Я считаю необходимым написать и о наших разговорах, вернее, о наших спорах в камере. Много было у нас чувств, мыслей, вопросов, а потому в разговорах и спорах звучало все то, что мучило нас, на что искали мы ответы.
Я не могу передать их со стенографической точностью, но мне запомнился их смысл, основная идея споров, отдельные выражения, а следовательно, и мысли отдельных людей. Мне помогут в этом мои записки. Я начал вести их в Тайшетском лагере.
Однажды ночью я проснулся на лагерном топчане и долго не мог снова заснуть. Лежал, слушая храп и стенания спящего барака, лежал и мысленно кричал кому-то равнодушному, тупо-безответному: «Кто же ты? Кто дал тебе бесчеловечное, неправедное право над нами? Но ты нас не согнешь, нет, шалишь! Батыевщина, опричнина, аракчеевщина, бенкендорфы и треповы не согнули русский хребет, а уж советский хребет тебе и подавно не по зубам будет!» В этот день наша бригада хоронила умерших от голода, цинги, непосильной работы лагерников. Мы хоронили их весь день в бесконечной траншее, вырытой грейдером. Не скорбела о них медь, не рыдали близкие, трубила лишь тайга, да плакала шепотом поземка. Мы клали их рядами, тесно плечом к плечу, забрасывали мерзлой мертвой землей и уминали землю трамбовками. Приказано было — чтобы и следа не осталось! И это было самое страшное — бить трамбовками в лежащих усопших друзей наших.
Я вскочил. Душа моя болела, как обожженная. Живет и сейчас во мне эта неутихающая боль. И я почувствовал, что обязан запомнить эти трагические годы, запомнить и рассказать о них.
Я начал вспоминать, но память обманчива. Прошлое уже затянуло ровной серой пеленой. Лишь кое-где на этом сером фоне выступало то чье-нибудь лицо, то прорывались чьи-нибудь слова, а иногда в неясном смутном свете появлялось какое-нибудь событие или случай. Я испугался и начал записывать с первого, рокового для меня дня 10 апреля 1937 года. И случилось чудо! Лишь только я начал записывать в хронологической последовательности, одно воспоминание вызвало десятки других, а полузабытое воскресало с необыкновенной яркостью. Ожили и все чувства тех дней: отчаяние, страх, ненависть, злоба. Но я избегал писать о своих чувствах, ибо без спокойствия не бывает объективности. Герцен очень хорошо сказал: «Без этого может быть искренность, но не может быть истины». Записи мои пять раз уничтожались — три раза их отбирал у меня лагерный надзор при «генеральном шмоне», поголовном обыске, а два раза я сам уничтожал листочки воспоминаний. Это было в первые годы войны, когда администрация до упора завинтила пресс лагерного режима, и за пустяковые проступки на наши несчастные головы обрушивались жестокие наказания. И все же я упрямо принимался снова и снова восстанавливать отобранное и уничтоженное. Это были уже воспоминания воспоминаний, и многое при этом потерялось безвозвратно. Однако я сумел вынести при освобождении наиболее ценные и важные записи, а на свободе стал уточнять и дополнять их. Мне очень помогла в этой работе жена, тоже бывшая заключенная лагерей, и завязавшаяся переписка с друзьями по лагерю. Записи о пережитом заполнили несколько тетрадей. Я озаглавил их «Материалы для книги, которая не будет напечатана». И все же четырнадцать лет я пополнял эти тетради.
Они и помогут мне написать всю правду, а правда теперь в чести на нашей земле.
Мы стали полностью в ответе
За все на свете —
До конца.
Не знаю почему, но особенно горячие споры в нашей камере, когда кипели страсти и бурлили водовороты противоречивых мнений, возникали обычно после ужина, в ожидании оглушительного сигнала отбоя — нечто вроде колоколов громкого боя на военных кораблях. Мне казалось, что их слышно и на Литейном.
Вот один такой вечер.
Каперанг делает у открытого окна зарядку перед сном. Сильные, резкие выпады, повороты, взмахи, а ему было 62 года. Епископ молится, обратив лицо фресковой голубизны к потемневшему небу. Староста обходит «контуженных» на допросах, выслушивает, выстукивает, шутит ласково и ободряюще. А у дверной решетки двое «лудильщиков» усердно скребут ложками медный бак, в котором приносили нам на ужин ячневую кашу.
«Лужение» тоже один из способов унизить человека, сломать его гордость и самоуважение. Опорожненный бачок не уносят сразу, а ставят в коридоре вплотную к решетке. Староста называет фамилии очередных «лудильщиков», и двое бросаются к дверям. Один прижимает бачок к решетке, другой «лудит», ложкой соскребает налипшую на стенках кашу. Наскребали иногда по миске и даже с верхом, а при нашем вечном голоде — это хоть один сытый вечер. И я не помню случая, чтобы кто-нибудь отказался от великого счастья выскребать из бачка холодную безвкусную кашу. А пары получались самые неожиданные: профессор и печник, комиссар дивизии и красноармеец, или начальник милиции и епископ православной церкви. У решетки в коридоре стояли уголовники-воры, разносившие по камерам бачки с пищей, стояли и разыгрывали «лудильщиков»:
— Эх, живут же люди! Ты погляди, сколько наскребли! — издевательски завидует один. А другой подхватывает:
— Чище луди, профессор, уркам меньше работы будет!
Профессор ниже опускает голову и скребет, обреченно скребет ложкой по дну бачка.
— Когда я вижу такое, — кивнул на «лудильщиков» и на мордастых урок Пиотровский, — я вспоминаю «Гамлета», террасу Эльсинорского замка. «Не ладно что-то в королевстве Датском!»
— Ну-ну, — шевельнул доктор ласковыми бровями. — Если небо в тучах, значит, и солнца нет?
— Вы, товарищи дорогие, мне вот что скажите, — подал голос обычно тихий, всего стесняющийся колхозник. — Зачем они такое безобразие с нами делают? Какая болячка на них напала? Мой показывает мне бутылку и спрашивает: «Какого цвета?» Я говорю: «Разве не видно? Белая». А он трах меня по рылу. Я ему было: «Но-но, вы не очень!» А он опять меня в рыло: «Какого цвета бутылка?» — «Да чего пристали, право слово! Белая, какая же еще?» — Опять в рыло. «Какого цвета!» Я вроде бы догадался и отвечаю: «Черного цвета». Засмеялся и похвалил: «Молодец! Учись глазам не верить».
— Поставили, значит, тебя на карачки? — покривился в улыбке желчный, страдавший гастритом председатель колхоза. — Научился белое черным называть? Затем и делают безобразие.
— Это-то я понимаю, — сказал тоскливо колхозник. И вдруг обиделся. — И вас научат на карачки становиться. Вы мне ответьте — причина и надобность этому какая? И что нам делать остается?
— Бороться! — строго ответил доктор. — И верить! Главное — верить!
— Круговую оборону надо занять! — почему-то выставил сжатый кулак красноармеец. — Фашизм вовсю наступает!
— Стой, стой! Какой фашизм? С какой стороны наступает? — спросил председатель. — Ты про что говоришь?
— Я лично помаленьку разбираться начинаю! — улыбнулся со скромной гордостью красноармеец. — Мой следователь, товарищ старшин лейтенант, точно мне объяснил. Теперь в моде японская система диверсий. Называется москитная система. Налетают со всех сторон и действуют по мелочишке, комариными укусами, Там анекдотик про колхозные трудности расскажут, здесь гайку в мотор сунут, а то и ручку от бачка в уборной оторвут. А что? Тоже вредительство!
— Та-ак! — зловеще протянул председатель колхоза. — Ты-то за что сидишь? Ручку в сортире оторвал? Сознавайся! — Все мы засмеялись. Паренек смутился и по-мальчишечьи покраснел.
— Ишь, как объяснили тебе! Москиты! Это значит все кругом враги, значит, не верь народу и друг другу не верь? — Печник сожалеючи вздохнул. — Зарапортовался ты, парень.
— И красного бойца на карачки поставили, — жалобно сказал колхозник.
— Тут похуже! — махнул безнадежно рукой председатель. — Отраву бойцу в душу вливают. Теперь никакой он не боец.
Красноармеец молчал, потупившись, то и дело вытирая ладонью нос. Разгребая пятерней миклухо-маклаевскую бороду, геолог сказал задумчиво:
— В тайге и тундре приходилось с лютыми волками встречаться. Ну, тут главное — гляди, чтобы он на горло не кинулся. И теперь мы как в тайге, остерегайся, не вцепились бы в горло, — поглядел геолог на красноармейца.
— В душу то есть? — спросил, оробев, колхозник.
— Вот-вот!
— Да бросьте вы антимонию разводить! Отраву в душу влили! Тоже мне! Тут такая бражка подобралась, что и душу вытрясут, и у лысого на плеши вошь найдут. А кто за нас заступится? Ведь мы прокаженные!
Это вмешался в разговор капитан-танкист, всегда злой, со всеми резкий. Ну да ведь ему и досталось сверх меры. Он по непонятным причинам задерживался в Шпалерке, его уже судил трибунал и дал 15 лет. На маневрах Тухачевский, проезжая мимо его домика, попросил напиться. Жена капитана пригласила маршала в комнаты и угостила домашним квасом. Вот и все преступление.
— Мне вот дали «полную катушку» ни за понюх табаку, — продолжал танкист, — а в «Красной звезде» напечатали: «Приговор оглашен. Бурные аплодисменты».
— Я бы их, сукиных сынов, за это такими словами покрыл, никакая газета не напечатает! — рассердился печник.
— Кого покрыл бы? — закричал танкист. — Ну кого, кого? Крой всех подряд, с самого верха до низа. Все кругом сукины сыны!
— Перестаньте! — резко сказал доктор. — Не все кругом сукины сыны.
— Откуда это видно?
— Со звезды. А вы со своей колокольни смотрите.
— Берите выше! Я с высоты моих пятнадцати лет смотрю. Ну, а что с вашей звезды видно?
— Вам указательный палец нужен? Извольте! А кто сейчас пашет, сеет, сталь варит, новые железные дороги прокладывает, новые электростанции воздвигает? Тоже сукины сыны?
— Дом горит, а часы ходят, — язвительно улыбнулся танкист. — С этим я, пожалуй, соглашусь.
— Вы вот о чем подумайте, товарищи, — тихо сказал сидевший на полу, на свернутых одеялах, начальник депо. Он все еще не мог стоять на своих распухших ногах. — Со смерти Ленина прошло тринадцать лет, а будто столетие пролетело. Сколько сделано! Сколько побед! И не легкие были эти победы. Это, так сказать, биография страны, а ее никому не зачеркнуть.
— Это и биография людей! — крикнул танкист. — А этих людей начисто зачеркивают! Для них бульдозер уже могилы роет!
— Почему бульдозер? Какие могилы? — заволновался доктор.
— Для всех могил лопатой не нароешь! — отрубил капитан.
Было когда-то такое выражение: тихий ангел пролетел. А после слов танкиста словно мрачный ангел пролетел. Все мы долго невесело молчали. Первым нарушил молчание каперанг. До этого он не вмешивался в разговор, лишь слушал всех внимательно, с лицом спокойным и насмешливым. Такие лица бывают у людей наблюдательных и умных, слишком умных, чтобы выставлять напоказ свой ум и свою зоркость.
— Я с вами согласен, капитан, — корректно поклонился он танкисту. — Все пойдем ко дну.
— И вы веру потеряли? — с укоризной посмотрел на моряка доктор. — Значит, не надеетесь пушку свою достроить?
— Нет, не надеюсь! — мужественно ответил каперанг. — И вам советую не надеяться, что вы снова возьмете в руки хирургический нож.
— Эх, поздно я узнал, в какую сторону наши танки стрелять должны! — опять взорвался танкист.
— Злой ты, громкий, — укоризненно покачал головой печник.
— Я тихоньких и не люблю! Тихих, сам видишь, бьют и плакать не велят!
— А может, так и должно быть? — робко и печально спросил колхозник. — Как говорится — лес рубят, щепки летят.
— Думай, что говоришь, — покосился на него председатель колхоза. — Не щепки, а люди. Не классовые враги, а честные советские люди летят, которые серебра-золота дороже! С высокой трибуны, — поднял он палец к потолку, — было возвещено, что люди ценный капитал, а тут — на тебе!
Председатель развел беспомощно руки и долго стоял так. Колхозник успел за это время вздохнуть и сказать осуждающе:
— Чистый убыток державе. Нехозяйственно как-то!
— Ничего не понимаю, — глухо, с болью и стыдом сказал тоже молчавший до сих пор комиссар дивизии. — Я боюсь думать, боюсь сам с собой разговаривать. Без конца задаю себе вопрос — знает обо всем этом хозяин?
Все затихли, ожидая дальнейших слов комиссара. Теперь он не имел права молчать, теперь он должен продолжать. Но он молчал, по-прежнему опустив глаза.
Камера мерно гудела. От стола доносились голоса шахматистов. Шахматы вылепили из хлеба, урвав кусок от своих несчастных трехсот граммов.
— Мы вот так пойдем!
— А мы вот так! Шах!
— Вот это ай-яй-яй!
— Вот это ай-яй-яй! — насмешливо повторил танкист восклицание шахматиста. — Товарищ военком не может ответить на политический вопрос. Ай-яй-яй! Вы ведь в конфликте на КВЖД участвовали, чанкайшистов лупили? Поди, голосили: «Политруки, на фланги! Вперед! Ура!» А теперь, поди, караул готовы кричать? А где же ваши ордена и прочие регалии? — бесцеремонно сунул он палец в дырку на гимнастерке военкома. — Сталин дал, Сталин взял, да святится имя его?
— Да не Сталин, — тихо ответил военком. — За гражданскую мой орден.
— А сорвал Сталин! Да еще с мясом! Тут опять вопро-осик, — с тихо-яростной улыбкой протянул танкист, — да еще какой! Ну, а как думают по данному поводу наши партийные верхи? — посмотрел он на доктора, члена обкома, и на секретаря райкома. — Знает хозяин или не знает, как нас на карачки ставят?
Ох, этот проклятый вопрос! Когда он задавался — а задавался он все чаще и чаще — мы избегали смотреть друг другу в глаза.
— Говорят, он болезненно-мнительный, подозрительный и недоверчивый, — тихо, нерешительно сказал после общего молчания секретарь райкома. — Очень сложный, трудный человек.
— Пошло-поехало! Опять в психологию ударились, — устало вздохнул танкист. — Я буду цацкаться с его трудным характером, а меня здесь на карачки будут ставить? Ведь мы при социализме живем, это вы понимаете? Или у вас нет никакого ощущения времени?
Тут и я заговорил, я рассказал, как следователь добивался от меня подписи под ложными клеветническими показаниями, уверяя, что это якобы необходимо Сталину. Кончил я так:
— Сталин не знает и сотой доли того, что здесь творится. Требовать от советских людей подлости, лжи, клеветы его именем! Разве он позволил бы это? От него скрывают! Я в этом уверен.
— Ваша правда, товарищ! — радостно закивал мне печник. — В него не то, что камнем, соломинкой кинуть грешно! Я в него, как в бога, верю.
— «По правде, всех богов я ненавижу!» — тихо и медленно проговорил Пиотровский. Он стоял привалясь к стене, с закрытыми глазами.
— К месту сказали, Адриан Иванович! — улыбнулся жестко танкист.
— Не я, Эсхил[1] сказал, — по-прежнему с закрытыми глазами откликнулся Адриан Иванович.
— Нет, почему же, насчет богов, хоть небесных, хоть земных, я не против. С ними как-то тверже, — задумчиво почесывая скулу, сказал колхозник.
— С богами и боженятами земными ты, как хочешь, поступай, хоть на божницу ставь, хоть на себя вместе с крестом вешай, — проговорил с пола начальник депо, — а поглядывай почаще на народ. Вот, смотри, — широким жестом обвел он камеру. — В трех щелоках нас здесь варили, утюжили, мяли, катали, а сколько сподличало, испоганилось? Это что значит? Это значит — советская да ленинская правда в них живет!
— Были и подлецы! — раздраженно оборвал начальника депо танкист. — Летчика вспомните. Как с такими?
Военный летчик, лейтенант, на допросе не только себя погубил, но и «назвал фамилии». Сколько он своих товарищей и друзей обрек на гибель — неизвестно. А узнать о его предательстве было нетрудно: мы в обед ели баланду, а ему приносили солянки, борщи и бифштексы. «Большой дом» грубо, нагло издевался над честными, стойкими, а может быть, хотел соблазнить их тридцатью сребрениками в виде бифштексов. Но ел лейтенант свои бифштексы стоя, повернувшись лицом к стене. Он боялся наших взглядов. Он целыми днями сидел лицом к стене, понурый, обхватив голову руками. Наконец камера не вытерпела. Староста подошел к нему и сказал: «Попросились бы в другую камеру. Неужели не чувствуете? Советую в одиночку проситься. Понимаете?»
Летчик побледнел и ничего не ответил. Скоро его забрали от нас.
— А с такими, говорю, как? — повторил вопрос танкист.
— Он ответит за это. Не беспокойтесь, сполна ответит! — сказал геолог.
— Вы не то говорите. Кто за него ответит? — бросил напоследок танкист и отошел.
— И за тебя кто-то ответить должен, — прошептал геолог, глядя на отошедшего. — А кто?
В коридоре загремел отбой.
— Приятных снов, товарищи, — улыбнулся нам доктор. — И давайте, друзья, верить. Сожми себя в кулак, и, если хоть на секунду разожмешься, пропал! Верить и надеяться!
— Больше нам ничего не остается, — печально сказал геолог.