V

Да, после этого случая мне больше никогда не было стыдно.

Вообще, девушки, которые выросли в деревне, неважно – помещицы или крестьянки, – они совсем не стеснительные. Уж во всяком случае в сто раз менее стеснительные, чем городские девицы, которые только за полчаса до свадьбы узнают, откуда берутся дети, когда их мамаши – неважно, аристократки или мещанки, – краснея, бледнея, покрываясь мелкими капельками пота и глупо хихикая, начинают им объяснять, что, собственно, должно случиться нынче ночью. И хотя, конечно, почти все эти девицы что-то слышали от старших сестер и подружек, что-то читали во французских романах, а кому повезло, у кого были старшие братья, тайком заглядывали в тщательно завернутые пачечки с маленькими, размером с почтовую марку, неприличными картинками, которые их братья держали в нижнем ящике стола под кипой старых тетрадок по физике, – но все равно обо всем этом они знали как-то туманно, отрывочно и неточно. От этого случались истерики и страшные разочарования.

Мы, деревенские, – другое дело. Я с раннего детства, не задавая ни маме, ни папе, ни госпоже Антонеску никаких вопросов, смотрела и видела, как ведут себя быки и коровы, бараны и овцы, кобели и сучки, петухи и куры. Я видела, как щенится собака, ягнится овца. Для меня тут не было никаких секретов. Я прекрасно знала, что все это совершенно естественно, рано или поздно случится со мной тоже. Правда, у меня не было ни брата, ни сестры, поэтому мне не с кем было вести разного рода уточняющие разговоры.

Так что некоторые вопросы у меня были.


Но я была решительная девочка и решила взять быка за рога. В качестве своей доверительницы я выбрала, ни за что не догадаетесь кого, – я выбрала златовласую Грету. Ту самую, чей волос я нашла у себя в постели. Точнее, в щели между матрасом и кроватным изголовьем. Я вдруг вспомнила – сейчас даже не помню, что это было за «вдруг», – вдруг вспомнила, как Грета умоляюще сказала мне: «Барышня, что я должна сделать, чтобы вы не рассказали папаше и чтобы он меня не уволил?» Я обещала ей подумать. И вот, кажется, придумала.

Примерно за час до обеда я вышла на задний двор, зашла в кухню и попыталась отыскать Грету, узнать ее среди четырех суетящихся у столов и плит фигур, почти одинаковых – рослых, расторопных, с туго замотанными белыми косынками на головах. Одна из них, разворачиваясь со сковородой в руке, наткнулась на меня, чуть было не выронила сковороду, чуть было не заорала: «Да что ж ты, чертова кукла, под ногами путаешься?» – но быстро пришла в себя, улыбнулась и сказала:

– Ой, барышня, я так перепугалась, чуть было вас не обварила. Что вам угодно, барышня?

– Ты, кажется, не Грета? – спросила я.

– Нет, барышня, я Ева, – ответила она и поставила сковороду на стол.

– Мне Грета нужна, – сказала я.

– Грету повар послал, вернее, барышня, не послал, а с собой взял на базар за овощами.

– Брехня, – сказала я. – Какой базар к чертовой матери? – Я нарочно говорила с ней грубо, как управляющий с мужиками. – Какой, сто тысяч вонючих чертей, базар с овощами, когда все овощи у нас собственные?

– За приправами, я хотела сказать, барышня, – залепетала Ева. – За пряностями.

– Не припомню пряностей за нашим столом! – Я уже не на шутку рассердилась. Проклятые мужики! Норовят если не обмануть, так соврать. – А пряности берут в бакалейной лавке в городе, а не на базаре. Да и где здесь базар? Где тут поблизости базар, я тебя спрашиваю?

Ева захлопала глазами и сказала:

– В лавку, барышня, да, в лавку. Вы все правильно говорите, в бакалейную лавочку. А базар – это я так, по старой памяти. Я же, барышня, городская.

– Прекрати! – закричала я. – Сейчас ты мне начнешь всю свою жизнь рассказывать! Где Грета, я тебя спрашиваю?!

– Уехала с поваром, со старшим поваром, – залопотала Ева. – Старший повар ей сказал: «Со мной поедешь. Поедем на базар». Ой, простите, барышня, то есть в лавочку, то есть в бакалейный магазин. Да я и не должна запоминать-то. Мне же не было приказано запоминать, куда они поехали: хоть в лавочку, хоть куда. Вот если бы был такой приказ, тогда другое дело – все бы в точности запомнила и вам бы, дорогая барышня, в точности доложила. А так, извините меня, дуру деревенскую, хотя на самом-то деле я городская. Я из Андерваруша, хотя по чести сказать, какой это город? Одно название. Хуже деревни. И работы нет. Вот я к вашей милости и перебралась. В теткину семью.

– Все, все! Замолчи! – закричала я. – Все про тебя понятно. Иди. Хватит! – И вежливо прибавила: – Извини, что отвлекла. Отвлекла от работы. Прости меня, милая Ева.

– Ой, что же вы такое говорите, барышня, – захихикала Ева. – Какая вы добрая и ласковая, барышня!

– Все, все, все! – сказала я и выбежала из кухни.

Мне даже понравилось, что Грету с собой забрал повар. Так даже лучше. Осталось узнать, какой повар – у нас их было, кажется, несколько, – ну два, самое маленькое – старших поваров я имею в виду, которые надзирали над кухарками. Так что Грета, когда называла себя поварихой, немножко повышала себя в ранге, что, впрочем, совершенно понятно. Я вспомнила папину фразу: «Любой подпоручик называет себя поручиком. Любой приват-доцент эдак невзначай – профессором!»

Значит, повар.

На следующий день я снова пришла на кухню. Грета была там. Я вызвала ее во двор и спросила, с каким это поваром и куда ездила она вчера то ли на базар, то ли в магазин, то ли в лавочку? Все было точно так, как я и предполагала. Поваров у нас было, кажется, трое – старик Иштван и молодые – сравнительно молодые, лет тридцати или около этого – Иван, кажется, и еще кто-то.

Грета, прямо и честно глядя мне в глаза, рассказала, что они с поваром Иваном ездили в соседний городок «за разными припасами», как она выразилась.

– Что же вы там покупали? – спросила я.

– Оливковое масло, – не сморгнув, отвечала Грета, – а также перец в зернышках, гвоздику и кардамон, корицу в трубочках. Знаете, барышня, такие бывают трубочки корицы? – Я кивнула. – А также сушеный базилик и еще какие-то приправы. Это уже не по моей части, это уже Иван сам выбирал.

– Сколько ж вы корзин всего набрали? – спросила я. – Восемь, шестнадцать или тридцать две?

– Что вы, барышня! Всего одну!

Я замолчала.

Мне вдруг показалось ужасно смешным и нелепым, что нас – господ – после дедушкиной смерти и маминого отъезда осталось всего двое, то есть я и папа. Ну и еще два человека, которым была положена господская пища, – папин камердинер Генрих и моя госпожа Антонеску. И вот для того, чтобы подать на стол четверым людям, в кухне стучат ножами четыре стряпухи, за ними наблюдают три повара, один из которых ездит в другой город за припасами, а кроме этого, у нас есть мясники, зеленщики, птичники, рыбники, пекари, истопники, судомойки. Кажется, я не всех посчитала. В общем, целая куча народу, человек тридцать, а может, пятьдесят, с утра до вечера занимаются тем, что готовят нам завтрак, второй завтрак и обед, поскольку обедаем мы поздно. Ужинов у нас почти что не бывает. Разве какой-то сосед заедет, и папа велит подать что-нибудь к столу после восьми вечера. Как это на самом деле глупо и отчасти несправедливо! Ведь, наверно, у себя дома эти люди совсем по-другому живут. Одна мамаша готовит завтрак, обед и ужин на всю ораву – человек на десять, а тут получается обратное соотношение – десять человек на одного. Интересно, подумала я, они нас за это не любят, ненавидят, считают белоручками, бездельниками? Или, наоборот, им нравится работать на нашей кухне, потому что, во‐первых, это легче, чем в поле, во‐вторых, они всегда сыты сами и, наверное, что-то уносят домой, заворачивают кусочки в полотенца и прячут в своих бесконечных юбках, и никто их не обыскивает, разумеется. Дело простое, дело привычное, дело понятное. Не могу представить себе, что случилось бы, если бы мой папа однажды объявил: «Дорогие мои мужики! Я проникся духом учения русского графа Льва Толстого и теперь буду сам, в поте лица своего, варить себе пшенную кашу, а по воскресеньям жарить курицу, которую ощиплет для меня моя дочь Далли. А вы, мужики, ступайте». Что же это такое получается, вернее, могло бы получиться? Сколько человек осталось бы без работы, без хорошей, сытной и нетрудной, по сравнению с пахотой, работы в барском доме, сколько людей осталось бы без заработка, сколько семей без вкусного кусочка? Это же ужас! Это просто мог бы произойти бунт!

Я это, конечно, не сама придумала. Это мне все госпожа Антонеску разъяснила, когда однажды я спросила ее, кто такие социалисты. Но сейчас эта мысль сама пришла ко мне.


Пока я так стояла и думала, Грета ждала, что я скажу дальше. Я очнулась от своих мыслей про социалистов и графа Толстого, посмотрела на Грету – она молчала. Я молчала тоже, потому что мне хотелось, чтобы она заговорила первой. Я молчала, носком туфельки ковыряя камешки, которыми был замощен двор, – вернее, ковыряя камешки, которые угнездились в щелях между большими, горбатыми камнями, а потом счищала пыль с туфельки, запретным образом потирая ее о чулок, то есть об ногу сзади. Когда папа однажды увидел это, он устроил мне форменный скандал. Долго говорил про плебейские замашки. Но мне от этого только сильнее хотелось так делать. «Так делают кадеты! – закричал папа. – Выстроят кадетов на плацу, идет майор, проверяет сапоги, чтобы блестели, а какой-нибудь кадет обязательно вот эдаким манером протирает себе кончики сапог. Фу! – сказал папа. – Фу, фу!» Я не стала возражать папе, хотя, конечно, могла бы. Возражение простое. В кадетский корпус набирают мальчиков из благородных семей, так что, вполне возможно, это был какой-нибудь юный граф, а то и князь.

В общем, я пачкала кончики туфель, потом чистила их и пачкала снова, и молчала, поглядывая на Грету. Грета была, как в тот раз, в широких туфлях и шерстяных носках. Мне захотелось посмотреть, какие у нее пальцы на ногах. Чистые ли у нее ногти? Интересно, второй палец у нее на ноге длиннее большого, как у меня, или короче? На ней были туфли вроде сандалий, кожаные ленты наперекрест, но носки были такие толстые, что ничего не понятно.

Наконец Грета спросила:

– Барышня, я могу идти?

– Ах, да, – сказала я. – Прости, что я тебя задержала, но только ответь. Ежели корзинок было не тридцать две, не шестнадцать и даже не восемь, зачем Иван брал тебя с собой? Неужели у него грыжа? – засмеялась я. – И он не может сам поставить корзину на телегу? – Грета вспыхнула и отвела глаза. – Ну, так зачем же? – спросила я.

– Да просто так, – вдруг дерзко ответила Грета. – Просто так, проветриться, развлечься.

Она размотала свою косынку, тряхнула головой, вытащила откуда-то из-за пояса гребешок, расчесала свои прекрасные золотые волосы, быстро-быстро убрала их в косу и снова закрутила голову белым платком.

– Отлично, – сказала я и снова замолчала.

– Я могу идти на кухню, барышня? – снова спросила Грета.

– Да, да, конечно, – сказала я. – Прости, что отвлекла от работы, но после обеда, вот ровно через полчаса после последнего блюда, жду тебя вот там, – сказала я и показала пальцем на самый конец двора, где росло дерево, а под ним стояла скамья со спинкой. На этой скамье обычно отдыхали работники. – Ровно через полчаса после последнего блюда, ты поняла? Но не после подачи последнего блюда, а вот именно после того, как унесут посуду после последнего блюда. У тебя есть часы?

– Я поняла вас, барышня, – сказала Грета. – У меня нет часов.

– Одолжить? – спросила я, отстегивая часовую цепочку от блузы.

– Не надо, барышня, – сказала Грета и повернула свою руку ладонью ко мне. – Не надо.

– До встречи, – сказала я.

Ну что ж, пусть немножечко помучается. Пусть подумает-погадает, зачем барышня пригласила ее на разговор. Я повернулась и побежала в дом, не оглядываясь, не глядя на нее. Но закрыв дверь, потом чуть-чуть ее приоткрыла и посмотрела в щелочку. Во дворе уже никого не было. Из кухни доносился стук ножей. Ну и правильно. Обед был через целых два часа.

А после того, как унесли последнее блюдо, им, кстати говоря, оказались маленькие сметанные ватрушки с вишневым вареньем (еда простецкая, но вкуснейшая, как сказал папа), после того, как папа пошел к себе в кабинет отдохнуть, а его камердинер пошел за ним следом, чтобы помочь ему снять обеденный сюртук и облачиться в халат, после того, как госпожа Антонеску быстренько проверила у меня французский язык, а я, отвечая ей выученное наизусть стихотворение, все косилась на часы (но я справилась за двадцать минут – прочитать стихотворение и разобрать грамматические формы, а также подобрать синонимы к разным существительным, прилагательным и глаголам), – через двадцать минут я была уже свободна, сбегала к себе в комнату, сполоснула рот над умывальником, провела мокрой ладонью по лицу, а также, расстегнув блузку, мокрым полотенцем протерла у себя под мышками, подергала расстегнутую блузку так, чтобы получился маленький ветер, застегнулась, побрызгалась духами – и на всякий случай, даже сама не знаю, на какой случай, взяла из угла стек.

Напевая и приплясывая, спустилась по лестнице вниз и вышла через заднюю дверь. Поглядела на часы – полчаса еще не прошло, но Грета, я увидела, уже сидела на этой работницкой скамейке. Там сидело человек шесть или семь, я издалека не могла сосчитать, сколько в точности их там было, но Грету по золотым волосам я узнала сразу. Она пристроилась с краешку. Когда я подошла ближе, то увидела, что на скамейке сидят, наверное, печники и трубочисты. У них были свернутые в кольцо веревки и цепочки, гирьки, узкие лопатки, а также мастерки и зубильца. Наверное, они ждали, когда после обеда остынет печь, чтобы заняться своим делом – почистить дымоходы и, может быть, заменить один-другой расколовшийся кирпич.

Ближе к Грете сидел молодой совсем парень. Он довольно нахально на нее косился, и еще минута – он заговорил бы с ней.

Но тут подошла я, встала напротив.

– Нам надо поговорить, – громко сказала я, обращаясь неизвестно к кому.

Трубочисты-печники сразу зашевелились и загудели: «Ну, мы сейчас! Ну, мы пошли! Ну, мы мешать не станем».

– Ни в коем случае, – сказала я. – Сидите, друзья. Простите, что обеспокоила. Нам с девушкой надо поговорить. Пойдемте, – сказала я Грете.

Мы вышли со двора.

Пошли по дороге, которая постепенно переставала быть мощеной, становясь сначала гравийной, потом и просто утоптанной, земляной, с двумя колеями, между которыми росла трава и иногда виднелись ромашки. Я сорвала одну ромашку, понюхала ее – она, как положено ромашке, ничем не пахла. Я расстегнула вторую пуговицу на блузке и засунула цветок в петельку.

– Грета, – сказала я. – Ты прекрасно помнишь, что ты натворила прошлой зимой.

– Да, барышня.

– Ты прекрасно знаешь, что тебе за то может сильно влететь.

– Ведь это было зимой, – сказала Грета. – Ведь вы говорили со мной месяц назад или даже полтора месяца назад.

Я засмеялась:

– Ах, Грета, если б ты была не Грета, а Генрих, и не крестьянка, а благородная, я бы посоветовала тебе поступать на юридический факультет.

Грета, конечно, ничего не поняла и только повторила:

– Ведь это же было так давно!

– Срок давности по твоему проступку еще не наступил, – засмеялась я. – Ну да все это глупые шутки, впрочем. Помнишь, ты сказала мне: «Барышня, я не хочу, чтобы меня уволили. Барышня, место на кухне мне очень нужно. Барышня, не говорите папаше» и, наконец, «Барышня, что я должна сделать, чтобы вы не сказали папаше, чтобы меня не выгнали?» Было такое, нет?

– Было, – кивнула Грета. – Я так говорила.

– Значит, – сказала я, – значит, так. Ты должна кое-что сделать.

Мне вдруг показалось, что Грета очень испугалась. Она слегка покраснела и закусила губу. Интересно, о чем она подумала? Я молчала.

– Что я должна сделать, барышня? – спросила она.

– Присядем, – сказала я и указала на поваленное дерево в десяти шагах от дороги.

Был уже вечер, хотя совсем светло. Солнце клонилось к закату, но закат был совсем не скоро. Было недели две до Иванова дня.

– Тебе не жарко в таких толстых носках? – спросила я Грету. – Ну, впрочем, ерунда. Не в том дело. Ты, как я знаю, не замужем.

– Нет, то есть да, – сказала она. – В смысле, да, я не замужем.

– Я так и думала, – сказала я. – А скажи, повар Иван, тот, кому ты помогала таскать корзину с кардамоном и прочими пряностями, ну, с которым вы просто так проветриться поехали. Он что, твой, как это у вас выражаются, «парень»? Вы с ним, как это у вас выражаются, «ходите»?

– Я не обязана отвечать на такие вопросы, барышня, – сказала Грета.

– Конечно, не обязана, – рассмеялась я. – Но ты же попросила меня не ябедничать папе, вот и выбирай.

– Что я должна сделать, барышня? – повторила Грета.

– А впрочем, мне это неважно, – рассмеялась я. – Парень – не парень, ходите – не ходите, какое мне, в сущности, дело до твоих любовных увлечений…

– Зачем вы смеетесь, барышня? – спросила Грета.

– Так, – сказала я. – Сама не знаю. Так вот, дорогая Грета, мне все равно, соблюла ты невинность до брака или нет, с кем ты здесь, как у вас выражаются, гуляешь. Не соблюла, и ладно. Двадцатый век на дворе, верно?

– Что? – не поняла Грета.

– Двадцатый век, говорю, – повторила я. – Одна тысяча девятьсот десятый год.

– Чего вы от меня хотите, барышня? – в который раз взмолилась бедная Грета.

Я придвинулась к ней поближе, рукой подняла толстую золотистую прядь, свесившуюся на ухо, и прошептала, чего я от нее хочу. Грета стала совсем красная.

– А как это сделать? – тоже шепотом спросила она. – Нет, это вообще невозможно! Это же просто ужасно! Я не смогу.

– Ага, – сказала я громко. – Значит, спать в неприличном смысле слова на моей кровати ты смогла, а показать мне, как это делается, не можешь?

– Ну как я это сделаю? – спросила она. – Даже если стыд отбросить, как?

– Да проще некуда, – ответила я. – Ведь ты со своим Иваном, ну или не знаю, с каким-нибудь Петром, Игнатом, Максом, Шандором – встречаешься? И уж, конечно, не у него дома? И небось не у себя? Где-нибудь, наверно, на сеновале или в столярной мастерской. Да что я тебе все объясняю – тебе же лучше знать! Вот и спрячь меня там. За стенкой или на чердаке, а потом приходи со своим парнем, а я буду подглядывать.

– Вам не стыдно, барышня? – спросила Грета.

– Мне никогда ничего не стыдно, – сказала я. – К сожалению. Но так уж вышло. Не знаю, кто виноват. Может, я сама виновата, может – черт, а может – Господь Бог. Как ты думаешь, Грета, черт действует с разрешения Господа Бога?

– Нет, конечно, – сказала Грета, немножко сбитая с толку.

– А как же тогда? – спросила я. – Ведь Бог всемогущ и всеведущ!

– Наверное, когда Бог отворачивается, – сказала Грета.

– Сказано же тебе! – воскликнула я и хлопнула стеком по ее левой ноге. – Бог всеведущ, то есть он все ведает, все знает, поняла?! До крупиночки, до травиночки. Сказано же в Священном Писании, – я подняла палец, – ни один волос не упадет с вашей головы без Божьего соизволения. Как же он в таком случае за чертом недосмотрел? Как же он черту позволяет безобразничать?

– Не знаю, барышня, – сказала Грета.

– И я не знаю, – сказала я. – В общем, тебе дана неделя.

Я встала с бревна, сшибла стеком две ромашковые головки, прошла через траву на дорогу и пошла к дому.

– Барышня! – вдруг раздалось сзади. Грета нагоняла меня. Лицо у нее было злое, красное, но отчасти ехидное. – Барышня, а вот и ошибка в расчетах ваших!

– Слушаю тебя, – холодно отозвалась я.

– А ежели я сделаю, что вы меня просите, то получится, что теперь вы в моих руках будете. Вот возьму и нажалуюсь вашему папаше, что вы меня попросили о таком похабстве.

– Жалуйся, жалуйся, – сказала я. – Жалуйся, бедная Грета. Прямо сейчас, пошли!

Я взяла ее за рукав и потащила за собой. Она сделала несколько шагов и потом остановилась.

– Пошли, пошли, – дергала я ее за руку. – Папа как раз, вот буквально минут через десять встанет от послеобеденного отдыха, и я ему доложу, что повариха Грета, как, кстати, твоя фамилия?

– Мюллер, – сказала она. – Мы из немцев.

– Так и так, доложу я папе. Повариха Грета Мюллер, видишь, я тебя в чине подняла. Ты же не повариха, а кухарка, но ничего. Так даже серьезней будет. Грета, скажу, Мюллер, повариха, имеет до тебя, папочка, важный секретный разговор. Что-то очень срочно хочет сообщить, ты же соблаговоли принять ее и подробнейшим образом выслушать.

Я дергала ее за рукав и повторяла:

– Идем, идем! Вот точно так доложу – можешь из-под двери подслушать. Вот точно такими словами. А ты папе все в точных подробностях расскажи, какое похабство я от тебя требовала.

– Барышня, – Грета чуть не плакала, – вы ведь добрая и хорошая. Ну что вы ко мне привязались? Ну что вам от меня надо?

Она вдруг обняла меня за плечи и прижала к себе.

Гретины объятия были прекрасны. Меня, если честно, уже лет семь никто не обнимал, после того как мама развелась с папой и уехала из имения, а я осталась жить с папой и дедушкой, «потому что ребенку так будет гораздо лучше». Но я уже почти забыла, как меня обнимала мама, и мне казалось, что она обнимала меня довольно редко. Может быть, один раз в день. А так как в некоторые дни ее не было дома (они с папой уезжали куда-то), то получается, что и того реже. Четыре раза в неделю, то есть двести раз в год. То есть можно в точности подсчитать, сколько раз меня обнимали, потому что госпожа Антонеску меня не обнимала совсем, да ей это и не положено было. Папа меня только гладил по голове и редко-редко по плечу, и все. А у дедушки я в детстве сидела на коленях, когда он мне показывал книжки с картинками, и он, конечно, приобнимал меня одной рукой, но именно что приобнимал, просто придерживал.

Поэтому я задохнулась от счастья, когда Грета меня крепко обняла, когда я почувствовала, как за моей спиной сплелись ее сильные горячие руки, и я невольно уткнулась носом куда-то между ее шеей и ключицей. Я слышала, как бьется ее сердце. Чувствовала, как торчит ее грудь и вжимается в мою. Она меня гладила и говорила: «Барышня! Добрая, милая, хорошая! Милая, добрая, милая, ласковая барышня!» А я таяла, как кусочек масла на теплом куске свежевыпеченного серого хлеба. Таяла и впитывалась, и мне казалось, что пообнимает она меня так еще минуту-две, и я совсем в нее впитаюсь. Стану ей как дочка или младшая сестра, служанка или рабыня. И мне очень этого хотелось, но я знала, что этого делать нельзя. Это был тот самый поединок, о котором говорил дедушка. Наверное, что-то похожее делалось в душе у бедного самоубийцы Николая-управляющего, у принца Гомбургского или у японских самураев – о них мне тоже рассказывал дедушка, когда я сидела у него на коленях и рассматривала книжку с картинками, где были узкоглазые мужчины с женскими прическами и шпильками в волосах, длинными кинжалами вспарывающие себе животы. У меня даже в животе заболело, как у японского самурая, который делает харакири, который уже умер, хотя вокруг него еще теплая, упругая, сочная жизнь – как руки Греты.

Поэтому я резко выдралась из ее объятий и повторила:

– Тебе дана неделя сроку. Вызовешь меня через любую из горничных.

Это оказалось почти так, как я и думала. Разве что с небольшими уточнениями. Я думала, что это будет как у всей прочей живности. Я была совершенно уверена, что Грета станет на четвереньки, а повар (это, кстати, оказался тот самый повар Иван) – а повар заберется на нее сзади, как баран на овцу. Но нет, она лежала на спине и высоко задирала ноги, согнув их в коленках и разведя в разные стороны, и даже держала себя за коленки, чтоб ему было удобнее. Носки она так и не сняла, так что я не смогла рассмотреть, какие у нее пальцы на ногах. В общем, совсем неинтересно. Мне показалось, что я просто поставила галочку в конторской книге. Я видела, как наш управляющий, беседуя сначала с дедушкой, а потом с папой, кивает и ставит галочки после каких-то строчек, где много цифр и сокращенных непонятных слов.

Перед отъездом мне надо было еще как следует попрощаться с госпожой Антонеску. Папа сообщил ей о расчете, а я – я об этом, кажется, уже говорила – предложила ей пожить зиму в нашем имении просто так, на всем готовом. Сделать себе такие полугодовые каникулы. Но она отказалась. И, конечно, не только потому, что у нее был роман с Генрихом – папиным камердинером. Наверное, кстати говоря, это был не роман в полном смысле слова.

Так иногда сходятся одинокие люди. Я читала книжки про путешествия, про ученых, которые по нескольку лет жили на безлюдных островах, наблюдая перелеты птиц. Я уверена, что, если б там жили мужчина и женщина, совершенно чужие друг другу, разного происхождения и воспитания и, может быть, даже совсем неподходящих возрастов, все равно у них начался бы какой-то, если так можно выразиться, роман. То есть они бы сошлись от одиночества и безлюдья. Хотя, конечно, и Генрих мог завести себе симпатию среди деревенских девчонок или среди горничных. И госпожа Антонеску могла на время связаться с каким-нибудь более-менее солидным человеком, вроде того же управляющего или его помощника. Но тем не менее получилось так, как получилось. Может быть, для Генриха, который был полудворянин, и для госпожи Антонеску, которая совершенно точно была благородной дамой, – для них горничные и деревенские девчонки, управляющие, счетоводы были кем-то вроде перелетных птиц или морских черепах для ученых-путешественников, живших на безлюдном острове.

Мне хотелось попрощаться с госпожой Антонеску как следует, поблагодарить за уроки, за игры, вообще за все, что она для меня делала. Хотя она, конечно, делала это за деньги и, как иногда замечал папа, скопила себе неплохой капитал – она жила на всем готовом, и одежда тоже была от хозяев, – но все равно, может быть, другая гувернантка была бы гораздо хуже. А госпожа Антонеску была веселая, беззаботная всезнайка. И она все-таки умудрилась выучить меня основам точных и естественных наук, а также двум иностранным и одному мертвому языку, истории и литературе. И все это как бы вприпрыжку, напевая, играя и резвясь.

Я долго искала в голове слова, чтобы поблагодарить госпожу Антонеску, сказать ей что-то важное и красивое.

Сначала я хотела приготовить свою речь на четырех языках – на родном, на немецком и на французском, а завершить это дело чеканной латынью, может быть, даже сочинить несколько гекзаметров. Посоветовалась с папой. Он сказал, что, во‐первых, это надо говорить не вслух, а написать на красивом листе бумаги, чтобы потом отдать госпоже Антонеску, а во‐вторых, это будет красиво, но холодно до бесчеловечности.

– Лучше коротко и своими словами, – сказал папа. – Если ты, конечно, ее на самом деле любишь и на самом деле ей благодарна.

– Конечно, на самом деле! Конечно, на самом! – закричала я и чуть не подпрыгнула на месте. – Ведь госпожа Антонеску почти целых девять лет была мне, как… ну просто как мать!

У папы глаза остановились.

– Странное сравнение, – сказал он.

– Ничего странного. – Я уперлась кулаками себе в бока.

– Плебейские жесты, – сказал папа и двумя указательными пальцами сбросил мои руки с боков. – Что за мужицкие манеры – руки в боки?

– А может быть, мама на самом деле родила меня от плебея? – прошипела я. – От того самого инженера? Или вообще не знаю от кого? И не таскай меня к зеркалу! У половины жителей нашей империи носы с уступчиком внизу.

У папы из глаз вдруг полились слезы.

– Я любил эту женщину, – сказал он – и она любила меня. И от этой любви родился прекраснейший в мире ребенок. Родилась ты – моя Далли. А потом вмешалась, вмешался, вмешались… – Папа как будто бы точно не знал, кто вмешался – судьба, черт или злые люди.

– Неважно, кто вмешался, – сказала я. – Важно, что с пяти лет единственной старшей женщиной в моей жизни была госпожа Антонеску. А единственная старшая женщина, единственная и самая главная – знаешь, как называется.

– А тебе никогда не бывает жалко свою настоящую мать? – спросил папа.

– А ей никогда не бывало жалко меня? – спросила я. – Странная мода – бросать мужа и ребенка. Знать бы – ради чего. Ну сейчас-то хоть скажи мне – ради чего?!

– Не знаю, – сказал папа. – Клянусь тебе, не знаю. Все, что я мог бы сказать, – сплошные домыслы и предположения, помноженные на немножко сплетен. Не знаю, ничего не понимаю. Она женщина с фантазиями – вот что я скажу тебе.

– Но, может быть, поделишься со мной своими домыслами, – сказала я, отойдя от него на два шага, потому что я видела, что он кипит, как чайник, забытый на плите, что вся вода из него уже выкипела и чайник вот-вот распаяется. Я вдруг испугалась, что папа вскочит, закричит и даже ударит меня. – Ну давай! – сказала я. – Домыслы, соображения, сплетни!

Но он вздохнул:

– В другой раз. А госпоже Антонеску просто скажи, просто скажи, скажи что-нибудь. И вообще, – вдруг папа зло заулыбался, – благодарности – это пустое. Благодарным можно быть всей своей жизнью. А если здесь и сейчас, то просто скажи спасибо. А если чувствуешь, что «спасибо» мало, дай денег или подарок подари, который можно превратить в деньги. Вот, пожалуйста, – сказал папа, – коли уж речь зашла. – Он отвернулся к комоду, долго щелкал замками (замки пели и звенели) и вытащил кожаную коробочку, раскрыл у меня перед носом. Там был перстень с большим изумрудом. – Вот, – сказал он, – если ты и в самом деле считаешь госпожу Антонеску матерью, ну или «она тебе была ну просто как мать» – неважно. Вот это кольцо я подарил твоей маме, когда тебе исполнилось два года. В честь события, так сказать. Когда мы расставались, она кинула его мне в лицо. Извини за выражение, в морду. Подари его госпоже Антонеску.

– Хорошо. – Я вырвала коробочку из папиных рук и, не давая ему опомниться, побежала к себе. Там выпила стакан воды (у меня на туалетном столике всегда стоял графин с водой, в которой плавал ломтик лимона) и пошла к госпоже Антонеску.

Госпожа Антонеску стояла около бюро и, очевидно, складывала свои бумаги. Раскрытый чемодан для бумаг, такой как будто бы втрое увеличенный портфель, стоял на полу.

– Госпожа Антонеску, – сказала я. Она обернулась. – Давайте прощаться.

У меня даже голос задрожал. Госпожа Антонеску подошла ко мне, протянула мне руку. Я переложила коробочку из правой руки в левую, ответила на ее рукопожатие…

– Стася, – сказала она, – я должна повиниться перед тобой. Ты чудесная девочка, умная и добрая. А я, наверное, предательница. Я шпионила за тобой. – Она криво улыбнулась. – Ну, скажем так, в хорошем смысле слова. Я описывала каждый твой день и посылала письма твоей маме. Не за деньги, а просто так. Она меня просила.

Загрузка...