Появление Володи редкий раз оставалось незамеченным. Особенно с утра, когда клиентов мало, когда поварихи и раздатчицы еще не умаялись, не измочалились в кухонной жаре и духоте, а работницы по столам — в обеденных залах.
Начиналось обычно с того, что раскрывалась дверь и через нее протискивалось плечо Володи, нагруженное говяжьей тушей или ящиком, в котором позвякивали бутылки с кефиром, либо сливками, либо фруктовой водой. Потом появлялся и сам Володя, целиком.
И тут же, кто видел это: и раздатчицы, и кассирши, и буфетчицы — все начинали весело переглядываться и как-то по-особенному улыбаться в сторону Володи. И слышался радостный выкрик:
— Ой, да кто же это пришел-то?
И следом:
— А кто пришел?
— Да ведь Володя пришел-то!
— Да ну?
— Ну да!
— Володя, дай-ка я разгляжу, какой ты сегодня.
— Да не мешайте вы ему, черти, — вступалась буфетчица. — Вот сюда, Володя, ставь ящики-то. Сюда, сюда. Вот спасибо. Вот умница.
— Здравствуй, Володя, — по-ангельски пели пролетавшие мимо беленькие практикантки кулинарии. Обычно они всех мужчин, причастных к системе общепита, называли «дядями», но им и в голову не могло бы прийти, что и Володю можно называть «дядей Володей».
— А Володя-то нынче побрился, — слышалось откуда-то.
— Да ну?
— Ну да?
— Ай да Володя!
— Жениться поди собрался.
А те, кто побойчей, приступали к Володе с просьбами:
— Володя, своди в кино.
— Володя, возьми меня в жены.
И тут же кто-нибудь спрашивал со смешком:
— Спать-то где будете?
— А Володя кровать смастерит.
— Володя новомодную купит.
— Ну как, Володенька? Соглашайся, мой хороший.
Иногда — это случалось настолько редко, что можно было отмечать красными числами в календаре, — Володя удостаивал ответом. Он ставил на место очередной ящик, оборачивался всем корпусом к женщинам и говорил:
— Ну уж…
И тут начинался переполох, и все приходило в движение. И с разных сторон неслось:
— Что?! Что-о?! Да что Володя сказал-то?!
И переходило из уст в уста:
— Володя сказал: «Ну уж».
И потом следовали пояснения:
— Ну уж, говорит Володя, нужна ты мне очень.
— Нужна, говорит, ты мне, старая ведьма.
— Я, говорит, с молоденькой пойду.
— Я, говорит, молоденькую возьму. В джинсах.
— Они, говорит, сейчас вот табунами ходят, куда себя девать, не знают.
— Правда, что ли, Володя?
Володя улыбался какой-то странной, ни к кому не относящейся улыбкой и на вопросы больше не реагировал.
Однако необходимо теперь подробнее сказать о Володе.
По внешности он подходил под тот тип простоватых и симпатичных людей, с которых художники прошлого, наверное, писали юродивых. Володя был росту выше среднего. Рыжеволос. Лицо имел тонкое и длинное. Это лицо можно было бы назвать приятным, если бы не иссиня-багровый цвет его от постоянного пребывания на ветру, да не вечная рыжая щетина.
Это лицо никогда не было ни злым, ни недовольным. Оно постоянно теплилось доверчивой улыбкой. И, наверное, не один бобыль-забулдыга, опохмелявшийся с утра пораньше, случайно увидев Володю, носившего свои ящики, вспоминал брошенную семью и думал про себя: «Эх и сволочь же я, сволочь. Право, слово, сукин сын».
На самом деле Володя не был ни блаженным, ни юродивым. Просто он был уж очень смирный. Он никогда ничего не рассказывал ни о себе, ни о других. Ни о чем не спрашивал. Вообще не говорил. Он не обладал ни единым качеством, которое отличает мужскую половину России от женской. То есть он не курил. На женщин не обращал ни малейшего внимания. Дружков не имел. Не похабничал, не ругался. Не пил вообще. Он только работал.
Жил Володя на отдаленной окраине — в собственном дворе. Говорили, что этот двор, точнее «место», выкупили для Володи его деревенские родственники. На «месте» была какая-то малопригодная для жилья развалюха. Володя якобы развалил ее до конца, а потом они с мужем старшей сестры отстроили там новую избу. Если верить этим слухам, то выходит, что Володя был уж и не вовсе дурак.
Иногда к Володе приезжала из деревни та самая сестра — баба прямодушная и чрезвычайно подозрительная к городским людям. Она приходила в столовую, проверяла, как работает Володя, справно ли ему выдают зарплату, за что с него высчитывают.
В дни приездов своей опекунши Володя приходил чисто выбритым, вымытым. Дыры на его фуфайке были аккуратно зашиты, залатаны, и клочки ваты не выбивались из них. Но проходило время, и фуфайка рвалась, штаны внизу мохнатились, а на лице Володином появлялась знакомая рыжая щетина.
Володя находился на самой нижней ступеньке общепитовской лестницы, и это его устраивало. Что же касается начальства, то оно не просто было довольно Володей, но даже очень им дорожило.
И так бы все и шло своим чередом и ничто не омрачало бы безоблачной Володиной жизни, если бы на горизонте в один прекрасный день не появилась новая работница по залу Маруся. С самого начала она люто возненавидела Володю.
И теперь при каждом его появлении в общий веселый гостеприимный хор всегда вплетался один недружелюбный голос:
— Ну, пришел. Ч-черт косолапый.
Знакомство их случилось при самых неблагоприятных обстоятельствах. Однажды Володя, протискиваясь между столами, нечаянно столкнул локтем составленную Марусей стопку тарелок с остатками щей и гарниров. Маруся как раз собиралась отнести эти тарелки в посудомойку, когда раздался сильнейший грохот. Обернувшись, она увидела полный разгром. А Володя с величайшим удивлением посмотрел на кучу из фарфоровых осколков и остатков еды и, ни слова не сказав, двинулся к выходу. Это окончательно вывело Марусю из себя:
— Ну, кто оплатит эти тарелки? Я, что ли?
— Спишут, спишут, Маруся, не расстраивайся, — успокаивали ее.
Она разошлась еще пуще.
— Да на каждого дурака списывать — государство тарелок не напасется. Ух ты, чучело гороховое. Их, мерзавцев, только повадь. Паразиты. Чтоб им…
Под конец дело дошло до таких крепких словечек, которые в женском обиходе вообще неупотребительны. Попутно выяснилось, что чучело гороховое — не один Володя, а вообще все мужики. Что все они — народ никчемный, все дармоеды, нахалы и обманщики. Последнее к Володе уже не могло относиться, но на это был сделан особенный упор.
В общем, имела Маруся, видно, старые счеты к определенной части человечества, и Володя очутился случайно в положении ответчика. Теперь, после каждого его появления, сопровождаемого со всех сторон ласковым и приветливым «Володя», «Володенька», Маруся наперекор всем ворчала:
— Черт знает что за человек — ни рыба ни мясо, ни мужик ни баба.
На нее набрасывались с упреками. Она отмалчивалась. Но потом, когда утихал разговор, опять начинала с каким-то даже изумлением:
— И за каким чертом такие люди живут — небо коптят да землю топчут.
Просто ужас, до чего она его невзлюбила.
А тут еще товарки подливали масла в огонь: стоило появиться возле окон Володиной телеге, как раздавались голоса:
— Маруся, Володя приехал!
— Володя поди проголодался. Маруся, обслужи Володю.
— А ну его к язве дармоеда, растяпу недоделанного! — тут же кричала Маруся и сыпались на Володину голову ругательства и проклятия.
И чем яростней она ругалась, тем больше к ней приставали и ее поддразнивали.
А однажды произошел случай, после которого имена Маруси и Володи стали произноситься рядом. Этот случай засел у всех в памяти накрепко, поскольку тогда Володя произнес самую длинную в своей жизни фразу.
В то утро Володя вносил свиную тушу и у самой двери чуть не ткнулся в Марусю. Она его не видела, поскольку стояла к нему спиной, низко нагнувшись и подбирая оброненные ложки и ножи. Вышло так, что ход Володе был перекрыт, и ему ничего иного не оставалось, кроме как остановиться и смотреть сзади на загорелые Марусины икры и на кипенно-белую пышность, которая начинается чуть повыше. И вот тут-то Володя произнес самую длинную в своей жизни фразу.
— Ну, убери ты свою задницу-то, чего расставилась ровно шкап! — сказал он, и в голосе его слышалось негодование.
Все, конечно, обернулись, не веря собственным ушам. Обернулись и увидели Марусю и сзади нее — красного от смущения и злости Володю.
Что было потом, невозможно описать. Раскатистый хохот. Треск стульев. Скрип столов. Ахи, охи и взвизгивания. Даже хлопки. Наверное, ни одна приезжая знаменитость не награждалась в том городе такой бурной реакцией зала.
Маруся хохотала вместе со всеми, ухватившись за свой крепкий живот. А когда волна начала спадать, кто-то принялся ее оправдывать:
— Воло-одя, да ведь Маруся не знала, что ты идешь.
— Володя, не верь — она специально! — откликались отовсюду голоса.
— Подальше от нее, Володя.
Вот после этого-то имена Маруси и Володи и стали произноситься обычно рядом. Стоило заговорить о Володе, как вспоминалось роковое утро, а следом вплеталось имя Маруси. Если же начинали судачить о Марусе, непременно вспоминался и Володя.
А однажды кто-то взял да и сказал:
— Маруся, а ты бы приголубила Володю.
— А вот возьму и приголублю, — послышалось в ответ.
И теперь, когда Марусе говорили, что Володя приехал и что он проголодался, она уже кричала раздатчице:
— Зоя! Зой! Налей-ка там понаваристей, Володя проголодался.
И с серьезным видом подавала Володе на стол, не реагируя на шутки и приставания товарок.
А случалось, что она присаживалась у стола, за которым обедал или завтракал Володя. Присаживалась как бы случайно, на минутку и делала замечания: «Володя, ты помыл руки?» или «Володя, не садись за стол в шапке». А чаще просто время от времени посматривала на него сбоку. При этом все ее подвижное тело как бы размягчалось и успокаивалось, а быстрые глаза затуманивались каким-то легким сожалением.
И вдруг случилось невероятное: в один из понедельников Володя не появился в обычный утренний час. Не появился он и на другой день. А вскоре стало известно: Володя заболел, у Володи грыжа.
Потом он пришел. Точнее, его привела старшая сестра. Они прошли к заведующей. Володина сестра с порога заявила, что Володя увольняется. Почему? Оказывается, ему надо на операцию, а после — на легкую работу. Обескураженная заведующая сначала доказывала, что грыжа — это не опасно, но в конце концов согласилась помочь перевести Володю на легкую работу в этой же системе, то есть системе общепита. Сестра, однако, выторговала, чтобы перевод был оформлен тут же и под ее неусыпным наблюдением.
Назавтра все трое сошлись у начальника отдела кадров треста столовых. Заведующая вошла первой. Она напомнила кадровику, что еще накануне все обговорила с ним по телефону.
— А, да, был у нас такой разговор, — ответил тот, отрываясь от бумаг, и стал набирать номер.
— Степан Григорьевич, не забудьте: ему на легкую.
Кадровик задержал палец на цифре «3»:
— Швейцара место было в первой столовой. Подойдет?
— По-моему, подойдет.
— Ну и хорошо. Зови его.
Когда Володя с сестрой входили в кабинет, начальник по кадрам уже кричал в трубку:
— Прохоров, тебе швейцар требовался! Ну, вот. Предлагаю кандидатуру… Что? Много желающих? А ты их хорошо знаешь, этих желающих?.. Ну, вот. А этот свой человек. В нашей системе уже… (он посмотрел на заведующую, та моментально: «Пятнадцать!») пятнадцать лет работает. Да так работает, что комар носу не подточит. Да уж не беспокойся (тут кадровик скользнул взглядом по внушительной Володиной фигуре), не беспокойся, говорю, хороший будет швейцар. — Потом, не переставая говорить, всмотрелся в лицо Володи, в его глаза и уже менее уверенно произнес: — По-моему, ничего швейцар будет. Да чего ты меня пытаешь? Вот поработает человек и узнаешь сам. Главное — мужик. Ты ведь мужика хотел? Ну и вот… Что-что? У Марии Ивановны работал. В шестой. Да Мария Ивановна же и устраивает. Да зачем спихнуть? Она его, наоборот, отпускать не хочет. Что? Да ему надо на легкую. Да, на легкую! Он требует. То есть не совсем он, а его сестра. Да не ее, а его, его сестра! Послушай, Прохоров, ты чего мне голову морочишь? Я тебе хорошего работника предлагаю, чтобы не упустить его из системы, а ты? Что я сам себе враг, что ли? Ну, договорились? Ну и слава богу!
Кадровик повесил трубку и облегченно вздохнул.
— Ну и морока с тобой, — произнес он, обращаясь к Володе. — Как твоя фамилия?
— Белоусов, — хором ответили заведующая и сестра.
— А имя-отчество?
— Володя, — ответила сестра, а заведующая ничего не ответила, поскольку никогда не знала Володиного отчества.
— Ну вот что, Володя, — сказал начальник, тут же начисто забыв Володину фамилию, — есть полная договоренность. — И уже обращаясь к женщинам: — Оформляйте. Всего вам хорошего.
Когда вышли из кабинета, сестра недоверчиво спросила:
— А че же со мной-то не посоветовались? Она на самом деле легкая — эта швейцарская должность?
Тут заведующая уже не выдержала:
— Господи! Да уж куда легче — двери открывать да закрывать.
И стал Володя швейцаром…
Как он справлялся на новом месте и как себя чувствовал, в шестой столовой, находившейся на окраине, никто доподлинно не знал. Только размытые, отрывочные слухи кое-что доносили. И по этим слухам выходило, что работает теперь Володя в центре города, в столовой ресторанного типа. Что стоит он у дверей, постоянно в глаженом халате, всегда чистый и выбритый, лицо белое, с румянцем. Самый живой интерес вызвал у женщин тот факт, что Володя всегда выбрит. Делались разные догадки и предположения. Неужто так может изменить человека новое место?
Еще говорили про Володю, что он теперь на виду. Что во время обеденных перерывов и особенно по вечерам он возвышается перед толпой нетерпеливых, жаждущих попасть в обеденный зал или пробиться к буфету. А про субботние и воскресные вечера и говорить нечего: Володю улещивают, его угощают папиросами, которые он не курит, перед ним заискивают. В общем, благоденствует Володя, и до него теперь не просто дотянуться.
Однако, не больше как через два месяца, в тот самый утренний час, когда по предприятиям и точкам общепита развозятся продукты, в столовой номер шесть отворилась дверь, и перед глазами пораженных работниц предстал Володя с навьюченным плечом.
— Здравствуйте! — провозгласил он, широко улыбаясь. — Принимайте!
Володю тут же обступили. С трудом добрался он до буфета и поставил ящик на пол.
На него посыпались вопросы: «Почему? Отчего? Разве там хуже? В чистоте? В тепле? Неужто ушел добровольно?».
Володя всем только и отвечал: «Ага», «Ну да», — и ничего вразумительного от него добиться не удалось.
А ушел оттуда действительно по собственной охоте…
За неделю до того, как Володя появился в столовой с ящиком на плече, он побывал у заведующей в кабинете. Вошел он с заднего хода и в дверь протиснулся осторожно. Заведующая встретила его с радостным удивлением.
А через час она уже звонила в трест столовых начальнику отдела кадров и просила принять «по срочному делу».
— Ну какое у вас там дело? Выкладывайте скорее, — встретил кадровик.
— Да вот человек к нам хочет перейти, — и заведующая кивнула в сторону входящего Володи.
— Откуда перейти хочет? — спросил начальник по кадрам и вдруг узнал вошедшего: — Постой, постой! Да ведь это же Володя?
(Фамилии он не помнил, хотя других знал и запоминал только по фамилиям).
— Володя… — подтвердила заведующая, — Белоусов.
— Ну да… Подождите. Да ведь вы, кажется, его же недавно устраивали?
— Его. В швейцары, в первую столовую, — смутившись, ответила заведующая.
— А теперь он что же — опять в возчики просится?
— Ну да, ну да, — закивала заведующая.
— А почему вы швейцаром не хотите? — спросил начальник у Володи.
— Не нравится, — сказал Володя.
— Почему?
— Не нравится.
— Но почему?
Володя глубоко вздохнул и сказал в третий раз:
— Не нравится.
Больше Володя ничего не сказал.
Если бы он был кто-нибудь другой, а не Володя, он смог бы многое прояснить. Он поделился бы, например, как трудно, когда надо поминутно отвечать на одни и те же вопросы. Особенно трудно в обеденные часы: приходится стоять перед злой голодной очередью и то и дело говорить: «Мест нет». И выслушивать язвительные замечания в адрес столовой и всей системы городского общепита и в свой собственный адрес. А по вечерам, когда перед дверью выстраивается другая нетерпеливая очередь, опять то же самое: «Мест нет», «Когда будут, не знаю». И еще: «Пива нет», «Водки нет», «Заведующего нет», «Один вермут», «Не знаю, почему нет». И все надо говорить, говорить и говорить — непосильная работа. Как раз та, которую Володя не любил. Он никогда не объяснял, не изворачивался и совершенно не пытался смягчить отношений с клиентами. Он просто говорил: «местов нет», — и запирал двери. При этом не различал ни чинов, ни званий, ни знакомых своих сослуживцев. Он не умел отличать подвыпивших от трезвых. То и дело в его часы случались недоразумения.
Может быть, тут-то Володя и начал впервые задумываться. По крайней мере, он уразумел, что если раньше для него все было хорошо, то теперь, на новом месте, выходило, что ему так не нравится и так не хочется. Всегдашняя безоблачная улыбка постепенно сошла с Володиного лица. А через некоторое время Володя решился на первый в своей жизни самостоятельный шаг: он пошел проситься назад, в шестую столовую.
Но ничего этого кадровику он объяснить не мог и упорно стоял на одном: «Не нравится».
Начальник отодвинул в сторону папки с бумагами и стал пристально рассматривать Володю, сидевшего на стуле у стены. Потом, видимо, поняв что-то, усмехнулся.
— М-да, — произнес он в раздумье.
Затем легонько постучал карандашом по столу, что-то, видимо, прикидывая, и обратился к заведующей:
— А вы возчика так и не нашли?
— Нашла, как же, — зло хмыкнув, ответила та. — Да я его с радостью выгоню. — И тут же пояснила: — Алкоголик чертов.
Кадровик вздохнул.
— Ну, так сразу и «выгоню». Перевоспитать надо человека.
И сказал, обращаясь к Володе:
— Морока с тобой. И зачем тебе надо было уходить?
— Да сестра… — начала было заведующая, но тут зазвонил телефон, начальник снял трубку, ответил ей: «Сейчас, сейчас», — и засобирался.
— В общем, делайте, как считаете нужным, — сказал он заведующей уже на ходу, — только чтобы без скандала. Я со своей стороны противодействовать не буду.
Так Володя стал снова возчиком…
В первые дни, как и в прежнее время, при каждом его появлении все моментально настраивались на веселый, игривый лад. И то и дело сокрушались:
— Да как же это Маруси-то нет?
— Да когда же у нее отпуск кончится?
— Не знает, поди, Маруся, что Володя вернулся, а то бы сразу прибежала.
Но так было в первые дни. С течением времени все как-то само собой прекратилось. Незаметно. Потихоньку. Прежнее веселье не получалось. Шутки не клеились. Все было не так, как когда-то.
И прежде всего потому, что Володя был уже не тот.
Не тот увалень с безвольной походкой, которого можно в любое время остановить и завернуть куда угодно. И не безответный старатель, мало сознающий свою пользу. Какая-то целесообразность стала угадываться во всем облике Володи. Былая неопределенная улыбчивость лица сменилась сосредоточенностью. Словом, появилась у него какая-то особая, своя жизнь, о которой другим можно только догадываться, а знать не дано.
Когда вышла на работу Маруся, ей тут же рассказали, что Володя вернулся, но стал он «не такой». Маруся все спокойно выслушала и ничему не удивилась. И именно это-то насторожило женщин.
А когда Володя в то утро привез продукты, Маруся удивила всех еще больше. Она отвела Володю к гардеробу и стала что-то говорить. Володя слушал ее и улыбался своей доброй улыбкой. Только теперь это была не улыбка вообще, а относилась она к одной Марусе. И взгляд был обращен только к ней, а не блуждал без цели. Было ясно, что сейчас Володя видит одну Марусю и никого больше. И было ясно, что разговаривали они в последний раз никак не дальше, чем вчера или позавчера.
Те, кто наблюдал это, многозначительно переглянулись и разошлись по своим местам.
А к вечеру о них знала и говорила вся столовая. И тут вдруг выяснилось, что еще раньше кто-то кому-то сказал, а кто-то сам видел Марусю в той столовой, где Володя работал швейцаром. Потом их вместе на улице где-то видели или даже в магазине.
На другой день за обедом посудница Рая не вытерпела и сказала:
— Маруся, а мы ведь все знаем.
Маруся строго повела бровью и вдруг заявила:
— Ладно, черт с вами, так и быть скажу.
И тут же отовсюду:
— Что? Что?! Что?!
Маруся выдержала длинную паузу и произнесла:
— А то, что Володя переходит ко мне жить!
И тут обрушился настоящий ливень:
— Маруся!
— Да неужели?
— Да не может быть, Мару-ся!
— Да как же это вы?
— Как это ты?
Потом пошел разговор поосновательнее:
— Ты, Маруся, как следует все взвесь.
— Смотри, свяжешь себя, не жалеть бы потом.
И вдруг, со сдержанным смешком:
— Маруся, а он самого главного, поди, не умеет, — и общий смех.
— Самому главному я сама кого хочешь научу, — отпарировала Маруся.
Дружный хохот был ей ответом.
…А дни между тем шли. Из дней складывались месяцы. И у Маруси время от времени спрашивали:
— Ну, как там Володя хозяйствует?
Спрашивали порой с нескрываемой насмешкой, а порой и с чисто женским интересом. И всякий раз Маруся воодушевлялась и начинала рассказывать:
— Володя лесу навозил — транспорт-то свой, бесплатный. Теперь сарай строит. С лета курей заведем — это сколько же денег сэкономлю.
— Да, своя курятинка и свои яички — дело большое, — уже с уважением а голосе отвечали Марусе.
— Стиральную машину собираемся купить, — продолжала она. — Я говорю Володе: «Как купим — время освободится, обленимся совсем». А старшенькая, Нинка: «В кино, мам, каждый день ходить будем».
— А что? И будете!
— В театр, Маруся.
— Ага, в театр, — и она смеялась — то ли подшучивала над собой, то ли в самом деле радовалась тому, что будет.
Все эти рассказы о себе, о своем доме и домашних делах были чем-то новым, ранее не свойственным для Маруси. И во всем ее облике за последнее время появились какие-то едва уловимые изменения. Поубавилось, может быть, напряженности да излишней торопливости. Движения стали как бы свободнее, легче и округлее. Словно бы снял кто-то с нее часть ноши посреди трудной дороги и переложил на свои плечи.
Если стать перед самым окном и смотреть прямо перед собой, то увидишь нечто нарядное, веселое и праздничное: свежеоструганное дерево оконной рамы, от которого еще пашет живым и лесным, на стеклах — морозные елочные узоры, они все искрятся и будто перемигиваются, а по краям — прозрачные ледяные дорожки, розово и по-рождественски сверкающие в лучах солнца, которое оттуда, от окна, видится и ласковым, и приветливым, а не холодно-сияющим светилом, как с улицы. И покажется, будто ты в высоком-высоком деревянном тереме, и вот сейчас подойдет сюда царевна с косою желтой, как заря, склонит свою головку на твое мужественное плечо и обратит свой взгляд туда же, куда и ты, любопытствуя, куда же ты смотришь и чем заинтересовался. Но это если смотреть прямо перед собой. А если обернуться, то все сразу же улетучится — все, что ты только что увидел и что там себе напридумывал.
Взгляд без задержки заскользит по однообразно-серому — по кучкам песка, цемента и известки, просыпавшихся там и сям, по острым неровностям пола, сделанного еще только вчерне — на стадии первой заливки, по грязным ведрам и мочальным щеткам; запнется на сварном железном ящике с остатками известкового раствора и, наконец, остановится на ядовито-зеленых блестках разведенного купороса, несколько капель которого уронено где-то в углу из какой-то посудины неловкими руками новичка. Лесной запах свежеоструганного дерева сразу же исчезнет, растворившись среди запахов чего-то сырого, полусырого, высохшего и просыхающего — целой чересполосицы запахов, из которых особенно выпирает тугой и жирный дух шпаклевки. Это — бытовка строителей-отделочников. Точнее, один из (многочисленных кабинетов вновь строящегося здания, приспособленный под бытовку. У строителей это просто: нашли помещение поудобнее, перенесли туда нехитрый свой инвентарь, сумки со снедью, навесили дверь — вот тебе и бытовка.
По левую руку, если стоять спиной к двери, помещается вешалка — три неоструганные доски, сбитые в виде большой буквы «П», которая наклонно прислонена к стене и опирается на нее верхней доской-перекладиной. Перекладина утыкана большими гвоздями-сотками, на которых висят чистые пальто, куртки, брюки и кофты — относительно чистые, конечно, в такой степени чистые, что в них не стыдно пройти и проехать из дома на стройку и обратно. Вдоль других двух стен стоят грубо сколоченные лавки из широких досок, тоже неоструганных. На одной из них, на двух фуфайках, лежит некто в устрашающем черном строительном матерчатом шлеме, который делает похожей его голову на голову сатаны, только без рогов, в широкой рабочей робе, широких же плотных штанах, заправленных в кирзовые сапоги. Чуть поодаль от него, на другой лавке, сидит молодайка лет двадцати пяти, одетая в точно такую же робу и штаны, только на голове ее не шлем, а очень уплотненный и толстый красный платок. Под рабочими штанами и робой у нее еще немало чего поднадето и поднатянуто, да и телом бог не обидел, так что выглядит она сейчас пышной, мягкой и широкой, как перина. Это Софья. Или «Софа», как ее называют иногда за глаза, имея в виду как раз эту ее пышность. Лицо у нее довольно миловидное, кожа тонкая, белая, — правда, не такой ровной белизны и атласности, как у кабинетных женщин, но зато и свежей, и здоровей, чем у них. А вот глаза… В обыденности-то они вроде и незлобивы, и приветливы, и располагают к семейственности и уюту. Но когда она их вдруг прищурит, нетрудно догадаться, что в них очень даже может скопиться гроза, и немалая, — скопиться и крепко ударить.
Сейчас эти глаза улыбчивы и чуть насмешливы, что следует поставить в связь с тем разговором, который ведет Софья. А говорит она, обращаясь исключительно к одному человеку, именно к тому, который лежит на фуфайках.
— Славик, — говорит она, — это почему же ты невыспавшимся на работу пришел, что же ты, Славик, ночью делал, где ты был, целовался с кем?
Кроме них двоих в бытовке еще семь человек, не считая, конечно, тех, которые заходят и тут же уходят. Трое сидят в углу на опрокинутых ведрах, покуривают. Трое стоят у окна. Все они следят за приставаниями Софьи и посмеиваются. Седьмой сидит на лавке рядом с нею. По обличью он — вылитый татарин. Он не только по виду татарин, но и по выговору, чувствуется, тоже. А зовут его Коля и фамилия Фролов. Не Губайдуллин, не Нигматуллин, а именно Фролов. А почему так — никому не известно. Он тоже следит за разговором, который ведет Софья, но больше всего, кажется, озабочен тем, чтобы продеть свою руку ей под локоть и уложить свою ладонь на запястье Софьиной руки, лежащей на ее правом колене. Софья то и дело отводит его руку со словами: «Погоди, Коля», — и снова начинает:
— Славик, а Славик, слышишь, что я тебе скажу…
Тот, кого она называет детсадовским именем Славик, в обиходе так звался, наверное, в такое давнее время, про которое сам уж забыл. Это парняга годам так к тридцати. Вообще-то его уж давно пора считать мужиком, а не парнягой. Но он по своим привычкам и повадкам на мужика не тянет — нет соответствующей серьезности и основательности. Виною тому — его холостая, разгульная, беспорядочная жизнь. В повседневности он — веселый, голубоглазый балагур и острослов, начиненный свежими анекдотами и разными интересными историями из собственной жизни и жизни его товарищей. Он — любимец женщин и девиц, которых в эти дни здесь, на отделочных, то есть завершающих работах, многое множество. Но это в повседневной жизни.
А сейчас он — тихий безропотный страдалец. Тело его лежит безвольно и обреченно, будто брошено на закланье. Рука закинута за голову, глаза плотно прикрыты. Лицо его, обычно румяное, что называется кровь с молоком, сейчас выглядит опухшим и приняло синеватый оттенок. Его усы, всегда лихо закрученные, будто у дореволюционных фартовых приказчиков или бравых унтеров, известных всем по фильмам, сейчас вроде бы отсырели, размочалились и висят уныло, как у плачущего запорожца. В общим, он «болеет».
Софья, конечно, видит, каково его состояние, видит, что ему не до нее и вообще ни до кого. И тем не менее она не отстает и говорит, обращаясь исключительно к нему. В сущности, она не просто говорит — она изводит его подначками и насмешками. Изводит она чисто по-женски — не повышая и не понижая голоса, с небольшими остановками и последующими нескончаемыми продолжениями, за которыми следуют вопросы и приставания.
— Славик, так где ты ночевал? У Ирины у своей, что ли?
Ответа нет и она, помолчав, принимается за свое:
— Ну, знамо дело, у Ирины, вот и не дала она тебе выспаться. Пожениться вам надо, Славик, тогда время правильно распределится — и на то, чтобы выспаться, хватит, и на это самое — тоже.
Она еще долго рассуждает в том же духе. Наконец, Славка не выдерживает и с возмущением выкрикивает:
— Да не спал я сегодня с Иркой!
— А почему?
— Не твое дело.
— Ну, а все же?
Она не отстает, пока не получает ответ:
— Полаялись.
— Вот я и говорю: жениться вам надо, тогда и жизнь пойдет ладом: одни дела, одни заботы, одни горести да радости — когда ж ругаться-то? Когда поженитесь-то, Славик?
Вопрос повторяется до тех пор, пока Славка опять не выдерживает и бросает в сердцах:
— Никогда.
— Это почему же?
— Говорю же: полаялись.
— Ничего, помиритесь. Милые бранятся — только тешатся. Вот к Новому году помиритесь, да и поженитесь.
— Да отъе… Отвяжись ты от меня, не буду я жениться! — сердито кричит Славка — он даже привстает с лавки и посылает ненавидящий взгляд в сторону своей мучительницы. Глаза у него мутные и заволоклись сизой дымкой страдания. Но он ненадолго привстает: от резкого движения, видать, что-то болезненно бухнуло в его похмельной голове, и он, застонав, опять роняет ее на фуфайки, закрывает глаза и снова затихает.
— Славик не будет жениться на Новый год по новому стилю, — принимается за свое Софья, — потому что в это время как раз великий пост, грех гулять и скоромиться. Ну и правильно. Славик женится седьмого января — на Рождество. Или четырнадцатого января — на Новый год по старому стилю. Правильно, Славик?
— Не-ет, — со стоном отзывается Славка, обессиленный борьбой, которая ему не по плечу.
Софья на некоторое время замолкает, достает из сумки зеркальце, смотрится в него, стирает с лица капли раствора, известковую пыль, прихорашивается. И вдруг спрашивает очень заинтересованно и серьезно:
— Так вы что, по-настоящему, что ли, поругались, Славик?
— М-м, — мычит Славка, не открывая рта, из чего, видно, можно заключить, что да, по-настоящему.
Софья смотрит на него очень внимательно, долго молчит, вроде бы взвешивает доподлинность Славкиного сообщения.
— Все равно тебе надо жениться, Славик, не на Ирине, так на другой. А то ведь совсем сопьешься, дурачок бесконтрольный.
И она погружается в какую-то тихую и грустную задумчивость.
А все остальные, находящиеся в бытовке, возвращаются к своим разговорам. Из этих остальных трое, те, что сидят в углу на опрокинутых ведрах, — плотники. Их бытовка, а точнее, и бытовка, и плотницкая мастерская одновременно, находится рядом, за стеной. А сюда они пришли, чтобы врезать замок в дверь, подправить саму дверь и косяки. Они это сделали и теперь сидят и перекуривают.
А те трое, что стоят у окна, — сотрудники научно-исследовательского института. Вообще весь этот участок — половина четвертого этажа длиннющего пятиэтажного здания — довольно густо насыщен сотрудниками научно-исследовательского института. Точнее сотрудницами, а еще точнее — младшими научными сотрудницами, лаборантками и разным мелким бумажно-канцелярским людом. В институте, видать, основной рядовой состав — женщины и девушки, потому что именно их здесь больше всего. А мужчины там, наверное, на руководящих местах, и на стройку они не ходят. Исключение составляют немногие, такие, как вон те, что стоят у окна, которые до руководителей дорасти не смогли, замешкались на уровне рядовых. Еще здесь работают отделочницы-новички — те, что в строительстве без году неделя. А профессиональных, опытных строителей-отделочников на этом участке всего трое — Софья, Славка да Коля Фролов. Они здесь — ведущая сила. Они выполняют самые сложные работы, а в случае необходимости показывают отделочницам-новичкам и научно-исследовательским, что и как делать, или исправляют там, где кто-либо напортачит.
А на другой половине коридора заняты сплошь мужики, о которых принято говорить, что они с гелиевого. То есть с гелиевого завода. Правда, работают они не на самом заводе, которого как такового еще нет, а на строительстве завода. Там очень большого масштаба, чуть ли не ударная стройка. И вот какая-то часть оттуда прислана сюда под конец года, чтобы до начала нового помочь закончить это длиннющее здание, этот акушерский корпус. Ну, они, те, что с гелиевого, — настоящие, прямо-таки лихие строители.
На других этажах вперемешку со строителями заняты отделкой работницы фотографий, парикмахерских, всевозможных мастерских — в общем, службы быта и прочих мелких служб. Научно-исследовательский институт — одно из самых солидных заведений, представленных здесь.
— Как вы сюда попали, на стройку-то?!
Это плотник обращается к троим, стоящим возле окна.
— Очень просто, — отвечает один из тех. И тут же пересказывает то, что сам слышал от заместителя директора института по хозяйственной части, приезжавшего сюда сегодня утром в очередной раз проверять работу сотрудников института. — Все очень просто: большое начальство вызывает наше начальство, ну и из других организаций и сообщает: вот объект, он не завершен, вот фонды — они недоиспользованы, надо объект дозавершить, а фонды доиспользовать. До Нового года. От вас требуется шестьдесят человек, от вас — пятьдесят, от вас — тридцать и так далее. И тут пошло: «У меня у самого сейчас горячая пора» — «У всех горячая пора»; «У меня научные отчеты» — «У всех научные отчеты»; «У меня реорганизация» — «У всех реорганизация».
— У меня жена ушла — у всех жена ушла, — вставляет второй сотрудник и вокруг громко и дружно смеются.
— И в результате мы здесь, к вашим услугам, — заканчивает первый.
Все эти разговоры, все это сидение, стояние и лежание вынужденные: банальная история — нет раствора. Тот, что был завезен с утра, весь выскребли и использовали, а новый еще не завезли. А когда же будет?
— Когда будет-то?
Этим вопросом атакуют со всех сторон краснощекого носатого дядьку, который наспех вбегает в бытовку и застревает здесь. Тут же ему напоминают: дескать, сам же говорил, что «горячая точка», а вот сидим.
Да, он говорил — и вчера, и сегодня перед началом работы.
— Ребятки, бабоньки, девоньки, — говорил он призывным голосом, — вы уж поднажмите, ведь акушерский корпус — горячая точка строительства коммунизма. Нефть, газ, уголь — все это важно, а акушерский корпус — важней всего. Как же, речь о младенцах и матерях.
Ну, как тут не поднажать, когда так хорошо призывают, так по-доброму и доверительно с тобой говорят. И поднажали. Да так, что за час до обеденного перерыва сделали чуть ли не дневную норму. Но вот беда: норму-то сделали, а вместе с этим и дневную порцию раствора использовали.
— Ну, кто же знал, что вы так поднажмете, — с улыбкой говорит носатый дядька — он все-таки доволен. И добавляет: — Будет, будет раствор. Сейчас из штаба стройки звонили, пробивали — аж через райком! — так что привезут.
Он еще добавляет, что привезти могут к концу обеденного перерыва, а то и к середине, и чтобы все сейчас же начинали обед, а не сидели бы и не ждали. Он прикуривает папиросу и убегает.
— Ну, обед так обед, — говорит Софья и поднимается с лавки, предварительно высвободившись из-под руки Коли Фролова, который перед этим добился-таки своего — уложил свою ладонь на Софьино запястье. — Надо в магазин сходить, купить свежего хлеба, — поясняет она.
Тут ее взгляд останавливается на Славке. Она подходит к нему и начинает его тормошить и трясти, приговаривая:
— Да хватит тебе вылеживаться, байбак. А ну-ка вставай, вставай, говорю!
Завязывается что-то вроде борьбы, которая кончается тем, что Софья сбрасывает с фуфаек Славкины ноги. Со спущенными ногами ему лежать неудобно, и он садится, уронив с головы свой черный, устрашающий шлем. Софья садится рядом, причесывает спутавшиеся и свалявшиеся Славкины волосы, а причесав, чмокает его в голову, как это делают матери после того, как принарядят свое дитя. Славка сидит угрюмо, оперевшись обеими руками о лавку, и с отвращением смотрит мутными глазами на Софьину гребенку, которую Софья очищает от Славкиных волос.
— Слушай, мученик, тебе лекарства-то принести? — говорит вдруг она. — Я ведь в магазин иду.
Славка оборачивает к ней лицо, и из глубины его мутного взгляда начинает высвечивать благодарная голубизна.
— Ну, так, а что же, принеси, — говорит он. И спохватывается: — Да, у меня же денег нет.
— Да ладно уж, страдалец, у меня хватит.
Она встает и направляется к двери.
— Софья, и нас возьми с собой в долю, — окликает ее один из плотников.
— И меня, — говорит Коля Фролов.
Они поднимаются и уходят вместе с Софьей.
Оставшиеся плотники начинают толковать о том, что надо принести горячего второго на всех — и на себя, и на тех, которые ушли. Вскоре они, а вместе с ними и научно-исследовательские, направляются караулить горячее второе и щи — на первый этаж, где обосновалась временная столовая и куда привозят обед.
Начало обеденного перерыва… Бытовка вся, вплоть до самых дальних углов, освещена солнцем. Оно установилось на предельной высоте этого времени года, то есть как раз на уровне четвертого этажа, может, только чуть выше и издалека прямо по горизонтали посылает в окна свои длинные весомые лучи. Они и веселят, и ласкают, и кажется, что даже греют, хотя тепло, конечно, не от них, а от тех вон батарей отопления, которые так горячи, что не дотронуться. Хорошо в бытовке!
Слышится оживленный разговор, то и дело перебиваемый шутками, веселыми присловьями, негромкими смешками. У стены, под самыми окнами, — что-то наподобие застолицы. Там на опрокинутых ведрах уложены две доски, плотно сдвинутые, на них расстелены газеты, а на газетах разнообразная еда — кто что принес из дома, то сюда все и выложил. Вокруг устроились Славка, Софья, Коля Фролов и трое плотников. В сущности, вот так они собираются в обеденный час почти каждый день. Отличие сегодняшнего в том, что на этот раз кроме домашней еды здесь еще есть гуляш с гречневой кашей, принесенные из столовой, ну и водка. Одна бутылка уж пуста, в другой — чуть больше половины.
Мужики говорят все оживленнее, все больше жестикулируют и чаще курят. Софья из всех сидящих выделяется степенностью и спокойствием. Она не сидит — она восседает. Неторопливо, вроде несколько покровительственно раскладывает она закуски, с таким расчетом, чтобы всем было удобно доставать.
Славка очень весел, улыбчив, у него румянец разлился во всю щеку. Усы подкручены и лихо торчат. В общем, он вошел в свою обычную форму. Он с воодушевлением рассказывает, как позапрошлой зимой ездил с бригадой в Москву на отделку кабинетов и прочих помещений внутри аж министерского здания — своего собственного министерства.
— Ну, уж там мы отделочку вели будь здоров, не то, что здесь.
И он во всех подробностях описывает, какую они там вели отделку, как выравнивали стены и потолки, как шлифовали, как углы выводили под косяки, как под оконные рамы и так далее. Рассказывая, он достает из-под ног какую-то чурку, из своей сумки — нож, отточенный, как бритва, и начинает строгать.
Вскоре из чурки начинают проступать округлости махонькой матрешки. Славка выставляет ее на всеобщее обозрение. Начинают обсуждать, как ее отшлифовать, какой краской покрыть, каким лаком, чтобы была настоящая, полноценная матрешка. Славка кивает на миниатюрную деревянную заготовочку и говорит Софье:
— Вот доведу до конца, тебе отдам. Подаришь своей дочке на Новый год, скажешь, мол, от деда-мороза.
— Вот это будет доброе дело, — с улыбкой отвечает Софья.
— Как она у тебя, дочка-то? — спрашивает Славка.
Софья подробно рассказывает о своей дочке, потом переходит на квартиру, на недавний ее ремонт и прочее. Ее внимательно слушают, кое-где переспрашивают. Из всего этого разговора нетрудно уяснить все обстоятельства Софьиной семейной жизни, а именно: что живут они с дочкой вдвоем, что квартира у них однокомнатная и что она, Софья, — разведенка.
В сущности, это широко распространенный вариант женской судьбы нашего времени.
— Ты, Софья, все меня на женитьбу подбиваешь, а сама замуж что-то не торопишься. Сперва ты выйди, а я — потом, — говорит Славка.
— Да кто меня возьмет-то, у меня же хвост, — с досадой и огорчением отвечает Софья, не желая слышать шутливых Славкиных интонаций.
— Как это — кто возьмет. Да хоть кто. Хоть вон Коля возьмет.
— Разве что только Коля, — отвечает Софья, глубоко вздохнув, и замолкает, пригорюнившись. В глазах ее отрешенность и одиночество.
Коля смотрит на нее так, как обычно смотрят, когда все понимают, сочувствуют, но помочь ничем не могут. Он в общем-то добрейшей души человек, этот Коля Фролов, и его свирепое лицо, желтое, изрезанное жесткими складками, и звероватый разрез глаз для него — сущее наказание. Говорит он обычно тихим и будто виноватым голосом, жестикулирует очень мало, либо вовсе не жестикулирует, потому что чувствует себя во время разговора очень скованным, особенно когда его внимательно слушают и на него смотрят. Сейчас, в общей оживленной беседе и под легким хмельком, он сам оживляется и порой вступает в разговор с подмигиваниями, улыбочками и легкими усмешками, — в общем, подражает Славке. Но сквозь эти подмигивания и улыбчивость особенно внятно проступают черты потомка Чингисхана, и все сидящие начинают смотреть на него с удивлением, как на что-то ненатуральное, неестественное, и он, сникнув, тут же умолкает.
Полная противоположность ему — сидящий напротив плотник по имени Василий. Тот самый, который допытывался у научно-исследовательских, как они попали на стройку, и который первым напросился к Софье «в долю». Вообще он во всех веселых делах и во всех веселых разговорах среди плотников первый. И в своем плотницком деле, как можно догадаться, тоже. Это весельчак и балагур особого склада. Когда он говорит, то трясет своими густыми, какого-то неестественного, огненного цвета кудрями, пучит зеленоватые навыкате глаза, то и дело выкрикивает: «Мы ж простецкие люди!» — и нещадно матерится. Однако все его выкрики и ругательства, и вечная агрессивность действуют на окружающих очень своеобразно — вызывают улыбку. В общем, прозвище Огневой, которое ему дали, сообразуясь с цветом его волос, в немалой степени отражает и суть его характера.
— Какого… вас сюда только троих прислали, — кричит он Славке. — Куда в… подевались остальные из бригады?
Славка смотрит на огненного плотника и, не удержавшись от смешка, отвечает. Из его ответа явствует, что бригада у них велика, человек сорок, и разбросана она чуть ли не по восьми участкам в разных концах города.
— Как у вас дела в этом месяце — хорошо закроют, или так себе?
И они начинают прикидывать, кому как закроют наряды, за что закроют хорошо, за что — так себе. В этот разговор вовлекаются чуть ли не все, и вскоре речь уж идет вообще о нарядах. Затевается спор. Тут огненно-рыжий плотник выявляет большую осведомленность и невероятно острую сообразительность. Он споро, как по справочнику, перечисляет величины стоимостей и нормо-часов сначала своих, плотницких работ, потом работ строителей-отделочников, потом берет еще шире — вообще по строительным работам. Смело, не боясь сломать шею, он забирается в самые дебри цифр. Считает он с невероятной быстротой, как счетная машина. Его противники не успевают за ходом его мыслей и подсчетов и один за другим выбывают из спора. И он вскоре остается один, как самый выносливый бегун на дистанции. Но тут же и останавливается, вдруг поняв, что бежать-то собственно некуда, да и незачем. Ему бы, имея такие счетные способности и сообразительность, очень кстати быть бы начальником на каком-нибудь горячем месте какой-нибудь большой стройки. Но он со своими матерками, со своим «говорю, что хочу, о ком хочу и как хочу», со своим пристрастием к водке и прочим мелким радостям жизни никогда начальником, конечно, не будет, а останется навсегда рядовым плотником, в лучшем случае поднимется до бригадира.
Открывается дверь, и входят трое научно-исследовательских. Они пообедали в той столовой, что временно обосновалась на первом этаже, и теперь, сытые и довольные, усаживаются на свободную лавку и как по команде принимаются курить. У них завязывается разговор о патентно-лицензионной службе, об изобретениях и о том, что в наше время куда выгодней купить изобретение, чем самому изобретать, как, например, и делают японцы.
Опять открывается дверь, и входят еще двое. Первый из них — среднего роста и очень ладный крепыш, с рыжей бородой, в шапке из серого кролика и в тонкой стеганке, несет на плече пневмомолоток, за ним тянется черный шланг. Вторым вышагивает краснолицый здоровяк в таком же черном устрашающем шлеме, как у Славки, в таких же плотных штанах и куртке, правда, больших по размеру.
Бородач, ни слова не говоря, поворачивает вправо от двери, сбрасывает с плеча пневмомолоток, перехватывает его в воздухе обеими руками и утыкает концам в пол, в бетонное перекрытие — в самом углу, где проходят сверху донизу трубы. Раздается страшный треск и грохот, будто вокруг поднялась пальба и начался уличный бой, поднимается пыль. Нагрохотавшись и натешившись, крепыш отбрасывает грозный инструмент, снимает свою кроличью шапку и вытирает со лба пот концом рукава.
— Напылили-то! — недовольно говорит Софья.
Однако никто с места не трогается, и все смотрят на пришельцев.
— Ну, что, здесь все, что ли? — спрашивает у рыжебородого его напарник.
— Да вроде все, — отвечает тот, несколько отдышавшись.
— А дальше где долбить?
— Черт его знает.
— Надо посмотреть. Где у нас «портянка»-то?
— Да вон она — у тебя в правом кармане.
— Вот черт, действительно, — смущенно говорит тот, что в шлеме.
Он достает из своего кармана и расправляет на свободном конце лавки огромный чертеж-синьку, весь истрепанный и в самом деле очень напоминающий сильно поношенную солдатскую портянку, только намного длиннее и шире ее. Это план четвертого этажа.
Здоровяк утыкается в чертеж, долго смотрит, потом обращается к напарнику:
— Что-то я не пойму, ты посмотри. Ты вроде больше в этом деле волокешь.
Рыжебородый смотрит в план, рассуждает вслух:
— Так, здесь мы пробили, здесь не надо, здесь пробили… Вот, — тычет он пальцем в чертеж, — тут долбить. Через две стены, через один кабинет, вон в ту сторону.
— Ага, понятно. Ну, я пошел.
— Иди, а я пока покурю здесь.
Тот, что в шлеме, подхватывает пневмомолоток и уходит.
Плотник Василий, все это время неотрывно следивший за действиями крепыша в кроличьей шапке, теперь, когда тот освободился, спрашивает:
— Ты из гелиевого? — в голосе его слышится и интерес, и уважение.
— Это мой напарник из гелиевого, — отвечает крепыш, закуривая, — а я из научно-исследовательского, вот их коллега, — кивает он в сторону троих, сидящих рядом.
— А-а, — разочарованно тянет плотник. У него даже получается нечто близкое к «э-э» и голос вроде скрипит от неудовольствия.
Но тут его взгляд падает на кучу обломков и осевшей пыли, которые оставил в углу так ладно управлявшийся с пневмомолотком бородач, и плотник, видимо, простив ему его принадлежность к научно-исследовательским, заговорщически подмигивает и спрашивает:
— Ты сейчас выпить хочешь?
— Выпить я всегда хочу, — слышится в ответ.
— Хот, твою в душу, — хорошо ответил, — хлопнув в ладоши, восклицает плотник и кричит: — Айда!
Рыжебородый занимает место среди сидящих, выпивает поданные ему полстакана водки.
Некоторое время он молча ест. Его борода ездит в такт движениям жующего рта. Она, эта борода, видать по всему, была когда-то обихоженной и окультуренной, как это и положено у научно-исследовательских сотрудников, а теперь сильно запущена, разрослась во всю широту и мощь и придает своему обладателю некоторую похожесть на лешего.
— Ты давно на стройке? — спрашивает его плотник.
— Давно, — отвечает лешеобразный сотрудник, — раньше всех сюда пришел, даже раньше вас.
— Да ну! А что же это тебя по стройкам так гоняют?
— Вот так уж сложились обстоятельства и судьба повернулась, — говорит бородач неопределенно.
Кто-то замечает, что причина тут одна — нехватка рабочей силы. Некоторое время рассуждают на эту тему. Потом, выяснив и уточнив, сколько еще осталось до конца обеденного перерыва, все начинают подниматься и разбредаться кто куда.
Через некоторое время в бытовке остаются только двое — Софья и Коля Фролов. Софья убирает остатки еды, снимает газеты, сворачивает в них обглоданные и обгрызенные куски — вообще прибирается. Потом ложится на лавку на спину и закрывает глаза. Коля устраивается на другой половине. Их головы оказываются рядом, на одной фуфайке, а ноги — на противоположных концах лавки. Софья что-то бормочет сквозь дрему, и они оба, наконец, затихают.
Но ненадолго. Вскоре в бытовку врывается Славка и орет заполошным пожарным голосом: «Раство-ор!» Коля и Софья вскакивают с лавки. Входят трое научно-исследовательских. Славка хватает носилки, хватает ведра и выскакивает из бытовки. Остальные делают то же. По пути Славика забегает в женскую бытовку-раздевалку. Здесь он многословнее:
— Девушки, раствор привезли! Собирайтесь, пошли да поживее!
И бежит дальше.
Следом туда же забегает Софья. Она не ограничивается одним лишь оповещением о растворе, ее заход действеннее, голос категоричнее:
— Девчата, веселей, некогда мяться! Где у вас ведра, где носилки? Старшая где?
Из раздевалки начинают выходить, и Софья бежит дальше.
Вообще сейчас все здесь бежит, все торопится, все кричит, суетится, сталкивается, чертыхается и устремляется по огромному сквозному коридору в одном направлении — к выходу.
На улице шум и суета: еще бы — народу понабежало со всех пяти этажей. Привезли сразу два раствора: «известку» и «цемент». И все торопятся побольше и побыстрее набрать, потому что, во-первых, он моментально замерзает, во-вторых, он не бесконечен и, в-третьих, чтобы поскорей уйти с холода в тепло. Там — веселенькая картина, настоящее светопреставление. Раствор курится паром, вроде даже дымит и похрустывает на тридцатиградусном морозе, пар сгущается в туман, самосвалы грохочут, опрокидывая кузова, и грохочут, колотя по ним, выбивальщики, слышится какое-то жужжание и гогот, — словом, ад. И в этом аду, в этом дыму и тумане корчатся, ежатся и приплясывают в фуфайках, куртках, в шапках, кепках, платках и черных сатанинских шлемах.
Славка и Софья в ожидании своей очереди отплясывают возле пустых носилок нечто похожее на краковяк. Славка в такт приговаривает: «Эх, и маманя Груня, да и папаня Груня, да и та-та да ра-та…» Софья, снявши рукавицы, подсовывает руки под Славкину куртку, под свитер, под рубаху, аж к самому телу.
— Да ты что, чокнулась — они ж холодные! — ошалело кричит Славка.
— Ничего, грей, — хохочет Софья. — Мужики для того и живут, чтобы женщин греть.
— Правильно! — отзываются из толпы и вокруг поощрительно смеются, особенно громко и поощрительно — девушки.
Постепенно толчея перемещается от того места, где вывалили раствор, к подъемнику. Подъемник — это металлическая мачта, которая вздымается выше уровня пятого этажа и по которой вверх и вниз бегает деревянная площадка, приводимая в движение тросами. Эта площадка и поднимает носилки и ведра с раствором на этажи. Сюда-то и перемещается давка, и здесь начинают вспыхивать короткие конфликты. Вон один из научно-исследовательских отстаивает свои права:
— Ты куда? За ним наша очередь! — кричит он.
— Отсади, — слышится с угрозой.
— Моя очередь!
Но он не знает, с кем имеет дело.
— Ну, ты, я тебе сделаю сейчас очередь. Сделать?
И нечто злобно-нутряное, из чужой непонятной жизни смотрит в упор на научно-исследовательского косыми, узенькими щелками глаз. И он отсаживает.
Славка действует в этой обстановке молча, быстро, четко, он весь собран и движется, чуть вытянув голову вперед и словно бы вынюхивая воздух, как собака. Наконец, подходит время подъема его раствора, — ну, и раствора его подшефных. Но тут обнаруживается, что некому принимать там, на этаже. Их головы — Коли Фролова и его напарника — только что торчали из окна, а теперь не видно. Им кричат и поодиночке, и хором, но их нет.
— Надо их разыскать, я побежал, — бросает Славка и рысью устремляется к подъезду.
Спускается пустая площадка, ее начинают загружать. И перегружают. Она доползает до четвертого этажа, но в это время в предельно натужившемся подъемном механизме что-то отказывает, и площадка вместе с полными носилками и ведрами стремительно летит вниз.
Все отбегают от подъемника, у его подножия раздается страшный грохот, и брызги раствора летят аж до второго этажа. А все тут же плотной кучей придвигаются к носилкам и смотрят, что там от них осталось.
Софья, накладывавшая раствор в последние пустые носилки, услышав грохот, оборачивается. Она видит сгрудившуюся толпу людей, которые смотрят вниз, куда-то себе под ноги. Она, не глядя, отшвыривает лопату и бежит к подъемнику.
— Славка! Славка! — кричит она, пытаясь пробиться через толпу в центр, туда, куда все смотрят. Она силой хочет раздвинуть спины и не может. Лицо ее бледнеет, ноги слабеют. И она начинает истошно вопить: — Славик! Сла-а-авик!
— Здесь я, чего кричишь, — слышится за ее спиной смеющийся голос Славки.
— Да чего же ты не отзываешься-то, язва! — орет Софья на Славку, бьет его пятерней по лицу, и, схватившись рукою за грудь и выдохнув: «Господи!» — садится прямо в снег и плачет.
Обескураженный, ничего не понимающий Славка стоит над Софьей, трясет, дергает ее за плечо и то и дело повторяет: «Софья, ты чего? Ты чего, Софья?» Ему и смешно, и неловко.
Чуть погодя, Софья поднимается и идет по направлению к подъезду.
— Софья! — кричит ей вслед Славка. — Софья, ты куда! С кем я носилки-то понесу!
— Да ну вас всех! — отмахивается Софья и уходит, вытирая слезы и сморкаясь.
Славка смотрит ей вслед, и тут сосредоточенность, или какое-то нелегкое внутреннее движение, или мозговая работа какого-то нового свойства отражаются на его доселе чистом, не замутненном никакими заботами лице. И так довольно долго он стоит, потом пожимает плечами, хмыкает и идет к недогруженным Софьей носилкам.
Вскоре пускается в работу другой подъемник, до того молчавший. Возле него становится баба в толстом, зимнем пальто и валенках — очень злая баба, оттого, видно, злая, что ее вытащили на мороз. Она никого не подпускает к кнопкам управления и свирепо орет на всех тех, кто норовит загрузить подъемник сверх меры.
Наконец, все набрались, запаслись обоими растворами вдосталь, И расходятся по бытовкам, чтобы передохнуть, перекурить в тепле и погреться. Когда Славкина команда заходит в свою бытовку, то видит там Софью. Она стоит лицом к окну и в сторону вошедших не оборачивается. Славка смотрит на ее спину с некоторой неловкостью, смущением и вроде даже опаской, закуривает и, немного покрутившись, уходит.
Через некоторое время он стремительно врывается в бытовку, кричит: «Шпаклевку привезли!» — и тут же убегает.
Поднимаются с лавок и остальные и направляются за шпаклевкой, недовольно ворча на ходу: дескать, то пусто, то густо, то сидишь — и ничего нет, а то повалят — передохнуть не дадут.
На улице повторяется толчея и суета, но не столь грандиозная и шумная, как недавно, и очень кратковременная. Заготовивши шпаклевку, кто сколько успел, все расходятся по своим рабочим местам и принимаются за дело.
Кто где работает, можно определить но голосам. Из помещения, которое отделывает Софья со своими помощницами, обычно слышатся песни, иногда — замечания Софьи по ходу дела, а то и покрикивания. Обычно она действует так: повязавши поверх платка полиэтиленовую пленку, она проворно орудует резинкой, втирая шпаклевку в потолок. И поет. Поет она разное — от «Ой, мороз, мороз» до самых модных песен самых модных ансамблей. Потом в какой-то момент останавливается, смотрит, как работают рядом, и вдруг сердито выговаривает какой-нибудь девчушке: «Ну, чего ты здесь настряпала? Кто за тобой исправлять будет?» И тут же берется исправлять. И, забывшись, снова запевает. Из-за песен ее, следуя примеру какого-то простенького остроумца, называют еще иногда Софией Ротару.
Сейчас оттуда, где работает Софья, не слышно ни ее песен, ни покрикиваний, а слышны только голоса девушек, которые рядом с нею выравнивают стены. Молчание и сосредоточенность Софьи непривычны для окружающих и создают даже некоторую напряженность. Но вскоре она смягчается, и в связи с самым неожиданным обстоятельством. В какой-то момент, ставя на подоконник ведро с раствором, Софья случайно взглядывает в окно и вдруг останавливается. Она видит пушистые елочные узоры на стеклах, видит сверкающие ледяные полоски, а дальше, в белесо-синеватой глубине — солнце, которое оттуда кажется розовым и приветливым, и начинает улыбаться. «Господи, хорошо-то как!» — шепчет она и с улыбкой оборачивается, как бы приглашая и других к улыбке. И девушки веселеют и начинают оживленно разговаривать.
А там, где Славка, вообще сплошное щебетание, веселые переклички и смешки. И из этого щебетания то и дело выпархивает то обиженно-кокетливое, то сердито-кокетливое, то жалобно-кокетливое: «Слава, у меня здесь не получается, иди сюда!», «Слава, а чё у меня терка сломалась», «Слава!», «Слава!», «Слава!».
А вон еще одна просительница, эта уж из другого кабинета пришла:
— Слава, а у меня шпатель пропал. Где взять?
Тут на помощь Славке приходит забежавший к нему по мелкому делу плотник. Пуча свои зеленоватые глаза, он кричит пришелице:
— Как где взять? Укради! Ты что — первый день на стройке работаешь?
Коля Фролов со своими помощниками работает в коридоре. Они выравнивают стены, заделывают в них дыры и щели известковым раствором. Там вообще никаких разговоров, все делается молчком. И если кто-то из Колиных помощников начал заделывать неправильно, Коля берет у него терку, говорит тихо, будто по секрету: «Надо вот так», — и начинает проворно растирать раствор по стене. Нередко он увлекается и забывается. И тогда тот, у кого он взял терку, вынужден напомнить о себе, либо взять Колину и перейти на его место. А если он не напомнит, то Коля, забывшись, так и закончит участок своего подшефного. И только закончив, спохватится, что он должен показывать, а не делать за других.
Недолгий зимний день идет к концу… Солнца уж не видно, оно скрылось там, за дальней окраиной города, за горизонтом. Только верхушки его лучей еле дотягиваются до краешка западной стороны неба, окрашивая тот краешек в ярко-красное, и видятся из окна бытовки как что-то отдаленное, постороннее, не имеющее больше к ней никакого отношения. Потом в какой-то момент в бытовке вдруг начинает ощущаться синева, в углах, удаленных от окон, ложатся тени. Очертания предметов начинают терять свою определенность, смягчаются, а сами предметы становятся в густеющем воздухе вроде бы легче, невесомее и кажется, что вот-вот поплывут. Отпирается дверь, и бытовка постепенно заполняется людьми, их голосами, шарканьем подошв, хлопками отряхиваемой одежды, шумом и плесканием воды над ведром и в железной бочке, стоящей в углу. Из разных концов слышатся веселые переклички, обмен мнениями насчет того, кто сколько успел затереть, заделать, зашпаклевать, кто из новичков-отделочниц нынче ленился, а кто молодцом.
Славка и плотник Огневой стоят в сторонке ото всех и вполголоса о чем-то переговариваются.
— Ага, так, — удовлетворенно заключает эти переговоры плотник, — тогда я пошел, приведу Ванюшку.
Вскоре он возвращается со вторым плотником, и они уж втроем начинают говорить — все так же, вполголоса. Речь идет о предстоящем вечере. Предстоит, оказывается, вот что. Должен заехать сюда на «Жигулях» какой-то Колька Тимофеев и захватить их всех с собой. Потом они все куда-то поедут. Второй плотник допытывается, куда именно. Оказывается, либо в женское общежитие, а может, и к Клавке.
— А-а, к Клавке! — оживляется второй плотник. — К той, у которой собственный дом, такой здоровенный!? Та самая Клавка — веселая вдова, — и он усмехается. Усмешка у него какая-то значительная и двусмысленная.
Потом оба плотника сооружают некоторое подобие стола — из сдвинутых досок как во время обеда — и усаживаются за этот стол. Плотник Огневой вынимает из кармана карты и, примолвивши: «А пока мы перекинемся», — начинает их жадно тасовать соскучившимися пальцами. Попутно он рассказывает напарнику, как он вторую половину обеденного перерыва играл у гелиевских, и что там полно асов по картам, и игра вся на нервах, но что он все же выиграл пятерку с мелочью, а Славка — два рубля.
Появляется бородатый научно-исследовательский, который уж переоделся и теперь зашел за своими, чтобы идти с ними вместе. Огневой-Василий увидел бородатого, и тут что-то щелкнуло в его бедовой голове, какой-то клапан — он оживляется, улыбается бородачу и машет ему, зовя к себе и заговорщически подмигивая. Тот подходит, и Василий говорит ему вполголоса:
— Айда с нами.
Тот смотрит вопросительно.
— Да там увидишь, куда… На машине повезут, — на подвижном лице огненного плотника задор и веселый призыв.
Потом он спрашивает у сотрудника, есть ли у того деньги. Оказывается, есть — десятка.
— Ну и лады! — восторженно орет Василий. — Садись. Мы ж простецкие люди. В свару умеешь?
Оказывается, да, он и в свару умеет.
Василий начинает раздавать. Он даже не раздает — он раскидывает карты мелкими, скупыми толчками, как-то снизу и вроде исподтишка.
— Славка! — кричит он Славке, который толкует что-то с забежавшим носатым дядькой о чисто строительных делах. — Айда скорей, чего ты там! — у него уж руки подрагивают от нетерпения.
Подходит Славка. Василий хватает карты, подгоняет с игрой и попутно говорит, качнув головой в сторону сотрудника, что он тоже поедет и что у него десятка. Славка одобрительно кивает и, подмигнув сотруднику, берется за карты.
В бытовке оживление и суета, вокруг переодеваются, собираются, торопятся и нетерпеливо посматривают на весело распахнутую дверь. Только четверо, сидящие у сдвинутых досок, как островок отчуждения посреди этого плеска оживления и суеты.
Софья, убрав в укромное место инструменты, обсудив со своими девчатами дела и планы на завтрашний день, теперь переодевается в своем углу. Ее загораживают от мужских взглядов три молоденьких отделочницы.
Со времени инцидента у подъемника Софья ни единым словом не перекинулась со Славкой, даже ни разу на него не посмотрела. Теперь же, заметив возле него возню и шушуканье, она начинает подозрительно присматриваться в ту сторону. На лице ее обозначается недовольство, которое потом сменяется раздражением. Наконец, она не выдерживает и кричит через всю бытовку:
— Славка, ты что — опять на пьянку налаживаешься?
— На ее, проклятую, — отвечает вместо Славки Василий, сбрасывая карты.
— А куда?
Ей не отвечают.
— Там и девки будут?
— И д-девки будут, двадцать восемь очей — мой банк, — говорит Василий. — Но ты, Софья, не расстраивайся, они будут одетые.
В бытовке все громко смеются. Все, кроме молоденьких отделочниц, которые стоят возле Софьи и посматривают на нее.
Софья заканчивает переодевание, поправляет у пояса складки своей хоть и не новой, но еще добротной шубки, надевает внушительного вида очень лохматую меховую шапку. Потом подходит к сидящим, вырывает у Славки карты, бросает их чуть ли не в лицо Василию и говорит:
— Пойдем, Слава.
Все четверо сидящих от неожиданности застывают и молча смотрят на Софью. Она, видать, с трудом сдерживает то чувство или крик, которые просятся наружу, грудь ее волнуется, и волнуются складки меха на груди. В глазах скапливается гроза, вспыхивают синие молнии. Глаза эта широко и великолепно распахиваются.
— Пойдем, Слава, — говорит она, еле сдерживая себя.
— Да он кто тебе — муж, что ты с ним так… — ввязывается плотник Василий, который, кажется, не на шутку испугался, что компания будет разлажена.
— Сгинь, поганец, — бросает Софья Василию и опять оборачивается к Славке: — Слава, пойдем.
— Да ты мне… да я тебе… — весь так и взвивается плотник, аж чуть не задохнувшись.
Но Софья не обращает больше на него внимания. Она говорит с одним Славкой. Даже не говорит, а требует. И Славка — странное дело! — не смеется, не отмахивается от нее, как это могло бы быть еще вчера — нет, он вроде весь в смущении и нерешительности.
— Пойдем, Слава, пойдем, — упрашивает Софья, и в голосе ее уж слышится и мольба, и вроде жалоба на что-то. — Ну, хочешь, я тебе сама бутылку поставлю, только не ходи туда.
— Да брось ты! — кричит плотник.
— Да брось ты, на самом деле, я ж обещал, компания же!.. — кричит Славка, маскируя криком некоторую растерянность.
— Так пойдешь или нет? — говорит Софья, сверкая глазами.
— Не пойду, — вроде бы обиженно говорит Славка.
Софья резко поворачивается и идет к двери. И уж от порога кричит Славке:
— Черт с тобой, блуди, шляйся там! Сопьешься, дурак, кобель шелудивый, проблудишь всю свою жизнь — издыхать будешь никому не нужный, одеяло некому будет на ноги натянуть! — В глазах ее скапливается новая гроза, еще большей силы и ищет выхода. — У-у-у! — и Софья швыряет в Славку подвернувшуюся под руку терку.
Деревянная терка мала, легка, и Славка отмахивается от нее, как от мухи. Плотники смеются. А Софья с закипевшими на глазах слезами поворачивается, берет под (руку Колю Фролова и, приказавши: «Пойдем, Коля!» — направляется к выходу. Коля оглядывается и, пожав плечом, идет, увлекаемый Софьей.
Дверь захлопывается, и, чуть погодя, из-за нее доносятся всхлипывания, потом уговаривающие голоса отделочниц:
— Теть Сонь, ну, пожалуйста, не надо, он того не стоит.
Потом шаги удаляются и все затихает.
Славка смотрит на захлопнувшуюся дверь, смотрит на следы, оставленные подошвами красных Софьиных сапожек, словно намереваясь что-то прочесть на этих следах. Он вроде озабочен и хочет на чем-то сосредоточиться. Его мысли, летавшие до того легко и независимо друг от друга, как вольные птицы, теперь теснятся, сталкиваются, приходят в зацепление. Все это отражается сумрачностью и недовольством на безмятежном до того Славкином лбу.
Бытовка постепенно пустеет. Вскоре в ней остаются только четверо. Игра продолжается.
— Молодец, Славка, друзья важней всего, — говорит вдруг плотник Василий, словно кому-то возражая.
— А по мне, так тебе, старина, следовало бы ее догнать, — вдруг подает голос бородатый сотрудник.
— Вот еще, «догнать». Шел бы сам да догонял.
— Ну, я-то ей не нужен.
А сумерки между тем надвигаются плотней и настойчивей. Разлившаяся по бытовке синева все больше густеет, и воздух постепенно приобретает темно-фиолетовую окраску. Игроки уж с трудом различают карты, становятся все сосредоточеннее, головы их невольно сближаются и кажутся угрюмыми и настороженными, как у заговорщиков.
— Ни черта не видно, — говорит плотник Василий.
— Я — пас, — говорит Славка.
— Надо переноску приволочь, у нас там есть. Присоединим к проводу, который в коридоре, — и плотник встает.
— Не надо переноску, я — пас, — говорит Славка и тоже встает.
— Сейчас пас, потом будет выигрыш.
— Ты не понял: я вообще — пас, не буду играть.
— Эт еще чего?
Славка подходит к вешалке, снимает с гвоздя полушубок, начинает одеваться.
— Да ты куда?! — испуганно кричат оба плотника.
— Домой.
— Да брось ты. Играть будем. У нас компания же. Мы же все простецкие люди, чего ты-то из себя гнешь. Колька же Тимофеев приедет.
Славка застегивается.
И тут за окном начинают сигналить. Гудки звучат настойчиво и зло: длинный — два коротких, длинный — два коротких.
Плотники бегут переодеваться. Они весело переговариваются у вешалки. Сотрудник смотрит на Славку выжидающе. Тот подходит к двери и останавливается у порога с ключом в руке — ему надо закрыть бытовку. И молчит.
Плотники, переодеваясь, прямо-таки развеселились, то и дело пошучивают, обсуждают, куда же лучше идти — к девкам в общежитие или к Клавке, А Славка молчит. Он сумрачен, сосредоточен, стоит недвижно, с одеревенелым лицом. Нет больше веселого, улыбчивого Славки!
Он упорно молчит, стоит в выжидательной позе и держит ключ в чуть приподнятой руке. Ключ белеет в сумерках, как вознесенный предостерегающий и настораживающий перст.
Дверь затирается, и шаги уходящих удаляются в противоположный конец обширного гулкого коридора.
В бытовке устанавливается тишина. Бытовка постепенно остывает от шума, разговоров, ходьбы, беготни, неурядиц, от всех людских хлопот и забот.
Вот ведь случись беда, всем понятное несчастье — обязательно сочувствие выразят, хоть внешне, а выразят. И форму придумают — какое-нибудь соболезнование, и деньги соберут. И вручат с этакими скорбными лицами. Тот же солидный товарищ и вручит. Но это если бы явная беда. А тут ведь так… Грязь. Пакость. Трясина. И вот — нескрываемое равнодушие. Кроме тех двух сотрудниц. Но ведь их всего две. А еще хуже — любопытство. Этакое гаденькое, со слюнкой.
Да чего там, вон даже друзья не могут понять. Хоть тот же Владимир Николаевич. Они только что вдвоем стояли с пивом близ вон той крашеной будочки. Он попивал и с удовольствием оглядывал два кустика акации с облезлой скамейкой и прохожих. А Сизов был озабочен своим. И тут Владимир Николаевич, недовольный, видимо, тем, что его настроения не разделяют, сказал:
— Да не принимай ты близко к сердцу. Все это мелочи, — он даже поморщился. — Не обращай внимания.
Скажите, какая великая мудрость. Тебя тычут носом в грязь, ты изо всей силы упираешься, не хочешь, а тебя все же тычут — и не обращай внимания. Нет, дорогой Владимир Николаевич, не мудрость это, а дремучая глухота.
Он так ему и сказал, не допив, вернул кружку и ушел. Хотя они собирались вместе идти в одно место. Короче говоря, еще с одним поругался. Ладно, черт с ним, уж все одно к одному.
Но с Владимиром Николаевичем, действительно, — мелочь. Забудется. А вот там…
Все линии сошлись в одной точке после того заявления, вся житейская муть — и с квартирой, и с работой да и с Наташкой тоже. Они словно подкарауливали.
Он шел по мокрой, потемневшей от недавнего дождя улице и силился припомнить, с чего начиналась каждая из тех линий. Ну, хотя бы с работой.
А-а, вот, кажется, с чего. Явился сюда прямо из бесхитростной студенческой стихии. И сразу уж очень нетерпимо настроился ко многому, что здесь давно притерлось, улеглось и устоялось. И тиной затянулось. И высказывался, дурак, при ком попало, и разбрасывал хлесткие характеристики. В том числе и о том солидном товарище. Ему же, видать, передали. В общем, установились с ним натянутые отношения, а он имел немалый вес в конторе. Вот и появилась напряженность какая-то, и трудности начались даже там, где прежде все проходило по разряду пустяковых дел. А тут как раз подоспела эта история.
Вот ведь тоже… Поначалу казалось: редкостно повезло. Еще бы! После двухлетних мытарств по частным углам предоставляется в твое распоряжение приличная современная комната и за сходную плату. На целых три года уехали эти Свиридовы. Но вот…
И начало выплывать… Кто-то, как мышь, шебуршит под дверью. Ага, подслушивают… Вороватый взгляд откуда-то из-за дверного косяка из кухни. Подглядывают… И шныряет, шныряет взад-вперед, взад-вперед невероятно подвижный вечно вынюхивающий нос. Неутомимая старуха.
И вдруг случайно узнает, что о нем сплетня потом еще. Что-то пришел слишком поздно, либо слишком рано и как-то не так. Или к нему кто-то пришел как-то не так, черт ее знает, он уж запутался. И судачат, судачат бездельные старухи на скамейках, лузгая семечки, в центре с той самой.
Да еще в придачу толстая визгливая дочь. И упитанный жуковатый зять, вечно настороженный, всех в чем-то подозревающий. Может, совесть не чиста, поэтому настороженный.
И в центре всего — невероятно подвижный, будто из жеваной резины нос, который постоянно вынюхивает, вынюхивает. И сколько же жадности и сколько энергии у этого вынюхивающего носа. Динамо подключить бы, как там, у Райкина, — можно бы, наверное, осветить весь квартал этой энергией. Трудно представить, но все же это была главная часть лица, именно та, которая выражала собою несущую черту характера, суть души. Он испытывал какой-то панический страх перед этим носом и одновременно неистребимое желание пронаблюдать за ним и поближе с ним познакомиться. Порой ему казалось, что нос этот вот-вот оживет, отделится от лица старухи, как когда-то отделился от гоголевского майора Ковалева, и начнет самостоятельную жизнь. Только этот поведет зловредную жизнь. Будет все собирать и вбирать, что попало, перерабатывать в непристойности, а потом выбрасывать эту непристойную продукцию, всюду разнося одуряющий дух.
Все это всплывало и всплывало тоскливыми зелеными хлопьями со дна вонючего бытового болота. От всего этого хотелось убежать, но оно вылезало и догоняло с угрюмой настойчивостью.
Потом еще и Наташку туда же. А ведь хороший был вечер, прохладный, и ветерок шевелил занавески, и заносил легкие запахи цветочных клумб. И на подоконнике были цветы. А они сидели, тесно прижавшись, слушали пластинки, которые она перед этим купила, и попивали сухое винцо да чай. В одиннадцать он ее проводил.
А потом было утро, а с ним явилось заявление, в котором расписывалась ужасающая картина небывалого разврата. Заявление явно нелепое, от него крепко потягивало нездоровым душком. И все же ему был дан ход. Значит, кому-то понадобилось.
Потом было собрание, и тот солидный товарищ, положив руки на живот, солидно говорил:
— Нет, мы обязательно должны разобраться. Уж если поступило заявление…
Потом он все допытывался:
— Да, может, все-таки что-то было? Вы нам расскажите, — и обычная скука в глазах таяла, и они высветлялись откуда-то изнутри тщательно скрываемым любопытством.
Уж так ему хотелось, чтобы что-то такое было. В пору хоть сам на себя наговаривай, лишь бы ему сделать приятное.
Да-а, дорогой авторитетный товарищ, а ведь вы, пожалуй, сродни той старухе. Вас бы в пару с ней.
Он все же слишком, кажется, увлекся, потому что одна из тех двух сотрудниц не выдержала:
— Виктор Андреевич, да нельзя же так, в самом деле. Вы же все-таки мужчина.
Вот так и Наташку окунули сюда. Не из-за этого ли она уехала. Может, до института как-то дошло.
Ах, как на душе гадостно.
А ведь все началось с кого-то. Ах, да, подвижный нос из жеваной резины. Старуха, старуха… Тьфу, чушь собачья!
Все эти мысли, обрывки мыслей и слова мотались и сталкивались, как несильные встречные волны на поверхности воды, а на самой глубине ухала тоска, гуляло ледяным холодом одиночество да перекатывались камни и камешки крупных и мелких обид — и свежих, и совсем давних, а теперь зашевелившихся.
Позвонил приятелю — Мише, холостяку. Оказывается, он уехал домой в деревню. К родителям. Другому позвонил. Тот куда-то ушел.
А тут идти к резиновому носу. Ну, уж, извините. А ведь в таком состоянии и станется… А Мише хорошо — домой в деревню. Домой в деревню. Стоп!
Но ведь и ему можно в деревню. И именно домой! Ведь там и есть его настоящий дом. Не здесь, а там!
И тут же вспомнились сияющие радостью глаза сестрички. И глупыши племянники, которые побегут к нему со всех ног. И басок старшего братана. И дом, в котором родился и сам он, и сестричка, и братан, и эти племянники. Рубленый пятистенок, крепко вросший в землю от времени. Нечто основательное и прочное. Мудрый свидетель той простой истины, что нет в жизни ничего существеннее здоровой каждодневной работы и каждодневного крика здоровых ребятишек.
И еще что-то будет очень важное. Но вот что — здесь никак не вспомнить. А только там. Либо по дороге.
Он еще соображал, что, пожалуй, ни к чему. Что ехать долго, автобусы ходят неудобно, особенно оттуда. Поэтому и бывал там изредка, только по большим праздникам. Но с другой стороны…
Он прикидывал и так и этак, а сам все решительнее шел в направлении автовокзала. По пути забежал в продовольственный и в детский — взял конфет и игрушки. В промтоварном прикупил подарки для сестрички и снохи. Получилось много свертков. Он купил портфель, сложил туда свертки. Стало удобно, легко и свободно.
Хорошо все-таки, что вовремя вспомнил. Хорошо, что получил зарплату и что сегодня пятница. И купить все успел, и билеты взял за полчаса до отхода автобуса.
Он поискал подходящее место в скверике неподалеку от стоянки. Нашел. Поудобнее устроился на скамейке, а на ее спинку откинул голову. Однако разморило его от пива.
Перед глазами замелькало — опять тот же нос, бездельные старухи на скамейках, солидный живот… Никуда от них не уйдешь — успел подумать. Потом все смыло. Потом они объединились в одну толпу и взялись преследовать. Гулкий топот уж стал настигать… И тут он очнулся.
Отовсюду слышался топот бегущих людей, нагруженных сумками, мешками и авоськами. Шла посадка сразу на два автобуса. С подпорченным настроением, с помрачневшим лицом, он отыскал свой, влез в него и сел справа у самого окошка. И опять заухало в глубине, в тех темных низких подвалах.
Автобус тронулся. Темные после дождя чужие дома то и дело поднимались по сторонам, смотреть на них неприятно было, но приходилось.
А автобус все шел и шел. И все дальше увозил от мрачных домов, от двора со старухами, от конторы и от всего, что с этим связано. Езда успокаивала.
Потом мелькнул край ярко-зеленого озимого поля, потом дерево или целая рощица, и еще что-то, и еще. Тут он опять вспомнил белоголовых племянников. Вспомнил, что будет скоро рубленый дом, который так убедительно внушает прочность и основательность. И еще что-то будет. Теперь уж скоро. Вот-вот наступит. Стоп! Не наступит, а уже есть. Светлое и просветляющее.
В нем что-то сдвинулось, что-то развиднелось там, в глубине, в самых низких, темных подвалах. В ту темноту пробился яркий оранжевый луч, который крепчал и ширился.
И он вдруг открыл, что, не отрываясь, смотрит за окно.
А там был лес, там вовсю сияла золотая осень. Двумя неделями раньше этот лес был куда как хуже. Он был уже не зеленым, но еще и не желтым, а так — что-то среднее, невнятно-серое. Еще непригляднее предстанет этот лес несколькими неделями позднее, когда по-солнечному сияющий наряд будет сброшен на землю и начнет темнеть, гнить и корчиться, сминаемый сырыми осенними ветрами. Но это когда-то еще будет…
А сейчас была в полной силе, в полном разливе золотая осень.
Со стороны большака все выглядело так, будто в один какой-то очень торжественный момент кто-то, который знается с неземными силами, вдруг взмахнул, и в полном согласии с этим жестом все леса тут же вспыхнули чистым янтарным пламенем. Клубами вскинулось оно к самым высоким вершинам. Но тут наступил момент еще торжественней, и тот, невидимый, взмахнул еще раз и все остановил. И повисли, как в дремоте, уж не янтарные, а золотым тронутые клубы осеннего пожара. Как раз в тот момент, когда их края занялись багряными и ярко-оранжевыми языками.
И вот далеко впереди из этого колдовского леса вылетела — не больше не меньше — цветастая стайка каких-то неведомых птиц. Они оживленно размахивали крыльями-руками и весело разевали рты. Потом они очутились совсем близко, и послышался многоголосый гвалт. Автобус остановился и принял их.
И тут же наполнился запахами леса и травы, веселыми криками, восторженным визгом и хохотом.
Они расселись и не успели как следует поутихнуть, как одна прямо с высокой ноты чистым голосом завела:
Конако-во, Конако-во…
И ее подружки, будто только и ждавшие этой минуты, тут же подхватили:
Соловьиная весна…
Его мягко подбрасывало вместе со всеми. И вместе со всеми летел он, провожаемый этой песней о соловьиной весне навстречу лучезарным лесам. И все больше светлело там, в глубине. И от былого не осталось и следа. Маяла только острая грусть: а что там с ней, с Наташкой?
Песня оборвалась так же неожиданно, как и взлетела. И послышался чуть притушенный голос:
— А этот-то проводил вчера и говорит… Тихонько так нагнулся и говорит… — тут смешливый голос перешел на полушепоток, и все остальные стеснились головами над рассказчицей. А та произнесла какие-то три-четыре слова и группка тут же разметалась от хохота.
Немного посекретничав, они будто спохватились и снова завели:
Конако-во, Конако-во…
И опять он, плавно покачиваясь, летел навстречу сияющим лесам. И эта песня о соловьиной весне уж звенела в нем самом. И в нем уже просыпалась своя весна. Что-то далекое-далекое. Какие-то неясные, полупризрачные картины.
Из того далекого он не помнит ни себя, ни окружающих предметов. Помнит только, что было все в том самом доме. И было это пробуждение. И — птичьи голоса. Мир — целиком из них. Они разные, отдельных выделить нельзя — общий, дружный хор. Но верховодят, конечно, соловьи. И он сам, невесомый, как звук, плавает среди звуков соловьиных песен.
А потом — осторожный, легкий, как дыхание, поцелуй и нежное: «Вставай, мой маленький! Вставай, моя золотиночка!»
А потом — море, целый океан золотого света. Вот как сейчас!..
Когда же ты кончилась, та пора беспричинной радости?!
— Ой, девки-спевки. Мы с ума сошли!
— Что, что?
— Что? Да ведь приехали.
Автобус стоял на краю большого села.
— Чуть в Ивановку не уехали!
И тут же поднялся невообразимый гвалт и хохот. Оказывается, это было ужасно, просто невероятно смешно — что они чуть не уехали в Ивановку.
Они мигом выпорхнули и тут же убежали куда-то в первый переулок.
Они убежали, а песня осталась.
Автобусный маршрут только краешком задел большое село и повернул в сторону. А он уже чего-то ждал, какой-то хорошей встречи…
И вскоре догадался, что встреча состоится. Да, да, состоится! Об этом оповестила молодая береза, стоявшая у самой дороги. Оповестила и тут же скрылась за поворотом.
И вот опять окатило его мощным сияющим разливом. Богатства самых разных цветов — от густо-рубинового до бледно-янтарного — были столь могучи, что, пожалуй, вместительный автобус, бежавший по дороге, показался бы стороннему наблюдателю маленькой букашкой посреди холмов великолепных драгоценностей, разбросанных невероятно сильной, безудержно щедрой рукой.
И как музыкальное сопровождение ко всему не переставало звенеть:
Конако-во, Конако-во,
Соловьиная весна…
Да, соловьиная, и все будет хорошо! И будет радость в сестричкиных глазах. Пойте, девушки! Пойте, хорошие!
Он едет, туда, где все устроится и все разрешится. И родительский дом будет приветствовать веселыми окнами. Все нормально. И люди ничего. Бывают, правда, как говорят докладчики… Пока еще… Иногда… Порой… Подчас… Временные трудности. Случайные шероховатости. Ладно, согласимся. Пусть временные!
Все они временные — все эти… Как появились, так и уйдут. Потому что вон висят в колдовском лесу багряные и оранжевые фейерверки и указывают дорогу в прозрачную белую даль. А то, что там осталось, позади… Да чепуха все это! В самом деле мелочи жизни.
…Его встречали и провожали охваченные золотым заревом леса. Живые фейерверки из багряной листвы покачивались на легком ветру и были самыми надежными ориентирами. Золотая осень салютовала всеми своими цветами и красками, празднуя окончательную победу.
…Потом был поздний вечер, он шел по широкой сельской улице, глубоко вдыхал свежесть живой земли и, загораясь нетерпением, ускорял шаг. Ни сестрички, ни брата, ни снохи он не застал. Но было главное: дом смотрел на улицу ярко освещенными окнами и ждал. И трогательно-глупые племянники выскочили на стук калитки и побежали к нему. А он поспешил им навстречу, потому что страшновато за них стало — бегут так, что вот-вот кто-нибудь шлепнется со всего маху. Потом появились братан со снохой и под конец — сестричка, которая, наверное, бросила там, в клубе, своего кавалера прямо посреди танца и примчалась.
Потом была раздача подарков с ахами, охами, с укоризнами: «Да зачем это!»
Был веселый стол на скорую руку, но со всем свежим или малосольным. А брат почему-то пристально приглядывался к нему и советовал:
— Ты, может, в клуб вон с Иркой пойдешь, развеешься?
— Нет, что угодно, только не это.
— Ладно, мы завтра компанию сорганизуем, развеселим.
— Чего-нибудь другое, только не это.
— А что это ты какой-то измотанный. Случилось чего? — он все приглядывался, приглядывался.
— Да так, мелочи жизни.
Тут они втроем приступили к нему и не успокоились, пока не вытянули из него все.
— Ну так бросай это дело к черту и приезжай сюда, — заключил брат без долгих рассуждений.
И он вдруг подумал: почему и в самом деле не приехать. Но тут же возразил:
— А что я тут буду делать?
— Здрасте! — в один голос отозвались братан со снохой. — У нас экономисты вон как нужны.
Он сказал, что весь в долгах, а рассчитываться нечем. Они удивились, откуда у него долги.
— Да я же за эту чертову комнату вперед за полгода уплатил! — в сердцах воскликнул он.
— Ну, это не беда, — ответил брат, подумав. — Пять сотен тебе хватит?
— А они что у тебя валяются?
— Это твои, — вдруг заявил брат с улыбкой. — Твоя доля от дома.
— От какого дома?
— Да ну от того, в котором мы живем, — Федор потрепал его по плечу. — Мать же нам его на троих завещала. Вот и забирай свою третью часть.
Странно как-то, сколько уж лет, как матери нет, а жизнь здесь все идет по ее завещанию и наказам. И сколько он помнит себя, всегда так было в этом доме. После смерти отца тоже долго так же: отец наказывал, отец советовал, отец завещал. Завтра надо будет сходить на их могилы.
— Да ты не слушаешь меня, что ли? — донесся до него голос брата. — Я говорю, мать на троих нам дом завещала. Вот и забирай свою третью часть.
— Ты что ее продал, эту третью часть?
— Как я ее мог продать? — Федор засмеялся. — Эх ты, экономист! Отложил на книжку долг для тебя.
— Да ну тебя к черту. Какая там доля — вон у тебя их трое!
— А они им сейчас ни к чему.
— Так Ирине отдай.
— А ей тоже не в надобность. Она пока школьница. Вот станешь на ноги — сам и отдашь.
Он удивился: до чего же все просто. А сестричка все обхаживала да оглаживала его и повторяла:
— Приезжай, братка, приезжай.
— В общем, завтра все решим окончательно… Утро вечера мудренее, — заключил вдруг Федор, вставая. — А сейчас… На реку пойдем?
— А вот туда я с радостью.
— У меня там три «морды» стоят. С прошлой недели не проверял.
Он вспомнил, что «морды» — это такое рыболовное сооружение, продолговатое, наподобие свиного рыла, сплетенное из талов.
Спустя немного времени, он шел за братом по лесной тропинке и думал, до чего же все просто. И удивлялся себе — как это он почувствовал, что надо именно сегодня сюда ехать и вовремя вспомнил про дом. И неприятно даже было представить, как бы шло дальше, если бы не поехал. Те радостные и одновременно неопределенные надежды, которые поднялись в нем, когда он вглядывался в лучезарный разлив осени, теперь перешли в твердую покойную уверенность.
— Ты, может, навсегда тут у нас осядешь, — услышал вдруг он голос брата. — Обженим тебя. Дом срубим.
— Навсегда нет. Вот если не надолго, а там…
— Опять в город?
— Ну да.
— Эк тебя там присосало.
Вскоре Федор пошел отыскивать припрятанный где-то крюк, которым доставал «морды», а он лег на траву возле берега. Расслабившись, он с удовольствием прислушивался к шелесту листьев да к легкому, убаюкивающему плеску речной волны.
— Объясни мне вот что, — попросил он брата когда тот вернулся с крюком в руке. — Если скажем, на кухне вода из крана каплет, то будто прямо тебе на мозги. А тут плещет — и, наоборот, так хорошо, даже убаюкивает. Почему? Ведь там вода и тут вода? В чем же дело?
— Да ну тебя, — отмахнулся Федор. — Не о том думаешь. Тебе сейчас о другом думать надо. Иди вон помоги.
— Подожди. Дай еще послушать.
— Ну, как знаешь.
А на реке все больше свежело. По-над лесом поднималась луна.
В полшаге от нее слева шел он — строго как по ниточке. И все присматривался к ней. И прислушивался к тому, как сердито вжикают по спрессованному снегу тротуара новейшие сапожки — под лаком, кажется, ну да, под лаком, думал он, самый последний крик. Красные. И со шнурочками. И шуба тоже под ее стать — натуральный, черный каракуль, волосок к волоску — вся на ней так и дышит, волнуется и пронимает до глубокого вздоха. Но не в этом дело, а в том, что он никак не мог догадаться, почему же она молчит, и от этого мучился.
Так-то. Жил-был веселый студент Бобров. Был удачливым студент Бобров. Зачеты, курсовые сдавал с присвистом. По сессии шел без труда. Так шел что завидовали те, которым все дано и с которые только одно спрашивается: ради бога учись и закончи. Он и к стипендии неплохо прирабатывал. И ни к одной денежной стерве на поклон не ходил. Он очень был доволен собой. Он всем был доволен. А потом — бац! — и попался на крючок студент Бобров, как карась-верхогляд.
…Чем дальше они шли, тем молчание становилось тягостней. И вдруг нагрянула пугающая мысль: зря он вообще это затеял — с приглашением. А зловредная память тут же подсунула сказанное кем-то по случаю: «Напрасно ты ее домогаешься. Пустой номер, поскольку не по Сеньке шапка». Но кто сказал, он не мог вспомнить.
Они миновали станцию метро, прошли еще три квартала и свернули направо. Поплутали по переулкам, наконец, остановились и он, кивнув на ближайшую дверь, сказал:
— Вот здесь. Уже пришли.
Это была его работа. Не временные подработки, от которых он давно отказался, как от дела хлопотного и бестолкового, а именно работа. Постоянная — через две ночи на третью. Она прибавляла к его стипендии еще столько же и стало быть к минимальному питанию — увесистый ломоть. Он всегда был очень доволен своей работой.
Всегда, но не сейчас, поскольку вспомнил, что он ей наобещал, когда звал: «Посидим в приличном обществе, выпьем, повеселимся». А привел сюда, потому что больше вести некуда.
«Нет приличного общества, так хотя бы помещение было приличным», — со злостью подумал он теперь о своей работе.
Здесь когда-то был гараж. Потом его ворота укрепили намертво, внутри разгородили и получилось: холодный тамбур, обеденное помещение с газовой плитой, а от него — дверь в темную раздевалку для рабочих строящегося рядом здания и вторая — в дежурку сторожей, к числу которых был временно причислен и он, Бобров Сашка.
Они вошли, и на них пахнуло густым недвижным холодом, устоявшимся запахом табачного дыма, огрызков колбасы и еще чего-то бросового. Она повела носом и поморщилась.
Он провел ее в свою дежурку и поспешил закрыть дверь. И бросовые запахи остались там, зато густота недвижного холода навалилась еще чувствительней.
Щелчок выключателя — и оголились в резком свете замусоренный пол, печка и телефонный аппарат на столе, покрытом белой бумагой.
Он быстренько подмел пол, вышел, нарубил немного дров, сунул их в печку, разжег и пошел рубить еще. Он хозяйничал, заходил, выходил и все пытался завязать разговор, всякий раз начиная с ласкового «Ирина», «Ирина». Не «Ира», не «Ирочка», а именно «Ирина». Иногда ему даже хотелось назвать ее по имени-отчеству, именно Ириной Николаевной, как когда-то учительницу по русскому. И все потому, что она на четвертом курсе, а он первокурсник, то есть, говоря по-армейски, салага. А какой там салага — она его моложе. Но вышло так, что пока он работал на заводе, служил, то да се, она уже вовсю занималась в институте, и теперь он, стало быть, салага.
Он занес и вторую, и третью охапку дров, а она все молчала. Она словно взяла перед кем-то обязательство молчать.
— Ирина, тебе не холодно?
Неопределенное пожимание плечом.
— Ирина, ты смотрела «Ангел в тюбетейке»?
Она кивнула.
— Ну и как?
Она словно с усилием разжала рот:
— Никак.
Вот и весь разговор. И опять молчание.
Наконец печка разогрелась, и тогда стылая тяжесть в комнатушке будто уменьшилась, словно часть воздуха перекачали за стену, в темную раздевалку.
Она подошла к печке и, вытянувшись, крепко прижалась к ней и спиной, и ладошками, и икрами ног. И тут тесно сжатые губы ее разлепились, словно оттаяли, и на нижней обнаружилась мягкая припухлость. Да она же совсем девчонка, какая там Ирина Николаевна!
Он достал из-под стола свой солдатский рюкзак, расстегнул и выложил на стол все, что там было. Под конец появились «четыре звездочки» и три яблока. Он вынул из рюкзака свеженький миниатюрный стаканчик для нее, а из нижнего ящика стола — кружку для себя и разлил. Она отпила половину и откусила от яблока. Он выпил из кружки и принялся за сыр и колбасу.
В общем, у него немного отлегло. Закуривши, он и вовсе повеселел, стал еще подвижнее, во взгляде появился живой несколько неестественный блеск. А она от своего полстаканчика да нескольких суетливых затяжек — ничего, только глаза стали чуть-чуть грустными.
Потом он что-то вспомнил, оживился, вытащил из внутреннего кармана пиджака две синие бумажечки и протянул ей:
— Вот. Сегодня купил.
— Что это?
— На оперетту. Пойдем завтра? У меня как раз нет дежурства, вечер свободный.
Он, конечно, не догадался, что перво-наперво надо справиться у дамы насчет того, свободен ли ее вечер, а о своем можно и умолчать.
Она ответила:
— А у меня как раз завтра вечер не свободный.
— А куда ты собираешься?
Она пропустила мимо ушей его вопрос и продолжила:
— И потом — я терпеть не могу оперетту. Ты что, любишь ее?
— Да мне все равно.
Он хотел добавить: «С тобой все равно, хоть куда», — но не добавил.
Она сказала, что если все равно, то зачем идти.
— Ну, сходим, посмеемся, — уныло ответил он.
— Посмеяться можно и на скамеечке. За анекдотами.
Все было правильно. Тут ни на одно слово не возразишь. Уж до того все было правильно, что хоть волком вой. Он взял у нее билеты, разорвал их и выкинул в печку.
— А это еще что за глупость? — Она так и уставилась на него. — Ты же их мог вернуть.
— Будем считать, что сходили, — он улыбнулся через силу. — А теперь, — он тряхнул головой, — давай анекдоты.
Прошло еще с полчаса, и она сказала, что ей пора, что она насиделась в приличном обществе. Он вспомнил, что ей обещал, когда звал, и весь сжался. Она закурила очередную сигарету и опять затушила после двух мелких суетливых затяжек. Плотнее завернулась в мех, закинула ногу на ногу, въедливо посмотрела на него и вдруг насмешливо спросила:
— Кстати, ты не себя ли случаем считаешь приличным обществом?
За такое он кому угодно съездил бы, а тут только руки сцепил, встал и повернулся к окну, чтобы она не видела его затравленного лица. И вдруг зло выкрикнул оттуда:
— Ну, нет у меня приличного общества! Некуда пригласить! Ну и что!
— Тогда и не приглашай.
— А если хочется?
— Мало ли чего хочется. По одежке протягивай ножки.
Вот это ему тоже говорилось. И тоже в связи с ней. Но кто конкретно говорил, он и тут не мог вспомнить.
— Ладно, — он резко повернулся от окна. — Тебе действительно домой пора — баиньки, а мне в обход надо. Осматривать объекты.
— Какие объекты?
— Те, которые я охраняю. Я же сторож.
И уже от порога бросил:
— Ты тут еще потерпи. Вернусь — сразу такси вызову.
Он ушел в темную раздевалку, угрюмо сбросил туфли, надел казенные сапоги (чтобы не черпать снег в сугробах), кинул свое худосочное деми прямо на спецовки строителей, надел казенный же бушлат и громко простучал к выходу.
У первого же объекта — продовольственного магазинчика — он вдруг обнаружил, что без шапки. А на улице заметало как следует и морозец к ночи прихватывал. Он вспомнил, что шапка должна быть в раздевалке, и повернул обратно. И когда взялся за ручку двери, вдруг будто что-то стукнуло: зайти потихоньку, незаметно.
Уж лучше бы он этого не делал…
Прямо из тамбура он услышал, что она с кем-то разговаривает, и сердце сделало перебой. Он прокрался в темную раздевалку и стал слушать.
— А-ало! Здра-авствуй, — приятно так, с растяжечкой и слегка виновато говорила она в трубку. — Ты спишь уже? Да, это я… Да-да.
Отозвался ей кто-то уравновешенный, знающий себе цену, но сейчас говоривший громко. И Бобров сразу понял, что это, конечно, тот — из кичливого столичного быта, представительный, на котором все так ладно и естественно и которого он рядом с нею видел два дня назад. И сердце заработало сильными толчками, гулко ударяя в голову.
— У тебя где сейчас машина? — спрашивала между тем она. — Знаешь что? Приезжай за мной. Где? Угол улицы… и переулка… Что? Нет-нет! — крикнула она испуганно. — Я на улицу выйду… Когда будешь?
Там сказали, и она повесила трубку.
Бобров поспешно вышел на улицу.
Шапку он так и не надел. Да и на обход идти уже не собирался. Он отчаянно прикуривал на ветру, ломая спички, и лихорадочно соображал:
«Значит, так. Как только он приедет, я его опрокину вместе с машиной и обломаю ему бока. И машине тоже». И следом: «А ей-то что от этого? А ничего. Может, даже посмеется, сволочь… Не-ет, тут ее надо проучить. А как?»
Так и не закуривши, он устремился в свою дежурку.
Он стремительно открыл дверь и с ходу остановился у порога — во весь свой хороший рост, в казенных сапогах, казенном бушлате нараспашку, великолепно освещенный ярким светом двухсотсвечовой лампы и со сверкающими снежинками на чубе. Она встрепенулась, бросила на него быстрый взгляд из глубины меха, и у нее вдруг непроизвольно вырвалось:
— У-ух, ты какой!
Он, не взглянув на нее, прошел к столу и залпом выпил все, что оставалось в кружке.
— Ну, ничего. Я еще выбьюсь, — заговорил вдруг он, словно продолжая только что прерванный разговор, и голос у него чуть подрагивал. — Я еще таких, как вы, за пояс заткну. И общества будут, — и он приладил покрепче свой казенный бушлат.
— Ну-ну, — она впервые улыбнулась полнокровной, настоящей улыбкой. Мудро так, покровительственно улыбнулась.
— Ну так вызвать тебе такси? — спросил он натужно-бодрым голосом.
Она ответила, что нет, не надо.
— Уже вызвала?
— Да.
Он прошелся взад-вперед и вдруг совсем уж весело сказал:
— А то посиди тут у меня еще часок-другой.
— А зачем? — поинтересовалась она насмешливо. — Что мы будем делать-то?
Он посмотрел на нее с прищуром, помолчал, помолчал и вдруг заявил:
— Целоваться будем.
— Что-о?! — она даже подскочила в своей шубе, и у нее лицо вытянулось.
— Целоваться, говорю, — вот что.
— С тобой, что ли?
— Ну, не с печкой же.
Она уставилась на него не мигая и больше слов не находила. А он, словно не замечая ее немоты, продолжал свое:
— Ты, может, думаешь, я не умею?
Потом быстро подошел к ней, взял ее на руки и понес по направлению к темной раздевалке. Она забилась, стала царапаться и выкрикивать с хрипом:
— Ну пусти, пусти, пусти… Муж-жик. Пусти муж-жик. Пошел ты… Пу…
Он нес ее, отыскивая губы, но у самой раздевалки вдруг остановился и повернул назад. Потом усадил ее на стул и поправил на коленях шубку. У нее дыхание зашлось так, что она ухватилась за край стола. Придя в себя, закрасила припухшие губы и стала вопрошать: «Зачем ты это сделал?»
Он, усмехаясь, ответил:
— А что сделал-то? Подумаешь — поцеловал.
— Зачем ты это сделал?
— Чтобы услышать, как ты ругаешься. — И добавил: — Ничего ругаешься, даже похлеще меня.
Дернув головой, она бросила с ожесточением:
— Ты специально меня сюда привел, чтобы так вот оскорбить?
Он обернулся и со злостью стал выкрикивать:
— Ты что — чурка с глазами? Тумба деревянная? Ты что — не видишь, что человек тебя любит?
— А ты разве еще и любить умеешь?
Тут стало очень уж тихо. Она оглянулась в его сторону и вдруг поняла, какой сделала промах, вся побелела и начала пятиться от него, пока не ткнулась о подоконник. Он придвинулся к ней вплотную… Потом вдруг круто развернулся и пошел к дверям. Исчез за ними, но тут же опять вернулся, пошарил глазами по столу, по углам, произнес: «Да она же в раздевалке», — и, разыскав, наконец, свою шапку и наглухо застегнувшись, ушел.
— Вот такая, друг ты мой сердешный, приключилась с твоим покорным слугой история в давние-предавние времена.
И шутливость в голосе с некоторой насмешливостью и чуть-чуть угадываемым высокомерием, а во всей фигуре — довольство с оттенком превосходства над другими, и легкое покачивание ногой, обтянутой вельветом последнего выпуска. Но из-за всего из-за этого — некая старательно скрываемая неприкаянность, опасливость взгляда, какая-то неприютность побежденного — его крепко ударили и еще могут, а помощи, увы, ждать неоткуда. Нет, та ночь все же не ушла совсем в небытие. И вообще все, что в нашей жизни случается, не уходит без следа.