Пойдем на костер, будем гореть, но от убеждений своих не откажемся.
Н. И. Вавилов.
Из речи в ВИРе 15 марта 1939 года
В 1927 году тимирязевцы провожали в последний путь своего старого товарища Сергея Жегалова. Талантливый селекционер, один из наиболее одаренных учеников профессора Рудзинского, он умер, не дожив до сорока пяти лет. Вавилов шел за гробом с однокашницей Лидией Петровной Бреславец. Обоим было тяжело: с Жегаловым уходил мир их юности, светлая пора студенчества и первых научных исканий. Лидия Петровна плакала, плакала о молодости Жегалова, о том, что этот подававший большие надежды ученый умер, не свершив и малой доли того, что задумал.
"И тут, — вспоминает Бреславец, — к моему изумлению, Николай Иванович убежденно произнес: "Ученый должен погибать рано. Крупному ученому и человеку не следует жить слишком долго".
"А Дарвин? — растерянно спросила Бреславец. — Ну, матушка, тоже сказала, Дарвин, — с грустной улыбкой ответил Вавилов, — другого-то Дарвина ведь нет…"
В 1927 году Николаю Ивановичу не исполнилось еще и сорока лет. Действительно ли он верил, что все ценное ученый дает миру только в молодости, а старость только окостенение, пустота, мучительное приближение к смерти? Думается, что в вавиловском парадоксе таится другая мысль. Как часто у гроба близкого мы думаем о себе!
Страстный, всегда увлеченный Вавилов на миг представил себе жизнь старца, бытие с холодным сердцем и умом. И ужаснулся. Нет, это ему не годилось. Вернувшись к той же теме в беседе с другим близким товарищем, Николай Иванович выразил надежду, что умрет мгновенно. Вот так споткнется и все… Он оказался скверным прорицателем. И хотя погиб Вавилов действительно молодым, но умирал он долго, тяжело, мучительно…
Его не расстреляли в подвалах Бутырской тюрьмы. Приговоренный к смерти получил отсрочку на полтора года. Благо? Для такого труженика, как Вавилов, восемнадцать с половиною месяцев — 565 дней — срок огромный. На свободе за такое время можно перечитать уйму литературы, написать не одну книгу, организовать несколько экспедиций, поставить множество опытов. А доклады, беседы с друзьями, учениками, семья… Пятьсот шестьдесят пять дней — это целое богатство. Клад! Но для тюремного узника клад, как в известной сказке, обернулся глиняными черепками. Мгновенная смерть от пули была заменена мучительным умиранием, унизительным и бесконечно долгим. И если с той или иной степенью достоверности можно указать людей, которые довели ученого до тюрьмы, и тех, которые вершили над ним неправедный суд, то найти конкретных виновников медленного убийства его в течение последних восемнадцати месяцев попросту невозможно. Это сделал сталинский режим, сталинско-бериевская машина уничтожения, система, которая ценность человеческой жизни довела до самого низкого стандарта, какой был известен в первой половине двадцатого века.
Впрочем, сначала перед смертником мелькнуло даже некое подобие надежды. Николай Иванович писал впоследствии Берии:
"Первого августа 1941 года, то есть три недели после приговора, мне было объявлено в Бутырской тюрьме Вашим уполномоченным от Вашего имени, что Вами возбуждено ходатайство перед Президиумом Верховного Совета СССР об отмене приговора по моему делу и что мне будет дарована жизнь. Четвертого октября 1941 года по Вашему распоряжению я был переведен из Бутырской тюрьмы во Внутреннюю тюрьму НКВД и пятого и пятнадцатого октября я имел беседу с Вашим уполномоченным о моем отношении к войне, к фашизму, об использовании меня как научного работника, имеющего большой опыт. Мне было заявлено 15 октября, что мне будет предоставлена полная возможность научной работы как академику и что это будет выяснено окончательно в течение двух-трех дней" [231].
Что могли означать эти беседы? Очевидно, только одно: с Вавиловым готовились повторить "туполевский вариант". Уже с конца 20-х годов в стране стали возникать тюремные институты (заключенные называли их "шарашками"), где сначала десятки, а потом сотни инженеров, техников, ученых выполняли научные задания властей. В тюремных институтах проектировали и строили самолеты, конструировали боевое оружие. Ученые-арестанты производили математические и инженерные расчеты, связанные с индустриальным строительством; по заказам ОГПУ- НКВД экспериментировали в тюремных лабораториях химики, физики, бактериологи, строители военных самолетов и кораблей. Специалисты такого высокого класса, как академик Туполев, сидя в заключении, руководили целыми исследовательскими коллективами, которые опять-таки состояли из заключенных. "Шарашки" действовали и в тридцатых, и в сороковых, и в пятидесятых годах [232]. В секретных лабораториях, в глубокой тайне совершались порой открытия огромной научной важности, но им так же не суждено было влиться в поток свободной науки, как большинству открывателей стать свободными людьми. В начале войны и академика Вавилова решили определить в одну из таких "шарашек". Уполномоченные Берии, вероятно, имели задание выяснить не столько настроения ученого, сколько размеры той конкретной пользы, которую можно получить от живого Вавилова. Николай Иванович без труда разгадал планы тюремщиков. В тот момент он и сам не мог желать для себя большего. Жизнь и любимая работа — что еще может просить человек, приговоренный к смертной казни?
8 августа 1941 года Вавилов подал заявление на имя Берии:
"В связи с возбужденным Вами ходатайством о моем помиловании и отмене приговора Военной коллегии, а также учитывая огромные требования, предъявляемые всем гражданам Советского Союза в связи с военными событиями, позволяю себе ходатайствовать о предоставлении мне возможности сосредоточить работу на задачах, наиболее актуальных для данного времени по моей специальности — растениеводству. [Выделено везде Вавиловым. — М. П.]
1) Я бы мог закончить в течение полугода составление "Практического руководства для выведения сортов культурных растений, устойчивых к главнейшим заболеваниям".
2) В течение 6–8 месяцев я мог бы закончить при напряженной работе составление "Практического руководства по селекции хлебных злаков применительно к условиям различных районов СССР".
Мне также близка область субтропического растениеводства, включая культуры оборонного значения, как тунговое дерево, хинное дерево и др., а также растения, богатые витаминами.
Весь свой опыт в области растениеводства, все свои знания и силы я бы хотел отдать полностью Советской власти и моей Родине, там, где я бы мог быть максимально полезен.
Николай Вавилов
8/VIII-1941 г.
Бутырская тюрьма, к[амера] 49." [233].
Прошел август, сентябрь, половина октября. Громоздкая и медлительная бюрократическая машина на Лубянке все еще не решила окончательно, убить ли Вавилова сразу или он может пригодиться. Возможно, что в конце концов машина пришла бы к разумному выводу, но вмешались непредвиденные обстоятельства.
15 октября 1941 года, когда посланец Берии в очередной раз явился в камеру Николая Ивановича с тем, чтобы продолжить собеседования о войне и фашизме, немецкие танки подступили к окраинам Москвы. Положение столицы стало критическим. Официальная пресса продолжала скрывать действительную обстановку на фронте, но слухи о близости немцев просочились в город. Утром 16 октября в Москве вспыхнула паника, жители устремились из города на Восток. В середине дня разладилась работа городского транспорта, кое-где начали громить магазины. Беспокойство усилилось еще больше после того, как учреждениям было приказано жечь архивы. Органы НКВД начали массовую эвакуацию заключенных. Академик Вавилов был среди тех тысяч обитателей Внутренней тюрьмы НКВД, Бутырок, Таганки, Лефортова, которых свезли на вокзалы для отправки в тюрьмы Саратова, Оренбурга и Куйбышева.
Мне удалось разыскать несколько бывших заключенных, которые провели эту осеннюю ночь на вокзальных площадях. Доцент Андрей Иванович Сухно вспоминает: "Нас привезли из Бутырок на Курский вокзал что-нибудь около полуночи. Стража с собаками оцепила всю привокзальную площадь и приказала нам стать на четвереньки. Накануне в Москве выпал первый снег, он быстро растаял, и жидкая холодная грязь растеклась по асфальту. Люди пытались отползать от слишком больших луж, но этому мешала теснота, да и стража, заметив движение в толпе заключенных, принимала крутые меры. Сколько нас там стояло? Думаю, что не менее десяти тысяч, а может, и больше. По одежде и по внешнему облику все те, кого я видел ночью, с кем ехал потом в поезде, были московские интеллигенты. Так на четвереньках простояли мы часов шесть. Рассвело. На улицах стали появляться прохожие. Поднимать голову было настрого запрещено, но мы явственно слышали по своему адресу выкрики: "Шпионы! Предатели!"
Наконец подали вагоны, те самые "столыпинские", которые каждый русский знает по знаменитой картине Ярошенко "Всюду жизнь". На картине, как вы помните, арестанты через зарешеченное окно бросают хлебные крошки разгуливающим по перрону голубям. Идиллия! Ни о чем подобном мы, арестанты 1941 года, и помыслить не могли. Во-первых, потому, что в "купе", где царские жандармы возили пятерых заключенных, стража с красными звездами на фуражках набивала по 20–25 человек. Сидеть приходилось по очереди. От духоты и усталости люди теряли сознание" [234].
Доктор биологических наук Михаил Семенович Мицкевич, арестованный на пятый день войны, добавляет: "До Саратова поезд шел недели две. В дороге мы голодали так, что к концу пути стали настоящими скелетами".
Две недели ехал и Вавилов: пытка поездом закончилась для него только 29 октября.
В Саратове заключенных снова поставили на четвереньки, потом, раздевая догола, обыскивали и, наконец, после "санобработки" под душем с ледяной водой, развели по камерам. Вавилов попал в корпус номер три, где содержали наиболее крупных общественных и политических деятелей. В 1941–1942 годах в третьем корпусе сидели: редактор "Известий" Ю. М. Стеклов, один из старейших коммунистов, основатель и первый директор Института Маркса Энгельса академик Д. Б. Рязанов, философ и литературовед, директор Института мировой литературы академик И. К. Луппол, писатель Михаил Левидов и много других коммунистов и некоммунистов такого же ранга.
Некоторые одиночки третьего корпуса были превращены в следственные камеры. Там приехавшие из Москвы следователи вели допросы. Из этих камер круглые сутки доносились удары и стоны избиваемых.
Сначала Вавилов сидел в одиночке. Здоровье его к январю 1942 года пошатнулось, но, по словам очевидцев, он все еще производил впечатление человека в высшей степени значительного, не сломленного голодом и тюремным режимом. Таким увидала его и Ирина Пиотровская, шестнадцатилетняя саратовская школьница, осужденная за "попытку организовать покушение на товарища Сталина".
"Я не могу точно назвать дату, но очень хорошо помню, что это было в январе 1942 года, — пишет она. — Увидела я его, вернее сказать, он со мной познакомился не в саратовской тюремной больнице, а во дворе Саратовской тюрьмы (3-го корпуса, так называемого "спецкорпуса" для политических заключенных). Нас поодиночке выводили из разных камер и собирали во дворе тюрьмы для отправки, как потом оказалось, в тюремную больницу. Говорю "как потом оказалось" потому, что система была такова: никто из заключенных не должен знать, куда его ведут или везут. Просто тюремный надзиратель открывал "кормушку" и объявлял: "Собирайся с вещами…" Душу наполнял ужас — такой вызов мог означать самое страшное… Когда вывели меня, во дворе уже лицом к забору стояли люди, держа руки назад. Меня тоже подтолкнули к этой группе, и я оказалась рядом с Николаем Ивановичем. Безусловно, в тот момент я не знала, кто стоит со мной рядом, и не старалась узнать, занятая своими переживаниями, страхом неизвестности, слезами и соплями. Вдруг я услышала очень спокойный голос: "Почему ты плачешь?" — и повернулась на него. Человек в черном пальто, очень худой, с бородкой и интеллигентным лицом сделал два шага в мою сторону. Я ответила, что очень боюсь, не знаю, куда повезут, что у меня все болит и я хочу домой. Он спросил меня, сколько мне лет и какая у меня "статья". Я ему все ответила, и он мне сказал: "Слушай меня внимательно и постарайся запомнить, ты наверно выживешь, запомни мое имя, я — Вавилов Николай Иванович, академик. А сейчас не плачь и не бойся, нас везут в больницу. Даже меня перед тем, как расстрелять, решили полечить… Я сижу один в камере смертников. Не забудь мое имя". Потом он еще рассказал мне анекдот про евреев, которые, когда их обложили непомерными налогами, сначала плакали, а затем, когда уже нечего было отдавать, начали смеяться… Вскоре нас всех втолкнули в "черный ворон" и повезли. Вся поездка заняла несколько минут, так как тюремная больница находилась на территории тюрьмы, только в другом корпусе, но попасть в нее можно было только через улицу. Из "ворона" нас высаживали по одному. Больше я Николая Ивановича не видела.
В больнице меня держали недолго, и когда я вернулась в камеру, то через некоторое время "по тюремному радио" (я имею в виду перестукивание, спускание "коня" и массу других средств связи между заключенными) услышала, что академик Вавилов умер в тюремной больнице… возможно, конечно, что "тюремное радио" — не самое Главное Бюро Информации, но в том, что я с ним встречалась в январе 1942 года, я абсолютно уверена" [235].
Тюремное радио на этот раз ошиблось. Николай Иванович из больницы вернулся. Но теперь он оказался не один. Многоэтажная и многокорпусная саратовская тюрьма номер один была в годы войны перегружена сверх всякой меры. Журналистка и врач Ангелина Карловна Pop вспоминает, что зимой 1942 года из-за тесноты заключенные спали только на боку [236]. Ночью, на нарах люди не могли перевернуться с одного бока на другой поодиночке, переворачиваться должен был весь ряд.
В душной спертой атмосфере камеры арестанты то и дело теряли сознание. В ответ на жалобы тюремное начальство после прибытия очередного эшелона загнало в одну из таких переполненных камер еще пятьдесят человек! Так было не только в "общих" корпусах, но и в "спецкорпусе". В подвале, в узкой каменной щели, которую в мирное время использовали, очевидно, как карцер-одиночку, Вавилов застал двух обитателей. Его соседями оказались академик Луппол и саратовский инженер Филатов, оба приговоренные к расстрелу.
Автора книг о французских энциклопедистах, философа И. К. Луппола арестовали почти одновременно с Вавиловым, судили их в Москве тоже в одно время, одинаковым был и приговор. Сорокачетырехлетний красавец, в советское время сделавший блестящую научную и служебную карьеру (в сорок лет академик, директор института), Иван Капитонович не переставал удивляться бедам, которые на него обрушились. Тем не менее тяготы тюрьмы сносил он стоически и товарищем оказался неплохим. Во всяком случае, третий обитатель камеры, Иван Федорович Филатов, говорил впоследствии, что счастлив оттого, что хоть в конце жизни, в тюремной камере повстречал таких душевных, отзывчивых и умных людей, как Вавилов и Луппол. Личность Филатова, саратовского уроженца, инженера по обработке дерева, нас интересует прежде всего потому, что именно он сохранил рассказ о жизни в камере смертников.
Как Филатов попал в тюрьму? Все, кто его помнит, говорят, что трудно представить человека более скромного и работящего. Должность в лесосплавной конторе занимал что ни на есть самую скромную и низкооплачиваемую. Но у этого работяги был с точки зрения властей серьезный изъян: дядя Филатова имел в Саратове до революции собственную лесную пристань. Ярлык "из бывших" был достаточным основанием для того, чтобы в первый месяц войны Филатова-племянника схватили как тайного врага Советской власти. Среди тринадцати арестованных по фальшивому "делу" был и молодой шофер Георгий Лозовский. Большинство "заговорщиков" никогда прежде в глаза друг друга не видели, но следователей это не смутило. Они неделями таскали арестованных на очные ставки, стремясь во что бы то ни стало сколотить "групповое дело". Шофер Лозовский, несмотря на побои и пытки, подписывать протоколы допросов не стал и был отправлен на фронт. Слабовольный и физически слабый Филатов лживые показания подписал, и в феврале 1942 года его приговорили к расстрелу. Пока апелляция ходила в Москву и обратно, прошло несколько месяцев, все это время Иван Федорович провел в камере смертников. Расстрел в конце концов заменили ему десятью годами лагерей, но к этому времени бедняга-инженер так ослаб и отощал, что его отпустили умирать домой, или, как тогда говорилось, "сактировали".
К весне 1944 года из трех обитателей камеры смертников не осталось в живых ни одного. Филатов на свободе прожил не дольше, чем Луппол, которого перевели в Мордовские лагеря. (В последнем письме из лагеря академик умолял жену прислать ему немного сухарей.) Вавилов погиб еще раньше. Вместе с этими троими должны были сойти в могилу им одним ведомые подробности жизни в тюремном подвале, их переживания, их разговоры в ожидании вывода на расстрел. Казалось бы, ничто не могло спасти от забвения судьбу трех смертников. И тем не менее произошло чудо, одно из тех маленьких чудес, которые во все времена мешали Злу безнаказанно утаивать свои преступления. Незадолго до смерти, уже находясь на свободе, Филатов встретил своего однодельца шофера Лозовского и рассказал ему все. Наконец, Лозовский солдат Советской Армии — мог погибнуть на фронте. Но случилось так, что Лозовский не погиб и ничего не забыл. В воскресенье 12 февраля 1967 года механик саратовского таксомоторного парка Георгий Матвеевич Лозовский принял в своем домике на окраине Саратова представителей Академии наук СССР и по их просьбе продиктовал на магнитную ленту то, что двадцать три года назад ему рассказал Филатов. Тайное стало явным.
"…Тысяча девятьсот сорок четвертый год. Январь или февраль. Приехал я в Саратов с фронта, в краткосрочный отпуск. В доме — холод, топить нечем. Вся семья, пять человек, в одной комнате. Пошел я в Волго-Камский лесосплав похлопотать о дровах. В конторе увидел я человека, которого сначала даже не узнал. Он сидел за столом, правой рукой доставал из ящика кусочки черного хлеба и с жадностью его жевал. Это был Иван Федорович Филатов, точнее — его тень. Подсел я к нему, завязалась беседа. Я был настолько потрясен его рассказом, что забыл, что моя семья сидит в холодной комнате: на дворе был крепкий мороз. Просидели мы с ним часов пять, а после работы я проводил его домой…"
Как же, по словам И. Ф. Филатова, выглядел "быт" смертников?
"…Камера была очень узкая, с одной койкой, прикованной к стене, окон не имела. Находилась эта камера в подвальном помещении тюрьмы. Тюрьму эту многоэтажную арестанты по сходству со знаменитым многопалубным кораблем, погибшим в Атлантике, звали "Титаник". В камере круглосуточно горела лампочка. Жара, духота. Температура доходила до тридцати градусов. Сидели потные. Одежду свою — холщовый мешок с прорезью для головы и для рук заключенные называли хитоном. На ногах лапти, плетенные из коры липы. Луппол говорил, что такую одежду носили рабы в Древнем Риме. Питание было трехразовое: две ложки каши и миска супа из тухлых помидоров соленых с кусочком ржавой селедки — обед и ложка каши на ужин. Кроме того, полагалось триста или четыреста граммов черного хлеба из ячменной муки. Передачи и приобретения для этой категории заключенных были запрещены. Все попытки жены Филатова помочь мужу оставались напрасными".
Оставим на минуту магнитофон. Сравним рассказ Филатова — Лозовского с тем, что вспоминает о тюремном питании в те же месяцы другой узник саратовской тюрьмы, преподаватель Московского университета А. И. Сухно: "Питание? Утром теплая водичка с солью вместо сахара. Хлебная пайка на сутки — триста граммов. Хлеб был, как правило, сырой, недоброкачественный. В обед получали мы баланду — болтушку из муки, откуда иногда удавалось выудить рыбью голову. Из-за этой "гущи" в камере то и дело вспыхивали ссоры и даже драки. На ужин давали похлебку из зеленых помидоров. И совсем уже редко заключенным доставался сахар: что-нибудь чайная или столовая ложка. Засыпали прямо в ладонь. Кашу и селедку давали только тяжелобольным по назначению врача" [237]. По всей видимости, "меню", описанное по личным впечатлениям Андрея Ивановича Сухно (он, как и Вавилов, сидел в третьем, "специальном", корпусе "Титаника"), более достоверно, нежели то, которое запечатлелось в памяти Лозовского.
Но, как говорится, не единым хлебом жив человек. Чем же занимались смертники в течение долгих месяцев пребывания в каменном мешке? Сухно вспоминает, что неинтеллигентные люди, даже очень здоровые, погибали в тюрьме подчас быстрее, чем те, кто находил занятие своему уму. Сам Сухно начал в камере сочинять стихи, хотя на свободе никогда стихотворством не занимался. Когда в его одиночку бросили еще одного узника, то они вдвоем договорились поголодать сутки, чтобы из сэкономленного хлебного мякиша смастерить шахматные фигурки. Доской служила расчерченная гвоздем столешница. Этой малости оказалось достаточно, чтобы два человека, беззаконно арестованные и отбывающие срок в условиях, каких мир не знал со времен инквизиции, успокоились, забыли о своих печалях и даже повеселели. Шахматная игра наполняла их жизнь несколько дней кряду, пока вновь подселенный третий арестант-доходяга не сожрал ночью всех коней, слонов и ферзей…
А Вавилов? Как ведет себя великий путешественник, загнанный в каменную щель, где двое должны прижиматься к стене, чтобы третий смог сделать несколько свободных шагов? Чем занят ученый-интеллектуал, книгочей и книголюб, у которого тюремщики отняли все виды духовной пищи? Включаем магнитофон. Голос у Георгия Лозовского медленный, глухой, почти лишенный интонаций. Кажется, сама история вещает из глубины десятилетий.
"Вавилов навел дисциплину в камере. Ободрял своих товарищей. Чтобы отвлечь их от тяжелой действительности, завел чтение лекций по истории, биологии, лесотехнике. Лекции читали по очереди все трое. Читали вполголоса, при громком разговоре вахтер открывал дверь или смотровое окно и приказывал разговаривать только шепотом. На койке спали в порядке очереди двое. Третий дремал за столом, прикованным к стене и к полу камеры. Так проходил день за днем: утром после завтрака лекции, потом отдых, обед, снова лекции до ужина и сон. В этих условиях Вавилов держался очень стойко, и суровая действительность на него как будто и не действовала…"
То, что Николай Иванович был бодр и прочитал в камере сто один час лекций по биологии, генетике, растениеводству, подтверждает и другой знакомый И. Ф. Филатова, саратовский агроном Н. И. Оппоков [238]. Московский бухгалтер Н. С. Пучков [239], также сидевший во время войны в саратовской тюрьме, слышал от одного из заключенных, который зимой 1941 года несколько дней провел в камере с Николаем Ивановичем, что академик был настроен оптимистически, в будущее глядел с надеждой, много и очень интересно рассказывал о путешествиях в дальние страны. Виновником своего ареста Вавилов называл Лысенко.
Академик Лысенко? Не ошибается ли бухгалтер Пучков? Не смешивает ли события различных исторических эпох?
Включаем магнитофонную запись:
"Николай Иванович… очень беспокоился за судьбу своих учеников. Их было, выдающихся, четыре человека (фамилии я забыл). Он говорил, что это будущая слава нашей родины. В своих высказываниях о Лысенко Трофиме Денисовиче говорил, что это аферист от науки, который вводит в заблуждение наше правительство ради своей карьеры и властолюбия. Объясняя в своих лекциях в камере теорию гомологических рядов, он сопоставлял эту теорию с авантюристскими опытами Лысенко, которые могут принести неисчислимый вред сельскому хозяйству, растениеводству и животноводству родины. Николай Иванович был убежден, что он — жертва этого афериста от науки".
Бухгалтер Пучков не ошибся…
О чем еще говорили между собой смертники?
"В тысяча девятьсот тридцать шестом — тридцать седьмом годах, когда Сталин выдвинул лозунг о достижении валового сбора зерна 5–6 миллиардов пудов, он, Вавилов, выпустил статью в журнале "Вестник социалистического земледелия", где приводил примеры, когда старая Россия, по данным земства, собирала по 10–13 миллиардов пудов зерна. Вавилов считал, что при современной технике мы должны собирать не меньше. После опубликования этой статьи его как президента Академии [тут Лозовский ошибается, Вавилов с 1935 года был не президентом, а вице-президентом ВАСХНИЛ. — М. П.] вызвал в Кремль Молотов. Во время беседы в кабинет через боковую дверь вошел Сталин. Не здороваясь с присутствующими, Сталин произнес: "Академик Вавилов, зачем вам нужны пустые фантазии? Помогите нам получить устойчивый урожай в 5–6 миллиардов пудов. Нам этого достаточно". И, дымя своей трубкой, не попрощавшись, Сталин вышел из кабинета Молотова" [240].
И еще один рассказ запечатлелся в памяти однокамерников Вавилова.
"Перед самым арестом в 1940 году Николай Иванович был вызван в Кремль. Он не знал, кто его пригласил, просидел 10–12 часов и не был никем принят. Сопоставляя первый и второй эпизоды в Кремле, он понял, это начало конца.
…В камере смертников пробыл Вавилов в общей сложности около года. За это время обитателей тюремного подвала ни разу не вывели на прогулку. Им было запрещено переписываться с родными, получать передачу. Их не только не выпускали в баню, но даже мыло для умывания в камере было им "не положено". О книгах и говорить нечего…
Несколько раз Вавилов обращался к начальнику тюрьмы: просил облегчить режим; выяснить его дальнейшую судьбу, ведь Берия через своих посланцев обещал ходатайствовать о помиловании. На все просьбы старший лейтенант Ирашин отвечал коротко: "Пришлют из Москвы бумагу — расстрелять, расстреляем; скажут — помиловать, помилуем". Начальник тюрьмы не обманывал своего узника: по бумагам приговоренный к высшей мере наказания академик все еще оставался "за Москвой" и только Москва могла решить, что с ним делать. К весне 1942 года, однако, состояние Вавилова настолько ухудшилось (он тяжело заболел цингой), что даже исполнительный служака Ирашин смилостивился: смертнику разрешили написать письмо Берии.
Письмо это — густо исписанный с обеих сторон большой лист с датой 25 апреля 1942 года — видел я в первом томе следственного дела № 1500. Рядом в дело был вшит экземпляр, специально перепечатанный для Берии. В обращении к "глубокоуважаемому Лаврентию Павловичу" академик Вавилов повторяет историю своего ареста, напоминает, что "на суде, продолжавшемся несколько минут, в условиях военной обстановки", им, Вавиловым, "было заявлено категорически о том, что это обвинение [измена родине и шпионаж. — М. П.] построено на небылицах, лживых фактах и клевете, ни в какой мере не подтвержденных следствием". Далее Николай Иванович напоминает о тех беседах, что вели с ним посланцы Берии в Бутырской и Внутренней тюрьме НКВД. Но главное в письме — мольба о возвращении к труду. Пусть не на свободе, пусть за решеткой, где угодно, только бы работать. "Мне 54 года, имея большой опыт и знания, в особенности в области растениеводства, владея свободно главнейшими европейскими языками, я был бы счастлив отдать их полностью моей родине, умереть за полезной работой для моей страны. Будучи физически и морально достаточно крепким, я был бы рад в трудную годину для моей родины быть использованным для обороны страны по моей специальности, как растениевода в деле увеличения производства растительного продовольственного и технического сырья…" И снова: "Прошу и умоляю Вас о смягчении моей участи, о выяснении моей дальнейшей судьбы, о предоставлении работы по моей специальности, хотя бы в скромнейшем виде (как научного работника растениевода и педагога)…"
О тяготах пребывания в камере смертников пишет Николай Иванович коротко, в трех строках. А между тем весной 1942 года тяготы эти достигли, кажется, предела того, что способен вынести человек. По тюрьме прокатилась эпидемия дизентерии. Кровавый понос убил несколько сот человек, в том числе бывшего главного редактора "Известий" Стеклова и директора Института марксизма-ленинизма Рязанова (заключенная А. К. Pop видела, как солдат тюремной стражи выволакивал из камеры умирающего Стеклова). Жестоко переболел дизентерией и Вавилов. Но и это испытание было для него не последним.
"Наша камера, — рассказывает бывший заключенный А. И. Сухно, находилась напротив камеры смертников. От расположенного ко мне надзирателя я еще раньше узнал, что там сидят академики Вавилов и Луппол. Знал я и то, что приговоренных к расстрелу обычно не допрашивают и не бьют. Между тем из камеры напротив каждое утро раздавались страшные крики. Там явно происходили какие-то побоища. Вертухай [так заключенные называли стражников. — М. П.] объяснить причину этих криков не хотел. Но я все-таки узнал, в чем дело. К нам в камеру попал приговоренный к смертной казни некий Несвицкий, преподаватель истории Древнего Востока. Этот Несвицкий (по его словам, на лекциях "беспартийно описывал египетских фараонов") прежде сидел несколько дней с Вавиловым. Он рассказал, что к двум академикам подсадили какого-то умалишенного, который отнимает у них утреннюю пайку хлеба. Остаться без хлеба в тех условиях — верная смерть. Луппол и Вавилов, естественно, пытались справиться с безумным, но тот пускал в ход кулаки и зубы и не раз выходил из этой "битвы за хлеб" победителем" [241].
Есть в письме, адресованном Берии, еще одно требующее пояснения место. Николай Иванович просит разрешить ему повидаться с семьей или хотя бы что-нибудь узнать о родных, жене Елене Ивановне Барулиной, сыновьях Олеге и Юрии, а также брате Сергее — не имел он вестей полтора года. Что с ними происходило? Не отразилось ли родство с "врагом народа" на их судьбе? Теперь мы знаем: директор Государственного оптического института академик С. И. Вавилов никаким преследованиям за брата не подвергался. Почти не коснулась беда и сыновей Николая Ивановича. Правда, за время ученья двум юношам не раз напоминали об их "злодее"-отце, но защита дяди-академика позволила Олегу и Юрию довольно спокойно закончить физико-математический факультет Московского университета. Впоследствии Юрий Вавилов получил возможность защитить кандидатскую диссертацию. Хуже всего пришлось Елене Ивановне Барулиной. Во время войны она эвакуировалась из Ленинграда на родину в Саратов и там поселилась у своей сестры-учительницы. На работу доктора сельскохозяйственных наук Барулину не брали. Жила она на средства, что посылал ей Сергей Иванович. Селекционер из Днепропетровска И. С. Чернобривенко, встретивший Барулину в Саратове летом 1942 года, вспоминает, что выглядела жена Вавилова до крайности истощенной, одета была нищенски. О том, что муж ее сидит тут же в Саратове, Елена Ивановна не знала. Из скромных средств, что удавалось собрать, готовила продуктовые посылки, которые отправляла в Москву. Посылки исчезали в недрах громадного механизма НКВД. Что с ними там делали — бог весть, всесильное ведомство не удостаивало родственников своих жертв никакими объяснениями. А между тем, попади хоть часть этих продуктов в руки тому, кому они предназначались, кто знает, может быть, Николай Иванович пережил бы страшную зиму 1943 года.
В начале той зимы Елену Ивановну вызвали в "серый дом" — Саратовское управление НКВД. По воспоминаниям сестры ее, Полины Ивановны Барулиной [242], шла она туда с едва скрываемым ужасом: ей казалось, что власти готовятся арестовать сына Юру, которому не исполнилось еще и пятнадцати. О сыне работники госбезопасности не вспоминали, зато настойчиво выспрашивали, где и когда Барулина видела в последний раз своего мужа академика Вавилова, что она о нем знает. О том, что Николай Иванович умер, о том, что находился он все эти месяцы здесь же в Саратове, ей так и не сказали. Об этом Елена Ивановна узнала более чем через год…
Но мы забежали вперед. Вернемся к письму, которое в последних числах апреля или в начале мая 1942 года секретная почта доставила из Саратовской тюрьмы в высшее святилище государственной безопасности — на площадь Дзержинского в Москве. В отличие от сотен тысяч подобных посланий, адресованных заместителю Председателя Совнаркома, народному комиссару внутренних дел СССР, это письмо очень скоро попало в руки Берии. Больше того, не кто иной, как Берия распорядился отменить Вавилову смертный приговор. Команды сталинского любимца было достаточно, чтобы скрипучая бюрократическая телега вдруг стремительно заработала всеми своими колесами. 13 июня заместитель народного комиссара внутренних дел Меркулов обратился к председателю Военной коллегии Верховного суда СССР Ульриху со специальным письмом. Касаясь судьбы Луппола и Вавилова, он писал:
"Ввиду того, что указанные осужденные могут быть использованы на работах, имеющих серьезное оборонное значение, НКВД СССР ходатайствует о замене им высшей меры наказания заключением в исправительно-трудовые лагери НКВД сроком на 20 лет каждого.
Ваше решение прошу сообщить." [243].
Внешне все выглядело в точном соответствии с буквой закона: органы следствия просят суд пересмотреть вынесенный ранее приговор. Такой демарш юридически правомерен. Ведь после осуждения преступника следствие могло получить неизвестные прежде факты, способные изменить точку зрения суда. Но в данном случае, формально прибегая к законности, органы НКВД, по существу, цинично попирали закон. Точно так же, как год назад они передали в суд дело Вавилова, не доказав за время следствия ни одного пункта обвинения, так теперь требовали от суда нового приговора, опять-таки не представляя никаких доказательств, никаких новых фактов. Содержание письма Меркулова к Ульриху в чистом виде сводится к тому, что осужденные академики, ежели их не расстреливать, могут, пожалуй, еще пригодиться. С юридической точки зрения такой аргумент следует считать абсурдным и беззаконным. Но военную немизиду "объяснение" замнаркома Меркулова вполне удовлетворило. Лаврентию Павловичу понадобились два академика? Армвоенюрист Ульрих почтительно щелкнул каблуками. Отменить Вавилову высшую меру наказания? Пожалуйста. Двадцать лет каторги? Сколько прикажете…
С такой же кинематографической быстротой действовал и Президиум Верховного Совета Союза ССР. Высший орган государственной власти, отказавший академику Вавилову сохранить жизнь в июле 1941 года, с такой же твердостью принял теперь прямо противоположное постановление [244]. Вопрос о том, убивать или не убивать академика Вавилова, стоял в повестке дня заседания Президиума Верховного Совета СССР 23 июня 1942 года по счету 325-м. На разрешение его представителям власти понадобилась едва ли одна минута, минута, которую Николай Иванович ждал в тюрьме одиннадцать месяцев и пятнадцать дней.
…На нашем веку советская пропаганда долго и настойчиво призывала писателя к оптимизму. Прислушаемся к ее зову. Правда, история моего героя оставляет сравнительно мало места для светлых картин и радостных выводов, но я согласен: не надо лишних ужасов. К чему крики о бесчеловечности, беззакониях? Разве чехарда в Верховном суде и Президиуме Верховного Совета не пошла на благо двум саратовским узникам? Если бы, чего доброго, тюремщики стали вдруг действовать строго по букве закона, наш герой не дожил бы и до осени 1941 года… Конечно, пессимисты подхватят эту мысль и, вероятно, станут даже иронизировать: дескать, всеобщее и массовое несоблюдение законов в известные исторические периоды — единственное спасение для гражданина. Отринем мрачных очернителей. Вообразим душевное состояние двух академиков из камеры смертников в то летнее утро, когда до них дошла наконец весть о спасении. Какое им дело до законов, до своеволия Берии, до высшей, черт побери, справедливости!
Впервые за год для них рассеялся кошмар ожидания казни. Исчез тайный ужас перед каждым неурочным шумом в тюремном коридоре, перед каждым поворотом ключа в дверном замке. О, это надо пережить самому, иначе не поймешь человека, который счастливо хохочет, услышав о приговоре — двадцать лет каторги. Я уверен: такой природный оптимист, как Николай Иванович, конечно же, радостно рассмеялся, дочитав в тюремной канцелярии прибывшую из Москвы бумагу. Рассмеялся тем удивительным светлым вавиловским смехом, который и по сей день не могут забыть сотни его друзей и учеников. Он был полон самых радужных надежд: "Настоящее постановление мне объявлено 4 июля 1942 года". А как же иначе? В роковой для страны час его, Вавилова, призвали помочь Родине, призвали как растениевода, как ученого. Великолепно! Будьте уверены, он не опозорит свою науку. Станет работать как проклятый — день и ночь. Соберет вокруг себя лучшие агрономические силы. Они увидят, на что он способен… Его пошлют, очевидно, в один из сельскохозяйственных лагерей НКВД. Может быть, в Балашов. Все равно куда. Хотя лучше было бы попасть в знаменитый лагерь-совхоз Долинский под Карагандой. Там с начала 30-х годов перебывала не одна тысяча агрономов, физиологов, агрохимиков, селекционеров. В казахских степях есть где развернуться ученому-растениеводу, есть на кого опереться…
Привожу этот монолог, хотя не сохранилось никаких свидетельств о том, что, получив новый приговор, Вавилов смеялся или выражал какие бы то ни было надежды. Да, не сохранилось. И все-таки я не возьму этих слов назад. Николай Иванович — мысленно или вслух — мог произнести любые другие фразы, но смысл их мог быть только один: ученый жаждал работы, мечтал вернуться к науке, ибо наука была той ареной, где — он знал — он победит любого врага, отстранит от себя все и всяческие наветы.
В то лето, лето 1942 года, казалось, что мечтам недавнего смертника действительно суждено сбыться. Вавилова и Луппола из подвала перевели в общую камеру на первом этаже. Там было так же голодно и так же тесно, зато арестантов выводили на прогулку (десять минут кружения по асфальтовому дну красного кирпичного колодца), им полагалась баня, а владельцы денежных сумм могли даже купить в тюремном ларьке пучок зеленого лука или пачку махорки. Вскоре отправили в лагерь Луппола. Это тоже выглядело как хорошая примета: по традиции, обитатели тюрьмы считали лагерь местом более сытным и менее гибельным. Вавилов ждал, что и его со дня на день отправят на этап. Но проходили недели, месяцы, миновало лето, потом осень, а он все еще оставался в камере. Что случилось? Почему не осуществлялся план, полезный для государства и благодатный для заключенного? Забыл ли Берия про свой замысел или снова вмешались силы, ненавидящие Вавилова? Это остается тайной. Среди десятка людей, которые видели Николая Ивановича в Саратовской тюрьме или слышали о нем от других заключенных, я не нашел ни одного, кто был с ним между июлем 1942 и январем 1943 года. Пятьдесят седьмая камера не велика (сейчас в ней содержат трех заключенных), но во время войны там сидело не меньше десяти-пятнадцати человек. Живы ли вы — однокамерники Николая Вавилова? Если живы — отзовитесь, расскажите конец трагической биографии своего товарища. Пока известно только одно — академик Николай Иванович Вавилов умер в тюремной саратовской больнице 26 января 1943 года. Официальный документ о смерти (копия его хранится в следственном деле) гласит:
АКТ о смерти заключенного
Мною, врачом (лекпомом) Степановой Н. Л., фельдшерицей Скрипиной M. Н. осмотрен труп заключенного Вавилова Николая Ивановича, рожд. 1887 г., следственный ст. осужденный ст. 58 на 20 лет, умершего в больнице (камере) тюрьмы № 1 г. Саратова 26 января 1943 года в 7 час.
Причем оказалось следующее: телосложение правильное, упитанность резко понижена, кожные покровы бледные, костномышечная система без изменений.
По данным истории болезни, заключенный Вавилов Николай Иванович находился в больнице тюрьмы на излечении с 24 января 1943 г. по поводу крупозного воспаления легких.
Смерть наступила вследствие упадка сердечной деятельности.
Дежурный врач (лекпом): Степанова
Дежурная медсестра: Скрипина
Когда читаешь этот документ в первый раз, кажется, что он свидетельствует лишь о несчастном случае. Пожилой мужчина, очевидно, не очень хорошо одетый, охладился (вероятно, во время прогулки) и заболел воспалением легких. В доантибиотиковую пору болезнь эта по справедливости считалась опасной; для пожилого человека, пробывшего в тюрьме два с половиной года, — тем более…
Но чем дольше я вчитываюсь в скупые строки акта, тем более странным кажется мне его содержание. Не в том даже дело, что до меня дошли слухи о расстреле Николая Ивановича в августе 1942 года, когда в связи с критической ситуацией под Сталинградом, грозившей его падением, в тюрьмах "на всякий случай" убивали наиболее заметных заключенных. Для историка слух не может быть предметом серьезного обсуждения. Но в самом документе о смерти проглядывают обстоятельства явно сомнительные. Николай Иванович находился в больнице тюрьмы на излечении с 24 января 1943 года. Значит, смертельная болезнь продолжалась всего два дня? Путешественник, который верхом и пешком проделывал по семьдесят километров в сутки, альпинист, без труда поднимавшийся на пятикилометровые высоты Гиндукуша и Андов, человек, который в голодных переходах по пустыне мог неделю питаться одной сухой саранчой, — неужели такого крепыша пневмония свалила за два дня? Правда, авторы акта не скрывают: Вавилов истощен, "упитанность резко понижена". И все-таки.
Пишу саратовским селекционерам, прошу разыскать Скрипину и Степанову.
Пока саратовцы ищут, в Москве удается найти горного инженера Виктора Викентьевича Шиффера. Шиффер провел в тюрьме четырнадцать лет: с 1941-го по 1955-й. Статья 58-я. 15 октября 1941 года его, как и Вавилова, прямо с Лубянки отправили поездом в Саратов. Ехали долго, голодали, зато в хорошем обществе: в купе из шестнадцати человек одиннадцать — генералы авиации. Да какие! Смушкевич, Кленов, Таюрский, дважды Герой Советского Союза Птухин. Остальные пассажиры — тоже не шушера какая-нибудь: директор московского завода "Динамо", директор Ковровского авиационного завода… Инженер Шиффер претерпел те же муки, что и Николай Иванович, с той лишь разницей, что сидел не в камере смертников, а в общей. В январе 1943-го попал он в больницу, где на соседней кровати умирал старый профессор, специалист по южным растениям Арцыбашев. Из разговора санитарок Арцыбашев узнал, что в соседней палате лежит Вавилов. Когда-то в двадцатые годы в Петрограде два профессора не очень-то ладили между собой, но здесь, на пороге смерти, профессор Арцыбашев обрадовался, услышав знакомое имя. Он стал расспрашивать санитарок, что с Вавиловым, и тут Шиффер услыхал короткий, но впечатляющий рассказ о последних днях великого путешественника.
Академик лежал в одной палате с бывшим главным редактором "Известий" Стекловым. У обоих была дизентерия, а скорее, просто голодный понос. Когда начальник тюрьмы обходил палаты, Вавилов просил дать им со Стекловым стакан рисового отвара. Начальник разгневался:
"Ишь, чего захотели! Раненым бойцам на фронте риса не хватает, а я буду рис государственным преступникам скармливать…"
Больше о Вавилове Шиффер ничего не слышал. Через сутки умер Арцыбашев, очевидно, в те же дни не стало и Вавилова. На койках тюремной больницы пациенты сменялись часто [245].
Письмо из Саратова. Пишет медсестра Скрипина. Письмо длинное и сбивчивое. Работала она в тюрьме, находилась на дежурстве, вот ее и заставили подписать акт о смерти. А знает этого Вавилова, наверно, доктор Степанова, которая пребывает ныне на заслуженном отдыхе и живет в Саратове на улице Горького.
Пишу врачу Наталье Леонтьевне Степановой. Ее ответ — самое короткое почтовое сообщение, какое я когда-либо получал. Вот он в точной транскрипции: "Я НЕ ЧИГО НИ ПОМНЮ. СТЕПАНОВА". Грустно… Если уж врач не помнит больного, который скончался у него на руках, то кто же помнит?..
И все-таки мы с учеником Вавилова профессором Фатихом Бахтеевым решаем ехать в Саратов. Вдруг удастся найти свидетеля или свидетельство, относящееся к последним дням ученого? Командировку предоставила нам Комиссия по сохранению и разработке наследия академика Н. И. Вавилова при Отделении общей биологии АН СССР. Председатель комиссии академик Сукачев сформулировал задачу предельно точно: в связи с предстоящим празднованием 80-летия Николая Ивановича установить, как юбиляр умер и где похоронен.
Начальник Управления охраны общественного порядка Саратовской области комиссар милиции третьего ранга Демьян Гаврилович Дегтярев любезно принял членов академической комиссии в своем огромном кабинете. Генерал красив, даже величествен. Улыбка его лучезарна. Да, да, про Вавилова он слышал. Большой ученый. Комиссия может рассчитывать на полную поддержку Управления охраны общественного порядка (УООП). В архивах будут произведены необходимые розыски, члены комиссии могут встретиться со всеми сотрудниками тюрьмы, которые были связаны с этим заключенным.
Однако уже в кабинете Дегтярева нас постигло первое разочарование: оказывается, тюремное "личное дело" Вавилова по истечении сроков хранения уничтожено. Мы приуныли. Может быть, сохранилась история болезни? Ведь, если верить акту о смерти, Николай Иванович умер в больнице… Генерал обещал: история болезни будет разыскана. На другой день мы являемся к подполковнику А. М. Гвоздеву, которому поручены розыски. Подполковник (он сидит в кабинете куда более скромном, чем генеральский, и улыбка его напоминает просвет в хмурых зимних облаках) считает наш приезд в Саратов бессмысленным. "Личное дело", как нам уже говорили, сожжено, установить дату и причину смерти академика Вавилова невозможно. Безнадежно искать и его могилу. Высказав эти соображения, подполковник начинает обстоятельно и длинно рассказывать о том, как дурно документировалась смерть заключенных прежде и как хорошо это делается теперь, когда за регистрацией наблюдает он сам, подполковник Гвоздев. Выслушав тираду до конца, мы понимаем только одно несмотря на приказ начальства, Гвоздев не желает открывать нам правду о смерти Вавилова. Почему? Это выясняется несколько дней спустя. Единственный важный факт, который удалось вынести из беседы, состоял в том, что Вавилов не был расстрелян. В сохраняемой с давних пор прошнурованной книге казненных его фамилия не значится. Прощаясь, Гвоздев еще раз советует нам вернуться в Москву. Но, поскольку мы упрямимся, соглашается вызвать к себе сотрудников, работавших в тюрьме в 1942–1943 годах, и опросить, что им известно о Вавилове.
Прошло еще три дня. Мы успели записать на пленку рассказ шофера Лозовского, объехали родных и знакомых Филатова, побывали у сестры Елены Ивановны Барулиной. Управление ООП безмолвствовало. Не нужно было обладать слишком большой проницательностью, чтобы понять: приезд членов комиссии переполошил "серый дом". С одной стороны, Академия наук, привезенное нами специальное письмо министра ООП генерала Щелокова, но с другой стороны… Телефонный звонок с приглашением зайти к подполковнику Гвоздеву последовал только на четвертый день. Хозяин кабинета на этот раз выглядел еще более хмурым. Но теперь мы могли полностью игнорировать его недовольство: на зеленом сукне подполковничьего стола лежало то, ради чего мы приехали в Саратов, — документы о смерти Вавилова. Несколько пожухлых страничек из архива тюремной санчасти во всех подробностях восстанавливали трагические события четвертьвековой, давности…
Первый, совсем крохотный листок бумаги (не больше тех, что в годы войны служили для свертывания махорочной цигарки) является рапортом тюремной фельдшерицы. Утром 24 января 1943 года она известила начальника тюрьмы о болезни заключенного Вавилова Н. И. из 57-й камеры третьего корпуса. Начальник разрешил перевести больного в лазарет. Следующая бумага, скрепленная треугольной печатью и подписями, представляла собой выписку из протокола № 137.
"1943 года января 25-го дня, комиссия врачей больницы НКЗ при Саратовском изоляторе с/п [следственно-пересыльном? — М. П.] в составе: председателя начальника тюрьмы ст. лейтенанта тов. ИРАШИНА u членов врачей — ст. санинспектора Т. О. [тюремного отдела? — М. П.] ТУРЕЦКОГО, начальника санчасти ТВЕРИТИНА u врача ТАЛЯНКЕРА
Освидетельствовали: ВАВИЛОВА Николая Ивановича, 1887 года рождения.
Жалобы свидетельствуемого: Жалобы на общую слабость.
Объективные данные: Истощение, кожные покровы бледные, отечность на ногах. Находится в больнице.
Диагноз: Дистрофия, отечная болезнь.
Постановление комиссии: Подходит под перечень болезней пункт № 1".
Члены комиссии не покривили душой, они записали то, что видели: до предела истощенный арестант умирал от дистрофии. Последняя формула означала: такой больной действительно имеет право находиться на больничной койке. Надо полагать, сам факт составления протокола означал, что Вавилова доставили в лазарет умирающим. Непонятно только, что за "отечную болезнь" открыли саратовские тюремные эскулапы. При длительном белковом голодании (это обязан знать каждый врач и даже фельдшер) на теле истощенного образуются голодные отеки. В последней стадии дистрофии больной уже не в силах усвоить пищу, профузный понос обезвоживает и истощает его все больше и больше. Картина болезни ясна как божий день. И тем не менее в третьем по счету архивном документе диагноз вдруг претерпевает странную метаморфозу. В истории болезни Н. И. Вавилова, в графе "Окончательный диагноз", рукой врача Степановой вписано: "Крупозное воспаление легких и энтерит". Вот она, наконец, разгадка "скверной памяти" доктора Степановой и хмурого настроения подполковника Гвоздева. Степанова фальсифицировала историю болезни. Очевидно, она это делала не в первый и не в последний раз А Гвоздеву начальство приказало открыть посторонним эту подделку. Скандал!
Через четыре дня после смерти Николая Ивановича тело его подвергли вскрытию. Вскрывала "согласно устного предложения начальника санчасти Саратовской тюрьмы № 1" судебно-медицинский эксперт Резаева. В акте вскрытия она записала: "Труп мужчины на вид 65 лет [в действительности Вавилову лишь недавно исполнилось 55], роста среднего, телосложения среднего, питание резко понижено, кожа бледная, подкожная клетчатка отсутствует…" Глядя на эту жертву голода, нетрудно, казалось бы, установить подлинную причину смерти. Но эксперт Резаева хорошо знала, чего ждет от нее начальство. В полном соответствии с "диагнозом" Степановой она записала: "Смерть Вавилова последовала от долевой бронхопневмонии…" [246]
Пока мы с профессором Бахтеевым читали архивные документы и сопоставляли необъяснимо противоречивые факты, подполковник Гвоздев сидел как на угольях. Назавтра, однако, его ожидали еще более неприятные переживания. В десять утра в его кабинете члены комиссии АН СССР встретились с врачом Натальей Леонтьевной Степановой и медицинской сестрой Марией Николаевной Скрипиной. Не скрою: мы шли на встречу с интересом и даже с некоторым волнением. Ведь эти двое — последние, кто видел живого Вавилова, последние, кого он видел. Может быть, умирая, Николай Иванович что-нибудь передал на волю. Прошептал на смертном одре чье-то имя, обратился к медикам с последней просьбой? Мне, правда, помнилось странное письмо доктора Степановой. Но, может, при личной встрече…
Гвоздев представил нам собеседниц. Маленькие, раздавшиеся в ширину, неумело накрашенные старухи в дорогих платьях как по команде протянули ладони лодочкой. Мне показалось, что я где-то уже встречал их, а скорее всего видел точно таких же — на рынке, в очереди, на скамеечке вечером возле дома. Старухи перешептывались, перекидывались между собой какими-то беззаботными шуточками, но позы у них были скованные. Будто ища опоры, врач вцепилась в локоть медсестры. Держась друг за друга, они присели наконец на самые краешки стульев, что выстроились вдоль крытого сукном стола заседаний. Мы с профессором Бахтеевым — напротив; Гвоздев за своим письменным столом — сбоку.
Некоторое время шел общий разговор; стороны приглядывались друг к другу, пытались понять, чего можно ожидать от противника. То, что мы противники, стало ясно после первых же слов. Нас поразил равно неинтеллигентный язык медсестры и врача. Наверное, так — манерно и одновременно вульгарно — разговаривают базарные торговки, ненароком приглашенные к губернаторскому столу. В манерах смесь самоуверенности и страха. Ну что же, и это понять нетрудно. Тут их дом, дом, где они прожили свой век, верой и правдой выслужили свои высокие пенсии и почтенное общественное положение. Конечно, ради этого пришлось совершить много такого, о чем сегодня лучше не вспоминать. Но что было, то было. Под защитой этих толстых кирпичных стен все их прегрешения должны сгинуть и рассыпаться. Таковы правила игры. Отчего же вдруг вытащены на зеленое сукно эти опасные бумаги? Почему товарищ Гвоздев позволяет посторонним совать нос в тайное тайных, в тюремную кухню, смотреть туда, где навеки должна сохраняться тьма забвения? Доктор Степанова и медсестра Скрипина отвечают на наши вопросы церемонно-надменными улыбками, но старые одутловатые лица не слушаются, они выдают — старухам сейчас неспокойно и страшно. Академик Вавилов? Нет, доктор Степанова не помнит такого: "Их было много!" Подпись на истории болезни номер одиннадцать — ее. Но составляла документ не она. Кто? Доктор Пичугина, ныне Кузнецова. Почему один составлял историю болезни, а другой подписывал? Пожимает плечами: "Дело давнее". Я спрашиваю Степанову, почему в истории болезни Николая Ивановича Вавилова значится диагноз пневмония крупоза, тогда как в протоколе № 137, составленном на день раньше, стоит дистрофия! Спрашиваю, какой смысл брать у истощенного, умирающего человека кровь для анализа на РОЭ и мокроту на ВК (туберкулез)? Может быть, кровь и мокроту не брали, а запись сделана просто так, для порядка? Ответы невразумительны, сбивчивы. Степанова не владеет медицинской терминологией. Врач ли она? С 1923 года работала в тюрьме фельдшером, с 1936-го — врачом. "Как и где вы получили высшее образование?" Отвечает: "Заочно". Опять ложь. В тридцатые годы заочных факультетов в мединститутах не было. Маленькие черные глазки Натальи Леонтьевны с мольбой обращаются к подполковнику Гвоздеву. Но Гвоздев насупленно молчит. Всем своим видом он как бы заявляет: "Выкручивайтесь сами. Я из другого поколения. К вашим старым делам отношения не имею". Еще несколько вопросов. В ответ — мешанина лжи и профессиональной неграмотности. Говорить больше не о чем. Профессор Бахтеев пытается сфотографировать Степанову и Скрипину, но старухи заслоняют лица руками: они не настолько тщеславны, чтобы оставлять потомству свои портреты…
Еще две встречи, которые, впрочем, мало что добавляют к известной картине. Улица Вольская… Здесь в добротном доме дореволюционной постройки живет Ольга Вениаминовна Кузнецова (Пичугина). Это она вечером 24 января 1943 года начала составлять историю болезни Николая Ивановича Вавилова. В просторной, хорошо обставленной комнате, за ломберным лакированным столиком сидит еще одна старая дама. Выглядит она под стать своей квартире: ухоженная, со вкусом одетая. Вавилова не помнит, но знает: такой в тюрьме был. Имя ученого прозвучало для нее с новой силой, когда в журнале "Новый мир" она прочитала очерк "Русская пшеница". "Страшно подумать — какие люди погибали!" Ольга Вениаминовна вспоминает, чем кормили во время войны заключенных, месяцами — болтушка из муки да мороженая капуста. Она имела возможность подкормить, спасти кое-кого из заключенных, но эти несчастные чаще всего попадали в больницу в таком состоянии, что уже через несколько часов погибали от истощения сердечной мышцы. Доктор Пичугина подтверждает: смерть Вавилова — прямое следствие дистрофии.
Идем на улицу Челюскинцев. Судебно-медицинский эксперт Зоя Федоровна Резаева вынуждена принимать гостей лежа в постели: она перенесла воспаление легких. Мы просим извинить за несвоевременное вторжение. Неудобно, конечно, беспокоить больную, но, что поделаешь, у нас нет другого выхода, надо до конца выяснить все обстоятельства. Вавилова Зоя Федоровна не помнит, наш визит рассматривает как попытку бросить тень на ее беспорочное служение Родине в годы Великой Отечественной войны. Очень крупная, с большими мясистыми руками, она вдруг решительно усаживается в кровати (куда девалась недавняя слабость!) и обрушивает на пришельцев поток выкриков, звучащих как брань: "Ходите? Проверяете? Вы думаете, мы тут в тылу зря хлеб ели?! Только в молодости можно снести такую работу! В день по пятнадцать-двадцать трупов! Записывать и то было некогда! А вы говорите!.." Мы ничего не говорим, а только заносим в блокнот со слов доктора Резаевой, что в Саратовской тюрьме номер один судебные эксперты патологоанатомические описания делали в 1941–1945 годах по памяти, иногда через несколько дней после вскрытия. Спрашиваю: "Почему тело Вавилова было вскрыто через четыре дня после смерти, а документ о судебно-медицинской экспертизе составлен еще пять дней спустя, 5 феврали?" И опять в ответ негодующий рев Зои Федоровны: "Я уже говорила вам человеческим языком: работы много, не справлялись мы…"
…Члены академической комиссии не могли пожаловаться на общественное равнодушие горожан: в Саратове у нас оказалось немало добровольных помощников. Трагедия академика Вавилова взволновала многих студентов и преподавателей университета, агрономов, работников милиции. Одним из самых активных наших друзей стал майор Василий Васильевич Андреев, начальник следственного изолятора (бывшей тюрьмы № 1). Судьбу давно умершего арестанта добрый Василий Васильевич (добрый начальник тюрьмы — бывает и такое) воспринимал очень лично, очень искренне. Похоже было, что этот сравнительно молодой человек, никак не связанный со злодеями прошлого, чувствует себя в ответе за преступления, которые другие люди в другую эпоху творили в его учреждении. Благодаря стараниям майора Андреева была разыскана история болезни, он показал профессору Бахтееву 57-ю камеру и 12-ю палату в тюремной больнице — последние пристанища Николая Ивановича. Ему, наконец, мы обязаны тем, что было обнаружено место погребения Вавилова. За четверть века могилу эту искали несколько человек, искали не раз. Но Андреев нашел наиболее верный путь: он поговорил с тюремными старожилами, и те указали на бывшего кладовщика, ныне пенсионера Алексея Ивановича Новичкова, который в прежние времена не брезгал и погребальным ремеслом. На машине Андреева мы заехали домой к Новичкову. Словоохотливый, с хитровато-придурковатой мордочкой старичок тотчас облекся в добротный полушубок и валенки и выразил готовность сейчас же "прогуляться" на кладбище, туда, где в 1942–1943 годах он хоронил заключенных. Пока ехали, старик рассказал, что погребение арестантов не входило в его служебные обязанности, но он, Новичков, хоронил покойничков охотно. Во-первых, за это давали спирт — "обтирать руки", а во-вторых, кое-что приплачивали. Вспоминая старые добрые времена, Алексей Иванович покрякивал и похохатывал: дескать, сами судите, кто это станет изводить спирт на руки…
Погребение арестантов во время войны не отличалось излишней пышностью. Просто десятка два голых трупов с металлическими, привязанными к ноге бирками сваливали в большой ящик, ящик ставили на сани и под покровом ночи везли на Воскресенское кладбище. Там без лишних разговоров воз вываливали в общую яму и зарывали. Единственным знаком, которым могильщики обозначали безымянную могилу, был металлический прут, штырь. Его втыкали в землю для того, чтобы снова не раскапывать уже "освоенное" место. Двадцать четыре года спустя, 16 февраля 1967 года, Новичков повел своих спутников через глубокий снег "к штырям". Эта самая дальняя часть кладбища у кирпичной ограды в военные годы была совсем пустынной. Только тюремные могильщики имели право творить здесь свой нехитрый обряд. Новичков указал квадрат примерно шагов сто на сто, где он сам зарывал трупы зимой 1943 года. Профессор Бахтеев описал и сфотографировал этот район кладбища [247].
Потом Новичкова спросили, не помнит ли он чего-нибудь об академике Вавилове. Фамилию эту старик вспомнить не мог, но на память ему пришел случай, которым он поспешил поделиться. Однажды, это было в январе 1943 года, Новичков приехал на санях за очередной порцией трупов. Его в тот вечер заставили ждать особенно долго. Когда он зашел в мертвецкую, чтобы узнать, из-за чего заминка, ему объяснили: умер какой-то знаменитый арестант, которого в отличие от других решено хоронить в чистом белье. Пока санитарка Захарова обряжала тело, Новичков осмотрел "знаменитого" и нашел, что он мало отличается от остальных "мертвяков", такой же изможденный, худой. Алексею Ивановичу показалось даже, что перед ним человек ниже среднего роста, но это, как он сам говорил, ощущение сомнительное, оно нередко возникает в тех случаях, когда смотришь на очень уж истощенное тело. Знаменитого арестанта уложили в специальный ящичек, и Новичкову было приказано похоронить его отдельно. Никогда ни после; ни раньше такой чести не удостаивался ни один заключенный.
Что это: правда или плод фантазии старого могильщика? А если даже правда, то можно ли с уверенностью считать, что речь идет именно о теле Вавилова? Скорее всего мы никогда этого не узнаем. Да и так ли важно — в той или другой яме истлели кости замученного академика? Для потомства важнее другое: не забыть о всех муках, что претерпела мыслящая Россия в сталинских застенках. Пусть памятник борцу и жертве русской науки Николаю Ивановичу Вавилову на кладбище в Саратове будет одновременно памятником всем тем безымянным, что сгнили возле кирпичной ограды — "у штырей".
Да, поставлен ныне такой памятник. Но об этом — в следующей главе.