Однако нам пора назад, на Лубянку. 4 мая 1975 года. Пасха, середина дня, «беседа» продолжается.
Солженицын не величайший гражданин, он монархист, шовинист, ко мне лично плохо относится, к тому же аморальный, на своей крестной дочке женился. Разве же это можно?
– А вас, – спросил я, – почему это беспокоит? Вы что, верующий?
– Нет! – быстро открестился Петров. – Я нет. -
– И я тоже нет, пусть он хоть на крестной внучке женится, мне все равно.
Обсудили лагерную тему и Сталина, который преступления, конечно же, совершал, но не надо забывать, что это был человек, тридцать лет стоявший во главе нашего государства.
– Николай Первый, – сказал я, – тоже тридцать лет стоял во главе нашего государства.
– Не может быть! – воскликнул Петров и удивился, когда я ему доказал, что было именно так. Или сделал вид, что удивился. Не думаю, что продолжительность царствования Николая – того или другого – его хоть сколько-нибудь занимала.
Поскольку мои собеседники продолжали меня уверять, что они не такие, я сказал, что готов им поверить, но они свое отличие от «таких» должны как-нибудь подтвердить. Например, выпустить на свободу всех политических заключенных, а на месте хотя бы одного из бывших лагерей устроить музей вроде Освенцима. И там же заложить могилу Неизвестного Заключенного. Чтобы родственники и потомки пропавших без вести могли прийти, поплакать, положить цветочек. Чтобы юные следопыты объявили поиск под девизом: «Никто не забыт, ничто не забыто».
– Вот тогда, – объяснил я, – про вас можно будет сказать, что вы совсем не такие.
Но они считают, что доказательства и так налицо.
– Согласитесь, – говорит Петров, – что в тридцать седьмом году здесь бы с вами не так разговаривали.
– Да уж, в тридцать седьмом и вы неизвестно где были бы.
– Да, – соглашается, – и работники органов многие тогда погибли.
Не успел я взгрустнуть по работникам органов, тема переменилась и коснулась издательства «Посев», к которому я, как уже ясно, имел очень косвенное отношение (дважды печатался в «посевовском» журнале «Грани», первый раз не по своей воле, а второй – по своей).
У чекистов, похоже, была установка: делать вид, что на Западе вообще никаких издательств нет, кроме «Посева». А «Посев» ужасен тем, что за ним стоит политическая партия, которая стремится к свержению нашего строя. Печатаясь там, вы тем самым участвуете в попытке свержения.
Я не против такой трактовки, но говорю своим собеседникам, что этой ужасной партии помогают прежде всего они.
– Кто? Мы? – удивился Петров, а Захаров опять попросил:
– Можно закурить?
– Да берите, – сказал я раздраженно (он мне надоел), – берите и не спрашивайте. Конечно, вы, – ответил Петрову, – больше других помогаете этой партии.
– Интересно, – засмеялся Петров. – Каким же это образом?
– Самым прямым. Запрещая талантливые книги, вы делаете все, чтобы они достались «Посеву». Хотите разорить «Посев»? Печатайте лучше здесь.
– Но нельзя же все печатать, что пишется.
– Все нельзя, а лучшее можно. Лучшее печатайте здесь, а худшее отдавайте «Посеву».
– Значит, вы считаете, – уточнил Петров, похоже, для доклада кому-то, – что мы сами помогаем «Посеву»?
– Еще как помогаете! Изо всех сил.
Как читатель увидит ниже, мой допрос был санкционирован очень большим начальством. Я не знал этого, но не сомневался, что разговор наш в записи (магнитофонной или бумажной) пойдет куда-то «наверх». Я не исключал того, что там, «наверху», есть люди, которым, пусть даже в их собственной борьбе за власть, моя аргументация покажется резонной. Но прислушивающихся к резонам людей «наверху» пока не было, они сидели еще в своих крайкомах-обкомах и выжидали, когда сойдет под кремлевскую стену предыдущее поколение.
Перескочили на иностранных корреспондентов: зачем я с ними общаюсь, зачем даю интервью?
Спрашиваю простодушно:
– А разве нельзя?
– Нет, можно, конечно, – разрешает Петров, – но они же вас, наверное, искажают. Вот посмотрите, – показывает «Русскую мысль» с переводом моего интервью немецкой газете. – Вы здесь Ильина [4] называете генеральным секретарем Союза писателей. Вы же не могли так сказать?
– Не мог. Я, конечно, назвал его секретарем по оргвопросам.
– Вот видите! А они что пишут?
– Погрешности обратного перевода.
Крутит головой.
– Это не обратный, это тенденциозный перевод.
– Да, – подхихикивает Захаров, – генеральный секретарь, это, знаете ли, хи-хи…
Теперь уже, наверное, не только иностранцам, но и подрастающим соотечественникам следует объяснять, что генеральным секретарем назывался верховный вождь КПСС и всея страны и название самой этой должности следовало произносить с благоговейным трепетом и ни в коем случае не приписывать никому другому. И опять же «Русская мысль» называет Ильина генеральным секретарем, а я не протестую и таким образом соучаствую в этом ужаснейшем преступлении.
– Но посмотрите, под каким заголовком они дают ваше интервью. «Глумление над талантливым писателем». Разве вы здесь не видите тенденции?
– Нет, я вижу здесь чистую правду. Тут Захаров не сдержался:
– Но они же вас возвеличивают!
– А вы хотите, чтобы они вас возвеличивали?
Захаров смущается, потупляет глазки. Он человек скромный, очень советский, и чтобы они его возвеличивали, этого – хи-хи – лучше не надо.
– А вот еще здесь, видите, они вас внесли в список жертв, как они пишут, советской психиатрии. Но вы же не сидите в психбольнице? Нет?
– Нет, – подтверждаю, – конечно, нет.
Петров продолжает исследовать лежащий перед ним текст.
– А вот здесь вы говорите, Владимир Николаевич, что вы человек аполитичный. Разве может писатель быть аполитичным?
– Может, – говорю я. – Чехов был аполитичный. И другие. И вот этот мой рассказ – «Путем взаимной переписки» пример аполитичности [5].
– Ну да, – недоверчиво захихикал Захаров. – Этот рассказ не аполитичный. В нем самый отрицательный герой… член – хи-хи – КПСС…
– А что ж, если он член КПСС, я ему должен голову елеем мазать?
Было выкурено много сигарет, произнесено много слов, после чего я понял, что никак угодить им не могу, все мои попытки отвратить от себя наказание провалились. Сейчас Петров нажмет кнопку, и вооруженные люди отвезут меня на казенной машине в Лефортово. Ну, что ж, я же сказал, что был готов ко всему, в том числе и к этому. И даже к худшему. Я думал, они меня так ненавидят, что, посадив, постараются подвергнуть каким-нибудь ужасным унижениям, но я этого не допущу и буду защищать свою честь любой ценой, даже ценой жизни.
Мне было жаль моих близких – жену, сестру, родителей и особенно детей, и особенно Олю. Дети от первого брака были все же постарше. Марине шестнадцать, Паше тринадцать, а она совсем крошка, вырастет, не помня отца, а какая это для ребенка травма, я знал по собственному опыту.
Что касается моих писаний, то хоть и тратил я свое время и силы бездумно на бесконечные общения, кухонный треп, пьянство, шахматы и прочие глупости, а все-таки кое-что написать успел.
В пятьдесят девятом году меня сюда притащили, когда я вообще еще делал первые шаги в литературе. Вот когда я боялся пропасть бесследно. А сейчас, ну ладно, хоть что-то останется.
Если просто тюрьма, если одиночка или общая камера, это ничего. Самое ужасное, если камера, где уголовники специально натасканы, чтобы издеваться, мучить и унижать. Некоторые считают, что «пресс-хаты» – это изобретение новейшего времени, но это не так. Году, примерно, в сорок девятом попал я в милицию, и там обещали мне камеру с уголовниками, где новичкам для начала устраивают «парашютный десант», то есть берут за руки, за ноги, поднимают повыше и бросают спиной на цементный пол. А потом еще серия упражнений в том же духе. Но я себе давно сказал: если так, буду сопротивляться при самой малой возможности, с помощью любого предмета, тяжелого или острого, буду драться, кусаться, царапаться до тех пор, пока хоть чем-нибудь смогу шевелить…
– Так как, Владимир Николаевич, – донесся до меня откуда-то голос Петрова, – вы хотите печатать свои книги в Советском Союзе?
– Что? – переспросил я. – Я вас не понял.
– По-моему, я понятно говорю. Я спрашиваю: вы что же, совсем не хотите больше печататься здесь? Хотите только на Западе?
Оказывается, меня не только не сажают, а еще даже торгуются.
– А разве можно и здесь?
– А почему же нельзя? Давайте издаваться здесь. Давайте сделаем так, чтобы не за границей, а у нас ваши книги шли нарасхват.
– Да я, собственно, не против. Давайте. С чего начнем?
– Вот об этом как раз и надо подумать.
Конечно, я не настолько лопух, чтобы сразу поверить.
– Вы небось хотите начать с того, чтобы я дал отпор Солженицыну, буржуазной пропаганде или себе самому.
– Да что вы! Разве я вам что-нибудь подобное сказал? Я хочу только одного: чтобы вы печатались здесь. Вы согласны?
– Если остановка только за моим согласием, я вам его даю.
– Но как практически?
Объясняю, что практически способ печатания книг известен приблизительно со времен Гутенберга.
– Но мне бы хотелось услышать от вас какое-то конкретное предложение. Может, для начала что-то переиздать?
– Переиздайте.
– Или издать что-то новое?
– Могу предложить и новое. Только что-то не понимаю. Вы же такие непримиримые, неужели будете печатать человека с моими взглядами?
– Вот видите, я же говорю, что у вас об органах устарелые представления. Мне бы хотелось, чтобы вы нас лучше узнали. Давайте еще раз встретимся. Ну, не здесь (здесь, может быть, на вас эти стены давят), а где-нибудь в другом месте, в более непринужденной обстановке.
– В гостинице?
– Хотя бы в гостинице. А что?
Нет, ничего. Мне как-то рассказывал Виктор Некрасов о своей встрече с гэбистами в гостинице, мне показалось это интересным, и я захотел посмотреть, как такие номера выглядят. Заряд любопытства, которое кошку сгубило, во мне еще был немалый.
– Но все-таки, – говорю я, – ваши предложения выглядят как-то странно. А может быть, вы надеетесь завербовать меня в осведомители?
– Что вы! – всплеснул руками Петров. – Это я даже побоялся бы вам предложить.
– Побоялись бы? И правильно. Мне однажды предлагали… Должен заметить сегодня, что слово «предлагали» к тому, что было на самом деле, в общем-то не подходит. Во время моего первого вызова и допроса в КГБ еще в пятьдесят девятом году были некоторые туманные намеки («вы нам поможете, мы вам поможем») и был вопрос, что говорят наши профессора на лекциях в институте (я сказал, что на такой вопрос не всегда могу ответить даже на экзамене), но никакого внятного предложения все-таки не было. Петров смеется:
– Вы все-таки нам не верите. Даже не знаю, как вас убедить, что мы хотим от вас только одного: чтобы вы печатались.
– И ничего больше?
– Ничего.
– Так возьмите и для начала напечатайте «Чонкина», если он вам так понравился.
– А что, я бы напечатал. Правда, я попросил бы вас выбросить одно только слово – ПУ КС.
Одно слово я согласился выбросить немедленно, хотя, если б дошло до дела, неизвестно, как бы себя повел. «ПУКС» все-таки слово в романе не лишнее.
Разговор подошел к концу. Последовало еще несколько вопросов мимоходом. Кого я знаю из молодых писателей? Никого не знаю. (Все-таки я был все время начеку и ни разу ни одной лишней фамилии просто так не назвал.) Как поживает Владимир Корнилов? Ничего, поживает.
– А деньги он из-за границы получает?
– Это вы у него спросите.
– А вы не знаете?
– Я не знаю.
– Ну так что, не хотите с нами встречаться?
– Да все не могу никак понять, для чего.
– Что ж тут непонятного? Подумайте, что именно вы хотели бы напечатать и где. И приходите со своими предложениями. Да что вы колеблетесь? Запишите телефон. Захотите – позвоните, не захотите – не звоните. Вы же ничего не
теряете.
Ну, конечно, я ничего не терял. Я помнил пословицу об увязшем коготке и пропавшей птичке, но верил, что не дам увязнуть и коготку. Никакой невидимой границы не перейду, ни в какие расставленные ими силки не влезу.
Поэтому я взял лист бумаги и записал: Петров Ник. Ник., 228-80-34.
Пока мы с хозяином кабинета жали друг другу руки, Захаров бегал подписывать пропуск и, вернувшись, пошел меня провожать.
Возле лифта в деревянной рамке висела бумага с машинописным текстом: «Дирекция, партком и завком завода «Борец» выражают глубокую благодарность работникам Комитета государственной безопасности за активное участие в коммунистическом субботнике».
Этот текст, такой обыкновенно советский, подействовал на меня расслабляюще, вызвав чувство, что я был в обыкновенном советском учреждении.
Но, наверное, все-таки стены Лубянки и правда на меня давили, потому что я был радостно удивлен обилием солнечного света и обыкновенностью протекавшей снаружи жизни.
Удивился и Ире, которую тут же увидел на тротуаре.
– Ты что, – спросил я, – так все время здесь и стояла?
– Так и стояла, – сказала она.
– Но ты могла бы зайти хотя бы в книжную лавку, чтобы занять себя чем-нибудь.
– А я и так была занята – я психовала.
– Ну и напрасно, – сказал я. – Напрасно психовала. Все
идет хорошо.
(Я ей всю жизнь говорю, что все хорошо, но она всю жизнь почему-то не верит.)
Вернувшись домой, мы освободили Анну Михайловну (тещу) от обязанностей няньки, и тут же задребезжал телефон. Телефонистка сказала:
– Будете говорить с Парижем!
И в трубке зарокотал усталый государственный голос, словно передававший мне директиву в закодированном виде:
– Христос воскресе!
Я, как всегда, смутился и опять не нашел ничего лучшего, как ответить:
– Здравствуй, Володя.
– Ну как дела? – великодушно прощая мне мое ритуальное невежество, спросил звонивший.
Вопрос был не так прост, как казался. Звонивший интересовался не просто моими делами, а обещанным отрывком для «Континента».
– Дела, – сказал я, – Володя, пока ничего, но то, о чем мы говорили, пока отложим.