Люся Оболенская, когда-то в детстве княжна, теперь — просто девочка, бежала в кладовую за лампой; в темноте схватили за платье.
— А я тебя ищу, — сказал таинственный Нюшин голос; Люся любила таинственное, а у Нюши всегда были тайны. — Я тебя везде искала, знаешь. Вот, с этим ребенком, с мертвым-то, знаешь?
— Ну, и что же? — перестала дышать Люся.
— Ну, и тебя подозревают.
— Чтооо? Кто?
— Подозревают, что ты родила. Вот. Я, как подруга, знаешь, должна, конечно, тебя предупредить. — Дальше нюшины слова посыпались дробной стрекотней швейной машинки над самым люсиным ухом. — Я слыхала, как грации совещались. Я у самой двери стояла, и Гильза Юстовна про тебя, что это ты, говорит, потому что ты уже в «четвер-ты дески дом», и отовсюду тебя исключают по случаю характера, и что нужно тебя, говорит, освидетельничать, и что от тебя ма-арал-ная зараза, а я, знаешь, даже не поверила, потому что ты мне подруга…
— Фу, какая гадость-гадость-гадость, — не выдержав, крикнула Люся. — Это не я, я и не думала, я сейчас пойду прямо к Гильзе и плюну ей в лицо. Я…
— Да погоди ты, сумасшедшая, — что же, ты меня подвести хочешь, — схватилась за люсину руку Нюша. — Я теперь жалею, что тебе сказала… Конечно, это не ты. Я нисколько даже и не думала, что это ты. А ты не кипятись, — может, ничего и не будет… А Медуза Горгоновна тоже знает, что тебе семнадцать лет и ты вполне можешь родить… Погоди реветь-то, — экая аристократка, — я, знаешь, все-все слышала… И потом про мещанство… это уж, конечно, Дарья Петровна.
— Я, говорит, давно, говорит, наблюдаю в Оболенской мещанство… Потом, говорит, всегда, говорит, с мальчиками по вечерам шушукается. И вообще, наши девочки, говорит, мещанки. Вот.
Люся, словно играя, потянула нюшину руку за собой, на пол.
— А па… а па… — послышалось с пола. — А па… почему…
— Да брось ты реветь-то, Люська, — нагнулась Нюша. — Мы ведь все равно не дадим тебя свидетельничать. Это ты ведь потому ревешь, что ты княжна. Из нас никто бы не заревел. А коли уж свидетельничать — так всех. А что же за моду возьмут грации — кого хотят, того и подозревают, это даже так не полагается, это только учителя старой школы так имели право… Пойдем скорей в спальню.
А в спальне шушуканье шуршало уже по всем углам, закоулкам, кроватям, белевшим в темноте матово и слепо, — прыгало по полу, испуганно долетало до дверей и стремительно кралось обратно — словно большой слепой, серый паук ткал невидную нелепую паутину:
— Люську подозревают…
— Да что ты?
— Это безобразие!
— Не ори, услышат.
— А вдруг и правда: она?
— Тише, граждане.
— А я шаловошник потеряла.
— Да что ты, дура: мы бы знали.
— Нет, это можно так, что не узнают.
— А почему Люську?
— Ее грации терпеть не любят.
— Граждане, тише.
А Нюша, войдя, решительно:
— Ступайте все сейчас же вон. С Люськой дурно. Нужно ей голову отмочить.
Паук пропал, сгинул, словно умер, белесые кровати выперли еще таинственней в смутный потолок, и стены стали звенеть долгой, напряженной тишиной. А вдали родились голоса, запрыгали, заухали, в их прыганье въелся колокольчик:
— На собрание, на собрание! Инструктор велел на собрание!
— Кто здесь, девочки? — спросил в темноте толстый женский голос. — Идите на собрание. Ах, дети, если б вы знали, какой это удар в сердце. Это такой удар, такой удар… Идите же.
— Мы сейчас, Зинаида Егоровна, — понуро ответила Нюша. — Мы сейчас.