Больше, как я и предполагала, мы с Диасом-Варелой наедине не виделись. Прошло много времени, прежде чем мы встретились снова. Встреча была случайной, и он был не один. Все это время — с того дня, как мы расстались, — я каждый день и каждую ночь думала о нем. Сначала эти мысли не отпускали меня ни на минуту, потом стали приходить немного реже. Он наверняка считал, что нам больше не о чем говорить, что он полностью выполнил свою задачу, дав мне объяснения, которых никогда и никому давать не собирался. Он допустил оплошность, поступил неблагоразумно, и ему пришлось рассказать Благоразумной Девушке (не так уж я и молода, чтобы называть меня девушкой) ту ужасную и мрачную историю — свою историю, такую, какую он мне изложил. После этого ему уже не нужно было поддерживать со мной отношения — выдерживать мой испытующий взгляд, рассеивать мои подозрения, отвечать на неприятные вопросы, бояться моего молчаливого осуждения. По тем же причинам и мне не хотелось видеться с ним — наши свидания проходили бы в слишком мрачной атмосфере и были бы болезненны для обоих. Так что он мне не звонил, и я ему тоже. Мы расстались не прощаясь — наступил конец, который ничто не могло отсрочить: ни взаимная физическая тяга, ни моя безответная любовь.
Наверное, на следующий день после нашего разговора его одолевали противоречивые чувства: с одной стороны, он испытывал облегчение, с другой — появились основания серьезно опасаться меня, потому что теперь, после того как выслушала его исповедь, я знала слишком много. Впрочем, опасения его были напрасны: сейчас мне куда труднее было бы поделиться с кем-то своим знанием — у меня не было никаких доказательств. Мне тоже было нелегко: подозревать, строить предположения, делать выводы (пусть иногда скоропалительные и несправедливые) все же гораздо легче, чем знать две версии и теряться в догадках, какая из них правдива, а точнее, сознавать, что обе эти версии навсегда останутся в моей памяти, будут сосуществовать, пока я, измучившись, не избавлюсь от обеих, не забуду их. Все, что нам рассказывают, остается в нашем сознании, становится его частью, даже если мы сомневаемся или просто не верим, что то, о чем нам рассказали, произошло на самом деле, даже если наверняка знаем, что это выдумка (если речь идет о фильме или романе, как в случае с историей полковника Шабера). Диас-Варела, соблюдая классические каноны, рассказал то, что должно было являться правдой, в конце, а вначале изложил то, что должно считаться ложным.
Но это не значит, что вторая, более поздняя, версия вытеснила первую, исходную. Она тоже была рассказана, и хотя впоследствии ее опровергли, доказали ее ошибочность, она все равно осталась в памяти. А еще в памяти осталось то, что мы в нее верили, когда слушали ее, когда принимали ее за правду, когда еще не знали, что дальше последует опровержение. Все, что мы когда-то слышали, вспоминается нам потом. Вспоминается если не наяву, то в полудреме или во сне, и там порядок изложения уже не важен, и та версия, которую изобличили как ложную, продолжает напоминать о себе, продолжает волновать нас — словно ее похоронили заживо или словно она — восставший из гроба мертвец, который на самом деле и не умер вовсе — ни под Эйлау, ни по дороге домой, который не был повешен на дереве или еще где-нибудь. Рассказанные нам истории подстерегают нас, являются нам иногда, словно привидения, и нам начинает казаться, что того, что мы знаем, недостаточно, что самый длинный разговор был слишком коротким, а в самом детальном объяснении были пробелы, что нам следовало еще о многом спросить и слушать следовало более внимательно, обращая пристальное внимание не только на то, что нам говорят (словами обмануть легче), но и на то, как это говорят. Мне даже пришла в голову мысль разыскать доктора Видаля. Его легко было найти по второй фамилии — Секанель. Я даже выяснила с помощью интернета, что он работает в организации под названием Англо-американское медицинское объединение — забавное название! — головной офис которой находится на улице Конде-де-Аранда в районе Саламанка. Я могла бы записаться к нему на прием и попросить, чтобы он послушал меня через стетоскоп и сделал электрокардиограмму — в наши дни все заботятся о своем сердце. Но детективные расследования не для меня — я в сыщики не гожусь. К тому же я понимала, что это был бы бессмысленный и опасный шаг: если Диас-Варела счел возможным назвать мне имя доктора, то это означает лишь одно: доктор Видаль подтвердит его версию, не важно, правдива она или нет. Может быть, этот Видаль — старый друг Диаса-Варелы, а вовсе не Десверна, может быть, его предупредили о моем возможном визите и о том, что мне нужно отвечать, если я начну задавать вопросы? К тому же он имел полное право не позволить мне ознакомиться с историей болезни (которой, вероятно, и не было никогда): во-первых, существует врачебная тайна, а во-вторых, кто я такая, чтобы он мне ее показывал? Для этого нужно было бы прийти к нему вместе с Луисой, чтобы документ потребовала она. Но Луиса не знала того, что знала я. Она ничего не подозревала, и я не могла вот так взять и открыть ей глаза — это означало бы взвалить на себя слишком большую ответственность. Нелегко принять решение открыть кому-то глаза на то, чего он, вполне вероятно, совсем не хочет узнать, а хочет он это знать или не хочет, становится понятным лишь после того, как все уже рассказано, когда зло уже причинено и ничего нельзя исправить. Нельзя вернуть свои слова обратно, нельзя повернуть время вспять. Тот Видаль мог оказаться еще одним соучастником — возможно, он тоже был многим обязан Диасу-Вареле, возможно, тоже сыграл свою роль в преступлении, которое тот совершил. Да, идти к Видалю было незачем: прошло уже две недели с тех пор, как я подслушала тот разговор, у Диаса-Варелы было достаточно времени, чтобы продумать и подготовить рассказ, который меня если не "обезвредит", то, по крайней мере, успокоит. Он мог пойти к тому же кардиологу и спросить его под любым предлогом — писатели, с которыми наше издательство сотрудничает (начиная с самодовольного Гарая Фонтаны), то и дело обращаются за консультациями к специалистам в разных областях, — какая ужасная, приносящая невыносимые страдания смертельная болезнь способна заставить человека предпочесть покончить с собой или умолять друга помочь ему это сделать, если сам он не в силах на такое решиться. И тогда Видаль — если он человек честный и наивный — дал бы Диасу-Вареле интересующие его сведения, а тот был бы уверен, что я никогда не пойду его проверять. Даже если мне очень захочется. Так, собственно, и случилось: мне очень хотелось пойти к Видалю, но я к нему не пошла. Я подумала, что Диас-Варела знает меня куда лучше, чем я полагала, что в то время, когда мы были вместе, он был не таким рассеянным, каким мне казался, что он изучал меня и изучил неплохо. Эта мысль была мне, как ни странно, даже приятна. Впрочем, странного здесь ничего нет: я его все еще любила — любовь не проходит внезапно, не кончается вдруг, не превращается в один миг в ненависть, презрение или стыд: чувства должны преодолеть долгий путь, для того чтобы они превратились в свою противоположность. Самый трудный этап этого пути — тот, когда чувства смешиваются, скрещиваются, проникают одно в другое. И любовь не кончается, пока ее полностью не заменит равнодушие или, лучше сказать, отвращение, пока человек не скажет себе: "Зачем возвращаться к прошлому? Мне лень даже думать о том, чтобы снова встретиться с Хавьером. Мне лень даже вспоминать о нем. Нужно выкинуть то время со всеми его загадками из головы. Забыть, как страшный сон. Это совсем нетрудно, потому что я уже не та, что была раньше. Жаль только, что, несмотря на то что я изменилась, я иногда вспоминаю себя такой, какой была прежде. И тогда мне становится неприятным даже собственное имя, и я больше не хочу быть собой. Но все же воспоминание, даже если оно терзает душу, доставляет меньше неприятностей, чем живой человек. К тому же мое воспоминание о Хавьере не терзает мне душу. Совсем не терзает".
Размышлять обо всем этом я начала не сразу, что вполне естественно. Я снова и снова мысленно возвращалась к тому, что услышала от Диаса-Варелы, к тем двум версиям (если их действительно было две). Находила и в той, и в другой необъяснимые (или необъясненные?) детали. В любом рассказе есть пробелы и недоговоренности, в любом можно найти противоречия. Ни одна история — не важно, выдуманная она или реальная — не может быть рассказана так, чтобы в ней все и до конца было логично и ясно.
Я перечитала в интернете сообщения о смерти Десверна и в одном из них нашла то, что искала: "Вскрытие показало, что убитый предприниматель получил шестнадцать ножевых ранений, каждое из которых задело тот или иной жизненно важный орган. Кроме того, пять из них были, по свидетельству судебно-медицинского эксперта, смертельными". Я не очень хорошо понимаю разницу между "смертельным ранением" и "ранением, которое задело жизненно важный орган" — на первый взгляд, на взгляд профана, это одно и то же, но важно было другое: если проводилось вскрытие, если судебно-медицинский эксперт составил протокол, как это всегда делается в случае, когда совершено убийство, то почему это вскрытие не обнаружило "метастазы, распространившиеся по всему организму", которые, по словам Диаса-Варелы, диагностировал у Десверна терапевт? В тот вечер я об этом не подумала и не задала Диасу-Вареле этого вопроса, а сейчас уже не могла позвонить ему — я не хотела ему звонить, и уж тем более по такому поводу: он встревожился бы, заволновался или, того хуже, ему все это надоело бы, и он, поняв, что его объяснение (или разыгранное им представление) меня не успокоило и я продолжаю его подозревать, начал бы искать другой способ обезвредить меня. Возможно, газетчики просто решили об этом не писать или медики решили не сообщать подробностей, не относящихся к делу, но почему же об этом не известили Луису? Когда мы с ней разговаривали, было очевидно, что она и понятия не имеет о болезни Девернэ (как Девернэ и хотел, если верить тому, кто был его другом и стал его палачом, — пусть даже сам и не обагрил рук кровью). Диас-Варела мог ответить на мой вопрос, и я предвидела, каким был бы его ответ: "Ты всерьез думаешь, что судебно-медицинский эксперт, проводящий вскрытие трупа с шестнадцатью ножевыми ранениями, будет интересоваться чем-то еще, кроме этих ранений? Что он будет выяснять, каково было состояние здоровья убитого до того, как его убили? Скорее всего, его даже и не вскрывали, что экспертизы как таковой не было, а протокол — просто отписка: причина смерти Мигеля была и так совершенно ясна". И может быть, он даже был бы прав: в конце концов, разве не так же поступили те двое безответственных хирургов два столетия назад, несмотря на то что выполняли поручение самого Наполеона? Там причина смерти тоже была очевидна, и они даже не удосужились проверить пульс у сраженного саблей и раздавленного лошадиными копытами Шабера. А потом, в Испании почти все делают любую работу спустя рукава — все боятся перетрудиться, потратить лишнюю минуту своего времени.
А еще меня смущало то, что Диас-Варела часто употреблял точные медицинские термины. Слишком уж они звучали профессионально. Маловероятно, что он мог запомнить их, услышав однажды от Десверна — тот их разговор состоялся давно, и вряд ли Десверн, рассказывая о своем несчастье, говорил о болезни так, как говорили о ней его врачи: офтальмолог, терапевт, кардиолог. Напуганный и отчаявшийся человек не прибегает к подобной лексике, когда хочет поделиться с другом обрушившейся на него бедой. "Внутриглазная меланома", "развитая метастатическая меланома", "резекция", "энуклеация глаза" — все эти выражения казались мне специально заученными, недавно услышанными от доктора Видаля. Но, возможно, мои подозрения были беспочвенны: я ведь тоже не забыла все эти термины, хотя прошло уже очень много времени после того, как я их впервые услышала в ту нашу последнюю встречу. И, может быть, человек, который страдает этим заболеванием, тоже их употребляет, чтобы лучше объяснить, что с ним происходит?
В пользу того, что его версия (вторая, последняя) правдива, говорило то, что Диас-Варела не сгущал намеренно краски, не живописал своих страданий, не говорил о самопожертвовании, о раздиравших его противоречиях, о том, каким болезненным для него было решение быстро и жестоко (жестоко, потому что, к несчастью, иначе сделать это быстро нельзя) оборвать жизнь лучшего друга. Зная, что время работает против него, что срок, отведенный ему, слишком мал, что в этом случае, как ни в каком другом, "there would have been a time for such a word" ("Эти слова должны были бы быть сказаны в другое время", "Должно было бы быть другое время для этих слов" — да, именно так: "для такой фразы", "для такой новости", "для такого сообщения"), как воскликнул Макбет, узнав о несвоевременной смерти жены. Диас-Варела мог бы ничего не делать. Он мог отказаться выполнить просьбу, с которой к нему обратился Десверн, и это время, "другое время", пришло бы само. Он мог бы не приближать это время, позволить, чтобы все шло своим ходом, чтобы все произошло естественным путем, безжалостным и скорбным, как происходит все на этой земле. Да, он мог бы наговорить много высоких слов о выпавшем на его долю испытании, о дружбе и верности, мог даже попытаться вызвать у меня сочувствие. Если бы он бил себя в грудь и жаловался, как ему было тяжело, как пришлось собрать все свое мужество, чтобы спасти Десверна и Луису от куда большего страдания — мучительного умирания и зрелища этого умирания, — я бы ему не поверила, у меня почти не осталось бы сомнений в том, что он мне лжет. Но он был серьезен и сдержан, он лишь изложил события и рассказал, какую роль в этих событиях сыграл. И о том, что с самого начала, с той минуты, когда Десверн обратился к нему с просьбой, он знал, что эту просьбу выполнит.
Все в конце концов сглаживается, теряет остроту. Иногда медленно, постепенно, требуя от нас больших усилий воли, иногда неожиданно быстро и против нашего желания, хотя мы из последних сил стараемся, чтобы не тускнели, не уходили из нашей памяти лица, чтобы слова не забывались, а события не теряли красок и значения, словно не были сказаны или не произошли на самом деле, словно мы узнали о них из книги или из фильма: то, что мы прочли или увидели на экране, нам, по большому счету, безразлично, и мы забываем об этом, как только дочитаем последнюю страницу романа или едва погаснет экран. Но книги и фильмы учат нас тому, чего мы не знаем и чего на самом деле не бывает, как заметил Диас-Варела, когда мы говорили о "Полковнике Шабере". Когда нам рассказывают о чем-то, мы слушаем так, словно нам пересказывают книгу или фильм, потому что рассказывает не тот, с кем все произошло, и в том, что это произошло на самом деле, мы тоже до конца не уверены, сколько бы ни пытались доказать, что история эта — самая что ни на есть правдивая, никем не придуманная. В любом случае она становится каплей в безбрежном море других историй, в каждой из которых — каким бы исчерпывающим, ясным и последовательным ни казался нам рассказ на первый взгляд — есть пробелы и противоречия, есть темные и непонятные места, нестыковки и недоговоренности.
Да, все сглаживается, это правда, но правда и то, что ничто не исчезает окончательно и не уходит бесследно. Всегда остается хотя бы смутное воспоминание, отдаленное эхо, едва слышные отголоски, которые вдруг возникают в нашей памяти. Они похожи на надгробия с полустершимися, почти не поддающимися расшифровке надписями, что хранятся в пустынных, никем не посещаемых музейных залах, — никому не нужные, давно отжившие свой век, непонятно зачем перенесенные в музеи, не способные пролить свет ни на что, но способные запутать еще больше. И все же их продолжают хранить, не разрушая и не пытаясь разыскать отколовшиеся столетия назад и затерянные где-то куски, чтобы восстановить эти надгробные плиты полностью. Их хранят, как маленькие сокровища, как талисманы, как свидетельство существования кого-то, кто давно умер, и после него осталось только имя, хотя мы не можем этого имени прочитать, потому что в нем нет половины букв, и хотя никому из нас нет дела до этого умершего человека, который был и остается для нас никем. Вот и имя Мигеля Десверна не исчезнет для меня полностью, хотя я не была знакома с этим человеком — только смотрела на него издалека каждое утро, когда он завтракал вместе со своей женой, и смотреть на него мне было приятно. Не исчезнут и вымышленные имена полковника Шабера и мадам Ферро, графа де Ла Фер и леди Винтер, которая в юности звалась Анной де Бейль и которую, связав ей руки за спиной, повесили на дереве, а потом она необъяснимым образом воскресла и вернулась, прекрасная, как сама любовь. Да, мертвые совершают ошибку, возвращаясь. И все же многие из них не желают смириться с этим, упорствуют, становятся помехой для живых, и те в конце концов избавляются от них. Однако никому ни от кого не удается избавиться окончательно. Нельзя заставить прошлое умолкнуть навсегда, и иногда до нас доносится почти неуловимое дыхание, похожее на дыхание умирающего солдата, которого бросили голым в общую могилу вместе с другими убитыми товарищами, или на сдавленные стоны и вздохи этих товарищей, которые чудились ему потом бессонными ночами: потому что он едва не стал одним из них, потому что он, возможно, и был одним из них, а его последующие скитания, долгий путь в Париж, его страдания и страстное желание снова стать тем, кем он был раньше, — всего лишь фрагменты хранящейся в музее надгробной плиты с полустершейся надписью. Они — тень его следа, отголосок отголоска, щепоть пепла, попытка мертвой немой материи все же что-то сказать нам. И я могла бы стать тем же для Девернэ, но не смогла стать даже этим. Или просто не захотела, чтобы даже самая слабая его жалоба не просочилась в этот мир через меня.
Процесс сглаживания начался, как мне кажется, на следующий же день после нашего с Диасом-Варелой последнего разговора, после моего расставания с ним — этот процесс почти всегда начинается сразу же после того, как что-то кончается. Боль Луисы тоже начала стихать уже на следующий день после смерти ее мужа, хотя самой ей казалось, что это всего лишь первый день ее нескончаемого, вечного горя.
Когда я вышла из дома Диаса-Варелы, была уже глубокая ночь. И в тот раз я точно знала, что наша встреча была последней. Я и прежде, прощаясь с ним, никогда не была уверена, что мы когда-нибудь увидимся еще, что я вернусь в этот дом, что снова прикоснусь к любимым губам, что мы с ним снова ляжем в постель. В наших отношениях не было определенности, каждый раз, встречаясь, мы словно начинали все заново — будто ничего не накапливалось, ничто не становилось привычным и естественным, будто мы еще не прошли положенного отрезка пути, будто то, что уже произошло между нами, не только не было гарантией, но не было даже предвестием, даже надеждой на то, что то же самое случится когда-нибудь (не важно, на следующий день или через долгое время) снова: вероятность того и другого была одинаковой, и лишь a posteriori выяснялось, что возможность все-таки была. Но будет ли она в следующий раз — опять оставалось под вопросом.
В тот раз, однако, я была уверена, что его дверь больше никогда не отворится для меня, что, после того как она захлопнулась за моей спиной и я сделала первый шаг к лифту, этот дом стал для меня чужим, словно его хозяин переехал, или отправился в изгнание, или умер, и что отныне я буду стараться обходить этот дом стороной, а если мне и придется пройти мимо него — потому, например, что иначе нужно давать слишком большой крюк, — то не буду смотреть на него, разве что брошу взгляд искоса, и сердце сожмется от боли (или оттого, что меня вдруг охватят прежние чувства). И я ускорю шаг, чтобы не нахлынули воспоминания о том, что было и чего больше нет. Окончательно я поняла это чуть позднее, когда лежала в своей постели, глядя на качающиеся за окном темные деревья, прежде чем закрыть глаза и уснуть (или не уснуть). Я сказала себе: "Я больше никогда не увижу Хавьера. И так будет лучше, хотя я уже грущу по тому хорошему, что у нас с ним было, тоскую по тому, что мне так нравилось, когда я у него бывала. Все кончилось. Кончилось еще до сегодняшнего разговора. Завтра я начну работать над тем, чтобы он перестал быть для меня живым человеком и начал постепенно превращаться в воспоминание, пусть даже это воспоминание будет терзать мне душу. И мне нужно набраться терпения, чтобы дожить до того дня, когда я добьюсь своей цели".
Но прошла неделя или даже меньше, и процесс, который мне и без того никак не удавалось начать, был прерван. Я вышла с работы вместе с Эжени и с моей подружкой Беатрис. Было уже немного поздно, потому что все эти дни я старалась задерживаться на работе как можно дольше (так в моем положении поступают все) — быть в окружении людей и заниматься делами, которые совершенно мне не интересны, чтобы не думать о том единственном, о чем мне хотелось думать. Еще не успев попрощаться со своими спутниками, я заметила на противоположной стороне улицы мужчину, который не спеша прогуливался туда-сюда, засунув руки в карманы пальто, словно замерз, дожидаясь кого-то, кто все не шел и, возможно, уже не придет, возле того самого кафе в начале улицы Принсипе-де-Вергара, где я до сих пор каждое утро завтракала, всякий раз вспоминая о своей "идеальной паре", которая перестала быть парой. И, хотя на нем было не кожаное, а какое-то старомодное пальто цвета верблюжьей шерсти — может быть, оно и было из верблюжьей шерсти, — я узнала его сразу. Это не могло быть совпадением: он наверняка ждал меня. "Что он здесь делает? — терялась я в догадках. — Неужели его прислал Хавьер?" Мне снова вспомнился тот Хавьер, каким я видела его в последний раз, — человек с двумя лицами или человек, снявший маску, и меня вдруг охватил безотчетный страх, к которому необъяснимым образом примешивалась робкая надежда: "Зачем он его послал? Хочет увериться, что я больше ему не опасна? Или, может быть, он просто хочет узнать, как мне живется после всего, что произошло, после того, как я столько узнала и столько пережила, может быть, он не смог забыть обо мне, выбросить меня из головы, не важно, по какой причине? Или это угроза, и Руиберрис пришел предупредить меня о том, что меня ждет, если я не буду держать язык за зубами или если мне вдруг вздумается начать свое расследование и отправиться к доктору Видалю? Хавьер из тех, кто постоянно возвращается мыслями к прошлому, — я уже убедилась в этом, подслушав их разговор". Я не знала, что мне делать: попытаться избежать встречи с Руиберрисом (я могла пойти вместе с Беатрис, и тогда он не решился бы к нам приблизиться), или, как я и собиралась, остаться одной, чтобы дать ему возможность подойти ко мне, раз уж он меня так долго ждет? Я выбрала последнее — мне слишком хотелось узнать, зачем он явился, — и, простившись со своими спутниками, сделала семь или восемь шагов к автобусной остановке, не глядя в сторону Руиберриса. Только семь или восемь шагов, потому что он тут же пересек улицу, лавируя между машинами, и остановил меня, тронув за локоть — осторожно, словно боялся меня напугать. Я обернулась, и первое, что увидела, была его улыбка — широкая и ослепительная, та же удивительная улыбка, какую я видела у него при первой встрече: верхняя губа приподнималась так сильно, что становилась видна ее внутренняя сторона.
И взгляд его был все тот же: оценивающий мужской взгляд, несмотря на то, что на этот раз я была одета полностью, а не только в лифчик и мятую, задравшуюся юбку. Впрочем, ему наверняка было все равно, одета женщина или раздета: он был человеком с синтетическим или глобальным мышлением, так что женщины не успевали и глазом моргнуть, как он уже давал им полную и исчерпывающую оценку. Мне это не очень льстило: он казался мне одним из тех мужчин, что с возрастом становятся все менее требовательными, все меньше нуждаются в стимулах и кончают тем, что готовы броситься на все, что движется.
— Мария! Вот так встреча! — воскликнул он и поднес руку к брови, словно приподнимая воображаемую шляпу, — так же, как сделал это в тот раз, когда прощался со мной, перед тем как направиться к лифту. — Ты меня, надеюсь, помнишь? Мы познакомились у Хавьера. У Диаса-Варелы. Мне тогда повезло — ты не знала, что я у него в гостях, помнишь? Наша встреча для нас обоих была сюрпризом — не знаю, как для тебя, а для меня очень приятным.
Я спрашивала себя: в какую игру он играет? Зачем делает вид, что только что меня заметил, — ведь я прекрасно видела, как он ждал меня: он глаз не сводил с дверей издательства, провел на улице наверняка не меньше часа, пришел к концу рабочего дня. Возможно, перед тем как прийти, он звонил, чтобы узнать, когда мы заканчиваем работать. Зачем он врет? Я решила подыграть ему и посмотреть, что из этого выйдет.
— Да-да, — подхватила я и из вежливости тоже попыталась изобразить на лице улыбку. — Надо признать, я тогда попала в неловкое положение. Руиберрис, так ведь? Не совсем обычная фамилия.
— Руиберрис-де-Торрес, — поправил он. — Очень необычная. В нашем роду были военные, священнослужители, врачи, адвокаты и нотариусы. Очень достойные люди, должен тебе сказать. Я у них в черном списке — я позор семьи, черная овца, даром что сегодня одет в светлое. — И он пренебрежительно ткнул пальцем в лацкан своего верблюжьего пальто — словно еще не привык к нему, словно чувствовал себя не в своей тарелке без гестаповского одеяния. И некстати засмеялся собственной шутке — то ли потому, что она ему очень понравилась, то ли хотел развеселить меня. Он наверняка был проходимцем, этот Руиберрис, но проходимцем добродушным и вполне безобидным: глядя на него, трудно было поверить в то, что он замешан в убийстве — хладнокровном, преднамеренном убийстве. Он казался совершенно нормальным человеком, так же, как и Диас-Варела, хотя они друг на друга совсем не походили. Если он и участвовал в преступлении — а он в нем, вне всякого сомнения, участвовал (не важно, из каких соображений), — он вряд ли был способен пойти на это еще раз. Но, возможно, большинство преступников именно такие, думала я, возможно, когда они не совершают преступлений, они милые и симпатичные люди.
— У тебя есть время? Давай зайдем куда-нибудь — посидим, поболтаем, отметим встречу? Сюда, например, если не возражаешь. — И он кивнул в сторону той кофейни, где я всегда завтракала. — Впрочем, я знаю в Мадриде сотни куда более занятных мест, таких, о существовании которых ты наверняка даже не подозреваешь. Если захочешь, можем потом туда отправиться. Можем поужинать в хорошем ресторане. Ты как, не голодна? Или можем пойти куда-нибудь потанцевать.
Его последнее предложение меня позабавило: "пойти потанцевать", надо же! Фраза из прошлого века. И с чего он решил, что мне захочется сейчас идти танцевать — в совершенно неподходящее для этого время, едва выйдя с работы, да еще и в компании незнакомого мужчины? Мне ведь не восемнадцать лет. Предложение было смешное, и я от души рассмеялась.
— О чем ты говоришь! Какие танцы! Посмотри на часы и посмотри на меня. Я сижу тут, — я кивнула в сторону издательства, — с девяти утра.
— Я имел в виду потом, после ужина. Но если хочешь пойти сейчас, мы можем заехать к тебе: ты примешь душ, переоденешься, и мы отправимся, куда скажешь. Ты не поверишь, но есть места, где можно танцевать в любое время. Даже в полдень. — И он тоже засмеялся. Смех у него был какой-то развратный. — Я могу тебя подождать сколько нужно или заехать за тобой, когда скажешь.
Он был настроен решительно и отступать не собирался. По его поведению никак нельзя было предположить, что его послал ко мне Диас-Варела, хотя другой причины явиться сюда у него быть не могло. Да и откуда иначе ему знать, где я работаю? Но он вел себя совершенно естественно, и порой я готова была поверить, что он явился по собственной воле: что несколько недель назад я произвела на него сильное впечатление, представ перед ним полураздетой, и он решил во что бы то ни стало разыскать меня и попытаться завести интрижку — так поступают многие мужчины, и, надо признать, им это часто удается. Я вспомнила, что при нашей первой встрече у меня возникло ощущение, что он не только сразу же оценил меня, но и решил, что если нас представили друг другу, то это уже первый шаг к чему-то большему, что он, если можно так выразиться, уже занес меня в свою записную книжку, словно надеялся вскоре снова увидеться со мной — наедине и где-нибудь в другом месте, — и, может быть, даже уже собирался попросить у Диаса-Варелы мой телефон. Возможно, Диас-Варела сказал про меня "одна баба" лишь потому, что это единственное обозначение женщины, которое Руиберрис-де-Торрес в состоянии понять — я для него была ничем иным, как "бабой". Меня это не задевает: есть много мужчин, которых я тоже называю просто "мужиками". Руиберрис принадлежал к тем людям, чья развязность не имеет границ, иногда просто обезоруживает. Я объясняла эту его черту тем, что у них с Диасом-Варелой не было и капли взаимного уважения: они были сообщниками, знали друг о друге самое дурное, они были соучастниками преступления, и потому Руиберрису не было никакого дела до того, какие у нас с Диасом-Варелой отношения. Впрочем, подумала я, Диас-Варела мог рассказать ему, что между нами все кончено. Эта мысль неприятно кольнула меня: он дал своему приятелю зеленый свет, ни на миг не поколебавшись, не пожалев о своей собственности (если это можно назвать собственностью), не испытав ни малейшего укола ревности. Я сразу стала серьезнее и решила поставить наглеца на место — спокойно, ничего ему не объясняя (мне все же очень интересно было узнать, зачем он явился). Я согласилась выпить с ним чашку кофе, но предупредила, что у меня мало времени. Мы сели за стол у окна, за которым обычно сидела "идеальная пара" ("Когда она существовала", — с горечью подумала я). Он картинным жестом сбросил пальто, выпятил грудь и поиграл мышцами — ему явно доставляло удовольствие демонстрировать их, он считал, что они добавляют ему привлекательности. Шарф он снимать не стал: наверное, полагал, что он ему очень идет и хорошо сочетается с обтягивающими брюками того же бежевого цвета — благородного цвета, который больше подходит для весны, но Руиберриса, судя по всему, это совсем не волновало.
Он сыпал любезностями, отпускал мне комплименты, говорил банальности. Комплименты были откровенные, он безбожно льстил, но все же старался не выходить из рамок приличий: он ухаживал за мной и не хотел показаться пошлым. Он пытался блеснуть остроумием, но это ему плохо удавалось — шутки были глупыми и плоскими, даже какими-то наивными. Мне это быстро надоело, и с каждой минутой становилось все труднее слушать его, сохраняя доброжелательное выражение лица. Я чувствовала себя усталой после длинного рабочего дня, к тому же со времени расставания с Хавьером я очень плохо спала — меня мучили кошмары, и я то и дело просыпалась. Руиберрис, несмотря на то что я о нем знала, не вызывал у меня неприязни — возможно, он всего лишь оказывал ответную услугу старому другу, попавшему в трудное положение и обязанному помочь быстро уйти из жизни другому своему другу, который должен был умереть вчера, умереть раньше назначенного ему часа (или, что одно и то же, до того, как случится второе стечение обстоятельств), — но он меня ни капли не интересовал. Меня ничуть не радовали его комплименты, мне были безразличны его ухаживания. Он не чувствовал своего возраста (ему наверняка было уже под шестьдесят) и вел себя так, словно ему все еще было тридцать. Может быть, он именно потому так хорошо и сохранился: на первый взгляд ему можно было дать чуть больше сорока.
— Зачем Хавьер тебя послал? — в лоб спросила я, как только повисла пауза в нашем и без того становившемся все более вялым разговоре (Руиберрис, похоже, никак не мог понять, что напрасно рассыпается передо мной, что все его попытки обречены на провал и ему со мной ничто не светит).
— Хавьер? — Его удивление казалось искренним. — Хавьер меня не посылал, я пришел сам — у меня здесь дела неподалеку. И не надо прикидываться — ты прекрасно знаешь, что любому, кто тебя хоть раз увидит, захочется встретиться с тобой еще раз. — Он воспользовался случаем снова отпустить мне комплимент — все еще на что-то надеялся, как я уже сказала, ему приспичило, и он хотел узнать наверняка, получится у него что-нибудь или нет ("если да — прекрасно, а если нет — найдем что-нибудь другое"): на человека, способного повторить попытку дважды или добиваться чего-то долгое время он явно не был похож. Если крепость не сдавалась после первого штурма, он отказывался от дальнейшей борьбы без малейшего сожаления и больше об этом даже не вспоминал. Сейчас он предпринимал первую атаку, которой, судя по всему, суждено было остаться единственной — он больше не будет тратить на меня свое время. Он неразборчив, а женщин вокруг полно — найдет себе кого-нибудь еще.
— Не посылал, говоришь? А как же ты узнал, где я работаю? Только не надо мне рассказывать, что ты очутился в этих краях случайно. Я видела тебя, когда ты меня ждал. Сколько времени тебе пришлось ждать? Сегодня слишком холодно, чтобы по собственной воле долго стоять на улице. Да и не такая уж я завидная цель, чтобы так страдать из-за меня.
Когда Хавьер нас знакомил, он даже не назвал моей фамилии. Так как же ты мог вычислить меня, если он тебя не посылал? Что он хочет знать? Поверила ли я в его историю о дружбе и самопожертвовании?
Улыбка начала медленно сползать с лица Руиберриса (до этого он все время улыбался — наверняка и эту ослепительную белозубую улыбку в стиле Витторио Гассмана считал своим мощным стратегическим оружием. Он был похож на этого итальянского актера, и сходство с ним добавляло ему привлекательности). Улыбка не сползла до конца — верхняя губа так и осталась загнутой кверху, словно приклеенная (так бывает при нехватке слюны), и Руиберрису понадобилось некоторое время, чтобы вернуть ее в обычное положение, для чего он несколько раз сделал губами странное движение — так двигают мордочкой грызуны.
— Ты права, он тогда не назвал твоей фамилии, — на его лице теперь было выражение удивления, — но потом мы говорили с ним по телефону, и он несколько раз проговорился, так что у меня было достаточно информации, чтобы без труда тебя разыскать. Не нужно меня недооценивать: из меня получился бы неплохой сыщик. К тому же у меня везде и всюду свои люди. Да еще есть все эти новомодные штуки — интернет и фейсбук, так что, если о человеке хоть что-то знаешь, — ему не спрятаться. Ты, что, никак не можешь взять в толк, что с той минуты, как я тебя увидел, я места себе не нахожу? Не прикидывайся, Мария, ты прекрасно понимаешь, что ты мне офигенно понравилась тогда. И сегодня тоже очень нравишься, хотя сегодня мы встретились при совсем других обстоятельствах и одета ты не так, как в прошлый раз. Тогда я прямо обалдел. Честно тебе скажу: все эти несколько недель ты так и стоишь у меня перед глазами. Ты была такая клевая! — И он опять, как ни в чем не бывало, заулыбался. Он не стеснялся снова и снова возвращаться к той сцене, когда он увидел меня полураздетой, его не смущало то, что мне это воспоминание может быть неприятно, — в конце концов, он испортил тогда наше с Диасом — Варелой любовное свидание, и меня, по крайней мере, это очень огорчило. Конечно, на самом деле он ничего не испортил, но ведь мог испортить? Словарный запас Руиберриса выдавал его возраст куда очевиднее, чем внешность: в его речи встречались давно вышедшие из моды или уже почти вышедшие из употребления ("офигенном, "обалдел", "клевая") слова и выражения. — Вы говорили обо мне? С чего это вдруг? Мы с ним не афишировали наших отношений. Скорее, наоборот. Он был очень недоволен тем, что ты меня видел, что мы встретились у него дома. Разве ты не заметил этого? Не заметил, как он злился? Не могу поверить, что после этого он с тобой обо мне еще и говорил, — куда вероятнее, что он попытался забыть о той встрече…
Я умолкла, не договорив, — вспомнила о том, о чем не раз уже думала: Диас-Варела и Руиберрис наверняка пытались восстановить тот диалог, который вели, пока я была в спальне, и который я подслушала из-за двери. Им нужно было понять, что именно мне удалось услышать, что мне было уже известно. А потом, все тщательно взвесив, они решили, что лучше поговорить со мной прямо и все мне объяснить: придумать собственную историю или рассказать правду. В любом случае, версия, которую они мне собирались предложить, должна была быть лучше той, что уже появилась у меня. Поэтому Диас-Варела позвонил мне через две недели и попросил прийти. Так что они вполне могли разговаривать обо мне, а если так, то Диас-Варела вполне мог упомянуть и мою фамилию, и место работы. А Руиберрис, ни слова ему об этом не говоря, мог меня потом найти.
Не сомневаюсь, что этот тип ни у кого не станет просить разрешения, если ему понадобится познакомиться с какой-нибудь "бабой". Таким, как он, все равно, что эта "баба" — жена или невеста друга, им на это наплевать. Эти переступят через что угодно. И таких типов много, гораздо больше, чем кажется на первый взгляд. Так что, возможно, Диас-Варела и не подозревал о том, чем его приятель был занят в тот вечер.
— Ладно, пусть, — тут же продолжила я. — Он говорил с тобой обо мне. Вернее, о проблеме, которая со мной связана. Так ведь? Он был обеспокоен, рассказал, что я вас подслушала, что у вас будут большие неприятности, если я решу кому-нибудь обо всем этом рассказать — Луисе, к примеру, или полиции. Вы ведь поэтому обо мне разговаривали? Так ведь? А потом вы вместе придумали историю про меланому. Или это вам Видаль помог? Или, может быть, ты один все придумал — ты же человек изобретательный? Или придумал он? Не знаю, как ты, а он книжки читает, так что у него в запасе много всяких историй.
Руиберрис снова перестал улыбаться. На этот раз улыбка исчезла мгновенно, словно ее стерли тряпкой. Он посуровел, в глазах мелькнула тревога. Сразу перестав быть галантным (он даже свой стул от моего отодвинул — до этого он все старался придвинуть его поближе ко мне), он настороженно спросил:
— Так ты что, знаешь про болезнь? А что ты еще знаешь?
— В общем, он пересказал мне мелодраму целиком. Я знаю, что вы проделали с тем "гориллой" — и про мобильный телефон знаю, и про наваху. Диас-Варела должен быть тебе благодарен: ты сделал всю черную работу, пока он сидел дома. Руководил операцией. Тоже мне Роммель! — Я не смогла удержаться от саркастического тона: меня душила обида на Диаса-Варелу.
— Ты знаешь, что мы сделали? — Его слова прозвучали скорее как утверждение, а не как вопрос. Он несколько секунд помолчал, словно ему нужно было свыкнуться с этим открытием, — казалось, он действительно был потрясен. Быстрым привычным движением он опустил пальцами верхнюю губу (на этот раз она не прилипла, но все же чуть задиралась): наверное, хотел быть уверенным, что выражение лица у него сейчас серьезное. Он был взволнован, он не ожидал услышать от меня то, что услышал (если, конечно, он не притворялся и не разыгрывал передо мной спектакль). Наконец разочарованным тоном произнес: — Я думал, он этого так и не расскажет. Он говорил мне, что никогда не расскажет об этом. Сказал, что будет благоразумнее оставить все, как есть, и надеяться, что ты услышала не слишком много и не сможешь по обрывкам восстановить всю картину. Или просто на то, что ты будешь молчать. Порвать с тобой — это да, это он собирался. Уверял меня, что между вами нет ничего серьезного и что расставание будет безболезненным. Что ему достаточно будет перестать тебе звонить и не отвечать на твои звонки. "Она очень скромная, — так он сказал. — Она никогда ничего не ждет". Сказал, нужно постараться, чтобы она больше ничего не узнала, а о том, что уже знает, — забыла. Со временем она начнет сомневаться в том, что слышала, и в том, слышала ли что-нибудь вообще. "В конце концов, ей начнет казаться, что все это ей только померещилось, что она все придумала. Слуховые галлюцинации, и больше ничего". Из всего этого я сделал вывод, что путь свободен. Я тебя имею в виду. Я думал, что обо мне ты ничего не знаешь. Из того, что касается наших с Диасом-Варелой дел.
Он снова замолчал: что-то припоминал или о чем-то раздумывал, так что следующие слова произнес, словно говорил сам с собой, словно меня не было рядом:
— Мне не нравится, мне не нравится, что он не сообщает мне о том, что касается меня, что может мне повредить. Он не должен был рассказывать эту историю никому — это не его история, она в гораздо большей степени моя. Это я подвергался риску, это у меня, если что, будут неприятности. Его-то никто не видел. Мне совсем не нравится то, что он передумал и все тебе выложил. И к тому же меня об этом в известность не поставил. И я перед тобой выглядел полным дураком.
Он казался подавленным. Взгляд был отрешенным. Его пыл угас. Я подождала немного, прежде чем снова заговорить:
— Я с тобой согласна: признаваться в убийстве, которое совершил не один…Ему следовало посоветоваться прежде с остальными. Хотя бы посоветоваться, — не смогла я удержаться от иронии.
Он даже подпрыгнул от возмущения:
— Эй, послушай! Ты говори, да не заговаривайся. При чем тут убийство? Это не убийство! Речь шла о том, чтобы помочь другу умереть более легкой смертью, чтобы он меньше страдал. Да, да, я понимаю, что смерть хорошей не бывает и что тот "горилла" искромсал его навахой зверски, — но мы этого предвидеть не могли. Мы даже не были уверены, что он вообще возьмется за нож. Но то, что его ждало бы в противном случае, — хуже. Просто ужасная смерть! Хавьер мне описал весь процесс. Та смерть, что он принял, была, по крайней мере, быстрой, не нужно было проходить все этапы. Боль, разрушение всего организма, страдание от сознания, что жена и дети наблюдают, как ты постепенно превращаешься в монстра. Это нельзя назвать убийством, черт побери! Это совсем другое! Это акт милосердия, как сказал Хавьер. Убийство из жалости.
Он говорил убежденно, искренне. "Одно из трех, — думала я. — Или вся эта мелодрама — правда, и они ничего не придумали, или Хавьер и этого типа тоже обманул, наврав ему про болезнь, или этот тип разыгрывает сейчас передо мной комедию по приказу того, кто ему за это заплатил. Если это так, то он, надо признать, очень хороший актер". Мне вспомнилась фотография Десверна, которую напечатали все газеты и которую я мельком видела в интернете: без пиджака, без галстука, кажется, даже без рубашки — где-то теперь его запонки! — опутанного трубками и окруженного врачами, пытающимися спасти его жизнь, лежащего посреди улицы в луже крови, под взглядами любопытных прохожих и водителей проезжающих мимо машин. Потерявшего сознание, беспомощного, умирающего… Он, наверное, пришел бы в ужас, если бы увидел себя в таком состоянии или если бы узнал, что с ним случится подобное. "Горилла", конечно, искромсал его ужасно, но кто мог предвидеть это — речь шла об убийстве из жалости. Возможно, так и было. Возможно, Руиберрис и Диас-Варела действовали с благородными намерениями (если в этом случае вообще уместно говорить о благородстве". И вдруг на меня навалилась страшная усталость, и все стало мне безразлично. Когда человек не знает, чему верить, когда у него нет ни малейшего желания играть в детектива, он, махнув на все рукой, перестает думать о том, что его волновало, и отгораживается от того, чего не в силах понять (даже если для него жизненно важно понять это). В реальной жизни почти никто ничего не выясняет, никто не занимается расследованиями — такое бывает только в книгах.
Собрав все силы, я решила сделать последнюю попытку. Впрочем, я заранее знала, какой ответ получу на свой вопрос.
— Понятно. А как насчет Луисы, жены Десверна? Ее Хавьер утешает тоже из милосердия?
Руиберрис-де-Торрес снова очень удивился (или потрясающе сыграл изумление):
— Жена? А при чем тут жена? И о каком утешении ты говоришь? Конечно, он ей поможет. Утешит, как сможет, и ее, и детей. Это же вдова и дети его друга.
— Хавьер давно в нее влюблен. Или вбил себе в голову, что влюблен, — разницы никакой. Он очень выиграл от того, что ее муж больше не стоит у него на дороге. Это была очень хорошая пара. Они очень друг друга любили. Если бы Десверн остался жив, у Хавьера не было бы ни малейшего шанса. А теперь шанс появился. Нужно только терпение, нужно приближаться шаг за шагом, нужно всегда быть рядом.
Руиберрис снова расплылся в улыбке. Только теперь его улыбка была сочувствующей, словно ему было жаль, что я так глупа и наивна, что я так ошибалась, так плохо понимала того, с кем долгое время была рядом.
— Что за чушь! — воскликнул он. — Он мне ни слова об этом не говорил, и я ничего такого не замечал. Ты заблуждаешься. Пытаешься сама себя утешить, думая, что, если он порвал с тобой, значит, любит другую. Это даже смешно: Хавьер не из тех, кто способен кого-то всерьез полюбить. Уж я-то его знаю — мы с ним столько лет знакомы. Как ты думаешь, почему он не женится? — Он саркастически (как ему, должно быть, казалось) рассмеялся. — Вот ты говоришь "терпение". Да он и не представляет себе, что такое терпение, если речь идет о женщинах. Это одна из причин, по которым он до сих пор ходит в холостяках. — И он махнул рукой, словно закрывая тему. — Глупости ты говоришь. Ничего не понимаешь.
Он замолчал и на некоторое время задумался — похоже было, что он пытается что-то припомнить. Как легко заронить сомнение в чужую душу! Да, вероятнее всего, Диас-Варела никогда и ничего ему не рассказывал. Особенно если в его намерения входило обмануть Руиберриса. Я вспомнила, что, когда в подслушанном мной разговоре речь зашла о Луисе, Диас-Варела не назвал ее по имени. Говоря с Руиберрисом обо мне, он назвал меня "бабой", а о ней сказал "его жена". Словно она не была очень дорогим ему человеком, словно навсегда должна была остаться тем, кем была: женой друга. И наверняка Руиберрис никогда не видел их вместе, так что не мог заметить того, что с первого взгляда бросилось в глаза мне в тот вечер в доме у Луисы. Наверное, от профессора Рико это тоже не ускользнуло, хотя как знать — он слишком поглощен собой и своими делами, чтобы обращать внимание на тех, кто его окружает. Я не стала возражать. Руиберрис по-прежнему сидел задумавшись. Говорить больше было не о чем. Он прекратил свои заигрывания (наверное, он действительно разыскал меня лишь потому, что хотел приударить за мной, — не повезло бедняге!) Вытянуть из него еще что-нибудь мне все равно не удалось бы, да и не хотелось мне больше ничего из него вытягивать. Меня перестала интересовать эта история. Я была сыта ею по горло.
— А что с тобой приключилось в Мексике? — Мне вдруг захотелось это узнать. К тому же нужно было вывести Руиберриса из оцепенения, в котором он уже слишком долго пребывал. Мне вдруг показалось, что он вовсе не такой плохой, что мы с ним даже могли бы стать друзьями. Конечно, друзьями мы никогда не станем, потому что я его больше никогда не увижу. И Диаса-Варелу больше не увижу никогда. И Луису Алдай. Никого из них. И даже профессора Рико — если только наше издательство не заключит с ним договора на публикацию какого-нибудь из его сочинений.
— В Мексике? Откуда тебе известно, что в Мексике со мной что-то приключилось? — Он был изумлен, видимо, они с Диасом-Варелой припомнили не все детали того разговора. — Подробностей даже Хавьер не знает!
— Я узнала об этом в его доме, когда подслушивала за дверями спальни. Ты сказал, что у тебя там были проблемы. Когда-то давно. Что там тебя могут разыскивать, что ты на крючке у полиции. Что-то в этом роде.
— Черт возьми! Конечно, ты это подслушала, иначе откуда бы ты об этом узнала? — И тут же добавил, словно торопился разъяснить то, о чем я и понятия не имела: — Это тоже не было убийством. Ни в малейшей степени. Чистая самооборона. Вопрос стоял ребром: или я, или он. К тому же мне был всего-то двадцать один год.
Он умолк, поняв, что сказал лишнее, что он все еще до конца не очнулся от своих мыслей, а потому говорит с самим собой, только громко и при свидетеле. Его глубоко задело то, что я назвала смерть Десверна убийством.
Я вздрогнула, я не предполагала, что на совести у Руиберриса еще один труп — не важно, почему и как он стал убийцей. А я-то считала его весельчаком и паяцем, неспособным пролить кровь! Правда, он участвовал в убийстве Десверна, но его вынудили на это пойти, и к тому же, в конце концов, это не его рука держала смертельное оружие — он тоже действовал через посредника, хотя стоял к убийце куда ближе, чем Диас-Варела.
— Я просто так спросила, — поспешила я остановить его. — Не надо мне ничего рассказывать — я знать ничего не хочу, если речь идет еще об одном мертвеце. Давай оставим этот разговор. Я уже поняла, что лучше никогда не задавать вопросов. — Я посмотрела на часы. Мне вдруг стало ужасно неловко оттого, что я сидела в этом кафе на месте Десверна и разговаривала с одним из тех, кто задумал и осуществил его убийство. — К тому же мне пора идти — уже поздно.
Он не обратил внимания на мои последние слова — продолжал думать о своем. Я заронила сомнение в его душу (хорошо, если он тут же не побежит к Диасу-Вареле и не начнет расспрашивать его о Луисе, не станет требовать объяснений, потому что в этом случае Диас-Варела снова позвонит мне — не знаю уж зачем, может быть, чтобы закатить мне скандал). Но, возможно, он просто погрузился в воспоминания о том, что произошло тогда в Мексике, — похоже, они терзали его душу.
— Это Элвис Пресли виноват, — вдруг произнес он совсем другим, очень серьезным, тоном — видимо, решил прибегнуть к последнему ресурсу, чтобы произвести на меня впечатление: не хотел уходить ни с чем.
Я не смогла удержаться от смеха:
— Что, лично Элвис Пресли?
— Ну да. Я работал с ним дней десять, когда он снимался в одном фильме в Мексике.
Тут я просто расхохоталась, несмотря на то что история, которую он собирался рассказать, была совсем не веселой.
— Ну конечно! Может, ты еще знаешь, на каком он острове живет? Он и правда жив, как утверждают его поклонники? И кто еще с ним на этом острове скрывается — Мэрилин Монро или Майкл Джексон?
Ему не понравились ни мой тон, ни мои слова. Взгляд его стал жестким.
— Заткнись! Ты мне что, не веришь? Да, я с ним работал, и он втянул меня в паршивую историю.
Таким серьезным я его еще не видела. Он не на шутку рассердился, его самолюбие было уязвлено. То, что он рассказывал, не могло быть правдой. Это больше походило на бред, но в этот бред он, судя по всему, искренне верил.
Я попыталась его успокоить:
— Хорошо, хорошо, прошу прощения, я не хотела тебя обидеть. Но уж слишком трудно в это поверить, согласись. — И, желая сменить тему (осторожно, чтобы он не подумал, что я утратила к нему всякое доверие или что принимаю его за полного психа), спросила: — Послушай, а сколько же тебе лет, если ты говоришь, что работал с самим Королем? Он ведь умер давным-давно. Лет пятьдесят назад? — На этот раз, к счастью, мне удалось удержаться от смеха.
Он тут же повеселел, к нему вернулась прежняя кокетливость.
— Ну, насчет пятидесяти ты, конечно, загнула. Шестнадцатого августа исполнится, кажется, тридцать четыре года. Не так уж и много. — Он даже точную дату помнил. Наверняка был одним из самых преданных поклонников. — А мне ты сколько лет дала бы?
Я решила быть любезной: мне хотелось его подбодрить. Но и льстить ему я тоже не собиралась. — Не знаю… Пятьдесят пять?
Он снова широко улыбнулся. Казалось, он уже забыл нанесенную ему обиду. Верхняя губа снова приподнялась, открывая десны и крупные, белые, крепкие зубы.
— Накинь еще десятку, как минимум, — довольным тоном произнес он. — Ну так сколько?
Да, он хорошо сохранился. В нем было что-то от ребенка, потому-то с ним всегда было так легко. Возможно, он был еще одной жертвой Диаса-Варелы, которого в мыслях я давно уже называла не по имени, столько раз произнесенному мною — и громко, и нежным шепотом на ухо, — а по фамилии. Это тоже по-детски, но это помогает нам отдалиться от тех, кого мы прежде любили.
С того дня — после того как я впервые поняла, что эта история почти перестала меня трогать, после того как мне впервые пришла в голову мысль (возможно, я даже не подумала, а просто ощутила): "Какое, в сущности, мне до этого дело? Какое это имеет отношение ко мне?" — процесс сглаживания шел уже полным ходом. Это по силам любому, каждый может стряхнуть с плеч тяжесть, какой бы она ни была, как сильно и свежо ни было бы переживание. И если не все поступают так, то лишь потому, что в глубине души не хотят избавляться от этих переживаний: потому что живут ими, потому что они придают их жизни хоть какой-то смысл. И точно так же многие не могут расстаться с теми, кто уже умер, но продолжает жить в их воспоминаниях. Они не дают умершим уйти, а те и рады — надеются урвать еще хотя бы что-нибудь и готовы ради этого на что угодно. Все стремятся стать Шаберами, несмотря на то что роль эта горька и что живые совсем не будут рады и откажутся признать их, если они действительно осмелятся вернуться.
Конечно, это очень медленный процесс. И очень трудный. Нужно напрячь всю волю, приложить много усилий, нужно не позволять памяти возвращать нас в прошлое всякий раз, когда мы идем по знакомой улице, или вдруг услышим забытую мелодию, или ветер донесет до нас запах знакомых духов. Или когда по телевизору показывают фильм, который мы когда-то смотрели не одни. Мы с Диасом-Варелой не посмотрели вместе ни одного фильма.
Что же касается литературы (о книгах мы с ним говорили не раз), то тут я предусмотрительно приняла меры: хотя наше издательство публикует в основном книги современных авторов (к несчастью для меня и для наших читателей), я убедила Эжени в необходимости незамедлительно подготовить издание "Полковника Шабера" в новом, хорошем переводе (последний перевод был просто ужасным). Мы добавили еще три рассказа Бальзака, чтобы получился солидный том, потому что "Полковник Шабер" — вещь довольно короткая, то, что французы называют Knouvellen. Уже через несколько месяцев книга была во всех книжных магазинах, а я, представив ее на моем родном языке в наилучшем виде, выбросила ее из головы. Я помнила о ней, пока это было необходимо — пока мы готовили новое издание, — а потом смогла о ней забыть. Или, по крайней мере, уверить себя, что никогда больше я даже случайно не увижу ее и не услышу о ней.
Я даже собиралась уйти из издательства, чтобы больше не завтракать в том кафе, чтобы не видеть его из окна моего кабинета (хотя его от меня частично заслоняли деревья), чтобы ничто и ни о чем мне больше не напоминало. Да и нянчиться с живыми писателями, честно говоря, надоело — то ли дело классики вроде Бальзака: они не пристают с глупостями, не стремятся всеми силами стяжать мировую славу — просто потому, что она у них уже есть. Я устала от звонков назойливого Кортесо, от претензий мерзкого и жадного Гарая Фонтины, от бесед с уже давно не молодыми "молодыми писателями", каждый из которых мнил себя гением, а на деле был просто необразованным невежей. Одним словом, мне надоело все. Однако ни одно предложение работы по моей специальности меня не устроило, несмотря на то что мне обещали гораздо более высокую зарплату: везде нужно было иметь дело все с теми же амбициозными современными писателями. С другой стороны, вконец обленившийся Эжени возлагал на меня с каждым днем все больше обязанностей и требовал, чтобы все важные решения я принимала сама. И я не отказывалась, надеясь, что скоро настанет день, когда я смогу избавиться от какого-нибудь из наших самодовольных и тщеславных авторов, даже не спрашивая разрешения шефа. Больше всего я мечтала избавиться от без пяти минут нобелевского лауреата, который собирался "показать что почем" Карлу Густаву и без устали оттачивал свою будущую речь на ломаном шведском (все, кто слышал, как он эту речь репетирует, говорили, что акцент у него кошмарный). Но главное — я поняла, что не должна бежать от того, что напоминало мне о прошлом. Я должна пережить то, что случилось, должна справиться с тем, что обрушилось на меня, сама, как, наверное, преодолевала свое горе Луиса у себя дома. Она не убежала, не переехала поспешно: она заставила себя продолжать жить в доме, полном сентиментальных и печальных воспоминаний, — это был ее дом, ее жизнь. Да, место, где я работала, заставляло меня вспоминать о многом. Что ж, к этому нужно было привыкнуть, нужно было смириться с этим.
Прошло почти два года. Я познакомилась с Хакобо (слава богу, он оказался не писателем). Он мне нравился, мне было с ним интересно. Мы встречались и уже задумывались о том, чтобы пожениться. Я не слишком стремилась замуж (меня не особенно прельщала перспектива каждый день просыпаться рядом с кем-то в одной постели, хотя, полагаю, ничего плохого в этом нет, если любишь того, с кем вместе ложишься и вместе встаешь, а в моем случае, конечно, так и было), однако и тянуть было нельзя — мне давно уже перевалило за тридцать. Я никак не могла решиться и дать окончательный ответ, хотя "нет" я тоже не говорила. Я все еще немного скучаю по тому, что было у нас с Диасом-Варелой (хотя это к делу не относится), и не испытываю по этому поводу угрызений совести: он стал лишь воспоминанием, а в воспоминаниях уживаются самые, казалось бы, несовместимые вещи.
Мы ужинали большой компанией в китайском ресторане отеля "Палас", когда вдруг я заметила их. Они сидели недалеко — нас разделяли три или четыре столика, и я могла хорошо их разглядеть. Я видела их в профиль, словно я сидела в партере, а они были актерами на сцене. Только сцена и зрительный зал были на одном уровне. С той минуты я уже не могла отвести от них взгляда — они притягивали меня, как магнит. Лишь когда кто-нибудь за нашим столом обращался ко мне, я ненадолго переводила взгляд на него. Но такое случалось нечасто: мы пришли в ресторан после презентации нового романа одного из наших чванливых писателей, так что большинство собравшихся были друзьями автора, и я почти никого из них не знала. Они болтали между собой, а на меня почти не обращали внимания — я была приглашена как представитель издательства (чтобы было кому расплатиться по счету, разумеется). Почти все они странным образом напоминали мне исполнителей фламенко, так что я не на шутку опасалась, что они вдруг вытащат из какого-нибудь тайника гитары и примутся громко петь и танцевать. Их поведение могло бы заставить Луису и Диаса-Варелу обернуться в нашу сторону, но они были слишком поглощены друг другом, чтобы замечать кого-то еще. Впрочем, даже если бы Луиса и обернулась, меня она, наверное, все равно бы не узнала.
Из нашей компании лишь подруга виновника торжества заметила, что я постоянно смотрю куда-то в сторону. Проследив за моим взглядом, она без всякого стеснения тоже уставилась на Хавьера и Луису. Испугавшись, что их смутит ее бесцеремонность, я поспешила объяснить:
— Извините, я просто знаю эту пару. Мы с ними очень давно не виделись. А когда мы виделись в последний раз, они еще не были вместе. Не подумайте обо мне плохо: просто женское любопытство, вы же понимаете.
— Конечно, конечно. Все в порядке, — сочувственно кивнула она, бросив на них еще один беззастенчивый взгляд. Она сразу догадалась, в чем дело, — у меня, наверное, все на лице было написано. — А он красавчик! Ничего удивительного. Ты не волнуйся, делай что хочешь, на меня не обращай внимания — меня это не касается.
Да, они наверняка были парой. Это угадывалось сразу. Это понимаешь, даже если видишь двух совершенно незнакомых тебе людей, а эти люди были мне знакомы: он знаком слишком хорошо, она гораздо меньше — с ней мы разговаривали лишь однажды (вернее, говорила она, а я только слушала — именно для этого я и была тогда ей нужна, точнее, не я, а кто угодно). Но я наблюдала за ней много лет, когда она была рядом с другим мужчиной — ее мужем, который теперь мертв, мертв достаточно давно, чтобы она больше не думала прежде всего о себе ("Я осталась вдовой", "Я вдова"). Сейчас она так уже не думает. Событие и факт изменились, хотя и остались теми же, что и раньше. Сейчас она, скорее всего, думает по-другому: "Мой первый муж умер, и с каждым днем он все больше отдаляется от меня. Я его уже очень давно не вижу. А этот мужчина здесь, рядом со мной. И всегда будет рядом со мной. Его я тоже называю мужем, как это ни странно. Но он занял место прежнего в моей постели, он заменил его, и потому воспоминание о том, первом, все больше бледнеет и стирается из моей памяти. Каждый день понемногу, и еще понемногу — каждую ночь". Вместе я их тоже видела всего один раз, но мне этого было достаточно, чтобы заметить беззаветную любовь, внимание и заботу с его стороны и полное равнодушие с ее. Сейчас все изменилось. Они смотрели только друг на друга, были заняты только друг другом, они оживленно болтали, иногда умолкали, глядя друг другу в глаза, и пальцы их лежащих на скатерти рук соприкасались. У него на безымянном пальце было обручальное кольцо. Они, наверное, поженились совсем недавно — может быть, позавчера или даже вчера. Она выглядела гораздо лучше, чем в тот день, когда я видела ее в последний раз. Он тоже. Передо мной был тот же Диас-Варела, и я теперь уже издалека следила за каждым движением таких знакомых губ — есть привычки, от которых невозможно избавиться. Я непроизвольно подняла руку, словно хотела прикоснуться к этим губам, и подруга нашего писателя — единственный человек за столом, который помнил о моем присутствии, — вежливо поинтересовалась:
— Извини, тебе что-нибудь нужно? — Наверное, подумала, что этим жестом я хотела привлечь ее внимание.
— Нет-нет, ничего. Все в порядке. Это я так.
Она наверняка заметила мое волнение. Хорошо еще, что больше никому за нашим столом до меня дела не было: все остальные были заняты только тем, что без конца поднимали тосты и кричали один громче другого. Мне показалось, что кто-то из них уже начал напевать("Ау mi nina, mi nina, Virgen del Puerto…" — донеслось до меня), — не знаю, почему они все производили на меня такое странное впечатление: писатель, чьими друзьями все они являлись, был совсем на них не похож. На нем был джемпер с ромбами, очки, какие носят киношные насильники и маньяки, он казался закомплексованным, и при этом у него была довольно милая и очень симпатичная подружка, и его книги (на мой взгляд, довольно претенциозные, но многим именно такие и нравятся) расходились очень хорошо. Потому-то мы и пригласили его в недешевый ресторан. Я мысленно помолилась о том, чтобы пение не продолжилось, — мне не хотелось, чтобы меня отвлекали. Я не могла отвести глаз от стола-сцены. И вдруг мне отчетливо вспомнилась фраза из газеты, одной из тех газет, что в течение двух дней сообщали об ужасном убийстве: "Хирурги пять часов боролись за его жизнь, но не смогли его спасти, и к ночи он умер, так и не придя в сознание".
"Он провел пять часов в операционной, — думала я. — Разве может быть, что за эти пять часов у него не обнаружили "метастаз, распространившихся по всему организму", как говорил мне Хавьер, повторяя слова Десверна?" И тогда я в первый раз отчетливо — или еще более отчетливо, чем прежде, — поняла, что никакой болезни не было. Если только газеты писали правду и врачи действительно в течение пяти часов пытались сделать все, чтобы его спасти, — газетам не всегда можно верить, они слишком часто дают непроверенную информацию. Нет, окончательного вывода сделать было нельзя: версия Руиберриса подтверждала ту, что предложил мне Диас-Варела (хотя это тоже нельзя считать решающим аргументом — многое зависело от того, какую часть правды Диас-Варела открыл Руиберрису, когда давал ему то поручение). Нет, я поспешила с заключениями, и виной всему раздражение, которое я в эту минуту испытывала. Моя уверенность длилась всего несколько секунд (или гораздо дольше?). Всего несколько секунд мне казалось, что наконец-то все стало окончательно ясно (но потом, дома, где я больше не могла видеть эту пару и где ждал меня Хакобо, эти мысли еще не раз возвращались ко мне). Наверное, все дело в том, что меня захлестнула волна гнева, когда я увидела, что Хавьер добился своего, что он получил то, что так хотел получить, что все вышло так, как он задумал. В конце концов, нельзя не признать, что я таю на него обиду, несмотря на то что с самого начала знала, чем все кончится, и не питала никаких надежд. Он не давал мне обещаний, мне не в чем его винить. Чувство, которое я испытывала, не было ни возмущением против бесчеловечного поступка, ни жаждой справедливости — это было другое, куда более низменное, куда более примитивное чувство. Мне не было дела до справедливости и несправедливости: я просто-напросто злилась и ревновала. Любой на моем месте испытывал бы то же самое. "Только посмотрите на них! — думала я. — Прошло совсем немного времени — и их не узнать: она почти забыла о своем горе и кажется вполне довольной и счастливой, он наверху блаженства. Они женаты, они забыли о Десверне и обо мне — я не была серьезной помехой, избавиться от меня было нетрудно. Их счастье было в моих руках. Я могла разрушить этот брак, могла за одну минуту разрушить ту жизнь, которую он так долго и терпеливо создавал, — нет, жизнь, которую он отнял у другого человека, захватив его место. Стоило мне подняться, подойти к их столику и сказать: "Надо же! Ты все-таки добился своего! Убрал соперника с пути так, что она даже ничего не заподозрила". И больше мне ничего не нужно было бы говорить — только повернуться и уйти. Тех нескольких слов было бы достаточно, чтобы привести Луису в смятение, чтобы она начала требовать объяснений и в конце концов заставила бы его во всем признаться. Да, заронить сомнение в чью-то душу очень легко".
И, подумав об этом (на самом деле я думала об этом несколько долгих минут — эти мысли вертелись у меня в голове, как вертится навязчивая мелодия, я не сводила с них глаз, щеки мои пылали — не знаю, как этого никто не заметил, почему их не предупредили, как я не прожгла их насквозь своим взглядом), я вдруг — так же непроизвольно, как до этого протянула руку, чтобы прикоснуться к его губам, — поднялась с места, забыв положить на стол салфетку, и сказала, обращаясь к подружке виновника нашего торжества (единственному человеку, для которого я существовала и которого могло обеспокоить мое отсутствие за столом):
— Извините, я на минутку.
Я не могу объяснить, почему я это сделала. Скорее всего, причин было несколько, и они то и дело менялись, пока я — шаг, другой, третий — приближалась к их столику. Знаю только, что, пока я шла — четвертый шаг, пятый, — в голове у меня мелькнула (хотя, если бы мне потребовалось выразить ее словами, это заняло бы гораздо больше времени) мысль: "Мы с ней почти незнакомы, она может не узнать меня, если я сама не напомню ей, кто я, — ведь прошло уже столько времени! Для нее я — незнакомка, которая приближается к их столику. Это с ним мы знакомы хорошо, и он узнает меня сразу, хотя, с точки зрения Луисы, у него гораздо меньше оснований помнить меня: она уверена, что мы виделись всего один раз — встретились случайно однажды вечером, уже больше двух лет назад, в ее доме. Ему придется сделать вид, что он меня не знает, чтобы не попасть в неловкое положение и чтобы не вызвать у Луисы подозрений, потому что, когда к мужчине, которого мы любим, подходит, чтобы поздороваться с ним, другая женщина, мы сразу понимаем, было ли у нее что-то с этим мужчиной прежде (если только эти двое не законченные лицемеры и не научились не выдавать себя ни единым жестом или взглядом). Правда, иногда мы ошибаемся: многим из нас свойственно предполагать, что до нас наши мужчины любили слишком многих женщин".
Приближаясь — шесть, семь, восемь шагов, (нужно было огибать соседние столики и избегать столкновений со сновавшими по залу официантами-китайцами, так что путь оказался долгим), — я видела их все лучше. Они казались спокойными и счастливыми. Были поглощены своим разговором и не замечали ничего вокруг. Делая очередной шаг, я порадовалась за Луису: когда я видела ее в последний раз (как давно это было!), она вызывала у меня лишь чувство жалости. Она говорила тогда, что не может ненавидеть того "гориллу": "Нет, я не могу его ненавидеть — это мне не поможет, не утешит меня, не придаст сил", — сказала она мне. И что если бы Девернэ был убит по чьему-то заказу наемным убийцей, она и этого убийцу не могла бы ненавидеть. "Я ненавидела бы тех, кто его послал", — добавила она тогда и процитировала фрагмент определения понятия "зависть" из словаря Коваррубиаса, составленного еще в тысяча шестьсот одиннадцатом году, посетовав, что причиной смерти ее мужа стало даже не это ужасное чувство: "И хуже всего то, что яд сей проникает в души тех, коих мы полагаем нашими лучшими друзьями. Мы продолжаем считать их таковыми и доверяем им, в то время как они гораздо более опасны для нас, чем наши явные враги". И тут же призналась мне: "Знаешь, я тоскую по нему, тоскую каждую минуту. Я просыпаюсь с этой тоской и с нею же засыпаю. Она не покидает меня даже во сне. Она со мной весь день, я словно ношу ее с собой повсюду, она словно стала частью меня, словно поселилась в моем теле…" И, продолжая свой путь — девять шагов, десять, — я подумала: "Больше она такой не будет. Она освободилась от своего трупа, от своего мертвеца, от своего призрака, который не вернулся, и очень хорошо сделал, что не вернулся. Сейчас она не одна, рядом с ней другой человек, и они вместе смогут "скрывать судьбу свою друг от друга", как поступают все влюбленные, если верить старым стихам,[11] которые я читала когда-то в далекой юности. Ее постель больше не будет холодной, ночи не будут печальными. Каждую ночь в ее тело будет входить другое, живое тело, тяжесть которого мне так хорошо знакома, и она будет радоваться, чувствуя это тело рядом".
Они обернулись, когда я делала последние — одиннадцать, двенадцать и тринадцать — шаги: наверное, почувствовали чье-то приближение или заметили мою тень. "Что она здесь делает? Откуда она взялась? Чего она хочет? Открыть Луисе правду?" Но эти вопросы в его глазах прочла только я, потому что Луиса в это время смотрела на меня, широко и искренне улыбаясь, словно сразу же меня узнала. Она действительно меня узнала, потому что тут же воскликнула:
— Благоразумная Девушка! — имени моего она, конечно, уже не помнила. Она встала из-за стола, мы поцеловались. Она крепко обняла меня. Ее радость была такой искренней, что, даже если бы я и решилась сказать Диасу-Вареле что-то, что настроило бы Луису против него или подорвало ее доверие к нему, заставило посмотреть на него с отвращением или возненавидеть его за то, что это он послал убийцу к ее мужу, у меня не хватило бы духа сделать это. Я не смогла бы сделать ничего, что, разрушив его жизнь, разрушило бы заодно, уже во второй раз, и жизнь Луисы. Я не могла разбить этот брак, как намеревалась немного ранее. "Кто я такая, чтобы нарушать установившийся в мире порядок? — думала я. — Даже если так поступают другие, например, этот человек, которого я вижу перед собой и который делает вид, что не знает меня, хотя я его очень любила и никогда не причинила ему зла. Пусть другие переворачивают все вверх дном, пусть все переиначивают, пусть подминают этот мир под себя — я не обязана следовать их примеру, даже если у меня, в отличие от них, есть на это причины, даже если я хочу исправить то, что было уже нарушено, если хочу восстановить справедливость, наказать человека, на котором, возможно, лежит вина за убийство". Мне больше не было дела до справедливости и несправедливости. Что мне до них, если Диас-Варела прав (так же как прав был адвокат Дервиль, навсегда оставшийся в своем вымышленном мире и в своем навсегда остановившемся времени): количество преступлений, оставшихся безнаказанными, намного превышает количество тех, виновники которых понесли наказание. И в другом, наверное, он тоже прав: страшно то, что множество отдельно взятых людей, разделенных пространством и временем, каждый на свой страх и риск, каждый повинуясь своим мотивам и добиваясь собственной цели, совершают одно и то же: грабеж, мошенничество, убийство, предательство. Эти преступления направлены против их же друзей, товарищей, братьев, против родителей, детей, мужей, жен, любовников и любовниц, от которых они хотят избавиться. Против тех, кого, возможно, они когда-то любили больше всего на свете, за кого, не раздумывая, отдали бы жизнь, за кого готовы были убить, если бы им кто-то угрожал. Может быть, в прежние времена они покончили бы с собой, если бы узнали, что в будущем окажутся способны нанести страшный удар по тем, кого беззаветно любят. А сейчас они, не колеблясь, сами готовы убить тех, кто был им когда-то дорог, и не испытывают при этом ни угрызений совести, ни жалости. Эти преступления привлекают к себе не слишком много внимания — они не столь кровопролитны, как сражения, они разбросаны одно здесь, другое там, а потому, как бы много их ни было, они не вызывают волны возмущения (что, впрочем, неудивительно: общество сосуществует с ними с незапамятных времен, оно, можно сказать, ими пропиталось). Почему я должна вмешиваться, почему должна идти против нового порядка — ведь он уже установился, придя на смену старому? Что я смогу исправить? Зачем выдавать всего лишь одного из тысяч тех, кто совершил преступление? Тем более что я и сама не до конца уверена в том, что он виновен? В жизни все так запутано — никогда нельзя понять, где правда, а где ложь. И если речь действительно идет о заранее спланированном и подготовленном убийстве, единственной целью которого было занять уже занятое место, то виновный, по крайней мере, заботится о том, чтобы утешить жертву — то есть ту из жертв, что осталась в живых, — вдову предпринимателя Мигеля Десверна, о котором она уже не так горюет. Ни когда просыпается утром, ни когда вечером ложится в постель, ни во сне, ни в течение долгого дня. К несчастью или к счастью, мертвые застывают в нашей памяти, словно портреты. Они не двигаются, они ничего не говорят и никогда нам не отвечают. А те, кто возвращается, поступают так совершенно напрасно. Им не следует этого делать. Девернэ не мог вернуться, и так было лучше для всех.
Наш разговор был коротким, мы обменялись всего несколькими фразами. Луиса пригласила меня присесть за их столик, но я, сославшись на то, что меня ждут за моим столом (на самом деле лишь для того, чтобы я заплатила по счету), вежливо отказалась. Она представила мне своего нового мужа. Она не помнила, что мы с ним уже встречались в ее доме, тогда он для нее еще почти не существовал. Мы не стали ей об этом напоминать — это было ни к чему. Диас-Варела поднялся с места почти одновременно с ней. Мы поцеловались, как это принято делать в Испании при знакомстве. Выражение ужаса исчезло из его глаз, когда он увидел, что я веду себя сдержанно и принимаю условия игры. Теперь он тоже смотрел на меня приветливо, словно обволакивая чуть затуманенным, непроницаемым взглядом своих слегка раскосых глаз. Они оба смотрели на меня с симпатией. Но ни один из них не скучал по мне. Не стану скрывать: мне очень хотелось, несмотря ни на что, остаться с ними еще хотя бы ненадолго. Мне было приятно смотреть на них, мне не хотелось с ними расставаться. Но этого делать не следовало: чем дольше я оставалась бы рядом с ними, тем больше была бы вероятность того, что Луиса что-то заметит — какую-то искру в моих глазах, какой-то жест или то, что мой взгляд (непроизвольно, я ничего не могла с собой поделать) то и дело устремлялся туда, куда я всегда так любила смотреть. А я не хотела зла ни одному из этих двоих.
— Нужно бы как-нибудь встретиться. Позвони мне. Я живу все там же, — сказала она, в голосе ее прозвучала лишь искренняя сердечность: она ничего не заподозрила. Это была одна из тех дежурных фраз, какие говорят при прощании людям, о которых забывают, едва они скроются из виду. Она больше никогда обо мне не вспомнит. Я была всего лишь Благоразумной Девушкой, которую она когда-то, в другой жизни, часто видела по утрам в кафе, куда приходила завтракать.
К нему я предпочла больше не приближаться. После обязательных прощальных поцелуев с Луисой я сразу же сделала два шага в сторону своего стола и ответила ей уже на ходу:
— Конечно, конечно! Обязательно позвоню! Ты не представляешь, как я за тебя рада! — Так что ему я просто помахала рукой. Луиса должна была понять это как прощание с ними обоими, хотя на самом деле я прощалась с Хавьером. На сей раз это действительно было прощание, окончательное и бесповоротное, потому что сейчас рядом с ним была его жена. И, пока я возвращалась в ненадолго — всего на несколько показавшихся мне вечностью минут — покинутый мною издательский мир, я мысленно оправдывалась сама перед собой: "Да, я не хочу быть проклятой лилией на плече, несмываемым клеймом, которое не позволяет забыть даже о самом давнем злодеянии. Пусть прошлое молчит, пусть исчезнет или скроется с глаз все, что может рассказать о совершенном кем-то преступлении, если этот рассказ повлечет за собой новое несчастье. И быть как эти проклятые книги, среди которых проходит моя жизнь, я тоже не хочу: время в них застыло, они ждут, запертые в своих обложках, чтобы их снова раскрыли и они снова могли бы поведать свою — всегда одну и ту же — старую историю. Я не хочу, чтобы мой голос звучал как их голоса, часто похожие на вздохи, на сдавленные стоны, доносящиеся из мира мертвецов, в котором в любую минуту можем оказаться и мы сами, стоит нам хоть на минуту потерять бдительность. Наверное, правильно, что некоторые поступки (точнее сказать, большинство) остаются никому не известными. Хотя обычно люди так не считают. Они стремятся восстановить справедливость, и их не останавливает то, что они потерпели уже множество неудач на этом пути. Они выжигают лилию, и она остается навечно, она обличает и обвиняет, обрекает на вечный позор и нередко становится причиной новых преступлений. Наверное, и я бы поступила так же, если бы речь шла о любом другом человеке: осудила бы, выжгла бы лилию на его плече. Я и с ним поступила бы так же, если бы когда-то не любила его — безоглядно и безответно. Думаю, я и сейчас его все еще люблю, несмотря ни на что. Несмотря ни на что. Но это пройдет, это уже проходит, и потому мне не стыдно в этом признаться. Пусть послужит мне оправданием то, что я видела его счастливым". И, шаг за шагом все больше удаляясь от него, зная, что больше он никогда уже не услышит моих шагов и не увидит ни меня, ни даже моей тени, я говорила себе: "Да, я могу признаться себе в этом. В конце концов, меня никто не осудит — никто не проникнет в мои мысли. И правда то, что, барахтаясь в липкой паутине жизни — между первым стечением обстоятельств и вторым, — мы иногда безнадежно запутываемся в ней, и, хотя наше воображение подсказывает нам тысячу способов выбраться, на деле мы готовы довольствоваться малым: увидеть его, ощутить его запах, различить вдалеке его силуэт, почувствовать его приближение. Нам достаточно видеть, как он уходит — пока он еще не скрылся за горизонтом, пока не совсем исчез, пока вьется вдали пыль, поднятая его ногами".
Январь 2011 года