как видно, сильный и хорошо знает свое дело — с необыкновенной легкостью, будто играя, он водружает себе на спину багаж и бежит впереди нас через здание вокзала на перрон, где попыхивает паром чумазый паровоз.

Утренний поезд отправляется на Боржом почти пустым, и мы свободно располагаемся в купе, где, кроме нас, никого нет. Разместив по полкам вещи, папа прощается, целует меня и маму, целует руку бабушке. Потом до отхода поезда стоит на перроне, у окна вагона, и я, протянув руку, глажу его темные волнистые волосы и близко-близко вижу его добрые, сейчас грустные глаза — «кофейные зернышки». Мне кажется, в глубине их я вижу свое перевернутое отражение.

— Папа! А как же ковер? — спохватываюсь я. — Ведь жулики опять могут за ним прийти?

— Ну нет! Дудки! — смеется папа. И, придвинувшись вплотную к окну, шепчет: — Не найдут! Мы спрятали его у бабушки Таты!

У меня становится легко на сердце: значит, ни папе, ни Миранде ничто не грозит.

Медно звенит колокол, поезд трогается, и папа какое-то время идет рядом с окном, идет все быстрее, быстрее, но поезд все-таки обгоняет его, и папа остается на перроне и машет летней соломенной шляпой. И я тоже машу и кричу ласковые слова.

В пределах города поезд двигается не спеша, долго тащится мимо неприглядных окраин Дидубэ и Нахаловки, неказистых домишек, сараев, складов. А потом мы вырываемся в поля, постепенно переходящие в холмы и горы. Кура вьется вдоль полотна железной дороги, неотступно следуя за ней, то приближаясь вплотную, то отдаляясь, но не покидая ее до слияния с Арагвой, у подножия величественной горы, увенчанной развалинами старинного монастыря Джвари.

Я второй раз еду в Цагвери, и дорога кажется мне удивительно красивой. Как исполинские башни, вздымаются горы, глубоченные пропасти грозят с другой стороны. Зеленые, похожие на стебли вьющихся растений, свисают с обрывов водопады…

Я не могу оторваться от окна.

— Вон смотри, бабушка, какая там гора! Желтая. Вся в дырках и похожа на пчелиные соты. Правда?

Бабушка и мама приникают к окну.

— Это Уплисцихе, Ли, — поясняет бабушка. — Пещерный город. Каждая, как ты говоришь, дырка — дом. В шестом веке, тысячу с лишним лет назад, здесь жили монахи. И многие из них были художниками. Когда подрастешь, Ли, мы приедем сюда, и сама посмотришь… В пещерах, на камнях, есть изумительные рисунки, они называются фрески. Я побывала здесь почти во всех пещерах, увезла отсюда три альбома рисунков…

— Да, твои уплисцихские зарисовки любопытны, — задумчиво отзывается мама, всматриваясь в желтую гору.

А я просто не могу отвести глаз от пещер, в которых так давно жили люди. Еще не было на земле даже моего прадедушки, не было ни этой железной дороги, ни Тифлиса, и люди, может быть, ходили в звериных шкурах. Раскладывали в пещерах костры и жарили на огне убитых коз и баранов. Ах, как жалко, что всего этого не видит Гиви!

Поезд останавливается на маленьких станциях, залитых по-летнему горячим солнцем. К вагонам сбегаются загорелые, босоногие ребятишки с корзинками туты и орехов, с глиняными узкогорлыми кувшинчиками. Размахивая кувшинчиками, они пронзительно кричат:

— Циви цхали! А ну, кому циви цхали?.. Холёдный вада! Совсэм холёдный вада!

Много лет спустя, прочитав «Продавца воды» Ованеса Шираза, я с благодарностью вспомню этих замурзанных мальчишек на станциях Квишхети, Гори, Хелтубани…

Я кричал: «Кому воды?» Голос мой на помощь звал.

Слезы чистые свои я по капле продавал…

Был я голоден и гол. Знал давно лицо беды.

По дорогам пыльным брел и кричал: «Кому воды?»

А горы становятся всё выше, всё теснее подступают к полотну железной дороги. Вдоль нее вьется уже не широкая Кура, а узкая, как змейка, речушка, вскипающая на камнях белыми бурунчиками. И солнце жжет во всю силу, в вагоне душно, даже льдистая вода мальчишеских кувшинчиков не освежает. Скорее бы доехать!

Наконец мама с облегчением вздыхает:

— А вот и Боржомское ущелье… Встретит ли нас Катя?

— Конечно! — уверяет бабушка. — Она же обещала. А Катя человек обязательный…

Поезд ползет медленнее; совсем вплотную к железнодорожной насыпи прижимаются поросшие кустарником горы. Проплывает мимо крошечный домик стрелочника под красной черепичной крышей, маленькая станция, утонувшая в зелени, с большим медным колоколом у двери — в него звонят, когда поезду пора уезжать.

Я с ногами забираюсь на вагонную скамью и почти по пояс высовываюсь из окна — так не терпится поскорее увидеть Катю. Да вон же она! Вон! В праздничном, ярко-розовом платье бежит по перрону, размахивая руками, румяная, смеющаяся, счастливая!

— Ка-а-а-атя!

Она подбегает к вагону, протягивает руки, и я прямо из окна вываливаюсь ей в объятия. А следом за Катей, такой же румяный, такой же улыбающийся, спешит Сандро, ее муж.

— Приехали, приехали! — повторяет Катя, обнимая и целуя меня без конца, и я вижу на ее щеках слезы. — Наконец-то!..

Сандро — сильный и ловкий — быстро перетаскивает чемоданы и баулы из вагона на перрон, чтобы потом погрузить их в крошечный вагончик узкоколейной дороги, по которой дальше в горы, до Цагвери, повезет нас «кукушка».

Ах эта «кукушка»! Я вспоминаю прошлое лето, вспоминаю, с каким нетерпением ждала на этом перроне ее появления. Еще на вокзале мама сказала бабушке: «На поезде доедем до Боржоми, а там пересядем на «кукушку». И в моем воображении возникал силуэт огромной могучей птицы, которая перенесет нас из Боржоми в Цагвери. Я, конечно, знала, кукушка — птица, я видела ее в одном из томов Брема у бабушки Таты, но в прошлом году я была еще совсем маленькая и думала, что, может, бывают и огромные кукушки, ну больше самого большого орла, и такая-то чудо-птица и понесет нас через горы и ущелья. Я и во сне видела, как мы летим: высоко-высоко, даже землю плохо видно — только зеленое и голубое, голубое и зеленое…

Да, в прошлом году на перроне Боржоми я с нетерпением ждала первого появления таинственной кукушки. И когда что-то неожиданно и громко свистнуло и мама сказала: «Ага, вот и «кукушка»!» — я стремительно обернулась. Но никакой сказочной птицы не было! По рельсам полз маленький паровозик, тянувший за собой три или четыре зеленых вагончика, с толстой черной трубой под колпачком-шапочкой, из-под которой выбивался дым. И это называлось — «кукушка»!

Сейчас я вспоминаю свое разочарование, и мне становится смешно: какая я была глупая, ничего не понимала!

«Кукушки» и сейчас нет, она придет из Цагвери через полчаса, и мы с мамой и Катей отправляемся в Боржомский парк, он начинается почти прямо от станции. Не спеша идем по хрустящим дорожкам, и Катя рассказывает нам о своей жизни. Она часто останавливается, наклоняется ко мне и целует и не перестает удивляться, что я так выросла.

— Совсем невеста стала! — восклицает она.

И я счастлива, что снова вижу свою милую, добрую Катю, ощущаю ее горячую руку, слышу чуточку картавый смех. Она нисколечко, ну ни капельки не изменилась!..

А чуть позже, когда появляется наконец знаменитая «кукушка», Сандро погружает в зеленый вагончик наши вещи, мы садимся и — ту-ту! — поехали. Но теперь меня уже не так тянет смотреть в окно; рядом сидит Катя, и я выкладываю ей тифлисские новости, рассказываю о Гиви, о Ваське и Амалии, о таинственном Волшебнике, о ворах, что хотели утащить бабушкин ковер, о Миранде… Катя слушает и то и дело смеется и гладит меня теплой ласковой рукой.

«Кукушка» взбирается выше и выше. И так приятно сидеть в открытом вагончике, продуваемом летним сквознячком. Совсем рядом — можно дотянуться рукой — проплывают кусты и деревья, поля ярко-желтых лютиков. Бесчисленные звезды ромашек щедро рассыпаны в зелени травы, и красные цветы шиповника, и какие-то еще голубые, как глаза Кати.

В Цагвери, у перрона, нас дожидается пролетка. Возле нее — дедушка Автандил — отец Сандро. Он придерживает вожжами нетерпеливую гривастую лошадку, бойко переступающую с ноги на ногу, с челкой, подстриженной как у меня.

Странная маленькая лошадка наполняет мое сердце радостью. Как славно начинается лето в Цагвери!

НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА

Прошлое лето мы жили в Цагвери не у Кати, а снимали комнату с балконом на противоположном конце селения; Катя и Сандро тогда лишь начинали пристройку к своему дому. Но сейчас Катя и слушать не хочет, чтобы мы поселились где-то на стороне, «у чужих». Когда мама и бабушка пытаются говорить, что мы, наверно, стесним ее семью и нужно присмотреть другое жилье, Катя обижается.

— Да ведь не чужая я вам, Маргарита Кирилловна! — возражает она. — Я так соскучилась по Лианочке.

— Вы как хотите, а я буду с Катей! — заявляю я, и мое слово решает спор.

До Катиного дома мы добираемся поздно вечером, ужасно усталые — так истомила нас дорога. Наскоро перекусив, тотчас же укладываемся спать. А утром я просыпаюсь от звонкого верещания птиц под открытыми окнами, от кудахтанья кур, от певучего голоса Кати.

— Чичико, Чичико! — зовет она во дворе.

Я сладко выспалась, не видела никаких снов и вскакиваю с радостным ощущением: вот я и в Цагвери. Кое-как натянув белое летнее платье — мама и бабушка еще спят, — босиком выхожу на крыльцо, оно желтое, новенькое и пахнет липовыми стружками. И все кругом пахнет — и земля, и сад, и трава, — и все залито солнечным светом.

До чего же здесь красиво! Рядом с крыльцом — решетчатая беседка, тоже новенькая, но решетки уже оплетены побегами хмеля и вьюнка, в их зелени и щебечут птицы. А поющий Катин голос доносится с другой стороны дома. Спускаюсь с крыльца и заглядываю за угол.

— Чичико! Чичико! — зовет Катя.

«Кудах-тах-тах!!»

— Моди ак, Чичико! Моди!..

Оказывается, Чичико — огромный петух с оранжевыми, блестящими крыльями, пурпурным, лихо, как чуб, свисающим на глаза гребнем, с настороженным и высокомерным янтарным глазом. Он косится на Катю недоверчиво и свысока. Щедрыми пригоршнями Катя рассыпает размельченные зерна кукурузы, стараясь приманить Чичико, но он не удостаивает ее вниманием. Всем своим гордым видом Чичико ясно дает понять — он персона важная, а вы, мол, не стоите внимания и вами можно пренебрегать, даже если, надрываясь и унижаясь, вы приглашаете меня к завтраку вместе с моим кудахтающим гаремом.

— Вредный какой!

Катя оглядывается на меня сияющими синими глазами и манит к себе. Я тихонько, чтобы не спугнуть важного Чичико, подбираюсь к Кате, и она насыпает мне в подол горсть дробленой кукурузы.

— Капризный такой петушина, Ли, просто беда! Ну, Чичико, кому говорят: моди, генацвале, моди! Женки твои есть хотят, дурачок красивенький! Зови и ты его, Ли!

Наконец Чичико благоволит приблизиться — наверно, уговорили куры. С откровенной жадностью они поглядывают на рассыпанную у наших ног кукурузу, но без разрешения повелителя ни одна не решается ступить и шага. А Чичико приближается медленно, словно нехотя и, лишь подойдя, начинает призывно бормотать себе под нос, вернее, под клюв, — приглашает нетерпеливых подруг приступать к завтраку. Ах, до чего же великолепный петух, я никогда в жизни не видела таких!

— Царь-петух, правда, Ли? — лукаво спрашивает Катя.

И я не могу не согласиться: да, Чичико похож на куриного царя.

Чичико клюет так же важно, не торопясь; иногда, пятясь, он уступает место какой-нибудь из кур. Хоть и высокомерный Чичико, но не жадный — самые крупные зернышки у него под носом склевывают его дамы.

Вдоволь налюбовавшись петухом, я замечаю во дворе деда Автандила, крепкого, широкого в плечах старика. Он сидит в сторонке на бревнышке, покуривая коротенькую трубку, и с усмешкой наблюдает за Чичико и его семейкой.

— Не петух, а шах персидский! — подтверждает он.

Я рассматриваю руки деда Автандила, лежащие на коленях — темные, тяжелые, — таких больших и сильных я никогда не видела. Вчера вечером, после ужина, бабушка сказала: «Ничего нет удивительного, такие руки и должны быть у кузнеца. — И добавила: — Я их обязательно нарисую!»

Кузница деда Автандила неподалеку — за яблонями и грушами, окружающими дом.

— Ну, накормила Чичико, Кэто, корми людей! — басит, вытряхивая трубку, дед Автандил. — Смотри, какая худая твоя Лиана!

— А у меня, папаша Автандил, все готово! — с гордостью отзывается Катя. — Гости проснутся, умоются — и пожалуйста к столу!

Через полчаса она усаживает нас за праздничный стол, накрытый на просторном балконе. Стол от края до края уставлен всевозможной снедью; мама с комическим ужасом всплескивает руками:

— Да ты, Катюша, с ума сошла!

Катя хохочет; сверкают крупные сахарные зубы, полное румяное лицо в добрых ямочках.

Да, чего только нет на празднично накрытом столе — все дары богатой кавказской земли! Горками зеленеют на тарелках ароматные травы — кинза, реган и тархун, сияет белизной нарезанный тонкими ломтиками сыр сулугуни, перед каждым — мисочка с сациви, что-то дымится в расписных глиняных горшочках. На широких блюдах — пышные хачапури, а в центре стола — запотевший, наверно только что вынутый из погреба, кувшин с домашним виноградным вином.

После обильного завтрака мама и бабушка принимаются разбирать вещи и устраиваться в новом жилье.

Катя возится по хозяйству, а я следом за дедом Автандилом отправляюсь в кузницу — темное, закопченное, неказистое строение. Позже я узнаю, что дед Автандил просыпается раньше всех, даже раньше красавца Чичико, — работы у кузнеца хоть отбавляй. То сосед ведет подковать лошадь, то надо смастерить пару мотыг, починить повозку, отремонтировать какую-нибудь домашнюю утварь.

— Работы хватает, малышка! — говорит дед Автандил, надевая на пороге кузницы кожаный, прожженный во многих местах фартук. — Да и как без работы? Пустая без работы жизнь…

Я сижу на черном обрубке дерева и смотрю, как полыхает огонь в горне, как натужно, со свистом, вздыхают мехи — ими дед раздувает огонь, — как краснеет и словно становится прозрачным брошенное в пламя железо, как ловко и быстро двигаются огромные темные руки. Посмеиваясь в желтоватые, будто опаленные усы, старик Автандил разговаривает со мной о жизни, и разговаривает не как с маленькой, а как со взрослой, и это мне нравится. Позднее, когда я познакомлюсь и подружусь с соседскими ребятишками, у меня, конечно, появятся другие занятия и заботы, но, пока я здесь никого не знаю, мне приятно смотреть в огонь и слушать глуховатый раскатистый бас деда Автандила.

— Знаешь, малышка, каких людей уважаю? — спрашивает он, поворачивая щипцами в огне кусок железа. — Упорных. Да, да, упорных! На них земля держится, от них на земле всё. Не было бы упорных, кто скажет, что бы с нашей землей сталось! Но… — Дед Автандил поднимает над головой черные, длинные щипцы, которыми он ворочает в горне железо. — К упорству, малышка, доброта нужна. И злые тоже бывают упорные, от таких многим людям, а то и целым народам горе. А когда упорство и доброта вместе — хорошо!

Выхватив из огня раскаленный брусок, дед Автандил бросает его на наковальню и принимается бить молотком; от раскаленного железа во все стороны летят искры, они похожи на падающие звезды. Я слежу за молотком, легко взлетающим над наковальней за меняющим форму, быстро тускнеющим бруском железа. Только что он был ярко-красным, как солнце перед заходом, но с каждой секундой становится темнее, тусклее, гаснет. И когда железо темнеет совсем, дед Автандил снова швыряет брусок в огонь и присаживается рядом со мной — ждет, пока он опять раскалится добела.

— Н-да, великая вещь мастерство, Лиана, — задумчиво говорит старик. — Ничто на свете, девочка, не делается само собой. Ложку из дерева вырезать или из железа выковать — тоже мастерство нужно. И грамоте выучиться не просто! Я только на пятидесятом году жизни, как Советская власть в Грузию пришла, имя свое писать выучился, раньше крестиком подписывался…

— Как крестиком? — спрашиваю я.

— А вот так, малышка, за неграмотностью… Тебе понять трудно, ты с пеленок учишься. Читать можешь?

— Конечно! — отвечаю с гордостью.

Я готова тотчас же бежать в дом, принести одну из любимых книжек и доказать, что говорю правду. Но мне не терпится послушать, что еще скажет дед Автандил, хочется посмотреть, что выкует из куска железа.

— А вы мастер, дедушка? — спрашиваю.

— Я? — Он смотрит на меня из-под нависших седеющих бровей с веселым торжеством. — Конечно, мастер!

— А как вы стали мастером? — Я смелею все больше.

— Как? — Задумавшись, Автандил скребет огромной пятерней в затылке. — Да ведь могу рассказать… Но погоди, по мотыге постучу, чтобы зря не остывала… Не люблю прерывать работу.

И, то и дело прерывая рассказ, раздувая мехами огонь и орудуя молотом, дед Автандил принимается за повествование. И рассказывает, словно позабыв обо мне, словно сам себе, — наверно, ему бывает скучно целыми днями одному в кузнице и хочется с кем-нибудь поговорить. А может быть, когда никого нет, он разговаривает сам с собой, с огнем, с куском железа? Ах, как жалко, что Гиви не видит, как летят из-под молотка огненные звезды, как весело вспыхивает пламя, когда дед Автандил раздувает мехи!

— Как я стал кузнецом, спрашиваешь? — задумчиво повторяет дед, прикуривая от вынутого из горна уголька свою коротенькую обожженную трубку. — Что ж, слушай, малышка, если тебе интересно, про мою жизнь… Я тоже когда-то молодой был, и усы, как у сына, у Сандро, были черные и блестящие, девушкам очень нравились. Сандро на меня на молодого похож… А жил я тогда не тут, не в Цагвери, а в самом Тифлисе жил. И работал у кузнеца, у старика Шабашвили, в учениках. Способный ученик был. Ой, какой способный! Верь слову, малышка! Дело прямо кипело у меня в руках. Мастерская, где работал, на базаре стояла, там таких мастерских целый ряд был. Чего только в них не мастерили, чем не торговали!

В открытую дверь кузницы я вижу залитые расплавленным солнцем зеленые склоны гор, облако, зацепившееся краем за зубчатую вершину. А Автандил неторопливо продолжает рассказ:

— И вот один раз монахи Эчмиадзинского монастыря привезли на тифлисский базар большой такой мудреный замо́к, где-то за границей его делали. Поломался замок, ключ в замке торчит, а ни вперед, ни назад не повернуть. А сказать тебе, малышка, Эчмиадзин — за триста верст от Тифлиса, далеко, но у них на месте и в самой Эривани никто не мог починить тот замок. А в Тифлисе хороших мастеров ух много! Ну вот, весь день носили замок по базару, из одной мастерской в другую, но никто не может починить. Как быть? А католикос приказал монахам скоро вернуться: замок очень нужен! Думаю, подвал с дорогими вещами запирали — тогда в монастырях и золота и серебра ух много было!

Кузнец опять принимается набивать трубочку, и я осмеливаюсь спросить:

— А католикос — он кто?

— Католикос? — Дед Автандил на мгновение задумывается. Глубокие морщины на лбу становятся еще глубже. — А это, малышка, самый главный монах.

— А-а-а…

— И вот, слушай, вечером приходят монахи и к нам в мастерскую. А уж по всему базару слышно: самые знаменитые мастера отступились. Посмотрел замок и мой Шабашвили, руками разводит: не понимаю, в чем причина. Тогда я говорю: оставьте мне замок на ночь — может, сделаю. Ну, все рассмеялись: мальчишка — и туда же! Около мастерской весь базар тифлисский собрался. И все надо мной: «Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!» Ну, а вечер уж, монахам завтра возвращаться — католикоса своего боятся! Махнули рукой и оставили замок… н-да.

— И вы починили? — с непонятным мне самой волнением спрашиваю я.

— Починил, малышка! Всю ночь сидел, а нашел, в чем причина. Кинул на пол белую рубашку, разложил на ней черные части замка. Смотрю, думаю. А на белом-то черное хорошо видно. И увидал, нашел поломку… И там же, в мастерской, уснул — так устал. А утром возле мастерской опять толпа. И как увидели — свободно отпираю и запираю замок, что поднялось, генацвале! Крик, шум, словно пожар большой! Монахи кучу денег выкладывают, кланяются: «Благослови тебя бог, мастер…» — твердят. Ну, деньги — хозяину: мастерская его, Шабашвили, я у него работник… И уехали монахи. А вечером хозяин вдруг говорит: «Уходи, Автандил, из Тифлиса! Здорово мастера обозлились; работу ты у них, боятся, отбивать станешь. И учиться тут тебе больше нечему. Сам ты стал мастер! На вот, говорит, тебе денег, на инструмент и уходи… Прошу, уходи, не хочу твою кровь видеть… У меня, рассказывает, когда молодой был, так же вот друга убили… Позавидовали!»

— И вы ушли?

— А что делать? Народ тогда злой был, работы мало, и правда могли убить… Ходил по дорогам, ночевал где придется — у добрых людей, а то и просто в поле. Все лето бродил! А потом недалеко от Цагвери у ручья присел однажды отдыхать и смотрю — девушка с кувшином за водой идет. Идет и плачет, идет и плачет. Так жалко стало — сказать не могу! Помог кувшин до дому донести. Мать у нее, оказывается, весной умерла, на могиле еще трава не выросла, а отца раньше похоронили. Ну и остался я у нее жить, совсем остался. А через год сын у нас родился, Сандро…

Дед Автандил умолкает и с непонятным мне ожесточением принимается колотить молотком по железу; глаза странно блестят, будто из них тоже летят искры.

— А она теперь где? — шепотом спрашиваю я, хотя какое-то чувство подсказывает: спрашивать не надо, нельзя.

— А там же, где ее мать, — глухо отвечает Автандил, стуча молотом и разбрызгивая вокруг огненные звезды. — Где все будем, малышка.

Мне становится жалко деда Автандила, и я молчу, не зная, как его утешить. Но в кузнице появляется посетитель, и я вздыхаю с облегчением.

В светлом проеме двери неожиданно возникает силуэт человека в темной длинной одежде, с падающими на плечи волосами. Странный такой человек… И вдруг я вспоминаю: на Руставели встречала старика, одетого в похожее длинное, до полу, платье, и однажды, когда мы шли с Катей, она сказала: «Вот служитель божий, священник, отец Петр». Слов Кати я не поняла и начала приставать с вопросами, и тогда она украдкой от домашних повела меня в церковь. В церковь я пошла первый и последний раз, и меня несказанно поразила торжественность и таинственность, царившие в высоком сводчатом зале. Пылали люстры и свечи, и «отец Петр» в сверкающей золотом и серебром ризе печально и торжественно что-то выкрикивал, а невидимый снизу хор подхватывал его возгласы и повторял. И люди вставали на колени и кланялись, и махали руками, и дотрагивались головами до выложенного серыми плитами каменного пола. Это зрелище, помню, произвело на меня очень сильное впечатление, напомнило театр, где я до этого два раза была с папой — смотрела «Щелкунчика» и «Снегурочку», — только в театре пахло иначе. «Отец Петр» размахивал серебряной чашечкой на цепочках, из нее шел пахучий дым, Катя объяснила, что чашечка называется — кадило, а пахнет ладаном. Катя заставила и меня встать рядом с ней на колени и кланяться до пола, как другие. Сказала — так молятся богу и просят у него каждый что хочется. «Проси и ты, Лианочка, у боженьки чего тебе надо, боженька добрый!» А сам бог был нарисован высоко, на круглом потолке, — у него грустное лицо с длинными голубыми глазами под темными дугами бровей. Вокруг головы светился желтый круг, будто сама голова бога сияла, и над ней летали толстые, кудрявые мальчики с белыми крылышками; Катя шепотом объяснила — это херувимы, божьи помощники.

«Они, когда вырастут, станут ангелами?» — допытывалась я. Про ангелов слышала от Кати и раньше. Она говорила, что у каждого человека, и у меня тоже, есть ангел-хранитель, он бережет и отгоняет все злое.

А когда шли назад, Катя попросила никому дома не рассказывать, что мы были в соборе — так называлась та церковь, — а то ее, Катю, будут ругать. Но я была настолько поражена увиденным, сверканием золота и свечей, темными, скорбными и строгими лицами святых, что не вытерпела и рассказала папе. Ой как он рассердился, как ругал Катю! Я даже удивилась: он всегда разговаривал с Катей вежливо, с уважением и шутил, никогда не повышал голоса, а тут…

— Больше чтобы подобное не повторялось, Катерина! — кричал в тот день папа. — Я не позволю засорять ребенку мозги! Слышишь?!

В нашей семье ни мама, ни папа, ни обе бабушки не верят в бога, они же были связаны с революционерами, с дядей Серго и его товарищами и сочувствовали им.

…Воспоминание мгновенно проносится в памяти, и я во все глаза смотрю на гостя дедушки Автандила. Нет, он не похож на «отца Петра» — тот был торжественный и величественный и ходил важно, как петух Чичико, и ряса на нем была шелковая, а на груди сверкал большой золотой крест.

Я оглядываюсь на деда Автандила и замечаю странную, непонятную усмешку, шевельнувшую его большие обожженные усы.

— Здравствуйте, отец Спиридон! — говорит дед, вытирая кожаным фартуком руки. — Что нужно служителю божию в моей грязной убогой кузне?

Отец Спиридон немного смущен, но все же проходит в глубину кузницы и, достав из-под полы рясы что-то, показывает Автандилу.

— Прискорбное событие, друг мой, — объясняет он, как бы извиняясь. — Старинный, весьма и весьма дорогой мне господень крест… И отец мой, и дед благословляли им свою паству. И я немало потрудился с этим крестом во славу божию. И у купели, и у аналоя, и у гроба… Да-а… И вот несчастье: вчера уронил в алтаре на каменный пол.

Дед Автандил берет и молча рассматривает две поволоченные половины большого нарядного креста, потом так же молча протягивает священнику.

— Клепаный это крест, отец Спиридон! И негодно клепаный. Плохой мастер крест сработал, я бы такого и в помощники не взял… Крест не клепать нужно, отец Спиридон, его нужно целым куском в форме лить — тогда будет вечный. А это не работа!

— Не богохульствуй, Автандил! Да еще при малом дитяти. Придет час, и накажет тебя господь за отступничество. Ни разу не переступил порог храма, пока я тут священствую! Грех, великий грех берешь на душу, Автандил!

— Чего же вы от меня хотите, отец Спиридон? — спрашивает кузнец, разглядывая из-под лохматых бровей сердитого посетителя.

— Так починить бы, Автандил, склепать, спаять… А? Ты же мастер, знаешь, как сделать. Беда ведь: нынче, по безбожью власти Советской, такого креста нигде не купишь… Нынешние властители…

— Э-э! — перебивает дед Автандил, подняв руку. — Вы, отец Спиридон, на Советскую власть в моей кузне не замахивайтесь! И чинить ваш небесный инструмент я не буду…

— Так ведь не даром же, Автандил, — просительно улыбается отец Спиридон. — Хорошо заплачу, не беспокойся…

— Да вы хоть сто рублей давайте! — сердито говорит кузнец. — Чтобы я на старости лет помогал глупый народ обманывать?! У невестки моей, у Кэто, все в голове от ваших молитв помешалось! Отодвиньтесь, отец Спиридон, мне еще две мотыги ковать надо.

Оскорбленно пряча в глубокий карман поломанный крест, отец Спиридон смотрит на кузнеца с такой злобой, что мне становится не по себе.

— Прокляну тебя, Автандил! — грозным шепотом обещает отец Спиридон, запахивая рясу. — В геенне огненной вечно гореть будешь…

— А вы кузнеца огнем не пугайте, святой отец, — легко смеется дед Автандил. — Я всю жизнь в огне! — И закопченная рука тычет клещами в раскаленную пасть горна: — Нас, кузнецов, ни божий, ни адский огонь не берет! В огне выросли!

Злобно сверкнув глазами, отец Спиридон уходит, на секунду сгорбись под низенькой притолокой продымленной кузницы. И когда его длинный черный силуэт скрывается, дед Автандил озорно подмигивает мне.

— Видала, малышка, как я его? Пусть и дорогу в кузню Автандила забудет, тут ему помощников нет! Не верю я в бога, которому такие отцы Спиридоны служат!

«А почему же Катя верит? — спрашиваю я сама себя. — Ведь она хорошая и, мне кажется, умная, почему же слушает отца Спиридона? Папа не верит, и мама, и бабушки… Ах, сколько еще вокруг непонятного!»

НЕОЖИДАННОЕ

Щедрым солнцем, прохладным и удивительно чистым воздухом ложатся в мою память дни в Цагвери. Они текут, похожие один на другой, но в каждом из них есть и что-то свое, особенное, неповторимое.

Позавтракав, мы с Катей и мамой отправляемся в рощу — она начинается прямо от огорода, за кузницей.

Проходя мимо кузницы, я обычно заглядываю туда, вижу освещенную прыгающим светом горна могучую фигуру Автандила, кричу: «Здравствуйте, дедушка!» — и он отвечает: «Добрый день, малышка!»

В роще мама пристраивается со своей работой в тени берез, а мы с Катей собираем цветы и ягоды. Катя сплела мне из бересты корзинку, и я целыми днями брожу в высокой траве, где краснеют, словно крошечные фонарики, ягоды земляники; Катя говорит, что в этом году «на ягоду урожай». Я не успокаиваюсь, пока не набираю полную корзинку, и тогда бегу угощать маму. А еще мы с Катей собираем панту. В роще вперемежку с березами топырятся тоненькие криворукие деревца, увешанные мелкими, сладко-терпкими грушами — пантой. Нам с Катей они кажутся ужасно вкусными, но мама, однажды попробовав, морщится: «Кислятина! Только для компота!» А мы и в лесу едим вволю и для компота приносим.

Но самым большим лакомством для меня в это лето становится кева. Я готова жевать ее беспрестанно… Однажды я заметила: бродя по роще, цагверские мальчишки внимательно оглядывают стволы сосен, что-то ищут. Я спросила Катю: «Что они высматривают?» — и Катя объяснила: «Да кеву, видно, хотят пожевать».

«А что такое кева?»

«А вот, гляди!»

Катя переходит от сосны к сосне, пока не отыскивает на светлой шершавой коре желтую, прозрачную, как мед, струйку застывшей смолы. Отковырнув ногтем кусочек, протягивает мне.

«А ну-ка клади в рот!»

Смолка необычного, но приятного вкуса — пряная и прохладная. И с тех пор я каждый день с утра набираю себе в кармашек кусочки смолы и жую целыми днями. Из желтой она делается лиловой, резиновой. Сначала мама бранилась: «Ну что, Ли, жуешь и жуешь! Ты же не жвачное животное. Да и, наверно, не очень-то и полезно? А, Катя?»

Но Катя в ответ смеется:

«Ну что вы, Маргарита Кирилловна! Посмотрите, какие белые стали у Лианы зубы!»

Маме приходится примириться с кевой, а вскоре она убеждается и в пользе панты, которую раньше пренебрежительно называла кислятиной.

В то утро, как и обычно, завтракаем на балконе, и вдруг я чувствую пронзительную боль — что-то резко укололо мне ногу. Вскочив, бегаю по балкону, вопя и плача от боли, пока Катя не хватает меня в охапку и силой заставляет показать, где болит.

— Оса! Лиану укусила оса!

Катя всплескивает руками и бегом мчится в рощу; минут через пять возвращается, неся в руке горсть листочков панты.

— А ну, Ли, давай сюда ногу! — распоряжается она.

Листья панты приложены к ранке, и боль почти сразу же утихает.

— Если бы не панта, мучилась бы целый год, — убеждает Катя маму и бабушку. — Ужасно вредные у нас осы. А панта как рукой снимет боль и жар, к вечеру не останется и следа.

Вот вам и криворукое деревцо с мелкими плодами и бледными листиками!

Наша Катя день-деньской в хлопотах: когда Сандро и Автандил придут с работы уставшие, голодные, обед должен быть готов. А с нашим приездом хлопот стало больше: как-никак прибавилось три рта. Правда, бабушка, поработав над рисунками, помогает Кате, но все равно дел хватает обеим.

Набегавшись в роще, я отправляюсь к дедушке Автандилу. Сижу на «моем» обрубке бревна и зачарованно слежу за снопиками искр, взлетающих из-под молотка, смотрю в огонь горна, где из горящего угля возникают и рушатся сказочные огненные замки.

Так — почти незаметно — пролетает неделя. И мама спохватывается: от папы до сих пор нет весточки — уж не случилось ли чего? Но едва мама собирается забить тревогу, Катя приносит с почты папино письмо. Он пишет: масса работы, за неделю три раза выступал в суде, а впереди — серьезный большой процесс, приходится сидеть над материалами днем и ночью. «Но беспокоиться обо мне не надо, мои дорогие, — пишет папа, — обедать хожу в ресторан «Орион», там вкусно кормят… А с Мирандой я расстался, — пишет он дальше, — последнее время стала какая-то странная, да и не нужна мне одному. Я заплатил ей за месяц вперед, чтобы не обижалась, и сказал, что, если хочет, пусть приходит осенью, когда вы вернетесь из Цагвери… Вот такие у меня новости», — сообщает папа и еще жалуется, что страшно соскучился без нас.

— Как же так? — Бабушка огорченно разводит руками. — Рассчитал Миранду? А сам будет всухомятку есть? Ох эти мужчины, никак нельзя одних оставлять, большие дети!.. Да и Миранду жалко: куда денется?

Мама задумывается на минуту, но тут же принимается успокаивать бабушку:

— Ну, не пропадет Миранда! Захочет найти работу — найдет! Теперь лето, Сурб Саркис не унесет ее в Куру! Честно говоря, я Катю куда больше люблю…

— Да их и сравнивать нельзя! — соглашается бабушка. — Катя — родной человек. Любит Ли, как свою… Но ведь Катя не может жить у нас в городе — своя семья, да, верно, скоро и детишки появятся… А тебе, Ли, жалко, что папа отпустил Миранду?

— Жалко, конечно, — говорю я. — Но зато у меня есть Катя… А Миранда в Куру ни за что не прыгнет! Мама правильно думает.

— Это почему ты считаешь? — настораживается мама.

А я думаю: раз Миранда ушла, я могу рассказать о ее тайне, о парне в синем костюме и новеньких желтых ботинках. И я рассказываю, а бабушка и мама слушают, раскрыв от удивления рты.

— Ай да Миранда, ай да тихоня! — со вздохом облегчения смеется бабушка. — Ловко же нас вокруг пальца обвела. Значит, замуж собралась? А почему ты до сих пор ничего не рассказывала, Ли?

— А это не моя тайна, — важно объясняю я. — Миранда бы рассердилась, если б я рассказала…

Бабушка и мама со странным выражением переглядываются, и бабушка одобрительно кивает:

— Все правильно, Ли, чужие тайны нужно уважать…

Я довольна: мама и бабушка меня похвалили. Да, нужно уважать чужие тайны! И Гиви не раз так говорил!

И все же и бабушка, и особенно мама расстроены письмом папы: ну как он там будет жить один до августа? Да и работы у него много — трудно! И, посоветовавшись, они решают на день-другой съездить в Тифлис, как-то наладить папину жизнь.

— А Катя тут и без нас прекрасно справится с Ли, — уверяет бабушка. — Да Ли у нас и не малышка уже, правда, девочка? — Бабушка ерошит мне волосы своей легкой рукой.

— Конечно!

На следующее утро мы с Катей провожаем маму и бабушку на станцию, и я снова с интересом смотрю на «кукушку», на зеленые вагончики, на кудрявые завитки дыма, вылетающие из-под колпачка над трубой.

День жаркий, солнечный, на перроне полно нарядных женщин и мужчин — это дачники приходят встречать и провожать поезд.

— В Цагвери с каждым годом все больше приезжает народа, — замечает бабушка, — скоро здесь невозможно будет снять угол. Слава богу, что у нас есть Катя, а у нее дом.

Но вот начальник станции, в фуражке с красным околышем, три раза ударяет в колокол — бум! бум! бум! — «кукушка» пронзительно свистит, мама дает Кате последние распоряжения. И все: зеленые вагончики «кукушки» исчезают за лесистой скалой, лишь белые клочья дыма видны за поворотом, куда убегают блестящие, как струны, рельсы.

Мы с Катей возвращаемся в Цагвери, но еще издали слышны громкие ритмичные удары — то ли в барабан бьют, то ли в бубен. Доносятся возбужденные крики, пронзительные мальчишеские вопли, свист, смех. Что там могло случиться? Катя хватает меня за руку, и мы бежим к площади, где под старыми чинарами толпятся люди.

Любопытные зеваки плотным кольцом окружают кого-то, за спинами не рассмотреть — кого, но что-то там происходит, безусловно, интересное: люди просто давят друг друга. Я вырываю у Кати руку и пытаюсь пролезть в толпу, но не тут-то было! Чуть не плачу с досады, но вдруг чувствую: пахнуло знакомым — горелым железом, дымом. Запрокинув голову, всматриваюсь и узнаю линялую рубаху, завязки кожаного фартука деда Автандила, и я принимаюсь теребить его за подол рубахи:

— Дедушка! Дедушка Автандил!

Он оборачивается, глаза сверкают, смуглое прокопченное лицо улыбается всеми морщинами.

— А, и ты пришла, малышка?

— Что там, дедушка?

— Сейчас увидишь!

Нагнувшись, Автандил подхватывает меня, легко вскидывает и сажает себе на плечо. С высоты внушительного его роста я смотрю через головы стоящих впереди.

В центре круга, смешно переступая с лапы на лапу, переваливаясь, топчется в некоем подобии танца бурый медвежонок. Неуклюже переставляя лапы, он уморительно задирает нос, поскуливая и ворча. На нем ярко-красный жилет, а на широком ременном ошейнике, плотно охватывающем шею, болтаются медные колокольчики, при каждом движении медвежонка они издают мелодичный звон. А перед медведем, широко расставив ноги, стоит здоровенный цыган с кудрявой, иссиня-черной бородой. Скаля белые зубы, вскрикивая «Эй! Гей! Э-гей!», он колотит ладонью в большой бубен. В такт движениям покачивается в его правом ухе огромная круглая золотая серьга. На цыгане алая атласная рубаха, широченные зеленые шаровары, заправленные в черные лакированные сапоги. Рубашка подпоясана тонким, с серебряными украшениями пояском. Но цыган в кругу не один — тут же, дразня и заманивая медвежонка, отплясывает молодая цыганка в накинутой на плечи, сверкающей всеми цветами радуги, шелковой шали с длинными кистями. Картинка, а не цыганка! Она похожа на тех, каких я вижу у папы на папиросных коробках, — папиросы так и называются «Цыганка Аза». Цыганка низко кланяется и подставляет зрителям мятую мужскую шляпу — в нее бросают медную и серебряную мелочь; монетки звенят и поблескивают на солнце. Мониста и браслеты, унизывающие смуглые руки и шею цыганки, тоже звенят и бряцают. И сверкают в ушах крупные сережки — два золотых полумесяца с бирюзой.

Дед Автандил потряхивает меня на могучем плече, — сидеть мне удобно, словно в папином кресле.

— Ну как? — спрашивает дед. — Видно?

— Видно, видно, дедушка! — ликую я.

Но нет, оказывается, я разглядела еще не все. Вытянув шею, замечаю, что в кругу, кроме старого цыгана и молодой цыганки, топчутся двое цыганят, цепляются за широченную юбку матери, за шаль, почти голые — лишь узенькие полоски ткани опоясывают их. Но они так загорели, так черны, что нагота не бросается в глаза.

Я оглядываюсь, мне хочется увидеть Катю: сумела ли пробраться через толпу, видит ли занятное зрелище? И с радостью убеждаюсь: да, вот она, стоит рядом с дедушкой Автандилом; ему удалось потеснить соседей, и Катя нырнула в образовавшуюся щель.

— Смотри, Катя! — кричу я.

А цыганка движется по кругу, позванивая монетками в шляпе и лихо покрикивая:

— Гей-эгей! Серебра не жалей! Бросай, не жалей, будешь жить веселей!

И вот цыганка приближается к нам — протяни я руку, могла бы дотронуться до нее. Катя достает из кошелька мелочь и протягивает мне: угадала мое желание — мне тоже хочется бросить денежку в цыганскую шляпу. Я протягиваю руку к плясунье, и она, смеясь, подносит мне шляпу. Ой, до чего же красивая эта цыганка, я таких никогда не видела! Она улыбается мне, сверкая рядами белых ровных зубов, и почему-то пристально и с какой-то затаенной грустью смотрит на меня своими огромными глазами. И тут я вспоминаю Миранду — она похожа на цыганку! Да-да! Бабушка однажды спросила Миранду, какой она национальности, но Миранда только рассмеялась в ответ: сама не знает, да и не все ли равно?! И я сейчас думаю: может, Миранда — цыганка, и в детстве жила в таборе, и ее родные вот так же пели и плясали, и заставляли, колотя в бубен, плясать медвежат?

Подхватив мою монетку, цыганка что-то говорит Кате на своем гортанном языке, но Катя не понимает по-цыгански. Она качает головой, и цыганка опять улыбается мне и, сделав пальцами «козу», бодает мои ноги.

— Хороший девочка, красивый дочка! Эй-эгей!

Видимо, она принимает Катю за мою маму, так бывало не раз.

А цыган все бьет и бьет в бубен, и медвежонок переступает с лапы на лапу. Но, видимо, ему надоело танцевать или он устал, и, опустившись на четвереньки, он садится в середине круга и, пригорюнившись, прижимает лапу к щеке. Хозяин наклоняется, легонько шлепает звереныша ладонью по толстой попке и, достав из кармана широченных шаровар кусок сахара, сует медвежонку. Заурчав, тот с жадностью хватает сахар мягкими губами, принимается сосать и грызть, но с места не трогается — должно быть, твердо решил: хватит, поработал сегодня!

Цыган раскланивается и объявляет, как в цирке:

— Гаспада! Пиредставление акончено!

Постояв еще, зрители нехотя разбредаются с площади, смеясь и обмениваясь впечатлениями, — не так-то часто заглядывают в горную деревушку артисты, пусть даже простые цыгане. А стайка мальчишек окружает медвежонка и старого цыгана, старательно пересыпающего медную и серебряную мелочь из шляпы в карман.

Катя озабоченно говорит:

— Значит, где-то близко их табор. Надо запирать двери — и курятник, и погреб…

— А почему? — не понимаю я.

— А потому что все цыгане — воры и жулики! — поясняет Катя.

— Ну уж, наверно, не все, — примирительно говорит дед Автандил. — Нельзя, Кэто, обо всех плохо думать.

— И вы это говорите! — возмущается Катя. — А кто коней и овец ворует? А в прошлом году кто у соседей кур покрал? А?

Но вот почти все разошлись с площади, лишь мальчишки галдят около медвежонка. И мне тоже хочется посмотреть на звереныша и на цыган поближе, я тяну Катю за руку в их сторону. Но Катя смотрит настороженно, сердито — никогда раньше не видела ее такой.

— Ой, не нравится мне цыганка! — бормочет Катя. — Глаза завидущие, жадные! Не сглазила бы тебя!..

Но я настойчиво зову Катю к цыганам и медвежонку, и она в конце концов уступает. Ей ведь тоже интересно поглядеть их поближе. Подходим. Звереныш, видно, сильно устал, он смотрит на окружающих скучно и с каким-то, как мне чудится, укором: что вы, мол, веселого и интересного тут нашли? А цыгане не обращают на него никакого внимания — спорят на своем языке, женщина громко и требовательно кричит, и старик наконец лезет в карман необъятных шаровар, достает горсть монет и высыпает в ладонь цыганке. И та торопливо уходит к лавке, где торгуют всякой всячиной; цыганята с веселыми воплями бегут следом. Наверно, сейчас купят им сладостей.

Я смотрю на пригорюнившегося мишку и жалею, что нечем его угостить. И вдруг вспоминаю: в кармане платья — панта. С десяток груш я послала с мамой папе — может, ему понравятся, но и еще остались.

Осторожно протягиваю мишке грушу, и он берет ее мягкими губами и грызет с видимым удовольствием. А старый цыган, раскуривая длинную изогнутую трубку с блестящей крышкой, посматривает на меня и Катю вовсе не сердито, а даже ласково.

Потом мы с Катей усаживаемся неподалеку на бревна и смотрим, как медведь кусает себя за лапы, роется носом в шерсти: Катя говорит — ищет блох. А позже, съев все, что надавали ему мальчишки и девчонки, мишка укладывается спать. Старый цыган сидит, пыхтит трубкой и с сердитым нетерпением поглядывает в сторону лавки, куда ушла молодая цыганка.

Катя пытается увести меня домой, но я упрашиваю подождать: хочется узнать, куда цыгане пойдут потом, где их табор. Ведь было бы так здорово посмотреть! Я вспоминаю, как зимой Гиви читал мне Пушкина: «Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют, они сегодня над рекой в шатрах изодранных ночуют…» Алеко! Земфира! Ах, как жалко, что Гиви здесь нет, мы обязательно пошли бы вместе смотреть шатры и табор, цыганские пляски, послушали бы их песни!

Вскоре возвращается молодая цыганка со своими голыми ребятишками; и щеки и даже лбы у них выпачканы шоколадом — значит, я угадала. Цыган встает и что-то приказывает молодой, показывая на медвежонка: видно, велит отвести в табор. А сам, весело бренча в кармане деньгами, направляется к станции железной дороги — там есть буфет.

Осмелев, я подхожу к медвежонку; я все-таки побаиваюсь старого цыгана: лохматая черная борода и такие пронзительные глаза!

— А можно Мишу погладить? — спрашиваю цыганку.

Но цыганка отрицательно качает головой.

— Лучше не надо, девочка; вдруг оцарапает, укусит. Лучше я тебя поглажу. — Она нежно касается пальцами моей челки. — Ты на мою старшую дочку очень, очень похожа… Которая умерла…

Но тут с Катей происходит непонятное: со злым и испуганным лицом с силой оттаскивает меня за руку от цыганки и почти бегом направляется к дому.

— Дурной глаз! Я знаю: дурной глаз! — бормочет она, возмущенно оглядываясь. — Ишь выдумала: на дочку похожа… Ворона черная! Хоть бы цыганят своих помыла да причесала, лентяйка!

У дома нас догоняет Сандро. За плечом у него охотничье ружье, а к поясу привязаны две убитые птицы.

— Куропатки! Вот здорово! — смеется Катя, сразу забывая о цыганах. — Значит, завтра у нас будет вкусный-вкусный обед! Молодец, Сандро!

А на следующее утро происходит неожиданное…

Как и обычно, мы с Катей уходим в рощу, и я принимаюсь собирать землянику; условились: если наберу много, Катя сварит к приезду мамы и бабушки земляничное варенье — мама очень любит!

Часа через полтора Катя собирается домой: нужно ощипать куропаток, застреленных Сандро, пожарить их. И, уходя, наказывает мне:

— Смотри не убегай далеко, Ли! Устанешь — приходи, я тебя спать уложу, или у дедушки Автандила посиди. Но дальше вон той березы не ходи. Там козы пасутся; рогатые, бодливые есть, долго ли до беды…

— Не пойду, Катя, — обещаю я и усаживаюсь в траву, где красными бусинками рассыпаны крупные алые ягоды. — А ты скоро?

— Поставлю обед и приду!

Да, я совсем позабыла рассказать про черепаху. Каждый день беру ее с собой в рощу и выпускаю гулять, но она далеко не убегает, ей просто нравится сидеть в траве, перебирать ее лапками, грызть, греться на солнышке. И сегодня все идет по заведенному обычаю: она отдыхает, наслаждается в траве, а я собираю ягоды.

Сколько же на этой полянке земляники! Ведь я была здесь и вчера, и позавчера и, кажется, обобрала все спелые ягоды, а сейчас вон сколько появилось снова! Каждый день набираю здесь полную корзинку — вкусные, спелые, а черепаха почему-то равнодушна к ягодам: сколько ей ни предлагаю, предпочитает жевать простые листья, которые Катя называет подорожником.

Сегодня решаю собирать ягоды вместе со стебельками: сделаю земляничный букетик и поднесу дедушке Автандилу. Я и не замечаю, как захожу за запретную березу. Слишком уж много земляники, слишком соблазнительно краснеет она в зеленой траве! У меня уже набран порядочный пучок, когда я слышу, как под чьей-то ногой хрустит сухая ветка.

Поднимаю голову, уверенная, что увижу Катю, вот сейчас она примется ворчать и отчитывать меня: зачем далеко ушла. Но передо мной стоит не Катя, а…


…Я могла бы сама продолжать эту повесть, но будет, вероятно, интересней, если рассказ о случае из моего детства дальше поведет Гиви. Да-да, Гиви. Он ведь действительно стал писателем, и его записки или воспоминания — не знаю, как лучше назвать, — точнее и полнее расскажут о событиях, в которых я уже не принимала участия, но которые так близко касались моей судьбы. Спустя много лет Гиви Кахидзе со своей обычной грустной улыбкой подарит мне одну из своих последних книг, и вот что я там прочитаю…

Загрузка...