Незадолго до войны, вечером, сторож одного из магазинов в Рыбинске сидел на крыльце. Он курил и слушал, как стучит по крыше весенний дождь, густой, пахнущий распускающимися листьями и первыми цветами, гремят по булыжной мостовой ломовые подводы, хохочут в переулках веселые прохожие, тихо поет патефонная певица из окна дома напротив.
Еще он слышал карканье ворон над церковью, купола которой висели в темном небе, как шары, пронзенные крестами. Он подумал даже, что не воры ли пробрались в церковь. Но воры в это самое время вели подкоп под магазин. Укрывшись за пустыми ящиками из-под лимонада, они прокопали лаз в рыхлом песке и проникли под пол. Затем аккуратно выставили доску в полу складского помещения и очутились в самом магазине. Похоже, что они знали, где какой лежит материал, потому что жители близлежащих домов не видели огней в магазине в этот вечер. Взяли преступники несколько кусков ситца, шевиота, дорогого и модного бостона. Так же аккуратно они уложили за собой доску и выбрались к ящикам. Вот лаз закапывали уже второпях. Наверное, занервничали. Дождевая вода быстро пробила воронку, и оперативные работники горотдела милиции Семиков и Кондратенко утром без труда наткнулись на подкоп.
Но это было утром, когда продавцы обнаружили пропажу. А вечером и ночью сторож — сухопарый флегматичный старик — даже не почувствовал, что он проглядел товар. Он, как всегда, лишь изредка обходил магазин; чаще сидел или в будочке за воротами склада, или же на крыльце, где курил или дремал, хотя это в протоколе, понятно, было не указано. Когда днем его вызвали с курьером в магазин для опроса и когда он узнал о том, что в магазине совершена кража, сначала улыбался — ему показалось, наверное, что сотрудники милиции попросту разыгрывают его. С ним никогда такого не было. Потом он долго и тупо разглядывал лаз под бревнами магазина и наконец-то стал ругаться — длинно и уныло...
Как раз на другой день после этого происшествия и прибыл в горотдел милиции Петр Гаврилович Коротков. Его перевели сюда из Переславля-Залесского, где он занимался в отделе по борьбе с хищениями государственной собственности. Он сидел в кабинете начальника оперативной части милиции Демьянова Дмитрия Михайловича и внимательно слушал напутствия. Он давно знал Дмитрия Михайловича — встречались на смотрах, в командировках; бывало, звонили друг другу. Это был высокого роста, крупный мужчина, в галифе и высоких сапогах, в синем френче с большими карманами на груди. Каждый, кто впервые встречался с ним, робел от его прямого взгляда, насупленных бровей, тяжелого подбородка. Но на самом деле характер Демьянов имел мягкий. Приглаживая вытертый, пегий от седины, хохолок волос на лбу, Демьянов рассказал новому сотруднику положение в оперчасти. Дел было немало — «висели» и убийства, и кражи, и поджоги.
— Ну, познакомишься постепенно, — сказал он ему напоследок. — Семиков и Кондратенко доложат подробно.
А когда Коротков собрался уходить, вспомнил:
— Тут вчера кража в мануфактурном магазине вышла. Унесли ценную материю. И никаких следов.
— Хорошо, — ответил ему Коротков. И, придя в отдел, маленькую комнатку с окном на булыжником вымощенную улицу, кончающуюся пристанью и Волгой, спросил прежде всего про последнюю кражу. Семиков и Кондратенко ждали его за столами, приставленными едва не впритык. Семиков был совсем мальчишка — с болезненным лицом, с синими подглазинами, с темными зубами от раннего курения. Зная этот свой недостаток, он редко улыбался, лишь двигал тонкими бледными губами. Опытный глаз сразу бы определил, что серый, в редкую синюю полоску, пиджак выбран в магазине наспех, без тщательной примерки. Плечи обвисали, рукава наплывали на кисти рук. Была уже весна, во дворе милиции по забору тянулась зеленая поросль травы, но Семиков все еще, по-зимнему, носил свитер. Ворот его плотно охватывал тонкую, с большим кадыком шею. Он сидел в широкой зеленой фуражке с лямкой, накинутой на подбородок, — точно собрался уходить куда-то.
Кондратенко, напротив, был грузен, с откинутой назад горделиво-красивой головой, в завитках седых волос. Серые глаза были всегда прищурены. Щеки точно горели. Он больше походил на артиста. Даже одет был артистически — в светлый плащ с поднятым воротником, голубую, тщательно проглаженную рубаху.
Глядя на него даже с недоверием, Коротков спросил:
— Так каким же образом исчезла мануфактура в магазине? Может, там ду́хи побывали? Или демоны?
Оперативники лишь переглянулись.
— Куда ведут пути от магазина? — снова задал вопрос Коротков.
Ответил Кондратенко как-то нерешительно: был озадачен неожиданным вопросом своего нового начальника — старшего оперуполномоченного:
— Есть путь на проспект, есть к Мытному двору, есть к проходному, что ведет на пристань, и есть к Волге переулком.
— И нигде следов?
— Были бы, — уже хмуро отозвался Семиков. — Собака не нашла.
— Подозрения падают?
Семиков покачал головой, а ответил Кондратенко:
— Начали перебирать...
— Образцы украденной материи дали в соседние города? — спросил еще Коротков.
— Как же, — ответил Семиков. — Мы полагаем, что они подались торговать куда-то, — может, в Вологду, может, в Москву.
— Ну, тогда и ладно, — улыбнулся теперь Коротков. — Давайте-ка знакомиться. Извиняйте, что необычно начал. Но это для того, чтобы не забыть последнее дело. Первое-то не забудется, а вот последнее может.
Короткову было тридцать три года, из них шестнадцать он проработал в милиции. Семнадцатилетним пареньком в жаркий летний день пришел в чухломскую милицию к начальнику. Встал на пороге его кабинета и попросил:
— Примите меня на работу.
Сморенный жаром, сонный начальник милиции долго непонимающе рассматривал этого высокого кудрявого паренька в холстинной рубахе, в стоптанных, доставшихся от пропавшего на войне отца, ботинках, с картузом в руках, который мял смущенно.
— А что ты умеешь? — спросил. Был он крикун, любитель выступать на уездных собраниях о порядке.
— В хозяйстве у матери работал. На гармошке играю.
— О, — сразу пробудился начальник. — Это дело. Главное — играй на гармошке, а как служить милиционером — мы тебя научим...
Почему все же Коротков пришел в милицию? Может, потому, что форму давали красивую: с ремнями, с бляхами, со свистком, с сапогами хромовыми? А может, потому, что было твердое жалованье? Или же потому, что тоже, как и начальник, не терпел беспорядка? Может быть, жалел ограбленных и обворованных, избитых и погорелых? Да кто его знает — сейчас он бы и не ответил на этот вопрос. Одно мог сказать — он никогда не раскаивался, что пошел в милицию, он полюбил эту мытарную работу, которая вытягивает день за днем все жилы, которая все время держит в напряжении, изматывает и вместе с тем несет в себе благодарные улыбки тех, кому он возвращал украденное, тех, кого он защитил от кулака, от ножа, тех, кого он, может, спас от наказания.
В Чухломе он проработал тогда четыре года с небольшим. В такой же вот жаркий летний день начальник, по какому-то случаю, посадил своих сотрудников в лодку, велел Короткову играть на гармошке во всю мочь и ширь Чухломского озера. Кончилось тем, что гармошка разорвалась пополам, в лодке пробили дно и все едва не перетонули — спасибо, спасли рыбаки. Вскоре после этого начальника сняли, а Короткова перевели в Солигалич вместе с другими сотрудниками, — наверное, чтобы не потешались жители. Больше такого с ним не было нигде, урок запомнился на всю жизнь, хотя никакой вины за собой он не чувствовал. Потом он работал в Тейкове, в Нерехте, в Переславле-Залесском. Он был уже ветеран по сравнению со своими новыми сотрудниками. Семиков, например, имел стаж пять лет. Он пришел и школу милиции из детского дома: ни отца, ни матери не знал, не знал даже, откуда он родом. В документе-метрике у него значилось, что он из Тамбовской губернии, но это он сам так указал, когда выправлял документ, потому что из Тамбовской губернии был приятель по детскому дому. Кондратенко — тот воевал солдатом в мировой войне в Пруссии, потом в Галиции. В двадцатые годы жил в деревне, а потом переехал в город, через знакомого милиционера устроился в милицию, в уголовный розыск.
Рассказывая о себе, Кондратенко добавил в конце, то ли с огорчением, то ли шутливо:
— Надо было бы мне раньше в уголовном розыске остаться. Когда-то, мальчишкой еще, я несколько месяцев работал в Петербургском сыскном отделении, на журнале, — «на дугах». Вот не хватило терпения каждый день сотни раз листать эти страницы, искать по фамилиям жуликов, бандитов, насильников. Надоело быстро. А потерпел бы — сейчас бы знатный был сыщик...
— Он и сейчас славится, — вступился тут Семиков. — Сколько дел раскрыл, не счесть.
Кондратенко сразу как-то смутился, надел на голову кепку, мохнатую с длинным козырьком.
— Иду на участок. Потолкую о подозрительных в районе Мытного двора.
Поднялся и Семиков:
— Я — на вокзал. Может, там что-то услышу.
Коротков остался один, перелистал дело, которое ему передал Семиков. Он, как бы наяву, увидел этот магазин, вечер, услышал шум дождя. Да, конечно, они рыли лаз, прикрываясь дождем и шумом. Значит, мануфактура где-то далеко уже и надежно укрыта. Задача не из легких. И он ощутил в душе чувство раздражения, как всегда, когда не очень надеялся, что дело кончится успехом...
В небольших городах и преступлений было меньше и раскрывать преступления было проще: все на виду, как на ладони. Каждый посторонний человек — бельмо на глазу. Здесь, в старом волжском городе, да еще незнакомом, он почувствовал себя беспомощным. Он растерялся от этих узких улиц с булыжными мостовыми, с каменными тумбами по бокам панелей, с однообразными низкими домами, с одинаково скрипучими воротами, с далеким и вечным завыванием машиностроительного завода, с церквами, с собором у Волги, похожим с реки на крепость, пронзившим небо иглой шпиля, нависшим над крышами домишек; от белых песков пляжей, от черной воды второй речки в городе, впадающей в Волгу.
Он глох от шума толкучки — «вшивой горки», где тискался, присматриваясь к торговцам мануфактурой; задыхался в табачном дыму пивных, выискивая подозрительного человека, похожего, как ему казалось, на того, кто лез под магазин; с отчаянием выслушивал вопли не поделивших что-нибудь жильцов коммунальных квартир в домах близ этого злополучного магазина. Вместо того чтобы сказать: «Я видел такого-то в тот вечер» — они умоляли его забрать с собой явную спекулянтку, или пьяного скандалиста, или же мальчишку, которого следовало «попугать» милицией, чтобы он вел себя примерно. Он не продвинулся ни на шаг за несколько недель с того дня, как пришел в горотдел.
Однажды, под вечер, поступило сообщение об ограблении ларька на берегу Волги. Приехали на машине вместе с Демьяновым. Выяснили, что воры проникли в ларек путем взлома потолка. Правда, брать в ларьке было нечего — ржавые селедки, старое пиво, крупа, две бочки с подсолнечным маслом, денежная мелочь в ящике.
Но Дмитрий Михайлович был раздосадован необычно, он спросил Короткова:
— Как думаешь, может, опять «мануфактурщики»?
На это Коротков пожал плечами, и тогда Демьянов буркнул сердито:
— И сколько отделу, Петр Гаврилович, надо времени, чтобы кончить пожимать плечами?
Вопрос был справедлив, но и обиден. Он промолчал, с берега уехал расстроенный, обозленный. Вернувшись вечером домой, повалился сразу на койку, скрипучую, как несмазанная телега. Он жил возле вокзала в стареньком двухэтажном жактовском доме с окнами на рельсы, на бесконечные составы, на паутину шпал, на желтую копоть из трубы литейки механического заводика. Он лежал, закинув руки за голову, и впервые подумал о себе, о своей жизни. И все же — правильно ли сделал он в тот жаркий день, когда пришел в кабинет к начальнику чухломской милиции? Он мог быть примерным бухгалтером, или машинистом, или токарем, или музыкантом. Его бывшая жена Ася как-то сказала ему:
— Ты посмотри на себя. Ты — музыкант. Тебе бы учиться музыке — на пианино или на скрипке. Представь, ты выходишь на сцену перед огромным залом людей, где и я сижу. Ты высокий, волосы красивые, волнами, пальцы рук длинные тонкие, взгляд у тебя смелый и прекрасный. На тебе черный костюм артиста. Ты прикладываешь скрипку к подбородку, и я слушаю твою музыку и плачу, сама не знаю почему... Нет-нет, ты все перепутал в жизни. Ты просто мало думал, когда писал заявление в милицию. Искать преступников — не твоя профессия, для этого есть люди, умеющие подавлять свои чувства. А ты переживаешь за каждого карманника, которого ведешь...
Это была сущая правда. Забрав на базаре воришку, голодного и замурзанного, крепко держа его за шиворот и ведя в милицию, он переживал за него, сочувствовал ему. Ночами ему мерещились мальчишки-оборванцы, парни-скокари, имеющие по несколько судимостей, спекулянтки, заливающиеся фальшивыми слезами, искаженные скулы громил, пытающихся вытащить из кармана нож или наган.
Он переживал, это верно, но он никогда раньше не вспоминал ее слов про музыканта. Сейчас, лежа на койке, слушая гудки паровозов и литавренный звон буферов вагонов, он перебрал свои пальцы, может быть, пальцы выдающегося музыканта. Неужели, верно, он мог стать им? Ты искренне ли верила в это, Ася?
Его бывшая жена как бы встала перед ним — вся какая-то северная: светловолосая, спокойная всегда, бесшумная, с тонкими чертами лица, красивым носом, высоким лбом. Она была швея в мастерской, хорошая швея. Одного взгляда на нее на танцах в парке летним вечером двадцать седьмого года хватило, чтобы влюбиться на всю жизнь. Они поженились вскоре, всего два раза посидев в кино, выпив несколько бутылок ситро в столовой, прокатившись на лодке один раз по озеру и погуляв на свадьбе ее лучшей подруги. И никогда она не заводила разговора о своих родителях. Он знал только, что они занимаются землей в далекой деревне. Но, когда расписывались, выяснилось, что отец у нее священник и до сих пор служит в сельской церкви. Коротков даже отказался отмечать шумно их торжество. И она согласилась молча. Вскоре после записи в загсе они поехали к родителям, он познакомился с ее отцом, похожим на цыгана своей огромной черной бородой, и с ее матерью, как и Ася, светловолосой, но непомерно толстой.
В милиции вскоре обо всем узнали. В глаза ему ничего не говорили. Но шепоток слышался за спиной. Он ловил на себе хмурые взгляды своих начальников. А однажды с ним после работы увязался Мохначев, сельский милиционер, кривоногий веселый дядька, бывший красногвардеец и даже комиссар какого-то продотряда под Архангельском. На этой дороге он вдруг высказал все, что говорили о Короткове среди милиционеров. А вывод был — увольняться или разводиться, потому что Коротков вроде как тень на славном отряде сельской милиции. Нет, прямо этого он не сказал ему, покручивая папиросу между пальцами, пряча глаза под козырьком кожаной фуражки. Но мысль его была ясна, как небо в тот день. Осталось только непонятным — от себя лично вел разговор Мохначев или же ему поручили милиционеры? Коротков не спросил тогда, расстроенный и оглушенный. Он любил Асю, но он любил и работу, он не мыслил о другой профессии, и слова Аси о музыканте в голову никогда не приходили, как сейчас. И однажды, когда Ася на работе крутила ручку швейной машины, он торопливо собрал вещи в свой деревянный чемодан, который сейчас лежал под койкой в его комнате, и ушел на другую квартиру, в другой посад городка. Она ни разу не пришла к нему, просто все поняла сразу, а может быть, ей обо всем сообщили, может быть, указали. Только когда встречались на улице — она вставала и смотрела на него — молча, не мигая, готовая или упасть или вот-вот разрыдаться на всю улицу. Он проходил мимо, лишь кивнув головой, как случайной знакомой. Один раз она выкрикнула ему вслед:
— Как же так, Петя, ведь мы будем не одни?
Он понял, что значили эти слова. Она говорила о Никите, который родился вскоре после того, как Короткова перевели в Солигалич, и которого он никогда в жизни не видел...
«Ты не похож на милиционера...» Тогда эти слова огорчили, теперь они стали утешением, успокаивали. Ну да, конечно, ты не похож. Ты потому что ничего не можешь, ты неспособен, ты потерял веру в себя и в чутье сыщика. Тебе надо искать другую работу. Да-да, тебе надо идти в музыканты, потому что ты, Коротков, не годен стал для работы в уголовном розыске этого большого города. Одно дело — найти виновного в драке или пробежать за служебной собакой десять верст. Другое дело — этот город, водоворот, в котором он как щепка. Но он ищет, разве он не ищет? Он и его помощники — оперуполномоченные Семиков и Кондратенко Александр Лаврович. Они обошли все дома по берегу Волги. Никто ничего не знал. И теперь ему надо признаться, что он бессилен, что не способен раскрывать такие обдуманные, ловкие преступления.
Коротков лежал, сосал папиросу, прислушивался к голосам на кухне. И вдруг решил: а подать заявление и уехать в Чухлому. Он придет в тот дом возле оврага, всегда полного влаги и бурьяна, он поднимет на руки своего сына Никиту, похожего на него.
Об этом ему написала Ася, когда родился Никита.
Отец у нее тогда же, после рождения Никиты, оставил службу в церкви, стал простым крестьянином. Ради дочери, ради того, чтобы дочь сохранила семью. Но Ася не сказала Короткову. Он узнал об этом позже, когда работал в Тейкове. Он приехал к ней, поздним вечером постучал в квартиру. Она не пустила его.
— Уходи, Петр, — сказала сразу же. — Тебе нужна карьера, а не мы с Никитой.
Он не признался ей, в чем тут дело. Он попытался только пройти в комнату, где спал Никита. Она встала на дороге.
— Уходи, Петр, — попросила снова, гневно уже. И он ушел. С тех пор прошло десять лет. Он пишет ей письма, высылает деньги, она отвечает иногда — сухо и скупо. Он думал, что она выйдет снова замуж. Но она жила одна. Он тоже никого не искал. Десять лет прошли, как вот этот поезд, от которого сейчас тонко звенели стекла в окне, от которого лишь эхо стука колес и тоска последнего гудка...
Он так и уснул в одежде, а проснулся по привычке рано утром. И все, что думал накануне, показалось ему сном, тяжелым и хмельным. Он встал, выпил стакан холодного чая и заторопился в горотдел — снова искать тех, кто совершил это дерзкое ограбление. Поиски в конце концов остановились на двух недавно высланных сюда из Москвы. Первый, по фамилии Емелин, по кличке Емеля, таскал мешки с мукой и зерном на пристани, нанимаясь поденно. Коротков встретил его в толпе грузчиков в один из весенних погожих дней. Лицо Емели, круглое, под маленькой кепочкой, было бело от муки.
— Помилуй бог! — сказал он, присаживаясь рядом с Коротковым на скамье возле проходной у пристанского склада.
Пусть гражданин начальник сходит в «дом грузчиков», что возле «вшивой горки», и самолично проверит, где был в тот дождливый вечер Емеля. Емеля сидел в тоскливом одиночестве, смотрел, как бегут лужи в его полуподвальную комнатку.
Так говорил он старшему оперуполномоченному, хлопая кепкой по колену, выбивая из нее мучную пыль. Короткие, как иглы, прямо стоящие волосы на голове были мокры и блестели.
— Помилуй бог! — сказал напоследок он. — Чтобы, как в карты, играть статьями.
Соседи-грузчики подтвердили, что вечерами Емелин сидит дома, больше спит или же режется в карты с соседскими мужиками. Коротков обошел дом, постоял возле подвального окна из комнатенки Емели. Окно, конечно, легко открывалось. Из него впотьмах очень просто выбраться и уйти незаметно. Но кто это подтвердит?
Второй из высланных — Павлов — работал мотористом на спасательной станции.
Он, как и Емеля, был низкого роста, только тот коренаст и плотен, этот же костляв. К тому же был мрачен, неразговорчив, казался больным. Он цедил слова сквозь словно бы склеенные челюсти и угрюмо смотрел на Короткова, пожаловавшего на спасательную станцию к концу дня, когда надо уже собираться домой. Этого еще ему, Павлову, не хватало! Да он давно всякие уголовные дела забросил. Достаточно ему пяти лет отсидки. Правда, об этом он вспомнил, когда Коротков намекнул ему про уголовную биографию, затребованную с последнего местожительства из Москвы. Но все это было в прошлом — налеты, грабежи магазинов, аферы с сукном, приготовленным на экспорт с одной из московских баз. О краже в магазине Павлов слыхал: как не знать, если весь город жужжит об этом. Но он показать ничего не может. Павлов чистил мотор возле перевернутой вверх дном лодки, окрашенной ярко. Он добавил еще вяло и неохотно, что при желании гражданин из «угла» может спросить у его жены, ну, не жены, а сожительницы. Она подтвердит, что в тот вечер, да, именно в тот дождливый вечер, они были в кино. Кино это называлось «Ущелье аламасов».
Коротков разыскал сожительницу Павлова в гулком, как бетонная яма, дворе с множеством покосившихся сараюшек, черными подвалами, ломовыми подводами. Она развешивала белье. Прищепки на ее груди вздрагивали и плясали, как монисто. Она испугалась Короткова — это было видно сразу. Чтобы спрятать волнение, нагнулась к корзине, долго шарила там. Когда выпрямилась, лицо было спокойно. Она ответила четко и быстро, что они в тот вечер ходили в кино. Ответ этот, как заученный, вызвал подозрение у Короткова. Но где улики? Он допросил потом начальника спасательной станции, сторожа, матросов. Они все как один отвечали, что лодки были на берегу, что моторы хранились в кладовке под замком, что лодки еще не просохли от краски. Вряд ли лодку можно спихнуть в воду так быстро, да одному.
Коротков согласился. Он ловил улики пальцами, как тонкие и прозрачные паутинки, развеянные ветром. Ловил и не мог поймать. Но он был теперь убежден, что преступники воспользовались лодкой. Но какой? Павлов — моторист. Может быть, мотор?
Через два дня после посещения спасательной станции началась война. Накатились дела уже военного времени: спекуляция, скупка вещей, дезертирство.
В один из летних дней сгорел Павлов. Поздно вечером вернулся откуда-то пьяный, не заходя домой, забрался в сарайку да там и уснул. Окурок выпал на подушку с сеном, она затлела, огонь перебрался на матрац, на доски. Когда приехали пожарные, он был уже мертв.
А вскоре пришло сообщение, что призванный в армию Емелин сбежал из эшелона. Куда он скрылся — было неизвестно. От соседей в «доме грузчиков» стало известно, что недавно ездил Емеля за грибами в деревню Овинники, что возле берега Рыбинского моря. В деревне побывал Семиков. Он выяснил, что действительно приезжал Емеля в деревню, ходил по грибы, пил молоко в доме пастуха. Пастух показал, что парень тот был ему незнаком, за молоко пытался заплатить, но он не взял денег, потому что, эка там, полкринки от своей-то коровы, и на просьбу сотрудников милиции обещал сообщить непременно в город, если Емеля снова появится в деревне...
Осенью поступила телефонограмма о вскрытом вагоне с продуктами. Где был вскрыт вагон — в городе или на разъездах — оставалось пока загадкой.
Семиков в эти дни контролировал подготовку в городе бомбоубежищ и щелей, мотался по улицам целый день, Кондратенко сидел в эвакопункте на проверке прибывающих в город эвакуированных.
Даже Демьянов не спрашивал больше о мануфактурном деле. Тем не менее Коротков в свободное время искал. Искал еще один сотрудник — участковый оперуполномоченный левобережного отделения милиции Гладышев Порфирий Аниканович.
Гладышеву исполнилось тридцать. Ходил он странной подпрыгивающей походкой. Казалось, у него в каблуках пружинки, они это так подталкивали его длинные ноги. Была у Гладышева дурная, как казалось Короткову, манера надвигать кепку на самые глаза и смотреть на собеседника из-под козырька. Как будто боялся показать свои светлые глаза или стеснялся детского румянца на щеках.
Был он бывший агроном. Пришел на работу в милицию вроде бы до смешного случайно. Однажды на колхозном собрании стал упрекать некоторых колхозников в том, что те по дороге домой дергают с полей то морковку, то свеклу, а то и кочан капусты унесут. Колхозникам этот упрек показался пустячным, и один из них бросил реплику:
— Тебе бы, Порфирий Аниканович, в милицию, а не агрономом...
— А что, спасибо за совет! — без обиды ответил Гладышев.
На другое утро он зашел в отделение милиции к начальнику. Тот посмеялся было, стал успокаивать агронома. Но Гладышев признался, что еще в парнях он несколько месяцев до службы в армии работал постовым милиционером возле городского перевоза, что работа ему нравилась. Агрономом же стал вот как: там, где он служил, был техникум, в техникуме училась его будущая жена, она и сагитировала его в техникум. Поступил после армии и выучился тоже на агронома. Женился на той студентке, вернулся к родителям. Агроном — хорошая профессия, но больше лежит душа у Гладышева все же к милицейской работе. Выслушав все это, начальник протянул ему лист бумаги. Это для того, чтобы написал он заявление о приеме на работу. В колхозе, конечно, не хотели отпускать, но все же Гладышев стал оперуполномоченным по своей левобережной стороне. Всем казалось, что способен он только, подпрыгивая, бегать по полям, следить за глубиной пахоты, нормой высева семян, ругаться с трактористами, выступать на собраниях. Но он умел и в милицейских делах разбираться так же дотошно, как в агрономических. А главное, доводил их до конца. Это нравилось Короткову в нем, он был всегда рад услышать его по телефону, увидеться с ним с глазу на глаз, поговорить о раскрытом преступлении, поболтать о погоде или о видах на урожай...
В этот октябрьский день сорок первого года, когда по сообщению Совинформбюро наши войска вели ожесточенные бои с немцами на Вяземском, Брянском направлениях, когда внизу по берегу левой стороны Волги сотни людей рыли противотанковый ров, когда по улицам города шли, дружно вбивая сапоги в стылую по-осеннему землю бойцы истребительного батальона, — они встретились возле каменного крыльца райотдела милиции.
— Это кстати, Петр Гаврилович, — обрадованно сказал Гладышев, протягивая руку. — А я только-только собирался звонить тебе.
— Что-нибудь со складом? — спросил Коротков.
Он имел в виду топливный склад возле железной дороги, который повадились посещать воришки: то бревно, то уголь, то доски утянут. Понемногу, незаметно, а бывают.
— Нет, я насчет мануфактуры. Приехал наконец-то из деревни дядя Вася.
— Это кто такой?
— Он сторожем был весной при маслозаводе. А на лето уехал в деревню, астмой мучается старик. Ждал его. Не очень-то надеялся, но на всякий случай ждал.
— Ну? — нетерпеливо перебил Коротков, приглядываясь к впалым щекам участкового.
Тот вскинул голову, из-под козырька тоже присматриваясь к Короткову.
— Видел старик лодку-моторку. В дождь шла снизу от элеватора.
— Именно снизу?
— Вот в чем и дело.
Коротков замер даже. Он отыскал глаза Гладышева, бесцветные, как глаза новорожденного, и в них увидел торжество. А подбородок не брит, да и щеки в белесой щетине.
— Бегал ты сегодня много. Смотрю, не побрился даже.
— Пришлось. На Ветке женщина угорела. Рано топку скрыла. Говорят, только что была бодрая да веселая. А тут — раз, и нет ее. Может, позарились соседи, комната у нее большая в жактовском доме. Ну вот, с врачами ночью проверяли.
— Спать шел бы тогда...
Коротков старался быть спокойным. Ему все казалось, что в этом рассказе нет ничего ценного для раскрытия преступления довоенного теперь уже времени.
— Но ты постой, — вот теперь рассердился Гладышев. — Тебя что́, не интересует этот человек. Он не сегодня-завтра уезжает. Сын у него техником на заводе, отправляют сына со станками по Волге на Урал. И старик с ним. Не хочет оставаться.
— Не хочет оставаться, — повторил Коротков. — А насчет твоего сообщения так скажу я тебе, Порфирий, — это просто находка. И мне надо повидать старика.
— Пойдем.
Гладышев откровенно зевнул, но теперь Коротков сделал вид, что не заметил. Не до сочувствия. Не до спанья, когда тревожное время все сгущается и сгущается вроде грозовых туч над головой. Поезда с ранеными, самолеты чужие в небе, пламя зажигалок на крышах домов, противотанковый ров, видный отсюда с пригорка, от райотделения, а на Вяземском направлении немцы снова продвинулись, и под Ленинградом плохи дела, и на Южном фронте враг впивается все глубже и глубже в тело России.
— Слыхал? — сказал Коротков, пристраиваясь к длинному подпрыгивающему шагу Порфирия. — Уже Калинин упоминается в сводках, а это, брат, тебе до Москвы недалеко. Пора бы и нам с тобой в окопы. А?
Гладышев пожал плечами как-то нервно и даже замедлил шаг.
— Скажут, пойдем в окопы, — ответил он с раздражением. — А то, если все мы начнем распоряжаться собой...
Он угрюмо добавил:
— Это не мои слова. Начальника. Пришел я к нему на днях. Мол, заявление я давно подал в военкомат, что кадровый военный и хочу добровольцем в дивизию, которая в области формируется. А он раскричался. Если все начнут командовать, то бандитов да спекулянтов один он будет собирать по щелям. Так и сказал. Попросту выгнал. Психованный какой-то был. Может, потому, что слухи опять в городе. Будто двух работниц с завода затянули в подворотню. На деле ничего такого, может, знаешь. Верно, подростки потянули бабенок за юбки, так те сами их отшили. Дело с концом, а слухи ползут. Кто-то распускает слухи. Для паники...
Он остановился, вытянул из кармана окурок.
— У тебя вроде зажигалка есть?
Коротков чиркнул колесико зажигалки, запах бензина метнулся в нос, и Гладышев склонился к пламени:
— Только слухи, знаешь, — не вор, не задержишь.
— Это верно, — согласился Коротков. — А насчет заявления, так и мое тоже лежит в военкомате с начала войны.
Они прошли несколько переулков, спустились в овраг, заросший пожухлым бурьяном, заваленный хламом, поднялись снова на улицу и вошли во двор возле барака. За бараком подымалась темная громадина маслозавода, от нее доносился мерный гул машин.
— Дома ли только? — усомнился Гладышев, открывая обитую войлоком дверь. — Может, к сыну успел уже уйти.
Дядя Вася был дома. Грузный старик в ушанке сидел за табуретом, на котором лежала дратва, и подшивал валенок. Он вскинул голову, сквозь стекла очков разглядывая пришедших.
— Опять к тебе, Василий Евлампиевич, — обратился Гладышев. — Еще раз поподробнее про ту лодку.
Старик отложил шило, поглядел на Короткова, кивнул ему. Коротков присел на краешек скамьи:
— Точно, что она шла снизу? И когда это было?
— По весне. Лед еще шел сверху. В тот вечер приехали подводы из одного колхоза, семена привезли. Позвонил я инженеру, тот разрешил принять мешки по акту. Ну, сгрузили они мешки в склад, написал я им бумагу, и они уехали. А я пошел обратно в караулку и тут увидел эту лодку.
— Не разглядели цвет и какая она?
— Да обычная, как у рыбаков. Подумал я еще — и куда гонят человека в такую темень да дождь.
— И куда она ушла?
— Вот этого не знаю. Похоже, что на ту сторону, к сплаву.
Старик проводил их до двери и здесь спросил:
— Как думаете, дойдет фриц до города? Все раздумываю — ехать с сыном или оставаться.
— Мы столько же знаем, сколько и вы, — ответил виновато Коротков. — Кто знает, как повернется война.
Он первым вышел из дома, остановился за углом, поджидая задержавшегося Гладышева. Ветер не стихал. Он принес дым костров с берега, где рыли ров, клочья жженой бумаги. Два раза ударила зенитка с другой стороны, от железнодорожного вокзала, и после этого ясно стал слышен гул самолета. Гул этот звучал долго еще, а зенитка почему-то не подавала свой лающий голос. Может быть, это летел свой самолет.
Подошел Гладышев, разворачивая клочок курительной бумаги.
— Ну, как данные?
— Данные что надо, — ответил Коротков. — Я думаю, что это все же Павлов или Емеля. А может, и оба вместе. Вниз они шли на веслах, вверх на моторе.
— Но Павлов не брал моторки со спасательной станции.
— Но мог взять у кого-нибудь.
— Мог. Но у кого? Опять та же сказка про белого бычка.
— Да, но теперь я почти уверен в том, что вывозили мануфактуру на лодке.
Коротков посмотрел на тот берег, на длинную цепь плотов леса напротив острова. Длинной лентой, желтой и бугристой, тянулся пляж — там совсем недавно он купался, совсем недавно. И на плотах сидел рядом с рыбаками. Смотрел, как они опускали сети в черные заводи между плотами, как вытаскивали быстро подсачком сверкающих плотичек.
— Ошибся, наверное, дядя Вася. Не могла моторка там пристать. Не тащили же они далеко украденный товар на своих плечах. Берег пустынный. Да еще мотор. Жители давно бы приметили такое дело, сказали бы нам. Значит, брали лодку они в городе. Вероятнее всего — у казармы. Вон там... Ближе к магазину.
Он кивнул на красные пеналы зданий на берегу реки, поблескивающие стеклами.
— Да, может, и там. Взял лодку с мотором у кого-то и поехал.
— Вот то-то и оно. Надо еще раз проверить всех, кто имеет лодки с моторами. Ты на этом берегу проверь, а я там пройдусь еще разок. На предмет — выходили на них на реку или нет.
— Хорошо, — согласился снова Гладышев. — Ты куда сейчас?
— В город. А ты?
— Я в отделение. Должен ко мне один человек прийти. Прибыл с эвакопоездом. Проверку на эвакопункте прошел. Сам из бывших уголовников. Отрабатывал на Беломор-канале, потом на Москве-канале был уже по вольному наему. Жил в Гжатске. Прибыл к нам и просится остаться в городе. На Кузьминской жила его сестра. Она эвакуировалась в Уфу с дочками. А он не знал этого. Прихромал к ней, взял ключи у соседей и устроился в комнате. Нога ранена была когда-то у него.
— Прихромал, — повторил как-то тупо Коротков. — Ну и что? Ты же знаешь, что есть распоряжение таким определять место жительства.
— Я велел ему ехать дальше. Хоть в Сибирь, хоть в Чухлому, откуда он родом. Да, ты ведь тоже оттуда, из Чухломы? Не встречал ли его?
— Как фамилия?
— Буренков. Сам с виду — ну, бандит вылитый. По всем статьям. Как глянешь, спрашивай документ.
Коротков смотрел все так же тупо. У него появилось вдруг желание погладить шрам на спине, чуть ниже лопатки. Плотный и эластичный, подобный каучуку.
— Так что — знал его? — вытянул шею Гладышев.
— Когда он придет к тебе?
— Да, наверное, уже сидит.
Гладышев отвернул рукав плаща, взглянул на циферблат часов.
— Может, давно сидит. С час даже. Замешкался я с этой теткой, да еще дядя Вася...
— Он толстоносый, и темная челка на лоб, и голова всегда, как у черепахи под панцирь, втянута?
— Челка седая.
Гладышев засмеялся тихо, пофыркав носом. Вскинув голову, из-под козырька посмотрел на Короткова:
— Значит, знаешь его?
— Немного, — ответил Коротков. — Пойду и я с тобой. Надо встретиться. Как гляну, так вспомню молодость.
И он снова невольно ощутил упругую жесткость рубца на спине.
Буренков мало изменился, хотя прошло много лет. Он был такой же, как тогда на станции Туфаново: косая челка поперек лба, только теперь в седине, острая челюсть, толстый нос, щеки в запалах, угрюмый взгляд из-под рыжеватых бровей. Руки спрятал в карманы потертого пальто с поднятым воротником, ноги в хромовых сапогах вытянул поперек узкого коридора райотдела.
Увидев вошедших, он подобрал ноги под себя и вытащил из кармана руки, но еще больше согнулся, как под тяжестью мешка. На Короткова он глянул лишь, на Гладышева уставился с напряженным вниманием.
— Проходи, — сказал Гладышев, открывая дверь комнаты. Она была полна людей: женщины возле милиционера, следователь из горотдела, допрашивающий паренька с бритой головой. Он кивнул Гладышеву и Короткову и опять склонился над протоколом допроса.
— Садись, — сказал Гладышев.
Буренков сел на край стула. Да, как будто и не было многих лет. Как тогда. И там так же сидел возле окна в зале ожидания вокзальчика. Сунув руки в карманы — только пиджака, клетчатого кажется. А на голове — зеленый картуз. Именно зеленый, редкого цвета картуз. Точно специально сшил, чтобы маскироваться в зелени лесов, по которым «ходил» с тем знаменитым Божокиным.
— Так вот, ехать надо тебе дальше. Завтра же. Бумагу я подпишу, что был здесь сутки.
— А я в пути на товарной побывал, — торопливо сказал посетитель, глядя в упор на оперуполномоченного. Он снял кепку, махнул пятерней по комкам свалявшихся волос. — Обещали мне место кладовщика, как и в Гжатске. От вас только разрешение на прописку...
— Нет, — нахмурился Гладышев, — такого сорта люди должны следовать дальше.
— Это какого сорта? — тихо переспросил Буренков, тиская кепку в руках, горбясь, и сомкнувшиеся брови подсказали Короткову, что тот почувствовал себя оскорбленным.
— Бывшие...
— Я значок ударника имею, показывал же вам. В Гжатске четыре года жил без приводов. Запросите дело.
— Когда тут запрашивать? — вздохнул Гладышев и посмотрел на Короткова.
Буренков тоже оглянулся и вот теперь узнал. Он откинулся, расправил плечи и выговорил тяжело:
— А ведь я вас знаю, гражданин начальник. Встречались мы.
— Как не знать, — ответил Коротков. — По твоей милости отлежал три месяца в больнице. Чуть-чуть бы подправил руку...
Буренков нахохлился, опять сжался и сказал:
— Я тоже с той поры инвалид. Две пули в одну ногу. Сначала ничего. На Севере, на Москве-канале работал, как все. А теперь ссыхается нота. В два раза тоньше стала. Вот, гляньте!
Он быстро, с заученной ловкостью, стянул сапог и выставил голую ногу — она была синяя, как окрашенная чернилами, суха и старчески тонка. Бережно погладил ее и задернул снова штанину, всунул ногу в сапог, подтянул голенище:
— Дело давнее. Теперь умнее стал. Только вот инвалид навсегда. В армию оттого не взяли. Хоть и просился.
— Просился ли? — спросил недоверчиво Коротков.
— Просился, — повторил Буренков, подвигав нервно бровями. — Я же подрывник. Столько ли поднял карельского камня. Но не взяли. Не доверяют, вот как вы.
— А с чего доверять?
— Я ударник был, — повторил упрямо и с ожесточением в голосе Буренков. — Я по шею в воде весной стоял. Это когда плотину рекой прорвало на Выге. Всю ночь мы сами без командиров забивали промоину. Каким сортом меня за это считать?
Гладышев снова, с каким-то смущением, глянул на Короткова.
— Пропиши его временно, Порфирий Аниканович, — сказал Коротков, — комната есть, а на работу пусть сам устраивается.
Гладышев недоумевающе посмотрел на Короткова. Пошарил в бумагах на столе, точно ослеп сразу.
— Ну, — выкрикнул, — вот оно как, Буренков! Доверие тебе выпало. Иди, — добавил тут же неохотно. — К председателю уличного комитета, к Варвариной. Она твоя соседка — Калерия Петровна. У нее все оговоришь о прописке. Да учти, я тебя под проверку возьму
— В Гжатске меня тоже брали под надзор, — подымаясь, сказал Буренков.
— Война, гражданин.
Тот кивнул согласно, глянул опять на Короткова — во взгляде была благодарность и недоумение, растерянность даже.
— Сказал бы спасибо, — буркнул Гладышев, когда дверь закрылась, — а он в амбицию.
Коротков засмеялся:
— За что спасибо? Он же имеет право жить здесь и работать. Да и вообще: должны же мы доверять. Он прошел школу труда на канале. Я видел таких на одном заводе под Москвой. Они живут, как все, — работают, у многих семьи, учатся, в парке с ребятишками гуляют. Не подумаешь, что бывшие налетчики, фармазоны, гулевые. Им-то поверили, а почему мы с тобой не должны верить Буренкову.
— Ну, ладно и я поверю тебе, а потом уж и ему. Но что у тебя там вышло в Чухломе? — спросил Гладышев с любопытством. — Я не знал об этом, а сам помалкиваешь.
— Невеселая это история...
Коротков махнул рукой. Говорить не хотелось, но Гладышев смотрел на него и ждал слов.
— Он высланный был по этапу в двадцать девятом году из Москвы. В Чухломе у него сестра жила. Были и родители, кажется, померли. Тогда отсылали по месту жительства. Назовет задержанный какое место, туда и вышлют. Вот и его выслали к нам. Он пожил сначала у сестры.
— У той, в Уфу эвакуировалась?
— Пожалуй, что у нее. А потом перебрался в ночлежку для этапников. Большой дом был, двухэтажный, на окраине. Выслать их выслали, а ни денег, ни работы. Представляешь? Они должны были сами себя кормить. Вот и Буренков тоже кормил сам себя. А как? От базара до базара. Как съедутся крестьяне, так они ватагой. И воровали, и обманывали, и просто грабили. Потом их дальше по этапу отправили. А Буренков остался, сошелся с Божокиным, объявился там такой налетчик. На трактах грабили. Долго мы ходили за ними... Я тогда уже в Солигаличе работал.
Он покосился на окно. Там, внизу, был виден ров и, как желтый дождь, летел песок с лопат трудармейцев. По Волге шел военный пароход. Черные фигуры матросов, пушка — все казалось игрушечным, даже дым, черный и густой, расстилающийся по глади реки, такой же черной, вздутой от порывов ветра.
— Ну и что?
Коротков потер лицо ладонями. Не хотелось ему возвращаться к этому рассказу о рубце на спине, возле лопатки. Он подвигал плечом, поерзал нетерпеливо и быстро.
— Помнится, в русской печи накрыли человека. Через окно заметили, как посверкивало что-то. Подумали, это Божокин прячется. Сообщали, что он в этой деревне. В облаву дом взяли. У каждого угла с наганом. А это старуха забралась в печь от холода и курила цигарку. В другой избе устроили засаду. Три дня сидели, не выпуская из избы хозяйку с сынишкой лет пятнадцати. Без толку просидели. Сняли засаду и пошли из деревни, и тут один наш работник хватился кошелька. Оказывается, пока спал на печи, парнишка вытянул у него из кармана кошелек... Сейчас смешно вспоминать, тогда не до смеха — измученные были донельзя... В общем чудес много повидали, пока скитались по лесам...
А взяли просто. Ехал детина на лошади, а мы встречь, тоже на лошадях. Остановили: кто таков? А он: «Я — Божокин». Мы за револьверы, он смеется. Я, говорит, половину бы из вас поклал давно, если бы захотел. Даже не поверили, свидетелей гоняли потом. Мол, не двойник ли? Больно просто сдался. Ну, потом его сообщников позабирали одного за другим, рассыпалась потому что сразу банда. Буренкова искали в числе последних. К зиме под городом оказались. Стали костры палить, греться. В ригах ночевали. Нам донесли об этом. Мы сразу же оперативную группу в засаду. Они и пришли на эту засаду. Привели их на станцию Туфаново, под Вологдой. Дело ночью было. Мы трое возле столика в зале ожидания, где пассажиры. Им троим тоже отвели место на противоположной стороне у стены. В полночь встал Буренков, подошел к нам, попросил газету на закрутку, а сам вместо газеты — хвать револьвер у Калюкина. Я очнулся и за пиджак его. Развернулся он и наотмашь нож мне под лопатку. Так сунул быстро, что я и крикнуть не успел, повалился сразу. Буренков и те двое — в двери и на улицу. Вскочил Венин — и за ними. Вот тут и попал он двумя пулями в ногу Буренкову, свалил его. Утром нашли в ближайшей деревне. Остальных потом взяли...
— А ты как же там, на станции?
— Да как, — нехотя ответил Коротков, — перевязали меня ребята. Положили на деревянный диван у дежурного станции. Там и лежал до поезда. С поездом в Вологду отправили, в транспортную больницу. Отходили, а Буренкову суд был. Всем им высшую меру дали, а потом заменили десятью годами.
Гладышев молчал, он задумчиво и как-то виновато тер переносицу тыльной стороной ладони. Сунулась в дверь женщина, он сердито махнул рукой:
— Погоди, не до тебя.
Женщина рыскнула за дверь поспешно. Гладышев покашлял — о чем-то думал, лицо у него было все такое же виноватое.
— Может, его в контрразведку Шитову сдадим, — сказал он, — и дело с концом. Пусть разберется Шитов. Вон какое прошлое.
И он удивился, увидев упрямо сдвинутые брови Короткова.
— Нет, пусть остается. Что там было, это было, а сейчас нет за ним преступления.
— Что ж, будь по-твоему.
Коротков протянул руку для прощания.
— Погоди-ка, — остановил его Гладышев, — заходил-то зачем? С каким хоть делом?
— По пути. Шел из военкомата. Проверял одного с трудфронта. Человек уже воюет, а мы его ищем, как дезертира.
— Ну, понятно...
Коротков постоял еще возле окна, глядя на Волгу, на ров.
— Вот понять не могу, — проговорил он задумчиво. — Похоже, немец будет подходить с той стороны, от вокзала, а роют на этом берегу. Выходит, что ту сторону оборонять не будут?
— Может, и так.
Гладышев поднялся из-за стола, тоже подошел к окну. Протер запотевшее стекло рукавом, проговорил назидательно:
— Тут стратегия, Петр Гаврилович. Раз надо левый берег защищать, будут защищать левый.
— К зиме, — вставил тут следователь. — Пока то да се, наступит зима, мороз остановит Волгу. Вот ров и кстати.
Подошел к ним и милиционер, отпустивший женщин, гомонивших шумно, по-цыгански. Ему было под шестьдесят. Плотный, в серой солдатской шинели, с кобурой револьвера на ремне. Тоже сунулся к окну, как будто впервые был здесь.
— Я тебе, Порфирий Аниканович, скажу по первой германской войне, как я ее прошел всю от начала до конца. Под Двинском кончил. Заболел от воши. От пуль уцелел, от снаряда уцелел, а вошь свалила меня почище пули или осколка. Так вот про германца... Он такие рвы обходить будет. Не будет он наваливать побитых в ров, он, конечно, обойдет. И здесь коль увидит фортификации, пойдет через судоверфь или же у Васильевского острова переправу наладит. Но не пойдет в лобовую...
— Ну что же, — ответил за Гладышева следователь, пряча бумаги в портфель, — уже одно это хорошо. Пока ищет место для прорыва, время уйдет. Сумеют войска встать на дороге.
Гладышев проводил Короткова на крыльцо. На крыльце уже сказал:
— Подумал я, Петр Гаврилович, что если моторка шла с вещами, то вещи эти остались на верфи или у элеватора.
— Я тоже так думаю. Я тоже прикинул, что за это время — только-только припрятать там мануфактуру. А у кого — надо искать. Проверим еще раз лодки. Ты здесь, я там. И обойдем верфи и элеватор.
— Но, может, эта лодка никакого отношения к мануфактуре не имеет, — вдруг сказал Гладышев то, что думал и Коротков.
Коротков пожал плечами:
— Вполне возможно. Тогда останется еще одна версия, но проверенная...
Скрежет лопат в противотанковом рву напоминал шум леса при сильном ветре. Голоса почти не слышались. Народ — больше пареньки, девчата. Коротков спрыгнул в ров, перешел и поднялся из него, вышел к реке, к пристани. Пароход «Контролер», точно только его и ждал, сразу отвалил от берега.
Волга была темна от низких туч и раскачивалась, как на качелях, и пароходик раскачивался, плюхался шумно носом, а то оседал глубоко кормой, подвывал вдруг гудком, как от испуга. Лица пассажиров, тесно набившихся в каюту, были тоже темны и казались неживыми. Коротков смотрел на них исподтишка, так, чтобы никто не заметил этого пристального взгляда. Сейчас, в войну, люди стали пугаться пристальных взглядов. Да и верно — что это за человек, который смотрит на тебя так внимательно. Может, он враг, пробравшийся в город?
Эта вот сухая женщина с корзиной, покрытой рядном. О чем она думает, засунув руки в рукава плюшевого жакета? Или этот паренек в шинели ремесленника? Или та вот девочка, укутанная материным, видимо, широким кашемировым платком? Об отце? Отец, может, под Можайском уже или же на Мариупольском направлении отходит с боями, как сообщило Совинформбюро. Или вот так же, качаясь, идет в неведомых водах навстречу железному грохоту дальнобойных орудий? А эти две девушки в фуфайках, прижавшиеся друг к другу? Ров, видимо, копали. Этот вот старик в железнодорожной куртке? Может быть, машинист. Рабочий в спецовке, от которой резко пахнет льняным маслом — ясно: с льнозавода.
Шлепала вода о днище парохода, чавкали машины в трюме, и оттуда, сквозь перегородку, доносило печным жаром. В окне виднелась громада маслозавода, трубы — как вскинутые вверх орудия, и дымы над ними — точно после улетевших в небо тяжелых снарядов. Гулко дрожала перегородка, и Коротков прижался к ней — тело тоже задрожало ознобно. Он поднялся, вышел на палубу. Гудок вскрикивал — в лицо из трубы брызгало горячими каплями, как будто откашливался кто-то огромный, несущийся вот так, с плеском, по воде.
Пристань подпрыгивала на бурных волнах. Она мягко приняла легкий пароход, попищала шпангоутами. Коротков втиснулся в толпу возле трапа, сошел на берег. Поднялся по булыжной мостовой в город, пройдя несколько домов, остановился возле редакции городской газеты. Он вспомнил о редакторе, пожилом высоком и худощавом человеке, всегда в пальто, накинутом на плечах, всегда подбивающего пальцем очки на носу, н решил зайти, тем более что было дело к нему. В редакции стояла тишина — лишь в кабинете редактора слышались голоса. Он вошел и увидел его с папиросой в руке и сейчас в пальто на плечах. На диване сидел, вытянув ноги в солдатских сапогах, одетый в военное обмундирование, совсем паренек, похожий скорее на ремесленника.
— Ага, Петр Гаврилович, — проговорил редактор, подымаясь из-за стола. Рука у него была суха, крепка и странно вздрагивала, как вздрагивала только что перегородка на пароходе. — Познакомься: это Миша Васильев, наш бывший корреспондент, он только что с фронта. На побывке два дня. За боевой подвиг.
Коротков пожал руку пареньку, привставшему быстро, как перед командиром. Лицо небольшое, темное, обветренное, в скулах ожесточенность, губы сжаты, глаза спокойные и какие-то даже равнодушные.
— Он получил орден Красной Звезды под Калинином. Парашютистов немецких брали в облаву.
— Вот как — уже под Калинином. А в сводках про этот город еще не говорили. О направлении только.
— На подходе к Калинину, — проговорил Миша, присаживаясь снова и вытягивая ноги. — Километров за пятьдесят, не больше. Пятьдесят километров танкам пройти за день.
— Так что же? — глядя на Короткова, спросил тревожно редактор. — Выходит, и наш город скоро вступит в бой, Петр Гаврилович?
— До этого еще далеко, — ответил Коротков, присаживаясь к столу. Спрашивать бывшего корреспондента газеты ему почему-то не захотелось. Понятно было и так, что немцы обходят Москву. Калинин... Это значит — отрезать Ленинград от Москвы и отрезать столицу от всей страны. А коль и впрямь отрежут — то их город останется в открытом поле, грудью в грудь. Как он выдержит ту лавину танков, самолетов?
— Что же это? — спросил он Мишу, — все назад да назад.
— Ничего, — ответил строго паренек. — Резервы идут большие с востока, говорили нам. Бои будут под Москвой. В Москву они не войдут. Остановим...
Короткова поразили эти слова: такой юный, совсем мальчишка, а слова какие — им, двум взрослым мужчинам. Он уже набрался мужества там, в бою с парашютистами. Он уже — храбрый солдат. Коротков улыбнулся:
— Мы тоже уверены в этом.
Он взял в руки свежий, пахнущий типографской краской, номер городской газеты, пробежал глазами по строчкам. Чего только не творилось в мире! На Украине бои, бои у Тулы уже, и у Мурманска, и под Ленинградом. А в Африке есть город Тобрук, и от этого города англичане теснят фашистские войска Роммеля. Над Лондоном воздушные бои, каждый день пять-десять сбитых немецких бомбардировщиков...
— Я вот зачем пришел, — сказал, отложив газету. — Растет спекуляция. Незаметно, но растет. Надо бы статью о наказаниях. Демьянов поручил написать, но, понимаете, нет времени. Пусть ваши ребята возьмутся. Материал я дам. Может, придут ко мне в горотдел?
— Да и не надо приходить, — сказал редактор, поправляя очки, — я сам возьмусь за это. Завтра позвоню с утра, часов в девять. Вы будете на своем месте?
— Постараюсь...
Коротков встал, пожал руки редактору и Мише.
— Когда назад?
— Сегодня ночью, придают нас к истребительному батальону. Куда вот пошлют, пока неизвестно.
— Ну, счастливо тебе там.
Коротков потоптался — ему стало неловко и даже как-то противно: такой вот мальчик защищает его, Короткова. Совсем мальчик — вздрагивающие губы, точно собирался заплакать, и в глазах какая-то напряженность. Как будто хотел что-то сказать.
— Вернешься опять в газету? — спросил вдруг Коротков его.
— Я ведь внештатным был.
— Возьмем, возьмем в штат, — торопливо и веселым голосом проговорил редактор. — У него спортивные материалы хорошо шли. Про футбол, про бокс, борьбу... Сам он спортсмен, бегун был...
— Да, вот именно что был, — задумчиво и как-то значительно произнес Миша.
Коротков быстро вышел. Ему все виделся этот бывший корреспондент, его напряженные глаза, его жесткие скулы. Вот она, война, — от мала до велика. Но мальчик-то уходит в бой, а они на военные занятия, на стрельбы. Они стреляют по мишеням, а он — по живым фашистам.
После обеда он зашел к Демьянову. Услышав донесение о дяде Васе, Дмитрий Михайлович подвигал бугристым носом: это было признаком хорошего настроения.
— Отлично, — похвалил он Короткова. — Вы с Гладышевым — молодцы. Я-то думал, что никаких следов этих мануфактурщиков не найдем теперь. А тут, глядишь, проявляется что-то. Надо Семикова подключить?
— Нет, не надо. Обойдемся сами, тут по городской окраине двадцать — двадцать пять лодочников.
Он долго размышлял, говорить или нет про Буренкова. Все же сказал:
— На той стороне, у Гладышева, прибыл с эвакопоездом один бывший уголовник, знаком мне по Чухломе. Сидел за бандитизм, четыре года на вольной. Работал в Гжатске.
— В контрразведку, — приказал тотчас же Демьянов. — Ты же знаешь, что каждого из бывших уголовных, прибывающих от линии фронта, надо пропускать сквозь фильтр. Немцы засылают своих агентов для диверсий, для паники, просто на подходящий случай.
— Но он проверен на эвакопункте инспектором по паспортам. Он не был у немцев. И потом он работал четыре года после освобождения. Без приводов, как он нам сказал.
Демьянов уставился на Короткова, пробормотал:
— Черт знает что, Петр Гаврилович. Мало что наговорит бывший уголовник...
— У него значок ударника канала. Он перекованный.
Дмитрий Михайлович пожал плечами, он был растерян, он недоумевал, видя своего подчиненного в роли защитника бывшего уголовника.
— Ну, и где он собирается работать?
— В дистанции пути на товарной. Берут его в кладовщики.
— Вот-вот! — закричал начальник. — Сколько эшелонов пройдет мимо, с чем эшелоны? А потом по рации! А те — бомбардировщики по вагонам.
Демьянов встал из-за стола, раскачиваясь на длинных голенастых ногах, подошел к Короткову:
— Вот что, — сказал он угрожающе. — Ты, Петр Гаврилович, будешь в случае чего отвечать за этого типа.
— Хорошо, — сказал, вставая, Коротков. — Я буду отвечать за него.
Демьянов снова уселся за свой поцарапанный, из красного дерева, стол. Ворохнул кипу бумаг, постучал задумчиво ладонью по столу:
— Неспроста это, мне кажется. Ни с того ни с сего в наш город. Сам посуди, а, Петр Гаврилович? Город уже прифронтовым считается. Знаешь, наверно, что немцы с севера обходят Москву, а это прямая дорога на нас.
— Знаю, — ответил, хмурясь, Коротков, вспомнив тут Мишу-корреспондента, — есть такие сведения. Ну, а насчет Буренкова — так он остался здесь, как он говорит, ради сестры. Сестра у него жила за Волгой, а недавно эвакуировалась с заводом в Уфу. Но он этого не знал и заявился к ней. Взял ключи от ее комнаты у соседей и решил жить в городе. Жить и работать...
— Ты как хочешь, — раздраженно протянул Дмитрий Михайлович, — но я должен доложить в контрразведку Шитову. Пусть он тоже разберется, что делать с этим твоим перекованным.
— Конечно, — согласился Коротков, — обязательно надо. Только должны же мы и доверять. Ради чего тогда воспитываем. Ну, я пошел, Дмитрий Михайлович.
— Иди, — разрешил, не в тон барабаня ладонью по столу. Крикнул вслед:
— Так не нужен Семиков?
— Нет, справимся. Вот если на элеватор поедем, то возьмем.
Он быстро вышел и немного погодя, лежа на бетонном полу в тире, стрелял из нагана по мишени. После этого заглянул в общежитие милиционеров. Здесь было полутемно, сыро от толстых старинных стен здания. На полу валялись окурки, воняло портянками. Тумбочки нараспашку раскрыты. На койках спали те, кто собирался в ночную смену, другие отдыхали, больше лежа, дымя нещадно папиросами. Коротков сделал замечание за беспорядки. Один из милиционеров виновато сказал:
— Уборщицы нет. Сами же просто не успеваем, товарищ старший оперуполномоченный. Только что пришли, а через пять минут выезд на территорию завода. Сообщили, что там подозрительные люди прячутся в развалинах. Дом после бомбежки, стены одни да подвалы. Вот вроде в них кто-то костерки жжет.
Коротков смягчился. Глядя в усталое лицо милиционера, подумал, что и милиционерам тоже достается. Трудно на фронте, тяжело на заводах, где сейчас вытачивают мины для минометов, но трудно и милиции. День и ночь на ногах. Три-четыре часа для сна, кой-как, урывками.
— И все же, — попросил он, — надо чистоту содержать. Назначайте дежурного на каждый день.
— Хорошо, товарищ старший оперуполномоченный, — щелкнул каблуками милиционер.
Коротков спустился по каменной лестнице на улицу. Далеко над городом носились лучи прожекторов, и в их щупальцах тучи казались фиолетово-лиловыми. Он прижался к углу дома, внимательно разглядывая эти сполохи. Было ощущение, что там где-то идет волна самолетов с крестами. Казалось, что вот сейчас тишина разорвется яростным лаем зениток, ударят пулеметы. Завоют сирены, помчатся по улицам пожарные машины, машины скорой помощи...
В толпе людей, быстро идущих по тротуару, послышался чей-то голос:
— Скоро город пустой будет.
Коротков даже вздрогнул. Кто такой? Там война, там гибнут. Он шатнулся было следом за ними, но остановился. Задержать, а за что? За паникерство?
Шаги людей по тротуару звучали все звонче, и он понял, что начинает морозить к ночи. Ну что же, вторая половина октября. Идя следом за черными фигурами горожан, возвращавшихся с заводов, из контор, он привычно прикинул тот маршрут, каким пойдет после ужина по городу. Прежде всего надо зайти к фельдшеру Соломатину. Выяснилось, что он дает липовые больничные листы. Видимо, за взятки. Потом проверит владельцев лодок. Самое время: люди будут дома после работы.
Возле вокзальных путей сновали красноармейцы, грузили на платформы какое-то снаряжение. Он спросил одного бездумно:
— На фронт, ребята?
Красноармеец, бегущий мимо с охапкой поленьев, не отозвался. «Секреты, — подумал Коротков. — Мало ли кто спрашивает? Может быть, враг».
В своей комнате, сняв плащ, бросив его на вешалку, повесив рядом шестиклинку-кепку, он даже ругнул себя: «За такие вопросы мог попасть ты в историю, Коротков. Свели бы к патрулю красноармейцы, к коменданту... Заставили бы ждать, пока проверяли документы. Сам ты учишь людей осторожности, бдительности, а тут...»
Он сходил на кухню, вымылся там. В комнате вытерся вафельным полотенцем, даже застукали зубы от холода. В стекла дуло, и они подрагивали. Надо бы истопить печь, чернеющую в глубине комнаты, но идти в сарайку за дровами не захотелось. Он снова прошел на кухню, теперь с чайником, нагрел его на своем примусе, стоявшем в ряду с соседскими примусами. В комнате достал из стола кусок сала, кусочек сахару, горбушку хлеба — все, что дали по казарменному пайку еще вчера в милицейской столовой. Отрезав сала, положил на язык. Оно вытаяло, как восковая свеча на огне. Стал пить кипяток, прикусывая сахар. А попив, задремал здесь же, за столом, возле остывающего быстро чайника. Сквозь радужные проблески полусна ему стали чудиться лица Аси, Никиты. Вроде был он и сейчас в этом старом бревенчатом доме, напротив клуба, у оврага. На столе шумит самовар, и угли под его стальным животом моргают зазывно. В кипящей воде под крышкой ожерельем яйца, и снует бесшумно по комнате Ася — голые по локоть руки, на локтях ямочки, торопливые и бесшумные движения пальцев; взгляд на него мимолетный — ласкающий, радостный...
Он очнулся, допил холодный уже кипяток. Включил репродуктор — черную хрипящую воронку. Передавали очередное сообщение Совинформбюро. Последняя сводка о боях на Вяземском направлении. Потери немцев — в танках, в самолетах, в пехоте. Потери немцев, которые опять потеснили наши части. Потеснили — это, конечно, было не то слово. Они не потеснили — они прошли уже треть России.
Выключил радио и быстро оделся. В коридоре встретилась Нюся — дочь соседа, деповского слесаря Агафонова, работавшего сейчас под Тихвином в восстановительной бригаде. Невысокого роста, коренастая, быстрая всегда, с восторженными глазами и ахающая даже от пустяков, знающая все события в городе и на железной дороге. Она работала парикмахершей на вокзале. Как-то еще весной в кухне при соседе-старике, бывшем сцепщике вагонов, взяла из рук Короткова расческу и сказала:
— Дайте-ка, я вам по всем правилам уложу.
И, встав на цыпочки, стала расчесывать быстрыми взмахами, умело, привычно, как это делала она каждый день клиентам в парикмахерской на вокзале. И, глядя тогда на ее покрасневшие щеки, на мечтательную дымку в глазах, ощущая на своих щеках трепет ее пальцев, он понял, что девушке он, Коротков, не безразличен.
Он поблагодарил ее, погладил руку. И больше ни разу с тех пор не заговаривал с ней, может, потому, что редко бывал дома вечерами — больше поздно ночью. Услышав ее голос на кухне, старался не выходить, слыша ее шаги на лестнице снизу — уходил в комнату, боясь встречи. Сейчас столкнулся с ней в коридоре, и она, встав поперек дороги, вдруг спросила:
— Что будет, Петр Гаврилович?
Он растерялся и так же растерянно спросил:
— Это что вы, Нюсенька, имеете в виду?
— Будут город оборонять? Или же оставят его без боя? А мы тогда как?
— Все скоро выяснится, — ответил он ей, положив руку на плечо, добавил:
— Не тревожьтесь. Сейчас я видел одного фронтовика. Он был под Калинином. Говорит, идут большие резервы в Москву из Сибири. Вот тогда бойцы остановят немцев. И не только остановят, но и погонят назад в Германию.
Она улыбнулась и, низко опустив голову, шагнула в кухню. Наверное, то, что сказал ей Коротков, и сама знала. Ведь окна парикмахерской на вокзале, где работала, выходят на пути. Не могла она не заметить те эшелоны, которые шли сейчас один за другим из глубины России по направлению к Москве.
Дело это Буренкову было хорошо известно. Он выдавал путейским рабочим, больше пожилым женщинам, лопаты, кирки, метлы, керосин для ламп, фитили, накладки, болты. Когда народ расходился, начинал связывать разметанные метлы, чинить поломанные лопаты. Занимаясь делом, слушал стук колес проходящих составов. Иногда выходил на рельсы глянуть на этот железный поток, льющийся мимо с грохотом и водопадным гулом. Составы шли от Москвы, от Ленинграда — с ранеными, беженцами, к Москве и Ленинграду — с войском. Из теплушек глядели бойцы, с платформ торчали дула орудий, угадывались силуэты танков, укрытых брезентом.
Днем он обедал в движенческой столовой. В конце дня принимал инструмент от рабочих и перед закрытием кладовки прикидывал, с чего надо будет начинать завтрашний день.
В темноте уже шел домой булыжной мостовой — мимо пожарной каланчи, по скверу, возле городской больницы. Потом плыл на «Контролере» и на другой стороне Волги жвакал хромовыми сапогами липкую осеннюю грязь. К дому подходил, держась погнутых заборов, потому как всю середину улицы размяли гусеницы танкеток.
Дом, в котором он теперь жил, навис над улицей огромной и уродливой крышей. Был дом гулок от стука шагов, подобно пустому бочонку, пропах отхожим местом и дымом угля. Через узкий коридор Буренков выходил в кухню, в которой, как крепостная башня, высилась высокая, черная от копоти печь и темнели двери в комнаты соседей. Он открывал одну из них, самую крайнюю, входил в темноту, зажигал свет. Раздевшись, на керосинке грел чайник, пил кипяток с хлебом, посыпанным прожаренной коричневой солью. Потом ложился на кровать, шаткую и повизгивающую сеткой.
Он лежал и смотрел, как медленным пламенем горит керосинка, жарко грея эту маленькую, в три шага, комнатку. Печь топить было поздно, да и дров мало наготовил муж сестры. Он видел его, когда приезжал побывать сюда год назад. Большой, угрюмый и неприветливый. Он был тогда инструктором в военкомате. За столом при непрошеном госте сидел молча, пил и ел так спешно, что давился. Теперь он находился на фронте, а кем — соседки не знали. Его Буренков не жалел бы, вот сестру было жаль. Плыла сейчас куда-то в барже — по туманной реке, в слезах, в бессоннице, среди такой людской толчеи. Для нее эта квартирка в три шага — теперь рай. А в раю этом — брат ее. Не очень тоже любила она его. Там еще, в Чухломе, когда он прибыл по этапу с высланными, увидев его на пороге своего дома, обмерла и, помнится, сказать слова не могла. Была еще тогда не замужем, одна, а все равно пугалась, неприкрыто боялась. И потому ушел он в ночлежный дом, к высланным. И воровал на базаре, и пил, и бродил по улицам, к ней не заходил, и она его не звала. Рада была бы — сгори он в вине или захлебнись кровью от ножа дружка блатного по этапу. Может, еще потому, что ухаживал за ней этот инструктор — ее будущий муж.
Но он вот сестру искал, одна потому что она осталась на свете из родни. Отец и мать давно на кладбище, один брат, старший, был расстрелян в восемнадцатом году, неизвестно и за что. Был он простым приказчиком, попал, наверное, под горячую руку. Второй — средний — погиб где-то в Средней Азии. Вот он еще скитается...
Он лежал на кровати, пуская вонючий махорочный дым, и слушал, о чем говорят там на кухне три его соседки — все одинокие пожилые женщины. Эти женщины боялись его перекошенных скул, косой челки блатного из «фартового кишлака», его хриплого голоса, заросших щетиной щек, татуировки на руках — пестрой и причудливой. Они здоровались с ним почтительно, хотя знакомы были с ним раньше, когда гостил. Он рявкал им в ответ хрипло и коротко, как ругал.
Но в первый же воскресный день с ним произошло преображение. Он побрился, попросил чаю у одной из соседок — Ефросинии Ивановны, и та разрешила налить заварки из своего чайника. Пил чай он с конфетами-подушечками, которые получил в дистанции пути по пайку. Ел хлеб с маргарином и смотрел в окно. Под окном была улица и редкие прохожие, грязные лужи, ямы. Плыл холодный туман, как дым пожара, и деревья вдоль улицы качались под неслышными порывами ветра.
Позавтракав, он принес из сарая охапку поленьев, бросил на пол возле печи в кухне. Чтобы растопить эти полусырые дрова, пришлось плеснуть керосину из бачка, оставленного сестрой в чулане. Дрова разгорались медленно, трещали нещадно и дымили, и дым этот от тугих толчков ветра в трубу выбрасывался злыми языками в лицо Буренкову. Он кашлял и матерился.
Соседки, точно по сговору, собрались в кухне возле него. Ефросиния Ивановна, утонув в ватнике, с чужого плеча видно, присела на табурет. Высокая, полная, с густыми седыми волосами, завязанными под платком в пучок, председатель домкомитета Калерия Петровна встала у порога, внимательно следя за огнем в печи. Третья, Анна Кирилловна, была полугорбата, и красные слезящиеся глаза ее смотрели пугливо. Казалось, прикрикни он — тотчас же посеменит назад в свою комнатку возле чуланок.
— Что, соседки? — спросил он их с угрюмой веселостью. — Как воевать собираетесь с немцами? Костылями?
Женщины не отозвались, только Анна Кирилловна покивала головой и развела руками, как удивляясь этим словам. Хмуро проговорила Калерия Петровна:
— За нас сыновья воюют.
— Ну и ладно, — удовлетворенно отозвался Буренков. — А кого из вас участковый приставил следить за мной? А? Следить да докладывать. Тебя, наверное, Калерия Петровна? — ткнул он пальцем в сторону председателя домового комитета. — Вроде бы всех проворней, да помоложе, да и начальница.
— Господи, — так и отшатнулась женщина. — Да дело ли ты говоришь, Роман Яковлевич! Как с пропиской пришел, тихарь тихарем показался.
— Обживаюсь. А обживусь — с любой из вас даже закрутить могу, поскольку холостой все еще да и по войне-то...
И не засмеялся от этих слов, а только фыркнул носом, оглядывая соседок пристально, щуря глаза. И опять Калерия Петровна прикрикнула:
— Ты, смотри, не заговаривайся. Чай, сам-то не мальчик уже...
— Не мальчик, — вороша клюкой дрова в печи, согласился Буренков. — Тридцать седьмой пошел... Ладно, — прибавил он миролюбиво. — Не злитесь, тетки. Пошутить нельзя. А то одни разговоры про пулеметы да про пушки. Повеселить вас хотел.
— По-другому бы веселил, — приветливо уже сказала Калерия Петровна. Подалась вперед Ефросиния Ивановна, спросила о том, как он добирался от войны в их город.
— Долго рассказывать, — ответил ей недовольно Буренков. — Лучше скажите мне, как на базар пройти. Где вещами-то торгуют. Чай, на «вшивой горке»?
— Там, — ответила охотно Анна Кирилловна. — Только что́ покупать? Время такое, денег не берут. Продукты спрашивают.
— Продукты, значит, — мрачно повторил.
Он еще немного поворошил дрова, бросил со звоном клюку на пол.
— Печку-то скроете ли?
— Скроем, не беспокойся, — ответила Ефросиния Ивановна.
Тогда он, ни слова больше не говоря, прошел в свою комнату, вытащил из-под матраца пачку денег — деньги были его собственные, выданные за работу на каналах, за работу кладовщиком.
Он переехал на другой берег и вскоре добрался до толкучки. Посреди широкого булыжного двора возвышались горы ковров с ароматом нафталина, блестел хрусталь люстр, ваз, кувшинов, звенели мельхиоровые, серебряные ложки, половники, стояли кузнецовские сервизы, на ладонях старух и стариков трепетали сказочными птицами кулоны и кольца, переливались на пальцах нити ожерелий, поблескивали драгоценные камни. Он не знал, как их называют, эти камни, но это была драгоценность, он был уверен в этом. Взяв один из рук перепуганной старухи в облезлой горжетке, он спросил ее:
— Это что такое?
— Изумруд, — ответила та, торопливо забрав назад камень. — Чистый изумруд. Я его получила в подарок, когда праздновали триста лет дома Романовых. В Костроме во время приезда государя... Мне вручили его за то, что я была в комиссии по встрече.
— И сколько тебе за этот изумруд? Какая цена?
Она вскинула на него мутные глаза:
— Мне не деньги... Килограмм десять мучки, сладостей да сольцы.
— Сольцы, — прервал он ее. — А денег что же?
— Деньги, — простонала она с детской улыбкой. — Кому они теперь нужны, милый ты мой?! Деньги нужны тем, кто получает по карточкам в магазине. А много ли я получу на иждивенческую. Да и что стоят деньги, если буханка хлеба — сто рублей, литр молока — тридцать, а за маленькую уточку двести просят... Что стоят твои деньги?
— Что стоят? — так и зарычал Буренков. — Откуда мне знать? Я же из эвакуации. Я как с луны свалился, можно сказать.
Он шел мимо резных буфетов, мимо баянов и гармоник, пианино, мимо мягких плюшевых соф, мимо меховых палантинов и горжеток, шуб, платьев, костюмов.
Все это люди торопились отдать за хлеб, за соль, за спички, за муку. Все это — нажитое за долгую жизнь — стало для них лишним. Потому что не сегодня-завтра город станет, может, таким же городом, как Киев или Смоленск, Харьков или Гжатск, — городом, по которому заскрежещут немецкие танки и застучат кованые сапоги чужих солдат.
Но здесь ничего не покупали — он видел это. Люди стояли неживыми истуканами. Они ждали какого-то окрика, команды, чтобы бросить все это и бежать куда-то по дорогам, на реку, в баржи и пароходы, чтобы плыть в туманы вниз по Волге, как уплыла уже его сестра.
— Ну и время, — ругался Буренков, размахивая руками. — Им деньги не нужны. Подавай мучки да сольцы...
Он поднялся в улицу города, которая вытянулась вдоль Волги и была, как надолбами против танков, заставлена каменными тумбами. Один раз он резко обернулся на стук каблуков, ему показалось, что его догоняют. Сзади шли красноармейцы, быстро и гуськом, точно торопились в окопы, точно вон там, в конце квартала, уже показались немцы в касках и с автоматами на ладонях рук. Какой-то человек в военной фуражке задел плечом и выругался. Глядя вслед этому военному, он остановился, зашел под арку ворот, здесь, пряча огонек в ладонях, закурил. Вынеслась из двора ломовая лошадь, и возница гаркнул:
— Нашел, где рот раззявить!
Ругань заставила прижаться к стене, выкрикнул вслед:
— Задавишь — меньше кормить.
Он снова вышел на тротуар, влился в поток людей, в центре города ставший густым. Больше люди в шинелях, в военных бушлатах, фуражках, ушанках по-зимнему, боцающие сапогами. А то в фуфайках — люди с трудфронта.
Какую-то женщину вели под руки, она плакала. Может, с похорон? Или же сообщили ей о погибшем муже, брате, сыне ли? Шла и плакала. Народ молча смотрел на нее, и Буренков смотрел. Долго, даже когда они затерялись в толпе.
— Докатились, — проговорил со злобой и сам себя не понял.
Он сунул руки в карманы пальто, двинулся за группой пареньков в фуфайках: наверное, это были из тех, что рыли ров на берегу Волги. Он слушал их разговор и дивился — не о войне, не о земле, которую копали тоннами, а о каких-то девчонках.
— А мне Таська больше нравится, — услышал он голос одного.
— Да Таська твоя с моряком гуляет, — голос второго.
Буренков не стал слушать, что ответит влюбленный в Таську. Вошел в кинотеатр, взял билет на очередной военный киносборник. С весны не ходил в кино. В зале, холодном, пропахшем табачным дымом, сидели подростки, девицы, красноармейцы. Скучающе смотрел он, как красивая девушка с большими печальными глазами поет:
Ночь над Белградом тихая...
Где такой Белград, Буренков не знал. Потом появился на экране бравый солдат Швейк, распевающий о сосисках с капустой, потом по экрану промчались краснозвездные самолеты, а самолеты с черными крестами на боках, завывая, окутываясь дымом, падали вниз, вызывая восторг сидящих рядом с ним ребят. Они сосали леденцы и галдели, топали ногами, хлопали в ладони. А когда случался обрыв ленты — свистели.
— В кино хорошо, — пробурчал Буренков, — а посмотрели бы, ребятки, какая на самом-то деле война.
Он покинул зал в числе последних, торопиться ему было некуда, его не ждала семья, не ждали родные или даже приятели по «шалману». День был тягуч и долог, вечер ожидался еще мрачнее там, в этой комнатке в три шага, как карцер, среди трех старух. Одна из них, он был уверен, предупреждена уполномоченным. На предмет, о чем говорит, кто заходит к нему, что приносит. А может, разносит слухи о победах немцев.
— Эй, — окликнул он проходившего мимо мужчину в кожаной тужурке. — В ресторан бы мне. Выпить надо. Где тут поблизости?
— Какие тебе рестораны, — не оглядываясь и не останавливаясь, отозвался мужчина. — Все закрыты давно. Разве что на вокзале. Да и то там не пробьешься...
Вокзал был полон беженцев, красноармейцев. Сотни людей заняли широкий зал: слышался гомон, стук, плач, выкрики, храп спящих прямо на каменном полу. Он разыскал вход в ресторан. Гардеробщик — корявое лицо его было тускло и казалось распухшим — спросил:
— Тебе что? Тут только беженцы и военные. Штатских не обслуживаем.
Буренков положил локоть на барьерную стойку, посмотрел на вертящуюся без конца стеклянную дверь. У входа стояли два военных — кобуры были расстегнуты и висели на поясах поперек животов. Казалось, сейчас они оба, как по команде, выхватят пистолеты и всадят в гардеробщика и в Буренкова град пуль.
— Хотел бы поесть. Я тоже из беженцев.
— Беженцев старшие приводят партиями обедать. Целый день, с утра, а то и всю ночь, кормят...
— Может, пропустишь все же?
Буренков выложил на барьер ладонь с зажатыми деньгами. Гардеробщик заметил это, но вида не подал.
— Ну, ладно, — сказал он. — Пройдешь к кухне. Там есть служебный столик. Вера там официанткой. Племянница мне. Скажешь, что гардеробщик просил. Она поймет, что к чему. Принесет что-нибудь. Хватит и тебе от котла...
Буренков вложил в кепку деньги, сунул ее на барьер, снял пальто, расправил ладонями свалявшиеся волосы.
Жетон щелкнул, словно капсюль «бурки»[1]. Буренков прошел мимо военных, те поглядели подозрительно на его хромающую ногу, но не сказали ничего.
Зал был тих, хоть и полон людей. Он нашел место рядом с тремя командирами. Двое молоденьких с ромбами на петлицах и один пожилой, похожий на армянина, с лихорадочными глазами. Все трое вели шумный разговор, и по разговору было понятно, что сидят здесь они уже долго. Выворачивая ноги на каблуках туфель, подошла официантка. Встала, рассеянно разглядывая зал:
— Гражданских не обслуживаем.
— Гардеробщик прислал, Вера.
Она помолчала, только еще раз как-то быстро крутанулась на каблуках. Ярко-рыжие волосы у нее были собраны в снопик на голове и завязаны голубой тесемкой. Кожа лица тоже была желта от веснушек. А глаза чернели странно, точно были вымазаны тушью.
— Мне поесть да выпить, граммов двести.
Официантка засмеялась, и смех был злой:
— До войны надо было заходить за вином. Пива принесу, да еще борщ — вот и все.
— Ну, хоть этого, деточка.
Эти слова подкупили официантку, и она засмеялась. Он улыбнулся ей в ответ. Женские улыбки он видел за свою жизнь редко, и они были для него как огонь в печи для озябшего человека. Он неотрывно следил за ней, раскручивающейся вокруг столиков, как будто она была заводной игрушечной куклой. Рассмеялся даже и вздрогнул, услышав голос пожилого:
— Нацелил, приятель?
Он обернулся, увидел на себе осоловелые глаза этого, похожего на армянина.
— Да нет, — пробурчал. — Так просто смотрю, от нечего делать.
— Не воюешь что ж?
Буренков подвигал скулами челюстей, злоба вдруг плеснулась ему в кулаки, постукал по столу нервно.
— Стукать здесь в тылу все горазды, — тут же, заметив его движение, проговорил сосед. — Пока не попадете на горячую сковороду задницей.
— По инвалидности я, — ответил нехотя, — нога... В детстве топором тяпнул.
— Эх, знать бы, — выдавил сосед насмешливо, — так тоже бы мальцом свистнул себя чем-нибудь острым. Сидел бы спокойно в ресторане...
— Товарищ капитан! — попросил один из молодых, осторожно и виновато при этом посмотрев на Буренкова. Потом подмигнул ему, развел руками: мол, прости, подвыпили.
Капитан тряхнул копной волос, взял стакан с пивом, выпил и стал вилкой тыкать в тарелку, точно был слеп, раскачиваясь на стуле. Локоть задел за стакан, стакан звякнул о бутылку, и звон заставил вдруг командира резко дернуться. Он швырнул вилку на стол и вцепился в кобуру, он царапал ее, глядя при этом куда-то вдаль, в туманный зал, полный голов людей — пьющих, жующих, напевающих и плачущих тоже, на листья пальм, дрожащих от дыма, как от ветра.
Буренков откачнулся на стуле — он ждал, и те двое ждали. Наконец молодой попросил опять тихо:
— Товарищ капитан, мы же в ресторане...
Капитан обмяк, снова взял вилку, заговорил, а вилка заскользила по тарелке, царапая ее, и голос был глух:
— Ты меня, тыловик, извини. Мы десять суток пробирались с бойцами из окружения. По лесам, спали в ямах, как звери. И голодные. Голодные — это ничего, а вот на своей земле и прятаться... Это хуже всего. Это тебе каждый, кто был в окружении, скажет. Извелись вконец. От нервов — одна труха. Стукнул стакан, а мне подумалось, что каска немецкая или приклад автомата. Или овчарки... Во сне все это снится, веришь ли?
Он отпил пива снова и, держа стакан в руке, покосился:
— Тебе это неведомо? Ну да... За броней. А я вот приехал сюда, а семья недавно эвакуировалась в Уфу. Завод на баржах, а жена с ребятишками в поезде. Не хотела ехать, так забрали ребят и в поезд. Потом ей сказали, что ребята уже в вагоне и что увозят их скоро. Побежала тоже на поезд. Вот так-то... И я поеду к ним. Может, трибуналом кончится, а поеду. Потому что снова на фронт. А на фронте такое дело, там каждый второй... Каждый второй ложится.
— Товарищ капитан! — прикрикнул один из молоденьких. — Мы вас сведем к коменданту. За распространение паники среди штатских.
— Ладно, — хмуро процедил капитан. Он отодвинул стакан ладонью, небрежно, так что стакан завалился на бок и покатился бы на пол, не подхвати его Буренков.
— Спасибо, тыловик.
Капитан поднялся из-за стола, и его спутники тоже поднялись. Шли к выходу цепочкой. Капитан пытался твердо держаться на ногах, но руки ложились на край стола, на стулья, на плечи сидящих. В дверях он почему-то оглянулся на Буренкова, словно хотел что-то крикнуть ему.
— Поезжай, — пробурчал тихо себе под нос Буренков. — Раз надо ехать.
Официантка принесла ему борщ, две бутылки пива, кусок хлеба. Он сначала выпил, потом не спеша принялся за борщ, пустой, без мяса. Выхлебав весь, оставив ложку, откинулся на спинку стула и закрыл глаза.
Доносились обрывки громких разговоров:
— Месяц шли, но окружения избежали, слава богу. У нас командир звездочетом был, нюхом чуял, где немцы...
— Два осколка, и оба в живот. Чего нести, думаю...
— Эх, винца бы сейчас грузинского. Да, до Кавказа теперь далеко...
— Милая, открой еще пару бутылок...
Голоса военных за соседними столами. Даже смех, грубые удары кулаков, грохот стульев, — а за окном, закрытым наглухо шторами, неслись поезда с ранеными, беженцами, войсками.
— Интересно, выбрался ли сержант?
— Последний раз я его видел у шоссе. Там, где, помнишь, у нас был бой с мотоциклистами...
«Интересно, выбрался ли кассир райпотребсоюза?» — спросил сам себя Буренков. Представились дороги, забитые беженцами, вой самолетов, взрывы бомб и человек, бегущий по кустам. Этот кассир — сутулый, медлительный, всегда с папиросой во рту и кашляющий надсадно. Был тих и незаметен в станционном поселке. Ходил ловить рыбу. Бывал часто на привокзальном базаре, покупая у торговок с поезда творог, молоко. Буренков встретил его как-то на концерте в поселковом парке — тогда приезжали артисты из Смоленска. А совсем недавно сидел он на скамье у потребсоюза — в соломенной шляпе и в белой рубашке с вышивкой. Оскалил зубы, увидев Буренкова, и пригласил вдруг в пивной ларек. Они пили пиво и говорили о приближающейся к поселку войне. Она, эта война, была видна эшелонами, изрешеченными пулеметными очередями и осколками бомб, солдатскими гимнастерками, косынками медсестер санитарного поезда, уходящего торопливо от вокзала.
— Вам, дорогой приятель, беспокоиться не надо, — сказал неожиданно кассир, вытирая губы ладонью.
— Это почему? — удивился он.
— Вас немцы не тронут. Скорее меня возьмут за жабры, как кассира. А вас не тронут. Мне бы такую биографию, я был бы спокоен. А теперь надо подумывать, как смыться и в какую сторону...
Он больше ничего не сказал, но, уйдя, оставил Буренкова в тягостном раздумье. Почему его не тронут? Потому что он бывший бандит? Потому что он восемь лет отсидел в лагерях? Да, уж ему не надо прятаться. Любой в поселке скажет, кто такой Буренков. Он — «с канала». Так его звали за глаза в поселке. Его боялись эти, живущие в домиках, в бараках, тихие, как мышки, знающие только свои огороды, кур да коз, кирки да ломы путевых рабочих или счеты да бухгалтерские ведомости. Для них Буренков оставался бандитом и мало ли чего мог натворить.
Он мог бы ехать на юг Украины, на завод, куда отправились многие его кореши, или же под Москву, тоже на завод. Но надумал в Гжатск, откуда было объявление о строящейся здесь шоссейной дороге. Он хотел опять, как и на канале, работать с бикфордовым шнуром, с капсюлями с гремучей ртутью. Под грохот рвущегося аммонала, под шелест падающего, как дождь, на землю битого щебня... Но его не взяли в подрывники. Начальник отдела кадров строительства сказал, что подрывников в карьер набрали уже. Но объявление-то висело на доске возле конторы! Буренков знал, что подрывники требовались. Не так-то легко найти подрывника с опытом, а он, Буренков, дело знает. Сколько выложил он аммонала под могучий карельский камень диабаз — не сочтешь. Его не взяли и в депо, куда он хотел наняться простым смазчиком. Тоже сказали, что мест нет, хотя это была «туфта», как говорили на канале. Его просто боялись. Уже через милицию — хорошо, что вступилась за него, — взяли в дистанцию пути кладовщиком, выдавать фонари, да ломы, да лопаты, да фитили. Да еще вязал он метлы в лесу, подрабатывая на этом лишние деньги.
Народ сторонился его, он замечал это. Его уважали только поселковые хулиганы. Им лестно было встать с ним возле пивной стойки, раскурить папиросу, поздороваться за руку. Они заводили с ним туманные разговоры. Но Буренков не собирался «заходить снова».
Однажды на станции встретился с одним знакомым, с которым смотрели когда-то вместе в одно окошко, закрытое решеткой от мира. Тот обрадовался встрече, зазвал в пивную. За столиком стал жаловаться на тех, кто «завязал», кто стал токарем, «подженился». Он насмехался над такими, издевался, звал их улитками и фраерами. Потом заговорил деловым тоном о каком-нибудь де́льце, которое неплохо бы им «наколоть» по такой скучной жизни. Услышав в ответ твердый отказ, он удивился и стал поливать Буренкова грязной бранью и наконец ухватил его за ворот. Буренков легко разжал руку, привыкшую лишь к отмычкам да чужим карманам. Тогда бывший знакомый ударил его по голове пивной кружкой, а сам убежал. Буренков с неделю отлежал в поселковой больнице.
— Этот человек — какой-то псих, — сказал он работникам милиции. — Я не знаю его. Какой-то с поезда.
Он выгородил того, бывшего приятеля, по кличке Карета, но был рад, что дал твердый отказ. Нет, вся эта «малиновая жизнь» стала ему не по нутру...
Ему была по нутру тихая жизнь в Гжатске, посреди соснового бора и речек, бегущих под полотном железной дороги. У него была спокойная работа, вечера на скамейке возле дома, где жил на квартире, кружка пива в пивной на привокзальной площади по субботам или просто в жаркий день, парная баня возле депо. Кто бы признал в нем, покуривающем папиросу на скамейке, почтительно снимающем кепку перед поселковыми старцами, бывшего налетчика, переходившего когда-то из тюрьмы в тюрьму, как переходит из вагона в вагон ревизор со щипцами для компостера билетов.
Он имел деньги на сберегательной книжке в местной сберкассе, деньги немалые, заработанные трудом. Их он берег. Деньги были тайной мечтой Буренкова, они рисовались ему часто женщиной, идущей к нему. Она шла к нему так же, как шла однажды по экрану в фильме. Только там, в кино, она упала, и пальцы протянутых рук царапали судорожно желтый песок пустыни. Это — в кино. А в глазах Буренкова та красивая, с развевающимися волосами женщина держала в руках его деньги и улыбалась ему. И Буренков улыбался в мечтах... В жизни же дело было хуже. В жизни женщины и девицы поселка обходили его. На танцы он не ходил, в кино не познакомишься, путейские женщины были замужем или же забубенные головы. И деньги лежали, как лежит клад. Когда началась война, он снял эти деньги с книжки. Однажды, когда стал слышен грохот орудий, положил их в вещевой мешок рядом с бельем, бритвой, фонарем и пошел на станцию к поезду, уходящему в эвакуацию. Но деньги стали ничто. На них не купишь изумруд.
Значит, чтобы купить его, нужны не деньги, а продукты... Где их взять?
Он допил пиво, дожевал хлеб, подозвал Веру.
— Есть что-нибудь еще из горячего?
Она тряхнула рыжей копной волос:
— Больше ничего. Кормим весь день военных. Для них специальные обеды.
— А где же купить муки, соли, крупы или мяса?
Она ответила, вздернув брови:
— Были бы деньги да вещи. Поезжай в Бежецк. Оттуда сейчас везут и муку, и мясо. Поезжай, если пустят только. Туда так просто не проедешь... Железнодорожник если...
— Да, с путей. И деньги есть, хватит.
— Ну, вот и поезжай.
— Я только устроился.
Она засмеялась, и он засмеялся. Он достал деньги, показав ей, положил в карман передника. Глядя ей в лицо, осыпанное холодным светом люстр, сказал:
— Проводить бы тебя домой? Познакомились бы. Холостой я.
Она ответила деловито, без усмешки, без гнева:
— Муж встречает, нельзя. А коль познакомиться, так давай с подругой. Римкой зовут.
И очень уж зорко, как-то профессионально быстро глянула ему в глаза. Он как ожегся, он смотрел на нее, на ее бледное личико, на эти тусклые густо-черные глаза, равнодушные и совсем безразличные к нему теперь. Только что была любопытна, а теперь совсем безразлична. Нет, что-то не то.
Он вдруг представил за ее спиной высокого человека со светлыми волосами, резкими движениями рук и колючими, настырными глазами. Человека, которого Буренков ударил когда-то ножом. И человек этот не помнил зла. Он даже улыбался — и глаза, обычно колючие, были спокойны и мягки, как при встрече с хорошим другом.
«Пропиши его, Порфирий Аниканович».
Спроста ли это? Может, задумал что? Возможно, что для Короткова сейчас в этот вечер Буренков или шпион, или диверсант, или же просто налетчик, который где-то «взял хазу» или вскрыл приличный сейф. И теперь хочет об этом узнать и держит в городе под наблюдением. А эта девочка — его рука, его уши. Эта самая девочка, Вера, которая крутится на каблуках, как заводная кукла.
Он усмехнулся, погладил ее по руке:
— Уж в следующий раз, Вера.
Тогда она мягко дотронулась до его плеча. И снова покачала головой. Ушла, покачиваясь. Какой к черту муж! Откуда у таких мужья сейчас? Если и есть, так на фронте.
Он поднялся, прошел мимо столиков, окруженных зелеными кителями военных с ромбами, со шпалами на петлицах, в клубах табачного дыма.
Гардеробщик спросил с участием:
— Быстро что-то. Спешим?
— Еще как!
Он вышел из вокзала, остановился на площади, глядя в небо. Там, высоко, мраморным столбом пронзил тучи прямой луч прожектора, чуть подрагивая. Слышался гул мотора, и чей-то самолет в небе был похож на мелькающего мотылька-бражника возле лампы в деревенской избе вечером. Вот луч пропал — и гул стих, только стук колес паровоза да из вокзала через открытые двери хор голосов людей.
Можно с Римкой познакомиться. Но кто такая Римка? Может быть, оттуда, чтобы прощупать его, Буренкова. Разве он не знает такие истории? Оперативники, если им нужно, не упускают. Но все же — кто она, Римка?
Вспоминал ли Коротков Буренкова, отыскивая мотор, гудевший весенним вечером напротив маслозавода, опрашивая жильцов в который раз, отбиваясь от отчаянно лаявших собак, пробираясь узкими грязными переулками прибрежных посадов? Вспоминал ли, допрашивая подростков, сломавших пломбу на вагоне и похитивших из него три пары лыж, предназначенных для фронта? Вспоминал ли, слушая радио об оставленной Вязьме или самуме в Африке, мешающем наступлению англичан под Тобруком, или о самолетах союзников, которые бомбят Рур?
Нет, не вспоминал. Он был уверен в нем. Он не сомневался. Человек, который стоял ночью по горло в воде, латая брешь в плотине, не может сломать пломбу или обрать чужую квартиру. Так он считал. И заговорил о Буренкове один лишь раз, когда позвонил ему Гладышев. Порфирий доложил о безрезультатном обходе возле верфи. Вот тогда Коротков и задал вопрос:
— Ну, как там Буренков?
Это он спросил больше для того, чтобы заглушить досаду.
— Буренков работает, — ответил Гладышев каким-то угрюмым голосом, вроде даже был недоволен, что Буренков работает. — Я был у дорожного мастера Чурочкина. Тот хвалил его. Все делает, как и положено. Шпалы грузит, рельсы сдвигает, достает накладки, костыли, вяжет метлы, чинит лопаты, помогает и на погрузке, если срочный груз. Куда посылают, туда и идет... Ну, а у тебя что-нибудь выяснилось?
— Кой-что. Здесь, у казарм, живет, а точнее жил, один парень, по фамилии Колотушкин. Николай Колотушкин. Моторист с машиностроительного завода. Он из отдельных деталей, выбракованных на заводе, собрал мотор для обычной лодки. Мотор у него хранился в сарае, а лодка весной стояла на воде. Он рано выходит на веслах ловить рыбу.
— Так и делу конец! — закричал Гладышев в трубку. — Вот и вся загадка. А молчишь...
— Конца не видно, — ответил, вздохнув, Коротков. — Этот парень в тот вечер лежал в больнице, когда была совершена кража в магазине. Ему стружка попала в глаз. Я проверил в больнице. Все совпадает. Можно только полагать, что Павлов воспользовался в его отсутствие и лодкой, и мотором.
— А Колотушкин знал Павлова?
— Да, знал. Он бывал на спасательной станции. Вероятно, знал.
— Так, может, он соучастник Павлова. Надо допросить еще раз, где этот Колотушкин?
— Парень этот — комсомолец и активист завода. В первый же день войны он добровольно ушел на фронт, попал в танковые части и погиб где-то на Украине. Обо всем мне мать рассказала.
— Вот как, — уныло пробормотал Гладышев. — Я-то думал... Ну, и что дальше?
— А дальше — одна надежда, что у элеватора была лодка в тот дождливый вечер или были подозрительные. Должен мне звонить Туртанкин. Он ведет проверку...
Туртанкин позвонил вскоре после этого разговора. «Стахановец милиции» — так за глаза звали шутливо этого косолапого мужчину, всегда в кожаном полупальто, в мохнатой кепке с помпоном посередине. Прозвали его так после одного случая в тридцать шестом году здесь, в горотделе. По всей стране шло движение за работу на большем числе станков, аппаратов, за высокую выработку угля, стали, ткани. Решил поддержать это движение и Туртанкин, пришедший в милицию после окончания курсов. Однажды, во время дежурства в горотделе, он приступил к опросу сразу шестерых задержанных. Все ответы записал на одном листе с подписями опрошенных. Утром протокол попал в руки начальника милиции — тот схватился за голову. Он вызвал Туртанкина, дал нагоняй и приказал заново провести опрос всех задержанных. После того случая Туртанкин был переведен в район к элеватору. Вот он и имел поручение обойти всех подозрительных на своем участке, расспросить жильцов, не приходили ли весной в дома незнакомые люди, не была ли лодка с мотором. Его голос заставил Короткова сразу насторожиться:
— Товарищ старший оперуполномоченный, сообщаю, что были неизвестные люди у Пулькиной Марии Ивановны... Весной приходили. Один — невысокий, плотный; второй — чисто одетый, в галстуке с большим узлом и в железнодорожной куртке. Пели песни, слышали соседи...
— Кто эта Пулькина? — не выдержав, перебил его взволнованно Коротков.
— Она работала буфетчицей на пароходе «Гаршин». Сидела год за аферу. Добавляла воды в пиво, завышала цены на колбасу и селедку. Судилась линейным судом Волжского бассейна два года назад. По выходе устроилась в детдом уборщицей. А знакомства водит сейчас кой с кем.
— Спрашивал ее насчет тех двоих?
— Да, но она говорит, что знать не знает их по имени. Заходят к ней, дескать, вина выпить. Стаканы она дает. А кто эта шантрапа, ее не интересует...
— В галстуке с большим узлом, значит, шантрапа?
— Выходит, так.
— Низкий-то, может, Емелин.
— Я об этом и сам сразу же подумал, но ждал ваших замечаний.
Тонкий службист был Туртанкин. Прежде давал возможность высказать свое мнение старшему по званию.
Коротков засмеялся даже, представив важное пухлое лицо участкового возле телефонной трубки.
— В общем-то, молодец вы, Матвей Михайлович. Завтра мы прибудем с утра.
— За Пулькиной следить?
— Нет, следить не надо. А за тобой заедем. Где будешь с утра?
— На своем участке.
— Ну, и добро...
Коротков положил трубку — и сразу за кепку: надо было спешить к прокурору за ордером на обыск у Пулькиной.
Шел дождь, мелкий, серый, клейкий. Волга лежала в тумане, от нее резко тянуло сыростью, корой дерева, запахом неподалеку стоявших нефтяных барж. Коротков сидел на бревне, перехваченном в нескольких местах проволокой. Внизу колыхались лодки, полоскала белье женщина, размахивая руками яростно и торопливо, как делала гимнастику. Слева тянулись огороды, окутанные дымом. Грязные переулки, закиданные хворостом, поблескивали в бледном свете прорывающегося сквозь тучи солнца.
Все это было слева, а справа громоздился забор портовых складов и шла узкая тропа к берегу, к одиноко стоявшей лодке. Она качалась на волнах, вся черная от дегтя, залитая водой. К берегу, вплотную примыкая к забору портовых складов, спускался огород. За огородом, в двухэтажном доме, отштукатуренном недавно, жила внизу бывшая буфетчица Пулькина Мария Ивановна.
Во время обыска, полчаса назад, она сидела на продавленном диване, нервно потирала ладони, точно они у нее чесались. Сама маленькая, с острыми глазами, усмехающаяся то и дело. Она следила за Семиковым, за Туртанкиным и Коротковым внимательно и напряженно: казалось, судя по ее поведению, что-то есть в доме. Один раз, обернувшись к понятой, соседке по дому, она не выдержала:
— А ты, Галька, ведь знаешь, что я не храню ворованного...
Соседка приготовилась что-то ответить, но Туртанкин велел им замолчать. Обыскав эту небольшую комнату, поднялись на чердак, прошли в сарай, пропахший сеном и козой. Никаких следов мануфактуры не было. И тогда, подписывая протокол, Пулькина заплакала, икая нервно. Терла кулаками острые скулы и хрипло грозила:
— До Калинина дойду, пропишу про обиду... За кого приняли, за воровку...
Теперь Коротков сидел на бревне, курил и смотрел, как бесконечно, точно автомат, размахивает руками женщина на мостках. Лодка все так же плескалась, подобно утке. Волны выбегали и набрасывались зверьками на ржавый канат, торчащий среди песка и древесного сора, грызли его торопливо и скатывались обратно в несущуюся громаду воды.
И все же Коротков был уверен в том, что моторка приставала именно здесь. Они, а точнее Павлов или Емеля, выпрыгивали на песок, подтягивали лодку. Она, шурша по песку, застывала. И кто-то из них, взяв мешок, шел в темноте знакомой ему тропой. Стучал в окно или в дверь. Вернее всего в окно... А может, и не стучал, а просто светил фонариком в окно. В окно, в которое сейчас наверняка смотрит Пулькина. Смотрит и волнуется. Она тоже, наверно, вспоминает тот дождливый вечер и свет фонарика. А может, и фонарика не было, а был стук мотора, на который она вышла к берегу, приняла материю и спрятала ее в штабеле топляка, гнилью которого так и било в нос.
Она ушла домой, пригибаясь, ступая по-кошачьи, а лодка растаяла во мраке — где-то на середине реки вдруг начал трепетать мотор, как комар. Да, долго и надоедно, как комар в душной избе темной летней ночью. Мог быть и такой вариант...
— Она и напишет, — проговорил сидящий рядом на бревне Семиков. — Она тетка решительная, видать.
Он поднялся первым:
— Идемте, Петр Гаврилович. Во всяком случае у нас есть похожий на Емелю, и еще один — в галстуке, чисто одетый. Щеголь, видать. И любитель петь песни...
Коротков шел следом за Семиковым и Туртанкиным и все повторял эти слова. И где-то в памяти стало всплывать видение чисто одетого человека: толстое лицо, ладонь руки — она то подымалась, то опускалась... Зуба не было переднего, и слова песенки шелестели, сминались в этом отверстии, слова шепелявились:
А бирюзовы, золоты колечики...
А ноги в штиблетиках... Да, да, в штиблетиках — они приплясывали, пристукивали в такт.
Раскатились по лугу...
Где это он слышал? В Тейкове? Или в Шуе? Или в Чухломе? Там, в ночлежном доме, на втором этаже... Но точно ли?
— Вы подождите меня, — попросил вдруг. — Я сейчас.
Он перебежал грязную дорогу, прошлепал по доскам, накиданным на лужи во дворе, вошел в коридор и постучал в дверь. Открыв, Пулькина скривила лицо, и глазки опять рыскнули. Но голос был грозный.
— Или не все обыскали?
— Видите ли, Мария Ивановна, вы знаете все же этого человека. С крупным узлом галстука. Очень хорошо знаете. И мы его хорошо знаем. У него ладони вверх и вниз, вверх и вниз, и притопывает и поет, шепелявя:
А бирюзовы, золоты колечики...
Пулькина молчала, но ноги перестали ее держать, опустилась на скамейку возле двери.
— Опять охота под замок?
Теперь Пулькина заплакала.
— Но я не знаю их. Ни первого, ни второго. Они пришли, взяли мануфактуру и ушли.
— Но ведь пел этот, в галстуке.
— Верно, эту самую песню. И кто только вам сказал. Тихонько пел, под нос.
— А как звать, не знаете?
— Нет, не называли они друг друга. Да и ушли быстро. А больше я их не видала.
— А Павлова?
Она подняла на него глаза, полные слез.
— Ведь это он привез вам мануфактуру.
— Да, он самый.
— Его знали раньше?
— Через жену. Мы с ней на пароходе работали. Она номерная была.
— Про Павлова тоже знаете? Что сгорел он.
— Как не знать... — Она вздохнула тяжело: — Может, так и надо было судьбе... Искали бы его тоже сейчас...
Они шли под дождем к железной дороге, чтобы сесть на поезд. Семиков и Туртанкин впереди, а Коротков и Пулькина сзади. Она шуршала брезентовым плащом и все спотыкалась, как пьяная.
Ветер бил в лицо россыпями воды, темно и грозно нависали башни элеватора. Черный дым паровозов низко стлался, душил горло. Коротков кашлял глухо, простуженно. Он думал об этом «чисто одетом». Ну, первый, ясно, Емеля. А второй? Ладони вверх, вниз. Штиблеты с притопом и улыбка плута на толстых губах. И песня эта. Но где? В Тейкове? Или же и верно в Чухломе, в ночлежном доме, тогда, в двадцать девятом году?
С утра возле закопченных стен депо, под желтыми клубами дыма, льющегося из трубы литейного цеха механического завода, встал эшелон с пленными немцами.
Милиционеры горотдела и транспортной милиции рассыпались плотной цепью, с трудом сдерживая напор толпы. В основном это были женщины — озлобленные и яростные, несдержанные в выражениях. Глядя в их лица, глаза, горящие ненавистью, с еще большей силой Коротков ощутил всю страшную суть войны.
— Проклятые, — слышалось, — наши мужья погибли, а этих везут в вагонах, да еще кашей кормят.
— Выдайте их нам, выдайте! — несся крик над путями, над крышами домов. Конвоиры с автоматами в руках стояли, опустив головы. В щели вагонов, в окошечки, забитые металлическими пластинами, смотрели пленные — в зеленых мундирах, без головных уборов. Глаза их — то полные страха, ожидания расплаты, возмездия, то безразличные, то даже надменные — ну да, бои уже шли на подступах к Москве.
Вдруг из одного вагона донеслось:
— Гитлер капут!
Странно, этот голос вызвал новый и яростный взрыв возмущения.
— А раньше где были?
— Как попались, так и «капут».
Одна из женщин нагнулась, подняла с земли камень, метнула его в вагон. Это послужило сигналом — палки и камни полетели со всех сторон, забарабанили о доски.
Один из конвоиров закричал:
— Разойдитесь, нам велено охранять. Запрещено подходить!
Наконец поезд тронулся. Толпа нехотя стала расходиться — женщины продолжали ругаться, иные плакали. Некоторые вели за руку детей.
— Вот кто оставил тебя, Танюшка, без отца, — услышали оперуполномоченные, выходя вслед за толпой на вокзальную площадь. Услышали и как-то невольно переглянулись. Шли дальше через площадь молчаливые, угрюмые.
— Нет уж, — сказал Семиков, — пойду прямо сейчас к начальнику с заявлением в армию. Хватит...
— Ты сначала сходи к Порфирию Гладышеву, — оборвал его тут же сердито Коротков, — расспроси его, он расскажет тебе, как ему отказали.
— Да знаю я, — взорвался оперуполномоченный и зло взглянул на Короткова.
— А знаешь, так помалкивай об этих заявлениях.
— Уж если кому и идти на фронт, так это мне в первую очередь, — присоединился к разговору Кондратенко. — Я уже воевал с немцами. Из окружения выходил с полком. Из трехлинейки стрелял. И сейчас на четыреста метров положу немца первым выстрелом, хоть и рука не так крепка, как раньше. Только нельзя нам всем разом на фронт, — осуждающе поглядел на оперативников. — Тыл должен быть надежный для войска. Без прочного тыла нет ни обороны, ни наступления. А прочный тыл и наша забота.
Была у него привычка приглаживать волосы — привычка, оставшаяся еще от молодых лет. И сейчас, погладив виски, Кондратенко остановился на миг возле немецкой кирки — готического собора, построенного здесь в кои-то века, — с высокими, как отшлифованными, стенами, со стрельчатыми, вытянутыми полосками окон, с красной черепицей крыши, с высокой папертью, на которую вели каменные ступени.
— Вот, к примеру взять, стояли мы с полком под крепостью Кенигсберг. Подход к реке держали возле сельца, по-ихнему хутор, значит, или фольварк. Обозы к нам шли — то с провиантом, то с новым пополнением. И как обоз, так пальба, да точно по дороге. Куда только солдатские сухари, куда новобранцы. Стали гадать офицеры, и пригляделся кто-то из них к такой вот кирке. Поменьше она была высотой, правда, круглые колонны стояли, и ограда с версту, поди, вокруг нее. Послали солдат на кирку и нашли там фонарь и зеркало. Остались в засаде. И что же, появился мужчина, вроде крестьянина, местный. Берет зеркало, светит от солнца, пускает зайчиков. Взяли его тут. Как взяли его, так и пальба по дороге кончилась. Вот что такое один шпион. Немец и сейчас шлет нам диверсантов. А кто будет их задерживать, Валя?
Семиков ничего не ответил, а только рывком натянул глубже фуражку.
Они прошли немногим больше квартала, как увидели идущего торопливо им навстречу милиционера.
— Я за вами, — проговорил он, позабыв поприветствовать, как положено. — Послал Демьянов. В районе сброшен десант. Немецкие парашютисты. В старом парке будет грузиться истребительный батальон.
Поспешили в горотдел. В кабинете у Демьянова собрался почти весь состав — все в пальто, шинелях, плащах. Все с серьезными лицами, внимательно слушающие начальника. Тот был в зеленой фуражке пограничника, длинной кавалерийской шинели, перетянутой лакированными ремнями. Через плечо на ремешке болтался бинокль, сбоку на ремне открытая кобура, из нее высунулась рукоять пистолета. Напоминал сейчас Демьянов командира, отдающего своей армии приказ о наступлении...
— Общее командование операцией поручено мне, как старому пограничнику, — услыхал Коротков голос начальника. Так вот почему такой важный и подтянутый сегодня Дмитрий Михайлович.
— Пойдем цепью, когда выгрузимся. Важно, чтобы видеть человека справа и слева. Тогда ни одна ящерица не ускользнет.
Он поднял палец:
— И чтобы все они были в наших руках. Совет обороны города приказал нам взять в плен парашютистов до сумерек.
Но пока грузились в вагоны в старом парке да пока ехали, — а ехали сорок километров три часа, потому что пропускали военные эшелоны, идущие к фронту, — и наступили те самые сумерки. К сумеркам прибавился еще дождик, поднялся ветер — лес загудел, зашумел. Уже заранее стало ясно, что операция сорвется. Однако Демьянов отдал приказ двигаться цепями по лесу, где ориентировочно предполагалась высадка десанта парашютистов. Пожилые ополченцы, вчерашние фэзэушники, держа наизготове винтовки, учебные и боевые, пробирались в темноте между деревьев, кустарника, подобно кабанам, валя сухостой, запинаясь за пни, проваливаясь в канавы. Вдруг прогремел выстрел — с какой-то поспешностью, взахлеб ударило в ответ еще несколько выстрелов. Цепи попадали в траву, мокрую, пахнущую уже прелым листом. Упал и Коротков, выставив вперед наган, пытаясь разглядеть в темноте силуэты немцев. Рядом, привстав на колено, словно спортсмен-бегун, приготовился кинуться вперед Семиков. По кустам продирался с пистолетом в руке Демьянов.
— Кто? Где? — кричал он на весь лес.
— Кто? Где? — неслось тут и там, как эхо. Выяснилось, что один из ребят-фэзеушников принял дерево за немца. У остальных же не выдержали просто нервы от напряжения, и они выхвостали драгоценные патроны в белый свет, как в копеечку. Хорошо, что обошлось без жертв.
К утру на привале двое потеряли винтовки, и разгневанный командир батальона с согласия Демьянова оставил их в лесу искать оружие «хоть до нового года». Один заблудился и вышел к станции только к вечеру на другой день. Батальон вернулся утром на станцию, а точнее — на перегон, и погрузился в эшелон. В городе узнали, что парашютистов было всего трое и их задержали без боя рабочие восстановительного поезда уже в соседнем районе.
На другой день Демьянов мрачнее тучи явился в отдел, и снова в своем осеннем сером пальто, в выгоревшей кепке. Он закрылся в кабинете, будто бы за разбором бумаг. А на деле — просто не хотел видеть лиц своих подчиненных.
— Кто? Где? — слышалось по коридорам, в комнатах.
Семиков в комнате для сотрудников гневно кричал:
— Если не смогли найти трех парашютистов, что будет делать батальон против немцев.
Другого мнения был только разве что Кондратенко:
— Помнится, под крепостью Кенигсберг я от первого выстрела готов был залезть, как червь, в землю. А через месяц хлебал горох под обстрелом. Снаряды рвутся тут и там, а я стучу ложкой. И другие хлебают суп... Потому как все равно — обед не обед, а полет снаряда не изменишь... Так и тут. Придет время — как надо встретят ребята немцев, по всем правилам военного дела...
Во время этого разговора позвонила следователь Воздвиженская. Вначале она похмыкала в трубку — значит, и до нее уже дошла история с парашютистами.
— Как у вас допрос Пулькиной? — сухо спросил Коротков.
— Она плачет, — теперь тоже сухо и деловито проговорила Екатерина Трофимовна.
Воздвиженскую он хорошо знал, одно время она работала в Тейкове вместе с ним. В черном мешковатом платье, на голове берет, сползающий на ухо, в зубах папироса. Уже за сорок, а при случае кокетливо улыбается неженатым сотрудникам, может, даже мечтает выйти замуж. Прокуренная хрипящая труба! Получается, что Коротков виноват в слезах Пулькиной.
— Ей следует плакать, — сказал он. — Но неужели вы ничего не вытянули из нее?
— Она сказала только, что из материи шили детские куртки и юбки. А кто и что — она не знает. Да еще — тот, в галстуке, — на железной дороге работает. Но все это вроде...
— И на том спасибо, Екатерина Трофимовна.
Юбки, куртки и железная дорога — это уже кое-что.
Нет, слезы Пулькина проливала не зря.
Буренков был бережлив. Бережливости этой научил его, десятилетнего тогда мальчишку, хозяин кондитерской мастерской в Ярославле. Научил просто и легко: не почистил, как положено, противень после печенья — подзатыльник, не поднял упавшую со стола оберточную бумажку — оплеуха, не поправил черенок ножа, которым резал конфетное тесто, — пинок под зад. Уроки запомнились на всю жизнь.
Здесь, на путях, кажется, никому не было дела до бережливости. Может, потому, что головы этих путейских женщин, мужчин были полны войной, сводками Совинформбюро, письмами с фронта, поисками еды для семей. Да и работа была тяжелой — с восьми и часто до глубоких потемок. Вот и несли поломанные лопаты, сбившиеся кирки, грязные ведра, растрепанные метлы, разбитые фонари. Так и валили в угол. Сегодня, держа в руке растрепанную метлу, раскричался Буренков. Не потому, что жаль ему было метлы и не хотелось самому чинить. Она, эта женщина, считается хозяйкой земли и всего народного добра, а добро бросила и ушла.
— Веревку нашла бы да перетянула, — ругнул он ее. — Неужто трудно?
— Пошел-ка ты, — огрызнулась матерно рабочая, краснолицая, как подгулявший мужик-выпивоха. — Окопался тут. Командовать бабами легко...
— По рукам бы тебя, — выкрикнул он ей вслед. — Или метлой по заду. В лагерь бы тебя!
— Это тебя надо бы в лагерь, — отозвалась та уже с улицы, и он осекся. Вдруг как-то сразу опомнился и даже усмехнулся грустно. Знала бы она о лагере.
Он перебрал метлу, стянул ее крепко. Черт не развязал бы теперь. Бросил метлу в угол и тут услышал гул мотора.
Он вышел из кладовой на пути. Неподалеку стоял эшелон с матросами. Небольшие морские орудия, снятые, может, с кораблей или просто с береговых крепостей, окутанные брезентом, смотрели на восток. На пушках, свесив ноги в клёшах, сидели матросы, окликали проходивших мимо девчат. Двое, верхом сидя на орудии, били по брезенту воблами. Некоторые стояли кучками на рельсах, галдели и смеялись, напоминая больше парней на вечеринке; не подумаешь, что ехали под Москву, навстречу свинцу и смерти.
Они тоже услыхали гул, обернулись и, не сговариваясь, без чьей-либо команды, пригибаясь, кинулись к платформам. И тут Буренков увидел выплывающий, точно пароход по синей воде, из-за высоких крыш станционных пакгаузов самолет. Он летел так низко, что казалось, сейчас запутается в желтой листве деревьев. Вот он надвинулся на Буренкова — на крыльях ослепительно ярко, до рези в глазах, сверкали черные кресты. Из прозрачного стекла кабины была видна голова летчика. Голова мотнулась, как приветствуя его, застывшего на рельсах, как припаянного к ним. Может, летчик даже разглядывал его, сейчас высунет руку из кабины, похлопает по плечу и скажет: «Гут, руссиш».
Но из-под кабины вспыхнули дымки, и резкая, оглушительная дробь разорвала тишину осеннего дня, — как сотня дятлов дружно ударила клювами в сухую кору сосны. Буренков повалился, лицом прилепившись к гудящей, как под колесами поезда, земле, черной от копоти, золы, нефти; закрыл голову руками, спасаясь от этой дроби, которая дождем неслась над путями.
Тут же с платформы заговорил, захлебываясь, счетверенный пулемет, закашляла автоматическая пушка со стороны кладбища, вразнобой палили винтовки и наганы. И вдруг за разом раз ахнули четыре взрыва. Приподняв голову, он увидел, как там, куда проплыл самолет, подымается пламя и черный дым.
— В небо надо было смотреть! — подымаясь с земли, оглушенный и растерянный, закричал матросам, все еще палившим куда-то вверх, хотя там видна была лишь синева и разорванные на клочки облака.
— В небо, а не воблу мять...
Он похромал туда, где все гуще и гуще, как из вулкана, растекалась черно-желтая масса дыма и откуда слышались далекие крики людей.
Матросы, как бы следуя его примеру, тоже попрыгали с платформ, из теплушек, побежали к станционным домам, обгоняя его.
Дома горели. Навстречу, с откоса, на котором лежали рельсы, приготовленные для смены путей, сползала старуха в фуфайке. Она тянула ноги, обутые в подпаленные валенки, волочила их, как волочат тяжелый груз.
— О-о-о! — щерила что есть силы рот и смотрела на матросов страшно выпученными глазами. Казалось, она просила что-то, может быть, хотела рассказать про свою боль, но получалось длинное и тонкое, как гудок, — о-о-о!
Из окна горящего дома вывалился мужчина в железнодорожном кителе, в подштанниках и сапогах. Возможно, он спал до бомбежки. Услышав пальбу, впопыхах стал хватать одежду, да не успел одеться: бомба зажгла дом этого человека, как узнал Буренков потом — помощника машиниста, вернувшегося из ночной поездки. Он тоже полз через дорогу, дымя, как головня, вопя с яростью и чернея на глазах. Буренков невольно закричал, заспешил к железнодорожнику. Но его обогнали матросы, — быстро поскидав бушлаты, закатали в них горящего, навалившись на него, точно связывая веревками. Но тот все орал дико, пытался вырваться и все звал кого-то хриплым голосом. Подкатила машина скорой помощи, развернулась пожарная машина, с ходу почти ударила струя воды в горящий дом, в уже тлеющие деревья. Бежали еще какие-то люди, среди них он узнал Короткова.
Тогда пошел назад, к кладовой. Там он сел на чурбак, тупо глядя, как сквозь мутное окошечко на полу пробегают от листвы солнечные зайчики. Так сидел он до тех пор, пока не пришли путейские с инструментом — собрались на обед. Все они были в каком-то странном возбуждении, переглядывались, жадно закуривали, то и дело вздрагивали и настораживались. Все они, как понял Буренков, скорее всего ждали нового налета и думали о ноющем гуле мотора, о бомбах. Казалось ему, что путейцы только что ушли от погони. Так бывало с ним в московских трущобах, где-нибудь за Дорогомиловской заставой или в Марьиной роще, или же в костромских и вологодских лесах, когда скрывались от агентов розыска. Сядут в кружок — пальцы вздрагивают, а уши чутки, тело — как пружина, готово кинуться вперед, напролом.
Дорожный мастер Чурочкин — коренастый мужчина с плоским, как блин, лицом, коротким носом — подсел на корточки рядом.
— Слыхал, Роман Яковлевич?
— Как же, бегал туда.
— А как машинистов волной двинуло?
— Нет, этого не слыхал.
Мастер оживился — казалось, было для него радостью сообщить кладовщику о машинистах.
— Одна бомба возле переезда шарахнула. А тут шел паровоз с маневровой вытяжки. Осколки по тендеру, волна по окну да в лицо Сереге Усачеву. Так ли кинуло его головой, что вроде и не жив уже, говорят. Увезли в больницу. А еще одного нашли, прохожего. Лежал между тягами стрелочного перевода — одна нога на рельсах, другая на шпалах. Ну, этот только контужен, пришел в себя, сам дальше поплелся. Только, говорят, все голову щупал, точно не своя она стала. Вот как оно бывает. Вот она война-то...
Страх не уходил из души Буренкова. Слушал болтавших путейцев, потом шел с ними вместе после обеда из столовой закапывать воронки на путях, разбирал плети рельсов в тупике, раскиданных взрывом бомбы, а страх все сидел в душе. Он копошился в ней, как паук в тенете, и сердце ныло от какой-то странной тоски. И не раз он вскидывал голову, глядя в мутнеющее по-вечернему небо, и рабочие оглядывались на эти тучи, стирали с медных лиц капли воды, говорили между собой:
— Не сегодня, так завтра. Теперь начнут. Это как стервятники — почуяли кровь, будут наведываться.
— Кровью пахнет, как керосином...
— Из семьи Филатовых четверо детей в один прихлоп... Да еще старуха Матвеевна... Все, бывало, цветы в палисаднике разводила. И в этот раз в палисаднике была.
— Аль померла старуха-то? — спросил он неожиданно.
— Как же, — ответил дорожный мастер, — тут же, у путей, как сползла в балласт, так и затихла.
Весь день, дотемна, был он в странном чувстве подавленности и растерянности. А вечером, закрыв кладовку и отнеся ключ сторожу пакгаузов, он вдруг захотел вина. Выпить для того, чтобы забыться. Он даже пошел по путям в сторону станции, к вокзалу, видя перед собой лицо официантки Веры, расторопные пальцы гардеробщика. Достанут пива, коль попросить... Но в какой-то момент, глянув на свою фуфайку, заляпанную мазутом, остановился. Только таким охламонам и место в ресторане. И тогда вот он вспомнил о Фадее Груздеве. А вспомнив, свернул с путей и пошел к кладбищу, за которым лежали пустыри и высился Софийский монастырь. Раньше там жили монашенки, а после революции был устроен дом предварительного заключения. Возле стен этого монастыря, чернеющего из темноты сквозь кладбищенские деревья, и жил Фадей Фомич Груздев, чухломский торговец, переехавший сюда в конце двадцатых годов, почти одновременно с сестрой Буренкова Евгенией. Во время приезда Буренкова в гости упомянула о нем однажды Евгения.
— Вчера была у Евдокии Груздевой. Костюмчики шьет Надьке да Лизке. Помнишь, наверно, Фадея Груздева? Он еще магазин держал на Овинном выгоне у озера.
Как не помнить ему было этого человека!
— Что же это сюда приехал? — спросил.
— Налогами разорили, — пояснила Евгения. — Бросил все и уехал. У Софийского монастыря живет. Домик купил, на кладбище сторожем пристроился, да так еще кому могилу обиходит, крест сделает. Тем и живут. А Евдокия шьет. Вот и хожу к ней. Быстрее, чем в мастерской, да и не хуже. Из моего старого перелицовывает. Старуха добрая, не отказывает.
Знал Евдокию Буренков. Бывало, заведутся деньги там, в Чухломе, — зайдет вечером, а Фадей Евдокии:
— Налей-ка молодцу сотку!
Проворная была старуха.
Буренков спустился к реке, пахнущей кожами, с черной водой, похожей на деготь, застывшей. Потом поднялся в гору — и здесь на него вышли по мостику две женщины с котомками.
Одна из них спросила:
— Говорят, немец бомбы кидал на станции?
Он махнул рукой:
— Всего тут было. И дома горели, убитые есть.
Он задержался на миг — зачем ему это было надо, но добавил со злостью:
— По голове прокатил самолет. По кепке крылом. А зенитки молчали. Из рогатки можно было сбить, а мы воблу хряпаем... Вот так и воюй...
Коротконогая женщина подалась к нему — голос был испуган:
— Нешто убитые?
— Как же, — ответил он, заметив, что на другой стороне моста встал парень, а за ним двое мужчин и женщина с кошелкой.
Он говорил, сам понимая, что его могут сейчас остановить, могут даже задержать как распространителя слухов.
— Несколько человек, — сказал он быстро и опять зло. — Сгорели в огне. Вот так. Прилетел, свалил бомбы, как извозчик все равно с телеги, и улетел. А наши пушки по воробьям...
— Но, ты, гражданин, поаккуратнее, — подал голос один из мужчин, в короткой шинели. — Про оборону что́ там говорить. Оборона, когда надо, тогда и будет. И нечего паниковать да баб пугать байками. По делу ли ты здесь и кто такой?
— Документ, что ли, показать? — хмуро отозвался, достал удостоверение путейского рабочего, протянул мужчине. — На, смотри!
Тот не захотел переходить дорогу, и он, сунув удостоверение в карман, буркнул:
— Все горазды шпионов искать на дороге. Самолеты бы лучше ловили.
Он пошел дальше, едва не скатился в овраг за мостом, начинающийся возле татарского кладбища. Белели памятники, высвечивались черные полумесяцы над могилами. Здесь он свернул вправо и скоро очутился около ручья, бурлящего весело и неугомонно по камням, точно то были отроги гор. Возле ручья стояло несколько домов; у ворот одного из них он заприметил человека.
— А где дом Груздевых?
Женский голос ответил:
— У самого монастыря. Иди по ручью вверх, их дом как раз крайний. Недавно прошел, видела я его, хозяина-то.
Он поблагодарил, а кого — так и не разглядел: женщину ли, молодуху, старуху ли. И побрел меж камней. Вскоре он стоял возле монастыря, глядел на белые стены, на окна, на купола церкви, стоящей на откосе, чернеющей в темноте.
Монастырь был мрачен и тих, но в глубине двора слышались шаги, голоса. Вышел из ворот милиционер и человек, у которого руки были за спиной. Они пошли по дороге в город. Буренков долго смотрел им вслед. Так же вот и он там, в лагере, с руками за спиной. Его охватила даже тоска по тем годам. Пусть был он в лагерях, но был молод. И не было того страха, который испытал сегодня на станции.
Он прошел мимо стен и снова спустился к ручью, увидев еще издали этот небольшой приземистый дом. Вспомнился дом Фадея в Чухломе — под железной крышей, с террасой, амбаром, с баней чуть не в два этажа.
Был когда-то Фадей обыкновенный сермяжный мужик, ходил в рваных портках, нанимался в извоз. Но вот взяли его на японскую войну в пятом году, определили санитаром в поезд милосердия. Носил он с поля брани князей да графов, поручиков да ротмистров. Не за котелок каши солдатской таскал, как оказалось. Вернулся с войны, и вскоре плотники вымахали ему на пустыре все это: и магазин, и амбар, дом, как у помещика.
А в конце двадцатых сдал Фадей свой магазин государству, так взамен тайный шинок открыл. Можно было выпить у него, всегда хранил вино в запасе. И сейчас есть наверняка, не может не быть. И с этими мыслями постучал Буренков в высокую, как при господском доме, калитку. Так как никто не отозвался, он толкнул калитку, вошел во двор и увидел стоявшего человека с засунутыми в карман полушубка руками. Конечно же, это был он, Фадей Груздев.
— Фадей Фомич? — спросил Буренков, разглядывая лицо, спрятанное под зимней шапкой.
— Ну, я, — отозвался Фадей и вынул одну руку из кармана. — А ты кто таков?
— Роман Буренков. Помнишь, по Чухломе-то. Бывал я у тебя. Родители мои на Прогонной жили, неподалеку. А сестра моя здесь за Волгой жила. Ходила к твоей Евдокии шить костюмчики девчонкам. Евгения.
— Значит, Евгения, — растерянно произнес старик, не двигаясь, и замолчал.
В тишине было слышно, как прыгает внизу по камням этот черный ручей.
— Откуда взялся? — наконец спросил старик, голос выдал неприкрытый испуг, и тогда он понял, что старик не рад его приходу, что принимает его за прежнего налетчика, а может, за беглого.
— Да ты не бойсь, — сказал, рассмеявшись. — Я работаю здесь на железнодорожной станции. Документ есть. Зови в дом, покажу. Кончил я с этими делами.
Теперь старик переступил с ноги на ногу, произнес нерешительно:
— Помню тебя, как же. Как не помнить, — повторил он, и в этих словах была растерянность. Похоже, он размышлял — вводить в дом гостя или выпроводить за ворота, придумав какую-нибудь причину.
— Ну, заходи, — сказал наконец и отступил, давая дорогу.
Буренков прошел к крыльцу, оглянулся на идущего сзади старика:
— Дом, гляжу, у тебя не чета тому, что в Чухломе.
Он вошел в прихожую, освещенную слабо горящей лампочкой, и оглянулся, с какой-то жадностью разглядывая лицо Фадея.
— Эге, — сказал он, приглядываясь к щетине подбородка и прыгающим глазам, когда-то зорким и пытливым, теперь не умеющим даже спрятать страх. — И чего ты боишься?
— Так всякое может быть по войне-то...
Вышла старуха — высокая, в платке, надвинутом на лоб по-монашески, в валенках. Круглое лицо ее было кукольным по сравнению с фигурой, и нос едва был заметен в этих пухлых щеках. Глаза рыскнули по гостю и тут же на старика, рот открылся, точно собралась она закричать гневно.
— Это от нас, — пояснил торопливо Фадей, снимая полушубок, вешая его на крючок возле двери, скидывая шапку и бросая ее на печь, откуда несло запахом сушеного лука.
— Буренков... Помнишь Буренковых. Они горели до японской еще. В мальчишках бегал батька-то. А Романа и не было еще. Одних с нами годов родители его были. А вот не удержались на земле. В ногах слабы оказались, сдуло.
— Это Евгении братан-то, что ли? — спросила старуха. — Ну, как же... Припоминаю я.
— Как не вспомнить, — хохотнул Буренков. — Нам в Чухломе наливала, бывало. Вот и зашел попросить по старой памяти. Насмотрелся сегодня на побитых бомбами да обгорелых. До тошноты насмотрелся. Забыться хочется. А где сейчас возьмешь вина? Вот и вспомнил добрую душу Фадея Фомича, тебя вспомнил, тетка Евдокия.
— Евгения-то где? — уже потеплевшим голосом спросила старуха. — Так и не дошила я для ее Надьки юбчонку. Гляжу, все не ведет и не ведет мерять...
— В Уфе они, — присаживаясь на лавку, сняв кепку, ответил. — Уехала с заводом. Эвакуировали. А я в ее комнате. Работаю на товарной кладовщиком. Вот и документ.
Он снова достал удостоверение. Показал его старику.
— Ну-ну, — как-то неопределенно хмыкнул старик, прошел, шаркая ногами, в комнату, сел на стул и посмотрел на Буренкова.
— Так найдется ли хоть стопка? — жалостливо глядя на старуху, стоявшую возле печи, проговорил тот. — Не зря же грязь месил в темке?
Старики помолчали, переглянулись. Первым подал голос Фадей.
— Отчего же. Наливочки из своих ягод.
— Хоть наливочки.
— Да ты раздевайся, — сказала тут и Евдокия и пошла на кухню.
Буренков не снял ватник, а только расстегнул его.
— Засиживаться нельзя. Комендантский час просидишь — пойдешь в допр для выяснения. А ты, значит, сторожем? — обратился он к старику.
Фадей Фомич, смиренно и задумавшись, смотрел на темную занавеску, которой была отгорожена вторая комната от передней. Там виден был угол иконы и бледный свет лампадки, играющий на окладе.
Ответила за Фадея жена, внося в переднюю и ставя на стол стакан с темной жидкостью, кусочек топленого масла, кусок хлеба, посыпанный яичным порошком.
— Вот тебе и угощение... А что Фадей-то, — добавила она, — так сначала он весовщиком работал на пассажирской. В грузовой конторе. А теперь вот сторожем на кладбище. По нему и ладно. Головой мается. Нет-нет да и брякнется. То локоть расшибет в кровь, то колено. Вроде параличного. От японца, поди, такие страсти получил, вроде заразы.
— Кому что в жизни...
Буренков взял стакан, стал пить, задыхаясь от напитка, сжигая им внутренности. Выпив, крякнул, поставил стакан на стол.
— Дьявол, — проговорил. — Чистого дьявола посадила в стакан. Спирт, что ли?
— Да вот, было маленько. Добавила тебе, — засмеялась старуха, прижимаясь спиной к черным кирпичам печи.
— Ну, не гадал...
Буренков вытер губы, куснул хлеба, попробовал масла.
— Хорошо, — промычал. — Давно так вкусно не ел, тетка Евдокия. Вот отчество запамятовал...
— Васильевна.
— Где масло берете? Не в Бежецке?
— Там. Привозят знакомые.
— Я тоже хотел бы съездить, привезти на еду. Да, может, мучки да сольцы обменять на базаре на изумруд и бриллианты. Дешевы больно, вроде и не нужны, а хочется заиметь.
— Деньжата завелись? — спросил Фадей, глядя изучающе на Буренкова.
— Да, накопил. Жениться собирался, вот и копил. А теперь какая женитьба! А деньги — куда их.
— Куда их, — усмехнулся старик, показав впервые два белых, длинных, как у кролика, зуба. — Знаем, как копят фартовые, Рома.
Они не верили ему. Старик сразу же смекнул, что деньги Буренков взял из-под замка по «тихой» или на «зрячку» в такой военной поспешности и в неразберихе. Мол, неохраняемая касса или магазин, который бросили при отступлении. Ну да, они его знали по Чухломе, как высланного, приходившего к ним в шинок с деньгами. Они видели его в пивной среди воров и налетчиков. Но они не знали, как он мальчиком в Ярославле чистил противни после варенья, как в Москве бегал с газетами по улицам в мороз, в рваных башмаках, полуодетый, — бегал, зарабатывая свои деньги. Они не верили, что у него могут быть заработанные честным трудом деньги.
— Мои это деньги... На каналах заработал... На пути.
Старик качнулся снова — он сказал спокойно:
— Мы ведь тебя не спрашиваем, Рома.
— Да может, чайку выпьешь. Горячий еще в самоваре, — вставила Евдокия.
Буренков покачал головой, он стал доедать хлеб торопливо, давясь, словно голодный пес костью. Старики молчали — казалось, они слушали с острым вниманием чавканье и о чем-то думали.
— Вчера захороненную девчонку кто-то вытащил из могилы, — хмуро сказал старик, глядя перед собой в стол. — Ноги изрезали бритвой да на паперть церкви кинули.
Буренков вздрогнул. Ему захотелось встать, тут же уйти. Не за тем шел он сюда, чтобы слушать эти истории.
— Кто же это? — спросил он. — Вурдалаки, что ли? Есть такие чудища.
— Не знаю, — помотал головой старик. Помолчал, добавил, теребя жидкую светлую щетину на подбородке: — По войне-то все может быть. И вурдалака твой явится. Милиция ходит, ищут... Да, такое вот дело. А мы живем здесь, — опять ни к селу ни к городу буркнул он. — Как приехали, так вот здесь, пока на голову не обвалится балка. Видал, чай, лохань какая...
— В Чухломе-то дом помните еще?
Старик и старуха засмеялись дружно — и злобность была в этом смехе.
— Помним, как же, — ответил старик, — библиотеку бы не сделали там. Книжки читают теперь земляки. А мы вот под этой лоханью... Ты-то где живешь?
— Так в комнате Евгении.
— А-а... — протянул старик, — заходил я к ней с Евдокией. Комнатенка вроде бы для мыши.
— Да, для мыши, — согласился он. — Ну, мне хватает.
— А работаешь, выходит что, на пассажирской?
— Нет, на товарной, у переезда... Недалече от моста.
— Знаю. Я же весовщиком работал там, знаю, что и где.
Буренков поднялся, надел кепку и после этого достал деньги. Подумал было, кому их отдать, и положил на стол:
— Щедро даешь за стакан-то, — сказал старик, разглядывая с интересом бумажки. — Богат ты, видать, Рома.
— Богат не богат, а деньги есть, — ответил он. — Но только что́ в них сейчас. Помню, в лагерях деньги ходили по рукам самодельные. Вам это и неведомо, чай. Бумажные и металлические, и купюры всякие: и десяток копеек, и двадцать, и полтинник. На них и еду покупали, и в карты под них ставили, и на настоящие меняли. За одну бумажку с воли — три лагерные. Ценились они больше, чем сейчас, деньги-то, хоть и самделки...
Он шагнул к дверям, а у дверей оглянулся и сказал:
— Премного я вам благодарен, Фадей Фомич и Евдокия Васильевна. Утешили.
Старик встал, пошел следом за ним в темные сени, в спину сказал:
— Не пору́хаешь сейчас, Рома, как бывало. Раньше проще было. С деньгами фартовый легко жил.
Нет, не верилось старику, что трудовые деньги у Буренкова, никак не верилось. Разве поверит он, что Роман получил значок ударника в награду. Для него Буренков не сегодня-завтра попадется на чем-нибудь, пойдет с руками за спиной впереди милиционера.
— Хрен с тобой, Фадей Фомич, — проговорил, — тебе думать, а не мне. Только зря микитишь, будто повел я чужие деньги.
— Сейчас об этом нельзя думать, — у ворот уже сказал наставительно старик, — время военное, а город на угрожающем положении, как пишут в приказах. Читаешь, чай.
Ничего больше не сказал, даже не попрощался, сразу же запер дверь, и засов громыхнул звонко, как затвор в патроннике винтовки стрелка-вохровца.
Прежде боль в ноге приходила к перемене погоды — к снегу, к дождю, к ветру, особенно с юга. Теперь она мучила вдруг, то и дело — будь то жара, будь то холод на дворе. Ночами просыпался, вертелся на скрипучей сетке кровати, тер мослаки. Боль жгла мышцу, стреляла сквозь кишки, впивалась почему-то в нижнюю челюсть, в ямочку на подбородке, как стрела. Он ловил воздух кулаком, пытался нащупать эту тугую, трепещущую, как ветер за окном, стрелу. Потом принимался курить жадно и торопливо, глядя при этом в окно. В стекло ломились ветви деревьев, черные крыши соседних домов, мерный гул самолетов, вспышки прожекторов. Охватывал неожиданно кашель, он выворачивал наизнанку, сотрясал тонкие стены комнаты, будил соседок, и они, он слышал это, тоже начинали двигаться, как тараканы, обожженные светом. Утром они подступали к нему:
— Аль простудился?
— Черт меня простудит, — рычал им в ответ.
Пил кипяток, жевал сухари, выданные в пути по казарменному пайку, надевал ватник, кепку и хромал к пристани, плыл в тумане, сжатый тесно народом. Подымался булыжной мостовой в гору на другом берегу; сторонился патрулей, смотрел на идущих по улице призывников с вещмешками. Новые и новые пополнения уходили в пасть войны. На товарной станции брал ключ в конторке пакгаузов и открывал промороженное нутро кладовки, пахнущее керосином, нефтью, мазутом. Принимался сразу же за дело — ему нравилось это — чинить лопаты, поправлять кирки, наливать керосин в фонари, готовить фитили.
В кладовку часто заходили люди. Кому не лень. Прохожие — спросить про пассажирский поезд или про какого-нибудь рабочего с пути, военные, ищущие свои эшелоны, эвакуированные, чаще с ломаным русским выговором — из Прибалтики, из Белоруссии. Заходили рабочие посидеть, погреть руки возле печки, поболтать с ним, хромым и угрюмым. Бывало, лезли пьяные парни, доставшие где-то самогону. Он не пускал таких. Кто знает, кто такие, откуда. Что за самогон? Может, краденый? Тогда статья за соучастие. Нет, нет, отваливайте.
Его материли, вспоминали прежнего кладовщика, которого он сменил. У того, оказывается, хоть днем, хоть ночью, даже при начальстве...
— Ищите его, — огрызался в ответ.
Нет, он не хотел бы снова видеть глаза Короткова. Коротков доверил ему работу здесь. Что он скажет, если милиция придет с обыском. Нет, нет, отваливайте...
Однажды, в конце дня, бесшумно, мягко ступил на земляной пол высокий мужчина в железнодорожной шинели, в фуражке, с небольшим железным чемоданом в руке. Он долго присматривался к Буренкову.
— А ведь здесь сидел дядька Сева, — сказал наконец, и голос этот задел слух Буренкова. Он качнулся даже и пристально взглянул на вошедшего.
— Теперь он в восстановительном поезде, под Бологое, — ответил, улавливая что-то знакомое в ухмылке на толстых губах, в этих коротких, как выщипанных, усах под тонким, высохшим, как у больного, носом.
— Значит, вместо него теперь Рома? — сказал мужчина, подходя ближе, ставя на пол чемоданчик. Сел на него, и теперь в свете октябрьского солнца, плеснувшегося из окошка в лицо незнакомцу, Буренков узнал его:
— Илья, кажется...
— Точно... Илья.
Железнодорожник снял фуражку — и волосы изумили: это был не Илья. Это был другой человек. Вылинявшие клочки, спутанные, в частой седине. А когда-то был пробор, щегольской, на затылок и к левому уху, часто примазанный каким-то маслом.
— Пощипанный ты, не узнаешь сразу.
— Да и тебя не сразу признал, — ответил Илья. — С Чухломы не виделись.
Да, там в Чухломе, в том ночлежном доме, лежал Илья на топчане, изящный среди бродяжек: в пиджаке, в морской почему-то фуражке с «крабом» над козырьком. Его вместе с Буренковым привели по «блоку»[2] из Солигалича на родину, в Чухлому. Но он тоже, как Роман, не стал жить у отца, а горевал в ночлежном доме. Он читал стихи Есенина:
Ты еще жива, моя старушка...
Плясал какой-то чудной танец. Носки — как прилипшие к полу, а каблуки пристукивают. Красиво щелкали штиблеты. Через месяц он был уже в мужицком армяке и в кирзовых сапогах, а на голове носил блин, похожий на солдатскую бескозырку. Весь его щегольской столичный наряд то ли в карты был спущен, то ли продан на барахолке. Он любил петь. К ночи, особенно на топчане, руки за голову и затянет:
«А бирюзовы, золоты колечики...»
Длинно и заунывно. Какой-то из высланных обозвал его однажды: «Ты как мулла. Мечеть бы еще сюда». Так и стали его звать муллой.
— Помню, тебя звали Мулла, — сказал Буренков.
Илья улыбнулся, надел на голову фуражку, спросил:
— Говорили, тебя будто к «вышке»?
— Было это. По амнистии на канал выслали.
— Повезло, значит.
— Считай, так... В подрывниках был. Зарабатывал неплохо. Вот только ногу хоть отнимай, вроде спички стала.
— Успеешь отнять еще.
— Сам-то где работаешь, — спросил, как спохватившись, Буренков. — Вроде тоже на железке.
Илья постукал по чемоданчику костяшками пальцев.
— На железке. Кондуктором на товарных поездах. В хвосте сижу. Мерзну, как собака. А сейчас такое дело, как в колесе. Сдаем один рейс и почти тут же в другой. Бывает, на станции и спишь в резерве.
— Давно здесь?
— Полтора года... Ну да поговорим потом. Ты заходи посидеть, — сказал он, подымаясь.
Видно, встревожили его далекие голоса путейских, брякающих на ходу лопатами и кирками.
— К кожевенному заводу. Прямо за ним, у реки. Дом приметный. У самой плотины. Забор повалился...
— Ладно, Мулла, — назвал отчего-то Илью кличкой Буренков. — Загляну. Старые знакомые. Припоминаешь, как гнали нас из Солигалича? Помнишь, пили воду из родника по очереди. «Персонку»[3] жгли на десять человек одну.
— Было такое дело, — улыбнулся Илья. — Ну, ладно, до встречи. Я дам тебе знать.
Он ушел, а кладовку заполнили путейцы, гомоня: рассказывал мастер о том, что в Москве передвигали дом с места на место.
— Если в такое время дома двигают, значит, не собираются отдавать Москву немцам. Как думаешь, Роман Яковлевич?
— Да уж наверное.
Про себя он вдруг подумал об Илье: «Вот, смотри ты, Мулла, а стал кондуктором. Всю жизнь по «липе», всю жизнь из кражи в кражу, а стал честным человеком, работает. Но почему он шмыгнул из кладовки? Точно боялся, что кто-то из путейских опознает в нем Муллу».
Человек этот приехал на подводе, груженной метлами. Был мал ростом. Одежду носил уже зимнюю: кожушок до колен, шапку пирожком, валенки, на которых ярко сияли красные галоши-тянучки.
Шел снег — липкий, обволакивающий, как мокрый пух. Колеса подводы были желты от глины, лошадь чернела влажно. Возница, привязывая ее к столбу, крикнул вышедшему из кладовки Буренкову:
— Аль ты будешь кладовщик?
— Он самый.
— А раз ты — принимай мётлы.
Буренков перешел рельсы и теперь увидел глаза возницы — они поблескивали под красными веками, темнел шрам на губе, и острый нос, ставший от холода багрово-синим, казался непропорциональным лицу.
— Замерз, поди?
— Замерз, — ответил мужичок. — А ты таскай поскорее, согреемся.
Он схватил охапку метел, положил ему на вытянутые руки. Шел следом и кричал:
— Сто штук навязал, на всю зиму, на всю дорогу даже.
— Сам-то кто будешь? — свалив метлы в угол, спросил Буренков.
— Конюх с кожевенного... Вот, подрабатываю.
Они еще принесли две охапки, и, кончив работу, мужичок вытер лицо шапкой, достал бумагу и протянул ее:
— Распишись. По справке будут мне платить в дистанции.
Он стоял над ним, следя внимательно, как пробирается грифель карандаша в трудных для кладовщика буквах фамилии. Сложил бумагу, сунул ее в карман, спросил:
— Тебя Романом зовут?
— Точно.
— Ну, так, значит, тебя это сегодня Илья звал в гости.
— Это куда же? — так и взъерошился Буренков, и сердце почему-то екнуло. Вроде как «дело» начиналось там, за Дорогомиловской заставой в Москве, или в «фартовом кишлаке» в Ярославле. — Да и зачем?
— Посидеть звал. Говорил он тебе, куда надо?
— Говорил. За кожевенным. Забор поваленный у дома.
— Вот-вот. Как кончишь, так и ходи... А я поехал. На час отпросился у начальника.
Он уехал, оставив Буренкова в раздумье. Раздумье это перешло в мрачное настроение. С этим настроением встретил он вернувшихся с линии путейских, набросился на них, кляня на чем свет за поломки инструмента. После этого он поругался с буфетчицей в столовой, куда пришел обедать. Ей не понравилась его просьба насыпать побольше соли в солонки. Стала орать, что соль она не лопатой добывает и что, если все начнут клянчить, она пойдет в трибунал за хищение.
— Ну тя к черту, — отмахнулся он, доел суп с воблой и вернулся в кладовку, стал ждать вечера. Все надеялся, что начнется какая-нибудь заваруха здесь на путях и тогда он рад будет, что не сможет пойти к кожевенному. Но заварухи не случилось. Небо хоть было синее, и полно высыпало звезд, и мороз затрещал под ногами ледком луж, но самолеты немецкие не прилетели сегодня, и даже лучи прожекторов не плясали.
Тогда он пошел от станции, миновал вокзал и полез под вагонами старого парка. Их, вагонов, здесь стояли сотни, вплотную друг к другу, все выходом на север. Только блестел искрами топок паровозов коридор — и по коридору, как один длинный поезд, двигались составы — туда, на север. Семафоры, по случаю войны прикрытые жалюзи, чуть светились, и едва были заметны предупредительные огни на путях. Стоял такой мрак, что в двух шагах ничего не было видно.
Возле водокачки его окрикнул железнодорожный стрелок, охраняющий составы.
— Эй! Кто идет?
— Из дистанции пути я, — ответил, предъявил свое удостоверение.
Стрелок осветил фонариком документ, в то же время настороженно оглядывая его.
— Не положено здесь ходить.
— Да к кожевенному иду, где еще пройдешь.
— Вот это верно, — согласился стрелок. — Все кругом забито. Ну, иди, ладно.
На путях, чуть дальше водокачки, стояли воинские эшелоны. Из вагонов доносилось тихо и задушевно:
Эй, баргузин, пошевеливай вал...
Буренков вспомнил Север и песни, которые пели блатные, присланные из Сибири. Вроде как были они, а вроде как все приснилось: и скалы, и аммонал, и тачки, и лагерный изолятор с филонами, и бывшие соцвреды, и женщины, заметенные угро в пивных и шалманах, на панелях больших городов.
Так размышляя о своей прошлой лагерной жизни, шел темными переулками, грязными улочками. Похоже, была это одна большая деревня, вся спрятавшаяся при его появлении. Потом перед ним легла забитая камнем дорога, по ней неслись какие-то машины, крытые брезентом. Фары чуть подсвечивали — были похожи на светлячков.
Близость кожевенного завода он уловил по вони, заставившей его пробурчать:
— С собак да кошек, что ли, сдирают шкуры?
Он таращил глаза и выставлял вперед руки на скользких буграх, весь забрызгался грязью, прежде чем отыскал этот дом с поваленным забором. Прошел в калитку, прислушиваясь к плеску воды в ручье, приближаясь к огоньку, чуть заметному под занавеской, закрытому под козырьком крыльца. Постучал в окно, и дверь сразу открылась — он угадал по фигуре, что это Илья.
— Заходи, — негромко сказал Илья. — Ждем тебя.
«Кто это ждет?» — хотел было спросить Буренков, но Илья как бы предупредил его вопрос, шепнул:
— По железной дороге. Свой народ...
Он закрыл за собой дверь и ввел его в маленькую комнату, в которой душно и сытно плавал аромат жареной колбасы.
Вот теперь Буренков разглядел Илью: он был в рубашке и черных брюках-галифе, ноги обуты в опорки из валенок. Лицо румяное и сытое, в зубах тлела папироса.
— Садись.
Буренков снял ватник, кепку, подсел к столу, на котором стояла миска — в миске плавали в рассоле огурцы, рядом с ней лежали куски хлеба, настоящего хлеба с подрумяненной коркой.
— Ишь ты, — проговорил он, — с хлебом ты тут живешь.
Оглядел комнату, печь небольшую с потрескавшейся известкой, дрова возле нее, койку, накрытую темным одеялом; на стенах обои — желтые, вспучившиеся, точно от сырости; икона в темном углу, почти незаметная рядом с ходиками.
— Я тут не живу, — ответил Илья. — Здесь Иван Иванович — стрелок железнодорожной охраны. Да еще один наш товарищ.
И тут дверь, ведущая внутрь, открылась — шагнул быстро, опустив голову, — как борец на ковер, — молодой мужчина в сапогах кирзовых и синем свитере. Лицо у него было темное, а рот открыт, как будто он не мог дышать носом. Он сел на лавку, откинулся к стене, и ножки скамьи заскрипели.
— Это и есть Роман?
— Он самый, — отозвался весело Илья и посмотрел на Буренкова:
— Старый волк, гоп со смыком. По Чухломе-то, помню, в сабанах ходил...
Это было верно. Там, в Чухломе, блатные знали Буренкова — по Москве, по Петрограду, по Ярославлю. Его там уважали, его слово было законом.
Тогда мужчина подсел ближе к столу и все разглядывал Буренкова. Тот не выдержал, спросил раздраженно:
— Чего уставился?
Илья хлопнул его по плечу:
— Не злись, Рома. Свой это парень. Зови Кореш. Работает на кожевенном, грузчиком.
Парень протянул руку, спросил:
— Давно ли оттуда?
— Откуда?
— Ну, от фронта?
— Недавно. А что?
— Да так... Не с пустыми руками, верно, приехал.
Буренков глянул в его лицо, в опущенные вмиг глаза, заставившие вдруг подумать почему-то о Короткове, о Гладышеве. Может быть, они? Может, неспроста все это? Проверка?
Илья, неожиданно появившийся в кладовке, приглашение, этот парень...
— А тебе что за забота?
— Думаю, смылся ты с «дуваном»[4].
— Но, ты! — выдавил Буренков, загораясь злобой, и сжал кулаки.
Но Илья снова подтолкнул его игриво локтем:
— Брось ты, Рома. Что уж, и спросить нельзя. Просто Кореш думает своей башкой всегда про банки, да кассы, да магазины. Тоже ведь когда-то «заходил» не раз.
— Кассы не брал, — угрюмо ответил Буренков.
— Не брал, и ладно. Кореш тоже отвык от этого дела.
Стукнула дверь, и на пороге вырос высокий, худой человек с горбатым носом, с блестящим черепом, одетый в зеленый френч, на котором пуговицы блестели, точно были начищены только что. Весь как строевой командир.
— А вот Иван Иванович! — воскликнул Илья.
Вошедший остановился возле Буренкова:
— Иван Иванович, — сказал он и протянул руку.
Буренков подал свою — ему стало не по себе от этих глаз, вылупленных на него, и снова охватило раздражение. «И чего они все вокруг свились, как стая воронья́».
— Роман, — ответил он.
Иван Иванович подсел на лавку рядом с Ко́решем.
— Я там на железной дороге охраняю пути. Стрелок военизированной охраны. А ты в околотке Чурочкина?
— Да, там...
Иван Иванович оглянулся на Илью.
— Сейчас придет Антоныч.
Дверь снова открылась, появился тот, уже знакомый мужичок, привозивший метлы. Под мышкой — бутылка, в одной руке — сковорода с жареной колбасой, в другой — миска с капустой.
Он прошел к столу, выставил все это и только тогда оглянулся на Буренкова.
— Надо обмыть метлы-то, — засмеялся и покосился на Ивана Ивановича; тот тоже засмеялся почему-то, а Илья сказал:
— Это Антоныч, хозяин дома. А Иван Иванович у него на квартире стоит, а мы с Корешем гостюем.
Кореш, услышав свое имя, встрепенулся. Он нагнулся за стол, достал оттуда кружку. Быстро схватил бутылку, налил едва не полную кружку. Поставил перед Буренковым.
— Давай...
Буренков оторопело глянул на кружку; взяв ее в руку, понюхал. Пахло спиртом, как там, в доме Фадея Фомича. И тогда он почему-то подумал: «Может быть, один спирт и там, и здесь. Из одной фляги...»
— А вы что же? — спросил он, оглядев их всех.
Тогда Кореш воскликнул:
— Помилуй бог!
И стал разливать в стаканы водку. Разлив, пояснил:
— Мы уже одну бутылку вылакали.
Поднял стаканы, передал Ивану Ивановичу, Илье и Антонычу. Тот поставил назад стакан.
— Будет. Мне много ли надо?! А с гостем выпейте. Чай, гость почтенный.
— Ну, начнем тогда.
Кореш выпил, поддел вилкой кусок колбасы, стал жевать медленно, поглядывая на Буренкова, как приказывая ему последовать за ним.
Буренков выпил и сказал:
— Пил я такую же намедни. У одного знакомца. Тоже крепка была...
Илья как-то быстро, оценивающе глянул на него:
— У кого это?
— Тут старикан один.
— Ага...
Илья тоже быстро выпил и торопливо попросил:
— А ты закусывай. Колбаса — первый сорт.
— И где вы ее взяли только? — спросил Буренков, с хрустом разрывая зубами поджаристый круг мяса. — По нынешним временам колбасы и не видывал с лета.
— А на дурака достал, — пояснил Илья и хохотнул почему-то. — Там, под Бологое, разбитых вагонов полно. А в них — что тебе гастроном: и колбаса, и сахар, и папиросы... Не пропадать же добру... Имеем мы на это право. Работаем, как заведенные, чуть не сутками. Вот сейчас пересплю, а с утра на двое, а то и на трое суток... Заслужил аль нет я колбаски-то. А?
— Заслужил, — хмуро согласился Буренков, — только войскам шла колбаса-то.
Он вспомнил отступающих красноармейцев там, под Гжатском. Они шли черные, в мятых, обожженных шинелях и с голодными глазами. Ему особенно припомнились сейчас их глаза, которые молча смотрели на него. То ли не было продуктов, то ли кухню разбомбило. Но они шли и не просили еды. Как будто чувствовали свою вину. Как будто бы говорили: «Мы не заслужили ваших кусков хлеба, жители этих улиц, заросших травой». И сейчас ему виделись эти колонны — серые, в пыли, над которыми в осеннем свете поблескивали стальные иглы штыков.
— Мало тебя, видать, стерегли войска, — вдруг злобно сказал Кореш и подался вперед, разглядывая Буренкова так зорко, точно смотрел и метил в цель.
— А ему «вышка» даже была, — вставил Илья.
Иван Иванович, глотнув из стакана, сердито попросил:
— Ну, что там вспоминать прошлое. Меня за тряпку в картофельном пюре посадили на десять лет, признав вредительство, а я и то стараюсь не помнить зла...
Илья засмеялся, он обернулся к Буренкову:
— Он в Москве заведовал столовой. Жил как король, автомобиль свой имел. А тут какому-то чину тряпка в пюре попалась.
— И откуда она, черт ее знает, — оборвал тут его Иван Иванович. — А я стал преступником. Поваров не тронули, а меня под конвой...
— Всего бывало, — проговорил Буренков. — Невинные, они всегда бывают. Ничего не попишешь. Я вон через бревно пострадал. Бревно украл впервой-то...
— Ты что же, защищаешь их? — вставил вдруг Иван Иванович, показав пальцем на дверь, точно оттуда должны были выйти какие-то люди. — Пусть, значит?
Буренков с трудом разлепил челюсть, ему было не по себе среди этих людей. Почему они собрались все вместе?
— Всякое бывало, — повторил он угрюмо. — Бывает, что и к лучшему. Вон у нас в лагере сидел один фальшивомонетчик. Его из песков, с юга, прислали. Готов был, помню, повеситься, плакал открыто. А потом стал работать, потому что надо было работать. Надо, потому как помер бы с голоду, замерз бы в бараке, в изоляторе, для «туфтачей». А потом вышел в ударники и орден получил. И помню, на трибуне выступил, и хвалил работу, и обещал еще честно трудиться. И получается, так и надо было, значит.
Он оглядел быстро всех, и, не выдержав этого взгляда, Антоныч вдруг вскочил и пошел в другую комнату. Кореш жевал колбасу, дергая при этом головой, точно кот над куском рыбы. Иван Иванович смотрел на Буренкова — и глаза его блестели, они, казалось, вытекали из орбит; еще немного — и будут глядеть на Буренкова черные зловещие дыры вместо глаз. Илья, пристукнув каблуками, тихонько, по-бабьи тонко, завел:
А бирюзовы, золоты колечики...
Ладони рук его затрепетали, как крылья птицы. Бывало там, в чухломской ночлежке, вот так же пел, пристукивая каблуками возле нар, в табачном дыму, в хриплой пьяной ругани, в звоне стаканов, на глазах воров и бандитов, согнанных в эту ночлежку.
Раскатились по лугу,
Ты ушла, и твои плечики...
Но пел он как-то нервно, невесело и все поглядывал на Буренкова. Оборвав песню, протянул неожиданно ладонь к его лицу, и тот увидел на ней бриллиант:
— Купи, Рома, чистой пробы «огонек»[5].
Буренков осторожно взял камень в пальцы, поднес к глазам. Да, это была тонкая работа. Настоящий бриллиант! Чуть матовый даже и тяжелый. Фальшивые — они легче и прозрачнее. Этот же как молоком облит, посверкивал тускло.
— Где взял?
— Там же. Беженцев бомбами побило у полосы. Мы мимо проходили. Гляжу, блестит что-то. Поднял — бриллиант. На шута он мне...
— Так просто достался, — хмыкнул недоверчиво Буренков. — И сколько хочешь за него?
— Пятьсот.
— Что поллитра водки, что брильянт. Не продешеви, Мулла.
— Как своему, Рома.
Буренков отдал камень, покачал головой, и тогда Кореш злобно отодвинул стакан в сторону.
— Теперь что деньги жалеть, немцы придут и сюда скоро.
— Ты мои деньги не трожь, — сказал злобно Буренков. — Не тебе их дуванить.
— Помилуй бог! — ответил Кореш.
Он медленно поднялся, расправил ремень, как будто собрался пуститься в пляс. Ни слова не говоря, прошел тоже в другую половину избы. Иван Иванович молчал, только все блестели, истекали слезами его выпуклые глаза, глаза ворона.
— А мы думали, ты возьмешь, — сказал Илья, пряча бриллиант в карман брюк.
— С чего это?
— Да так...
И опять Буренкову припомнился Фадей Фомич. От него, может, Илья узнал, что Буренков приценялся к изумрудам да золоту на толкучке. Знакомы они, значит. Тоже по Чухломе. Ясно, знакомы.
— Хотел раньше иметь брильянты, а насмотрелся войны — отвалило. Не надо ничего. Не до золота да брильянтов. Жратва была бы.
Иван Иванович тоже без слов встал, подобно командиру четко промаршировал к дверям. Там, за дверями, может быть, стояли и слушали весь разговор Кореш и Антоныч. Кто они и что они хотят от него?
— Ну, пора и расходиться, — сказал Илья.
Буренков тотчас же потянулся за ватником. Надевая его, чувствовал на себе пристальный взгляд Ильи.
Ты ушла, и твои плечики
Скрылися в ночную мглу... —
пропел снова Илья и пошлепал ладонями по коленям.
— Да, бывало, всё пополам, помнишь, — сказал. — Деньги, вино, преснухи. Там, в Чухломе, преснухи пекут знатно.
— Как не помнить...
Буренков протянул руку, но Илья помотал головой.
— Провожу тебя.
На улице шел дождь, бились о железный карниз потоки воды с пулеметным треском. Ветер гнал от кожзавода листья, брызги, вонь кож.
— Ну, погодка, — пробурчал Буренков. — Плестись сколько. Еще подстрелят на пути стрелки. Злые они, натасканные, как овчарки.
— Доберешься.
Илья вот теперь сам протянул руку.
— Да, — сказал он, — бывало, мы с тобой вроде как урки. А теперь — железнодорожники.
— Да, железнодорожники, — Буренков повторил это слово с невольной гордостью. — Ну, будь здоров, Мулла. Приходи ты теперь ко мне в гости за Волгу. Кузьминская улица, дом пять. Сразу тут, у церквушки, два шага ходу.
— Знаю. Может, и приду.
Буренков не оглянулся, пошлепал быстро по грязи. Идя опять этими темными улицами окраинного посада, подлезая под вагоны, предъявляя документ все тому же настырному стрелку, старался не думать об этой странной компании. Ни о чем не поговорили, не расспрашивали, о себе тоже ничего. И все хотели что-то выведать о нем, о Буренкове. Конечно, они хотели узнать, много ли он взял денег при отступлении? А может что-то другое? Вон как этот Иван Иванович — помнит до сих пор ту тряпку, из-за которой пострадал.
— Да плевать мне на все, — пробурчал он и загнусавил песню, ту, что услышал в кино:
Отходит от берега...
Так с этой песней, которая плелась на губах, как плетется стружка на фуганке, он добрался до вокзала, подумал было свернуть к ресторану. Но пошел дальше по улице к переправе, встречая редких прохожих. На проспекте его остановил патруль. Один из патрульных, осветив фонарем, сказал другому:
— Где-то словно встречал его?
Больше его ни о чем не спросили. На пароходе он забрался в каюту, дремал и сквозь дрему слушал, как неторопливо рассказывал раненый красноармеец, прибывший в город на побывку после госпиталя:
— Их лавина. Так и прут. А у нас приказ: стоять насмерть. Это посильнее танков. Потому как, если встает человек насмерть на пути танка, танку не пройти. И наши ребята тоже ложились под гусеницы. И в штыки ходили так, скажу я вам, что по локоть шинели были в крови. Не щадили. Уж тут — кто кого. Такая война завязалась, что кому-то одному стоять на этой земле: им ли, нам ли...
Голос был тих и слаб, и вспышки папирос освещали его худое лицо и лица сидящих женщин, какого-то седобородого старика.
Буренков не стал больше слушать. Слушать было сейчас ему невыносимо. Вот как: там встают насмерть, грудь в грудь, а здесь, за кожевенным, — жареная колбаса, спирт и разговоры о своих обидах.
Он поднялся, вышел на палубу. Так в одиночестве и простоял под дождем. Первым вышел на берег, пришлепал в дом. В кухне у печи шуровала ухватом Калерия Петровна. Увидев жильца, торопливо сказала:
— От сестры вашей мне письмо, Роман Яковлевич... Почитайте.
И принесла конверт. Он вошел в комнату, зажег лампочку, при дрожащем, слабом свете прочел письмо. Сестра добралась до какого-то Черниковска. Теперь они в поле и днем и ночью ставят станки, чтобы как можно быстрее пустить их в ход, чтобы, как писала сестра, «послать побольше кары на головы врагам нашим».
Он отложил письмо, долго сидел в задумчивости, вспоминая сестру, ее дочек, мужа. Где он сейчас, как он там, на войне? Не верилось, чтобы он тоже шел врукопашную: сытый, румяный, важный. Какие там штыки! В штыки идут помоложе, поди-ка.
Постучала в дверь Калерия Петровна. Вошла, щурясь и с любопытством разглядывая соседа:
— Эка, — сказала, — лицо у тебя, Роман Яковлевич, сплошь зеленое. Аль заболел?
— Кишки плохие. Как выпью, так горят словно бы. Испорченные кишки у меня.
— А я вот что. Встретила у магазина Порфирия Аникановича, нашего уполномоченного. Спрашивал о тебе. Просил, чтобы зашел ты к нему, наведался.
— Ладно. Интересовался, один я или не один?
— Спрашивал и это, — призналась женщина. — Я же председатель уличного комитета. Говорю, один живет. Мужчины не ходят, женщин тоже не слышим... Хотя и пора бы обзаводиться.
— Только и время, — хмыкнул он. — Война же...
— Война любви-то не помеха.
Когда Калерия Петровна вышла, он вдруг вспомнил снова с особенной отчетливостью слова Веры-официантки: «Римкой зовут». Кто она такая — эта Римка?
Муж Римки Заваркиной служил при лошадях. Звали Егор, по отчеству — Игнатьевич. Ростом он не выдался, зато имел широкие плечи и крепкую силу в коротких, как обрубки, руках. Лицо было по-азиатски черное, хотя никогда не жил на юге, волосы, с рыжиной, редкие, казались незаметными.
От него всегда пахло лошадями, овсом. Этот запах Римка ощущала даже в хлебе, который ела за одним столом с мужем. Было время, когда она полюбила его. Это там, на Орловщине, когда она, молодая девка, приехала с родителями на рудники. Жили в бараке, а за рекой, в казармах, стояла красноармейская часть, и оттуда красноармейцы в нательных рубахах водили мимо рудника на водопой лошадей. Вот и он водил — Егор Заваркин. И все приглядывался к Римке. То ли воду черпала у колодца, то ли белье вешала — проходил мимо. Как-то остановился — лошадь морду уныло уставила на Римку, стала слушать слова Егора. А говорил он вот что:
— Коль нет у тебя никого, девушка, то пойдем прогуляемся вечером по поселку.
Засмеялась Римка, глядя на лошадь, а та вдруг оскалилась. Желтые зубы испугали Римку, даже шарахнулась. А Егорка похлопал по морде лошади, проговорил:
— Не бойсь. Лошадь эта, Залетка, смирная.
И опять стал смотреть на нее — космы жидких волос торчали у него в разные стороны. Верно, лошадь напоил и сам выкупался.
— А что же, — ответила Римка, — можно и прогуляться...
Была Римка хоть лицом и невидная, но ладная собой, выше Егора ростом на целую голову. Черные волосы стригла коротко, под «горшок», глаза, раскосые по-степному, при разговоре опускала к земле, будто стыдилась, но на самом деле девка была веселая, резкая и суматошная, переменчивая очень от настроения. В следующий вечер они прошлись раза два по поселку опять, а потом на них нахлынула толпа парней и девок, праздновавших чьи-то именины. И точно ополоумела Римка, кинулась в круг, принялась отплясывать в своих парусиновых туфлях. Взлетали юбки, открывая Егоркиному взору ноги, в фильдеперсовых чулках, выше колен.
— Ну, ты и Римка! — говорил Егорка восхищенно, когда немного погодя он вел ее, обмякшую от пляски, в балку, где утром косил траву для своих лошадей. — Запрягла ты меня сразу на всю жизнь...
И Римка захохотала вдруг — уж очень и смешными показались ей эти слова артиллерийского коновода...
Так с той поры и стал звать он ее Римкой. Так и в руднике звали соседи, где оселился вскоре Егорка на правах Римкиного мужа. Звали и соседи в доме, в этом волжском городе, куда они переехали за два года до войны. Римка — на скамейке возле дома. Римка — на овощном складе, куда она пришла работать. Не скажешь, что нравилась ей та работа, но денег хватало. Ребятам, а их было два мальчишки — Васька и Сережка, купили даже по велосипеду.
На второй день войны Егор уходил на фронт.
— Мне первому там быть, — говорил он Римке. — Лошади, они присмотра требуют. Разбегутся на войне-то.
Говорил шутя, посмеиваясь, что редко наблюдалось за ним, и, удивленная этим, Римка тоже смеялась. Война казалась ей от этого веселья какой-то ерундой, недолгой прогулкой, вроде как в дом отдыха съездит Егорка да и вернется вместе со своими лошадями, которые, видно, дороже ему, чем она, Римка, чем ребята — Сережка с Васькой. Но когда Егор услышал такие слова, то очень обиделся и выругался и сказал ей прямо:
— У тебя ума всегда было мало, Римка, а сейчас и совсем отбило напрочь...
Не обиделась Римка, потому что поняла: нелегко было ему уходить куда-то далеко, может быть, под пули. И обняла его, прижалась щекой к щеке, колючей, остро пропахшей лошадиным потом. Дорогим стал для нее этот запах. Как-никак пятнадцать лет прожили вместе — всякого бывало, а вот растили детей, на праздниках добры были друг к другу, помогали, когда нездоровилось тому или другому. Про себя накануне ухода части на фронт плакала Римка. А вот мальчишки были в восторге — они то обгоняли колонну, то останавливались, глядя на отца, восседающего в повозке. Почему-то все прикладывал Егорка ладонь к щеке, будто болел у него зуб, и взмахивал рукой, приветствуя ребятишек, Римку. Фуражка у него съехала на ухо. Римке все хотелось крикнуть, чтобы прибрал себя как следует. Но молчала, шла рядом с другими женщинами и, увидев, как одна из них перекрестилась, тоже невольно перекрестилась.
Но крест не помог Егорке. К осени пришло коротенькое письмецо от Макара Фиолетова, сослуживца. Писал он, что, пожалуй, остался в Белоруссии Егорка, что, может, и в живых уже нет, хотя за точность не ручается. Письмецо странное, выжавшее из Римки ведро слез. Ходила потом она в семью Фиолетовых, живших неподалеку от ее дома. Жена Макара, Валентина, тоже получила письмо, но там про Егорку не было ни слова. Так она сказала ей каким-то уж очень и спокойным голосом, даже веселым, хотя писал Макар из госпиталя откуда-то, а откуда — не сообщал. Да и писал-то не сам. Еще раз пришла немного погодя Римка к ней, а она без слов принесла какую-то бумажку и поднесла Римке.
Римка не стала ее читать, только спросила:
— От моего Егорки, что ли?
— С какой стати? — сердито и опять спокойно ответила Валентина. — С какой стати о твоем Егорке и на мой адрес. Ты спятила, что ли, Римка?
Глянула тогда Римка на бумагу, а на ней черные казенные строчки. Читать не стала, поняла сразу все и снова глянула на Валентину.
А та вытерла сухое лицо и сказала:
— Под Пензой он лежал, оказывается. Там и схоронили. От тяжелого ранения и геройской смертью... А что мне геройская его смерть! — вдруг закричала она, но тут же успокоилась, только добавила сердито: — Он больно уж и дотошный был, мой-то Макарка.
— Их, наверно, вместе, — проговорила Римка. — Только помалкивал все Петр-то. И кто теперь мне расскажет, точно ли убили Егорку-то? Кто расскажет?
И тогда призналась Валентина, что описал ей раньше еще муж, как убило на его глазах осколком от бомбы Егорку. Но что не было сил отписать Римке всю правду. Услышав такое, заплакала Римка и пошла прочь от дома Валентины, а в руке будто горела та бумажка. Точно это ей прислали, про Егорку...
В ресторан Римку устроила все та же Валентина. Жить становилось из рук вон плохо. На овощной базе нельзя было морковку взять с собой, потому что ввели законы военного времени и работницы следили друг за другом, никому не хотелось страдать за мелочь какую-то. Да и бойцов надо было кормить в первую очередь. Хоть и шли они на Восток, оставляя Россию врагу, а есть хотели, как и все люди.
Продавала Римка сначала хлеб по домам. Дело было простое. В магазин привозили хлеб. Она совала буханки и куски по количеству едоков в приготовленные жильцами мешки, завязывала их, складывала на повозку и развозила по домам. Работа ей была по душе. Было интересно смотреть, как бежали навстречу люди, как они здоровались радостно. Она покрикивала на них строго:
— Аль не успеете?
И, остановившись у крыльца, принималась стаскивать эти мешочки с надписями, пихала в руки жильцам, приговаривая при этом:
— Теплый, только что с пекарни...
Но время это было недолгое. Потом такой способ распределения хлеба был отменен, а почему — кто знает. Видно, хлеба стало мало. Появились карточки. Римку освободили из магазина за ненадобностью. Подумала она было идти на завод, да встретила как-то Валентину. На улице было дело, возле кинотеатра. Постояли, поговорили. Была Валентина с накрашенными губами и какая-то уж очень веселая. Точно и не получала извещения, и нет у нее тоже двоих детей, а самой под восемнадцать, а не под сорок уже.
— Пойдем-ка в кино, что там...
— Что там, — махнула рукой Римка и пошла с ней. Можно разок и в кино сходить. В картине рассказывалось, как ловко пограничники ловят шпионов на море. Валентина поведала, что работает посудомойкой в ресторане, что живет сытно, что бывает, выпьет иногда в компании. И когда сказала слово «компания», вдруг грустно стало на душе у Римки. Ну что за компания может быть у замужней, хоть уже и вдовой, бабы?
— А денег-то сколько в ресторане дают?
— Да денег-то не ахти. Но с собой кое-что возьмешь, и опять же веселее жить в такое время.
Вот как. Идут немцы. Немцы уже под Москвой, почти на улицах ее. Над их городом уже летают самолеты и бросают бомбы, стегают из пулеметов. А она веселая...
— Нравишься, значит, ты мужикам?
Валентина тихонько засмеялась. Маленькая, конопатая, в русых кудряшках, полные бедра, красивые ноги в тонких чулках.
— Один майор за мной ухаживает, — шепнула. — Приглашает к себе. Видный такой...
Она толкнула Римку и укоризненно сказала:
— А что нам теперь делать? Мужиков наших поубивали на войне. А жить-то надо... Хочешь, тебя попробую устроить? Работа грязная, но при кухне. И сама сыта, и ребятам принесешь чего-нибудь. Остается, бывает. И мясо, и маслице.
Она похлопотала, и в один из дней сентября Римка стала к огромному умывальнику в помещении, полном дыма от жареного мяса, от котлет, от навара щей, выбежавшего на плиту. Не по душе ей была такая работа: мыть тарелки, обмазанные жиром, осыпанные пеплом папирос, с остатками пищи. Но она внушала себе, что это надо. Надо для ребят, потому что ребята росли и им нужен был лишний кусок хлеба. Его она приносила с кухни. Так уж получалось, что выкраивали на кухне для своих работниц и кусок хлеба, и немного мяса. Не в обиду для посетителей — военных, эвакуированных — без особого воровства. Но уносила в сумке всегда что-нибудь вкусненькое для ребят. И те поздним вечером не спали, поджидая мать. Набрасывались на еду, и, глядя на их жадные рты, плакала Римка. Было и себя жаль за то, что нечестным путем добывает кусок, было жаль их, полуголодных, оборванных, в залатанной обуви. Хотелось, чтобы жили они в тепле, чтобы ни в чем не нуждались. Но осень сжимала тисками немецких танковых колонн Москву, осень сжимала людей голодом, надвигающимися холодами; стали горькой явью разрушенные станции и дороги, сожженные фабрики и заводы, эшелоны, уходящие на сибирские таежные земли, на Дальний Восток, в тайгу — подальше, поглубже...
Валентина пригласила как-то Римку в компанию командиров. Это было уже в октябре. На втором этаже, в комнатке старого деревянного дома, сидели эти командиры, прибывшие с фронта, другие — выезжающие на фронт. Все они были прежде всего очень хмельны, суетливы, точно ждали, что с минуты на минуту их всех поднимут по тревоге и отправят в бой. Один из них, кудрявый, похожий на черкеса, кричал Римке в лицо:
— Нам, может, жизни на один час...
Был второй насмешник — зубастый, крупный парень в расстегнутой гимнастерке. Этот все обращался к Валентине, спрашивал ее:
— Вот, коль вернемся, Валя, встретимся ли снова?
Валентина смеялась истерично, встрепанная и пугливая, и все посматривала на своего майора, тоже веселого, но молчаливого, с папиросой, с блестящими знаками отличия на петлицах гимнастерки. Были тут еще какие-то женщины, Римка их видела впервые. Был даже гармонист, перламутровые клапаны четырехрядного баяна сверкали ярко. Вальсы, которые он играл, будоражили ей душу. Вдруг разом все поднялись танцевать. Римка ждала, что ее пригласит или тот кудрявый, или майор — он все посматривал в ее сторону. Но к ней подсел мешковатый, пожилой уже мужчина, больше похожий на кассира или даже почтового работника, в очках, в сером заношенном френче. Она его даже и не разглядела, когда сидели за столом. Под очками глаза его казались мутными, как у перепившего, и Римка даже качнулась, припомнив тут Егорку. Бывало, являлся с такими вот мутными глазами. Особенно с рыбалки, с плотов на Волге. Мужчина заметил движение Римки и улыбнулся виновато:
— Я не собираюсь приглашать вас на танец, не умею, а поговорить захотелось.
— Давайте поговорим, — пожала плечами Римка и с любопытством взглянула на мужчину.
Тот заговорил о себе, о том, как жил он под Псковом, в каком-то городке. Римка такого и не слыхивала. Жил он с семьей, в собственном доме, работал связистом при местной машинно-тракторной станции. И вот теперь ни дома, ни семьи, и он сам уже раненый. А сейчас служит в отделении связи, и выезжают они в сторону фронта, на станции, которые подвергаются налетам немецкой авиации, помогают штатским связистам исправлять повреждения. Вчера он приехал тоже из поездки и видел, как бомба попала в вагон. И удивилась Римка, глядя на его покрасневшие глаза: как же он пришел в эту шумную толчею, сам только что повидавший столько горя. И она спросила об этом Леонида Алексеевича. Тот согнулся еще больше, пожал плечами.
— Я завхоз, — сказал он и кивнул на командиров. — Обслуживаю вот их и связистов-путейцев. Доставляю товары, материалы. Ну и приглашают. А не по мне это, конечно. Только и их понять надо.
Тронул этот разговор Римку так, что сама всплакнула и принялась рассказывать про Егорку, про его гибель. Леонид Алексеевич сказал:
— Это, наверное, под Бобруйском. Под Бобруйском в августе шли тяжелые артиллерийские бои. Я как раз попал там в одну часть, которая вышла с боями из-под Луцка...
Где такой город, Римка не знала, но она представила вдруг Егорку под взрывами снарядов и поцеловала в щеку Леонида Алексеевича, а тот заморгал и сказал:
— Вы, наверно, очень добрая...
Тут Римку подхватил кудрявый, утащил в круг, понес ее на руках, и она, чувствуя себя пушинкой, принялась хохотать. А тот ей на ухо:
— И что это вы с обомшелым дядей вдруг сели?
Римка не ответила, а только загадочно улыбнулась. И Валентина тоже спросила, когда садились за стол:
— Что ты какого выбрала?
— Да ну тебя! — ответила ей Римка, и назло всем подсела к Леониду Алексеевичу, и снова стала слушать его тоскливый рассказ о довоенном житье: о козах, о хозяйстве, о том, какой красивый лес начинался прямо за их домом. И вот этот бор — под бомбы, а дом — в огонь. Как коробок спичек...
— Как коробок спичек — и вся жизнь в пламени.
Слушать было тяжело, и Римка попросила вдруг:
— Проводите-ка меня лучше... Да не говорите больше про печаль, Леонид Алексеевич.
Он шел рядом с ней, в очках, все так же похожий на конторщика, вглядывался все в нее, и в этом взгляде она читала какую-то просьбу. Что-то он хотел сказать. Может, хотел обнять ее и попроситься на ночлег. Но возле дома Римки постоял недолго:
— Завтра под Бежецк едем, — сказал. — Были два разведывательных вылета немецких самолетов. Может быть налет. А мне надо готовить с собой материал. Я к вам приду. Вы в которой квартире живете?
Римка ответила и, когда уходила, ласково погладила его по щеке, а зачем — и сама не знала. Только растормошила его, встревожила. Поцеловал он ей вдруг руку и быстро сказал:
— Спасибо вам, Римма Федоровна.
На другой день в ресторане, под звон ковшей, под хриповатое покрикивание старого повара, спрашивала тихонько Валентина Римку:
— Ну, и что ты с ним?
— А ничего.
— Ну и дура!
Валентина нагнулась к ней:
— С официантками знакомство имей. Они тебя, если хочешь, с денежным и хлебным человеком могут познакомить. Пригодится для твоих ребятишек.
Не обиделась на такое жуткое откровение — куда сватает ее Валентина — в ресторанные стервы сватает. Но не обиделась, нет. Такая уж жизнь. Оборона страны — верно и что немцы рядом, и что бомбы уже по соседству падали. Но не отнимешь того, что ребят надо кормить каждый день, не отнимешь.
— Поди-ка ты, Валька, — сказала ей, и та фыркнула, надулась. Но через некоторое время пришла с посудой, брякнула ее, сказала:
— Поговорила я с Верой насчет тебя... Обещала. Скажи ей только.
Официантку Веру знала Римка — вихляющая задом, верткая, с нахальными глазами. Акула, а не девка, хоть и молода совсем, чуть не дочка ей.
— Ладно, — ответила миролюбиво, хотя и не собиралась давать согласие.
Стал приходить в гости Леонид Алексеевич. Пил чай, потирая потную шею, посматривал на ребят добрыми глазами из-под стекол очков. А то что-нибудь мастерил. Принес как-то книгу «Остров сокровищ», принялся вслух читать. Допоздна, пока не засыпали ребята. Оставались тогда одни. Вот тут бы — хоть и одна комната, но погладил бы ее, поцеловал. Нет, как будто боялся ее. Одевался быстро и уходил. И постепенно злость появилась у Римки на него. Конечно же, он верность сохраняет своей сгоревшей в пожаре жене. Не иначе. Как-то не удержалась, спросила его об этом. А он лишь кивнул виновато головой, потупился, как мальчишка.
— Разве забудешь...
— Разве забудешь! — так и вскричала Римка и захохотала, заухала, точно сова. А он глянул на нее странными и обиженными глазами. Надел шапку да и пошел к выходу. Она не держала его, она была раздражена. Она тоже, чай, имела чувства к Егорке, а что же ждать? Коль через два бы года вернулся Егорка, другое дело, а тут что же!
И в таких вот рассерженных чувствах пришла на другой день в ресторан и, когда увидела Веру, остановила ее. Проговорила, не глядя ей в глаза, чувствуя, как даже в кончиках пальцев мерзко делается от слов поганых:
— Ну, коль кто приятный будет, поговори.
Подтолкнула ее Вера, вильнула задом — есть же такие, им ничего в мире не свято. Потом забежала к ней, опять подтолкнула плечиком — в руке пустые бутылки из-под пива.
— Плохо ли пива задарма выпить, Римма. А уж хозяйка сама себе. Посидишь. Посмотришь. Неволить не будет никто.
И совсем этим успокоила Римку — раз так, хорошо, если неволить не будут.
Неделю спустя, ломаясь на тонких ногах, забежала Вера в кухню, оттащила Римку за котлы, сообщила ей:
— Вот потеха-то... В прошлый раз одному про тебя сказала, а он промычал недовольно. А сегодня пришел и сразу же — где твоя Римка, которую можно проводить домой.
Она захихикала, погладила Римке бок. Что такое происходило в этом мире: у Римки погиб муж, гибнут люди, а той все весело.
— Веселиться-то что тут, Вера, — не удержалась. — Ну, ладно, а кто он такой?
— Из себя прямо тебе скажу, — начала заговорщически Вера, — рожа рожей. На голове лысина, хоть и молодой еще. Нос картошкой, губастый. Хромой. Не очень хромой, но припадает на одну ногу. Не понравится, сразу скажу. Но познакомиться стоит. Холостой. Может, замуж возьмет. Что одной-то с детьми маяться. Да и денежный, видать, это точно. Мне всякий раз кладет в карман дневной заработок. А на тебя и большего не пожалеет...
— Ладно, — прервала ее Римка. — А где он?
— Он сидит на моем столике. Все в окно поглядывает. А чего смотреть-то, как светомаскировка. Вот придут, оштрафуют за такого клиента. Говорю ему — не теребите штору, а он, мол, ничего на секундочку. Ну, приходи. Я никого ему не велела больше сажать, занят столик.
Вымыв гору посуды, повертевшись у зеркала, с застучавшим в груди сердцем пошла Римка в зал ресторана. Он был, как всегда, полон военными и женщинами. Только этот в углу и был один в штатском пиджаке, в серой рубахе, похожей на косоворотку. Волосы прилизаны, лицо сонное, и вместе с тем в глазах жадное любопытство, и Римка сразу это заметила. Она присела рядом на стул, он тут же спросил:
— Это вы и есть Римма?
— Я это, — ответила Римка, заметив руки, исколотые татуировкой. И подумала, что нечист был на руку этот мужчина. Но тут подлетела Вера, поставила три бутылки пива, скинула ловко тарелочку с сыром, нагнулась к посетителю, спросила:
— На троих принесла. Чай, для знакомства.
И показала на Римку. А мужчина захохотал, протянул руку Римке и сказал:
— Зови меня Романом... Ромкой даже... Тридцать шесть, не женат... Детей тоже нет, ни своих, ни приблудных.
Вера засмеялась, тряхнув рыжиной, присела на краешек стула, покосилась на дверь, ведущую в кухню.
— Как бы на директора не нарваться, — прошептала, — у нас сейчас строго. Вылетишь из ресторана, тогда на окопы или на военный завод точить болванки.
— А и поточила бы, — сказал Роман. — Молоденькая такая, сил много.
Вера тут же вскинулась:
— Хватит и без меня на заводах-то, с утра до ночи там. Да и тут кому-то надо.
Она снова кивнула, прикрикнула, как на старого приятеля:
— Да шевелись ты!
Тогда, усмехаясь, Роман налил пива в стаканы, раздвинул их по краям стола и шепнул:
— За победу давайте над врагом!
Римка выпила. Торопливо, как и он, взяла сыр, пожевала.
Вера умчалась тут же, а они остались вдвоем. Роман снова налил, но Римка попросила:
— Ой, нет уж... Ведь я на работе... Мне снова на кухню... Посижу немного и уйду. А то посуды накопят. Потом, как выпадет время, вернусь.
— Ну и ладно, — Роман выпил, ковырнул сыр, а в это время опять принеслась Вера, поставила тарелки с подноса — котлета с макаронами. Оглядела обоих оценивающим взглядом:
— Ну, как вы тут договариваетесь? — и убежала снова.
— Давно работаешь здесь? — спросил Роман, краснея почему-то и, наверное, хмелея. Это было видно по тому, как оседал он медленно на стуле, как разваливался. Вот расстегнул пуговицы рубахи, потянулся за папиросой, а пальцы дрожали. И, глядя на эти дрожащие пальцы, вспоминая пальцы Егора, короткие, с обломанными ногтями, ответила равнодушно:
— Недавно. Да ни в жисть не пошла бы за кем-то мыть посуду.
— Да, — посочувствовал Роман, — конечно. Война всему это.
— А ты откуда сам-то?
Он помолчал, затянулся папиросой, втягивая щеки. Ответил ей, кривя губы и с каким-то раздражением:
— Из заключенных я. Прокладывал канал.
Слова Романа испугали ее. Вот спасибо Верке, удружила. А сосед ее понял, о чем она думает, сказал:
— Ну, это было. А с тобой я по чести, не скрываю. Работал хорошо, потом поехал на Москва-канал. И там старался. Проложили его, и подался я в Гжатск. Работал все четыре года. А тут и война. В армию не взяли. Нога прострелена. В подростках еще, по глупости...
— А сидел за что?
— В парнях на беседе разодрались. Крепко побил я «по пьяной лавочке» своего соседа. Вот и посадили... А теперь на железной дороге работаю, кладовщиком. А живу за Волгой. Комнатка там сеструхи. Уехала она в Уфу с заводом.
— А семьи не было?
— Нет, — ответил он. — Кроме шмар в «малинах», хорошей бабы не было...
Он потянулся за бутылкой, но она вскочила:
— Пора мне!
Он ухватил ее за руку, притянул:
— Ты приди еще посидеть.
— Ладно, — сказала она. — Приду.
И пришла еще раз, посидела всего минуты две, потому что начинался последний час работы, а это для посудомоек самое тяжелое время. Посетители начинают подыматься почти все разом, все уходят, и посуда идет на кухню валом.
Но он дождался ее. Дождался на улице и пошел провожать. Она сказала, что у нее ребята и что не может она пустить его к себе.
— Пойдем ко мне, — предложил он. — Переправимся на лодке...
Она засмеялась даже:
— По такой-то темке да слякоти.
И впрямь шел дождь, и свистал ветер, осыпал лицо снежной крупой.
— Вот ты-то где будешь теперь ночевать? — спросила она. — За Волгу не доберешься.
— Найду, — беспечно ответил он. — Тут за линией есть у меня знакомые. Старик один. У него и переночую... А завтра сойдемся-ка мы снова, — предложил он уже у ее дома.
— Хорошо, — покорно ответила она. Не родились у нее любовные чувства к нему, пугал он ее угрюмым взглядом, этими наколками на пальцах, кашлем и мычаньем. Но замирало сердце, и охватывало вдруг жаром, как будто шел рядом с ней Егорка и вел ее, распаленную пляской, в балку, на залитые молочным светом луны скошенные травы.
Встретились они на другой день к вечеру, опять у ресторана. Так захотела Римка. Самое приметное для нее теперь место. Пошли они в кино. Картина была та же, что смотрели с Валькой. Она смотрела плохо, думы были про Егорку. Вот с ним совсем мало ходили в кино. И если бы он вернулся — они стали бы чаще ходить. Она смотрела на экран мутными глазами, и далекая была для нее девушка, улыбавшаяся, распевающая веселую песню:
Отходит от берега...
За все кино Роман сказал ей всего одну фразу: что смотрел он эту картину еще в Гжатске. Но он доволен, потому что рядом она, Римка.
Польстило это Римке и порадовало, потому как услышала в его голосе искренность, а искренность любой уловит, если у него чуткая душа.
После кино они сели на пароходик. И здесь Роман сказал ей:
— Хорошо бы нам на этом пароходике плыть подальше, — и показал на тот берег, черный уже, заплесканный дождевой водой. Они стояли на пустынной палубе. Лишь две-три черные фигурки жались к машинному отделению, к теплу.
— Еще немного — и зима наступит, — ответила она растерянно.
Он согласился с ней, взял ее за локоть, покосился и поцеловал в губы, звонко и сочно. Сноп дыма из трубы ополоснул их, задушил — они разом, не сговариваясь, полезли по лестнице на верхнюю палубу. Здесь было ветрено. Роман снова обнял ее. Но она предупредила тихо:
— Капитан смотрит...
Роман опустил руку, промычал негромко под нос:
Отходит от берега...
Это он, значит, вспомнил про кино. Потом они шли мимо рва, чернеющего огромным и длинным ущельем вдоль берега, обогнули противотанковые «ежи» — тут их окликнул постовой и велел держать вправо. Может быть, там, за «ежами», уже устанавливались какие-то орудия или минометы.
— Военная точка здесь будет. С высоты-то хорошо хвостать по тому берегу. Ну да ведь трудно защищать, коль сверху будут валить бомбы...
Он присвистнул, ничего больше не сказал.
В узком переулке, полном грязи, они остановились возле высокого дома на каменных «стульях». Он открыл дверь, ввел ее в кухню. Какая-то старушонка мелькнула мышью.
— Соседка... Три старухи тут живут. Почешут языки завтра.
— А может, не надо?
Он прервал ее:
— Мы не от семей с тобой. Нам пугаться нечего.
Они прошли широкую кухню, тоже темную, с окнами, закрытыми какой-то дерюгой. Открыл он комнату толчком плеча. В комнате было тоже темно и пахло керосином. Роман подтолкнул ее к кровати, стоявшей у стены, чернеющей зловеще. Она села, поджав ноги. Он подвигался по комнате неуклюже, задел за что-то, потом щелкнул замок в двери, и от этого щелчка ей стало жутко. В дверь постучали, коротко и тихо.
— Кого несет? — спросил Роман, зажигая наконец-то свет.
— Участковый приходил, Роман Яковлевич, — донесся старческий голос. — Велел зайти отметиться.
— Знаю я это, — пробурчал Роман. — Второй уже приказ. Зайду, ладно.
Он чиркнул спичку, разжигая керосинку, — свет заплясал на стенах, на столе, на котором стоял пузатый чайник и стакан с недопитым чаем.
— Извиняй, — снимая пальто, попросил. — Живу холостяком, грязновато. Ну да ладно. Чай поставлю сейчас. А ты раздевайся.
Он достал из-под стола еще один стакан, но она покачала головой:
— Нет-нет, пойду-ка я...
И вскочила. Но он загородил дорогу, обнял ее одной рукой, а другой, этими пальцами в наколках, стал расстегивать пуговицы пальто. И, замирая, чувствуя, как начинают постыдно дрожать колени, она прошептала:
— Там же за дверью люди. Они, чай, слышат...
Но он сломил ей спину мягким упругим движением и так же мягко, плавно лег ей на грудь, дыша в лицо, дыша тяжело, будто защемило ему дыханье.
Потом они сидели и пили чай. И он смотрел на нее и говорил негромко. Он говорил, что она по душе ему, такая вот простая, не ломающаяся.
— И правда. Зачем все эти кривлянья. Жизнь, вот она. Сегодня орел, завтра решка. Всяко может быть... А мы с тобой будем теперь держаться вместе.
Римка пила чай с глюкозой. Откуда он взял столько? И она спросила:
— Откуда такая? Уж больно и сладко.
Он засмеялся и кивнул головой на дверь:
— Вон Калерия Петровна дала. Через зятя получает. Пойду попрошу.
Она не успела отговорить его, как он вышел, и послышался голос там, в кухне:
— Тетка Калерия, отбавь глюкозы, если есть. Гостья у меня. Риммой зовут. Хочу ей для ребят передать. Заплачу тебе как следует.
И вот это запомнилось особенно ей. Не кусок глюкозы, завернутый в тетрадный лист, а эти слова — «заплачу как следует».
Откуда у простого кладовщика деньги? Но она взяла глюкозу, положила в карман. И правда, есть что дать ребятам.
Он проводил ее до переправы, на последний пароход, уходящий на правый берег. Пароход был пуст, и только на палубе стояли двое мужчин в шинелях, и она видела, как в свете, падающем из машинного отделения, выпирают у них сбоку кобуры. И впервые подумала: «Изменила я тебе, Егорка».
— Но что же делать? — сказала вслух. — Что, подскажи-ка?
Она плыла навстречу холодному, со снегом, ветру, вытирая мокрое лицо ладонями, вытирая соленые и распухшие, нацелованные щедро губы.
Через день они снова встретились, и теперь уже на центральной улице. Но на этот раз Римка не захотела ехать за Волгу. Дел было много, да и пугала ее эта комната, эта скрипучая койка, подслушивающие у дверей старушки-соседки. Роман понял это и сказал:
— Ясно, нет уюта... Это верно. Ну да ничего. Может, и будет этот уют со временем.
Он замолчал, и они пошли вечерней улицей из конца в конец, и он все курил, и она молчала, и странно было ей с ним и вместе с тем как-то приятно. Вроде как защитник, есть к кому прижать свое плечо. Возле одного из домов, чернеющего громадой над улицей, он остановился, спросил, кивнув:
— В таком доме, может, жить с тобой будем, Римма. Вот уют наведем. Хотела бы здесь жить?
Она удивленно спросила:
— Это с какой же стати?
— Да с такой, — ответил он, — что другие здесь пожили. Пора и нам пожить. Три комнаты, окна-то как во дворце. Ну-ка, стала бы разгуливать павой.
Он подтолкнул ее, и она засмеялась. Она представила потому что себя, в своей застиранной кофточке, разгуливающей по трем комнатам. Может, даже по паркету, какой в ресторане, под люстрой из хрусталя. Видела как-то в музее в Москве. Заходили с Егоркой, глазели на картины да на эти люстры.
— Уж ты скажешь, — ответила наконец. Он нагнулся к ней, в черноте улицы она увидела сверкнувшие его зубы.
— Всяко может повернуться... Все вот побегут от немца, а мы останемся тут в городе. И займем квартиру получше... И плевать на все.
— Это как же? — даже остановилась она, охолодев от таких жутких слов. — Это за что же нас пустят в такую квартиру? Чай, немцы придут если, и сами поселятся в хорошей-то квартире.
Роман засмеялся, протянул нараспев:
— Пошутил я. Зачем нам оставаться под немцами. Не хватало. По-чужому учиться говорить. За Волгу уйдем. В партизаны. Меня возьмет Коротков. Я верю в это. Он не помнит зла...
— Это кто Коротков?
— Оперативник, — помолчав, ответил Роман. — Знаком я с ним давно. Это единственный человек, кроме тебя, Римма, который по-доброму ко мне подходит. Он возьмет меня в подрывники, я верю. Я буду забивать динамит в землю, зажигать бикфордов шнур и смотреть, как взлетают в небо немецкие танки. Я же мастер взрывать диабаз. Он такой же крепкий, как броня танков.
Она молчала, и он наклонился к ней, разглядывая глаза; он ждал от нее слов, и она ответила:
— Может, так и будет.
Он остался доволен этими словами и крепче прижал ее к себе, как будто прощался уже для того, чтобы уйти за Волгу, в подрывники.
Возвратились от собора вдоль путей, возле ресторана Роман остановился:
— Неплохо бы согреться нам, Римма?
— Домой мне пора, — сказала она.
Он взял ее под руку, едва не силой потащил в ресторан.
Они прошли в кухню, здесь за служебным столиком сидела Валентина, ела борщ. Она увидела Римку и так обрадовалась, что едва не подавилась куском хлеба. Вскочила, зашептала ей на ухо, при этом поглядывая на Романа любопытным взглядом:
— Провожаю майора. Уезжает на фронт. Пойдем, компания будет завтра вечером.
— Я, видишь, — шепнула Римка. Но Валентина засмеялась, покачалась, точно пьяная:
— Ничего... Там много народу будет.
Римка обернулась к Роману:
— Пойдем в гости завтра. Посидим в компании.
Тот помотал головой, угрюмо сказал:
— В компаниях не бываю. Не по времени.
— Ишь ты, — язвительно сказала Валентина. — Какой нашелся скромник!
Римка толкнула ее локтем:
— Ладно тебе. Принеси пива.
— Кончилось пиво, — ответила Валентина. — Совсем теперь не будут торговать. Не выпускают больше. Другое вместо пива варят на заводе. Какое-то оружие.
Роман угрюмо выслушал это. И так в угрюмости шел по улице, провожая ее к дому. Молча поднялся на второй этаж, вошел за ней в комнату. В комнате сидел Леонид Алексеевич. Он грелся возле натопленной им печи и читал все ту же книгу «Остров сокровищ» ребятам. Те лежали в кроватях и, кажется, даже не обратили внимания на вошедшую мать. Леонид Алексеевич поднялся, отложил книгу, как-то пугливо глядя на Римку, на Романа:
— Я подумал, — сказал он, — что вы, Римма Федоровна, в ресторане задержались на работе.
— Вон как, — проговорил тут все так же угрюмо Роман. — У нее, оказывается, есть фраерок.
— Оставь, — попросила Римка, у нее даже задрожали уголки губ.
Она обернулась к Леониду Алексеевичу, сказала:
— Здравствуйте, Леонид Алексеевич... Знакомого встретила.
Она не знала, что говорить. Она видела на себе все тот же укоризненный взгляд этого пожилого человека, видела сердитые взгляды мальчишек. Пошла к вешалке, сбросила пальто, сняла платок, сказала:
— Так уж вышло, задержалась. Сама себе хозяйка...
И эти слова ее как подтолкнули Романа. Он быстро шагнул к Леониду Алексеевичу, взял его за грудь:
— Только тебя тут не хватало!
— Оставь его! — снова выкрикнула Римка, чувствуя, что задыхается, что нехорошо ей от всего: от шагов соседей в кухне, которые видели всё и знают, что столкнулись у нее два мужика; от того, что так жалобно смотрит на нее Леонид Алексеевич.
Но тот вдруг отнял руку Романа, сказал спокойно:
— Зачем так-то, товарищ. Я уйду...
Он махом набросил шинель, быстро нахлобучил шапку и пошел к двери. Она догнала его на лестнице, остановила:
— Простите, Леонид Алексеевич... Простите, что так получилось.
Он ничего не ответил, мягко высвободил рукав и ушел в вихрь ветра. Она постояла в темном углу, прислонясь лбом к стене, не решаясь идти наверх. Послышались тяжелые шаги. Роман спускался, вглядываясь, остановился подле нее:
— Кто это такой?
— Тебе не все равно, — сказала она устало. — Уходи и ты.
— Ага, теперь уходи...
Он прижал ее к стене, зашептал ей в лицо:
— Меня хошь променять на этого плюгавку. Брось это, Римма. Меня держись. Со мной не пропадешь!
— Ну да, — сказала она, пытаясь оттолкнуть его. — Пить пиво только с тобой...
Он стиснул ее снова, в лицо проговорил:
— Да со мной ты с монетами будешь. Если нужны — скажи, завтра же будут деньги.
Она оттолкнула его опять. Ей стало страшно от этих слов. Может, он кого-то ограбил или убил и забрал эти деньги. Она невольно глянула на его пальцы, которые были цепки и держали ее, как клещи:
— Откуда они у тебя? Деньги-то?
— Не тебе знать!
— Не надо мне твоих денег.
— Думаешь, обрал кого? — проговорил он. — Мои это деньги! Заработанные!
Он отпустил наконец ее, выругался вслед. Она взбежала наверх и постояла немного в темноте. Услыхала, как хлопнула входная дверь. Подошла к окну с выбитыми стеклами. Увидела, как, раскачиваясь, удаляется в темноту улицы черная фигура.
Два раза его останавливал патруль; неожиданно выходившие, точно из укрытия, люди в шинелях окликали коротко и требовательно. Они просвечивали документы фонарем, просвечивали ему лицо. И даже вслед светили.
Стучал он в знакомые ворота долго. Пока наконец не открылась калитка и не встал в темноте на пороге Фадей Фомич.
— Ты это, поди-ка, Роман? — спросил он первым, приглядываясь к фигуре Буренкова.
— Ишь ты, как угадываешь.
Он вошел следом за стариком в избу, пропахшую остро керосином, нюхательным табаком, овчиной. На печи завозилась старуха, свесила голову:
— Чай, из гостей, Ромаха?
— Из гостей, — ответил он, снимая пальто.
Вот здесь он чувствовал себя как дома. Он так и сказал старику, который запирал дверь:
— У тебя, дядя Фадей, я как дома.
— Ну и ладно, — проговорил старик.
Он прошел в комнату, вытащил тюфяк из подзалавка, раскинул его на полу. Потом принес шинель, бросил на тюфяк.
— Ложись, а покроешься шинелью. Одеял нет.
— Да знакомо мне это, прикрывался не раз. Дует только снизу здорово, — проговорил Буренков, садясь на стул, стаскивая сапоги.
Он бросил их на пол, и они, смерзшиеся, стукнули гулко.
— Не на печь же тебя, — буркнул старик. — Там нам со старухой места мало.
— Не заслужил я печь еще, — пошутил с горечью и вдруг взмахнул кулаком. Он снова вспомнил Римку, того вот в очках, патрульных, и злоба забилась в груди, выплеснулась матерной бранью.
— Не ругайсь, — тихо попросил старик, — все же старуха в избе. Не любит она... Да и с чего ты принялся честить-то?
— Бить бы всех тут, — процедил сквозь зубы. — Все как чумные. Знакомой бабе стал денег предлагать, а она отказалась. И так меня это распороло, вроде как ножом финским. До сего чую, кровь так и хлещет из меня.
— Некуда, смотрю, деньги тебе девать, — произнес старик, садясь на голбец. — Знать, горят у тебя руки от них, раз не знаешь, что с ними делать, с деньгами-то.
Нет, никто не верил Буренкову, что он накопил деньги своим трудом. Клеймо уголовника светилось на нем. Клеймо это лежало на нем — оно жгло, горело, как горит мясо лошади, которой выжигают тавро.
— А вот отдам я их фронту, — угрожающе вдруг сказал он, — и пусть на них купят пулемет или автоматы.
Старик молчал, удивленный, наверное, словами своего ночного гостя. Старуха на печи захихикала, и тогда вот старик сказал:
— Отдай. Власть тебя поблагодарит, Рома. Из денег автоматы, а тебя на допрос. Живо вытянут язык. Сейчас им некогда слушать твою брехню... Вон, говорят, в Москве за один комод какого-то делового поставили к стенке.
— Я не брал комодов.
— И спи тогда, — попросил старик. — Спи с богом, Рома. Спи... И вот еще, — добавил он тихо, почти вполголоса. — Пораньше уйди. Затемно чтобы.
— Это почему же? — приподнялся на локте Буренков. — Аль беглый я?
— Да так надо. От лишних разговоров.
— Ладно. Так и быть.
Буренков повалился на спину, надернул на лицо шинель — от нее остро пахнуло йодом.
— Чай, шинель-то твоя еще от японской войны? — спросил. — Эка несет лазаретом.
— От японской, — удивленно отозвался Фадей. — Ишь, какой чуткий! Вот следователь-то, настоящий сыск ты, Рома, выходит что.
Утром он вдруг решил пойти к ней. Охваченный этой мыслью, торопил время, и эта торопливость была в ругани с рабочими и в нервном хохотке, в частых затяжках папиросы, в быстрых, оценивающих взглядах на путейских женщин, которые приходили в кладовую за метлами или лопатами. После работы он зашел в парикмахерскую на вокзале, и парикмахерша — коренастая девушка с прядками черных волос на лбу, — испуганно поглядывая на своего клиента, поспешно окарнала ему жидкие хвосты волос и выбрила до жжения лицо.
— Теперь к тебе буду ходить, — похвалил он ее работу. — Как тебя зовут, милая?
— Нюся, — робко ответила девушка.
Дома он достал из чемодана сестры единственную, хорошо сохранившуюся, рубаху ее мужа, надел и, подумав, выпустил белые концы воротничка на пиджак, по-модному. Сунулся в зеркальце, увидел в нем тупое лицо и прижатые бровями глаза и в них все ту же, непропадающую настороженность и озлобленность, и это заставило бросить осколок зеркала.
— Образина, — выругался он. — А надо ли идти? Какое ей дело до меня?
Но пальто натянул, хоть и медленно, с раздумьем.
По пути к пристани, он завернул в райотдел. Гладышев был у себя, в табачном дыму сидел за столом, жевал окурок и старательно склеивал кусочки какой-то бумаги.
— Ага, тебя-то мне и надо повидать, — сказал, увидев Буренкова. — Садись!
— Что понадобился так быстро? — присаживаясь к столу, спросил Роман и нахохлился невольно, сжался и голову вобрал в плечи. Чего доброго, скажет сейчас оперуполномоченный: «Грузись дальше из города».
Но Гладышев, вскинув голову, из-под кепки разглядывая лицо поднадзорного, подвигал ладонью в воздухе. Это значило, что особой нужды нет.
— Положено нам беседовать.
— Ну, беседуйте.
— Куда направился так поздно?
— В город. К женщине к одной, — не удержался Буренков и улыбнулся широко. — Риммой зовут. Римма Федоровна. Она в железнодорожном ресторане судомойкой. Заваркина фамилия.
Уголки рта Гладышева растянулись в иронической ухмылке, и Буренков погас сразу. Он проговорил уже нехотя:
— Говорю для того, чтобы в курсе были. Знали, что блатной завел шмару.
— Ну-ну, — миролюбиво перебил его Гладышев, — чего обижаться. Наши законы не мешают таким, как ты, заводить семьи. Иди тогда.
— Так можно идти?
— Конечно... Зайдешь еще. Или я сам наведаюсь.
— Милости прошу.
Буренков заторопился к дверям, едва не сбив входившего милиционера в серой шинели, с оттопыренной кобурой на ремне. «Не сбег?» — услышал его слова, обращенные к Гладышеву, и засмеялся зло, в коридоре уже, где сидели ожидавшие посетители на скамейке.
Пароходик, ломая бортами первый ледок, высадил его в городе. Он поднялся в пустынные улицы, вздрагивающие от далекой пальбы зениток, полные черных, сожженных словно бы пламенем от зажигалок, окон. И вскоре стучал в комнату к Римке. Открыли дверь оба сына — они встали на пороге, и он вдруг подумал невольно: чего доброго, придется считать их своими сыновьями.
— А мамки нет, — сказал младший.
— А где же она? — оторопел даже, брови его полезли к переносице, и закрались в душу сразу подозрительность и тревога.
— А вон в доме, — кивнул второй на стену. — За полем-то, у церквы. Она пошла в гости с дядей Леней.
— Так, — пробормотал растерянно. — Значит, по гостям, и с дядей Леней. В котором доме это? — спросил он, загораясь злобой, угрюмо глядя на мальчишек, точно они были виноваты в чем-то.
— В деревянном двухэтажном, — пояснил опять второй. — Там еще окно с голубыми птичками.
— Так я и разгляжу в темноте, — буркнул. — Не кошка.
Но погладил младшего по голове зачем-то и опять подумал: не вышли, значит, в сыновья ребятишки. Ну да пусть, и не надо.
На улице он подумал возвращаться домой: как бы не остаться опять на ночь в городе. Потом сделал несколько шагов к линии, намереваясь к старику Груздеву: может, даст вина.
Но вдруг повернулся и перешел быстро поле, полное рытвин, какого-то мусора, мерзлой травы, хрустящей под ногами. Возле двухэтажного дома, вставшего за церковной оградой, он остановился. Да тут и спрашивать никого не надо, где сейчас Римка. Со второго этажа слышался сквозь черные стекла гомон, крики.
— Вот как, — вскричал Буренков. — Мужика ухлопала война, немцы вот-вот будут здесь со своими танками, а им и горя мало. Они лопают вино, закусывают, наверно, колбасой, сырком и в ус не дуют...
Он решительно поднялся по лестнице, ногой побухал в дверь. Открыла женщина, освещая его лицо керосиновым пламенем. Он узнал в ней подругу Римки по ресторану — Валентину.
— Здравствуй, Валя. Вот хотел повидать Римму, говорят, она здесь. Мне ее на несколько слов.
Ни слова не говоря, только хихикнув, наверное ожидая скандала, Валентина скользнула в дверь. И вышла тут же Римка, теперь она держала в руке керосиновую лампу. Не удивилась, увидев Буренкова.
— Гуляешь, значит? — спросил он.
— А что же нам делать? Мы еще молодые...
— Ребятишки дома одни, а мать...
— Не твое дело до моих ребятишек, Роман, — сказала Римка. — Я ведь тебе не жена.
Он повернулся, стал спускаться вниз по лестнице, чувствуя, как надуваются на шее, на висках, в кулаках жилы, готовые лопнуть, забрызгать кровью эти витые перила, эти стены, в которых дрожали отзвуки веселья из квартиры. Она спустилась следом, удержала его за рукав.
— Пойдем, посидишь тоже. Ведь, в общем-то, мы близкие.
— Ну да, — сказал он оторопело. — Что же ты это?
Но не договорил, а стал подниматься следом, лишь подумав про себя: «Как же так, два ухажера за одним столом?»
— Только не вздумай там, — попросила Римка. — Не надо.
И в этом слове «не надо» было столько мольбы, что он содрогнулся и ответил торопливо:
— Ладно. Только стоит ли мне сюда?
Она подтолкнула его в переднюю, полную табачного дыма. Здесь он снял пальто, кепку. Прошелестела штора, закрывающая порог, и он вошел в шум и гомон комнаты — широкой, с высоким потолком и несколькими окнами. Тут были столы, сдвинутые один к другому, на столах стояли бутылки, блестел в центре самовар, на ручке которого был привязан голубой платок зачем-то. Точно флажок.
За столами сидели военные, вплотную, со стаканами в руках, — встрепанные и хмельные. Курносый паренек в гимнастерке с расстегнутым широко воротом тихо играл на гитаре и подпевал:
Скатерть белая залита вином...
Он увидел Буренкова, воскликнул:
— Нашему полку прибыло.
Резко подался, освобождая место рядом с собой.
С другого бока качнулась остроносая молодая женщина в красной кофте. Льняные волосы ее густо легли на острые плечи. Она оглянулась — игривые рыжие глаза окинули его с каким-то любопытством. Она сказала ему на ухо, прижавшись и даже подтолкнув плечом:
— Может, вы что-нибудь споете? Не знаю, как имя?
— Меня зовите Роман, — ответил он, разглядывая женщин, видя, что все они тоже растрепаны и хмельны. Римка села напротив и, налив в стакан вина, поставила перед ним, перегнувшись через стол.
— Это мой знакомый, — пояснила она сидящему на другом конце стола полному мужчине в гимнастерке с широким ремнем, медвежеватому среди рядом сидящих мужчин.
Тот кивнул и хрипло выкрикнул:
— Из местных?
Римка ответила тут же и с какой-то боязливостью:
— Да, он местный.
И эта боязливость разозлила вдруг Буренкова. Он выпил, похоже, самодельное вино, а может, и разбавленный спирт.
«Гуляют, пьют, — подумал он. — А там немецкие танки, и красноармейцы из жердей-винтовок палят в них».
Он наткнулся на глаза Леонида Алексеевича; тот сидел, откинувшись, положив руку на колено, и, пуская дым, устало и виновато, совсем не укоризненно и не ревниво, смотрел на него. Римка нагнулась к нему, что-то спросила, и тот кивнул головой.
«Зачем же ты позвала?» — хотел вслух сказать он, но соседка слева крепко ухватила его за локоть:
— Так вы, молодой человек, так и не сказали: поете вы или нет?
— Нет, — качнул он головой, и глаза их сошлись, и эта льняная прядь, эти бесстыжие глаза и острый носик вдруг потянули так неудержимо, что он невольно положил ей руку на талию.
Тотчас же послышался голос с другого конца стола:
— С ходу, значит. Догадываетесь, милый товарищ, что тут можно без сентиментов.
Засмеялись коротко и смущенно женщины, сидящие с льняной. Та не обратила внимания на голос и не обиделась. Она поддела на вилку кусок рыбы, протянула Буренкову. Тот взял, стал есть эту рыбу, припахивающую остро табачным дымом.
— А вас как зовут? — спросил он.
— Надеждой, — ответила соседка и прижалась к нему. И он понял, что она просто дразнит того, сказавшего эти слова при людях.
Теперь Буренков разглядел его, тонкого и курчавого, с вылупленными и мутными глазами. Ворот гимнастерки туго стягивал ему горло, и он искал пуговицы, не находил, и клал кулаки на стол, и опять царапал ворот. А льняная хохотала все сильнее и все громче, и казалось, что она даже не в себе, что и тот курчавый тоже не в себе. Да и все они, здесь собравшиеся, казались ему пьющими вино перед тем, как погрузиться в какую-то пучину. Точно в последний раз веселились. Этот хохот начал пронизывать его всего, до последней жилки, от него зазнобило, от него задергались кулаки, и он вдруг крикнул с яростью:
— Ша, что раскудахталась!
— Но-но, — тут же воскликнул курчавый и подался вперед.
И за столами наступила тишина.
— Засели тут в шалмане, — заорал снова Буренков. — Вам надо на войну всем!
— А ты что же не воюешь?
Это поднялся толстый, медвежеватый. Вот он откинул стул ногой и пошел вдоль стены, сгибаясь, под тихий визг льняной. Она даже выгнулась, точно это к ней он шел, и вдруг попросила:
— Только без скандала, Виталий Иваныч...
Но тот уже положил руку на плечо Буренкову:
— А ты кто такой?
Буренков поднялся, толкнул его в грудь рукой:
— Не трогай, не угро...
Теперь визгнула Римка. Она кинулась проворно к ним, вцепилась в медвежеватого, который тянулся к кобуре, закрыла собой Буренкова, и тогда он откинул ногой стул:
— Да что мне до вас всех!
Оживился курносый — он грянул по струнам гитары всей пятерней и закричал с надрывом, вытягивая тонкую шею:
— Застрели его, Виталий! Нам все равно скоро на фронт.
— Пусть застрелит, — зарычал ему в лицо Буренков. — Только пусть в башку метит, наверняка чтобы...
Он снова отмахнул штору, содрал пальто с крючка, полез в дверь, вышибая ее плечом. Скатился по лестнице и на улице уже матерно выругался. В крыльце показалась Римка, она приблизилась быстро к нему.
— Зачем ты так? Пригласили тебя, а ты вот...
— Ну, не сиди там, — сказал он, застегивая пальто, вглядываясь в темноту. — Зачем позвала? Немцы скоро будут здесь, а они веселятся, и дела мало.
— Не знаешь ты. Вчера они хоронили своих товарищей. На перегоне бомбили немцы. Этих тоже могли убить. Они воюют, Роман, и зря ты. Не тебе их упрекать.
— Вот как ты заговорила.
Он взял ее за локоть, сжал так, что она охнула.
— Так бы сразу. Мол, отсиживаюсь я в тылу.
— Этого я не говорю.
— И на том спасибо. Только шел я к тебе, а не к ним в компанию.
Он не сказал больше ни слова, пошел через поле и четко слышал, как рвется трава под носками сапог. Хруст травы — как крик из-под земли.
Она догнала его. Подергала за рукав:
— Я ведь тебя тоже не забываю, Роман.
Он подступил к ней, разглядывая ее разгоряченные щеки, прижатые обидчиво губы и немигающие глаза.
— Спасибо тебе, Римма, — вдруг проговорил он. — Спасибо за такие слова и за то, что защищала меня там.
Он обнял ее и почувствовал, что она плачет.
— Ну-ну, — попросил он. — Ты мне тоже дорога́. Я ведь шел, чтобы поговорить про нашу жизнь... Впервой у меня такое...
Она отступила, он увидел, как она покачала головой. И теперь ярость охватила его: конечно, ей по душе Леонид Алексеевич.
Она предупредила его гнев:
— Сейчас не до этого. Ни при чем тут Леонид Алексеевич. Понимаешь, не надо! Не время сейчас говорить об этом.
— Понятно, — он повернулся и пошел полем. Темная трава хрустела под ногами, комья земли налипали на сапоги. Он отбрасывал их с силой и все ловил открытым ртом жадно первые снежинки, летящие от церкви, обезглавленной и пустой, закрытой черными ветвями деревьев.
— Что же тогда тебе надо от жизни? — как спросил его кто.
Он сплюнул и вот тут вспомнил, впервые кажется, о соседке по деревне Маше Овчинниковой. Рассказывали, как еще до революции она подружилась с приезжавшим в отпуск стражником. Тот вскоре уехал и не отозвался больше, как обещал. Тогда она под вечер, в сенокос, поднялась на чердак, как осужденные поднимаются на помост. И осталась висеть там в петле, пока тело ее не дало знать о себе.
Каждому свой крест. И человек уходит в жизнь с ним, с этим крестом, как грузчик на пристани с мешком муки или цемента. Он опять ощутил на плечах этот тяжелый крест, который сгибает, давит к земле так, что человек задыхается. Буренков задыхался. Он сидел опять у старика Груздева и смотрел тупо перед собой. Он молчал, и старик, сидя в передней, возле зашторенного окна, возле потухшего давно самовара, молчал, только потирал бороду и посматривал на позднего гостя; и был этот гость ему не нужен, боялся он этого гостя.
— Ты бы не бегал ко мне так часто, — наконец сказал он. — Сам понимаешь, время военное. А ты пришел от линии фронта. Может, следят за тобой.
— Мне некуда деваться, старик, — пробурчал, снимая сапоги, бросая их со стуком на пол, ничуть не заботясь о том, что может разбудить жену старика.
— Что же мне, под забором? Добро бы лето. Правда, я приучен, — добавил он. — Там, на канале, когда пригнали нас под Медвежью гору, барак был что решето. Волосья к тюфяку примерзли. Страсть... А я молодой был, крепкий. Сейчас не то... Пересплю и уйду.
Старик покряхтел, и Буренков покосился на него. Посмотрел на тюфяк, кинутый на пол, вздохнул. Лечь бы, а хотелось говорить, хотелось плакать даже, и тот крест давил и пригибал к этому полу, заскорузлому, зашарканному.
Кому какой крест — такая и жизнь. Легкий — значит, пройдешь без тоски, без мучений. Есть такие люди. Родятся и до глубокой старости нет у них мук и страданий — все получается, все гладко. А ему вот тяжелый крест.
Был когда-то мальчик, угорающий в карамельном аромате частной мастерской. Потом газетчик, прыгающий по трамваям, перебегающий под копытами легковых и ломовых лошадей шумные московские мостовые. Свои деньги зарабатывал, честные деньги. На них брал кислые щи у Дорогомиловки, спал в ночлежках возле вокзалов. Вдруг наступило время, когда казалось, весь народ надел на себя длинные солдатские шинели, ощетинился иглами штыков, посуровел и поугрюмел. Где-то началась гражданская война. Он, Ромка, не видел, как бегут в атаку те самые мужики и парни, которым он еще вчера, кажется, продавал газеты. Он видел лишь колонны санитарных линеек, идущих от эшелонов на станции. Жить стало совсем невмоготу: газеты закрыли, побираться бы — так ведь нищих и без Ромки расплодилось, как по весне комарья.
Однажды, средь зимы, утащил он в голодном отчаянии бревно с платформы на Курской. Бревно гладкое, пальцы лежали на зарубках, как пальцы гармониста на кнопках гармони. Он нес его бережно, крепко прижимая к худым ребрам, — это осталось в памяти на всю жизнь. Он едва не бежал и все чуял носом дешевую похлебку или запах хлеба, который бы купил на Сухаревском рынке на вырученные за бревно деньги. За углом его остановил патруль. Кто были эти люди, он не знал — с каменными лицами, с глазами, которые, казалось, жгли. Его привели с другими попавшими в облаву в милицейский участок, а отсюда путь лег в уголовный мир. Да, не попадись он — как бы сложилась судьба Романа Буренкова. Может, встретился бы хороший добрый человек, приютил, обучил бы грамоте или ремеслу — и не был бы «деловым» Буренков, с томами уголовных дел, которые лежали по разным судам. За это бревно его отправили тогда в колонию для правонарушителей. И вот он, крест: маленький обжора и соня Ванька Брусок; отчаянный игрок в карты, беззубый, как старик, Кошка и квартирный «юрок»[6] Колючка. Вот он, его крест, — на нарах колонии: соседи его. Попадись другие соседи — и вышел бы он из колонии человеком. Ему попались эти трое. Они были как окуни, верткие, наглые и хищные, эти пареньки из одной гоп-компании с Каланчовки. Вдруг исчезали куда-то на день, на два и снова появлялись — бегство это их почему-то оставалось для воспитателей колонии неизвестным. Они жили здесь, в колонии, как в «шалмане». У них водились папиросы и конфеты, вино и кокаин, карты и деньги. Они делились с Ромкой. Как не отведать шоколаду, не раскурить душистую папиросу, не попробовать краковской колбасы. Взамен они ничего не просили. Но однажды Брусок сказал:
— Пойдешь сегодня с нами.
Вечером они пролезли под забором в трубу для сточной воды, ехали в поезде, шли по ночным улицам, потом пришли в маленькую комнатку, освещенную светом семилинейной керосиновой лампы, и сидящий в углу комнаты высокий человек, которого все звали Исус Христос — с костистым лицом, глазами тяжелобольного, с обрубками пальцев обеих рук, — говорил им негромко:
— Все добро на земле, ребята, должно быть поделено поровну — так говорят большевики. Потому не бог вам в помощь, а большевик вам в помощь.
Он скалил редкие зубы, тряс в смехе бородкой, вскидывал руки, как благословлял их, жующих жадно мясо, пьющих чай с повидлом. Празднично было на душе у Ромки — он пил, ел и не понимал слов Исуса Христа, подмигиванья парней, темноты ночи. Хотелось спать. Но вот Исус Христос встал, и пареньки встали. Исус Христос надел элегантное кожаное пальто, шляпу, и ребята натянули кепки. Надел кепку и Ромка. Он только подумал: «Куда же в полночь?»
Решил было спросить, но понял, что неладное задумали они. И когда вышли во двор, остановился — хотелось юркнуть в темную щель развалин старого монастыря. Его подтолкнул идущий сзади Исус Христос:
— Не бойсь, мальчик, все будет очень славно...
Через полчаса Ромка, озираясь, пробирался длинными коридорами какой-то квартиры. Он трогал выпуклые бока старинных комодов, буфетов, подымал крышки сундуков, щупал, как и его приятели, шубы, отрезы, саки. Потом тащил узел, бегом, задыхаясь от тяжести. Ему все хотелось спросить Бруска, или Кошку, или же Колючку, где же хозяева той квартиры и куда вдруг подевался Исус Христос.
В подворотне какого-то дома они остановились, и, переведя дух, Кошка сказал:
— Ну, кажется, все тихо. Айда! За углом и хаза[7].
И, войдя в дом, в одну из комнат, очень удивился Ромка, увидев снова Исуса Христа. Будто никуда он и не уходил, не надевал кожанку, не подталкивал его во дворе, не шептал яростно и гневно:
— Давай-давай, да поживее!
Он скалил зубы, он широким жестом звал пареньков к столу. И они, свалив узлы в угол, послушно уселись. А выпив по стакану коричневатого, пахнущего полынью, вина, заговорили вот только сейчас оживленно и радостно, хлопая друг друга по плечам и вместе с тем нервно вздрагивая, полные все еще ночной беготни и этого страшного воровского азарта. Так состоялось в эту ночь крещение Романа Буренкова в уголовном мире.
На третьей краже они попались — все, кроме Исуса Христа, тот сумел скрыться. На Таганке, в домзаке, в двадцать шестом году познакомился с парнем по кличке Карета, который потом, много лет спустя, пил с ним пиво в пивной в Гжатске и который ударил его по голове пивной кружкой. Он сидел с ним год и вышел с ним в один день. Карета привел его на квартиру к каким-то работницам с ткацкой фабрики. Эти три длинные, тощие фабричные девчонки любили «бархатное» пиво из нэпмановской пивной близ Каланчовки, пирожные, отварную белую рыбу из рыбного заведения братьев Гершманов. Карета и Ромка спали у них за печью, на матрацах, набитых соломой. Сколько бы прожили — неизвестно, не появись однажды в этой частной квартирке с окнами на Балтийский вокзал два парня. Оба были, как братья-близнецы, в кожаных, плотно обтягивающих плечи, куртках, в кепках с длинными козырьками, в высоких хромовых сапогах, — оба русые, оба приятные лицом. Руки были тяжелы и крепки, и, пожимая их, Ромка подумал, что пожимает руки кузнецов-молотобойцев. Но это были знаменитые «громщики», только что освободившиеся тоже из заключения. Они пили вино — как-то сосредоточенно молча, задумчиво — и смотрели на Романа. Потом один из них положил ему на плечо руку:
— Это наш кореш...
И второй сказал, улыбнувшись:
— Это стоящий парень... Ты пойдешь с нами.
Они были как гипнотизеры. Ради них он забыл и работниц. Он ушел с ними — он стал «деловым» высшего ранга. Они вскрывали сейфы в Одессе и Харькове, останавливали подводы на дорогах под Оренбургом, они входили с пистолетом в магазины под Тамбовом и в окрестностях Москвы, на берегах Волги.
Одного из них звали Кузьмой, второго Игорем. У них не было уголовных кличек. Да и с виду они напоминали рабочих парней. Он не знал о них ничего, хотя проехал вместе пол-России, хотя выпил бочку вина, хотя сидел в ресторанах в табачном дыму. Они больше молчали, улыбались, и, что они хотели получить от жизни, он так и не узнал. Однажды Кузьма повесился на шнуре, а Игорь сам пошел в милицию и был осужден. Романа арестовали в Ярославле в «фартовом кишлаке». Попал он совсем случайно. Милиция искала в притоне кого-то, а наскочила на него. Он был с «липой», его тоже разыскивали. И, когда задержали, на первом же допросе выложили перед ним все дела: и оренбургские подводы, и украинские сейфы, и кассы магазинов под Тамбовом. То ли показал Игорь, то ли тянулись приметы Романа по всей России, вроде хвоста. И это так ли удивило его, что он сразу же во всем признался и получил десять лет заключения по приговору суда. В те времена воспитательно-трудовых лагерей еще не было и рецидивистов часто отправляли по месту жительства, как бы в ссылку. Так Роман оказался сначала в Солигаличе, а потом в Чухломе. А Чухлома привела его сначала к «вышке», а после помилования по кассации — на Север, на стройку канала...
Сейчас, сидя на полу, глядя перед собой, видел он то глаза Исуса Христа, то работниц, ради которых шел грабить ночных прохожих, то лица Кузьмы и Игоря — их глаза, нос, лоб, — все это опять образовывало крест. Крест этот, казалось, горел на стене, сиял, вспыхивал в лучах прожекторов.
А теперь что у него впереди? Его могут снова взять — просто по подозрению. Он от линии фронта. У него — деньги. Мало что сберкнижка — он ограбил или убил, он шпион... Нет доверия бывшему «громщику» Роману Буренкову.
— Может, и следят, — проговорил Роман, откидывая в сторону сапоги, проходя к тюфяку. — Только тебе страшиться нечего. Я ведь твоего не выдам, не бойсь.
— Да уж думаю, что не выдашь, — ответил старик. Прошел в комнату и оттуда — чуть слышно: — Нельзя тебе распускать язык, Рома. Сам понимаешь, что не каждому нравится, когда много о нем говорят такого, что подсудно.
Буренков остановился, вытянулся даже, прислушиваясь к кряхтению старика. И стало ему не по себе. Значит, старик уверен, что любого, кто заговорит о нем, ждет разговор с кем-то.
— Ты знаешь Илью, Фадей Фомич? — спросил он. — По Чухломе. Мы с ним в одном этапе шли из Солигалича. Вот фамилию запамятовал. Да разве есть у блата настоящая фамилия?
Старик не ответил — он слушал, и Буренков замолчал, прислушался тоже: над крышей, где-то далеко в небе оборванной струной свербил гул моторов. Захлопали вдруг разом зенитки, погас тут же свет, точно снаряды пушек перебили провода. С печи скатилась старуха:
— О господи, заново смерть явилась! — завопила она.
Слепо затыркалась в дверь, крикнула:
— Айда-ка, Фадей!
Старик не ответил, и она, визгнув, испуганно юркнула в сени. Тогда Фадей Фомич с коротким смешком сказал:
— В сарай все норовит Евдокия. Нашла себе Порт-Артур и верит, что бомба хлев не пробьет. Верит в это... А что слова твои... — двинулся он с места — скрипнули во тьме половицы. — Про Илью твово я не слыхивал, не знавал его.
Буренков прошел к окну, отодвинул чуть занавеску, заблестевшую желтыми пятнами. Все вокруг: монастырь, дома, деревья — сияло в желтом озарении от медленно опускающихся немецких ракет-зонтиков, сброшенных с самолетов.
— Красота, — сказал он, — вот так, наверно, красиво и в раю.
Вдруг донеслись взрывы. Изба качнулась — и тонко забилась в кухне посуда в шкафу. Далеко за городом вознесся в небо столб огня и дыма; дым этот заполонил быстро небо, как вода, спущенная из плотины.
— Это нефтесклад зажгли, — сказал старик, незаметно подошедший сзади. — Точно попали, прямо в цель. Поди, в баки с бензином.
И в голосе его была такая неприкрытая радость, что Буренков невольно оглянулся. В желто-красном свете пожара и падающих все еще ракет лицо старика было красиво — похоже на лицо какого-то святого.
— Ты вроде как рад, Фадей Фомич? — спросил он тихо, точно его кто-то мог подслушать.
— Вот так же варвары подходили к Риму. И так же горел Рим. И бежали кто куда знатные да важные. А на их место дикие свиньи. Рыли землю и навроде желудей поедали важных да знатных, трупы их...
— Ждешь ты этого? — спросил Буренков, пугаясь безумных глаз старика.
Теперь старик засмеялся, покачал головой:
— Варвары в рабство забирали молодых, а старых убивали. Какой мне прок, если убьют меня тоже.
Он отодвинул еще дальше занавеску, прошептал с торжеством:
— Но Рим пусть горит...
Демьянов долго думал, потом сказал:
— Ты едешь туда, чтобы повидать свою семью.
Коротков даже вздрогнул, услышав это, и покраснел. Он облизнул сразу ссохшиеся губы. Десять лет он не живет в семье, а милиция помнит, что у него есть семья.
Он глянул в лицо Демьянова, ища в нем усмешку, но лицо начальника было пепельно-серым, усталым. Он только что вернулся от нефтескладов, которые все еще горели. Пламя было видно даже из окон горотдела, дым подступал к стеклам, как мутная вода, проникал сквозь щели; повсюду в комнатах пахло сгоревшей нефтью. Казалось, еще немного — и весь город вспыхнет, как те нефтебаки: поднимутся столбы черного дыма над домами, школами, больницами; накренятся, повалятся в Волгу старинные соборы, рухнут мосты.
— Может быть, и повидаю, — ответил он. — Я не видел сына ни разу. Какой он из себя?.. Но только еду я по делу. Собирался раньше, да вот решил окончательно.
— Нашлись какие-то данные?
— Да, нашлись. У Пулькиной во время пожара сгорела квартира, ну, комната в жактовском доме.
— Это в который сразу две зажигалки попали?
— Да, этот. Возле элеватора. Побывал я у нее вчера в камере. Сообщил ей про пожар. Да какие вещи сгорели, да какие успели вытащить соседи. Заплакала она, как узнала, что сгорел комод. Думал я, там ценности какие были. А она, оказывается, плакала по фотокарточкам своего мужа. Спросил я про мужа. Он, оказывается, из Солигалича, неподалеку, значит, от Чухломы. Поинтересовался им: Пулькин Иван Георгиевич, работал мясником на базаре. Несудим. Умер два года назад от гангрены правой ноги.
— Ну и что? — выкрикнул по-петушиному Демьянов. — Что это дает нам? Чудится тебе, Петр Гаврилович. Тратить три дня в такое время.
— За два дня я обернусь, — пообещал Коротков.
— Телеграмма, телефон...
Коротков покачал головой:
— Не будешь петь песню в телеграмме или показывать ладонь, которая то вверх, то вниз, как семафор. Да, — добавил он, — именно семафор. Я полагаю, что муж Пулькиной и тот, чисто одетый, были знакомы. Отсюда связь идет к Павлову и Емеле. А тот, чисто одетый, в галстуке с крупным узлом, скорее всего из Чухломы. Припоминается что-то.
— Все это на песке, — сказал Демьянов, задумчиво глядя в стол перед собой. Вытянутое лицо снова исказилось гримасой усталости. — И все же я должен согласовать с начальником, — потянулся он за трубкой телефона. — Чтобы не было лишних разговоров. Ты подожди в коридоре или у себя в комнате.
— В коридоре подожду, покурю...
Коротков встал и вышел. Он закурил, поглядывая в окно, синеющее от дыма, как в осенних сумерках. Люди пробегали мимо окон, как черные тени, клоня головы, задыхаясь от гари. Отблеск огней плясал в стеклах соседней школы, где теперь находился полевой госпиталь. В ворота въехала крытая машина, мелькнули белые косынки медсестер. Очередной транспорт с ранеными. Может быть, и того Мишу привезли от Калинина, пробитого пулей. Вполне может быть. А он, Коротков, гадает на песке. Дело ли он затеял — такая даль. Надо на поездах с пересадками, идти от станции пешком верст тридцать. Это полдня целых, если не попадется попутка.
— Зайди, — выглянул в дверь Демьянов.
Лицо его было все таким же усталым, болезненным и унылым. Но вот улыбнулся, и по улыбке его Коротков понял, что одобрена поездка.
— Езжай. Выписывай командировку на три дня. Но чтоб никаких задержек! И вот что, — подошел он вплотную к Короткову, постукал его пальцем в грудь:
— Ты и верно не видел сына?
— Верно.
— Ишь ты, — покачал головой Дмитрий Михайлович. — Тогда тебе задание: обязательно повидать сына... Понял?
— А как же, — радостно улыбнулся Коротков. — Конечно, понял.
Длинный состав шел на восток, бросая на лес, на крыши редких деревень снопы искр из трубы паровоза, освещая шпалы огнями топки, сотрясая землю гулом колес и тяжестью вагонов. Всегда, когда Коротков стоял возле железной дороги и смотрел, как по прогибающимся рельсам с громовым грохотом пролетают вагоны, понимал он силу и могущество государства. Вот она, мощь государства, — в колесах, которые гнут в землю рельсы, в снопах искр, в гуде, дрожащем и разрывающемся на стонущие звуки, в крике гудка. Над полями, над речками, черными, как деготь, над землей, осыпанной горячей золой, летели сейчас вагоны, сталкиваясь друг с другом буферами, лязгая, постанывая и вскрикивая.
Он сидел в тамбуре вагона, рядом с кондуктором, одетым в шубу, и слушал, как тот, тыча к губам окурок, говорит о своем сыне, который был призван в армию еще до войны и от которого давно не было вестей.
— Где он, может, ты мне скажешь, милый человек? Жив ли?
Он оборачивал к Короткову темное, как кожа шубы, лицо и всматривался, жадно ждал слов от него. Точно Коротков оттуда, с войны, шел рядом с его сыном.
— Некогда им писать письма, — сказал он, — понимаешь. Они отступают. Ящиков для писем нет на дорогах. Да и каждый день, может, бои.
— Вот и мы с женой каждый день тоже точно в бою том, в каком сын. Все болит. Будто сами мы простреленные. На дне минуты нет вроде без думы о Федоре. Вот еду, стучу на колесах и все думаю, думаю... Был бы он сейчас, не война если, дома, ехал бы со мной тоже в поездной бригаде. Или же в машинисты пошел. Хотел он машинистом. У него приятель машинист, на «эмке» работает... Приятель водит воинские эшелоны. Как увидит меня, так сразу: ну, как Федька?.. А как?.. Ждем...
— Придет письмо, — ответил Коротков. — Много таких, которым долго нет писем. Может, сотни тысяч.
— Да это верно, — согласился кондуктор и подвинулся ближе к Короткову: — А ты жмись ко мне. Хочешь, одной шубой укроемся. Чай, пробьет тебя в такой шинелишке.
— Ничего, я привык к ветрам.
Он отвернулся, глядя во мрак, который лился за вагоном черными тенями лесов, поблескивающими холмами, взрытой плугами землей, вильнувшими хвостами речонок; вырастали разом купы деревенских домов или огоньки поселка, неведомо и какого, далекая церковь, шпиль которой точил небо. Там, за его спиной, с гулом колес идет война и смерть косит парней, мужиков, кладет их то ли в окопе, то ли в лесу, то ли на дороги под гусеницы, под пулеметные очереди, под взрывы мин. А он, Коротков, сидит здесь, в вагоне, и едет на восток. А если напрасно?
Он отбросил окурок, встал, прижался к стене тамбура, глядя на мелькающие, уходящие назад стремительно шпалы и рельсы, сверкающие остро из тьмы.
— Скоро приедешь, — сказал за спиной кондуктор. — Надолго ли?
— Нет, на день.
Подумал, а хватит ли дня? Хватит ли, чтобы выяснить?
— Может, и назад со мной поедешь, — бубнил кондуктор. — Хоть и не разговорчив ты.
— Верно, молчун я, ты не обижайся на меня.
— Это кто как, — ответил кондуктор.
Он окутал голову в воротник тулупа и оттуда снова забубнил негромко. Голоса было не слышно, но Коротков изредка отвечал:
— Да, да...
Лишь когда подъезжали к станции, он уловил последние слова кондуктора: «И придет Федор с войны когда, в Калязин поедем, на родину».
Оказывается, он рассказывал про Калязин, про свою родину...
Сначала он зашел в вокзал, в деревянное здание с повизгивающими дверями, пропахшее угаром печей. Несколько пассажиров корчились на скамьях. Появился сонный стрелочник с масленым флажком в руке. Коротков спросил у него про попутку.
— По столбам иди, — не повернув головы, ответил тот. — Выдумал что! Какая машина! Если и были раньше, так все позабирали на войну.
Толкнув дверь билетного помещения, он обернулся и гаркнул, как свирепый строевой командир:
— По столбам! Ать-два!
Коротков открыл визгнувшую поросенком дверь, завернул за угол вокзала. В наступающих бледных просветах утра разглядел эти столбы, уходящие застывшими часовыми при черной от грязи дороге. Поддернув ворот шинели, спустился на дорогу. Провода гудели над головой — казалось, стон исторгало дерево и железо. Грязь под ногами была по-чугунному тяжела. Хорошо еще, что вскоре ветер разогнал тучи и выступило над краем леса солнце. Он прибавил шаг и верстах в семи от станции встретился с подводой. Глуховатый старик вез куда-то мельничные снасти: рукава, небольшой мотор, прикрытый тряпьем. Он попросил покурить, спросил, куда идет Коротков, и замолчал на целых пять-шесть верст. Дальше Коротков снова шел в одиночестве, провожаемый лишь лаем собак встречных деревень. Вскоре показался обоз — колхозницы везли на ссыпной пункт зерно. Они смотрели на него с жадным интересом. Одна окликнула:
— Не с фронта ли?
— Нет, — ответил он с досадой. — Из Рыбинска.
— А как дела на фронте-то? — спросила все та же вдогонку. — Про Москву не слыхал?
— В Москве все в порядке. Конфетами торгуют до сих пор. В газетах написано.
На эти слова женщины дружно рассмеялись, он тоже повеселел. Верно, раз конфетами торгуют в Москве, значит, все в порядке.
После полудня показалось озеро, серое, с камышом у берега, с чайками — крики их тоскующие долетели до него, сразу напомнили далекие годы, когда жил здесь.
Он прошел посады, спросил прохожего, где находится милиция. Она была все там же, в каменном домике, бывшей лавке купца. Три ступени — те самые, по которым он входил пятнадцать лет тому назад. Та же дверь с медной ручкой — головой льва. И барьер тот же.
Молодой дежурный уставился на него. Безразлично выслушал, сообщил, что начальник в отъезде. Коротков стал расспрашивать о знакомых. Их уже не было. Посидев немного, подумав, он вышел на улицу. И тут снова вспомнил о Мохначеве. Ну, конечно, Мохначев. Помнился резким по-мальчишески, крикливым. Вздорный был. Заерепенится, бывало, из-за ерунды. В пляс пустился как-то на городской площади. Но на службе был строг, не было случая, чтобы нарушил дисциплину.
Когда пришел работать Коротков, он все еще носил тот кожаный комиссарский китель-куртку, кожаную фуражку. Все еще растил щегольские усики — как память о Балтийском флоте времен империалистической войны, когда служил минером первого класса. О многих эпизодах войны и революции рассказывал в своем низеньком домике у озера, доставшемся ему от родителей. Как-то он сейчас?..
Мохначев был дома. Но болезни, поселившиеся в его худом, сутулом теле, ломали, крушили некогда бодрого и быстрого человека. Он долго всматривался в Короткова красными, точно заплаканными, глазами. Голова была гола, волосы выпали, как после тифа. Но вот узнал, молча взял за руку, повел в дом.
— Садись! — приказал. — Кажись ты, Петька!
— Он самый, — обрадовался Коротков. — Вот, решил навестить.
— Это хорошо, — присаживаясь рядом и положив руку на плечо Короткову, проговорил задумчиво Мохначев. — Как встретишь старого знакомого, так вроде как жизнь возвращается к тебе. Точно прибьет лодку к берегу волной, пустую, ненужную лодку...
— Как живешь, Андрей Иваныч? — спросил Коротков и заранее склонил голову, ожидая жалоб на многочисленные болезни. Но Мохначев расправил плечи, молодцевато подмигнул — так и в пляс вроде бы кинется сейчас, как было на площади.
— А доживаю, — проговорил он, и плечи опустились... — Ах, Петяша! Доживаю, брат, век. Один, — указал он на неприбранную койку, на стол с пузатым чайником.
— Вижу плохо, слышу тоже неважно, есть ничего не хочется. Попью чайку и в кровать. В кровати вроде легче делается, а это, брат, и конец, пожалуй. Когда в кровати легко, а на ногах плохо, тут тебе и конец, значит, близко.
— Ну, какой конец, — вяло проговорил Коротков, пряча глаза. — Тебе и лет-то еще немного...
— Шестьдесят восемь.
— Это ерунда, — загорячился вдруг Коротков. — Еще шестьдесят восемь, а ты вроде старика.
Мохначев засмеялся, повертел облезлой головой:
— Что ж, спасибо тебе. Раз не старик, буду еще жить по-молодому. Поди, есть хочешь?
— Да нет, — помолчав немного, ответил Коротков. — А в общем-то, надо перекусить. Взял с собой паек.
— А у меня крупа есть, сварю кашу, похлебку сделаю, — засуетился Мохначев.
— Ночевать у тебя буду, — попросил Коротков. — Уж не взыщи, негде... В милиции всё новый народ.
Мохначев глянул на него — и по глазам Коротков понял слова, не сказанные стариком. Глаза его стали какие-то виноватые и заслезились.
— Ну, некуда пока, — добавил хмуро и раздраженно, боясь, что тот заговорит об Асе. И Мохначев все понял, поплелся в кухню, загремел там банками, вытащил нож, принялся стругать лучину, чтобы растопить печь. Готовили вместе, а поев, в сумерках уже, когда зажгли свет, сказал Коротков:
— Я по делу шел к тебе, Андрей Иванович.
— Ну, я чуял, — вырвалось у Мохначева. — Так-то просто не зашел бы.
— Не обижайся, — положил Коротков руку на плечо старика. — Так уж жизнь устроена. Бывает, теряем и забываем друг друга. Как-то получается все кувырком. А жизнь сводит...
— Да ты говори. Какой-нибудь в розыске?
— Приехал я узнать об одном человеке. Году в двадцать восьмом видел я его, пожалуй, здесь. Такой чисто одетый, в галстуке, мордастый. Любил петь и плясать. Пел все про бирюзовые колечки. А еще ладонями, как дирижер, поигрывал — то вверх, то вниз.
— Так это Илья Белешин, — уверенно ответил Мохначев, заставив Короткова податься вперед, напрячься сразу. Ну, как удача ждет его здесь?
— Белешин, — повторил Мохначев. — Не знаю, он ли тебе нужен, но только по приметам сходится. Я его хорошо знаю, всю биографию, можно сказать, наизусть, потому как на глазах у меня был. Он сын обедневшего дворянина Андрея Тимофеича Белешина. Отец его в гимназии латынь преподавал. В церкви в хоре пел. Но запойный — страсть. До белой горячки допивался. Бывало, ночью выскочит в одних кальсонах и с ножом в руке мчится по улице, орет:
— Я тебя первый зарежу!
Это ему, значит, средь ночи почудился убийца по его душу. Потешал папаша народ. И сын его Илья был со странностями. Еще когда учился в школе, занялся гипнозом, спиритизмом, стихами. Уходил как-то в монастырь послушником. Немного там побыл, проштрафился в чем-то и сбежал от наказания. Поступил в Буе на железную дорогу учеником телеграфиста. Потом опять вернулся в школу, а году в двадцать четвертом уехал в Москву, в университет. Когда приезжал на каникулы, участвовал в художественной самодеятельности. Там ты, может, и видел его. Тогда, может, и пел он про колечки...
— Нет, — сказал Коротков, — сцена не вспоминается. Скорей, в ночлежке...
— Ну, это после уже... А то выступал он на сцене с гитарой, читал стихи. Подражал Есенину. И сам написал стих. Женился на Балагуровой. Отец у нее фельдшером был в амбулатории. А потом покатился Белешин по наклонной. Учился в годы нэпа, соблазнов много. Нужны были деньги, а их не хватало. Жена у него не работала. И стал он поворовывать у студентов. Его изобличили, но оставили в университете. Он доучился даже курса до четвертого.
— И что он там изучал, интересно?
— По юридической науке... Право. Законы. Но окончить курс не пришлось. Попался на краже велосипедов. Тогда они были в большой моде и цене. Вот после этого его судили на срок. Жена от него уехала и по сию пору живет здесь. Недавно вышла замуж снова. А Белешин продолжал воровать, сошелся крепко с уголовным миром. Году в двадцать восьмом его выслали в Солигалич. Как-то ко мне пришел отец Белешина, Андрей Тимофеич, с просьбой о переводе сына на высылку из Солигалича в Чухлому. Ну, ты помнишь то время, как работал сам. Ворья да жуликов была пропасть. Но я пожалел молодого Белешина и дал согласие на перевод, о чем написал в Солигалич. Помню его хорошо по тому времени — в кожанке, в галстуке. Усики брил, хотя и этапированный. На первой явке в УР он каялся мне во всем, осуждал свое поведение, дал слово жить честно. Недолгое время он, и правда, жил честно, сошелся с женой, снова стал участвовать в концертах. Хотя жил он в ночлежке, но питался у отца.
— А ты не помнишь Буренкова? — перебил его Коротков. — Он был в это время здесь.
— Как не помнить, — обернулся к нему Мохначев. — Запомнишь надолго. Его расстреляли, кажется. Постой, — вдруг сказал он. — Так ведь это же он тебя тогда. Тот Буренков.
— Ну да... Он у нас сейчас в городе.
— Вот как, — растерянно сказал Мохначев. — Что ж это — его простили?
— Да, была амнистия. На канале работал.
Мохначев глянул на него и засмеялся как-то по-дикому, взахлеб.
— Что это ты? — оторопел даже Коротков.
Мохначев утих, вытер глаза:
— И что он делает на свободе?
— Работает кладовщиком на железной дороге.
Мохначев пожал плечами.
— Ну, смотрите там, — пригрозил он вдруг. — Или поверили ему?
— Ты давно не видел Белешина? — торопливо спросил Коротков, желая теперь одного, чтобы не начал Мохначев упрекать его за Буренкова.
— Давно. В двадцать девятом Чухлома стала районным центром. Мою должность, а был я тогда замначальника уездной милиции, ликвидировали. И меня перевели на должность инспектора УР — помощником начальника райотделения милиции в Буй. И вот как-то, по весне это было, обедал я в своей столовой. Вижу, как за соседний столик с тарелкой борща садится Илья Белешин. Все такой же франт — в дорогом кожаном пальто, кожаной кепке, усики, выбрит, подтянутый такой. Вроде как высокое должностное лицо. Увидел меня, сам подошел, подсел. Сказал, что из Чухломы, с высылки, бежал, опять воровал, судим был в Перми, а последний раз осужден в Костроме под другой фамилией. Приговорен там к трем годам, если память не изменяет. Для отбытия срока он был направлен в буйскую исправительно-трудовую колонию. И до сих пор понять не могу — там его поставили юристом. Он был расконвоирован и питался в милицейской столовой, как вольнонаемный. Я запросил личное дело Белешина в штабе колонии — он тогда помещался в бывшей церкви, как раз против милиции. Все то, что он рассказал, подтвердилось. Прошло всего два месяца с той встречи, и в УР поступил из колонии розыск на Белешина. Ну, на этом история не кончается. Года полтора спустя, тоже в Буе, шел я с работы с уполномоченным Маковым на обед и обратил внимание на переходивших улицу двух мужчин. Так бы и ничего особенного, но уж очень приметны были на одном из них галифе. Такие синие, с черными обтяжками. Да еще портфель в руке. Короткая куртка из шевро. Не по Бую, смотрю. Обратил внимание и, веришь ли, догадался, что это Белешин.
«Эй, Белешин, остановись!» — кричу, хотя лица, понятно, не вижу. И что ты скажешь, остановился, перешел улицу снова.
«Как здесь, откуда?»
Достал он документ, подает мне:
«Инспектор солигаличского адмотдела... Илья Андреевич Белешин».
И еще командировочное удостоверение:
«Вот, прислан по делам».
Удивился я тогда очень, даже похвалил его:
«Молодец, значит, встал прочно на ноги».
«Да, — говорит, — хватит по камерам клопов кормить».
Мохначев замолчал.
— Знаешь, Петя, — выругался он, — один раз в жизни у меня промашка вышла. Вот тогда, поверил. Иди, говорю, ему. Удачной работы. Удачной работы ему пожелал. Ну и олух! Ну, ушел он. А числился, оказалось, за пермским УРом, под другой фамилией. Значит, имел в кармане целый набор документов. На любой случай. В общем, стыдно мне, Петя. До сих пор не по себе, как ловко он меня обдурил тогда. Достал документ — на́, читай. Это, значит, пока шел в обратную сторону, успел подготовить для меня удостоверение и командировку. И я его за это хвалил, а? За мошенничество хвалил!
— Ну, а потом?
— А потом...
Мохначев развел руками:
— Завхозом я стал работать. В прошлом году заболел и уволился. Вернулся на родину, в свой дом. Доживаю век, поскольку один остался на белом свете. Жену, дочь прибрала судьба — прости, не хочу и рассказывать, чтоб не заплакать. А в прошлом же году встретил старого Белешина в бане — тот был еле жив. Сестра привела, приволокла, можно сказать, помыться. Так он меня узнал, поведал про сына. Будто тот опять попал в лагерь, где-то в Белоруссии. И в этом лагере был снова на вольнонаемной работе, начальником культурно-воспитательной части. Смотри, как он всегда устраивается. Законы потому что изучил в университете.
— Значит, больше не встречал?
— Нет, больше ни слуху ни духу... А ты считаешь, что он у вас там.
— Полагаю, но верно ли? А никого нет здешних в Рыбинске?
— Да мало ли уехало до войны. Торговцы, как закрыли их лавочки. Груздев Фадей переселился туда, у монастыря живет со старухой. На кладбище сторожем устроился. Чаркин Сергей Яковлевич жил там одно время, тоже торговец. Но недавно помер. Там и похоронен у вокзала, возле церкви.
— Груздев, этот тот, что шинок держал в Чухломе?
— Да, он самый.
«Груздев Фадей Фомич, у монастыря. Белешин. И еще Буренков. Он тоже из Чухломы. Кто поручится, что земляки не нашли друг друга. Кто поручится?»
Только сейчас пришла мысль: а может, неспроста Буренков остановился в городе. Нет, не для того, чтобы, как говорит Демьянов, по рации о воинских эшелонах немцам сообщать. Возможно, знал о Груздеве, знал о Белешине... И похолодел даже от этой мысли: что, если допустил ошибку, просчет. Как он посмотрит в глаза Демьянову, а особенно Гладышеву?
— Послушай, Андрей Иванович, — обратился вдруг он, — а может, выпьем? По стопочке. Достанем вина и выпьем. А?
Старик помотал головой, со вздохом сказал:
— Не идет, Петяша... Пробовал. Думал, забудусь. Жизнь мою теперешнюю, нудную, утоплю в вине. Ан нет. Не идет, милый... Вот ведь как бывает. Вода даже не идет в горло, не то что... А ты спать, наверное, хочешь? Время-то к полуночи.
— Еще и как. Ту ночь всю на поездах... Глаз не сомкнул.
— Уложу я тебя на печи. Прогреешься.
— Больше ничего и не надо.
Но и эту ночь спалось плохо; всю ночь, как филин в лесу, кашлял Мохначев, чуть не до рвоты, с матерщиной. Утром извинялся — вялый был, совсем слабый, с вытянутым, ссохшимся лицом.
Пить чай Коротков не стал, распрощался. Мохначев проводил его до крыльца. Возле калитки Коротков оглянулся зачем-то и услышал:
— Погоди, Петя.
Он вернулся, с недоумением разглядывая лицо бывшего милиционера.
— Ты меня, поди-ка, до сих пор ненавидишь? — вдруг спросил старик. — Все ждал, что ты заговоришь. А ты помалкиваешь, в душе держишь.
— О чем это ты?
— Знаешь о чем. Я ведь тогда шел с тобой и упрекал, помнишь? Тогда-то ты с женой развелся.
Коротков отвел глаза, он стал задумчив и грустен. И надо же было старику завести этот разговор!
— Меня попросили, — признался Мохначев. — Дорожили потому что тобой. А так, кто знает, что бы вышло.
— Я знал это, — не удивился Коротков. — Догадывался. Но ни те, кто тебя просил, ни ты, ни я —никто не виноват...
Он помолчал, добавил все так же грустно:
— Никто. Но годы ушли... Десять лет прошло, Андрей Иванович...
Он еще раз крепко сжал руку старика и на этот раз не оглянулся.
По дороге он зашел в чайную. Взял жареную картошку с соленым огурцом. Больше ничем не кормили. Да еще чай без сахару. Хлеба подали два куска, и то, как сказала буфетчица, «по блату» старому жителю. Он сидел, ковырял картошку и думал про Асю. Не так уж и много у них встреч было тогда. А вот запомнилась Ася здесь, в этой городской столовой. По весне, вскоре же после знакомства, сидели, и она пила лимонад. Пила маленькими глоточками из стакана, при этом всякий раз, пристально и любовно, глядя на него.
Доел картошку, допил чай и вышел на улицу. Шел, зная, куда идет. Вот и парк, черный от дождя, за парком клуб в бывшей церкви, оклеенный еще довоенными афишами. За клубом темные стены невысокого дома над оврагом. Он остановился у палисадника, глядя на дверь. Она открылась, и на крыльцо вышел мальчуган с ученической сумкой. Его сын — Никита Коротков. Тоже широк в плечах, лицо бледное под кепочкой. Курточка старенькая, и брюки коротки. Вырос из них за предвоенное лето. Теперь купить негде материи на штаны. Он подождал, пока Никита закроет калитку, и спросил:
— В школу?
Никита вскинул голову — крупные бледно-голубые глаза — Асины глаза. Посмотрел строго, ответил:
— В школу...
И пошел своей дорогой, да оглянулся, встал. Как будто догадался. Он окликнул его:
— Поди-ка, сынок!
И тогда Никита повернулся, а потом побежал. И вдруг остановился, как не веря, что это его отец, которого они с мамой ждут столько времени.
— Вот ты какой вырос, Никита.
Коротков обнял сына, прижал к себе, руки гладили жесткие светлые вихры. «Как получается в жизни! Есть сын, его кровь, его любовь, его будущее на земле».
— Ты и есть папа?
— Выходит, что так.
— Ты с нами жить будешь? — спросил Никита, и радость блеснула в его глазах.
Он отвернулся, выдавил с усилием:
— Нет пока. У меня работа, сынок. Мне сейчас же надо уезжать снова. А ты беги в школу... Беги... — Он погладил щеку сына, нагнулся, поцеловал его в глаза и подтолкнул быстро. — Иди-иди. Уроки вот-вот начнутся.
Тогда Никита пошел, потом опять побежал и все оглядывался на бегу, точно все еще не верил, что это стоял его отец. Коротков вошел в калитку, а дальше — по узкой тропке, мимо старых акаций. Их надо бы давно вырубать. Но некому... И бочку эту он прикатил. Бочка уже рассохлась, и давно бы ее на дрова, — бережет Ася.
Он постучал в дверь, голос отозвался в глубине комнаты. Какая скрипучая дверь и притворяется неплотно. Он так и сказал, встав на пороге:
— Надо бы дверь поднять... Скоро осядет, совсем не войдешь.
Она была в ситцевом платье, вместо пояса — шерстяной платок. Она стояла, не двигаясь. Кажется, даже не мигала. Волосы прядями, не расчесанные еще после ночи, лежали на лбу, черты лица заострились, губы темнели, точно подкрашенные. Что-то было новое в этом медленном повороте головы к окну, в этом движении рук, которыми она поправила платье. Что-то новое, а может, просто забытое им.
— Мне опять уходить? — спросил он.
Она как очнулась, пролетела то небольшое расстояние, отделяющее их. Она прижалась к нему, охватила его руками, судорожно и с рыданием.
— Не надо, — попросил он. — Ведь я бы мог раньше приехать.
Она что-то шептала ему в грудь, он чувствовал ее горячее дыхание, ее слезы. Но вот подняла голову — залитые слезами щеки, радость в синеве зрачков.
— Значит, ты все же меня ждала?
— Разве ты не знал этого? — прошептала она.
— Об этом ты никогда не писала мне. Я ведь для тебя карьерист, и мне трудно было догадаться самому.
Она покачала головой, опять охватив его руками, все так же судорожно:
— Я потом все поняла. Ты правильно сделал. Мне все стало ясно. И я не виню тебя. Но написать тебе не могла. Не было сил. И я не верю, что ты здесь, что ты вернулся...
— Нет, я не вернулся, — проговорил он, погладив ее волосы, влажные щеки, мочки ушей, в которых капельками крови алели сережки. — Я, Ася, по делу. Незаконченное дело...
Она отступила, и в глазах — все то же ликование, даже после его этих слов. Точно она не поняла их смысла.
— Я понимаю, — прошептала. — Ты ведь на службе. И тебе надо куда-то. Но разве ты не побудешь, хотя бы час. Ну, хотя бы полчаса...
— Я приезжал по делу, — сказал он, присаживаясь на стул, все тот же их стул, купленный у фотографа по дешевке в первый месяц их совместной жизни. — Вот на первом же товарнике еду обратно.
— На товарнике, — повторила она, все глядя на него неотрывно. — Ты же голоден.
— Я в чайной.
Она даже не обиделась, покивала головой:
— Ну, конечно... Ты бы сообщил, что приедешь. Я бы в село сходила, достала бы сметаны, масла, а может, и мяса. Сменяла бы свое платье. Ты же знаешь, на покров режут баранов.
— Не мог я сообщить. Собрался сразу, в один день.
— С продуктами плохо стало, но я постаралась бы, — говорила она, как не слыша его слова, не понимая, к чему они, эти ее слова. — Деревенские берут вещи на продукты. Я приготовила бы не хуже, чем в чайной...
— Там одна жареная картошка. Да чай пустой. Но ничего. Я не есть сюда приехал. У меня срочное дело.
— И все же в следующий раз приходи к нам... Мы так ждем тебя. И я, и Никита. И не надо тебе опасаться моих родителей. Их уже нет, — добавила она вдруг дрогнувшим голосом и стиснула на миг губы. — Они умерли друг за другом. Давно уже. Так что не надо тебе опасаться их и своего начальства.
Он помолчал, ошеломленно глядя на нее. Значит, она промолчала, чтобы не беспокоить его. Она сама все перенесла, такое тяжелое горе. Одна, без чьей-либо помощи. И без него. Она боялась, как бы его присутствие здесь, на похоронах, конечно с отпеванием, не отразилось на его служебном положении. Он понял это сразу. И спросил ее:
— А меня не могла предупредить?
— Ты знаешь, — прошептала она тихо, сложив на груди руки, точно собираясь перекрестить себя. — Просто все это свалилось так неожиданно, и ты далеко, тебе не до нас было бы тогда... Не стала... Но ты бы разве приехал?
— Я бы приехал, — с усилием выговорил он и добавил уже уверенно: — Постарался бы приехать.
Он поднялся, она шагнула к нему, поняв, что он собирается уходить:
— Жаль, что ты не видел Никиту.
— Я его встретил у ворот. Я с ним поговорил.
Она просияла, даже рассмеялась звонко. Она была счастлива, так ему показалось:
— Он тебя всегда вспоминает. У нас в шкафу чашка твоя. Ты забыл ее тогда. Ты так быстро собрался, что забыл свою любимую чашку. А мы часто ставим ее на стол рядом со своими. Будто ты вот-вот придешь с поезда. То я ставлю, то Никита. Хочешь, я покажу тебе ее... Она близко, она наготове.
Она повторяла все это, глядя на него, и, может быть, не совсем даже понимая, что говорит, а вся в напряжении, вся в страхе от того, что он сейчас снова шагнет к двери и уйдет надолго, на года, в темноту, в гул колес поезда, в дожди и ветра, в призрачное будущее.
— Нет-нет, — покачал он головой и добавил опять с усилием: — В следующий раз. Я буду из нее пить чай. Я ее помню.
Она опять заплакала после этих слов, слезы — сквозь улыбку:
— Мы будем ждать тебя...
— Но ты совсем не знаешь, Ася, как я жил эти годы. Может, у меня были любовницы или даже две жены в разных городах.
Она обняла его, глядя ему в глаза:
— Я знаю, ты чистый, Петя... Ты очень чистый человек, Петр. Ты, как вода в роднике, прозрачный.
— Ну, уж и прозрачный?
Он улыбнулся, снял ее руки:
— Пока идет война, Ася, и я не знаю, как и что.
— Война кончится.
— Ты полагаешь? — спросил он изумленно. — Ведь это лишь ее начало.
— Конечно. Все кончается. И война кончится.
— Ну и ладно тогда. Как будет победа, так я тебе дам знать телеграммой.
— Я буду молить об этом, — сказала она, перебирая быстро кончики платка, так же все глядя на него. — Каждый день.
Он погладил ее щеку, как гладил щеку Никиты, и вышел на улицу...
Немного погодя ехал на милицейской таратайке, которую выделил для него начальник районной милиции. На выезде из города, возле озера, обернувшись, увидел возле забора крайнего дома женскую фигуру. В туманной дымке, в кисее дождевой воды, лица женщины он не разглядел. Но это была она, Ася, следившая за ним. Он махнул рукой, и она вскинула руку и быстро пошла по деревянному тротуару. Крики чаек над озером зазвучали для Короткова с особой пронзительностью и тоской.
Он приехал в город глубокой ночью и сразу пошел в горотдел. В кабинете Демьянова густо стоял дым. Начальник сидел в стороне на стуле, словно ожидая, что кто-то займет его деревянное кресло, в котором он просидел не один год. Лицо было сумрачно и задумчиво. Щеки отяжелели, опустились, и голова вжалась в ворот синего френча. Он молча и долго смотрел на Короткова, точно не узнал его. Потом сказал негромко и чужим голосом:
— Вот так, Петр Гаврилович. Война, можно сказать у наших ворот. Нам дано уже указание уходить в пошехонские леса. Выделены каждому из нас по карабину, по «ТТ» с патронами и продовольствие.
Он опять помолчал, все так же, по-незнакомому, разглядывая Короткова:
— Все личные бумаги, фотографии — все уничтожить немедленно.
Он добавил тихо, как самому себе, а не Короткову:
— Других ставят в окопы, учат кидать гранаты под танки, а нас в леса. Да мы вроде как и не годимся грудью на немца...
— Неужели все жечь?
— Обязательно, — ответил Демьянов.
Он встал, прошел к окну, уставился в коричневую штору, точно смотрел на улицу сквозь нее. Стоял, покачиваясь, похожий на пьяного.
— Вчера задержали одного начальника. Погрузил свою семью и пытался вывезти на восток. Теперь под трибунал пойдет.
Он помолчал, усмехнулся:
— И вчера же забавная история вышла. Прибежала женщина. Мол, в подъезде двое на чужом языке говорят. Мерещатся теперь всем шпионы. А это эстонцы. Они недавно на баржах по Мариинской системе прибыли. Ну, двое остановились в этом доме, разговаривают. Немцы, — язвительно добавил. — Не такие дураки шпионы, чтобы в подъезде говорить на своем языке. Много у нас суматохи всякой, непонятного. Спрашивается, зачем нас в леса, а не в полосу обороны по городу. Что же там, в Пошехонье, нет людей, чтобы набрать в партизаны?
— Командованию виднее, — вставил Коротков.
Демьянов крутнулся на каблуках, хотел сказать что-то резкое, но спросил другое:
— Ну, а ты как съездил? Выяснил что-нибудь?
— Не совсем уверен, но думаю, что это Белешин. Был такой рецидивист в Чухломе.
— Точно не знаешь?
— Пока нет.
Коротков заметил недоверие в глазах начальника оперчасти.
— Разве во всем уверены мы, начиная искать следы?
— Да, это верно. Еще что?
— А еще — живет здесь возле монастыря Груздев Фадей Фомич. Помню я его. Шинок держал в Чухломе для блата.
— Буренков тоже из Чухломы, — вдруг вставил Демьянов. — Нам покою не дает твой перекованный. Я тебе откровенно скажу — толковали мы с контрразведкой. Шитов взялся разбирать его дело сам. Он считает, что Буренков заслуживает внимания.
— Это какого внимания? — спросил Коротков, представив контрразведчика Шитова, высокого парня в очках, больше похожего на студента. В длинном кожаном пальто, широком по его сутулой фигуре, в тяжелых сапогах и всегда с полевой сумкой на боку, как у Гладышева. Голос тихий, а смотрит зло и непримиримо. Какой-то весь из углов.
— Мы пришли к заключению все вместе: я, Гладышев и Шитов, — что Буренков здесь неспроста.
Коротков помолчал, и Демьянов склонился к нему, разглядывая лицо; видимо, он заметил растерянность в глазах своего сотрудника, почувствовал вдруг, что и Короткова одолевают сомнения.
— Шитов запросил дело из Москвы на него. Документы придут, если не изменится положение на фронте...
— Ну что же, — хмуро сказал Коротков, — раз начальники решили, так и должно быть. Значит, это правильно.
— Ты не злись, — миролюбиво попросил Демьянов. — Ты же видишь обстановку. Обойдут немцы Москву, и бои начнутся под нашим городом сразу же. Враг в городе — это хуже всего.
— Я это понимаю...
— А раз так — и дело это пока с концом. Что ты собираешься завтра делать?
— Пойду по дистанциям к начальникам кадров. Может, числится у них или числился Белешин Илья Андреевич. Потом попрошу Семикова, чтобы он сходил к Груздеву, расспросил, не был ли у него Белешин... Спрошу у Гладышева, как там Буренков...
— Это все, может, и нужные дела, — перебил его Демьянов, — но завтра с утра тебе надо ехать в Ярославль. Сегодня взяли спекулянтку Грошеву с поезда. Везла из Ярославля сахарный песок и крупу. Сделали обыск. У нее целый склад. Есть сообщники в Ярославле. Собирался Кондратенко, но надо и тебе ехать. Суть дела он тебе расскажет.
— Хорошо, — поднялся Коротков. — Успею часа два соснуть. Две ночи в поездах. Шатает даже, да просвистело на товарниках.
— Ну, иди... Да, сына повидал?
Коротков ждал этого вопроса, готовился к нему, но смутился.
— Повидал. Недолго, правда. В школу шел мальчишка...
— Разве ты не в семье ночевал? — поднял брови Демьянов.
— Нет, у старого сослуживца...
— А не был в семье сколько?
— Десять лет.
Брови Демьянова поднялись вверх.
— Это как понять тогда?
Коротков пожал плечами:
— Так я пойду, Дмитрий Михайлович.
Идя коридором, он думал о том, почему же и правда он не пошел к Асе. Может быть, невыносимо было стыдно за то, что оставил ее на столько годов, а может быть, все еще помнил то указание от Мохначева и свято выполнял его, как безукоризненный, исполнительный работник? Может быть, и это.
В городе царствовал ветер. Он гремел водосточными трубами, ломал сухие сучья, шелестел листвой по мостовым, гудел тонко и заунывно проводами в небе.
Коротков шел, мечтая, как сейчас придет, свалится в кровать и уснет до утра, до которого осталось всего ничего. Но, когда пришел домой, разделся, сна не было. Он принялся разбирать документы, бумаги, раскладывая их на столе.
И когда огонь запылал в печи, ему припомнились ушедшие уже годы. Чухлома, копия первого протокола о хулиганах, написанного им. Вот он в Иваново-Вознесенске — оттуда фотографии. В Тейкове было однажды у магазина волнение рабочих, недовольных перебоями в снабжении хлебом. Ему пришлось тогда убеждать людей. За участие в тех событиях ему дали грамоту — и вот она в желтом пламени. Письмо от Аси. Он нерешительно поднес листки бумаги к огню — пламя осветило вздрагивающие пальцы. Торопливо поднял удостоверение какое-то. Ах, да — это о получении осоавиахимовского значка. Это расставание проще и легче... А теперь пламя на пышной прическе семнадцатилетнего парня. Было как раз перед поступлением в милицию. Его снял проезжий фотограф за пяток яиц. Добродушное лицо с вылупленными глазами. Нет уже тех телячьих глаз, нет пышной шевелюры...
Коротков потер щеку, шевельнул клюкой пепел с остатками невыгоревших бумаг — пепел вспыхнул, поплясали язычки, погасли тут же, и только в глубине печи еще мерцали искорки.
Он поднялся со стула, пересел на кровать и, кажется, лишь на миг забылся, как услышал стук в доме. Жильцы уже подымаются. Кажется, первой — мать Нюси. Уходит она рано, для себя и для дочери готовит еду. Он отодвинул занавеску — на улице темно. Снова задернул занавеску, достал из кармана завернутый в бумагу бутерброд: кусок хлеба с салом — Асин подарок. Пошел на кухню, поставил чайник на примус. Появилась Нюся, торопливая и растрепанная. Увидев его, ахнула, откинула волосы, принялась приглаживать их.
— Рано вы что-то сегодня, Петр Гаврилович?
— Служба, что поделать, — улыбнулся он, проходя мимо. — А как у вас работа?
— Новобранцев сейчас стрижем наголо, — ответила она. — Рука устает, немеет к концу смены. Конца и краю нет им, этим новобранцам.
— Это хорошо, если конца и края нет...
Он внес чайник в комнату, налил в кружку кипяток, пил быстро, давясь. Жевал ставший сухим хлеб, съел кусок сала, похрустел ландрином. Ну, и хватит. Время военное — нечего разъедаться. Надел и сегодня шинель, подтянулся ремнем и вышел на улицу.
Он вернулся из Ярославля на другой день с двумя сообщниками спекулянтки Грошевой — пожилыми мужчинами, укрывшимися от фронта за «броней» и занявшимися скупкой продуктов в деревнях, перепродажей их на базаре. Сдав их в камеру предварительного заключения, в тот же день отправился в дистанции железной дороги. Он мало надеялся, что найдет Белешина. Так оно и вышло: Белешин Илья Андреевич не числился ни в путейцах, ни в связистах, ни в движенцах.
Старик Груздев «припоминал» Белешина, но он не видел его с Чухломы. Так сказал он Семикову. Решили все же установить на некоторое время догляд за домом. Надо было еще побывать у Гладышева: может, у него появились какие-то новые данные. Рано утром Коротков пришел на пристань, закрытую утренним туманом. На пристани было холоднее, чем в городе, — от вольного ветра реки, от тумана, который бесшумно насел над водой, душил, слепил. Он заглянул в каюту для ожидающих пассажиров, и, закрывая дверь, вдруг услышал топот бегущего на паром по деревянным мосткам человека:
— «Контролер» потонул!
Он тоже побежал на паром, стоявший рядом с пассажирской пристанью, полный грузовых машин, подвод, пассажиров. Загудел гудок буксира, как сирена перед налетом немецких самолетов. Едва успел прыгнуть мимо контролера, как паром заскрипел, отваливая от дебаркадера. Буксир стал совсем незаметен, и только слышался надрывный вой гудка.
Человек — тот самый вестник — был невысок, в брезентовом плаще. Он рассказывал крестьянам, стоявшим возле лошади:
— На лодке рыбак приплыл к бирже. Видел он своими глазами, как стоял «Контролер» у пристани. Вдруг завернулся на бок — и точно топор.
— Точно топор! — эхом отозвался один из крестьян.
Коротков поднялся на крышу будки. Паромщик стоял у руля, налегая на него грудью, вглядываясь в туман. Обернулся, закричал:
— Куда забрался! Не положено!
— Из милиции я, — ответил Коротков, вглядываясь тоже в туманную брешь, прислушиваясь к крикам. — Верно ли с «Контролером»?
Он еще надеялся, что это вранье. Ему хотелось, чтобы паромщик ответил, что он ничего не знает. Но паромщик устало кивнул. Красное лицо его под капюшоном было мокро от оседающего тумана.
— Второй человек об этом говорит... Еще одна лодка пришла с той стороны. Рабочих перевозила на мельницу. Не дождались парохода. Сели в лодку и по течению. Вот они и кричали... Известное, стал быть, дело... Как броненосец «Петропавловск» в японскую войну, был я там молодым матросом. За одну минуту и на дно...
Коротков спустился вниз, прислонился к перилам. Ему припомнился трюм парохода в тот осенний день, когда он был у Гладышева, пассажиры в нем: женщина с корзиной, мужчина с фронта, паренек в шинели ремесленника, девчонка...
Вода шла под корму парома, тяжелая, в плетях тумана; точно змеи, белесые и шипящие, оплетались вдоль борта, дым подымался снизу, ледяной холод тянул из глубины реки, равнодушной ко всему в мире — к войне, к людям, к тому, может, пареньку, к той девчонке... Глубина — раскрытая пасть, щелкнувшая зубами. Вот как — «завернулся на бок».
На барже люди стояли теперь у перил и все вглядывались в берег, нарастающий постепенно. Послышались далекие крики, разом открылась пристань, ров, желтые гряды нарытой земли. И на грядах этих всё люди, люди. Крики...
Коротков зажмурился, потер мочки ушей. Эти ужасные крики. Матери тех, кто собирался плыть на пароходе на тот берег... Матери, сестры, отцы, дети... За один раз, без пуль, без снарядов...
Баржа медленно прижалась к пристани, и Коротков первым выпрыгнул на доски. Он побежал берегом, спотыкаясь о промороженные уже комья земли, оглядывая идущих ему навстречу. Вот и первые ряды, вот и спины людей. Они стояли и смотрели на черную воду, которая неслась дальше, вниз, так же как неслась много годов тому назад.
— Спасся ли кто? — спросил Коротков паренька в ватнике, как видно, работавшего на копке рва.
Тот кивнул быстро головой, оборотил лицо — удивление, только удивление на лице. Значит, никого из близких не взяла река у него.
— Спаслись, — ответил. — Много выбралось, кто на палубе был. Один — матрос.
Он произнес это слово с уважением и добавил восхищенно:
— Такому что́ эта вода. Он бы из моря выплыл. Видал его — здоровила. Бушлат долой и выплыл, в тельнике в одном. Вылез и пошел куда-то, не побежал, а пошел...
Коротков протиснулся в толпу. Его пытались задержать, но он лез, повторяя монотонно:
— Милиция! Дайте дорогу!
Ему уступали неохотно. Он добрался до дебаркадера. Здесь, стоя спиной к воде, глядел на него Гладышев. Рядом с ним еще три милиционера, несколько бойцов с винтовками. Целая цепь.
— Ну, вот, — проговорил Гладышев, точно и стоял только для этого, чтобы увидеть Короткова и сказать ему эти слова.
Он вышел из цепи, взял за руку Короткова, ввел его в домик будочника. Здесь на лавке сидела окутанная в ватник женщина и молча смотрела перед собой. Глаза застывшие и тупые.
— Это одна из тех, что спаслись, — пояснил Гладышев. — За мужика ухватилась и удержалась... Кошмар.
— Как вышло? — спросил Коротков, не сводя глаз с лица женщины, лица белого, как вымазанного мелом.
— А просто. Долго не было парохода из-за тумана. Стоял капитан на том берегу, куда двинешься. Потом решил все же. Причалил к пристани. А народ хлынул. Масса народу. Он орал, женщина подтвердит, — Гладышев кивнул на сидящую. — Вовсю орал. Предупреждал. Дело тут такое... Перегрузка.
Он достал из кармана платок, высморкался. Сказал негромко:
— Капитан знал, чем может кончиться. Он работал в Ярославле в тридцать третьем году. Как раз, когда там потонул пароход с людьми. Тоже из-за перегрузки. Слыхал, наверно?
Коротков кивнул.
— Крепко прижали того капитана судом. Помня это, капитан отказался выходить. Он потребовал, чтобы часть людей сошла с палубы назад на пристань. Но разве с народом сообразишь. Все хлынули разом к другому борту. И вот тут вышла вся история. А перегрузка и в трюме и в каютах была большая. Пароход сразу и кувырнулся... Крики-то я у себя в райотделе услышал. Так кричали, что в пору уши затыкать. Ну, а ты как съездил? — вдруг спросил он.
Коротков пожал плечами. Разговор о поездке сейчас ему показался странным и неуместным.
— Был в Чухломе в двадцать девятом году Белешин Илья Андреевич, но на железной дороге сейчас не числится. Может, и ошибся я.
— Стоило ехать, — сопнул носом Гладышев, из-под козырька пристально глядя на женщину, которая откинулась головой на стену, как в обмороке.
— Стоило, еще как, — возразил Коротков. — В ночлежке чухломской могли сойтись и Буренков, и Белешин. Надо говорить с Буренковым.
Гладышев все смотрел на женщину. Иногда не нравился Короткову этот всегда спокойный мужик, бывший агроном. Вроде бы его ничем не тронешь, только бы ему по полям с грачами разгуливать.
— Что же, я тебе сейчас представлю мануфактурщиков гуртом? — сердито шепнул он. — Как в сказке. Не из сумки бумагу вынуть.
Гладышев погладил потертую сумку. Он вспомнил, наверное, те годы, когда был агрономом в пригородном хозяйстве и с этой сумкой бегал по полям.
— Сумка у меня отменная, — похвалил он. — Не милиция — сейчас бы, может, подсчитывал трудодни или бы хлеб веял. А скорее всего — на фронте был бы уже. Из агрономов сразу бы взяли, — с какой-то тоской проговорил он. — Слыхал, что немцы появились уже на канале Москва-реки. Оттуда же можно хвостать по Кремлю. Взорвут Кремль — паники будет много.
— Ты, главное, не запаникуй, — попросил его Коротков. — И хватит про фронт. Что у тебя тут нового? Как Буренков?
Гладышев склонился к нему:
— Буренков завел женщину. Судомойка с вокзального ресторана. Заваркина Римма Федоровна. Вот невдомек мне, — добавил он тоже шепотом, — с чего бы это, не здесь, за Волгой, а на вокзале завел любовь, где много всякого народа.
Коротков засмеялся нервно:
— Разве угадаешь, где она объявится — любовь.
— Если бы я только так думал. Но и Шитов такого же мнения.
— Это ты ему сообщил?
— Да, — сказал Гладышев, отворачиваясь, и негромко, с досадой: — Надо было его или дальше или прямо в контрразведку. Что, если он нечист?
— Что это вы перепугались с Шитовым вместе? Ну, женщина, а еще что? Еще что? — настойчиво спросил снова, угрюмо глядя на уполномоченного левого берега.
— Больше пока ничего, — ответил жестко Гладышев. — Но может быть...
Кто-то заглянул в каюту, крикнул:
— Порфирий Аниканович, водолаз прибыл.
Гладышев снял кепку, как перед выносом покойника:
— Ну что же, пойдем, Петр Гаврилович, — нам тоже придется помогать. Дело жуткое, а никуда не денешься.
В этот воскресный день Буренков сидел у печурки в своей кладовке и грел руки у огня. Он только что вернулся с субботника, организованного парткомом станции. Путейцы красили фермы моста в защитный цвет и копали пруды на случай пожара. Буренков рыл пруд. Сейчас, шевеля пальцами рук, он ощущал в них боль и ломоту. Но боль эта была приятна, и он даже улыбался. Он вспомнил канал. Вот так же вечером, бывало, ныли пальцы. Так ныли, что не спал по ночам.
Пришел мастер, связисты, монтер с «кошкой». Они несли с собой холод и ругань, все жались к печурке. И все говорили о войне, о том, что под Калинином уже бои, что из Москвы эвакуируется гражданское население, что в Африке англичане поперли немцев. Но эта Африка бог знает и где, и верно ли, что гонят. Пока вот составы с ранеными, ров на берегу, противотанковые «ежи» на дорогах и эти старые рабочие, у которых в депо или в вагонах припасены и бутылки с горючим, и винтовки, пусть учебные, с выпиленным патронником, но винтовки.
Буренков слушал, связывая метлы, потрепанные о шпалы и рельсы, и лишь изредка отвечал или вставлял свое слово.
К нему не приставали, зная молчаливость, зная, что может заорать вдруг. И он рад был этому и думал: ну-ка бы узнали, что он отсидел срок и что он даже награжден грамотой и значком ударника.
— Ты, Роман, хотел бы повоевать? — спросил мастер. — Пошел бы в атаку, кабы здоровый?
— На фронт хочется, в атаку нет, — ответил он резко. — В атаке чаще и убивают.
Его не осудили за такие слова, даже посмеялись; один же токарь из депо, зашедший по пути раскурить папиросу, сказал:
— Без атаки, брат, нет и наступления. А нет наступления, нет и победы. Так-то...
— А где оно у нас, наступление-то? — ответил, но как поперхнулся, вспомнив, что за такие слова могут его отправить в военный трибунал. Распространитель панических слухов. Нет уж... И он добавил веселее: — Ну, да скоро выдохнется немец. Не хватит патронов перестрелять Россию. Людей-то у нас вон сколько.
И потеплело лицо у токаря, да и другие тоже загудели одобрительно. Повеселели. «Ишь ты, — подумал Буренков, — как мало надо сейчас людям».
Оставшись один, он продолжал стягивать вицами и кусками проволоки метлы. Осторожно вошел кто-то. Скрипа даже не было. Поднял голову и увидел Ивана Ивановича с винтовкой за плечом. Он стоял над ним, вглядываясь в него, потирая глаза, упрекнул:
— Дыму у тебя...
— Дрова сырые, — ответил, оглядывая раздувшиеся и мокрые полы шинели, забрызганное дождем лицо, красную руку, сжимавшую приклад винтовки. Вот он присел на миг к печурке, сунул руку к огню и шепотом проговорил:
— Илью ищет милиция. Не знаешь почему, Роман?
Буренков пожал плечами, и в плечах прошла незаметная дрожь. Но сказал спокойно:
— Знать не знаю.
— А может, ты поговорил где-то, что мы едим колбасу и пьем спирт. Может, болтун?
— Нет, не говорил я.
Иван Иванович подержал приклад винтовки, точно раздумывал, снять ее с плеча или не надо.
— А будет милиция спрашивать — скажешь?
— Может, и скажу, — сразу же ответил. — Время военное. За чужую колбасу к стенке не хочу. Сам не пойду, а что знаю, то и скажу.
— Вот-вот и я так подумал.
Иван Иванович поднялся, сказал, перебросив винтовку из кулака в кулак:
— Кроме тебя, некому было доложить.
Буренков шагнул к Ивану Ивановичу, ожидая, что тот сейчас загонит штык ему в живот.
— Болтал бы — к тебе на кожевку пришла бы милиция.
— Это верно, — согласился Иван Иванович, — но ведь дело все равно темное. Отчего ко мне не пришли — это вопрос. А коль не говорил, так зайди на кожевку сегодня, часов в семь... Коль не говорил если, — повторил он, ныряя в низкую дверь, придерживая винтовку за плечом.
— Понял, — ответил. — Понял, — тупо добавил он, глядя уже в дверь, в пустоту перед собой, слыша удаляющиеся шаги Ивана Ивановича.
Так и стоял, пока не пришел снова Чурочкин, не закричал, не стал ругать кладовщика за то, что тот вчера не наготовил керосину под лампы и что фитили дымят.
— Фитили! — возразил ему, все еще видя перед собой тот граненый штык винтовки за плечом Ивана Ивановича. — Если они из гнилого тряпья, какие же это фитили и как они будут гореть! Надо получше готовить!
— Получше готовить! — разорался вдруг мастер, чикая ногами щепки. — Хоть такие есть. Иль не видишь, время какое?
— Что разорался-то?
И жухлое, посиневшее лицо мастера преобразилось, он закивал головой, попятился к двери. В дверях погрозил пальцем:
— Ты, Роман Яковлевич, не очень-то. В следующий раз фитили просуши да получше протирай керосином лампы.
— Ладно...
Он выругался вслед мастеру. Фитили сушить? В сушке ли дело? Если они как ветошь.
Немного погодя он отправился в кладовку к связистам. Там у косоглазого старика монтера выпросил несколько фитилей да банку авиационного бензина. Потолковал с ним про житье в деревне. Старик жил в деревне под городом и ездил туда каждый день.
Он вернулся в сторожку, снова стал ремонтировать инструмент. К вечеру поел в столовой и, покрутившись на площади у вокзала, пошел на кожевку. Он видел заранее в руке Ивана Ивановича пистолет, а то и автомат или штык винтовки. Он шел с каким-то странным чувством покорности, той покорности, которая бывает у арестанта, которого под конвоем ведут на допрос, или в карцер за провинность, или к тачкам на карельской земле. Он представлял ту комнату, запах жареной колбасы, шибающий дух разбавленного спирта. И красные лица Кореша, Ильи, Ивана Иваныча, Антоныча, суетящегося возле стола со сковородой, стаканами. И на всех лицах то выражение, которое он видел на лицах судей в Вологде, когда его судили за участие в банде Божокина, судили за Короткова, которому он вогнал в спину обломок ножа. Они будут смотреть, они будут говорить. Они будут говорить те слова, которые и он когда-то говорил тем, кто пытался уйти к честной жизни. Говорить с подмогой пистолета или автомата. Скорее всего, они набросят ему на шею петлю и вытащат в темноту, а потом кинут в ту черную, полную вони от протухших лошадиных шкур воду, стекающую с кожзавода. С камнем на шее. Мол, пусть лежит. Некому его искать. Коротков решит, что сбежал в какой-нибудь притон. Римка — что уехал в Уфу к сестре. А он будет лежать на дне этой кожевенной речки, покроется тоже льдом...
Но он продолжал идти упрямо, и не было страха. Раз урки сказали прийти, он, бывший урка, придет, прятаться не будет. Может, так и надо. Он один в этом мире. Даже Римка предпочла ему этого очкаря Леонида Алексеевича. Перед домом Антоныча подумал, что деньги надо было отдать ей для ребят. Купила бы им по порткам, и вспоминали бы его все втроем. Он даже усмехнулся, так с усмешкой и постучал в дверь.
Дверь открыл Антоныч, вглядывался долго.
— Не узнал, что ли?
— Не узнал. Кто такой, а?
— Ну-ну, — попытался он отжать его. — Где Иван Иваныч? Чай, наказывал мне быть здесь? Вот пришел... «Правилка»[8] ждет меня.
— Не знаю такого, — попытался закрыть дверь Антоныч, но Буренков зажал ногу в пороге:
— Да ты что? Может, ты и не Антоныч?
— Я-то Антоныч, а тебя не пущу. Не знаю тебя. Да и больше никого не знаю. Иди прочь, мужик.
Он вроде как вырос, вытянулся перед ним, и глаза его в свете лампы блеснули недобро, зло, так что Роман отступил, проговорив:
— Да вы что, черти? Аль я не знаю словно вас?
— Никого не знаешь, — твердо и наставительно произнес хозяин дома. — Если и помнил что, то выкинь из башки. Иди своей дорогой. Умрет пусть в тебе все. Иди, — попросил он снова и закрыл дверь.
Буренков постоял, прислушиваясь к звукам внутри дома. Потом обошел дом, но вдруг торопливо заспешил прочь. Мало ли — следят и выстрелят в окно или с чердака из окошечка, которое нависло над ним, точно голова коршуна.
Дождь хлестал, пробивал ватник, омывал лицо, студил кулаки, которые сжимались. Шаги плескались и звучали приглушенно. Буренков сам не знал, почему идет к старику Груздеву. Почему к нему? Наверно, хотел проверить, а что его ждет здесь.
Он долго стучал в калитку. Открылась дверь в крыльцо, во дворе. Послышался осторожный голос Евдокии:
— Кто там?
— Роман это, — ответил он, желая уйти скорее с этого холодного, застывающего льдом дождя. — Пускай во двор, тетка Евдокия.
— Хозяина нет моего, — ответила старуха, — а без него не велел пущать никого.
— А где он?
— А шут знает, — равнодушно ответила старуха. — Ушел к вечеру. Может, и в сторожке на погосте аль в гости затесался. Пущать не велел, — повторила она.
— Слыхал уже, что заладила, — закричал злобно и поторкал дверь ногой. — Сволочи вы все!
Но за дверью все стихло, старуха ушла. Тогда он нагнулся к земле, липкой и поблескивающей, как волчьи глаза. Пальцы вывернули кусок кирпича. Он подкинул его на ладони, поиграл, представив, как засуетится Фадей Фомич, прячущийся в избе. В избу хлынет этот ветер с ледяным дождем и ополоснет, ожжет его — пусть узнает, каково не пускать гостей. Но появилась в мускулах, до того сжатых до боли, вялость, и кирпич выпал в грязь. Она хлипнула.
Мостовая блестела в редких просветах луны. Он шел на крики гудков, мимо черных уже домов, редких подвод, стучащих по мостовой, мимо школы, сложенной из толстых бревен. Там, за занавесками, светились огоньки, там еще учили что-то, может историю, или решали задачки. Он постоял, приткнувшись плечом к тополю, мокрому и скользкому. Напротив громоздилось кладбище — он даже подумал, верно, в сторожке старик сейчас, может, зайти к нему, погреться. Но отмахнулся и спустился к реке, поднялся по тропинке на старое кладбище возле вокзала, посреди которого возвышалась мрачно, чернея куполом, церковь. Прошел мимо оград и памятников, мимо деревьев, которые клонились от ветра, и царапанье льдом покрытых веток заставило задрожать его. Теперь он вышел на вокзальную площадь, здесь попросился в телегу, в которой мужик вез девчонку, приехавшую с поездом откуда-то из-под Москвы. Она молчала и все прижимала к себе куклу, а крестьянин кричал:
— Коль придет и к нам немец, что будем делать? Что вот мне-то делать, коль с килой[9] я.
— В партизаны, — мрачно посоветовал Буренков.
Крестьянин захохотал:
— В партизанах с килой-то не набегаешь много.
— Тогда сиди и работай на немца, — ответил ему снова, и после этого крестьянин вдруг остановил лошадь, сказал:
— А ну, слазь! За такие слова.
— И черт с тобой! Не заводи тогда разговоров.
Короткову снилось озеро. Зеленые волны стали вдруг подыматься в лодку, и он закричал, он пытался уцепиться за борт, но волны давили, отжимали руки. Ноги очутились в холодной воде; сияя кнопками, стали наползать на глаза мехи гармони. Коротков проснулся и увидел перед глазами тьму комнаты. Руки сжимали край кровати. Ноги торчали из-под одеяла, и холод тянул порывами от окна. Бушевало на воле. Он откинул занавеску и разглядел на рельсах горы снега, вихри, которые летали над платформами, над стрелками, над паровозами. Тогда вытянулся, убрал ноги под одеяло. Надо же такому присниться!
Два дня прошло, как утонул «Контролер», а сны снятся. И сейчас, как наяву, встала огромная голова — скафандр женщины-водолаза, выталкивающей утонувших людей...
Отбросил одеяло, встал. В коридоре простукали шаги, Нюся опять. Уже готовится на вокзал. Идет мимо дверей четкой солдатской поступью, как бы желая разбудить и его. Он оделся, включил репродуктор. Застиг последние слова диктора: «...продвинулись на несколько километров...» Но кто продвинулся и куда — так и не понял. Стали сообщать об энских заводах, которые выпускают потоком танки. О том, что Америка и Англия обязались поставлять оружие и что там, в американских городах, народ приветствует героическую оборону Красной Армии. Это ободрило Короткова, даже заставило улыбнуться и спеть:
Лейся, песня, на просторе...
Потом вышел в кухню. Сияя щеками, разогретыми холодной водой, пронеслась Нюся. Успела стрельнуть глазами в Короткова.
— Вы слышали, Нюся, что теперь за нас и Америка с Англией?
— Как же, — ответила девушка, скрываясь за дверями. — Полегче теперь будет нашим на фронте.
«Легче-то легче, — подумал он, кидая в лицо пригоршни ледяной воды, фырча от зябкого холода. — Только когда вот эта подмога придет? Может, после того, как немцы будут в Москве? Нет! Трудно поверить, что Москва и под немцами. Этого не случится. Москву партия не отдаст ни за что».
Он вытерся вафельным полотенцем, поставил чайник на примус. Пока чайник кипел, быстро побрился. Пил чай, прислушиваясь к редким шагам в кухне, к плеску воды.
Входная дверь стукнула резко. Это Нюся. Понеслась по раннему снегу, по сугробам. Ладошку к щекам, голову вниз, жмурится...
Оделся, выбежал тоже в вихри снега. Над городом висела рваная муть. Эхо стука поездов напомнило ему о сегодняшнем сообщении. «Продвинулись». Может, немцы? Может быть, они идут уже городом, выставив вперед автоматы...
В кабинете у него сидел Гладышев, закинув ногу на ногу, курил и слушал радио.
— А я уже с полчаса.
— Откуда мне знать.
— Да оно понятно.
Гладышев глухо покашлял, под серой шинелью грудь подергалась — было похоже, что его бил озноб, что он не мог никак согреться.
— Озяб где?
— На переправе. — Гладышев выругался, снова кашлянул тяжело, свирепо выдохнул: — Капитан парома ждал, пока пройдет туман, пока не разойдутся полыньи. Час стоял. И мы мерзли там, на ветру.
— Ты мог бы на лодке.
— Пока работаешь веслами...
Гладышев махнул рукой, кивнул на окно, точно на человека, который прятался за этими зелеными шторами:
— Слушал сейчас радио. Англичане продвинулись под Тобруком. Наступают. А немцы с итальянцами бегут назад. По пескам. А их там, может быть, львы да шакалы пожирают...
Он подмигнул, и Коротков не сдержал улыбки. Тобрук... Тот далекий и таинственный Тобрук. Он рисовался ему белыми очертаниями построек, синевой моря, желтыми песками. Там черные женщины с белозубыми улыбками; там пальмы и кокосовые орехи, финики и лепешки из какого-то тростника... А какого? Читал о нем давно. В книге о путешествиях.
Много он перечитал их, когда учился в Москве на курсах работников милиции. Ночь, все товарищи по учебе спят уже, а он листает потихоньку книгу про путешествия. Больше всего любил про далекие плавания, острова в океанах, джунгли, о пиратах, индейцах...
— Ну, немцы, что же, Порфирий Аниканович, словно и не бегали никогда? Вспомни-ка, сколько их били. В Польше их немало положили. И «Адмирал граф Шпее» затонул. А греки оборонялись в ущельях? Или норвежцы под Нарвиком? Помнишь, сколько дней шли бои... С месяц, наверное. Так ведь Норвегия. Там что — одна рыба да шхуны... И ружья-то, наверно, больше охотничьи, на тюленей...
— На тюленей, — усмехнулся Гладышев. — Скажешь тоже. Норвежцев вооружали англичане. Но все дело, конечно, в уверенности. И в самолетах. Есть самолеты над головой — головы не подымешь. Тут тебе и каюк, и конец войне.
— Это как сказать, — задумчиво и уже недовольно ответил Коротков. — Будут и у нас самолеты. Наладят производство. Американец подбросит. «Кобры» уже летают у нас. Сбивать побольше будем «мессеров». Так и сравняемся...
— И ладно тогда. А я вот что пораньше, — нахмурился Гладышев. — Грабежи идут на нашей стороне. Обирают квартиры эвакуированных и кто на фронте или на оборонительных работах. Вчера пришла женщина — Агеева. Под Москвой она копает рвы. Две недели. Муж где-то на фронте. Приехала побывать. А в квартире разгром. Унесли вещи. Вот список, — он пошарил в сумке, вытащил клочок мятой бумаги, шлепнул о стол, как наклеил. — Вещи кой-какие. Но не это разволновало женщину. Нашли у нее в комоде, под бельем, серебряный кошелечек старинный и еще жука. Золотого жука. Крылья у него растопырены, вместо кишок жемчуг вставлен, а на голове коронка из бриллиантов. Дорогая вещь. Досталась от родителей мужа. Они ювелиры были. Дорогая вещь, — повторил он задумчиво, может быть представляя этого жука.
Он заглянул в листок:
— А по брюшку жука вырезана дата: «25 октября 1876 года». По-немецки написано. Вот сколько годов жуку. Плакала очень она и просила найти эту вещь.
— Найти, значит, — прервал его Коротков. — Проще было спрятать подальше. А теперь ищи.
— И так запрятала, но шарили крепко. Видно, налетчики знают, что в квартирах надо все перетряхивать. Вот и нашли.
— Кто бы это мог, Порфирий?
— Вчера у Буренкова был какой-то парень. Невысок, в фуфайке, сапогах. Похоже, дезертир или с оборонительных. Спрашивал хозяина. Но соседи сказали, что еще нет с работы. Похож на Емелю.
Коротков прошелся по кабинету, взглядывая на Гладышева.
— Эксперт был в ограбленных квартирах?
— Следов нет. В перчатках работают. Профессионально. Полагаю я, что это старая школа.
Коротков понял, что имел в виду уполномоченный.
— Думаешь, что это Буренков? А данные?
— Данных пока нет. Но на нашей стороне не осталось уголовного элемента. Ни одного подозрительного. Подростки вряд ли догадаются шарить в комоде. Нет, это старая школа. Это почерк бывалых. А, кроме Буренкова, некому вроде бы.
— Доказательства где?
— Нет доказательств! — раздраженно ответил Гладышев. — Но два вечера не мог я застать его. Приходит поздно. А был случай, что и не ночевал. Где был? У Заваркиной не гостил — узнавал я. Так где он мог быть? В какой-то воровской компании, в шалмане?
Вошел Демьянов — и Коротков, и Гладышев поднялись. Демьянов стоял, он смотрел на Короткова неотрывно, точно не узнавал.
— Сейчас позвонили из дистанции тяги, — сказал он мрачно. — Пропал у них один кондуктор. Второй день не выходит на работу. Послали нарочного. Но дома нет. Нет и вещей. Он скрылся. Фамилия ему — Горожанкин, Василий Николаевич... Пойдешь ты, Петр Гаврилович, в дистанцию тяги.
— Хорошо, — сказал Коротков. — Я иду сейчас же.
— Но это еще не все, — все так же мрачно проговорил Демьянов. — Второе сообщение поступило из военизированной охраны. Там пропал стрелок Назаров Иван Иванович. На квартиру к нему отправились Кондратенко с Семиковым. Должны сообщить, в чем тут дело.
Он повернулся, вышел, какой-то странный.
— Ну, я пойду, — смахнул со стола листок Гладышев, с хрустом засунул его в карман. — Только что же мне делать с Буренковым?
— Поговори про Белешина. Понимаешь, я сам мог бы. Но он будет молчать. А ты как участковый больше имеешь права задавать вопросы. Спроси, знал ли он такого по Чухломе.
— Надо было раньше его в допрос, — упрекнул вдруг Гладышев. — Быстрее бы дело пошло.
Коротков пробормотал сердито:
— Ты думаешь, что это вроде картошины: сунул в землю — и через две недели зеленые росточки выйдут...
Он выругался про себя с яростью, так что Гладышев удивленно вскинул голову, из-под козырька разглядывая лицо старшего оперуполномоченного.
— Понимаешь, — заговорил, сдерживая раздражение, Коротков, — разный метод розыска есть. Сколько следователей, столько и путей. И я думал про Буренкова, когда возникло подозрение насчет чисто одетого. Но возьми его в допрос? Во-первых, может, тот, чистый, не имел отношения к Чухломе. Потом — мало ли певцов? Буренков мог показать совсем на другого, и мы бы запутались. Он мог бы отмолчаться, и скорее всего. Вряд ли такой налетчик в прошлом легко будет выкладывать о своих друзьях, пусть даже и стал на честный путь жизни. И наконец — это худшее. — Коротков помедлил. — Допустим даже, что он связан с Белешиным, что он орудует с ними. Значит, провал. Только и делов...
— Ладно, — вставая, сказал угрюмо Гладышев, — ты опять прав, я ничего не могу возразить. И я поговорю с Буренковым. Но при случае я арестую его.
В этот день Буренков получил в пути по казарменному пайку килограмм трески. Он завернул эти две рыбины в обрывок газеты, а вечером, когда собрался домой, подумал, что есть причина побывать у Римки. Он принесет ей треску и скажет, что это подарок.
Мысль обрадовала его, и он заторопился домой, чтобы побриться и переодеться в чистое. Было уже темно и морозило, и над водой подымался пар, обещая скоро густой туман. Там, на пароме, переезжая Волгу, он еще ругался даже — как бы из-за этого тумана не сорвалось у него свидание. Но когда, открыв дверь кухни, ввалился в нее поспешно, то шатнулся назад. Посреди кухни на табурете сидел, распахнув по обе стороны хвосты шинели, сам участковый уполномоченный Гладышев. Вокруг него стояли все три старухи, слушая какие-то его, может быть, наставления и указания. Завидев Буренкова, все три шмыгнули по своим комнатам. Буренкову тоже захотелось так же бесшумно и быстро шмыгнуть на улицу и бежать этой грязной улицей куда глаза глядят. Он и впрямь было двинулся, но тут Гладышев спросил:
— Отработал?
— Отработал, — ответил, глядя на уполномоченного.
Что значит это спокойствие и кислое лицо? Что в нем?
Он прошел к дверям, достал ключ, хрустнул замком, не оглядываясь назад. И все ждал каких-то слов, вроде — «ну, рассказывай, Буренков».
— Вы ко мне? — спросил он, теперь оглянувшись, и удивился, что лицо Гладышева все так же спокойно. И сам успокоился.
— К тебе, — ответил Гладышев. — Приглашай в гости.
— Хоромы у меня не для гостей, — пошутил, — но вы заходите, гражданин оперуполномоченный.
Соседи стояли у дверей. Он слышал скрип досок и тихий стук. Так стучат лбы о дверь. Они стояли и, наверное, глядели в замочные скважины: и Ефросиния Ивановна, и Калерия Петровна, и Анна Кирилловна.
— Меня хоромы твои не интересуют, — ответил Гладышев, входя следом за ним в комнату. Постоял, глядя, как тот снимает ватник, как устанавливает керосинку на табуретке, чтобы зажечь ее.
— Да вы садитесь, гражданин оперуполномоченный, — попросил Буренков, доставая спички. И все ждал. Он ждал, когда зажигал фитиль керосинки, когда сел на кровать, глядя на коптящее пламя, от которого сразу пошло тепло.
— Через неделю можно будет ходить по льду, — сказал Гладышев, присаживаясь на стул, скрестив руки на груди, как китайский божок. — Последние рейсы пароход делает. Туманы и холод вон какие стали.
— Пожалуй что, — согласился Буренков.
Он сходил в кухню, принес чайник, поставил на керосинку, намереваясь подогреть кипяток.
— С чем чай пьешь? — спросил Гладышев.
— Да когда с чем. Выдали глюкозы, ландрин есть, тоже по казарменному пайку. А сейчас вот трески. Хотел было в город своей знакомой отнести.
Буренков опять присел на кровать и хотел спросить: зачем ты пришел, Гладышев? Ведь не так просто пришел.
— У меня дочка большая уже, а от этой глюкозы без ума. Отколет кусок и грызет. А я терпеть не могу, приторно очень. Как поем, так потом под ложечкой сосет. Ну, у меня ведь язва давнишняя. Заработал, когда от колхоза строили дорогу на Рыбинск. Был десятником. Приходилось самому с утра и до вечера вкалывать, жил где ни попадя. Бывало, у дороги так и уснешь в валежнике.
— Сам строил, — припомнил Буренков. — Знаю, каково это. Тоже едва ноги до барака дотащишь.
— Схватишь кусок. А то и напьешься из реки. Речки там родниковые. Может, и оттого. А может, и потому как нервов много убил.
— От нервов, — согласился опять Буренков. — И сейчас ноет?
— Бывает иногда, — ответил как-то охотно и вроде радостно Гладышев.
Он качнулся, вынул руки и протянул их к оранжевому пламени под пузатым чайником.
— Но привык. Говорят, пчелиным пометом хорошо. Меду со сливочным маслом натопить и есть с белым хлебом. Да где его теперь взять. Вот кончится война, как вышвырнем фрица, так и лечиться будем...
— Фрица не так легко вышвырнуть, — не удержался Буренков. — Вчера эшелон пришел на товарную, пробитый весь, как решето. Очередями поливал немец, живого места на вагонах нет.
— Ну, мы и пулей кончим немца, — спокойно ответил Гладышев. Но вдруг насупился: — Два вечера поздно приходишь. Где бываешь?
— А работаем долго. Спросите у нашего околоточного мастера, у Чурочкина. Теперь война, и все на товарной станции работают по десять да по двенадцать часов. И мне не уйти, потому как у меня весь инструмент.
— Не ночевал один раз.
«Всё сообщили, — подумал Буренков о соседках. — Ничего не держится за зубами».
— У Фадея Груздева ночевал, задержался, — признался он. — Заходил выпить стопочку по старой памяти. Знакомы с ним по Чухломе... Живет он у монастыря, над речкой. Можете узнать у него.
— Тебе по Чухломе и Белешин был знаком, — сказал тут Гладышев, трогая бока чайника ладонями, как грея их. — А теперь вы вместе сошлись.
— Это что за Белешин?
— Илья... Илья Андреевич Белешин. Пел он хорошо, плясал. В ночлежке вы встречались с ним.
— А-а, — протянул Буренков, настороженно глянув на оперуполномоченного. «Вот оно — ищут, значит, Муллу. За что только? За колбасу, за спирт? За бриллиант? Значит, в бегах Мулла, а след к нему, к Роману. Но почему к нему? Может, видели в кладовке?»
Он попытался улыбнуться, хотел сказать: нет, не знаю. Никогда не встречал такого. Мало ли тогда гнали этапников отовсюду. Но сказал другое:
— Илью-то я знаю одного по Чухломе. Фамилия только неизвестна. Мы под фамилиями под разными жили. Один мой напарник десять фамилий переменил.
— Ну, и что этот Илья?
— Он кондуктором работает, а где — не знаю. Заходил один раз в кладовку ко мне.
— А больше не встречались?
И опять мелькнула мысль: «Может, и на кожевке видели? А может, все знают из допроса? Может, Антоныч все доложил уже... Или Иван Иванович?»
— Не знаю, кого вы имеете в виду?
— Белешина, — уже нервно прикрикнул Гладышев. — Он здесь по фамилии Горожанкин Василий Николаевич. Под чужим документом, как выяснилось.
— Ну да, если это кондуктор, то был я у него. Пригласил посидеть. Дом — у кожевки. Антоныч там хозяин. Квартирант у него Иван Иваныч, стрелок из военной охраны на железной дороге. И еще один — Кореш. Этого я не знаю.
— Кореш, — разогнул спину Гладышев. — Не слыхали мы о таком.
Он глянул на Буренкова и улыбнулся. Улыбка была недобрая, и голос какой-то торжествующий.
— Какой ты, оказывается, правдивый. Можно теперь выкладывать о дружках, которые все исчезли куда-то. Вчера были наши у кожевки, но не нашли ни Ильи, ни Ивана Ивановича, ни Кореша. Один хозяин дома, который ничего не знает. И ты, конечно, не знаешь, куда они скрылись?
— Нет, не знаю, — выдавил мрачно Буренков. — Сказал же я. После канала не врал милиции.
— Пока ладно.
— Правда, гражданин оперуполномоченный. А откуда мне знать, коль посидел да ушел.
— Здесь на этой стороне грабят квартиры.
— Я не слыхал. Никто не говорил об этом. Даже мои соседки-бабки, которые везде выслушивают.
Гладышев оборвал его:
— Конечно, откуда знать. По радио, что ли, извещать вместе со сводкой. Но это те, твои дружки, а может, вместе с тобой...
— Может, и они, но не со мной, — хмуро отозвался, следя за пламенем керосинки, втягивая носом горечь сгоревшего керосина.
— Это выясним, — пообещал Гладышев.
Буренков ничего не ответил, он снял чайник, поставил его на стол. Достал два стакана из стола, посыпал немного чаю из пакетика в чайник, сказал угрюмо:
— Мне нельзя молчать, я это понимаю.
— Хорошо, что понимаешь.
Гладышев качнулся, точно собрался встать, но все сидел и смотрел внимательно, как раскалывает Буренков глюкозу на кусочки, как наливает слабо заваренный чай в стаканы.
— Чай еще есть. А откуда?
— От сестры, — пояснил. — Нашел в шкафу под днищем ящика пакетик с остатками. Вот и завариваю по крошке. Сам хозяин. Хочу — побольше положу, а то и поменьше. Из Гжатска в эшелоне ехал, — вспомнил он, ставя к локтю Гладышева стакан, — так там жены начальников, похоже, смывались из Латвии. Такие белокожие да глазастые, все по утрам кофий делили. Все спорили, а то и вцепятся, как кошки. Хватили шилом патоки...
— Неужели из-за кофе?
— Всего было, — ответил Буренков, отхлебнув из стакана.
— А тебя что, радовало это? — угрюмо, но вежливо спросил Гладышев.
— Не радовало, жалел. А иногда вдруг вспоминал свою жизнь под звон ключей...
— Они ведь агентов не пыряли ножом.
Буренков зло сверкнул глазами, откинулся, а Гладышев все не вставал, точно сидел и ждал здесь кого-то.
— Они по вине врага такой жизни хватили. Ты — по своей.
— Моя жизнь — это моя жизнь. И стал я таким тоже по чужой вине.
Гладышев пронзительно глянул на него и обернулся резко к окну. Там шелестел ветер. Но вот сквозь ветер послышалось шарканье по карнизу. Буренков насторожился и даже подался в сторону, как ожидая выстрела из окна. Все сегодняшнее вспомнилось вдруг с такой отчетливостью, что он вздрогнул. Может, это они, Иван Иваныч, Илья с Корешом. И Гладышев пришел, конечно, не случайно. Он тоже почуял, что кто-то может прийти. Сбежал Мулла, может прийти к Роману.
В стекло окна постучали, послышалось приглушенно:
— Ромка, выдь-ка...
Буренков шатнулся в сторону, невольно с каким-то отчаянием глянул на Гладышева. Тот приложил палец к губам.
— Сиди тихо, — шепнул и выхватил из кармана наган. — И чтоб ни звука, понял!
— Нет, — сказал твердо Буренков. — Я выйду. Если это мои дружки, как вы говорите, они могут быть со шпалерами. Вас пристрелят, а я отвечай за все. Выйду и узнаю, что им надо.
Гладышев вскинул голову, смотрел на Буренкова, а сам все слушал.
— Ладно, — согласился он. — Ты выйди и узнай все.
Буренков надел ватник, кепку — вышел в коридор. Здесь постоял немного, услышал шаги в кухне. Гладышев шел следом. Тогда Буренков вышел на крыльцо, и тут же из-за угла вывернула темная фигура, подошла ближе и остановилась.
— Не ждал?
— Здоров, Мулла, — сказал Буренков, заметив на Илье шапку-ушанку с длинными вязками.
— Идем с нами, Роман, — как приказал Илья. — Половить рыбки хочется. Есть динамит, а обращаться не умеем. А ты ведь подрывник.
— Подрывник. Но я не пойду с тобой, Мулла.
И, увидев, как Илья глубже запустил руку в карман, предупредил:
— В доме «борзой»[10]. За спиной моей.
Илья отступил, вот он рыскнул назад за угол, и тогда дверь на крыльцо распахнулась, выскочил Гладышев.
— Стой! — заорал он на бегу. — Стой!
Буренков привалился к двери. Размахивая наганом, Гладышев пробежал мимо.
— Стой! — снова закричал он уже за углом. — Стой, тебе говорят!
Грянуло два выстрела, и все стихло.
Буренков вернулся в комнату. Сел на кровать и оцепенел. Он слышал, как ходили в кухне старухи, скреблись мышами у его двери. Керосинка все горела, и пламя оранжевое трепетало, качалось в дуновении ветра. Послышались шаги, влетел Гладышев с наганом в руке, облепленный грязью, дышащий тяжело, с озлобленными глазами, так что Буренков встал без команды.
Гладышев закричал, вытянув наган:
— Руки! Руки вверх!
Когда Буренков поднял руки, он обыскал его, не сводя нагана с головы. Только после этого сунул наган в карман и сказал хриплым голосом:
— Я с самого начала чуял, что ты неспроста здесь. Чай будешь допивать завтра в горотделе. Ничего не попишешь. Идем!
— Треску бы отдать соседкам, — попросил Буренков, глядя на хвосты рыб, свисающие со столика. — А то пропадут, крысы здесь водятся.
— Хорошо, — пообещал Гладышев. — Это будет сделано.
Он взял со стола рыбу, сам потушил огонь керосинки, закрыл дверь на ключ, а ключ положил в карман. Потом постучал в дверь Калерии Петровны, отдал ей треску, что-то сказав негромко, а выйдя, толкнул в спину легко Буренкова.
— Я ничего не знаю, гражданин оперуполномоченный, — печально проговорил Буренков. — Мне нельзя темнить...
Он хромал впереди темной улицей и чувствовал смертельную усталость и тоску, ту самую тоску, которую уже испытал однажды в Вологде, где услышал высший приговор себе. И ему захотелось даже заплакать, как когда-то в детстве в конфетной мастерской от побоев хозяина или там в Москве, когда был впервые арестован...
Всю дорогу — на том берегу, на барже, возле крестьянских подвод, в городе — Гладышев ни о чем не спрашивал, только все курил — нервно, жадно, с кашлем. В горотделе милиции, оставив арестованного в дежурке, ушел куда-то.
Вернулся вскоре и велел идти вперед по коридору. Остановился возле двери с надписью: «Начальник оперативной части» — и стукнул в нее согнутым пальцем. Не дожидаясь ответа, толкнул дверь. В узком, слабо освещенном настольной лампой кабинете сидели трое: прямо, за столом, крупный мужчина в синем кителе, с тяжелыми плечами; сбоку, у окна, — высокий парень в очках и плаще, с сумкой через плечо и возле дверей — Коротков. Этой встречи Буренков больше всего боялся. Он уставился в пол, держа руки за спиной.
— Садись, — сказал человек в кителе, похоже, начальник.
Буренков шагнул к стулу, сел неловко, попытался было закинуть ногу на ногу, но не смог. Ногу сковало вдруг, как колючей проволокой, он тихо охнул и потер колено.
— Он не знает, куда девалась банда, — сказал Гладышев, присаживаясь сбоку. — Хотя к нему заходят, вызывают. Он встречается с ними у кожевки и не знает их.
— Да, я не знаю.
— Встречал их раньше? — спросил в очках.
— Только Илью. И то так, по соседству, на нарах лежали в ночлежке в Чухломе, выпивали вместе.
— Не скажешь, — проговорил опять в синем кителе, — пойдешь под трибунал. А там дело недолгое.
— Это я знаю, — устало сказал Буренков. — Скрывать мне нечего. Я не имею дел с Ильей. Я не знал об их делах. Я думал, что он «завязал». Он же кондуктором.
— А может быть, они диверсанты и ждут момента, чтобы в спины красноармейцам стрелять, — сказал снова в очках.
— Может, и так. Но я ничего об этом не слыхал от них. Да и был с ними всего ничего. Мне нельзя долго сидеть по вечерам, комендантский час...
— Почему приехал сюда в город? Знал, что Белешин здесь? — спросил в кителе.
Буренков потер затекшие руки:
— Зря вы меня принялись перекрестным стегать. Все, что знаю, я сказал...
— Так, — сказал в кителе. — Напиши нам все, что ты знаешь об этих людях.
— Это можно.
Тогда в кителе велел пересесть ближе к лампе, положил на стол лист бумаги, ручку:
— Пиши!
Буренков быстро написал показание. За это время, пока он писал, в кабинет приходили сотрудники горотдела, они оглядывали его, и он чувствовал себя зверем в зоопарке. В очках ушел, незаметно исчез и Коротков. Он даже слова не сказал и ни о чем не спрашивал. Кончив писать, Буренков отложил показание, и начальник оперчасти, взяв лист, прочел его быстро. Спросил:
— Больше ничего не можешь добавить?
Буренков не ответил. Он сцепил пальцы на коленях и закрыл глаза. Он задыхался в тяжелом табачном дыму кабинета, и хотелось пить. Но не осмелился попросить, только облизывал губы и сглатывал слюну — слюна больно обжигала горло. Он не слышал, как вошел какой-то человек в шинели и велел встать. Его снова повели по коридору, от стен которого тянуло сыростью и кислым запахом овчины. Они спустились в подвал, широкий и освещенный тусклой лампочкой. Здесь, в тесной камере, на нарах лежали трое пареньков. Они встали при появлении новичка. Дверь защелкнулась за ним, и, кажется, впервые за сегодняшний вечер, мог вздохнуть с облегчением и впервые обо всем подумать. Прошел к нарам, сел, видя на себе взгляды ребят. Трое, и все в одинаковых серых пиджаках, в солдатских ботинках, и все трое с серыми, как пиджаки, лицами.
— За что здесь?
Один из них — белобрысый и длинный — ответил:
— Военное белье стырили из вагона. Кителя, гимнастерки, простыни.
— Продавали, что ли?
— Продавали, — ответил уже другой, косой на левый глаз. — На том и завалились. На толкучке всех троих замела милиция.
Буренков лег на нары, спиной на холодные доски. Взгляд упал на узенькое окошечко; там, где-то высоко в небе, плыли тучи и поблескивало, — наверно, луна. У ребят проще. Хотел бы он на их место. Им дадут по году отсидки в колонии, и они снова станут вольными.
— А ты, дядя, за что? — потолкал его белобрысый.
— Скандал устроил в квартире.
— Ага, — засмеялся косой на левый глаз. — Хулиганство. Я уже попадал сюда за хулиганство. В саду железнодорожников в прошлом году у пьяного брали деньги, а он заерзал. Ну, набили... Поймали и сюда. Привод записали.
— А ты просись на войну, — тихо посоветовал третий, маленький и толстый, с румяными щеками, вроде как случайный здесь посетитель. — Они берут. На войну много надо.
— Много надо, — согласился Буренков, устраиваясь с краю. — Так я посплю, ребята.
— Валяй, валяй, — ответил белобрысый, видно, главный. — В тюрьме не больно поспишь, как загонят в камеру, где десять человек.
— Бывал, что ли?
— Не раз, — усмехнулся тот, кривя рот, сплевывая себе под ноги. Он оглянулся на «глазок», вытянул из штанов карты.
— Видал, — похвастался, — пронес. Обыскивали, а не нашли. Теперь есть чем заняться.
Буренков спросил:
— Значит, и другое можно пронести?
— Пронести трудно. Шарят здорово, нет ли пилки. А тут торопились, постукали только по карману.
Буренков подумал: «Торопятся. Война потому что, немец прет, и где там шарить по карманам у пацанов». Он перевернулся на бок, сказал:
— Валяйте, играйте.
И быстро заснул. Проснулся уже на утре, толкал выводной:
— Буренков!
— Он самый, — поднялся. — Что, уже понадобился?
— Не разговаривай! На допрос!
Буренков накинул ватник, оглядел ребят, они сидели на нарах с желтыми и еще более вытянутыми лицами. Смотрели на него. Третий, тихий, сказал вслед:
— Просись на войну, да и все. Героем, может, станешь.
Выводной оглянулся на него, погрозил. В коридоре буркнул:
— На войну тоже не так-то просто попасть. Заслуги надо иметь... Не уголовники же будут побеждать врага.
— Меня, что ли, имеешь под глазом? — спросил Буренков злобно. — Прежде бы в гальюн свел да помыть рожу.
— После зайдешь.
Он привел его уже в другой кабинет, где за столом, покуривая папиросу, нахохлившись, сидел Коротков.
— Подожди за дверью, — сказал он выводному. Тот кивнул, подстукнул каблуками и, выходя, покосился на арестованного, хотел что-то сказать.
Оставшись вдвоем, они посмотрели друг на друга. В глазах Короткова было сочувствие, и Буренков, вздохнув, отвернулся.
— Подняли в такую рань, — сказал он. — Как положено законом, в гальюн водят, кусок хлеба с кипятком дают. А тут сразу на допрос. Новая мода вышла. Или тоже спешите?
— Спешим, — устало сказал Коротков. — Спешим, потому что люди в городе прячутся с оружием. Где они?
— Все тот же вопрос?
Буренков зевнул, поерзал на стуле. Подумал: «Сейчас будет молчать и спрашивать, молчать и спрашивать».
Вошел тот, в очках, присел сбоку, тоже казался невыспавшимся. Поди-ка, гоняют по всему городу, трясут всех блатных. Всех проверяют. Работы много.
— Ну, будет говорить? — спросил в очках.
Ответил Коротков резко:
— Вряд ли. Он такой же, как и вчера.
В очках сразу встал, сказал угрюмо:
— Попал бы к фашистам — заставили бы говорить. Подвесили бы за пятки к потолку.
Он шагнул к двери; выходя, сказал Короткову:
— Ладно, давай его пока в Софийку. Пусть там сидит, там будем допрашивать.
Коротков кивнул и снова посмотрел на Буренкова. Вдруг улыбнулся и сказал:
— Вот вспомнил тот вечер на станции. Тепло было, и сирень цвела как раз, помнишь, Роман Яковлевич?
— Нет, вы ошиблись, спутали, — проговорил Буренков. — Было это осенью уже.
— Да, — сказал, усмехнувшись, Коротков, — ты можешь давать правильные ответы, значит, Роман Яковлевич. Верно, было это осенью. Ты был тогда курчавый, волосы зачесывал чубом на левый глаз...
— Ишь ты, — подивился Буренков. — Верно ведь.
— На тебе был клетчатый пиджак, высокие сапоги, а на голове вроде картуза что-то. Какой-то челпак зеленый без козырька.
— Верно, — удивился снова Буренков. — Это я снял с одного старикана. А чтобы не опознали, содрал козырек.
— Ну, вот видишь, как можешь ты говорить. А о тех людях? Где они?
— Я их не знаю. И не тяни время, гражданин начальник. Мне толку от этих разговоров — как припарка помершему... Вы же доверили мне жить здесь, и я вам от всего сердца. Не знаю, куда они могли деться. А знал — сказал бы.
Коротков щелкнул пальцами, в его глазах появились тепло и мечтательность:
— Давно это было. И у меня была пышная прическа. С девушкой гулял тогда.
— Не надо тянуть, начальник, — попросил. — Мне в гальюн да кусок бы хлеба.
— Это будет, — пообещал Коротков. — Только вот еще о чем хочу сказать, Роман Яковлевич. Заменила тебе Советская власть вышку на десять лет. Работал ты на канале, и хорошо работал. Получил значок и грамоту даже...
— В делах есть об этом? — поинтересовался Буренков.
— Как же. Есть и об этом. Потом тебе дали возможность работать. Просто работать.
— Я работал, на совесть работал.
— Вот-вот. И ты не забывай об этом. Тебе за бандитизм — жизнь и работа. Хорошее вознаграждение — не так ли, Роман Яковлевич? Ты даже познакомился с женщиной.
Буренков вдруг улыбнулся — грустно и тепло:
— Добрая она, Римма Федоровна. Душевная. Больше и не увижу ее...
— Это почему? — быстро перебил его Коротков. — Я дам тебе свидание с ней. Пойду тебе навстречу. Хотя так быстро подследственным свиданий не даем. Но и ты бы пошел нам навстречу.
Буренков двинулся, он с отчаянием взглянул на Короткова.
— Где бы мог быть Илья? Разве что в Чухломе. Разговор с ним только о прошлом был. Кореш молчал. Иван Иваныч, тот сидел в лагере за тряпку в пюре... Будто вместо поваров его посадили.
— А Антоныч!
— Антоныч мне метлы привозил в кладовку...
— Это мы знаем... А Груздев... Фадей Фомич?
Буренков вспомнил дом старика, наливку.
— У него ночевал один раз, стопку вина выпил.
Вошел Гладышев, присел к столу и выложил на него деньги, сверху — сберегательную книжку, протокол обыска.
— Вот нашли под досками на койке.
Коротков ощупал деньги, полистал сберкнижку.
— Деньги заработаны, — глухо и со злобой сказал Буренков. — Там в книжке все указано.
— Деньги можно украсть, а прикрыть кражу сберкнижкой, — вставил Гладышев.
Буренков повернулся к нему. Он увидел непримиримый взгляд — как дуло револьвера, только бы еще выстрел. Нет, он ничему не верит. И плохо твое дело, Роман. И Коротков, наверно, не верит.
— А что, — сказал Коротков, отодвигая деньги, — похоже, что его деньги, Порфирий. Зря это ты так.
— А ты все еще веришь ему! — выкрикнул Гладышев. — Мало тебе приказа начальника. Это волк... Волк, понимаешь...
И он вышел, четко стукая каблуками.
— Верно, — сказал Коротков, — мне объявили выговор за то, что я разрешил тебе остаться в городе. Выходит, что ты подвел меня.
— Я ни в чем не виноват. Илья сам зашел ко мне. Я думал, что он, как и я, «завязал».
Коротков вздохнул и спросил то, что они приберегли для допроса:
— Заходил к тебе в ватнике, плотный, невысокий... Как-то вечером. Тебя дома не было. Кто это?
Буренков пожал плечами.
— Может, это Белешин? — спросил Коротков.
— Нет, он высокий и в ватнике не ходит. В шинели железнодорожной, шапка с желтыми вязками.
— Тогда Кореш?
— Может, и Кореш. Но я не ждал гостей, гражданин начальник, поверьте. Может, из пути, из рабочих кто.
— Кто поедет за Волгу, да и кто тебя знает так хорошо, чтобы в такую темень искать твой дом.
— Это верно, — растерянно сказал Буренков. — Значит, и Кореш, а может, и Антоныч. Он в ватнике.
— Тот, что был у тебя, — молодой.
— Значит, Кореш.
Коротков согласно кивнул головой.
— Барков! — крикнул он, открыв дверь в коридор. — Отведи подследственного на место.
И когда Буренков встал, спросил еще, как бы между прочим:
— Там в разговоре Кореша не называли Емелей?
— Нет, не слыхал такого.
— Можешь идти.
Его отвели назад.
Он сидел целый день, спал ночь, а на следующее утро вызвали снова. Он ждал встречи с Коротковым, но увидел за столом в комнате женщину с пепельными от седины волосами, пишущую что-то. А еще — сидящего в стороне на стуле Антоныча. Антоныч, глянув на него, отвернулся. А женщина, подняв голову, сказала:
— Садитесь, Буренков. Посмотрите на этого гражданина.
И опять стала писать бумагу, точно позабыв о присутствующих.
Буренков посмотрел на Антоныча, а тот, дернувшись, сложив руки на коленях, возмущенно сказал:
— Гражданин следователь, что́ я — клоун в цирке или слон, чтобы на меня глядеть!
Следователь не ответила, она все писала, и Антоныч отвернулся к окну, закрытому решетками.
Наконец она кончила писать.
— Кто это перед вами, Буренков?
— Это Антоныч, — ответил, — хозяин дома у кожевки. Он метлы вяжет. Мне привозил в кладовую.
— А вы его знаете, Георгий Антонович Шумков?
Антоныч покачал головой:
— Мало ли у меня в доме бывало мужиков да баб. Всех не упомнишь.
— А метлы привозили в кладовую?
— Не запомню я. За пятьдесят уже, памяти нет. Так что не знаю я его, гражданин следователь.
— Ну, напишите в показаниях, что не знаете Буренкова, — сказала следователь.
Она вызвала выводного, и Буренков снова вернулся в подвал. В нем он сидел до вечера, а к вечеру, в наступающих сумерках, милиционеры повели его в городской изолятор вместе с пареньками, с каким-то пожилым мужчиной, с женщиной, хрипастой, закутанной в платок. Ветер с поземкой стегал его по ногам, летели последние листья в лицо, лепились на щеки.
Пожилой мужчина толкался рядом. При виде монастыря он впервые проговорил:
— Вот и показалась святая обитель...
Буренков глянул на него. Шляпа странная, небритое, одутловатое лицо, брюки в гармошку, пальто-плащ, под ним клетчатая рубаха.
— Ты кто такой? — спросил он.
— Взят за перепродажу. В который раз уже берут за рваные ботинки.
Семенящие сзади пареньки засмеялись. Один сказал:
— Все равно ты спекулянт, дядя.
Хрипло отозвалась женщина:
— А меня за папиросы-самоделки. Гильзы набивала. Папирос нет, а курить надо. Меня вот за самоделки! — угрюмо уже выкрикнула она.
— Помалкивай! — обернулся милиционер. — Разберутся, кого за что.
Буренков снова взглянул на пожилого, на его темное лицо, и горечь охватила его. Сколько раз ходил он так под конвоем! И такие же вот были его соседи — помятые, сонные, опухшие.
— Тебя-то выпустят, — сказал он. — Как звать?
— Меня зовут Арнольд.
Они завернули за угол, и впереди встали серая стена и монастырские ворота, на которых сиял, как звезда, шестиугольный герб.
В темном проходе, под воротами возле караулки, ожидали долго, пока проверят документы на приведенных. В какой-то момент ожидания этот Арнольд успел шепнуть на ухо Буренкову:
— Болтаешь ты много, мужик. Возьмут на хомут[11], смотри.
Буренков вздрогнул, уставился на небритое лицо, а тот отвернулся к стене и сказал:
— Вот мне так не о чем говорить... Молчать могу сколько хошь.
— Проходите, — сказал милиционер, махнув рукой, и вся колонна втянулась в ворота мимо вооруженного винтовкой часового. Второй, с кобурой на боку, разглядывал каждого вошедшего.
— Ага! — крикнул он, увидев Арнольда. — Снова к нам. И опять за спекуляцию. Или за рваные ботинки?
— Опять за рваные ботинки.
«Ясно, что его научил Антоныч. Антоныч дал этот наказ. Значит, они знакомы — Антоныч и Арнольд. Такие штуки не доверят блатные первому встречному», — так подумал Буренков и, услышав за спиной лязг засова на двери ворот, привычно заложил за спину руки.
Демьянов отложил заявление и зевнул, и этот зевок не обидел Короткова. Он подумал о вчерашней ночи под городом, возле дорожного моста на левом берегу Волги. Здесь Демьянов и оперуполномоченные ночь напролет, под ветром и снегом, ожидали прихода к складам преступников, повадившихся еще с осени. И взяли все же двоих юнцов. Теперь после этой ночи у него мешки под глазами, как у пьяницы, хотя всем было известно, что начальник не выпивает: сердце. Оно работало у него «на треть мощности», как любил говорить он сам. Он часто тер глаза. Тереть глаза от сонливости средь бела дня не такой уж добрый призрак. Об этом Демьянов сказал сейчас Короткову:
— Это я зеваю не оттого, что спать хочу, Петр Гаврилыч, а сосуды требуют кислорода и сжимаются, а от сосудов какими-то путями через нервы рефлекс на челюсти... Ну, сейчас будем работать по новому распорядку: с десяти до пяти, с пяти до восьми обед, и работа с восьми до пяти утра. От этого распорядка зевать не придется.
Он посмеялся, но, заметив, что Коротков не улыбнулся даже, а сидит все такой же мрачный, рассердился:
— Ты уж не первый раз суешься с этим заявлением.
— Пора, значит, решить положительно.
— Значит, на фронт? Ты узнал, что Гладышеву пришла повестка из военкомата и что он через два дня уходит с дивизией под Москву. Вот потому и ломишься ко мне с заявлением.
— Может, и поэтому.
— А скорее всего — ошибка с Буренковым выбила тебя из колеи, Петр Гаврилыч. Ты обиделся на мой приказ, хотя сам понимаешь, что я должен судить ошибки своих подчиненных.
— Может быть, тут и есть ошибка. Есть тут и недосказанность. Но могло же и так быть, что Буренков встретился со старым приятелем по уголовному миру. Даже выпивал с ним или остался ночевать, но почему после этого сразу же его надо записывать в соучастники? Где те данные?
— У него, у Буренкова, — отчеканил жестко Дмитрий Михайлович. — У него. Но он молчит. Еще бы он сказал, бывший рецидивист, лагерник. Нет, приказ я правильно отдал. В назидание на будущее. А тебе заявление не подпишу. Иди и ищи этих мануфактурщиков. Они с оружием...
— Но у меня ничего не получается. Я растерял все это дело...
— Ты так говоришь? — заметил недовольно начальник, потирая левую сторону груди. — Будто ты ничего не делаешь. Но ведь ты сделал многое за это же время.
— Было, конечно, — согласился Коротков, — одно раскрытие убийства на Черной речке чего стоило нам всем.
— Ну, то-то и оно-то... Политрук заходил утром, советовался, кто бы об опыте работы рассказал на занятии по краткому курсу истории ВКП(б). Я назвал тебя. Он найдет тебя сегодня...
Демьянов протянул Короткову заявление, но тот помотал головой, и тогда начальник совсем рассердился. Он даже стукнул кулаком по столу и приподнялся, в упор глядя на Короткова:
— По законам военного времени не хочешь за дезертирство в трибунал?
Коротков скрипнул зубами.
— Свет сошелся?
— Сошелся свет, — проговорил Демьянов, впихивая заявление Короткова в руку ему. — Иди, полдня даю тебе отдохнуть. По улице погуляй, успокойся. Тихо стало, — кивнул он головой на окно, за которым уже ложился снег. — Полюбуйся... Правда, любоваться где там. Вчера прибыли к нам из Калинина шестеро милиционеров во главе с начальником. Последними уходили из города. Немцы били по ним из пулеметов. Так что сведения совершенно точные насчет Калинина. Бои идут на улицах. А если возьмут Калинин, значит, смотри, Москва охватывается в кольцо.
— Может быть всякое.
— Конечно, может быть.
Демьянов взял папиросу из портсигара, кивнул головой:
— Иди, Петр Гаврилович. Иди и думай, как найти беглых. Сам понимаешь, что они могут натворить, появись немцы на улицах города...
Он потер покрасневшие глаза, и Коротков подумал, что сейчас опять скажет о рефлексе на челюсть из-за нехватки кислорода. Но начальник сказал угрюмо:
— Война войной. И Калинин — наша печаль. Но нам надо делать свое дело. Поэтому иди и думай...
Коротков вышел на улицу. Мягкий снег влажно лип к ногам. Несло холодом с Волги.
Он, не торопясь, прошел улицу до перекрестка. Редкие прохожие взглядывали на него, дивясь его спокойному и безмятежному виду. Идет вразвалку, курит, пуская кольцами дым.
Возле кинотеатра, в садике, присел на скамью. По соседству два старика с гладко выбритыми лицами, одетые аккуратно. Как бывшие военные. Они вели оживленный разговор. Один — в серой каракулевой папахе — тонким голосом:
— Я до революции каждое лето выезжал в Испанию — в Биарриц. У меня связи были в Министерстве путей. Виза просто, всегда пожалуйста вагон, международное купе. Лечил там печень превосходно. После революции о каком Биаррице разговор мог быть?
Второй — сердито:
— Попробовали бы попроситься в Биарриц, особенно в тридцать шестом, когда в Испании шла война с фашистами.
— Да, и не говорите. Но вот сейчас война, а боли стихли. Чем это объяснишь?
Оба засмеялись.
«Они ждут немцев, — подумал Коротков. — Ждут, чтобы снова ездить на курорты. Какие-то бывшие: нераскрытые ротмистры, или же коллежские, или из купцов. Они рады будут ездить по заграницам».
Он отбросил окурок, прошел мимо стариков, и те, увидев его глаза, осеклись сразу, выкатили грудь, как перед командиром, а на лицах умиление и почтение, подобострастие, которое впиталось в них за годы Советской власти.
Коротков быстро вышел из садика и направился к вокзалу. Посудомойки Заваркиной не было на работе. Застал он ее у дома, каменного, трехэтажного, по соседству с железнодорожной больницей. Она сидела на скамейке, слушая печальный разговор женщин, одна из которых все плакала и терла лицо.
— Заваркина — это я, — ответила она на вопрос Короткова. — А что вам?
Коротков отвел ее в сторону и попросил, чтобы она свиделась со своим знакомым Романом Буренковым, который задержан по одному делу и находится в изоляторе.
Она покраснела вдруг и тут же нахмурилась. Голос стал злым и нервным:
— С какой это стати? Я встречалась с ним всего два раза. Нелегкая меня связала. Я тысячу раз корю себя за это. И не впутывайте меня больше.
— Но он вас вспоминал по-доброму.
Она отвернулась. Она даже сделала шаг в сторону к тем женщинам, которые, бросив разговор, уставились на них с любопытством. Даже плачущая затихла.
— Вот он бы к вам пришел, случись беда.
Она не попрощалась даже. Но, когда шел от дома, сзади послышался легкий топот. Он оглянулся и увидел ее смущенное лицо.
— Извините меня. Опомнилась. Просто это какое-то дело неожиданное.
— Он под следствием. Еще не ясно, имеет ли он отношение к преступлению. Это надо выяснять.
Она закивала быстро-быстро и опять покраснела:
— Когда это надо будет?
Камера была большая и холодная. В коридоре топили печь, в щели сочился синий дымок. Целыми днями он лежал на нарах и смотрел в кусочки неба за решетками. А то вскакивал и принимался ходить по камере. Он ждал, что его скоро вызовут, скажут о суде. А если суд, то статья ему уже готова — ранее судим за бандитизм, теперь связь с уголовным миром.
Ночью не спал, ворочался: и ночью ждал вызова. Его долго держать не будут, дело требует следствия.
И правда, его вызвали однажды, провели в маленькую комнатку, и здесь он увидел Римку. Она встала со стула и пошла к нему, прямая и молчаливая. Он усмехнулся и даже подался назад, оглянулся, ища глазами Короткова, — конечно, это его работа. Он так и спросил:
— Тебя Коротков назначил ко мне?
— Он самый.
Она взглянула на него, и в глазах он увидел искреннее сочувствие и даже жалость. И это обрадовало его, и сжало сердце волнение: смотри-ка, значит, есть еще кому о нем думать.
— Вот смотри ты, — проговорил он. — Как жил на Севере, сеструха ни разу не побывала и ни одного письма не прислала, а написала только, когда вышел на волю. А ты, гляди-ка. Ну, спасибо тебе.
Он подсел на стул, притянул ее к себе, и она не сопротивлялась, как-то вяло и мягко опустилась рядом на стул, склонила голову.
— Жалеешь меня?
— Конечно, — ответила она. — Еще бы. Не чужой ты мне.
— Ты все твердишь это, — резко оборвал он ее, — а сама с тем.
— Ничего с тем нет у меня, — ответила она и глянула на него широко открытыми глазами. — Он добрый к ребятам.
— Ну уж от меня ты не дождешься этой доброты теперь.
Он отвернулся и стиснул зубы, и весь мир как бы качнулся, навалился ему на грудь этими решетками и заплесневелыми стенами старинного монастыря. Он кулаком постучал в грудь, она заметила, спросила:
— Болит, что ли?
— Сердце, — ответил. — Последние деньки, может, стучит оно.
Она не удивилась этим словам, и он вдруг решил, что Коротков, конечно, доложил ей все, что ждет его. И сказал шепотом:
— Меня, может, и не будет, Римма. Это ладно. Но вот готовил я деньги для семьи. Деньги пропали теперь. Милиция взяла. Мои деньги, а думают, будто я кассу где очистил. Обидно. За жизнь за свою не было так обидно. Значит, сколько вор ни работай, его всегда будут вором считать... Все его деньги — ворованные деньги.
— Да зачем нам эти деньги, Роман? — сказала она. — Что на них сейчас купишь? Обойдемся и без них.
Он засмеялся вдруг. Подумать только, она ничуть не думает о статье для него.
— Мне не выбраться, Римма, чувствую по всему.
— Как же так, — возразила она, — если за тобой ничего нет. Коротков говорит, что все еще неясно. Тебе просто надо верить в себя, доказывать и не скрывать ничего.
Ага, вот он Коротков! Вот она затея свидания.
— Ты играешь в невинную, Римма, — сказал он, пытаясь улыбнуться, но улыбка не получилась. — Теперь мне ясно, что Коротков надеется вытянуть из меня кой-какие секреты. Но их у меня нет. И ты можешь это передать ему. Он тебя спросит. Нет у меня секретов. Как на духу я перед тобой.
— Я клянусь, Роман, чем хочешь, хошь ребятами своими, — и заплакала. А его опять охватило волнение и тепло к этой потянувшейся к нему женщине. Он обнял ее и покосился на решетчатую дверь, у которой стоял спиной к ним милиционер. Может, и подслушивал, но был далеко, и стук шагов по коридору арестованных и грохот дверей вряд ли давали возможность услышать тихий голос Буренкова.
— Это ничего, — сказал он. — Коль выйду, заработаю новых денег. Может, и побольше. Я же подрывник. Пойду на какой-нибудь канал. Денег много будет... Оденем ребят как следует, выучим их.
Она вытерла сухие уже глаза, и в них он снова увидел жалость. Нет, даже канала ему не видать.
Милиционер постучал, и гулко задрожала дверь. Буренков вздрогнул — точно это выводной на допрос или же к стенке. Помнится, так вот выводили: короткий стук шагов, рука на плече соседа, хриплый вскрик. И уходили в ночь, и нет их, не встречал более. Какие-то лица, улыбки, а то и смех, и плач, и свистящий ветер за стенами, в проволоке, в вышке часовых и замирание сердца, как на качелях: твой черед, Буренков, — а в сердце яростная тоска по жизни. Прошло такое чувство — и вот оно снова. Она, Римма, принесла с собой ту тоску по жизни.
— Ладно, иди, — попросил он.
Милиционер вошел с какой-то нетерпеливой настойчивостью, постукивая каблуками. У него было квадратное лицо и крупный пористый нос.
Роман остановился подле него, попросил:
— Отвернуться, гражданин начальник, нельзя?
Тот осклабился и нехотя повернулся, а Роман взял за плечи Римку и мазнул губами о щеки. Она как-то пугливо отстранилась, и он помрачнел.
— Пугаешься? — хрипло спросил он. — Ну да, падали всегда боится человек.
— Зачем так-то? — проговорила Римка.
Но тут милиционер снова постукал каблуками, махнул уже требовательно.
Он шел по коридору, заложив за спину руки, и все видел это пасмурное лицо женщины с раскосыми глазами, единственной на этой земле, которая пришла когда-то к нему, пила чай с глюкозой. Ему мучительно захотелось глянуть на нее, он шатнулся было даже к коридорному узкому монастырскому стеклу, сквозь которое сыпалась снежная пыль. Но милиционер царапнул кобуру, и он усмехнулся:
— Не бойсь, не выпрыгну.
— От вашего брата всего жди, особенно от тяжелых.
Тяжелый, значит. И он, милиционер, знает это. Ноги стали ватными. Он с трудом дошел до своих нар и лег. Подсели пареньки: на лицах удивление и любопытство.
— С воли приходили? — спросил старший.
Он кивнул головой, отвернулся к стене. Ребята отошли, сели снова играть в серебряные полтинники. Так он пролежал до полудня. В полдень повели на чистку параши. Он понес ее, зловонную и тяжелую. Возвращаясь, в коридоре столкнулся с мужчиной в ватнике.
— Дай помогу, — сказал напарнику и, ухватив ручку параши, спросил:
— Кто к тебе приходил?
— Жена...
— У тебя ведь нет жены, — угрюмо шепнул мужик, и левый глаз его набряк, — тебя спрашивают, шалава. Что ты наговорил?
— Опусти парашу, гад, — попросил Буренков, останавливаясь, и тот выпустил ручку, встал:
— Ну, смотри, клеймо на тебя положили уже...
Буренков шагнул к нему, тот отступил.
— Эй, псих, что ли? Балдоху[12] крикну...
— Эй-эй, вы там! — закричал дежурный в коридоре, застучали его сапоги, и Роман снова потянулся к ручке параши.
В камере, сев на нары, стал оглядывать своих соседей, пытаясь поймать взгляд каждого.
«Клеймо» — это тоже из блатного жаргона, «Клеймо» — это, значит, могут и убить! Этот мужик получил сведения. От кого только? Может, от Арнольда? Есть еще кто-то? Кто? Может, в его камере, может, этот парень, худой и длинный, или тот, с копной светлых волос. Его перевели к ним сегодня из соседней камеры. Он сам напросился. У него длинные руки, и он посматривает, разгуливая по камере. Он не заговаривал ни разу, но Роман видел на себе его пристальный взгляд. Может, ему дано задание удавить Романа. Удавят средь ночи — так обставят, что будто сам, сидя на койке, свил веревку из простыни и удавился. И никто не будет разбираться, никакой следователь. Какое дело им до Буренкова: уголовником меньше. И жутко стало. Нет уж, лучше от властей получить пулю, чем эти урки, забравшиеся в тюрьму от войны, удавят его ночью.
Он встал, прошел по камере и толкнул парня, тот прошипел:
— Позвольте, милый, я же не шмара, заигрывать со мной неча...
И зуб его короткий, «фикса», блеснул, словно лезвие ножа. Отвернулся, не говоря больше ни слова. Конечно, он знает о нем все.
Роман снова сел на койку и стал тупо следить, как опять летают полтинники в руках пареньков.
Выделялся среди них этот белобрысый, быстрый, ловкий, нахальный. Напомнил он Колючку. Такой же был белобрысый и верткий. Всех вел за собой. И его повел из колонии, тринадцатилетнего Ромку. Теперь ему тридцать пять — и только четыре года человеческой жизни. Эх, кабы не война.
— Эй, — махнул он белобрысому. Тот поднялся, подошел, остановился у нар.
— Чего тебе?
— Ты сам-то фартовый, видать, — положил ему руку на плечо Роман. — Тебе уж так, видно, выпала судьба, крест, что ли, — по «коробочкам», по шалманам, по судам. А ребятишек-то ты бы оставил, они смирные.
— Ты кто такой? — окрысился подросток. — Иль воспитатель? Так я их послушал немало в колонии.
Он встал, снова вернулся, что-то сказал приятелям — те недовольно посмотрели в сторону Буренкова. Ну да, сейчас они храбры, жизнь для них потому что стоит на одном месте. Что скажут, когда будет тридцать пять и будут вот, как он, лежать на нарах в камере, а впереди, где-то совсем недалеко, приговор суда. Он снова вспомнил Колючку. Он встретил его на Севере. Его привезли откуда-то с юга в одной партии с таджикскими басмачами — шел в легком пиджачке и тонких затертых брюках. Увидев Буренкова с бикфордовым шнуром на шее, удивленно разинул рот и приподнял кепочку, и в улыбке — не понял Буренков — то ли презрение, то ли почтение и уважение. Он больше его так и не видел. Стройка была велика, на сотни верст. Где был Колючка, кем работал — мало интересовало тогда. Это было его мрачное прошлое — этот маленький человечек с юрким лицом и острыми глазками, кривой ухмылочкой.
Сейчас захотелось узнать все про Колючку. Интересно, кем он вышел на свободу, где он сейчас?.. Подсел сосед по нарам, молодой мужчина с неприметным лицом, шепотом спросил:
— Тебе не было еще суда?
— Нет, не было.
— Меня на завтра обещали. Или фронт или десять лет.
— По какой статье?
— Убийство, неумышленное, — мужчина посмотрел виновато. — В поезде мужик стал спихивать меня с подножки. А я сапогом его в голову. Как думаешь, что дадут?
— На фронт пошлют, — ответил равнодушно. — Мужик ты здоровый. Почему не взяли раньше?
— На броне был.
— Ну, прощай бронь, только и делов. Не бойсь...
Он похлопал по плечу соседа, и тот, криво улыбнувшись, встал с койки. Отходя, точно спохватился:
— Тебе тоже суд будет?
— Что ж мне, манная каша, что ли? — ответил зло.
Он подошел к окну, оно сверкало крестами решеток. Туда пробивался свет дня, брезжил. Значит, там, на воле, было солнце. Здесь — один электрический свет. Достать бы до решеток. Сзади в двери щелкнул «глазок», и он понял: за ним следит милиционер.
До вечера его не покидало ощущение приближающейся опасности. На ужин выдали привычное — крутой ячневой каши, по кружке кипятка. Каша была без соли, кипяток горяч. Во время еды то и дело били зенитки неподалеку. Всю ночь он ворочался, старался не заснуть. И под утро, когда встал тот, с копной волос, он выкрикнул:
— Эй ты, разобью башку!
Парень остановился возле его койки, помедлив, пошел к параше. В руках у него ничего не было. Но назад пошел уже с другой стороны. Значит, надо ему было пройти мимо Буренкова. Сегодня, Роман, победил ты сон, а вот завтра... Завтра будешь спать, как нанюхавшись кокаина. И тогда они подойдут к тебе бесшумно.
— Я так и знал, — пробурчал Буренков, вваливаясь в комнатку, ту самую, в которой недавно сидел с Римкой. — Так и знал, что опять будет допрос.
Коротков взял портсигар. Он сделал вид, что не расслышал слов.
— Закури. Садись и закуривай!
Буренков сел, осторожно вытянул папиросу негнущимися пальцами, сунул к губе. Закурив, уже мирно спросил:
— Надеетесь все же вы, что я темню, гражданин начальник? Вот безвинно я влип, ей-богу.
— Верю я тебе, — отозвался Коротков.
Буренков похмыкал уже смущенно.
— Получили мы дело, — заговорил Коротков. — Познакомился я. Ну и цепь, целая цепь...
— Ошибки молодости, — сказал, склоняя голову. — Значит, война, а дело мое берегут? Выходит, что надо беречь.
— В Тамбове был?
— Было такое дело. Там две кассы. Мелочь одна...
— В Харькове?
— Сейф.
— В Твери?
Буренков вспомнил гостиничный номер: темная мебель, ковры, люстра и чемоданы какой-то важной семьи.
— Да, там мы совершили кражу в гостинице.
— Поезд Москва — Ярославль?
— Это артельщики ехали с деньгами. Взяли деньги на «экс»[13]. Прыгали на ходу...
— А что до этого?
Буренков оторопело глянул на него. Он поперхнулся дымом.
— Ну да... Был же ты когда-то просто рабочим. Этого в деле нет. В графе профессия — «конфетчик».
— Я даже и не помню того времени. С двенадцати лет в колонии. За бревно. Хотел продать на жратву. Стащил в Москве на станции. Попал в облаву...
— А раньше?
— А раньше и верно конфетчиком был. В Ярославле у конфетчика Култышкина. Вертел конфеты. Черное житье было. Хозяин выгнал меня, потому как сыну нащелкал. Лез все ко мне, смеялся, щипал. Взял я мутовку для масла и нащелкал. Хозяин меня выгнал. Осенью было. До полуночи сидел в сарае, потом по улицам бродил. Приютил сосед, накормил, дал денег на дорогу. Тогда я и уехал в Москву. А в Москве знакомый отца по Чухломе в газетчики устроил. Может, до сего бы к типографии прилип, а тут война да голод. Тогда-то и бревно спер. Будь оно неладно, попало на глаза. С бревна все пошло... А что это вас заинтересовало? — удивился вдруг. — Никогда меня про это не спрашивали. А только — как взял сейф да с кем был...
Коротков засмеялся, закачался на стуле. В решетках окна заплясали солнечные блики.
— День сегодня какой, — проговорил он. — Как начало осени. Не подумаешь, что уже ноябрь.
Буренков покосился на окно, сказал тихо, печально:
— Погода мне нипочем. Мне одна погода:
Сырая камера тюрьмы.
Поют решетки, точно струны, —
пропел он негромко. Вдруг вздрогнул от выстрелов зенитки, пожаловался:
— Ночью не спала вся камера. То и дело лупят зенитки. Самолетов нет, а лупят...
— Значит, были самолеты. Разведчики шли. Высматривают, фотографируют. Неизвестно, что будет. Могут на нас прямым ходом пойти немцы. Вчера ушла под Москву целая дивизия из области. С ней Порфирий Аниканович Гладышев, наш оперуполномоченный с левого берега. Не забыл его?
Буренков подвигал скулами, злые огоньки блеснули в узких глазах:
— Он мне едва пулю в висок не пустил. Нет добра в нем.
Коротков покачал головой:
— Провожал я его вчера на вокзале. Вспоминал он тебя. Сказал, чтобы выяснили мы все о тебе точно, чтобы не было ошибки. А ты говоришь...
— Потому что под пулю, может, идет, — задумчиво сказал Буренков. — Может, гибель почуял.
Коротков вздохнул глубоко, не зная, что ответить на эти слова. Где-то там, под Москвой, уже идет осенней грязной дорогой Порфирий Аниканович.
— Идет сейчас навстречу войне и думает о нас с тобой.
Буренков зло хохотнул, но осекся, замолчал.
Коротков встал, прошелся по комнате, слушая тяжелые шаги в коридоре выводного.
— Вот судьба тебе выпала, Роман Яковлевич. Ехал бы дальше с эшелоном, — и не встретил бы Белешина. Жил бы, работал.
— Сеструха у меня здесь, — хмуро ответил. — Думал, застану.
— Ну да еще Груздев. Может, из-за Груздева? Есть, где выпить?
Буренков потряс головой:
— Нет, об этом я не думал. Вспомнил уж потом, как-то после бомбежки.
— Дорогу-то, выходит, знал?
— Сестра говорила. Шила у Евдокии, жены Фадея, девчонкам пальтишки.
— Портниха?
— Перешивает из старого. Хорошая портниха. Сестра хвалила ее.
Коротков прошелся по комнате уже быстрее. Он заложил руки за спину. Жена Фадея — портниха. Что она шьет, из чего шьет? Она — из Чухломы. Белешин — тоже чухломский. Ах, черт возьми! Может, тут связь? Может, Белешин и Емеля ей несли? Портнихе. И она шила на продажу? Как все это будет просто тогда...
Он взглянул на часы.
— Ну, кончаем.
Буренков сам встал без команды.
— Поговорили, значит? Только за тем и вызывали?
— Да, это важный разговор.
— Покурить бы еще.
Коротков достал портсигар.
— Бери больше.
— Вот удивляюсь. Такую беду я принес вам, а вы угощаете папиросами.
— Я скажу надзирателю, что дал папирос.
Буренков шагнул к нему:
— Я хотел бы попросить, нельзя ли в другую камеру. В этой много блатных, не по душе мне это.
— Хорошо. Я прикажу надзирателю. Он переведет.
Коротков вернулся из поездки. На перегоне немецкие бомбардировщики разбили эшелон с эвакуированными. Бомбы буквально разорвали состав. Вагоны рассыпались по откосам, лежали вверх колесами, вспыхивали и горели факелами. Люди разбегались, падали, прошитые очередями пулеметов, их крики доносились, как рассказывали ему, до ближних деревень. Когда он приехал, на станции уже было тихо.
Видел он и вагонетку, на которой, один к другому, лежали те, кто вчера еще были живы, мечтали о чем-то, спали под стук колес, смотрели на небо, на солнце. Вчера еще живые с утра, сейчас, в полдень, — на вагонетке. И подошвы, подошвы, ботинки, туфли, сапоги, просто босые ноги, детская пятка, черная от мазута...
Он вернулся в горотдел разбитый и усталый, и чувство тоски и раздражения заставило отмолчаться перед товарищами. Прошел прямо в кабинет к Демьянову, и тот, увидев его, вскинул радостно брови.
— Страшное дело! — проговорил Коротков, присаживаясь к столу. — Прямое попадание бомб.
— Да я уж знаю, — вздохнул Демьянов. — Но что делать. Война...
— Война, — повторил Коротков.
— А тут дела, — проговорил нетерпеливо Дмитрий Михайлович, и его брови вскинулись опять радостно. — Наконец сработала засада возле дома Груздева. Ты прости, думал, пустая затея твоя поездка в Чухлому, а тут выгорело дело.
— Это что же?
— Семиков и Кондратенко накрыли Груздева на кладбище. Нес бидон, а в нем не молоко, а чистый спирт. Авиационный, что из цистерн. А старик нес разбавлять и приторговывать на базаре вместо водки. Сейчас в предварилке. Признался, что спирт ему принес Илья Белешин. На кладбище, в сарае за церковью, сделали обыск. Нашли тайник: два парабеллума, лимонки, обоймы, еще консервы рыбные и мясные, крупа, сахар. И вот еще что... Кусок мануфактуры. Выяснили, что она украдена до войны.
— Ну, а старик что? — обрадованно спросил Коротков.
— Сказал, что не знает откуда. Взяли в допрос его жену. Та в слезы и сразу все рассказала. До войны еще принесли мануфактуру Белешин Илья и какой-то мордастый парень, видимо Емеля. Она шила детские юбочки, платья. Часть сама продавала, а часть брал у нее Курочка с Каменного острова. Он знаком нам давно. Он по деревням менял на продукты это шитье.
— Может, у него Белешин и его дружки?
— Мы тоже так решили. Звонили Ковригину на остров. Говорит, не видел пока подозрительных. Будет еще звонить.
Демьянов подтянул к себе листки бумаг, заговорил, поглядывая на них, читая написанное:
— Ну, а этих мы проверили тщательно. Так и не знаем пока, как Белешин появился здесь. Ориентировки о его побеге из лагеря не было. Начальник кадров, допустивший промах с документами Белешина, получил строгача. А Иван Иванович сидел пять лет за аферы в торговой сети в Москве. Антоныч, тот похоже из бывших офицеров, участник мятежа в восемнадцатом году. Во всяком случае сидел в чека, был выпущен за недоказанностью. Похоже, все они поджидают прихода немцев, чтоб счеты сводить.
— Может, и так.
Вошли Семиков и Кондратенко. Семиков обратился сразу к Короткову:
— Ну, слыхал?
— Да, большое дело вы тут сделали, — похвалил Коротков. — А куда они ушли, не сказал старик?
— Нет, не знает...
— Про Буренкова что-нибудь говорил?
— Ты знаешь, — удивленно развел руками Семиков, — об этом я в первую очередь спросил старика. Только выпивал да спал. И все, а больше ни в чем не замешан... А, может, и не говорит.
Коротков глянул на Демьянова. Тот опустил голову, стал писать что-то. Тяжелые отекшие пальцы даже побелели от натуги.
— Суть дела тут ясна, — заговорил Семиков, оглядываясь на Кондратенко. — Старик Груздев сообщил на кожевку о том, что милиция разыскивает Белешина. Белешин, Иван Иванович и Кореш сочли, что попалил их Буренков. Нервы не выдержали, и они сорвались...
— Значит, Буренков как бы помог даже нам, — вставил Коротков, опять кося глаз на Демьянова. Тот все писал что-то.
— Да, можно и так считать, — согласился Кондратенко, расстегивая пуговицы тяжелого, из брезента, плаща. — Останься они, а старики Груздевы отмолчались бы, — ну, и походили бы мы еще кругами.
Демьянов отложил лист бумаги, стукнул ручкой о стол. И так знакомо потер глаза: опять одолела сонливость.
— Суть дела выясним, — сказал он сердито, — когда перед нами будет сидеть вся эта банда. Вот так.
— Воздвиженская взяла дело с Груздевым? — спросил Коротков Семикова.
— Да. Она будет завтра вести допрос. А нам надо искать эту святую троицу.
— Нет следов?
Семиков пожал плечами:
— Думаем, что подались они в Овинники, где прошлым летом был Емеля. Или же идут к Каменному острову. Через линию фронта они не рискнут: опасно. В городе тоже не останутся: надо жратву где-то искать, да и патрули на каждом шагу. Они уходят в леса... Вот ждем сообщений Ковригина. Туртанкин там с опергруппой уже, из Переборов давал знак.
— А ты, Петр Гаврилович, слышал новость? — вдруг обратился Демьянов. — Что взят нашими войсками Ростов-на-Дону?
— Нет, не слыхал.
Все в кабинете так и заулыбались.
— Войска Харитонова... — начал Кондратенко.
— Стремительным ударом... — добавил Семиков.
Демьянов снова:
— Бывал я там в гражданскую. Местность ровная. Тяжело там воевать. Все как на ладони. Хорошо еще, балки да рощицы. Так что молодцы наши красноармейцы. Трудную задачу выполнили.
— А дальше что? — так и подался вперед Коротков. — Наступают ли дальше?
— Вот как, — подмигнул Демьянов Семикову и Кондратенко, — подай ему сразу прорыв до самой границы. Дальше пока нет сводок. Ждем.
Позвонил телефон, и было видно, как вздрогнул даже Дмитрий Михайлович от неожиданности. Он слушал, повторяя только монотонно и вместе с тем оживленно: «Так, так, так...»
Повесив трубку, оглядел сотрудников:
— Всем пообедать и сюда! Звонил из Переборов Туртанкин. В пяти верстах от Переборов у левого берега причалила лодка. Какой-то парень в ватнике высадился и ушел в лес по направлению к Овинникам. Туртанкин с опергруппой вышел уже на место.
На Овинники от Волги вели две дороги, и опергруппа разделилась. Туртанкин, теперь вместо Гладышева оперуполномоченный левого берега, Барков, младший милиционер отделения гормилиции, и Куломзин, старший оперуполномоченный, двинулись лесом. Старший проводник служебно-розыскных собак Малинин и сельский милиционер Савостин пошли через село Залужье. Обе группы намеревались сойтись в Овинниках.
Но парень в ватнике до Овинников не дошел. Что-то заставило его повернуть назад, к Волге, к оставленной в ивняке лодке. Он шел по дороге быстро, по-солдатски размахивая руками. За спиной была котомка. Заметив Туртанкина и его товарищей, бросился назад. Бежали за ним долго, нескончаемым черным, поздней осени, лесом. Где-то на пути беглец сбросил котомку — на очередном взгорбке ее уже не было видно на спине. Туртанкин выстрелил из пистолета, выстрелили и Куломзин с Барковым. После этого парень исчез, как будто скатился в канаву. Добежав до взгорбка, увидели, как он петляет мимо кустов по направлению к дому возле ручья. Спустились в кусты; добежав до дома, постучали в окно. Хозяин дома, колхозный сторож-старик, показал, что он видел парня и что парень свернул в ольшаник на болоте. По ольшанику пробирались наобум. Вышли к небольшой деревне и здесь остановили колхозницу, которая гнала, помахивая хворостиной, козу, ругая ее на чем свет стоит. При этом все оглядывалась на дом с краю деревни — с забитым окном, с развалившейся крышей и высоким крыльцом с резными перилами. На вопрос Туртанкина ответила сразу же:
— В этом доме какой-то человек. Видела его. Дверь все прикрывал поплотнее...
Дом взяли в обхват. Остановившись в десяти шагах от дома, возле дерева, Туртанкин крикнул:
— Эй, выходи! Ты окружен со всех сторон!
Почему у Туртанкина была такая уверенность, что парень в ватнике сразу сдастся? В ответ грянул выстрел — и Туртанкин свалился лицом вниз. Барков бросился к нему. Раздалось еще несколько выстрелов, и он, раненный в плечо, ткнулся рядом с Туртанкиным, согнувшись, пытаясь дотянуться рукой до выпавшего из руки пистолета. Он успел еще выкрикнуть:
— Гранату! Бросай гранату!
Куломзин выхватил из кармана гранату; дернув чеку, бросил ее. Но то ли растерялся, то ли сказалось неумение — граната не долетела до окна, ударилась о косяк крыльца и разорвалась. Осколки брызнули рикошетом, и двумя из них Куломзин был тоже ранен тяжело. Он присел на корточки, прижимая ладонь к правому боку... Воспользовавшись моментом, парень выпрыгнул в окно со стороны огорода и исчез. Тем временем вторая группа, услышав выстрелы, повернула к деревне. Здесь милиционеры не нашли уже своих товарищей: перевязанных сельским фельдшером, их увезли на подводе в город. Направление, куда убежал парень в ватнике, им указали. Собака взяла след вскоре же. Бежали в густом тумане, рассеявшемся возле следующей деревни. Собака остановилась у последнего дома. Не мешкая, с оружием наготове ворвались в избу. Но в избе оказалась лишь полуглухая старуха. На вопрос, где ее гость, указала на полати. Но и там уже никого не было. На досках нашли тряпки, смоченные кровью: поняли, что преступник был ранен в перестрелке кем-то из милиционеров. Обошли другие дома, расспросили жителей, но нигде беглеца не обнаружили. Тогда Малинин дал собаке обнюхать тряпье. Покрутившись, она взяла след по тропе за огородом. Выбежали по мостику на другую сторону ручья, поднялись бегом в гору. Дальше начиналось поле, и в поле заметили бегущего тяжело человека в распахнутом ватнике. Расстояние было небольшое, но преследовать было трудно: ноги утопали в глине. В ответ на выстрелы проводника и сельского милиционера парень дал несколько выстрелов и опять побежал, припадая на ногу, клонясь набок. И в нескольких метрах от леса упал. Когда Малинин и Савостин настигли его, он лежал, скрючившись, на правом боку, с вытянутой рукой, которая сжимала крепко рукоять пистолета. Изо рта хлынула кровь, по телу пробежала судорога, и он замер... Обо всем, что произошло с опергруппой, Малинин позвонил в горотдел Демьянову с плотины. Он сообщил о раненых и о том, что парень в ватнике имеет паспорт, но «липовый» явно, никому в деревне не знаком и что еще жив, хотя жизни осталось, может быть, ненадолго.
Демьянов тут же собрал летучку. Решено было, что выедут Коротков, Семиков и Шитов. Здесь же решено было взять с собой Буренкова для опознания раненого. Раненым мог быть Емеля, мог быть и Кореш. Мог вообще быть кто-то другой, не имеющий отношения к нераскрытому делу.
Коротков успел забежать домой за плащом. На кухне столкнулся с Нюсей. Она приостановилась возле него — в руке несла чайник.
— Петр Гаврилович, — сказала тихо. — Говорят, партизанский отряд собирают. Возьмите меня с собой. Я не подведу, Петр Гаврилович.
Он тоже остановился, хотя и спешил очень, приблизился к ней.
— Ну да, парикмахер и в отряде нужен. И не оставила бы вас, если ранило бы.
Да, она и верно была, значит, влюблена.
— Нюсенька, — проговорил он. — Я ничего не знаю о партизанском отряде, но, если будет в него запись, я поговорю о вас непременно. Я постараюсь. Но почему вы считаете, что меня ранят?
Она чуть улыбнулась. Может быть, она хотела поцеловать его, потому что потянулась на цыпочках, а он замер, но тут в дверях зашаркал старик сосед, и Нюся откачнулась, пошла быстро по коридору.
— Я думаю, что до этого не дойдет дело, — проговорил он ей вслед.
И представил вдруг, как идут они в шинелях. Он впереди, Нюся сзади. Как залегли где-то в снегу пошехонских лесов под пулеметным огнем. Как он истекает кровью, а она перевязывает его и плачет.
— Чепуха какая, — выругал себя.
Старик вытянул шею, разглядывая его:
— Что вы сказали, Петр Гаврилович?
— Я сказал, что сегодня плохая погода, — ответил он, уходя из кухни.
Запирая дверь, прислушался к стуку чайника в комнате Нюси, уловил ее негромкий голос. Она напевала:
Если ранило друга, перевяжет подруга
Кровавые раны его...
Вскоре он был в горотделе. Возле машины, крытой брезентом, стоял милиционер, а за ним, сутулясь и напряженно вглядываясь, — Буренков. Увидев Короткова, он шумно — явственно послышалось — вздохнул.
— Вот тебе, — сказал, высунувшись из кабины, Шитов. — Этот гражданин, — указал он на Буренкова, — решил, что его везут по приговору трибунала. И отказался забираться в машину, потребовал, чтобы ему дали бумагу.
— А дали бы приговор — поехал бы? — спросил Коротков.
Буренков кивнул:
— Раз все чин по чину. Хоть в бумаге бы остался. А то вроде кошки. За хвост и на помойку.
Коротков сказал милиционеру:
— Можете быть свободны.
Тот козырнул:
— Расписку бы, товарищ старший оперуполномоченный.
Коротков расписался. Вот теперь Буренков сел в машину. Забрался и Коротков, подсел к сидящему там Семикову. Грузовичок запрыгал по булыжной мостовой к окраине города.
— Скоро и настоящий снег пойдет, — сказал Семиков, глядя на блестевшие от влаги камни. — Каких-то пару дней. Не сегодня-завтра Волга встанет.
Коротков равнодушно ответил:
— Стает еще не раз.
— Да оно конечно... Но лучше бы морозы завернули. Глядишь, прижмет немца морозом — не очень-то разбежится. У них, поди, ни валенок, ни шуб. Там в Германии тепло всегда. Зимы почти нет.
— У наших отберут шубы да валенки, — вставил Буренков.
Семиков резко обернулся к нему:
— А ты сиди! Тебя еще не хватало слушать.
— Предупредили бы с самого начала.
Коротков посмотрел на его пасмурное лицо:
— Говоришь, отберут? Есть ли что отбирать, как все сожжено да побито...
Теперь Буренков не ответил, опустил голову.
Коротков отвернулся, разглядывая кусты по обочинам. Он думал, говорить или нет о цели поездки. Наконец решился, сказал:
— Мы едем в деревню, Роман Яковлевич. Там ранили какого-то человека. Может, это Белешин или Кореш. Ты должен опознать его.
— Может, и опознаю, — ответил тот.
— А еще спросить надо, где Иван Иванович?
Буренков вскинул голову, он цыкнул зло себе под ноги:
— Я не следователь.
— Но это нужно.
— Раз нужно, спрошу.
Машина вдруг остановилась. Коротков выглянул из кузова и увидел, как, обтекая машину с двух сторон, точно река, идут и идут мужики и парни, одетые кто во что — в фуфайки, кожанки, шинели, куртки, даже полушубки. Он видел лица — бородатые и безусые, совсем мальчишеские, чисто бритые и в щетине, обветренные, крепкие. Глаза будущих бойцов останавливались на Короткове — одни были равнодушны, некоторые любопытны, некоторые насмешливы, как показалось ему. Мерный, почти по-солдатски подтянутый шаг звучал тяжело и четко.
— Давай-давай, ребятки! — слышалось изредка откуда-то из глубины колонны.
— Будущие войска, — проговорил Семиков завистливо. — Спрыгнуть да за ними пристроиться.
— Хватит и без вас людей в России, — проговорил вдруг Буренков.
Семиков дернулся даже, закричал:
— Не тебе считать людей России, понял?
— Ну-ну, — попросил Коротков, устало опускаясь на сиденье. — С чего взъелся? Действительно, смотри, какая силища прет. А какие мужики — самый цвет. Пахари, молотобойцы, трактористы...
Колонна прошла, и теперь потоком двинулись провожающие — на повозках, верхами на конях, пешком, на велосипедах. Женщины, мальчишки, даже старики. Куда они шли?
Семиков ответил на немой вопрос Короткова:
— До города идут. Там прощаются обычно у перевоза или у вокзала и идут обратно...
Десятки верст по такой дороге, под дождем, по грязи...
Машина тронулась снова и вскоре опять остановилась. Дальше начиналась сплошная грязь.
— Не проехать, — сказал шофер. — Как хотите, засяду сразу же.
Посоветовавшись, машину вернули назад, а сами пошли пешком. Шли по столбам, слушая их мерное и далекое осеннее гудение. Буренкову было приказано идти впереди, и он, пригибаясь, косолапил, — не оглядываясь, не спрашивая ни о чем. Плечи его покрывались падающим легким снежком, ноги в разношенных сапогах оставляли черные, угольные следы.
Коротков, Шитов и Семиков шли следом молча, только дымили папиросами да покашливали наперебой. Коротков думал о раненом, что сейчас лежит при смерти в деревне. Кто он? Что, если совсем другой человек?
Пустошь была небольшой деревней из нескольких домов, по большей части стоявших на каменных «стульях».
Возле одного из них на завалинке сидел сельский милиционер Савостин. По углам избы стояли два пожилых красноармейца с винтовками. Их прислали из охраны плотины.
Савостин поздоровался — смуглое мальчишеское лицо посинело от холода.
— Замерз, ожидая вас. Долго что-то.
— Машина не прошла, — пояснил Шитов.
Они поднялись на крыльцо, и здесь Коротков, взглянув на Буренкова, сказал:
— Давай, поговори с ним, Роман Яковлевич. Хорошо, чтобы он намекнул о тех.
Буренков покачнулся на скользкой ступеньке, и Шитов сзади подтолкнул его, прикрикнул:
— Ноги не держат, что ли? Да чтоб без ерунды там! Не вздумай ему о чем другом говорить.
— Не доверяете, значит?
— Доверяем, — быстро ответил Коротков. — Но предупредить надо, на всякий случай.
— Ну, коль на всякий случай...
Буренков шагнул в дверь, шаги его затихли в глубине избы. А они стояли и ждали. Снег кончился, заблестела маковка церкви в полкилометре. За церковкой возвышались холмы. За ними уже и Рыбинское море. Оно чернело полосой, и видны были чайки, как будто обрывки белой бумаги, — словно сидел кто на берегу и рвал в клочья эту бумагу, и вот она летела над водой и таяла в небе, точно сгорала в лучах этого безжизненного по-осеннему солнца.
Снова застучали шаги, и, пригнувшись, встал на пороге Буренков.
— Кореш это. Продырявили его здорово... Синий уже. Ему на один вдох жизни.
Они не ответили, а смотрели на него. И он сказал еще:
— Он ругаться стал, назвал меня сукой. Пожалел, что не пристрелили там в городе. Я сказал ему, что тоже в заключении. Что взят для опознания.
— Ну, он что?
— Все равно грозил.
— А о тех? — нетерпеливо перебил Шитов. — Намекнул ли хоть?
— Не знает он. Пообещал только, что вот взорвут плотину и потопят меня. Туда мне и дорога... Кто — не сказал, — обернулся он уже к Короткову. — А те, может, и неподалеку.
— Мы и сами знаем, что они неподалеку, — оборвал его зло Шитов. — А точно ли? Это все бабушка надвое сказала. Может, и пугает.
Он кивнул Короткову, и теперь они вошли в холодную избу. На лавке у двери на ватнике лежал человек. Лицо его было желтое, и красные подглазины казались нарисованными. Руки были сброшены вниз, он шевелил ими странно быстро, как будто хотел что-то достать. Сидевшая рядом женщина-фельдшерица встала, увидев людей, отошла в сторону. Коротков взял стул, присел к лежавшему. Он увидел оскал зубов и вздрагивающий кадык.
Да, это был Емеля. Заросший бородой, неузнаваемый, но Емеля. Такое же круглое лицо, короткие волосы и белая кожа лица, как осыпанная мукой.
— Здравствуй, Емелин! — сказал Коротков. — Вот опять встретились. Помнишь пристань? Помнишь поговорку: «Помилуй бог».
— Пить, — простонал Емеля.
Коротков обернулся к фельдшерице, и та принесла ковш. Шепнула:
— Он без конца просит пить, а пить не может. У него спазм. Вон, залит весь пол.
Коротков подал ковш, и Емеля, слегка приподнявшись, ухватил его, попытался поднести к губам, но ковш выпал, грохнулся на пол со звоном. Емеля закинулся навзничь. Фельдшерица подхватила ковш и тут же выскользнула за дверь. Емеля лежал с закрытыми глазами, потом попросил:
— В воду бы меня. Горю весь.
— Воды нет, до реки далеко, — ответил Коротков.
Подошел Шитов, до того стоявший возле двери.
— А Белешин где? На острове? Или в Овинниках?
Емеля открыл глаза, уставился на Шитова, и удивление промелькнуло в них. Он помотал головой, но и голос был удивленный и даже задумчивый:
— Это какой остров?
— Разве не знаешь?
Емеля откинулся к стенке, захрипел. Подошла снова фельдшерица, пощупала пульс, попросила:
— Не надо больше разговаривать.
— Не надо! — выкрикнул зло Шитов. — Бродят диверсанты вокруг плотины. Вот подымут ее на воздух — захлебнемся все в воде.
Женщина поправила платок:
— Есть медицинские правила... Или везите его к себе. Пусть ваши врачи дают разрешение. Мне же позвольте выполнить свою обязанность фельдшера.
Коротков и Шитов вышли из избы, ведя с собой Буренкова. Красноармейцы курили. Один из них спросил тоскливо:
— Жив ли еще? Кончался бы...
Видно, они долго стояли на посту, и хотелось им скорее покинуть этот пост, эту землю, которая жгла подошвы сапог холодом. И потому-то желали смерти раненому. Коротков даже вздрогнул и ответил:
— Нет, он жив. А вам смена будет?
— Да кто знает, — ответил один. — Если пришлет начальник. А пока ни еды, ни смены. Может, и забыли. Иль часть захватил десант.
— Ну уж, десант, — возразил сердито Коротков. — Мерещится.
— Замерещится, — ответил второй. — То и дело самолеты завывают в небе...
Коротков обернулся к Шитову:
— Что будем делать?
— Похоже, кто-то есть на острове, — ответил тот. — На мульку я ловко его взял. Он сразу растерялся.
— Есть кто-то, — согласился Коротков. — Я бывал на острове. Я поеду туда, а вы с Семиковым идите в Овинники.
— Ладно, — согласился сразу же Шитов. — Коль в Овинниках никого нет, мы возвращаемся в город.
— Конечно.
— А Буренков с кем?
— Он со мной поедет. Он у меня под распиской.
Шитов оглянулся на Буренкова, привалившегося к стене избы, съежившегося от холода.
— Дело ли? Не сбежит? Может, с Савостиным его в Переборы?
— С такой ногой далеко не убежишь. А может, пригодится?
— А с Емелей-то что? На Савостина?
Коротков не ответил, он прислушался к быстрым шагам в избе. Вышла фельдшерица, сказала дрогнувшим голосом:
— Вот и нет человека.
Красноармейцы сразу подошли ближе.
— Нам-то можно теперь уйти?
— Идемте с нами к плотине, — сказал Коротков, — доложу вашему начальнику. А до Каменного острова как добраться? — обратился он к ним.
— Ходит военный катер с острова, — ответил один. — Каждый день. Почту возит для зенитчиков. Он должен часа через два пойти через шлюзы. Захватит, если у вас задание.
Около трех часов пополудни они сели на катер, идущий вверх по Волге через шлюзы плотины. На носу катера стоял счетверенный пулемет, команда — военные матросы. Они сновали мимо каютки, в которой устроились Коротков и Буренков, заглядывали и заводили разговоры. Их шутки успокоили Короткова, он повеселел и смотрел в иллюминатор на волны реки с каким-то уже умиротворением. Назябшись, грел руки возле трубы, и сонливость одолевала, и какая-то мягкая сытость, хотя ничего с утра не ел.
Волны гнали к бортам льдины, они бились со стуком, скрежетали, наползая на иллюминатор, и сваливались, рассыпались в искрящуюся труху. Гулко и монотонно подрагивали стены каюты, наперебой покрикивали вверху на палубе матросы; они все еще ошалело носились то туда, то сюда, напоминая Короткову матросов какого-то старинного мачтового судна, вроде каравеллы, перед надвигающимся штормом. Вскоре перед катером встала из воды стена, как скала. Он задержал ход и долго качался, ожидая, когда эта стена вдруг, как от удара тараном, провалится в воду и откроется шлюз-канал, широкий и черный от низких туч. Потом осторожно вошел в шлюз, прижался к стене. Рядом пристали две огромные барки, на них высилось какое-то заводское оборудование, на ящиках точно окаменели люди.
Коротков поднялся наверх, встал у поручней палубы, вглядываясь в канал, в темную, вспененную винтами воду, напоминающую брагу, вслушиваясь в эхо тоскливого крика чаек. Плеска волн и странного звона были полны эти гранитные стены. Не сразу понял Коротков, что эти звуки исходят от огромных алюминиевых поплавков, которые то подымались, то опускались под биением волн. Так звенят печальные склянки на судах.
Чайки метались загнанно в стенах, в клювах их, как белые огоньки, вспыхивали рыбины. С уловом и без улова птицы подымались к башням плотины, на которых чернели человеческие фигуры, крохотные и неподвижные. Но вот они задвигались, под днищем катера прошла электрическая дрожь. Медленно поплыли друг от друга широкие ворота, кажущиеся отсюда, с катера, воротами в небо; под катером теперь яростно забурлила вода, заходили буруны, похожие на зверьков, — и Коротков подумал, что вот сейчас всплывет со дна канала чудовище, выдохнет шумно воздух, так что их катер, как стрела, вылетит и врежется в синюю черту моря за воротами.
И катер ожил, понесся ходко, оставляя дым, задыхаясь снова от клекота мотора.
Он спустился вниз в каюту, подсел снова к трубе. Буренков был неподвижен. Он не повернул головы, не спросил ничего. Коротков проговорил:
— Сколько воды, Роман Яковлевич. Ну-ка бы и впрямь такую лавину пустил на город враг.
— Где там, — проговорил зябко Буренков. — Тут, поди, сто прожекторов. Да проволока в несколько рядов. Не подступишься.
Он глубже запрятал руки в рукава, закрыл глаза. Коротков протер запотевшее стекло: плыли каменные берега, церкви, дома деревушек черными рядами, с темными окнами, закрытыми светомаскировкой. Там жили люди, и на них бы в первую очередь хлынула вода, понесла бы все по течению.
— Там, у кожевенного, в доме Шумкина не говорили про плотину? Неспроста Емеля грозил.
— Нет, не говорили. Вот только Мулла, ну, Белешин, звал с собой, просил научить рвать динамит. Будто рыбу глушить.
— Рыбу ли? — пристально поглядел на него Коротков. — Будут ли шум подымать?
— Не будут, — согласился Буренков.
Показались огромные камни высокого берега, барки возле берега, кажущиеся вросшими в него, штабеля дров, далеко впереди на холме часовенка, позади нее редкий лесок. Какой-то велосипедист съехал с берега к маленькому дебаркадеру. Коротков узнал в нем уполномоченного с острова — Ковригина. С ним они встречались не раз до войны еще. Однажды вместе разбирали одно дело об утопленнице. Вон там, за дебаркадером, выбило из реки труп на песок. Там они и стояли. Эта была молодая женщина со спутанными на щеках русыми волосами, в голубом сарафане, босая, рот был заткнут. Нашли тогда быстро преступника, напавшего на эту несчастную женщину.
Коротков крикнул ему с палубы катера:
— Куда спешишь, Ковригин?
Ковригин, приставив велосипед к будочке дебаркадера, помахал рукой. Коротков и Буренков перешли на палубу дебаркадера и сошлись с Ковригиным, который ждал их, приветливо улыбаясь. Фуражка была сдвинута на затылок, лицо смуглое, загорелое, лицо деревенского здоровяка. Ворот гимнастерки был распахнут, и шея тоже была темна от загара.
— Телефонная связь прервалась с городом, — пояснил он, — а мне надо делать сообщение Демьянову... Вот хотел просить капитана, чтобы он в городе позвонил ему.
Он не договорил, глянул на Буренкова:
— Говори, — понял Коротков. — Этот человек со мной.
— Демьянов велел сообщать относительно подозрительных. Но на острове никого нет пока.
— Тогда и сообщать не надо, — сказал Коротков. — Мы здесь как раз по этому делу. Я и Буренков. Он взят для опознаний. Он содержится под стражей.
Ковригин дернулся, и рука его невольно качнулась к кобуре нагана. Вытянутое лицо насупилось и сделалось угрюмым.
— Серьезно, что ли?
— А что же? Конечно, серьезно. Роман Яковлевич, подтверди.
Тот не ответил, отвернулся и сплюнул. Теперь Ковригин поверил и спросил:
— Чудно что-то, Петр Гаврилович?
— Ничего чудного. Емелю мы опознали. Помнишь, было довоенное дело с мануфактурой. Подкоп.
— Как не помнить...
— Так вот, вероятно, один из тех мануфактурщиков и был ранен в Пустоши. Емелин, по кличке Емеля. Он скончался. Документ был, но «липовый» документ. Надо было опознавать. Для этой цели и взяли Буренкова.
— Как накрыли Емелю? — поинтересовался Ковригин.
— Трое наших пострадали через него, — хмуро ответил Коротков. — Туртанкин тяжело ранен, Барков в плечо, а Куломзин сам себя положил осколком гранаты. Гранаты не научились кидать как следует... Ну, я расскажу тебе потом подробнее обо всем, — добавил он, глядя, как катер разворачивается на плесе, держа курс к городу. — Как тут поживает тот самый?
Ковригин понял, кого имел в виду Коротков:
— У него ноги больные, больше лежит. Живет с сыном. У того одной ноги нет, отрезало давно когда-то по пьяной лавочке. Он рыбачит. Черт его знает, что он так часто рыбачит. То и дело на лодке мотается у берега. Ходит и к левому берегу. Сегодня был там. Саша Куницын, мой помощник, ходил осмотреть лодку. Может, в ней рация или оружие. Да вот и он...
К ним навстречу по узкой улице, светлой от песка, спешил молоденький паренек в солдатской шинели, в фуражке с яркой звездой. Он выбежал на дебаркадер, остановился, глянув на Короткова и Буренкова.
— Ну, что? — нетерпеливо спросил Ковригин.
— Ничего не обнаружил. Только удочка да бидончик с водой.
— И понятно, — вставил тут Коротков, — рацию и оружие не будет открыто держать в лодке даже дурак. Вот что, — предложил он, спускаясь по тропке рядом с Ковригиным, — перекусить бы чего.
— Нажарим картошки, — ответил Ковригин. — Сейчас мигом. Давайте ко мне. Только что ж, — замедлил он шаг, кивнув на Буренкова. — И его кормить?
— А как же, — отозвался сердито Коротков, — он на казенном довольствии. Только задание ему дадим сначала.
Он обернулся к идущему сзади с заложенными за спиной руками Буренкову:
— Роман Яковлевич, надо побывать у Курочки. Есть тут житель. Не знаешь такого?
И по растерянным глазам Буренкова понял, что Буренков впервые слышит эту фамилию.
— Нет, не знаю, — ответил Буренков. — А зачем надо побывать?
Коротков помолчал, вглядываясь в сумрачное лицо, и мучительно билось в голове: а надо ли? Дело ли затеваешь ты, Коротков?
— Надо поговорить с ним. Мол, ты сбежал с трудфронта. Пришел от Емели, чтобы укрыться здесь. Про Белешина не говори и про Иван Иваныча тоже. Просто, мол, скрыться тебе надо. Он может дать тебе направление. Вот это направление нас и интересует.
— Ловко вы это меня! А кто я тогда для блата? Не подумали об этом?
— Подумал, — ответил Коротков. — Еще и как подумал. Пойдешь и не выложишь ты этого.
— Почему же?
— Тебе они теперь не поверят.
— Не поверят, — согласился нехотя Буренков. — Мне никто теперь не поверит. Сам бог даже! Петля одна поверит или пуля.
— Ну, до того далеко.
— А если я не пойду?
— Будем считать, что ты заодно с Муллой.
— Да... — Буренков потоптался. Он вытер лицо ладонями, ругнулся сквозь зубы.
— Могут быть тут три варианта: первый — Курочка поверит и даст направление. Второй — может выгнать, мол, не желаю знаться. Тогда придешь сюда, здесь будет ждать Саша, у этого вот забора, — показал Коротков на камень, вмурованный в землю. — А третий — он оставит тебя ночевать. Оставайся, а утром мы придем с обыском и задержим тебя.
— Арестанта снова арестуете...
Буренков, похоже, усмехнулся, в сумерках лицо его совсем потускнело.
— Кто этот Курочка?
— Он связан с Груздевым. Брал у них вещи, сшитые старухой, и продавал по деревням. Знает он и Белешина с Емелей, и Иван Иваныча наверняка. Может, знает, где сейчас Мулла.
— Из блата он?
— Курочка сидел не раз в Софийке за спекуляцию.
— Пойду. Где живет он?
Коротков обернулся к Ковригину, и тот, показав на видневшуюся часовенку, сказал:
— Километра полтора отсюда. За ней сразу же дом у воды. Лодка на земле вверх брюхом.
— Сейчас идти? — спросил Буренков.
— Да, — ответил Коротков. Буренков пошел без слов, все так же заложив за спину руки, какой-то задумчивый.
Он долго шел узкой тропой, миновал ограду и вывернул за нее к воде, черной лентой шелестящей внизу по камням. И здесь нос к носу столкнулся с высоким человеком в безрукавой телогрейке, в сапогах, с непокрытой головой. Он остановился, и человек стоял, вглядываясь в него.
— Чего тебе? — спросил он, отступая.
— К Курочке я, — сказал Буренков и вынул руку из кармана. И это движение заставило человека шатнуться. Он молчал, потирал подбородок, потом сказал:
— Ну, я это. А тебе чего?
— А скажу опосля, — ответил Буренков. — Загостить малость к тебе да пожрать что-нибудь.
Курочка снова отступил и тоже оглянулся.
— А сам-то кто будешь?
— Сопатый я. По трем статьям сидел.
— Ну и что? — воскликнул Курочка. — Какое мне дело до тебя?
Буренков подошел поближе:
— Емеля послал. Мол, поможет Курочка.
Курочка прохрипел, кивнув головой:
— Пошли, коль так. Хоть мало ли наговоришь. Почему я должен верить тебе? Подай мне Емелю...
Но он повернулся и двинулся назад, и Буренков пошел за ним следом, глядя ему в спину, на телогрейку, из которой лезли клочья ваты. Он видел обросший затылок и ложбину шеи, голый череп, на который холодно и медленно ложились едва заметные снежинки.
— Емеля кончился. Пристрелили его на той стороне. Должны были повстречаться, да не пришлось. Смотался поскорее сюда.
Курочка остановился, он склонил голову, точно чтя память по застреленному Емеле.
— Бедовый был парень. Горячий и веселый. Пил больно много. Бочку ему надо было. Как сядет, точно на каменку плещет. Только пар идет.
Он снова пошел впереди, рукавом рубахи протирая череп.
— Что башку не прикроешь? — спросил сочувственно Буренков. — Кепаря нет, что ли? Застудишься.
— Привык. Никакая холера не берет. А вышел на минутку, надрать бересты. Там сломанная береза лежит. Хотел на растопку, а ты тут вышугнулся.
Он ввалился в дом и с порога крикнул:
— Павел, ну-ка, прими гостя. К нам просится. Да поесть хочет.
Под висевшей на длинном шнуре лампочкой у печи сидел молодой мужчина в расстегнутой до пупа рубахе, выставив вперед ногу-культю. Он ловко наматывал дратву и пихал ее в дырки, проделанные шилом в подошве валенка.
— Вон в шкафу кусок рыбы. А хлеба нет. Картошки тоже не наварили еще. Ну, чаем напоим...
— Ждать чаю мне некогда. Могут и накрыть. И вас тут со мной.
— Это ты верно, — охотно согласился Курочка. — Рассиживать тебе нельзя.
Он подсел снова, разглядывая:
— Не видал я такого здесь.
— Я по всей России гулял, — ответил Буренков. — В Чухломе ходил. Может, слыхал про Божокина.
— Ого! — воскликнул Курочка. — Видать не видал, а слыхал. Судили его, говорят, здесь.
— Это точно, мне «вышка» была, снизили по кассации. Услали на канал.
— Да ты варнак варнаком, оказывается.
Курочка прошел к шкафу, открыл его, достал кусок рыбы, подумал, достал еще кусок сала и горбушку хлеба.
— Вот... Больше нет ничего. Хряпай.
— И на том спасибо.
— Уж ты извиняй нас, «деловой», — вставил сын, молчавший до того и с каким-то уважением смотревший на Буренкова. — И рады бы, да пока нет больше.
Ему поверили, и оттого было не по себе и тяжело. Но он стиснул зубы, слушая добрые слова. Посмотрел в черное занавешенное окно. Курочка сказал тут со смехом:
— Тоже прячемся от бомб немецких, маскировка. Хотя по делу светануть надо — пусть разнесет вдребезги нашу конуру.
— Поживешь еще, — ответил Буренков набитым ртом. Он ел жадно и торопливо. — Что от немца гибнуть? И так гибнет людей...
— Это ты верно.
— Так куда мне теперь рулить? — кончив есть, спросил.
Курочка встал за его спиной, помолчал. Буренков напрягся: поймет Курочка, что здесь подвох, что легавого накормил? Нет, поверил и шепнул:
— Валяй на ту сторону, по левому берегу. Верст десять. Деревня Завражье, а там спросишь бабку Маню. У нее переночуешь. Найдет местечко... Скажешь, Курочка прислал. Мы с ней, с Марией-то, когда-то вместе гастролировали. Толковая баба была, курит страшно. Ну, не бойсь ее. Баба-яга, а душой добра. Скажешь привет, кланяйся от меня.
— А как я на левый берег?
— Пашка перевезет. Павлуха! — обернулся он к сыну. Тот крякнул недовольно:
— Только что из лодки и опять.
— Надо помочь мужику.
Павел поднялся, нахлобучил ушанку, набросил фуфайку и застучал деревяшкой к дверям.
— Только помалкивай, как поедем, — предупредил он, когда они спускались к лодке. — Тут Ковригин разгуливает да его помощничек, такой ли прыткий. Следят, куда да зачем.
— Ладно, — ответил.
Он устроился на корме, и весь путь от берега до берега, а было тут не меньше двух верст, сидел, глядя в черную воду, от которой так и несло ледяным холодом. Причалив к берегу, Павел с какой-то облегченной радостью сказал:
— Так и дуй берегом, не сворачивай никуда.
И сразу же отплыл, не сказав прощальных слов, как полагается у добрых людей.
Он присел на корточки возле кирпичной кладки, оставшейся от разрушенного дома, и уставился слепо и бездумно на эти черные глыбы воды. Он мог идти куда угодно. Он мог и правда пойти туда, в деревню, и тогда никто: ни Коротков, ни эти два уполномоченных с острова — не узнал бы о разговоре в стареньком доме возле часовенки. Но Коротков верил ему. Да и как не верить: куда бы идти по ночи сейчас? Странно только, почему об этом не подумал Курочка, почему он так легко и просто выпустил его, не предложил ночлега, не оставил до утра. Если боится милиции, мог укрыть в чужом сарае. Почему он дал направление сразу на эту бабу Маню. Может быть, Илья уже сказал о нем, предупредил? Дал приметы? И теперь Курочка распознал его. Как просто дал он адрес этой бабки, как просто его выпроводил. Он мог бы сказать, что не знает никакого Емели, мог сразу вытолкать его. Но он сказал, что знает Емелю, он дал адрес. Что это значило бы?
Буренков посидел еще немного, и ветер, дувший ему в лицо, стал размазывать скупые редкие слезинки на щеках. Он затосковал вдруг. Это находило — он называл такое чувство «уксус». «Уксус» жег ему сердце, он жег глаза до слез, он выворачивал внутренности. Бывало, в лагере, на нарах, под песни блатных, приехавших со всех концов страны, находил на него этот «уксус», и он свирепел и лез в драку к уголовникам, и он бил, и его били, бывало, до того, что уносили в лазарет.
— Эй, — тихо сказал Буренков, заметив на берегу кошку.
Она вытянулась в струну, он видел ее горящие глаза и хохотнул вдруг:
— Штраф с тебя, кошка, за нарушение светомаскировки.
Послышался мерный хруст сухих веток. Он оглянулся и увидел идущих по берегу троих людей и понял, что это Коротков и оба оперуполномоченных с острова. Значит, дождались, когда вернулся Павел, тоже взяли лодку и приплыли сюда. И выходит, что ему никуда бы не укрыться от них.
— Эй, Роман Яковлевич! — окликнул Коротков.
— Я это, — отозвался с трудом.
Они подошли, встали над ним.
— Ну, что? — спросил, присаживаясь на корточки рядом с ним, Коротков. — Есть данные?
— Есть. Баба Маня в Завражье. А больше ничего не сказал. Мол, пустит переночевать.
— Не густо, но след, — сказал Коротков, — и то ладно. Мы еды тебе принесли.
— Не надо, — помотал головой Буренков. — Поел я у Курочки. Больше не хочу.
— Ну, смотри.
— Может, тут обман? — сказал Ковригин. — Может, и нет никакой бабы Мани.
— Идти надо, — ответил Коротков.
— Может, зря пойдете, — вставил тут Буренков. — А потом мне навесите статью... Больно и быстро меня проводил этот мужик. Блат с блатом могут поговорить, а этот быстро в лодку меня...
Саша засмеялся.
— Что смеешься? — спросил Ковригин.
— Да простое дело. Избавиться скорей, чтобы не влипнуть. А баба Маня, по-моему, есть в Завражье. Я же из Колягина, в семи верстах. Есть там такая старуха. Курит она и бродит много. С сестрой жила. Имени не помню точно, но, наверно, она и есть.
Они шли в сплошной снежной мгле. Снег валил с неба, мягко покрывая черную прибрежную полосу вдоль Рыбинского моря. Чахлые кустарники, оголенные по-осеннему, постепенно одевались белым саваном. Поблескивали камни в свете фонариков, которые время от времени зажигали милиционеры.
Кой-где возле берега покачивались лодки, их черные бока казались обгоревшими. На кромке воды угадывались какие-то птицы, может чайки, или же запоздавшие с отлетом утки, или же грачи. Редкие деревни вставали поодаль от берега. Они не заходили в них, держа путь все дальше, по направлению к Завражью. К рассвету сделали остановку в пустом сарае на берегу. Разожгли небольшой костерок — дым от сырых веток быстро закружил голову.
Коротков вышел из сарая, глянул на небо. Сырые хлопья падали лавиной, и, подобно гусеницам, ползла за шиворот вода. Зачавкал снег, рядом встал Буренков. Он тоже смотрел в небо и ежился от тающих хлопьев.
— На Север привезли, помню, тоже снег валил. А я в пиджаке, в сапогах-хроме. До печенок холод достал. Не верил, что и выживу.
Он добавил:
— А может, и остаться там бы навсегда, к лучшему.
Коротков теперь смотрел на море. Черная, порхающая снегом мгла окутывала воду, все так же неумолчно гремели волны у камней. Он думал о Буренкове. Кто он? Вор, грабитель, вскрывавший сейфы, останавливавший крестьян на трактах, за которым полжизни тюремных нар. Сабан, к которому великое почтение в уголовном мире. Кто он сейчас? Таит ли что? Или живет честно? Такой ли он, как тогда в Туфанове, с обломком ножа в руке?
— С чего такой разговор, Роман Яковлевич?
— С того, что палю блатных.
— Это потому, что милиции помогаешь?
— С того...
Коротков прошелся по хрусткому снегу, пряча лицо в ворот плаща.
Снова остановился рядом с Буренковым:
— Ты не милиции помогаешь, Роман Яковлевич, а Родине.
— Родина... Домзак — была моя родина.
— Нет, это не закон и не домзак. Это ночь, земля, вода, море, снег над головой, вот этот старый сарай... Все это будет чужим, если армия отступит снова. Здесь будут бои, если немец пройдет за Москву. А уголовники где-то рядом, в их руках оружие, динамит. Это те же враги. Помогая их искать, ты помогаешь стране.
— Нет, — твердо сказал Буренков. — Я помогаю вам, гражданин начальник.
— Это как же так?
— Когда меня взяли с бревном в Москве, — ну, я рассказывал же вам, — плакал я, просил отпустить. Меня отправили в колонию. Думали, понятно, что я буду хорошим мальчиком. А вышел злодей. Потому что в колонии не было возле меня человека, на вас похожего.
— Почему именно на меня?
— При вас, Петр Гаврилович, другим бы я был тогда. А около меня толокся Исус Христос, был такой старый вор в Москве. Колючка еще, Брусок и Кошка — три дружка, тоже тянули за собой. Потом Карета, потом еще два громщика — Кузьма с Игорем. И так от одного к другому. И никто из них никогда не звал меня взять молоток в руки или просто грузить на станцию дрова.
Коротков задумался, он представил себя рядом с этим человеком. Смог ли бы он быть ему добрым человеком?
— Не знаю. Воспитателем трудно. Но одно скажу, — добавил он быстро, — уж плохому бы не научил...
— Не научили бы, — согласился Буренков. — Вы крепко верите в человека, замечаю я. И мне поверили, оставили в городе, прописаться даже разрешили. И это так ли меня тронуло. Накололи вы во мне струнку какую-то. А так...
Он помолчал, добавил тихо:
— Не пошел бы я на опознания всякие. Не мое это дело, и никто бы не заставил. Я был уже один раз к вышке приговорен. Я ждал, когда придут за мной. Это не приведи бог человеку. Лучше уж сразу. Каждая ночь — это звон в ушах... Целый месяц звон. Удивлялся я все. Лежу, не сплю, а в ушах — как перезвон бубенчиков... Точно свадьба деревенская. Мерещилась все свадьба.
— Это за тот обломок ножа?
— Да, за тот самый. Но он был дан мне Ванькой Горбатовым. Его нож. Просто по жребию мне выпало идти к вам тогда и бить, если будете держать. Но я это не для оправдания себя. А к тому, что всю жизнь мне везет только на плохое, крест какой-то. И вот его мне на спину. Все тащу, тащу, ноги дрожат, и скоро, скоро подогнутся ноги мои, и тогда крест прижмет, придавит к земле, вдавит в нее навечно. И хорошо одно только, что конец моему горемычному житью... Кому-то другому тогда достанется этот мой крест. Не позавидую ему.
— Значит, как бы в благодарность за доверие ты ходил к Курочке?
— Да, вроде как.
— Тогда спасибо. А что такое Родина, поймешь со временем, Роман Яковлевич. Вот выйдешь на свободу, женишься на Римме Федоровне. Заживешь хорошей жизнью.
— Полагаете, что выйду? На свободу?
— Ты и так уже на свободе.
Буренков не ответил на этот раз. Он повернулся было, чтобы идти, и тут из сарая выбежал Саша, озираясь, как ища кого-то. Увидел Буренкова и остановился.
— Уж думал, не сбежал ли наш арестант... Проснулся. Ковригин дремлет, вас нет, товарищ старший оперуполномоченный. Ну, думаю, не сносить головы.
Буренков быстро прошел мимо него в сарай.
— Не надо так, Саша, — попросил тихо Коротков. — Никуда он не сбежит. Идем к костру, посидим еще немного, погреемся — и в дорогу.
Вскоре открылась перед ними деревня, стоявшая на окраине леса, — деревня, обычная в этих краях: улица, по обе стороны ее избы, покрытая снегом земля огородов. Поваленные изгороди говорили о том, что во многих домах не было мужских рук. Кой-где из труб уже шел дым, и ветер доносил его запах.
— Вот этот, кажется, — сказал Саша, показав на дом на подклети, поодаль от других домов над оврагом. По фасаду стекла были темны, и лишь в кухне поблескивал сквозь занавеску огонек.
— Что ж, — проговорил Коротков, оглянувшись на Буренкова. — Тебе первым надо идти в гости.
Буренков даже вздрогнул. Он смотрел неотрывно на Короткова, и тот, опустив голову, заговорил уже тверже:
— Так надо. Они могут быть там. Тогда скажешь, что бежал с трудфронта, из-под конвоя. То же, что и Курочке. Мол, был на копке рва на Волге. Потом выломал доски в сортире и ушел. Это будет правдоподобно. Пришел к Курочке, которого знал еще по Рыбинску, с тридцатых годов, — сидели вместе в Софийке за галоши: он направил в деревню, отсидеться до немцев. Что немцы вот-вот будут...
Последние слова он произнес нерешительно и глухо. Буренков покашлял и поморгал нервно. Он подтянул голенища сапог, забитых глиной.
— Значит, вроде приговора мне. Коль они догадаются, что вру я? Пришьют сразу же.
— Все может быть, но я полагаю, что их не должно быть в доме. Они где-то в лесу, неподалеку. Им нельзя прятаться в доме. Соседи узнают и сообщат. Сейчас всем мерещатся диверсанты и шпионы. На всякий случай запомни этот рассказ... Коль нет их в доме, выйдешь и вернешься к нам.
Буренков не оглянулся, когда пошел. Шел он крупным шагом, вдавливая ноги в снег и оставляя крупные следы. Спина сгорбилась, и виднелись космы волос из-под смятой кепки.
— Ну, как возьмут они его в оборот? — проговорил Саша, доставая наган, проверяя барабан.
Ковригин глянул на него и передвинул ближе кобуру своего нагана. Коротков тоже ощупал свой «ТТ». Сработает ли он только? Что-то в тире ненадежно стрелял. Все подлетает, слишком сильный бой у оружия.
— Не возьмут, — ответил он. — Нет их в доме.
— Но боится он здорово, — проговорил тихо Ковригин. — За жизнь боится, а вроде бы чего трястись, раз она у него как карта под двадцать одно — перебор или недобор.
— Не боится он, — покачал головой Коротков. — Нечего ему бояться.
Буренков шел без страха. Он постучал в широкую дверь и, не дождавшись ответа, взялся за медную ручку в виде змеи, вывернутую, может, с какого-то дворянского подъезда. Поднялся в сени — запах плесени шибанул ему в лицо, и он проворчал:
— Гноит дом старуха...
В прихожей было холоднее, чем на улице, от заколоченных фанерой окон несло табачным дымом. И опять он пробурчал, может чтобы взбодрить себя, успокоить:
— Эка, садит табачищем.
Он толкнул дверь и увидел возле печи старуху в серой вязаной кофте, в валенках. Она сидела, сложив руки, и смотрела в огонь печи, на чугун, поставленный в «устье» — для того чтобы уходило пламя без искр в трубу, чтобы гасли эти искры над паром. Она оглянулась, долго разглядывала его. А он сделал шаг вперед, снял кепку, поздоровался. Она ответила, все так же не вставая:
— Будь здоров. Спозаранку — это кого же нанесло?
— Курочка прислал. Переночевать. Мол, добрая баба Маня... Пустит.
— Сам-от кто?
Он вспомнил наказ Короткова, как говорить, и усмехнулся, добавил сквозь зубы:
— Со рва бежал. С трудфронта. Через сортир. А до этого в Софийке держали.
Она сунула торопливо папиросу к зубам, желтым и крупным. Морщины на лице заиграли, побежали, как мехи гармони.
— Бывала я в Софийке-то. Надзиратель Свинец все еще стережет, поди?
— Нет, не видал. Никифор там, с тупой скулой.
— Давно это было. Не вспомню и когда. За притон взяли. Будто «малинница». А какая я «малинница». Ну, а ночевать места хватит.
Буренков кивнул и тут же заметил на стене у печи висевшую на гвозде шапку. Знакомая шапка-ушанка, и вязки желтые.
И, как почуяв опасность, вскинул резко голову. С печи смотрел на него Илья, наставив пистолет. Он смотрел и, казалось, готовился нажать спусковой крючок.
— Эй-эй, — проговорил тихо Буренков, откидываясь к стене. — Не балуй!
— Так беглый, значит? — спросил Мулла.
— Через сортир, — спокойно пояснил Буренков. — Повели в отхожее место. Ров копал я. Знаешь, наверно.
— Нет, я там не копал, — оборвал его Мулла, все так же не спуская пистолета с лица Буренкова. — Только где вера тебе? Может, ты по мою душу?
— Скажешь тоже...
Буренков сунул руки к огню и уголком глаза увидел, что дуло пистолета исчезло. Мулла свалился с печи. На нем были брюки, гимнастерка, пиджак. Лицо помятое ото сна. Волосы встрепаны, и он, разогнувшись, отмахнул их на затылок. Сунулся к окну, пристально оглядел дорогу, посады, чуть сереющие в утреннем тумане.
— Один?
— С кем же еще?
Буренков вспомнил Короткова: стоит и ждет там на холоде, за соснами. А Саша, наверно, поет ему в уши про арестанта. Мол, не выдал бы. Сказать Мулле, что там у леса три пистолета на один его.
— Курочка меня прислал. Мол, отсидишься здесь.
— Курочка, говоришь. Знаешь его?
— До войны за галоши сидели в одной камере.
Илья стянул с печи свою железнодорожную шинель, накинул ее на плечи, сорвал с гвоздя шапку, нахлобучил ее на голову. Снова шагнул в кухоньку. Пробурчал сквозь зубы:
— Покимарить не дал ты мне, Рома. Словно по следу собака. Не лаешь вот только...
— Шлепаешь, — хмуро проговорил, напрягаясь, Буренков.
Ему все казалось: вот сейчас Мулла достанет пистолет и выстрелит в упор, в лицо или вот под левый сосок, и он повалится к ногам старухи, обутым в подшитые валенки. А Илья быстро сбежит по лестнице. Но Илья обернулся к старухе:
— Пойду дальше, баба Маня. Спешить надо. Когда вернусь, и не знаю. А дружка моего устрой. Да покорми.
«Не доверяет, уходит, — подумал Буренков. — И верит, и не верит. Но почему он тогда не стреляет? Боится шума?»
Илья пошел к выходу, у дверей остановился, и Буренков снова вытянулся, слегка сощурился: вот сейчас оттуда, от порога... Нет, может задеть старуху.
— Поспал бы еще, — проговорила старуха. — Чай, ночь шел. И опять идти. Что всплеснулся?
— Поспишь тут! На том свете разве что, — отозвался Мулла и нырнул в черноту сеней.
— Ну, а ты? — спросила старуха. — Спать аль что делать будешь?
«А эта верит, что он из беглых. И что с Курочкой знаком хорошо, тоже верит».
— Нет, — ответил. Он встал, сказал ей: — Надежный ли твой постоялец?
— Отчего не надежен? — спросила тревожно в свою очередь та, протягивая руку за клюкой, пошарила угли в печи.
— Не побежал ли к властям он?
— Чего выдумал, парень.
— И все же я пойду, — проговорил Буренков, надевая шапку. — На всякий случай. Не знался уж давно с Илюхой, почитай с Чухломы. В Чухломе вместе с Божокиным ходили. А что за то время вышло — неизвестно. Может, он теперь энкавэдэ...
— Не мели, парень.
— Пойду я, — Буренков прошел к двери. Старуха спросила в спину:
— Где же пристроишься?
— Пойду берегом, найду что ни то...
— А смолы[14] нет ли у тебя?
— Вот чинарик от «персонки». Хватит раза два зобнуть.
Он вытащил из кармана окурок, вернулся к ней:
— И то ладно, — обрадованно прохрипела старуха. — Я ведь как топка кочегарская. На лопате надо смолы...
Он снова прошел прихожую, вывалился чуть не кубарем в сени, задев за высокий порог ногой. А, выйдя на крыльцо, возле двери увидел стоявшего лицом к стене с поднятыми руками Илью. Его обыскивал Коротков. Ковригин стоял у окна, загораживая своей высокой фигурой окно, и держал наготове наган. Саши не было — и Буренков понял, что он стоит где-то у дома, сторожит, как бы кто не прыгнул через окно. Услышав шаги, Мулла, покосившись, сказал:
— Вот и Рома подтвердит, что я не крал, не грабил. Не было таких разговоров. Кондуктор я. Что Белешин — верно, а чист, просто в гостях здесь.
Коротков ощупал полы шинели. Пальцы наткнулись на какое-то утолщение.
— А тут что?
— Понятия не имею, — растерянно буркнул Белешин. Тогда Коротков вытащил из кармана складной нож, раскрыл его и быстро полоснул подкладку. Затем дернул с силой материю. На ладонь ему выпал золотой жук, блеснув матовыми капельками бриллиантов в желтой, из золота тоже, коронке. Он подержал его, с восхищением оглядывая драгоценность.
— Откуда он у тебя?
— Ах, жук? — Белешин улыбнулся широко: — Я и забыл про него. Давно уже было дело. На перегоне немцы разбомбили эшелон. Ну, проходили мимо, глядим, лежит, блестит. Поднял, в карман положил. А потом, чтобы не затерялся, взял да зашил в шинель. И забыл. Давно было уже...
— Может, вспомнишь этот перегон, на каком километре? — насмешливо спросил Коротков. — А если не вспомнишь, так могу напомнить. За Волгой, в квартире Агеевой, которую вы с Емелей очистили. Прибавлю еще вагоны, которые вы взламывали, цистерны, которые открывали, чтобы накачать спирту.
Белешин спросил спокойно:
— Вместо кого-то хотите замести?
— А еще есть дело с довоенных времен — кража мануфактуры путем подкопа.
И опять Белешин лишь поморгал глазами, но голос был равнодушен и даже насмешлив:
— Что я, крот?
— Груздев расскажет тебе, кто ты на самом деле, — сказал Коротков. — А пока говори, где твои приятели. Для тебя же польза.
— Они в лесу, — вот теперь признался Белешин, и голос у него стал дрожащий и заискивающий.
Белешин рассказал им о том, что дезертиры прячутся в землянке, над которой, как маскировка, пни, что их трое — Иван Иваныч и Матвей с Николой, местные, подавшиеся в лес после госпиталя. Сказал он и о том, что у них винтовка и три пистолета, одна граната и две плитки динамита. Они дежурят по очереди. Еду приносит им какой-то родич из соседней деревни, да кое-что перепадает от сердобольной бабы Мани. Он утаил одно: падь, которая вела к землянке, лежала посреди болота, как мостик. Слева — застывшая на морозе вода болота, справа — кочки, опутанные бурыми метелками тростника. Эта падь просматривалась сверху, вероятно, очень ясно. И когда Коротков вышел к ней, он сразу спросил Белешина:
— Другая дорога где?
— Только эта, — торопливо отозвался тот. — Здесь ходим. Может, где и есть, но мы не знаем.
Конечно, где-то в обход дорога была на эту вершинку, к этим пням, которые чернели между чахлыми стволами осинок. Но когда было искать эту дорогу.
Коротков достал оружие. Он посмотрел на эту узкую падь, потом на пни и ясно представил Ивана Ивановича с винтовкой в руке.
— Позвольте, я первый пойду, гражданин старший оперуполномоченный, — раздался голос Буренкова. — Мне ведь не впервой нюхать, чем пахнет пуля.
Коротков быстро глянул на него — слова тронули его, и он даже улыбнулся.
— Нет, Буренков, что же милиция будет прятаться за спины? Ковригин, — сказал он подошедшему милиционеру с острова. — Я пойду, коль что — на тебе решение. А ты, Саша, смотри за Белешиным.
Он успел лишь заметить недоумение Ковригина и побежал по пади. Ноги с хрустом вминались в траву, хлюпала гнилая, с чернотой, вода. Он миновал падь и стал подыматься в гору, стараясь быстрее добежать до осинника. Но грянул выстрел — висок ожгло, какая-то сила толкнула его, он как потерял свои ноги, их словно не стало. Перевернувшись через голову, нащупал рану на виске, зажал ее ладонью.
— Это, кажется, еще ничего, — сказал вслух, плохо узнавая свой голос сквозь гулкий стук крови в виске.
И тут услышал чавканье ног, оглянувшись, увидел, как, припадая на больную ногу, к нему хромает Буренков. Вот он уже близко. Грянул еще один выстрел, всего один, и Буренков головой вперед ввалился в куст можжевельника. Куст спружинил и отбросил его. Он откатился вниз и лег на спину. Коротков видел его глаз, второй был забит снегом, как бинтом.
— Понесла тебя нелегкая, — проговорил Коротков. — Я же отвечаю за твою жизнь, слышишь?
Буренков не отозвался. И тут послышался крик и выстрелы. Это по пади, стреляя из пистолета и крича так надрывно, что у Короткова зазвенело в ушах, бежал Ковригин. Пригибаясь, как боец в бою, прыжками стал подыматься вверх к пням. На вершине было тихо. Но вот пни отвалились одним махом. Встали возле них, вскинув руки над головой, двое, в коротких полушубках и без шапок. Третий побежал вниз, держа в руке винтовку. Ковригин выстрелил ему вслед, но второй раз уже не успел — длинная фигура Ивана Ивановича скрылась за соснами. Ковригин стал ругаться, грозя пистолетом. Потом вернулся к стоявшим все так же с поднятыми руками дезертирам. Он обошел их, разглядывая опухшие лица, спутанные волосы на лбу, трясущиеся губы.
— Куда он побежал? Там есть еще землянки?
— Куда бежать, — сказал один из дезертиров, облизывая губы и тупо глядя перед собой. — Там море, одно море. Только утопиться. Отсюда не сбежишь зимой.
На вершину поднялись Саша с Белешиным. За ними медленно шел Коротков, перевязанный только что Сашей. Дезертиры со страхом смотрели на повязку с проступающими красными пятнами.
— Это он стрелял, — кивнули они на сосны. — Иван Иванович. Он это стрелял.
Коротков прислонился спиной к маленькой березке, росшей возле землянок, его качало, и лица сливались в оранжевые круги, плясали перед глазами.
— Проверьте, что у них там, — показал на землянку. Саша спустился, стал выкидывать оттуда наганы, патроны, куски сала, бутыль самогона, затем осторожно выложил плитки динамита.
— Для чего динамит? — спросил Ковригин дезертиров. Те разом посмотрели на Белешина.
— Это они принесли, — сказал один.
Белешин выругался тоскливо, он погрозил ему кулаком.
— Вали давай. А динамит мы принесли, — вдруг признался он. — Рыбу глушить собирались.
— А может, для плотины готовили? — прервал его Коротков. — У нас есть показания Емелина о том, что кто-то хотел взорвать плотину.
Белешин искренне изумился, он торопливо и со страхом помотал головой:
— Нет, гражданин оперуполномоченный. Взорвать чтобы?.. Двумя плитками динамита? Да к плотине и не подберешься — было бы если раз в сто больше зарядов. Одной проволоки несколько рядов.
Коротков обернулся к Ковригину:
— Ведите задержанных в деревню и попросите колхозников, чтобы приехали за Буренковым. Надо еще срочно позвонить в город, чтобы выслали людей на поиск бежавшего, а еще медицинского эксперта и следователя.
Ковригин козырнул, он дал знак Белешину, дезертирам, и те, пристроившись в ногу, стали спускаться с вершины.
Коротков же вернулся к Буренкову. До этого он считал, что тот убит, но, подойдя к нему, заметил, как пальцы рук царапают землю. Он присел рядом, потрогал плечо. Глаза лежавшего ожили, вот они уставились на Короткова, — глаза, полные боли, тоски и отчаяния.
— Вот оно где пришлось, — услыхал Коротков тихий голос. — Да мне бы сказать... Римке бы... Пусть бы пришла...
Коротков стал расстегивать пуговицы ватника — он шарил ладонью по груди, липкой от крови.
— Да бросьте вы возиться с ним, — сказал подошедший следом Саша. — Он конченый.
Коротков вскинул голову — взгляд его был настолько свиреп, что Саша отступил, сказал виновато:
— Простите, товарищ старший оперуполномоченный. Когда я был здесь, он и не дышал.
Коротков снова обернулся к Буренкову, нащупал сонную артерию, пальцы дрожали, и ему все казалось, что это биение сердца.
Но Саша вновь сказал тихо и виновато:
— Да вон глаза-то, гляньте...
Коротков встал, сказал Саше:
— Идите, Саша. Я останусь здесь, в землянке.
— И охота вам. Таким воронье сторожа.
— Идите! — уже прикрикнул Коротков.
Когда Саша смешался с вереницей людей на пади, он присел опять возле трупа и закрыл лицо руками. Удивительно, почему у него так было тяжело на душе. Как будто здесь лежал его друг.
Он вспомнил тот вокзальчик, парня в клетчатом пиджаке, в зеленой кепке, с чубом из-под нее, в хромовых сапогах. Вот он подходит к ним: «Газетку бы почитать...» И удар ножа...
А теперь вот лежит сам, раскинув руки.
Когда-то Коротков был для него врагом — здесь, на этой вот пади, Коротков стал для него человеком, которого он спасал, не жалея своей жизни.
Ветер гнал лист с вершины, и где-то слышался треск сучьев. Тогда он подхватил под мышки покойника и поволок его к землянке. Подумал вдруг, что в землянку может вернуться Иван Иванович. Когда все затихнет, он может вернуться, потому что там, на берегу моря, он не выдержит долго этого колючего с ветром снега, монотонного плеска темных волн и одиночества, — не выдержит и придет.
Подвода приехала только к полудню. Уже начинало по-осеннему смеркаться, задождило, и все вокруг сразу расплылось. С двумя деревенскими мужиками пришел Саша.
Он с удивлением и долго смотрел на труп Буренкова, оказавшийся в землянке. Но ничего не сказал, лишь доложил:
— Обещали прислать взвод охраны для прочесывания леса. А эксперт и следователь уже выехали.
Мужики, ухнув, вскинули труп на подводу, закрыли его мешками, и оба, как по команде, вздохнули. Зашваркали колеса, заскрипели оглобли — что-то говорил Саша, но Коротков ничего не понимал. В виске по-прежнему билась жила — яростно, быстро и горячо.
Он шел и все оглядывался на землянку. Заметив это, Саша догадался:
— Думаете, вернется бежавший?
— Можно предполагать...
Негромко говорили между собой мужики. Один — длинный, с растрепанной черной бородой, в поддевке; второй — тощий, с испуганными глазами.
Первый завел этот разговор.
— Здеся Натоху Малыгина нашли, помнишь? Вот на этом, кажись, месте. Спал в снегу, а рядом ружье и бутылка. Сморило, и замерз.
— Да нет, — сказал второй. — Это в овечьем поле, за тем вон лесом. Мой батька и ходил за ним.
— Вот если бы ты ходил, — вставил первый.
— Да нет, — снова первый. — Я те точно говорю.
Их разговор раздражал. Какой-то Малыгин. Когда-то, где-то замерз.
Колеса визжали, жидкая черная земля попадала на сапоги Буренкова. Каблук был смят на левом сапоге.
«Припадал на больную ногу, — подумал Коротков, — припадал и стаптывал каблук».
Возле деревни их встретил Ковригин. От него узнали, что эксперт и следователь уехали на кладбище на своей пролетке, а задержанных увели в город два сельских участковых милиционера, присланные из сельсоветов.
Ковригин тоже пошел за телегой.
— Я попросил приготовить нам поесть в одном доме. Как вернемся с кладбища, так туда сразу. А то что же, целый день только воздухом питаемся. Да и переночуем там все.
Кладбище было в версте от деревни, с церковью и часовенкой, с поваленной оградой. Заблестели огни фонаря. Свет плясал, метался по могилам. Телега въехала через поваленные ворота, зашаркала о деревья. Близкий свет фонаря напугал лошадь, она захрапела и попятилась. Тогда чернобородый сказал сердито:
— Не ерепенься, Зорька. Вот сейчас положим мужика и поедем прочь отседова.
У могилы, опираясь на лопаты, ждали их еще двое мужчин и медицинский эксперт со следователем. Вот и все провожатые. Труп сняли с телеги, положили на деревянный мост из досок, перевязали веревками, точно собирались пустить по воде. Затем поддели под мост веревки, с какой-то привычностью и размеренно просто все задвигались, закричали, подталкивая друг друга, спотыкаясь о холмики вырытой земли. Доски скрипели и шаркали о землю — свет фонаря лизал лицо Буренкова, влажное от дождя.
— Быстро вы все приготовили, — сказал Коротков, чтобы не молчать, разогнать эту молчаливую, тягостную суету.
— А в старую яму, — пояснил один из копателей. — Тут от молнии девка одна двадцать лет тому назад положена. Земля обвалилась. Ну, а мы подкопали малость, расширили. Веселей будет с девкой-то рядом. Женатый ли он был?
— Нет, не женат, — ответил Коротков. — Собирался только.
— Ишь ты, из преступников, — удивился второй, — а хотел жениться?
Медицинский эксперт попросил металлическим голосом:
— Поменьше бы разговоров, товарищи, и так задержались.
— Сейчас, сейчас, — заторопился первый, коленями уже елозя по земле, заглядывая в яму.
Там, внизу, стукнуло, и взлетели веревки, выдернутые одним махом.
— Как положено, сделано, — сказал копаль.
Он поднял заступ и принялся кидать землю.
Только Коротков по обычаю на кладбищах, взяв горсть земли, бросил вниз. Никто не последовал его примеру, мужики быстро работали лопатами. Вскоре поднялся холм. Его слегка ошлепали, и тот же разговорчивый мужичок сказал:
— Вот и всё, товарищи начальники.
Все тронулись в обратный путь.
И тут Коротков стал терять силы, ноги вдруг ослабли. В ногах, в пальцах рук появилось странное оцепенение. Что-то говорил ему идущий рядом эксперт — маленький брюханчик в огромной зимней шапке, в валенках с галошами, чем-то напоминающий деревенского сторожа. Он кивал только в ответ и возле ворот вдруг увидел близко перед носом круглое лицо эксперта и услышал его тонкий, блеющий голос:
— Э-э...
Очнулся уже на телеге. Он лежал на спине, и ноги его дергались, как недавно дергались сапоги Буренкова.
Встретив в кухне Короткова с перевязанной головой, Нюся так знакомо ахнула:
— Да что с вами, Петр Гаврилович?
Она не поверила, будто Коротков, слезая с поезда, поскользнулся на льду и ударился виском о ступеньку.
— Уж вы работник милиции и такой неосторожный. Это вы, наверное, ловили диверсантов.
— Ловить ловили, — ответил он ей шутливо, — не всех, правда, еще.
Он думал про Ивана Ивановича, готовился снова выехать в ту пошехонскую деревню. Но тут вскоре пришла телефонограмма о том, что Иван Иванович вышел к землянке и был задержан оставленными для слежки сельскими милиционерами.
Демьянов похвалил за удачную операцию, объявил благодарность в приказе. Пошли другие дела, и стал постепенно забываться Буренков. Но как-то вспомнились слова: «пусть она придет». И решился, вечером зашел в ресторан. Официантка, которую спросил про Римму Федоровну, сказала, что Заваркина поступила на завод. Тогда, взяв адрес, он пошел к ней в воскресный день. Постучал в дверь. Открыла она. Пригласила в комнату, растерянно улыбаясь. И все оглядывалась на сидевшего за столом человека в очках, на ребят, которые грелись у печки.
— Это Леонид Алексеевич, — сказала. — Мой знакомый. Он завтра уезжает на фронт.
Почему она представила этого человека? Может, опасалась проверки документов?
Он кивнул и попросил:
— Мне надо с вами поговорить...
Она торопливо надела платок и накинула пальто на плечи, вышла в коридор, потом на лестницу. Здесь несло холодом. Свет едва сочился сквозь пыльные стекла на обшарпанные стены подъезда.
— Я пришел сказать, что Романа похоронили неделю назад в селе. Это на берегу моря...
Она уставилась на него. Он назвал село.
— Вот беда какая, — тихо сказала, стискивая руки.
— Он похоронен у края ограды. Если идти из села, то с правой стороны. Примета есть — две березы срослись.
— Две березы, — повторила тупо она. — Как же это вышло?
— Он просил вас прийти. Последние слова были к вам, чтобы пришли, а куда — я так и не понял. Вероятно, туда, на погост, к этим двум березам...
— Он звал, значит?
Пробежали две девочки, смеясь и хлопая друг друга в плечи. Она посмотрела им вслед и опять прошептала:
— Но как же это? Ему был суд?
— Нет, — ответил он, взяв ее за руку, пожав ее. Зачем — было непонятно и самому. — Он хотел спасти меня от пули. Думал, что я ранен. И верно, пуля задела мне висок, но не надо было бежать на выстрелы.
Она заплакала тихо, прикусывая губы, и голова затряслась. Вскинула руки, поправляя платок, прошептала:
— Он что-то совершил? Это ужас какой-то! Зачем мне было знакомиться с уголовником? Одурела я просто...
— Он уже не был уголовником. Попытался жить честно, работал. Но, видите, не вышло... Так уж все сошлось на винтовке дезертира.
Она ничего не поняла из этих слов, проговорила обидчиво, сжимая губы:
— Официантка по ресторану познакомила: мол, подходящий человек. Замуж, может, выйдешь...
— Не так уж он был плох, — задумчиво и сухо сказал Коротков. — Но у него не было во всей жизни доброго и хорошего, честного человека рядом. Вот у ваших ребят, смотрю, будет, наверное, отец. Уж он поставит их на ноги.
— Он на фронт уходит, — сообщила поспешно она. — Вернется ли?
— Будем верить, что вернется, — ответил Коротков. — Ну вот, а у Буренкова не было такого человека. Потому у него и линия жизни вся как зигзаг...
— Я приду весной, может. Если город не захватят немцы, — пообещала она неуверенно.
— Если не захватят, — повторил он, спускаясь по лестнице. — Сейчас затихло наступление немцев.
Она не ответила, лишь вытерла глаза.
Коротков вышел на улицу в легкий снежный вихрь, закручивающий улицу и дома в искрящуюся кисею. Проглядывала уже луна, и кажется, от нее несло морозным холодом.
Он шел, поскрипывал снег под подошвами, и было тихо, так что казалось, он там, в Чухломе, в этом северном безмятежном городке. А под Москвой, в лесных сугробах, увязая по пояс, бежал в этот момент Порфирий Гладышев, стреляя из автомата, падая в снег, глотая его разгоряченным ртом и глядя, как встают впереди черно-желтые султаны взрывов, будто в поле снопы ржаного хлеба.
Об этом ему сказала Нюся. Она налетела на него в кухне. Сияющие глаза, раскинутые руки, жаркая и гибкая, заплела руки на шее.
— Наступление, Петр Гаврилович, вы слышали?
— Какое наступление?
Она прижалась к нему и заговорила торопливо:
— Под Москвой немцев погнали назад. Несколько городов освободили. Не помню уж названий. Кажется, Яхрома один... И еще что-то. Трофеи. Много трофеев...
Он приподнял ее.
— Ах, Нюсенька! — воскликнул. — Радость какую мне принесли...
Она отшатнулась, кто-то шел по коридору.
— Петр Гаврилович, — прошептала она, сияя и улыбаясь. — Да я бы вам хоть всю жизнь бы радости приносила.
Он, тоже улыбаясь, проговорил быстро:
— Мне тридцать три, а вам двадцать всего. Через десять лет мне будет сорок — и я стану облезлый совсем и хилый, а вы красивой, интересной женщиной. Какие уж тут радости...
Она опустила голову, промчалась по коридору. Встал в дверях сосед-старик и сразу о том же:
— Вы слыхали, Петр Гаврилович?
— Да-да, — ответил торопливо, проходя мимо. — Освобождена Яхрома. И трофеи, много трофеев.
В комнате он взялся было за чайник, но рука не удержала его, чайник грохнулся на пол. Вода разлилась, и он рассмеялся. Подобрал воду тряпкой, бросил ее у порога: высохнет. И не стал есть, а оделся, побежал в горотдел милиции. Улица была тихая, уже не мело. Окна сияли, люди бежали как-то припрыгивая, как танцуя на бегу. А лица, какие восторженные лица! Точно каждый получил подарок на Новый год, в подарке валенки, или хорошие конфеты, или апельсины, или карточки продовольственные. Все стали будто знакомы друг другу. Кивни — и кивнут в ответ. Мол, знаем, знаем. Наступление...
В горотделе было шумно. У входа встретился банковский милиционер. Ухватился за Короткова, вскинулся остреньким носом:
— Что наши-то?
— Да, наши тебе не французы. До Виши у нас дело не дойдет. И не Голландия мы с Бельгией им.
— Ну, побежал я, Петр Гаврилович, — вскинул ладонь старичок. — На пост... Деньги хранить государственные.
А Коротков сунулся дальше в коридор. Навстречу ему Кондратенко:
— Закурить бы, Петр Гаврилович.
Лицо! Наверное, не у него первого прикуривает, чтобы поговорить о наступлении.
— Говорят, сибирские дивизии это их.
— Да, шли эшелоны через станцию, сам видел.
Кондратенко прихватил Короткова за полу пальто, закричал: — Вот мы и атакуем! Помню, в первую мировую нас перебросили в Галицию к генералу Брусилову...
— Коротков! — понеслось по коридору.
Дежурный тоже с сияющим лицом:
— К Демьянову!
— Есть к Демьянову!
Без стука в кабинет — на радостях-то! Демьянов за столом, дымит чадно, улыбается. Поднялся навстречу, вытянулся даже, точно Коротков для него начальство из областного Управления милиции.
— Отменяются наши партизанские дела, Петр Гаврилович. Садись, слыхал, значит?
— Да, но мельком, — присаживаясь, ответил, чтобы доставить удовольствие начальнику. — А какие города, и не знаю.
А тот расцвел, перегнулся через стол:
— Яхрома, Истра, Клин... Бывал я в Клину. Там Чайковский жил... А захватили сколько танков, тоже не слышал? Ну, так скажу тебе — тысяча четыреста тридцать четыре. Это если все их повернуть против немца, так они вдвое скорее начнут драпать.
— Да, это не четыре, как в начале войны.
Коротков посмотрел на Демьянова, а тот подмигнул ему:
— Нас голыми руками не возьмешь, а возьмешь — обожжешься.
Он захохотал, хлопнул по столу ладонью, помолчал, задумчиво разглядывая лицо Короткова. Потом сказал:
— Ну, ладно. Праздник праздником, а дела не ждут. Воздвиженская сегодня звонила. Ей поручено трибуналом вести дело. Оказывается, Назаров Иван Иванович из бывших офицеров. Из запасного полка в Рыбинске. Есть данные, что был он в связи тогда с Антонычем. Оба участвовали в мятеже. Антоныч — тот близкий родственник владельца паточного завода. Так что не зря они сошлись вместе: ждали немца. И оружие готовили.
— Конечно, ждали, — сказал Коротков, — иначе не бежали бы в землянки.
— Теперь — звонили из области, из Управления. Просили выделить лучших работников в освобожденные районы. Будут работать начальниками милиций. Назвали тебя...
Он посмотрел виновато на Короткова:
— Понимаешь, мы отказали им в просьбе. Мы сказали, что ты незаменим на оперативной работе в нашем горотделе. И кооптировали им Кондратенко. Он по всем статьям подойдет. Но ты будешь недоволен, вероятно. Как ни говори, а повышение, ступенька...
Коротков улыбнулся:
— Я доволен. Я не хотел бы пока менять свою должность, она мне по душе.
— Тогда отлично, — обрадовался Демьянов. — Успокоил меня. А то отказал областным и хотел скрыть, а совесть грызет. Думаю, дойдет до твоих ушей наш разговор, будешь клясть меня на чем свет стоит... Ну, можешь быть свободен, Петр Гаврилович. Рад был нашему разговору. Поболтал бы еще о трофеях наших войск, о городах, да начальник ждет с отчетом.
Коротков поднялся, он вдруг спросил:
— Значит, по-вашему, Дмитрий Михайлович, я гожусь для оперативной работы?
Демьянов непонимающе уставился на него.
Коротков засмеялся:
— А то я уже собирался перейти в пианисты или в скрипачи, хотя в этих инструментах совсем не разбираюсь. Разве что в гармошке, да и та, разорванная и утопленная, много лет лежит на дне чухломского озера...
— О чем ты это? — удивленно спросил Демьянов.
— Так это я, — признался Коротков. — Тут как-то не ладилось, и подумал было о себе, что слаб стал для оперативника...
— Поди, поди, — шутливо-грубовато сказал Демьянов, догадавшись обо всем наконец-то. — Какие гордецы, и покритиковать немножко нельзя, значит. Поди, поди, — добавил он и улыбнулся тоже.
Коротков вышел и бегом поднялся на второй этаж. Комната была пуста — значит, Семиков и Кондратенко где-то среди других сотрудников горотдела в кругу, махрят, без конца разговор про разгром немцев... Радостно как-то задребезжал звонок. Послышался в трубке возбужденный голос редактора городской газеты:
— Не оторвал от дел? А я обзваниваю всех своих хороших знакомых, лишний раз поговорить.
— Да, наступает Россия!
— Вот именно — наступает Россия!
— Как там Миша? — вспомнил Коротков. — Нет вестей?
— Прислал небольшую корреспонденцию нам — о боях на улицах Калинина.
— Значит, послал еще до наступления.
— А сейчас где-то бежит...
— Вполне возможно, что и бежит...
Положил трубку, закрыл глаза на миг. Лицо Гладышева, на голове военная ушанка, в руках автомат. За ним Миша — суровый, непримиримый взгляд, жесткие скулы, четкий голос...
Вошла осторожно женщина.
— Мне нужен старший оперуполномоченный Коротков.
— Это я. А что вы хотели?
— Я — Агеева. Мне прислали повестку, просили зайти.
— Да, проходите.
Она прошла, присела на стул.
— Как там на фронте, под Москвой?
— На фронте-то, — ответила она оживленно. — Да ведь я же не солдат. Рвы копали. Рвы да окопы. Сколько их перерыли!.. Кажется, не зря.
— Да, не зря трудились, задержали немца.
Он посмотрел внимательно на ее лицо, иссеченное ветром, пронизанное морщинами. Потом перевел взгляд на руки, которые лежали на коленях. Сколько тонн земли подняли они, эти вот руки простой женщины, немолодой уже и не такой здоровой. Щеки с желтизной — наверное, печень, а может почки, не в порядке, а не жалуется; кидала и кидала землю, чтобы застряли в этих рвах танки, прошедшие лихо французские Арденны. Вот эти руки...
— А теперь отпустили вас?
— Отпустили. Говорят, дальше бойцы сами справятся, потому как наступать будут. Сегодня слушаю — и верно наступают.
— Орден бы вам за такую работу.
— Что вы, — засмеялась она. — Что тут такого. Вот когда копала и трудно было, говорила себе: представь, что здесь будет лежать вверх брюхом немецкий танк... И помогало.
Она опять улыбнулась, а он спросил:
— Может быть, и лежат вверх брюхом?
— Да кто знает, красноармейцев бы спросить об этом.
Он открыл ключом стол, бережно выложил золотого жука. Она вскрикнула от изумления.
— Нашелся?
— Да, мы нашли тех, кто грабил квартиры. Но вещей мало. Зайдите в кладовую нашу, она на первом этаже, в конце коридора. К Слатвинскому обратитесь. Там, кажется, жакет плюшевый, да валенки, да платок. Определите, что ваше.
Она погладила нежно крылышки жука, головку с бриллиантовой короной.
— Это когда мы поженились, отец моего мужа подарил мне. Он ювелиром был. До революции еще познакомились мы...
— А ваш муж где сейчас?
Лицо ее стало грустным, и брови сдвинулись:
— Он далеко. А где — не знаю... Даже писем нет... С каким-то заданием. А куда и насколько — ничего не знаю... На фронте — и всё.
Он кивнул ей, попросил:
— Сразу только зайдите за вещами.
Оставшись один, подумал про Асю. А он что подарил ей в те дни знакомства? Были еще двадцатые годы, и он имел только деревянный чемодан. Дарил ли он ей что?
И не вспомнишь. Кажется, даже ветки сирени не принес. Потому что и это казалось пустяком. Тогда думали больше о всемирной революции, о победах в пятилетке, о борьбе с капиталистами. Какие там цветы!
Он встал, закрыл дверь на ключ, спустился вниз на улицу. Через квартал и почта, удивительно — полная народа. Он взял телеграфный бланк, примостился за столик, обмакнул перо в чернила. И представил Чухлому, озеро, домик и бледное лицо Никиты. И Ася — вот она получила телеграмму, прижимает ее к груди, смеется или плачет.
— Победа потому что! Большая победа! — сказал он громко, не боясь, что кто-то услышит в таком, по-праздничному необычном сегодня, шуме почтового отделения. — Ты так верила в нашу победу, Ася!
Закончив свою пятую книгу, связанную с историей Ярославской милиции, я вдруг пришел к мысли, что мне необходимо встретиться с читателями, так сказать, заочно. До этого, выступая на читательских встречах в заводских цехах, в школах, перед студентами, я получал немало вопросов о моей работе над книгами, о материале, который использовал, о героях повестей. Теперь я имею возможность встретиться сразу с огромной аудиторией. Своими читателями, естественно, я считаю тех, кто знает мои книги, посвященные истории Ярославской милиции, а именно: «Уроки агенту розыска», «Выявить и задержать», «Кто вынес приговор», «Ищите ветра в поле» и «Дело с довоенных времен».
К теме милиции я перешел, как кажется на первый взгляд, случайно. Хотя, наверное, и не совсем случайно. Еще работая в редакции молодежной газеты «Юность», я бывал на дежурствах в милиции, встречался с сотрудниками милиции, с ветеранами, писал статьи из зала суда.
Кажется, это было за год до празднования пятидесятилетия Великой Октябрьской социалистической революции. Я побывал в областном архиве и попросил дать мне ряд материалов из фондов. И вот, разбирая старые архивы, я наткнулся на досье Орловского Константина Ивановича. Досье — папка с документами на какого-то определенного человека. Из этих документов я узнал, что Константин Иванович был сотрудником губернского уголовного розыска и работал в самое трудное время становления советской милиции — в революцию и период двадцатых годов. Меня заинтересовал этот человек, почему-то почувствовал, что именно здесь нужен исследователь и биограф. Через некоторое время я позвонил в Управление внутренних дел Ярославской области с просьбой рассказать что-нибудь про Константина Ивановича Орловского.
— А что мы вам расскажем?.. — ответили мне. — Поезжайте сами к нему в Ростов. Он ведь наш ветеран и ведет там, в Ростове, интересную работу по пропаганде милицейской службы, по истории милиции, по воспитанию подрастающего поколения.
В тот же день я написал письмо в Ростов и вскоре же получил ответ. Константин Иванович писал:
«Ваше письмо получил и на поставленные в нем вопросы по мере своих сил и возможностей постараюсь ответить. О силах я говорю потому, что мне уже за семьдесят, здоровье, и особенно нервы, настолько расшатано, что писать для меня составляет большую трудность. Но так или иначе, вспомнить работу уголовного розыска, которой я по сути дела отдал всю свою жизнь, мне, откровенно говоря, приятно. Поэтому и постараюсь ответить на все интересующие Вас вопросы».
Заканчивалось письмо так:
«Касаясь вопросов об интересных делах и операциях, в которых я участвовал, даже не знаю, о чем лучше написать, так их было много».
Я тут же собрался и поехал в Ростов. Быстро нашел этот обыкновенный кирпичный многоэтажный дом на Московском шоссе, позвонил у обыкновенной двери, и на пороге встал тоже обыкновенный человек в зеленом военном френче, в сапогах, улыбающийся приветливо и по-доброму. Не спрашивая даже, кто я такой и что мне надо, он сказал:
— Я знал, что вы приедете.
Поразил он меня сразу же этим вот чутьем, интуицией, умением распознать любого человека с первого взгляда и уверенностью в своем выводе.
Потом мы сидели в небольшой комнате с окнами на шумный Московский проспект, за круглым столом под белой скатертью, и он мне то тихо и грустно, то вдруг вспыхивая, как пламя над сухим хворостом, рассказывал о себе и своих товарищах.
Он снова переживал те годы, те многие опасные операции.
— Ты знаешь, — сказал он, — тогда мы работали за десятерых нынешних сотрудников милиции. Нет-нет, — помахал он рукой. — И нынешние работают дай бог и мастера своего дела. Но нас было очень мало. Понимаешь? — повторил он грустно и почему-то улыбнулся: — Нас было мало. Потому что полагали — время революционное, и мы должны воевать, не оглядываясь, не спрашивая ни о чем, не требуя многого, а лишь выполняя свой святой милицейский долг. Много сейчас пишется о том, как трудно было тогдашним сотрудникам милиции. И все же трудно передать и отразить все, что пришлось нам пережить тогда.
Сказать, что была велика преступность, — этого мало; что ходили первые милиционеры тогда в рваной обуви, что работали сутками, а спали прямо в уголовном розыске на столах, — этого тоже мало. Давайте лучше посмотрим, кто противостоял тогда этим, можно сказать, нескольким сотрудникам Ярославского губернского уголовного розыска.
У меня на столе, когда пишу это послесловие, лежит фотография — тогдашнего, тысяча девятьсот двадцать пятого года — боевого состава уголовного розыска. В центре фотографии заместитель начальника уголовного розыска по оперативной части Константин Иванович Орловский. В романовском полушубке, с волевым лицом, крепкими плечами, напряженный, порывистый даже здесь, на снимке. Мне вспоминается, как сказала о нем Екатерина Николаевна Чистякова, бывший дактилоскопист губернского уголовного розыска, а теперь очень старая женщина, когда я побывал у нее в старинном доме, с антресолями, по Большой Октябрьской улице:
— Костя-то?.. Орловский?.. Как же, как же! Высокий, резкий. Входил, как ветер... Входил и исчезал тут же. Тоже как ветер.
Очень хорошо сказала эта женщина, проработавшая дактилоскопистом с тысяча девятьсот семнадцатого по тысяча девятьсот сорок девятый год. Подумать только, больше тридцати лет!
Правда, от нее я мало что узнал.
— Да я же дактилоскопистка. Мы сидели у себя в норе, а ребята о своих делах много не рассказывали. Считали, что нам это неинтересно.
Так вот, возвращаясь к фотографии. Было их всего пятнадцать сотрудников. И этим пятнадцати противостоял большой преступный мир. Преступники с ненавистью встречали все требования к ним нового строя. Эта ненависть сплошь и рядом выражалась в ударе ножом, в выстреле в упор или из-за угла. Так в восемнадцатом году, в зимнюю ночь, при обыске в одном из притонов города погибли два сотрудника милиции — Савелий Хайкин и Николай Каменский. Оба — от выстрелов в упор. В девятнадцатом году, прямо в коридоре Ярославского уголовного розыска, — он помещался тогда на Советской площади, напротив Ильинской церкви, — были убиты, тоже наповал, бандитом Арсеньевым еще два сотрудника милиции — Шахров и Глебездов. Этих Константин Иванович знал и помнил очень хорошо. Ребята были молоды и очень доверчивы, по-мальчишески доверчивы.
Основу первой моей повести составляет поиск сотрудниками уголовного розыска банды этого Арсеньева. Вернее, Арсеньевых — их было два брата, и они наводили страх на жителей города в первые годы Советской власти.
Вторая тема повести — это конфликт молодого сотрудника милиции Кости Пахомова и агента царского времени Семена Карповича Шаманова. Такой сыщик действительно служил в Ярославском уголовном розыске, или, как он тогда назывался, в розыскном бюро.
Я, пожалуй, не буду называть его настоящей фамилии. Это необязательно. Но он работал — такой вот, как показан в повести, невысокий, в красных сапогах; с утиным носом, со щеточкой усов под ним, всегда ворчливый, брюзжащий, критикующий все. И вместе с тем он великолепно знал весь уголовный мир города, знал все притоны, повадки преступников и почерк их «работы». За это его ценили, за это его держали в рядах советской милиции. Но «платформа», как он сам выражался, была у него несовместима с принципами нового милиционера — милиционера из народа и пришедшего на службу народу. Его «платформа» была такова — агент милиции должен знать только вора и брать его, задерживать. В остальном — его ничто не касается, особенно политика. На этой почве и происходит у него конфликт с молодым сотрудником милиции Костей Пахомовым, прототипом которого является Константин Иванович Орловский. Кончается конфликт тем, что этого старого агента отстраняют от работы, как было написано в приказе по Ярославскому губрозыску, «за ухватки царизма». Судьба Семена Карповича такова: сначала он был заведующим ночлежки, называемой в народе «Гоп», а потом уехал в Вологодскую губернию, и там его будто бы убили уголовники.
Вторая повесть — «Выявить и задержать» — рассказывает о событиях весны тысяча девятьсот двадцать первого года в деревне. Недовольство Советской властью, а главным образом продразверсткой, вызвало кулацкое восстание на территории Владимирской, Иваново-Вознесенской и Ярославской губерний. В селе Аньково, например, толпа, подстрекаемая бывшими офицерами и сыновьями кулаков, разгромила продовольственный отряд, прибывший сюда за хлебом по продразверстке. Несколько красноармейцев были убиты, командиров отряда мятежники закопали в землю живыми. Этот мятеж впоследствии перерос в длительную вооруженную борьбу против Советской власти и вошел в историю нашего края как кулацкий мятеж банды Юшко. Лишь через два года основные силы мятежников были разгромлены чоновскими частями. Повесть показывает последние дни этой банды.
Я брал материал из судебных отчетов, печатавшихся тогда в газетах. Эти отчеты были подробны и помогли воссоздать почти точную картину развала банды. Конечно, некоторые эпизоды различными источниками трактуются по-разному, немало здесь осталось всяких легенд, вымысла, и потому подчас трудно было отделить действительность от выдумки — но основа подтверждена документами.
Непосредственного участия в разгроме банды Константин Иванович Орловский не принимал, но он был послан на розыски одного из участников этой банды — Савки Филина, который проходит в повести под именем Симки Будынина. Эпизоды преследования этого бандита, умевшего точно стрелять, умевшего ловко уходить от погони, безжалостного убийцы многих мирных жителей, в том числе милиционера Копейкина, семьи совхозного агронома, и составляют ткань повести.
Собирая материал для повести, я прошел многие деревни соседних областей. В них я встречал людей, знавших бандитов из банды Юшко и этого одиночного налетчика Савку Филина. В одной из деревень в старенькой избе мне указали на старика, спавшего на печи:
— Вот приятель был Юшки.
Этот древний уже дед много рассказал мне о повадках и жизни его бывшего приятеля. Дед этот не был сподвижником Юшко, он крестьянствовал, а в приятелях был до того, как начался мятеж в селе Аньково. До сих пор я в большой благодарности к этому деду — он помог мне точно представить портрет главаря банды, передал интонации разговора, манеры; он высказал мне предположение, почему бандита застрелили свои же.
О нэпе и событиях этого времени написана третья повесть — «Кто вынес приговор». И подсказал идею этой повести опять же Константин Иванович, рассказывая мне о жизни Ярославского уголовного розыска в двадцать четвертом и двадцать пятом годах.
— Эти годы, — сказал он, — остались в моей памяти как кошмар. Такое сейчас трудно и представить. В те годы в город были высланы сотни правонарушителей из других городов центра. Их расселили в ночлежке «Гоп». Она помещалась возле кондитерской фабрики в двухэтажном здании. Низ занимали женщины, а верх — мужчины. Предоставленные сами себе, при мягкости тогдашних законов, они превратили ночлежку в сплошное осиное гнездо. И как венец событий тех лет — это банда Хрусталя и дело одного кассира с махорочной фабрики. Уголовная банда и нэпманы-спекулянты сошлись в общем вопросе наживы. В общем, пришлось поработать...
Хрусталь был питерский налетчик, матерый преступник. В деле, которое было прислано с ним, значилась лишь одна кража почему-то, но, когда стали выяснять более подробно, оказалось, что за ним и грабежи, и налеты с убийствами, и побег из ленинградской тюрьмы. И здесь, в Ярославле, он взялся за старое. Арестованный за кражу, он бежал из ярославской тюрьмы в Коровниках, перебравшись через стену, и скрылся из города, чтобы вернуться вскоре и начать грабежи прохожих, магазинов, квартир. В конце концов преступники были арестованы. Процесс Хрусталя шел в областном суде, и газеты давали регулярно отчеты с сессий.
Но этого для моей работы было мало. Нужны были детали, а их можно было взять только из судебных дел.
Я обратился в областной архив с просьбой отыскать дела Хрусталя и кассира махорочной фабрики.
— К сожалению, — сказали мне, — все эти дела сейчас в стадии пересмотра, они лежат в складе навалом, и найти их просто невозможно.
Огорченный, я попросил:
— Ну, тогда хоть что-нибудь из судебных дел тех лет. Два-три дела...
Мне пообещали, и вот через день я прихожу в архив, подхожу к столу, за которым работал и вижу — лежат два дела: дело Хрусталя и дело кассира с махорочной фабрики. Моему удивлению не было границ. Заведующая читальным залом на мой вопрос ответила, пожав плечами:
— Они просто взяли сверху эти два дела и принесли...
Подумать только, какое везенье, редкое везенье! Эти два дела были просмотрены мною с тщательностью следователя.
Нельзя не восхищаться работой ярославской милиции тех годов, которая при том виде транспорта (одна хромая лошадь), при том составе (несколько человек) сумела очистить город от крупных налетчиков, сумела вскрыть спекулянтский гнойник. Да, был простой кассир, обыкновенный кассир. Незаметный, казалось, человек и вместе с тем ворочающий капиталами, связанный через комиссионеров со многими городами России, умеющий молниеносно выбрасывать на рынки города все, что нужно жителям города и села.
— Пока разворачивается государственная торговля, — говорил он в кругу своих компаньонов, — вроде большого корабля, наша лодка побыстрей развернется и проскочит, куда надо.
В повести действуют бывшие колчаковские офицеры. Это тоже действительность. Группу колчаковских офицеров, враждебно настроенных к Советской власти, принимавших участие в ограблениях, Константин Иванович лично задерживал в одной из гостиниц города, а потом в Костроме.
— Время летит, — говорил он в нашей беседе. — Вроде бы вчера только шел я по Власьевской, а сбоку, помахивая портфелем, не торопясь, как важный чин, шагал Хрусталь...
Этот эпизод я целиком вставил в повесть. Да и вообще многие эпизоды книги — прямые записи нашей долгой беседы. Таких бесед было несколько, и каждый раз, уезжая, я увозил новые и новые блокноты с рассказами о событиях тех лет. Эти блокноты, как бы не впасть в красивость, переплавились позже еще в одну повесть — «Ищите ветра в поле». Построена она на основе крупного дела по ликвидации в тысяча девятьсот двадцать седьмом году банды Соколова. Начались эти события весной, когда Соколов (он же Бутенин) со своими сообщниками бежали из тюрьмы. Банда прошла несколько уездов, оставляя за собой ограбленные церкви, сельсоветы, почтовые отделения, ограбленных прохожих на трактах, подводы. Следом за ними двигалась группа агентов уголовного розыска из Рыбинска и Ярославля. Ответственность за эту операцию была возложена на Константина Ивановича Орловского. Надо сказать, что это время было временем начала землеустроительных работ в деревне. Беднота и середняки сходились на общем поле, создавая кооперативы, создавая первые колхозы. Кулацкие наделы урезались, кулаков, не желающих принимать участие в коллективном труде, переселяли на дальние от деревень участки. Все это вызывало злобу и ярость зажиточного мужика. Неудивительно, что уголовные элементы находили у таких злобствующих кулаков поддержку, кров и еду.
В повести показан такой кулак, Сыромятов, под кровом которого находил приют Соколов. Сначала он отсиживался у него, раненный в руку, лечился, а затем прятался от преследования сотрудников уголовного розыска. Банда умело заметала следы, пропадала в крупных городах. Сам Соколов выезжал на юг, жил под чужой фамилией в Бугульме, в Средней Азии. Но он неизменно возвращался в свои родные места. И снова начиналась полоса преступлений. И снова агенты выходили на путь, искали нитку, за которую можно было бы уцепиться. Постепенно стали известны все притоны, все адреса, где мог бы остановиться Соколов со своими сообщниками. Были арестованы сначала несколько человек, близких к главарю банды. Сам он сумел и на этот раз бежать от преследования. Под контроль уголовного розыска были поставлены поезда, гужевой транспорт, телеграф, телефон, даже многие проселочные дороги. Наконец поступило сообщение, что Соколов должен прибыть на станцию Козьмодемьянск, что на Ярославской железной дороге. В засаду ушли три сотрудника губрозыска во главе с Орловским. Полторы недели таились они в полуразрушенном доме неподалеку от станции.
В одной из бесед я спросил его:
— Что вам больше всего запомнилось из той операции?
— Комары, — засмеялся он. — Вот грызлись остервенело, как собаки. А спрятаться от них некуда было, костра не запалишь, курить тоже нельзя. Двое прятались под пальтушки, а один дежурил на расправу комарам.
Но сидели они не зря. На исходе второй недели на дороге к Курбе появились двое — мужчина с чемоданчиком в руке, по приметам Соколов, и женщина — его сожительница Агафья. Они быстро прошли мимо заброшенного дома.
Оглянулся Соколов на этот дом.
— Долго смотрел, — вспоминал Константин Иванович. — Матерый был налетчик, чуял опасность. Что-то даже сказал Агафье. Может, потому и замешкался выхватить наган, когда ему крикнули: «Руки вверх!» Выхватить выхватил, но стрелять запоздал.
— Хорошо стреляет тот, что стреляет последним, — заметил еще Константин Иванович, — вот уж верная поговорка.
— Переживали ли вы? — задал я ему вопрос. Он только усмехнулся, потом сказал:
— Бывает, и кошку жалеешь, а тут человек...
Переживания были немалые, нервы стали подводить все чаще и чаще, и в начале двадцать девятого года в Рыбинске он упал прямо на тротуар с сердечным приступом. Ему было еще только тридцать лет. Но какая биография была уже за его плечами: мальчик на побегушках в мастерской ярославского купца Леонтьева на Мологской улице, опять мальчик для поручений в магазинах Гусева и Полякова в Москве, на Тверском бульваре; потом скитания по деревням; подручным у кузнеца кидал тяжелый молот — играючи, легко, потому как был высокий, с широкими плечами, с цепкими ладонями рук. В шестнадцатом году призвали в армию, и вскоре он, путаясь в длиннополой шинели, бежал в атаку на турецкие укрепления под Трапезундом. Ему повезло, что не разделил участи тысяч рязанских, тамбовских, тверских мужиков и парней, оставшихся лежать под синим кавказским небом. Потом два года позиционной войны — жизнь в землянках, вши, баланда, изнурительная погода, когда днем — зной, ночью — ледяной холод.
О революционном Октябре сообщили им солдаты соседнего полка. Явились в папахах, на которых алели красные банты:
— Кончай войну, братва! Айда с позиций! Выбирай свой ротный комитет!
Вот тогда его избрали председателем ротного комитета. Большим уважением, значит, пользовался он у солдат, если выбрали они его своим командиром.
Он рассказывал, а я, записывая в блокнот, ясно видел и Трапезунд, и порт, и румынский пароход «Констанца», который восставшие солдаты взяли штурмом и на котором двинулись через море в Туапсе. Здесь, тоже штурмом, они берут вагоны и через всю запылавшую уже пламенем гражданской войны Россию — на север, в свои родные места.
В Ростове, возле вокзала, стоял зимней ночью восемнадцатого года на посту первый милиционер Костя Орловский. С винтовкой, с драгунской шашкой, с наганом в кобуре с красным шнуром. Первый милиционер в морозной ночи, вглядывающийся пристально в проходящие редко поезда, в редких прохожих, слушал вой ветра, напоминающий ему вой ветра метелей кавказских зимних гор...
А потом — Ярославский губрозыск. Работал инспектором центрального района, самого неблагополучного по преступности в области. Вот эта самая ночлежка «Гоп», эти преступники-налетчики, «форточники», карманники, «домушники», громилы...
Перебирая тогда в архиве документы, в делах ярославского уголовного розыска сколько встретил я протоколов, написанных Константином Ивановичем Орловским, на преступников, взятых за грабеж, воровство, насилие, кражи, хулиганство.
Когда врачи запретили ему вести оперативную работу, он уехал преподавать во Владимирскую школу милиции. Но проработал там только год и вернулся снова в Ярославль. И снова пришел в уголовный розыск инспектором. В дальнейшем он сотрудник Управления милиции Горьковской области, потом начальник уголовного розыска Управления милиции Кировской области, а в годы войны судьба забрасывает его снова на Кавказ, почти в те места, где он еще пареньком, в длиннополой шинели с винтовкой наперевес, бежал на турецкие укрепления.
Я смотрел на фотографии семейного альбома, фотографии послевоенных лет, когда Орловский стал начальником уголовного розыска Ивановской области. Все такой же в манере прятать руки в карманы, смотреть прямо перед собой с пристальностью ищущего человека, все с теми же жестко сомкнутыми губами и строгостью в глазах.
В Ивановском управлении милиции в курительной комнате, в начале пятидесятых годов, его снова валит на пол сердечный приступ, и тут же второй инфаркт. Теперь уже дороги назад нет. Только отдых. Он уезжает в Ростов, свой родной город, где я и нахожу его.
— Только обо мне не пиши, — попросил он меня сначала. Потом улыбнулся после моих убеждений: — Ну разве что скромно, так, в общих чертах. Лучше о моих товарищах. Мы все сообща делали одно общее дело, и потому писать надо обо всех нас: о тех, кто жив, и кого уже нет, и о тех, кто погиб за наше дело на заре зарождения советской милиции.
Потом вскоре он прислал мне список погибших в те годы его сослуживцев с просьбой опубликовать. Каюсь, список пролежал в столе вот уже почти пятнадцать лет. Я рад, что могу сейчас выполнить его просьбу. Вот этот список почти в том виде, как он был прислан.
Летом тысяча девятьсот восемнадцатого года в деревне Анциферово Шурскольского сельсовета выстрелом из обреза, через окно, был убит старый волостной милиционер Лавров. Убийца Филин, совершивший впоследствии до пятидесяти убийств, был арестован.
Летом того же года в Ростове выстрелом из револьвера был убит рядовой милиционер Киселев. Убийца, которого Киселев конвоировал в тюрьму, скрылся.
В октябре тысяча девятьсот двадцать первого года в селе Аньково Ивановской области при ликвидации банды Юшко был убит оперуполномоченный Кучин. Убийца, бандит Стулов, скрылся, но впоследствии был убит.
В августе двадцать второго года в лесу близ деревни Спирки, бывшей Щенниковской волости, был зверски убит старший милиционер Мордашов. Бандиты захватили его безоружным в своем доме, и, несмотря на мольбу жены и плач детей, увезли в лес, где после издевательств зверски замучили. Через год банда была ликвидирована и большая часть ее по приговору ярославского губсуда расстреляна.
В феврале тысяча девятьсот двадцать пятого года в деревне Петрилово, той же волости, был зверски убит уполномоченный уголовного розыска Сорокин. У него были сведения, что бежавший из тюрьмы бандит Романов находится у себя дома. Товарищ Сорокин, приехав в Петрилово, оставил лошадь у уполномоченного сельсовета, а сам пошел к дому Романова. Однако двери дома, несмотря на дневное время, оказались запертыми изнутри. Сорокин постучал. Ответила жена Романова, что без понятых в дом никого не пустит. Поскольку жители деревни были терроризированы и в понятые идти не хотели, Сорокин вернулся к уполномоченному сельсовета и пригласил его в качестве понятого. Возвратившись к дому Романова, Сорокин обнаружил, что дверь не заперта и что бандита в доме уже нет. Проверив стоявшую на столе посуду, он обнаружил, что один прибор был лишним, и решил обыскать дом. Он полез на чердак, но в этот момент спрятавшийся там бандит выстрелил Сорокину в голову, а когда тот упал, выстрелил еще раз в спину. В тот же день бандит был обнаружен и убит. Члены его семьи, принимавшие участие в убийстве Сорокина, арестованы и осуждены.
Летом восемнадцатого года в лесу близ села Шишлово Ростовского уезда выстрелом из обреза был убит высланный для связи с оперативными группами конный милиционер Копейкин. Бандит Филин, отобрав у него револьвер, снял плащ и кепку и, обезобразив лицо убитого, скрылся.
В тысяча девятьсот сорок девятом году в Ростове выстрелом из револьвера был убит один из лучших участковых уполномоченных — товарищ Фадеев. Бандиты, убившие его, были задержаны и понесли заслуженное наказание.
А теперь о его товарищах по работе. Я встречался с некоторыми из них. В Ростове жил Николай Николаевич Николаев. У этого человека тоже была удивительная судьба. Мальчишкой еще сидел в Петербургском сыскном отделении «на дугах». Так назывались раньше журналы, в которые заносились имена и фамилии задержанных преступников. Потом воевал в германскую. Был в плену в крепости Кенигсберг. Освободила его германская революция в ноябре тысяча девятьсот восемнадцатого года. Вернувшись на родину, поступил в милицию и уехал на Украину. Он знаком с буйной жизнью одесских пригородов, дрался с бандами Тютюника и Заболотного, не раз настигал их с отрядом и сам не раз уходил от погони. В двадцать третьем году приехал в Ярославль и здесь поступил в Ярославский уголовный розыск, подружился с Константином Ивановичем. Вместе они вели дело Хрусталя, вместе брали других преступников как в городе, так и в губернии.
Был я и у него в Ростове. В маленьком старом доме, в комнате с окнами на озеро Неро.
— С Костей, бывало, в «дознанщицкой» — так назывался наш кабинет — спали на столах, на скамейках. Бывало, поздно уже домой, перекусим что придется и завалимся, укроемся одной шубой.
Это вот запомнилось мне. И еще он детально дал картину ночлежки, в которой были расселены высланные из других городов преступники. По его рассказам я смог в какой-то мере правдиво описать ту ночлежку, образы ее обитальцев.
Второй товарищ по работе — Алексей Александрович Бородин. Есть у меня его фотография тех лет. Юноша, похожий на студента, в пенсне, в галстуке, с румянцем на щеках. Перед ним на столе наган.
Он мне детально рассказывал о товарной бирже, бирже труда, о порядках, о сценках, которые он наблюдал, будучи там по розыску. Все это пригодилось, когда я работал над книгой «Кто вынес приговор».
С Яковом Семеновым, бывшим начальником научно-технического отдела Управления внутренних дел, мне, к сожалению, так и не пришлось встретиться. Но он прислал мне тетрадь своих воспоминаний о работе милиции. Он тоже был сподвижником Орловского. Он пишет так: «Из людей, оставивших заметный след и хорошую по себе память, могу назвать Константина Ивановича Орловского, много лет проработавшего в аппарате Ярославской милиции».
Сам Семенов тоже оставил по себе память — как первый организатор научно-технического отдела в ярославской милиции. Это был опытный специалист в области криминалистики, уважаемый в милиции человек. Ветераны вспоминали о нем добрым словом и с почтением. А начинал он рядовым милиционером в Петровском уезде в двадцать пятом году.
«В Петровской волмилиции из обмундирования для меня нашлась только форменная шапка — с красным суконным верхом, широким околышем серого искусственного каракуля и с черным лакированным козырьком, а в качестве оружия выдали английскую винтовку «Витерли», времен королевы Елизаветы. Имея широкие полномочия по изъятию оружия у населения, я через две недели уже имел на вооружении «Кольт» калибра одиннадцать и четыре десятых миллиметра, который и носил в самодельной кобуре на ремне через плечо, поверх гимнастерки, — это было отличительным признаком большинства рядовых работников в волостях».
Как удивительно точен он в описании, — отличительная черта эксперта.
В литературе выведено немало «выдающихся детективов», которые в одиночку «методом глубокого анализа» добиваются точных версий о характере совершенного преступления и местонахождении преступников. Мне нравится, как сказал об этом Семенов:
«Говорить о прошедших делах и операциях большой давности мне трудно, так как в каждом серьезном деле обычно участвует несколько лиц и разные виды служб».
Это совершенно точно. Иное преступление раскрывает не «мудрый детектив», а почти полный состав милиции.
Трофимов, Червоткин, Старосек, Чекмарев, Чистякова, Покровский — все это товарищи по работе Константина Ивановича Орловского, и нет возможности рассказать подробно о каждом из них. Можно только вспомнить слова самого Орловского, которые он сказал мне на прощанье:
— Жили мы дружно, как одна семья.
Иногда я задумываюсь: а достоин ли Константин Иванович быть литературным героем? Перебираю в памяти все эпизоды его жизни, сравниваю с героями книг других авторов и говорю уверенно:
— Конечно же, достоин. С него может брать пример любой юноша, вступающий в жизнь, любой строитель нашего будущего общества.
На встречах читатели нередко задают вопрос:
— А целиком ли Костя Пахомов списан с Орловского?
Да, во многом сходен. Но в ряде моментов я делал отклонения в силу какой-то вынужденности, добавляя эпизоды из жизни и деятельности других сотрудников милиции.
И конечно, как всегда бывает, — что-то удалось, что-то не удалось, где-то хорошие находки и детали, а где-то просчеты и недоработки. Такова уж литературная работа.
Последняя книга, представленная на суд читателя, — «Дело с довоенных времен» — нашла нового героя — оперуполномоченного Петра Гавриловича Короткова. Эта книга о первой военной осени, когда фашистские войска подступали к Москве, а Рыбинск — место действия повести — снимался в эвакуацию и готовился к обороне. Но своим содержанием она уходит тоже в двадцатые годы, в годы губрозыска. Коротков, как и Пахомов, начал работу в милиции в двадцатые годы. В конце двадцатых годов бежал из-под конвоя задержанный Буренков. Бандит тяжело ранил Короткова. И вот осень сорок первого года и — встреча в райотделении милиции, вторая встреча с Буренковым. Что изменилось за эти годы? Многое. Возмужал Коротков, стал умудренным опытным сотрудником уголовного розыска, а Буренков окончательно порвал со своим преступным прошлым. Трудно Буренкову этой осенью в Рыбинске, приехавшему сюда в эвакуацию из прифронтовой полосы. С одной стороны подозрительность участкового милиционера Гладышева, с другой — угроза от шайки железнодорожных преступников, которая решила поначалу, что Буренков — прежний матерый рецидивист, что он прибыл в город с большими деньгами — ограбленной где-то кассой. В иное они и не могли поверить. Но деньги у Буренкова были свои, трудовые, и он гордился этим...
Коротков понимает состояние Буренкова, он проникается доверием к нему, когда узнает о трудовой жизни бывшего преступника в городке Гжатске.
— Пропиши его, — говорит он Гладышеву, хотя тоже знает, что лица, бывшие в заключении, должны быть направлены дальше, в глубь страны. — Должны же мы доверять. Для чего тогда воспитываем.
И Буренков, озлобленный, нелюдимый, готовый сорваться в какую-нибудь сторону, проникается доверием к Короткову. И когда под выстрелами дезертиров Коротков падает раненный, он бежит к нему на помощь и гибнет. Но гибнет честным человеком, зная, что Коротков верит ему.
Эта книга написана по воспоминаниям Николая Константиновича Зверева, бывшего работника Ярославского горотдела милиции в пятидесятых годах. Девятнадцатилетним юношей пришел он в Чухломскую уездную милицию. Пришел, начитавшись детективной литературы. Он перечисляет ее в своих записях:
«Пещера Лейхтвейса» — 72 выпуска, «Липс Тулиан — разбойник Богемии» — 60 выпусков, «Собака Трезор» — 16 выпусков, «Карамболь» — 30 выпусков, «Червонные валеты» — 52 выпуска...»
Но, зачисленный в милицию агентом второго разряда (были тогда такие должности), он видит сначала, что работа эта скучная и нудная, кропотливая. Понадобилось время и терпение, чтобы втянуться в ритм жизни милицейского сотрудника, стать полезным, нужным коллективу человеком. Николай Константинович спустя некоторое время становится агентом первого разряда, а затем и инспектором уголовного розыска. В первые годы войны он работает в Рыбинске. Он описывает впечатления о городе в те тяжелые дни, рассказывает об уголовных преступлениях, которые легли в основу повести «Дело с довоенных времен».
Образ Буренкова дополнен мною рассказами бывших уголовников, ставших рабочими, токарями, машинистами. В те годы я жил в Рыбинске и многое из описанного в повести видел своими глазами, глазами подростка. Я знал тоже одного такого парня, который славился хулиганством, сидел в заключении, попросился на передовую, остался жив после тяжелых боев, а потом служил до конца войны в разведке, принес с войны двенадцать медалей и орденов. Он был мой сосед. Я встречал его потом. Это ему бывшие приятели по уголовной жизни пробили голову пивной кружкой, его тянули назад к воровской жизни, ему угрожали. Но он сумел выстоять, окончил курсы машинистов и работал на товарных поездах. Этот пример как бы вдохновил меня писать образ Буренкова...
Далекими кажутся сейчас годы губрозыска. Они уже история. В областном архиве лежат на полках фолианты дел того времени. В них телеграммы и депеши, письма, отчеты сотрудников милиции, фотографии погибших милиционеров и снимки закоренелых преступников, взятых или застреленных. Эпизоды схваток, описанные скупо, подчас неграмотным языком; наградные списки на «выдающихся», как писали тогда в приказах, сотрудников уголовного розыска. Сколько нетронутого, забытого, исчезающего постепенно. Сколько это статей, очерков, книг, пьес!
Сейчас в милицию приходят специалисты высокой квалификации, выпускники высших и средних учебных заведений. Вчерашний дружинник — сегодня на посту в форме милиционера. Стоит на перекрестке, идет с розыском, занимается экспертизой, расследует преступления — посланец рабочего коллектива, совхоза, колхоза. Крепкие узы связывают милицию с народом. Советские люди оказывают милиции всемерную помощь, они уважают и ценят труд милиционера — труд почетный и важный. И немалую роль в деле воспитания кадров играют книги, статьи о прошлом, и в частности о годах губрозыска.
Долг писателей, журналистов, драматургов искать и рассказывать. И эта работа — лучшая благодарность нашей милиции, нашему советскому милиционеру.