Над Обью опускалось солнце.
Огромное и ярко-красное, как сок костяники, оно почти касалось воды, запалив на ней у горизонта алый костер, и казалось, что наш белый, празднично-нарядный теплоход, бегущий прямо на этот костер, вот-вот настигнет его.
Но река повернула левее, потом еще левее и круче.
Погас костер на воде, погасли жаркие блики на стеклах капитанской рубки, и само солнце, ушедшее вправо, как-то разом поблекло, уменьшилось и вдруг пропало за синей кромкой тайги.
Я поудобнее облокотился на бортовые поручни и стал смотреть в зеленовато-серую даль реки, с которой веяло терпкими запахами вербы, камышей, ила и буйного цвета распускающейся черемухи.
Где-то там, за этой дальнею далью, на таежной реке Парабели — левом притоке Оби — стояло село… Я знал, что до него еще плыть да плыть, что свидания с ним еще ждать да ждать, но мне почему-то казалось, что вот сейчас, в эту минуту, вынырнет из-за поворота, окаймленный темными кедрачами, песчаный мыс, и я увижу рассыпанные по нему кряжистые, по-чалдонски высокие избы моего Луговского.
Моего ли? Ведь я не был там двадцать лет. Оторвался от дома мальчишкой и больше не приезжал. Да чего там — не приезжал! И вспоминал-то не слишком часто…
Я вздохнул, оторвал взгляд от реки, потянулся к столику за спичками и в десяти шагах от себя снова увидел ее.
Кутаясь в шуршащий плащ, она стояла у перил и задумчиво смотрела на бурлящую в носу теплохода пенную воду.
Я поспешно отдернул руку, забыв и про спички и про сигарету, сел на скамейку, пытаясь отвлечься, но ничего не получилось. Делая вид, что задумался, я стал украдкой смотреть на нее и заметил, что изредка и она отрывает взгляд от воды, чуть поворачивает голову, и тогда ее внимательные, с грустинкой глаза вроде невзначай скользят по мне, и в их пронзительно-чистой синеве вспыхивает не то насмешка, не то укор, не то любопытство.
Так же внимательно-быстро глядела она на меня и утром, когда мы сидели за соседними столиками в судовом ресторане, и несколько раз днем, когда в окружении каких-то молоденьких парней и девчат прохаживалась по палубе.
Я не знал, что делать? Подойти познакомиться? Вот просто так подойти и сказать: «Добрый вечер. Я такой-то такой-то»? А дальше? Эту женщину я вижу впервые, и ее взгляды могли мне просто почудиться. Но и уйти неудобно. Наверное, не зря она оказалась рядом со мной.
На палубе появился невысокого роста, коренастый, с казачьими усами мужчина лет сорока — сорока пяти, с которым она утром сидела за одним столиком в ресторане.
— А, вы тоже не спите! — воскликнул он, запросто дотронувшись рукой до ее плеча, и после короткого обмена незначащими фразами они заговорили о какой-то «элите», о первых и вторых репродукциях, о поздних в этом году всходах.
Я постоял немного, прислушиваясь к их голосам, и пошел прочь. Когда уходил, непроизвольно оглянулся и опять поймал на себе взгляд женщины, в котором был откровенный укор.
В каюте было душно.
Мои попутчики: лысый, сухопарый лектор областного общества «Знание» Андрей Андреевич Сальников и кругленький старичок инженер из Норильска, решивший на склоне лет провести отпуск в родных нарымских местах — пили кофе с сухим печеньем.
— Все гуляете, молодой человек, все гуляете? — усмехнулся норильчанин. — Не познакомились ли с кем-нибудь из представительниц прекрасного пола? Тут одна белокурая с самого утра заглядывалась на вас. Ничего мадамочка, при-вле-ка-тель-ная!
Мне было не до шуток, и я промолчал. Снял костюм и стал устраивать постель на своей верхней полке.
— Видать, учительница, — не унимался старичок инженер. — Ребятишки что-то возле нее…
— Агроном она, — бросил Андрей Андреевич, прихлебывая кофе из чашки.
— Вы ее знаете? — Я откинул одеяло и свесился с полки.
— Нет. Недавно о ней в областной газете писали. Портрет был. По нему и узнал.
— Что писали в газете? — не мог унять я себя.
— Как вам сказать. — Андрей Андреевич пожал плечами. — О том, что она способный специалист, что в ее совхозе высокие урожаи, что внедряет какой-то новый сорт пшеницы. Ну и, как обычно в газетных очерках, биография соответственно, жизнь. Росла без родителей в каком-то нарымском детдоме, потом училась в Томске. Мне даже имя-отчество ее запомнилось почему-то. Светлана Семеновна. А вот фамилию, простите, забыл.
— Смирнова?!
— В-вроде. Или нет, простите, другая… Забыл…
Вид у меня, наверно, был такой необычный, что старичок инженер забыл про еду.
— Боже! Уж не в самом ли деле вы того-этого?
Я молча откинулся к стенке и закрылся одеялом, чтобы не слышать рассуждений попутчика. Но инженер с лектором вскоре сами угомонились. Прибрали на столике, потушили свет и стали укладываться. Каюта наполнилась их густым беззаботным сопением.
А я лежал и смотрел в пустоту. Свет судовых огней пронизывал каюту даже сквозь опущенные жалюзи, колыхался на стенах волнистой рябью, слепил, и в этом свете стояло передо мной лицо женщины с большими голубыми глазами, в которых я видел теперь что-то до боли знакомое. «Росла в детдоме… Зовут Светлана…» — повторял я слова Андрея Андреевича, и горячий комок подкатывал к самому горлу.
— Господи! — шептал я. — Да это же Светка! Светка Смирнова! Как я сразу ее не узнал?
Я вспомнил. Вспомнил все четко и ясно, до мелочей.
Это было весной 1943 года.
Однажды во время урока дверь нашей классной комнаты широко распахнулась, и вошел старенький директор школы Иван Семенович Шевцов с какими-то незнакомыми девчонками.
— Татьяна Борисовна, — сказал он учительнице, — извините, но в детдом привезли пополнение — четыре третьеклассницы. Определите, пожалуйста.
Детдом в нашем селе возник еще в сорок первом году, «пополнения» прибывали частенько, и слова директора никого не удивили. Удивило другое: все девчонки.
— Фи! — толкнул меня в спину Петька Сорокин, сидевший сзади. — Нет, чтоб парней привезти. Посылают разных синиц.
Девчонки и в самом деле походили на испуганных птичек. Худенькие, глазастые, в коричневых сатиновых платьях и грубых «фезеушных» ботинках, они жались в углу и глядели вокруг настороженно и тревожно.
Но Татьяна Борисовна, едва вышел директор, стала торопливо рассаживать их. Двух она устроила на заднюю парту крайнего ряда — парта как раз пустовала, третью — к Соньке Морозовой, а с последней — белокурой синеглазкой — замешкалась, потому что свободных мест больше не было.
— А вон мальчик один за па-а-а-ртой, — пропела синеглазка и показала на меня.
— Как — один? — подскочил я. — Со мной Степка Хромкин!
— Медведев, как тебе не стыдно? — покачала головой Татьяна Борисовна и, взяв девчонку за локоть, ласково улыбнулась. — Правильно, иди садись пока с Медведевым. Хромкин все равно болеет. Когда придет, что-нибудь придумаем.
Я набычился и, фыркнув, подвинулся к самому окошку. А девчонка — этакая примерная паинька — спокойно протопала по проходу своими тяжелыми ботинками я, пригладив платье, чинно уселась на краешек парты. Я посмотрел на нее искоса и решил, что после уроков обязательно отлуплю. Но для начала надо было выяснить, с кем придется иметь дело, и я, толкнув девчонку в бок, прошептал:
— Ты! Как звать?
— Свет-та, — вытаращила на меня девчонка большущие удивленные глаза. — А почему ты дерешься?
— Хм, дерешься! Задеть нельзя… Из Парабели приехала?
— Да. Сперва из Томска, а сейчас из Парабели. А вообще-то из Ленинграда.
— Отку-у-у-да?
— Из Ленинграда.
Девчонка отвернулась и стала слушать учительницу, а я глянул на нее еще раз и притих, в один миг позабыв о своем намерении. О героическом Ленинграде нам рассказывали часто, и мы знали об этом городе много. Я даже сам читал со сцены стихотворение Джамбула «Ленинградцы, дети мои» и, когда читал, чуть не плакал, а в зале, не стесняясь, всхлипывали. И эта девчонка, оказывается, оттуда! Она сидит рядом со мной! И я могу смотреть на нее, разговаривать с ней.
Какая она худая и тоненькая! Острые плечи торчат из-под просторного платья, как клинышки, лицо бледное. Может, она голодна? Детдомовские ребятишки часто жаловались, что им не хватает пайка, и просили нас, «поселковых», принести что-нибудь из дома поесть.
— Светк! — прошептал я. — Хлеба хошь?
Она повернулась и опять уставилась на меня не по-детски серьезными глазами.
— Хочу-у-у. Я всегда хлеба хочу. А что?
Я схватил свою тряпичную, сшитую матерью из старой отцовской рубахи сумку, вытащил краюшку, которую не съел за обедом и припрятал для детдомовца Тольки Силяева, протянул незаметно Светке и покраснел — краюшка была черная, как слипшийся ком земли.
— Ты это… Хлеб пополам с картошкой и сушеной лебедой, — пояснил я.
— Спаси-и-и-бо! — Светка спрятала хлеб в парту и посмотрела на меня просительно. — Можно, я потом разделю его с девочками?
— Конечно! — разрешил я.
Когда прозвенел звонок и все выбежали в коридор, она почему-то осталась на месте. И я не решился встать. Мне было приятно сидеть рядом со Светкой. И хотелось сделать для нее что-нибудь хорошее. Видно, Светка испытывала то же самое и, покопавшись в кармашке, вынула крохотную, в пол-ладошки книжечку, протянула мне.
— Хочешь посмотреть?
— Ага! — обрадованно сказал я и взял книжечку. Это был маленький календарик. На его корочке красовалось изящное каменное здание с колоннами и было напечатано крупно «Ленинград. 1940», а в середине на страничках расписаны дни каждого месяца.
— Папин, — тихо сказала Светка. — Это все, что у меня от него осталось.
— А где твой папа?
— Погиб. — Возле Светкиных губ появились складочки.
— А мама?
— Мама умерла, когда я была еще совсем маленькой.
Я хотел утешить ее: ничего, мол, как-нибудь, у меня вон тоже папку убили, а мама болеет, война всем наделала горя, надо крепиться, но тут в класс влетел Петька Сорокин и с криком «Тили-тили тесто — жених и невеста!» подскочил ко мне, выхватил календарик и побежал по проходу к доске.
Светка сперва онемела. Только глядела на Петьку испуганно да глотала ртом воздух, а потом заревела:
— Отдай сейчас же! Отдай!
Я махнул прямо по партам, догнал Петьку, сбил с ног, и мы сцепились. Не знаю, чем бы все кончилось, если бы не подоспел самый старший и сильный в нашем классе детдомовец Толька Силяев — мой защитник и опекун.
— Что?! На Леньку Медведя? — закричал он и отвесил Петьке увесистый подзатыльник.
Когда я с книжечкой в руке вернулся на место, Светка плакала навзрыд.
— Ну чего ревешь! — буркнул я, и Светка вдруг уткнулась в мое плечо и затихла.
В этот день я не оставлял ее одну до конца занятий. А после уроков первым вылетел на улицу, спрятался за тополем и стал ждать.
Детдомовские девчонки вышли на крыльцо одинаковые в своих «фезеушных» ботинках, грубых бумажных чулках и казенных фуфайках, но Светка все равно выделялась — на ней была синяя беретка. На всех красные, а на ней почему-то синяя.
Сейчас-то я знаю, что вышла простая случайность. Попалась такая во время раздачи именно ей. Но в то же время мне почудился в этом особенный смысл. Синий цвет так шел к ее белым косичкам!
— Светка — синяя беретка! — прошептал я и рассмеялся.
Всю ночь мне снился один сон.
Будто рвутся снаряды, гудят сирены, рушатся здания, а мимо них мчится грузовик, который уносит нас со Светкой из этого ада. Навстречу выскакивают немцы, размахивают гранатами, и Светка закрывает глаза руками, плачет. Но я вскидываю автомат, и немцы валятся мешками на дорогу, как в том кино, которое недавно показывали в клубе.
Утром, когда я проснулся, с тоскою подумал: вдруг сегодня в школу придет Степка Хромкин и тогда нас со Светкой рассадят.
И Степка пришел. И занял свое прежнее место, согнав Светку. Она не сопротивлялась и до начала уроков простояла в проходе. А потом пришла Татьяна Борисовна и велела Степке перейти к Ваньке Бурындину и Федьке Сазонову — у них самая широкая парта и можно разместиться втроем, — а Светку посадила снова со мной.
Я видел, Светка обрадовалась, но виду не подала. А едва начался урок, прошуршала чем-то в своей сумке и, глядя в сторону, смущенно сунула в мои колени две конфетки; конфет я не видел давным-давно и удивился, как чуду.
— Это… кому?
— Тебе. Давали вчера на ужин, я две съела, а две оставила, — и покраснела…
Прошло несколько недель. Растаял на улицах снег, зазвенели ручьи, вскрылась река Парабель, стало солнечно и тепло, и мы теперь виделись со Светкой не только в школе, но и на улице.
Мы играли вместе с другими мальчишками и девчонками в мячик, строили на ручьях водяные мельницы. Но Светка больше всего любила сидеть на прогретой солнцем школьной завалинке и молча смотреть на лес, на широкие поля, что начинались сразу за школой. Часами могла сидеть и молчать. Иногда плакала, смахивая слезы ладошкой. А если неожиданно раздавался какой-то шум или грохот, вздрагивала.
Я догадывался, что в такие минуты в ней просыпается ее прошлое, и старался развлечь, как умел.
— Светк, хочешь саранок?
— Хочу-у-у, — тянула она, все еще находясь где-то там, в своей беде, и я брал ее за руку и тянул в лес.
Однажды под выходной я поставил в Забоке силки и поймал куропатку. Это было здорово, и на другой день я позвал Светку к себе домой:
— Мамка такой суп сварила, о-ёй!
Светка вроде и обрадовалась и растерялась. Пошла. Мы сидели за столом, а мать разливала по чашкам суп.
— Охотничек! — хвалила меня. — Весь в батю. Батя-то его был потомственный промысловик.
— А мой папа был инженером, — сказала Светка.
— Знаю, доченька. Ленька про тебя все уши прожужжал, — закивала мать и пригорюнилась. — А вот хлебца-то нет к такому вареву. Худо.
Я шмыгнул носом, а Светка опустила голову и долго не поднимала.
— Ничего, — продолжала мать, — переживем как-нибудь. Лишь бы война поскорее кончилась. А там и вы, глядишь, подрастете, сами начнете жизнь налаживать. Ленька вон пароходами бредит. Смотришь, и вправду когда-нибудь до капитана дорастет. Посадит меня в каюту и увезет в город к самому лучшему врачу. — Она вздохнула и спрятала под фартук свои больные, исковерканные ревматизмом руки.
— А я не хочу капитаном, — сказала Светка, подперев щеку ладошкой. — Я буду сеять хлеб. Много-много хлеба. Чтобы его всем хватало и люди никогда не думали об еде.
Мать тихо всхлипнула.
— Наведывайся к нам почаще, — попросила она. — Всегда будем рады.
Светка стала бывать у нас часто.
Но случилось событие, которое все перевернуло. Зная о болезни матери, брат отца дядя Федя, живший на реке Чулым в деревне Осиновке, все время писал письма и звал нас к себе, а тут вдруг нагрянул в Луговское и, не рассуждая долго, уговорил мать продать дом, взял в узлы пожитки и погрузил на попутный катер.
В этот день, когда катер должен был отправиться вниз по Парабели, я даже забыл предупредить Светку. Но она сама прибежала на берег, растерянная, бледная, схватила мою руку, сжала в холодной ладошке и так и стояла молча до тех пор, пока меня не окликнули.
— Ты только не переживай, Леня, только не переживай! — заговорила она торопливо, когда меня окликнули. — И не думай ни о чем. Конечно, мне будет плохо без тебя, без мамы твоей, но я выдержу. Я крепкая!
Я мотнул головой и помчался по извозу к катеру, потому что там уже убирали трап.
Пока тайга у кривой излуки не скрыла от меня моего Луговского, я видел на берегу тоненькую Светкину фигурку в коричневом ситцевом платье.
Больше мы с нею не виделись.
В Осиновке жить оказалось еще труднее, чем в Луговском. А потом я уехал в ФЗУ… Потом техникум, армия, заочный институт, переезды и пошло и пошло.
И если первое время я вспоминал Светку почти ежедневно, то после в сутолоке забот и волнений образ этой светловолосой голубоглазой девчонки стал тускнеть, расплываться и… растаял, как тает дым от костра, поднимаясь все выше и выше.
Я лежал на полке, считая минуты. Прошлое вспыхнуло, вызвездилось в памяти четко и ясно…
И вдруг перед утром забылся. Забылся беспокойным, тяжелым сном. А когда проснулся, каюта была пуста, и в щелях жалюзи сиял яркий солнечный свет.
Я мигом соскочил с полки, умылся, вынул из чемодана белую рубашку, самый красивый галстук и, собравшись, выбежал на палубу.
Теплоход, лениво разворачиваясь, отходил от какой-то пристани. Пассажиры, столпившись у бортов, глазели на берег. Но что мне было до какого-то берега! Я искал Светлану.
Ее не было ни в салоне, ни в ресторане, ни среди стоявших на палубе.
Совсем отчаявшись, я побежал вдоль теплохода по второму кругу и на корме столкнулся с усатым мужчиной, похожим на казака. С непокрытой головой, в расстегнутой косоворотке, он весело улыбался и махал кому-то рукой.
Я глянул на берег. На высоком яру в окружении парней и девчат стояла Светлана и тоже махала рукой… моему спутнику.
Я рванулся к поручням, свесился чуть не до пояса и, рискуя свалиться за борт, закричал во всю мочь:
— Света-а-а!
Но пароход дал гудок, и мой вопль потонул в его басовитом и самодовольном реве.
«Казак» ничего не заметил и, когда пристань скрылась за островом, повернулся ко мне.
— Вот женщина! Вот человек, я понимаю! — сказал запросто, будто мы были знакомы.
Я немо уставился на него.
— На областной слет юннатов наших школьников возила, — пояснил он. — Сама. Хотя это могли сделать учителя. Ну, свозила, ребятишки довольны. А Светлана Семеновна на обратном пути опять загорелась. В этом селе, что сейчас останавливались, опытная станция семеноводства нашей зоны, так решила завернуть на денек-другой, чтобы ознакомить школьников с ее работой. Замучила ребятишек! Дома по два раза в месяц собирает агрономический кружок. Все к земле приучает. И скажу вам, до чего детвора ее любит, что в летние каникулы готова целыми днями быть с ней на полях.
— А вы откуда знаете Светлану Семеновну? — спросил я.
— Да как же мне ее не знать, когда она в нашем совхозе, в селе Луговском, главным агрономом работает!
Недавнее отчаяние сменилось такой горячей, такой неожиданной радостью, что я рассмеялся по-мальчишески легко и счастливо. Значит, я увижу Светлану! Дома увижу, в своем Луговском!
Я спросил попутчика как можно спокойней и непринужденней:
— А вы, наверно, директор совхоза?
— Парторг, — ответил попутчик. — Директор у нас Анатолий Петрович Силяев, муж Светланы Семеновны…
Мы невзлюбили его с первой встречи, которая оказалась хуже некуда.
Накануне в полдень председатель сельсовета Шура Хряпов самолично обошел осиновские дворы и под расписку родителей приказал всем ребятишкам от семи лет и старше наутро с коробками и мисками явиться в заготзерно.
Наступило утро. Приглушенно гудящей ватагой мы привалили на территорию складов, и нам сказали, что из хранящейся там «фондовой» ржи нужно отобрать спорынью.
Рожь тонким слоем рассыпали на брезенты, посадили нас по краям, и работа пошла. А когда к вечеру все было сделано, и мы хотели разойтись по домам, прихватив с собой и подаренную спорынью, которую по хорошей цене принимала аптека, оказалось, что ржи не хватает.
Целых сто шестьдесят килограммов.
В заготзерно поднялся переполох. Понабежали к весам сторожа, кладовщик; сидевший до этого в конторке Шура Хряпов и тучный директор со смешной фамилией Песик.
— Это все они! Они, варнаки! Безотцовщина голопупая! — закричал кладовщик Афанасий Мордвин.
Нас построили, как на школьной линейке, заставили вывернуть карманы, снять сапоги.
Ничего там, понятно, не было, да и быть не могло, потому что воровать нас никто не учил, а сами мы до этого никогда б не додумались.
— Съели! — ахнул кладовщик Афанасий Мордвин. — Точно съели, мать их так!
Тогда Песик стал подходить к каждому из нас, брал за грудки, сверлил холодными белесыми глазами и спрашивал:
— Ел?
— Н-нет!
— Врешь. Ел!
— Да нет, дяденька, не-е-е-т…
Рожь мы, конечно, ели. Ели втихомолку весь день. Было лето 1946 года, дома, кроме картошки и лебеды, — ничего. Как тут удержишься? Но мы и думать не думали, что ржи столько много уйдет и все обернется так круто.
Мы стояли, пришибленно швыркая носами, теребили заскорузлыми пальцами подолы рубах и со страхом соображали: что же будет теперь?
А Песик не унимался.
— Крохоборы! Чревоугодники! — брызгал желтой слюной. — Разве за этим вас послали сюда? Разве для этого оказали доверие? Чем теперь прикажете возмещать убытки? Кто ответит за них?
Нам было стыдно и горько.
Подскочил Шура Хряпов что-то делавший у весов.
— Деев, Сидоров, Ваньгин! — приказал сторожам. — Оповестить все дворы! Позвать сюда матерей!
Но оповещать было лишне. Осиновка — не шибко большая деревня, и заготзерно стоит в середине ее. Кто-то услышал шум и поднял на ноги всех.
Наши матери уже вбегали в заготзерно. У некоторых в руках поигрывали хворостины.
— Чо стряслося? — кричали они.
— Ково опять набедокурили, паразиты?
Ждать хорошего было нечего, и потому, толкнув под бок Вовку Рыкова, я нырнул под ноги Хряпова Шуры, а потом с разбегу махнул через высокий забор.
И вот мы сидели на берегу реки под яром и пережидали грозу.
Она не стихала.
Со стороны заготзерна слышалось то и дело:
— Запорю-у-у! Запорю-у-у, поросенка! Проси прощения у дяденьки!
И воздух полосовал такой дикий рев, что по спине мурашки ползли.
— Да что ты делаешь, Дарья! — звенело. — Неужто поверила? Да где это видано, чтобы двадцать парнишек и девок съели столько зерна. Полтора центнера ржи! Это ж рассказ на дурных.
— А что, я его съел, по-твоему? — рокотало с угрозой.
— А может, и ты, кабан краснорожий! Ишь, прореха не сходится.
— Я тебе покажу прореху! Вот составлю акт — полжизни не хватит рассчитаться за своего сопляка.
— У этого сопляка отец на фронте погиб!
— А ты, Медведева, помолчи. К тебе с Рыковой особая статья приложена будет. Где ваши сорванцы? Гляди-ка, умнее других!
— Это про нас! — схватил меня Вовка за руку и вытаращил глаза.
— Про нас, — согласился я, и у меня заныло внутри. — И зачем мы, дураки, побежали! Что вот будет теперь?
— А что будет… Засудят, и все.
— А если я не хочу в тюрьму?
— Будут тебя спрашивать. Турнут и пошел.
— Что делать-то, Вовка?
— Смываться отсюда, покуда не поздно.
— Куда?
— В Томск хотя бы, — выпалил Вовка. — В ремеслуху аль в ФЗУ.
— А деньги где?
— Зайцем проедем на пароходе.
— На пароходе?
Я на миг представил ходивший по Чулыму коричнево-желтый «Норд» — больше у нас пароходов не было, — и мне сделалось тоскливей, чем раньше.
«Норд» был крохотный, грязный-прегрязный и такой кособокий, что с одного борта его плицы барахтались в глубине по самую маковку, а с другой молотили по воздуху; корма, как уткин хвост, была задрана кверху, а нос зарывался в воду сохой, и от парохода почему-то за версту воняло смолой и уборной.
Но главное было не в «Норде», а в его капитане.
Шибко строгий был капитан.
Здоровенный и неповоротливый, будто глыба, он стоял на низеньком мостике с трубкой в зубах и грозно сверкал глазами на весь белый свет.
— Ты куда прешь, ты куда прешь?! — грохотал он раскатисто, когда пассажиры с мешками и сундуками, давя друг друга, чтобы захватить место у трубы, потеплее, врывались на сходни. — Это не база-р-р-р! Это фло-т-т! — и прикладывал такой заковыристый матерок, что деревенские девки, стоявшие на берегу, начинали икать.
Нет, с таким капитаном в Томск не уедешь.
Если поймает, выбросит за корму, как щенка.
— Не хочу… Не хочу ни в ремеслуху, ни в ФЗУ, — прошептал я. — Мамку жалко одну бросать. Да и без документов куда?
— Ма-а-а-мку! Титьку! — передразнил Вовка. — Ну и вали в кутузку тогда. А еще как путний — первым полундру сыграл из заготзерна. Эх-х! — И, пошмыгав носом, вдруг рассудил: — А вообще-то без документов шиш где пробьешься. Давай лучше в лес удерем!
— Давай.
— Ненадолго, конечно, — уточнил Вовка. — Пока Песик с Шурой Хряповым угомонятся и забудут про нас.
В заготзерно все еще воевали. И прислушавшись, я вздохнул:
— И когда они кончат? Ведь пока не уйдут, из-под яра не вылезешь. Закурить бы сейча-а-а-с!
— Слабо! — оживился Вовка. — У меня есть три ахнарика.
Он вывернул карманчик-пистончик старых отцовских штанов, где добрые люди носят часы, стряхнул на ладонь подобранные где-то окурки и крошки горелого табака вместе с сором и пылью, извлек клочок газетки, пару спичинок с огрызком от коробка и стал сворачивать папироску.
— Тяни.
Над нашими головами заструился синий дымок. Но не успев сделать и по три затяжки, мы онемели, увидев его…
Он шел, видать, не по верху, не по яру, а по дну оврага, и поэтому появился перед нами из-за глинистой осыпи в каких-нибудь трех шагах.
Худущий, глазастый и длинный, в неуклюжих солдатских ботинках и в дождевике поверх какого-то серого и лохматого, как половик, пиджака, он стоял перед нами незнакомый, таинственный, нисколечко не похожий ни на одного из малочисленных осиновских мужиков.
— Мальчик, — произнес он хрипло и глухо, обращаясь к Вовке. — Вытащи руку из кармана — сгорят штаны.
От неожиданности Вовка вскочил, выдернул руку, и окурок шлепнулся на песок.
— Затопчи, — сказал незнакомец и отвернулся, выбирая место, где бы приспособиться для рыбалки. В руках он держал несколько удочек и банку с червями.
Это было так непонятно и страшно, что мы с Вовкой глядели друг на друга, как истуканы. Не приструнил, не стал уши рвать, не потащил в деревню напоказ матерям, а только посоветовал не сжечь штаны и отвернулся к реке. Нет, лучше бы он уши нарвал, как делал в таких случаях дед Егоров.
А незнакомец между тем размотал удочки, наживил на крючки червей — не по половинке, а по целому, у нас никто так не делал, забросил лесы на глубину, воткнул удилища в песок, сам присел на валежину сбоку и стал смотреть на вечерний Чулым, над которым у берегов начинали ползти туманы.
За поворотом слышалось усталое тарахтенье катера, который тащил, видно, целую связку паузков, и спокойная гладь воды тихонько вздрагивала из-за этого тарахтенья, как стальная плита, по которой дробно стучат молотком.
Одно из удилищ закачалось, и незнакомец, ловко сделав подсечку, выдернул на берег увесистого ельца. Закинув удочку снова, он вынул из кармана складень, распотрошил ельца, посолил его из газетки и… стал есть.
Точно так же он поступил и со второй рыбиной, и с третьей…
— Щука! Натуральная щука — рыбу сырую жрет! — выдохнул Вовка. — И бельма не человечьи. Здоровущие, в полмурла. Как у хищника!
Когда клев ослабел, незнакомец закурил папироску и обернулся к нам.
— Это не вас ищут по всей деревне? — спросил, будто только сейчас вспомнил о чем-то.
— На-а-а-с.
— Понятно. — Он сделал глубокую затяжку. — Я так и думал. А зачем вы, собственно, убегали?
Мы лишь носами швыркнули.
Я чувствовал, как Вовкины коленки стучат друг об дружку, а у меня пятки подпрыгивают над песком, утаптывая его.
— Ну, так чего вы молчите?
Он ждал от нас какого-то ответа. И Вовка не выдержал, загнусавил:
— Не винова-а-а-ты мы-ы-ы…
— А я и не виню вас. Я только хочу сказать, что по-своему умный кладовщик всегда всю беду на мышей свалить может. Если, конечно, мыши трусливы и разбегаются при первом же шорохе. Знаю, сейчас вы сидите и соображаете, куда бы удрать. Так мой вам совет: не делайте этого. Идите домой. Ничего не бойтесь.
Мы не двигались.
— Идите же! — прикрикнул он.
Тогда мы вскочили и побежали. И только на яру остановились, чтобы перевести дух.
Наша деревня Осиновка стояла на левом берегу реки Чулыма, окруженная с трех сторон густыми осинниками да волглыми пихтовыми глушняками, не имея ближе десяти верст ни одного соседнего селения.
В деревне не было ни радио, ни телефона, однако новости распространялись быстро.
Наутро о незнакомом странном человеке, который приехал в Осиновку на попутном катере-газоходе и поселился у школьной сторожихи Маркелихи, знали все.
— Учитель это, бабоньки. Новый учитель Иван Елисеич Анохин, — рассказывала она у магазина. — Арихметике будет учить ребятишек. — И, сделав небольшую паузу, тихонечко, на ушко, добавляла: — Чудно-о-о-й, чуд-но-о-о-й мужичок-от! Все приглядыватся, приглядыватся ко всему, ровно, из-за границы какой приехал. А у самого, окромя штанов, плашша да ловушек удочных — ничегошеньки. А уж тошшой! До того тошшой, что возьми через колено, как палку, и переломится. Спрашиваю, почто дожил до такой худобы, отчего одни мощи остались — молчит. Потому, говорит, что судьба такая ему довелась. Ничо понять не могу… Вечером сварила ведерну чугунку картошки, не поверите, ни единой не оставил на дне. Чудно-о-о-й, чудно-о-о-й мужичок!
Больше Маркелиха ничего сказать не могла — самой неведомо было.
Не добавилось подробностей ни на второй, ни на третий день. Сам учитель на народе почти не бывал. Больше сидел на Чулыме, рыбачил. А спустя неделю неожиданно отправился в колхозную контору к председателю Перцеву. О чем они там говорили, никто не знал, только после этого он купил в магазине топор, наточил его в кузнице, топорище приладил и подался в бригаду плотников коровник рубить. Вместе с деревенскими мужиками Исаем Игнатьевым, Федором Мокиным и Деевым Митрием. Это было непонятно и странно, потому что наши учителя, даже физрук Геннадий Петрович Иванников, работавший до войны простым учетчиком, — никогда так не поступали. Другое дело сходить на воскресник, лекцию прочитать в бригаде, но чтобы взять топор да в бригаду — нет, не бывало. И взрослые люди, не меньше нас, ребятишек, терялись в догадках:
— Что за учитель? Откуда такой?
А учитель ходил по деревне задумчиво, сумрачно, разговаривал редко и, казалось, боялся людей. Встретится с кем, особенно с женщиной, поздоровается, опустит глаза, отвернется.
Это еще сильней удивляло.
Наши деревенские мужики, оказавшиеся по воле судьбы среди бабьего царства, как редкие сосны на лесовырубке в окружении густого осинника, вели себя совсем по-другому. Ух, как смело, по-хозяйски вели! Какая там застенчивость, какая боязнь, когда из окошек на одного проходящего сразу десять пар ласковых глаз смотрело. Да что там ласковых, обещающих и зовущих…
— Чудной, чудной человек, — повторяли бабы слова Маркелихи.
Вскоре случилось событие, которое многое прояснило.
Как-то в наш деревенский магазин привезли фуфайки, и в нем набралось полно народу. Покупателей было, правда, немного, зато наблюдателей и советчиков хоть отбавляй. Тогда галоши купить — и то большое событие было. Толкались за печкой и мы с Вовкой Рыковым.
В самый разгар примерок и приценок в магазин вошел в своем неизменном офицерском кителе, в военной фуражке, только без звездочки, наш школьный директор Яков Иванович Звягин, по прозвищу Протез.
— Здравствуйте, — вежливо поздоровался он со всеми, опираясь на тросточку и поскрипывая искусственной ногой. — Дусенька, как освободитесь, подойдите, пожалуйста, отпустите мне, что положено по карточкам.
Продавщица Дуся мигом, будто только его и дожидалась, бросила покупателей и метнулась в другой конец магазина, в продуктовый отдел.
— Сию минуту, Яков Иванович.
А мы с Вовкой забились подальше за печку, примолкли.
Боялись мы пуще огня своего директора, потому что лют он был страшно. Не всегда, конечно, — когда психовал. В доброе-то время человек — лучше не надо: улыбчивый, обходительный. Но психовал он по каждому пустяку и так неожиданно, что никто и опомниться не успевал.
— Это он после войны, после ранения такой стал, — услышал я как-то от матери, которая разговаривала с Рыковой тетей Лидой. — Раньше-то тише воды ниже травы был. Да и то. Мальчишкой ведь, считай, ушел на позицию, только педучилище кончил, не успел поработать. Сейчас ему двадцать пять, а тогда сколько было? Девятнадцать? Поневоле станешь психоватым, когда еще без ноги. Зря его, однако, до школы, до детей допустили. Пускай бы поостыл, пообмяк после этакой страсти…
— Сию минуту, сию минуту, Яков Иванович, — повторила Дуся. Она взяла у директора карточки и проворно начала отвешивать, что положено. Яков Иванович улыбался, говорил Дусе какие-то шутливые слова, отчего девичьи щеки так и полыхали румянцем.
И вдруг Дуся растерянно всплеснула руками.
— Ой, Яков Иванович, а сахару хорошего нет. Только сырец остался.
Был в те времена такой сахар-сырец, красный, влажный на вид и пахнущий свеклой.
— Как нет?
— Только что продала последний килограмм Хряповым, а со склада еще не получила.
— Но какое мое дело, Дусенька! — Яков Иванович продолжал улыбаться. — Вот карточки, вот деньги. Раз положено, будьте добры. Почему это тыловик Хряпов должен есть настоящий сахар, а я, фронтовик, сырец?
— Но что же я сделаю, Яков Иванович! Придите, пожалуйста, завтра.
— Но я, простите, не юноша и… не это самое… не на двух ногах, чтобы каждый день порхать в магазин. — В глазах директора уже вспыхивали какие-то жуткие огоньки. — Я требую! — сказал он жестко.
— А я говорю, что нету! — Дуся начинала сердиться.
— Вы должны были оставить в конце концов!
— Один вы у меня, да?
— Ах так!
Схваченные счеты, описав дугу, молнией жикнули в воздухе и, врезавшись в полку, рассыпались вдребезги.
Отшатнувшись, Дуся, белая как бумага, прижалась к стене.
А директора трясло. Трясло его как-то по-чудному, сверху вниз, от чего казалось, что он подпрыгивает.
— Через пять минут чтобы сахар лежал на прилавке! — заикаясь, кричал он. — Я инвалид… должен тут… из-за какой-то девчонки…
В магазине было тихо, как в пустом подвале. Все стояли, не шелохнувшись. Нет, никто не испугался, такое случалось не впервой. И никто не осудил Звягина за вспышку. В глазах баб было полное понимание: «Вот Дуська, гладкая телка, так тебе и надо. Будешь знать, с кем как обходиться. Это тебе не деревенский придурок Гришаня Сопатый, которого и вытурить можно». Замолкли все от ожидания, что будет дальше? Где возьмет сахар Дуська? Не к Хряповым же побежит отбирать?
И вдруг все услышали хриплый, простуженный голос учителя Анохина:
— Как вам не стыдно!
Когда он вошел — вгорячах никто не увидел.
— Как вам не стыдно! — повторил Анохин, сверкая серыми глазами на худом костистом лице. — Сейчас же извинитесь перед женщиной, педагог. Я уж не называю вас мужчиной.
— Что-о-о? — Яков Иванович метнулся от прилавка к Анохину. — Что-о-о?
— Что слышали!
— Да… Д-да как ты смеешь! Да как ты смеешь, я спрашиваю? — директор снова начал подпрыгивать. — Ты… ты, пленник несчастный, мне, советскому офицеру и коммунисту? Я в танке горел! Я ногу под Киевом потерял… за них вот за всех… А ты… ты в это время на немцев работал! Может… твоим снарядом ногу мне разнесло? Вон! Вон отсюда, не то покалечу! — И он замахнулся тросточкой.
— Хорошо, — Анохин побледнел и стал отступать к двери. — Я уйду. Но не потому, что боюсь остаться калекой. И не потому, что вы «развенчали» меня. Люди впоследствии разберут всех: правых и виноватых. Я ухожу оттого, что мне противно это циркачество. Когда-нибудь вам станет стыдно за себя, если, конечно, у вас осталась хоть капелька совести. И не вздумайте еще раз обидеть девушку. Я буду писать в облоно.
Анохин вышел.
Вслед за ним прямой, как столб, подался и Яков Иванович, так и не получив сахара.
Чувствовалось, что ему стыдно перед людьми, но людей сейчас занимало другое.
— Пленник! — пополз шепоток. — Вон оно что! Значит, он всю войну у немца провел. Та-а-а-к!
— Сразу сказал, что это хищник какой-то! — шептал мне Вовка.
Прошло несколько дней.
В то утро я полол грядки. Сидел себе в борозде, выщипывал пальцами травку между тоненьких стрелок лука да песенку напевал. Настроение было куда с добром. И вдруг голос матери со двора:
— Ленька! А ну подь сюда.
Глаза матери были заплаканы, а в руке поблескивал прут.
— Вот тебе, вот тебе, зерноед окаянный! — поймав меня за плечо, крикнула она со слезами и начала хлестать меня по ногам и по заднице.
Я взвился и заорал не столько от боли, сколько от обиды: такой жестокой расправы со мной у матери еще никогда не случалось. За что?
А мать отбросила прут, бухнулась на крыльцо и заголосила:
— Господи! Это за какие грехи навязался на мою голову сыночек такой! За какие грехи? У всех дети как дети, а ты! Какой тебя леший надоумил тогда убежать? Ведь нашли рожь, у кладовщика нашли! Забрали его, И никому ничего. А нас с Рычихой — в сельсовет! На всю деревню ославили за то, что вырастили таких хулиганов. Позорище-то, позорище-то какой!
Мне стало жалко мать, я хотел подойти к ней, покаяться, но тут увидел, как по тропе через огород идут к нам председатель колхоза Перцев и новый учитель Анохин.
Сердце упало. Это они, наверно, насчет курева идут меня прорабатывать. Одно к одному… Теперь конец. Теперь по всем правилам достанется на орехи.
«У-у-у, немецкая морда! — покосился я на Анохина. — Нашел время ябеду разводить!»
Увидев неожиданных гостей, мать стала торопливо вытирать глаза платком.
А председатель Перцев, посмотрев внимательно сперва на мать, потом на меня, спросил:
— Что тут у вас?
— Да ничего, ничего.
— Ну коль ничего, так сразу и к делу.
Анохин подался вперед.
Я сжался: «Все. Начинается». Однако…
— Вот что, Люба-голуба, — сказал председатель Перцев. — Ты всегда меня выручала. Уполномоченный там приедет, инструктор какой. Выручи и теперь. Приюти вот товарища, Ивана Елисеича. Отказала ему Маркелиха. А жить где-то надо.
Мать поднялась с крылечка, постояла растерянно, пожала плечами:
— Что ж, надо так надо.
Она работала в колхозной конторе уборщицей и отказывать Перцеву не умела.
— Только понравится ли у нас? — повернулась к Анохину. — Посмотрите сначала наши палаты.
— Ни к чему.
Я впервые увидел, как улыбается Анохин. Хорошо улыбается, по-человечески.
— Ни к чему, — повторил. — Лишь бы крыша была, я ведь к палатам и не привык.
— Ну и ладно тогда. Милости просим.
— Спасибо. — Анохин опять улыбнулся и, как-то сразу осмелев, обратился к матери просто, по-свойски: — Извините, что вмешиваюсь. Но я слышал-сегодня проработку, которую устроил вам с Рыковой Хряпов. И чувствую, у вас с сыном сейчас был большой разговор насчет этого, — он мельком взглянул на валявшийся прут. — Не огорчайтесь, бывает. А мальчик у вас добрый. Он еще в тот вечер все осознал. Вместе скрывались под яром…
«Скажет или не скажет?» — ждал я.
Не сказал. Повернулся ко мне.
— Ну что, давай знакомиться по-серьезному.
Я пожал ему руку.
«Лиса», — подумал. — Наверное, не хочешь при мне. Потом нашепчешь. Но ладно. Поживем, увидим, что ты за тип.
Когда Анохин ушел за вещами, председатель Перцев погладил мать по плечу, сел на крылечко, усталый.
— Только не сердись на меня, доченька…
Он был старенький, председатель Перцев, и наедине всегда называл мать доченькой.
— Не сердись. Куда я его поселю? Что у них получилось с Маркеловой, не знаю. Вроде отказала потому, что бывший пленный, а сама, поганка, по всей деревне такое треплет про мужика… Тьфу! А может, и Яков Иванович присоветовал. Невзлюбил он Анохина. А за что? — председатель говорил тихо, с одышкой. — За что, говорю? Человек он мировой, работящий. Взялся плотничать до начала учебного года за одни лишь харчи. Говорит, окрепнуть надо до первого сентября. Специально из райцентра попросился сюда, поближе к хлебушку, к рыбе. Вот что, Люба-голуба, — председатель встал, построжел. — Сегодня он принесет продукты со склада, готовь ему без оглядки, сколько попросит. Аппетит у него — узнаешь сама.
Перцев говорил что-то еще, но я не стал слушать, дальше было неинтересно, и, нырнув в дырку прясла, побежал к Вовке Рыкову, чтобы рассказать обо всем.
Теперь я видел и слышал Анохина каждый день. И странное дело, чем больше сходился с ним, тем больше не понимал.
Еще страшнее он мне казался, чем на берегу Чулыма, когда ел сырых ельцов.
Придет с работы, сядет и молчит. И час молчит, и два молчит, глядя в окно. И будто нет нас с матерью дома, будто мы не люди, а воздух, который он не видит, не чувствует.
А то вдруг ни с того ни с сего засмеется, начнет взахлеб рассказывать что-нибудь. И тогда весь преобразится, помолодеет, и глаза у него начнут поблескивать.
Рассказывал он больше про рыбалку. И случалось это, когда улов выходил хороший. Как-то в воскресенье ушел он на Чулым, на Ближние пески, где у него стояли переметы. Ушел перед обедом. Мы думали, вернется поздно, а часа не прошло, глядим — бежит. Да быстро-быстро так бежит и что-то тащит за спиной. Подбежал к крыльцу и шлепнул на доски чуть ли не полуметровую щуку.
Глаза горят, ноздри подрагивают.
— Любовь Петровна, Любовь Петровна! — закричал он матери. — Жарьте! Всю!
— Всю? — мать всплеснула руками.
— Всю! — повторил он и хищно захохотал: — Ого-го-го-го! Поедим!
Видеть, как он ест, я не мог и, когда садился за стол, выходил из дома. Он чавкал, урчал, трясся, и, казалось, задень его в эту минуту случайно, он накинется на тебя. Так едят голодные собаки да еще котята, когда им даешь сырое мясо.
Через день после того, как он поймал щуку, мы с матерью, поджидая его, готовили ужин. Развели в ограде большой костер, намыли полуведерный чугун картошки — постоянная норма Анохина, — замесили для себя в котелке затирухи.
Анохин что-то задерживался, и мать вспомнила, что у него в сенях стоит добрая чашка свежих ершей, наловленных прошлой ночью.
— Неси-ка сюда, сынок, — попросила она. — Изжарим. Пропадут до утра. А жареные-то они хоть неделю будут держаться.
Мать наладила ершей на сковородку, посолила, залила водой, поставила на таганок и велела мне следить за ним, а сама тем временем занялась картошкой и затирухой.
Ерши вскоре закипели, покрылись тягучей слизью (ерш страшно сопливая рыба), и я решил слить эту слизь. Зацепил сковородку ухватиком, наклонил и вдруг… услышал от дома взбешенный голос Анохина:
— Леонид! Что ты делаешь? Это же рыбий жир! Ты понимаешь, рыбий жир, очень полезный для организма!
Анохин, подскочив, голыми руками выхватил сковородку, поставил обратно на таганок.
— Вы знаете, Любовь Петровна, почему я задержался сегодня? — бойко стал рассказывать матери. — Я репетиторство взял. Ваня Исаев остался на осень по математике, и родители его пригласили меня. Ух, как я наелся у них сейчас! Была горошница, был овсяный кисель!
— Господи! — мать обиженно опустила руки. — Что же вы не предупредили? А мы приготовили ужин.
— Да? — Анохин, кажется, растерялся, но тут же весело махнул рукой. — Ничего, Любовь Петровна, осилим!
И осилил. И ершей с «рыбьим жиром». И картошку — до дна.
А после ужина снова подсел к окну и замер немым истуканом.
Мы с матерью вышли во двор затушить, костер.
— Мама, — спросил я, — почему он так много ест? Мне страшно становится. Живоглот какой-то.
— Не говори так, сынок, — мать обняла меня, прижала к себе. — Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся и людей не суди за это. Есть такая болезнь, которая терзает человека после долгого голода. Я пережила ее в тридцать первом году… Понимаешь, сколько бы ни ел, все есть охота. Ешь, ешь, воз можешь съесть, а сытости не приходит.
— И долго будет с ним так?
— Кто знает. Смотря сколько он голодовал… Может, с год, а может, и больше.
— А почему он такой угрюмый, даже людей не видит?
— Горе у него, сынок.
— А разве у нас нет горя? Папку убили. Но мы не такие.
Мать вдруг стиснула меня крепко-крепко, зажмурила глаза и стала часто-часто целовать в лоб, в голову.
— Маленький ты еще. Совсем маленький, — сказала она. — И тебе ничего не понять.
Через несколько дней в нашей Сосновке состоялось большое торжество — вручение медалей «За победу над Германией».
Народу собралось — полный клуб, потому что вручали медали не только тем, кто воевал, но и тем, кто хорошо работал в тылу.
Шура Хряпов, нарядный, торжественный, стоял посередке сцены и выкрикивал по списку фамилии, а сельсоветская секретарша Соня раздавала коробочки.
После каждой выданной коробочки, в которой поблескивала бронзой новенькая медаль, все долго и радостно хлопали в ладоши.
Первому вручили награду директору школы Якову Ивановичу Звягину, младшему лейтенанту запаса, инвалиду войны, второму — счетоводу Даниле Ермолину, а там пошло. Даже мою мать, простую колхозную уборщицу, и ту пригласили на сцену.
— А Щуку наградят или нет? — шепнул Вовка Рыков.
Я пожал плечами и оглянулся на Щуку.
Он сидел на заднем ряду напряженный, прямой и, вытянув шею, смотрел на сцену. Смотрел чудно, как бы всем телом, не только глазами. Так смотрят дети в фотоаппарат, если им скажут, что из него вот-вот вылетит птичка.
Список кончился. Все похлопали в ладошки еще раз и стали подниматься с мест.
Но тут на сцену вышел председатель Перцев.
— Минуточку, товарищи!
Он внимательно поглядел в зал, по-стариковски прокашлялся, вытер платком лоб.
— Минуточку, товарищи… Сегодня у нас торжественный день. Родина отметила и щедро вознаградила всех, кто участвовал в великой борьбе с фашизмом, в борьбе за наше счастье. Но борьба за счастье не кончилась. Она идет и по сей день. Она в каждом нашем добром деле. И очень хорошо, что в колхозном производстве участвуют не только крестьяне, но и наша советская интеллигенция. Недавно у нас произошло большое событие. Да, именно большое, — уточнил он, — ибо в течение всей войны мы ничего не строили. И вот сдан в эксплуатацию новый животноводческий объект. Самая большая заслуга в этом принадлежит нашему уважаемому Ивану Елисеевичу Анохину. Он не постеснялся взять в руки топор и показал, что умеет работать по-настоящему, по-мужски. Позвольте мне от имени правления колхоза вручить ему Почетную грамоту и ценный подарок.
Всплеснулись несколько хлопков и потухли. Люди, видно, устали аплодировать. А может, позавидовали подарку. Шутка ли — отрез на костюм человеку, живущему в деревне без году неделю. Люди сидели тихо и напряженно.
И в этой тишине четко слышались шаги Анохина, когда он шел на сцену. Порозовевший, растерянный, смущенный такой неожиданностью.
— Спасибо, — сказал он чуть слышно и, повернувшись, медленно пошел на место, ни на кого не глядя.
— А ведь пригожий, дьявол! — на весь зал вздохнула Фроська Дроздова, разбитная и бесстыжая деваха, которую бабы не раз лупили скопом за своих благоверных.
— Толку-то, Фросюшка, — ответила ее подружка Маркелиха. — Он ведь того… вроде мерина облегченного.
— Как вам не стыдно, кобылы задастые? А ну замолчь! — оборвал их старик Егоров.
Но тут грохнул густой, раскатистый голос директора Звягина. Он хохотал, откинув голову назад, то и дело хлопая себя по коленке.
— А может, веселье оставим на после, — крикнул председатель Перцев и, лишь мельком, как на что-то неодушевленное, глянув на Звягина, направился в зал.
Звягин смутился и оборвал смех. К нему сердитый и грозный ковылял дед Егоров.
Мы с Вовкой Рыковым играли возле магазина в пристенок.
Наступали сумерки, та пора, когда в деревне особенно благодатно. Спадает жара, усаживаются на насест надоедливые куры, которые весь день кудахтали и порхали под ногами, замолкает тележный скрип, поросячий визг, и посвежевший воздух удивительно пахнет сразу и лесом, и рекой, и навозом, и придорожной пылью, и парным молоком.
У крыльца магазина послышались мужские голоса, среди которых выделялся прокуренный бас деда Егорова.
— Послушаем? — поднял голову Вовка.
— Ну.
Деда Егорова мы любили, хоть он не раз рвал нам уши, уличив в шалости. Любили за мужицкую суровую рассудительность, которой нам, безотцовщине, так не хватало, за спокойную строгость, а еще за то, что он хорошо рассказывал, как воевал в японскую и германскую, как партизанил, борясь с Колчаком.
Он работал сторожем на зерноскладе, и мы частенько прибегали к нему, чтобы послушать его «бывальщины». Правда, после того как в сорок пятом, почти перед самым концом войны, у него погибли два сына, он стал забывчивым и подолгу просиживал молча и отрешенно, вспоминая какой-нибудь случай, но нам все равно было интересно.
Мы быстренько обогнули магазин.
На крыльце и на лавочке возле сидели почти все наши деревенские мужики. Был здесь и директор Звягин.
Увидев его, мы с Вовкой отступили за угол, но не ушли. Как уйдешь, если взрослые и те слушали деда Егорова.
А он-строго и гневно басил, повернувшись к директору Звягину:
— Грамотен ты, никто не скажет, грамотен. И воевал, видать, не худо. Но разума житейского не набрал. И ведешь себя, прости бог, не лучше той Фроськи, что языком своим как подолом вертит…
— Но п-паз-звольте! Я же объяснил еще в клубе, что вышло глупое совпадение! Сосед мне что-то смешное сказал. — Директор заерзал на лавочке, застучал по земле тростью и хотел было подняться.
Но дед Егоров приостановил его жестом.
— Погодь, погодь! Я постаре тебя. Да и все здесь, пожалуй, тоже… Не кипятись! Потому как мы из-за тебя, бросив дела, собрались. Это тебе не перед бабами и ребятишками фокусы выкидывать. Я сам три войны прошел.
— Знаю, — потупился директор.
«Ничего себе!» — переглянулись мы с Вовкой. Яков Иванович был для нас повелителем, и нам казалось, что и для всех так же.
— Я сам три войны прошел, — повторил дед Егоров. — Георгия имею. Саблю именную от командира красного отряда. А ты знаешь, что в германску я год в плену у немца провел?
Директор смотрел на него исподлобья.
— Дак чо я, подлец какой, сволочь, чтоб на меня задираться? — продолжал дед. — Жисть-то ишь как обернулась. После плена-то я и в гражданскую успел навоеваться, пользу принесть.
— Кто на вас задирается?! — снова чуть не вспылил директор.
— Ты кумекай, о ком говорю! — повысил голос дед Егоров. — Не обо мне речь, об Иване Елисеиче. Ты это дело оставь! Не дадим. Тебе, может, до него тянуться да тянуться. Переживи, сколько он!
— Между прочим, — повернулся к Якову Ивановичу счетовод Данила Ермолин — партиец. — На днях, когда был в райцентре, спрашивал про Анохина. Знали там его до войны. В Усть-Уре работал, у хантов. Сам попросился, где потрудней. До сих пор вспоминают добром. Как свой, говорят, хоть и родом из-под Новосибирска.
— Он и здесь, как свой, — вставил кто-то.
— Да что толковать! — от волнения Деев Митрий даже с крылечка поднялся. — Разве мы не видим, какой он! Ты, конечно, Яков Иванович, не подумай чего, не в укор тебе, но он понимает людей. И любит! А что до работы, так седни Кузьма Мартемьянович лучше не надо о нем сказал.
— Слышь, чо народ толкует о человеке! — поднял палец дед Егоров.
Яков Иванович сидел насупившись, курил папиросы «Казбек» одну за другой. Потом встал и, не сказав ни слова, пошел.
— Дак ты подумай, подумай, Яков, о чем тебе сказано! — крикнул вдогонку дед Егоров.
Мужики тяжело вздохнули. Осуждали директора.
Я проснулся рано-рано, соскочил с полатей и кинулся в горницу.
— Мама!
И замер.
Посередине горницы стоял Щука, не похожий на себя — сияющий, молодой. Был он в коричневом костюме, в белой рубашке, при галстуке. Красивый. Никогда б не подумал, что он может быть таким красивым и молодым. Это замызганный пиджак и плащ так старили его. Я залюбовался Щукой.
Но восторг тут же прошел. Почему он в нашей горнице? И почему улыбается мать? Что они тут?
— Мама!
Мать поднялась со стула, подошла ко мне.
— С праздником, сынок! Посмотри, какой нарядный у нас сегодня Иван Елисеич.
Я дернулся из-под ее руки.
— С каким еще праздником?
— Сегодня первое сентября, Леня! — улыбнулся мне Щука. — Разве забыл?
— Фи-и! — сделал я рожицу и отвернулся, хотя именно из-за этого проснулся так рано и заспешил в горницу к матери.
— Умывайся, сынок, собирайся, — заторопила она. — Через час надо идти.
Бывают же такие совпадения!
На линейке Яков Иванович объявил, что классным руководителем нашего шестого класса будет Иван Елисеевич Анохин…
Он вошел в класс торжественный и сияющий, каким был дома утром, шагнул к столу, положил журнал, просто сказал:
— Здравствуйте, друзья.
— Здра-а-а-сьте! — вразнобой ответили мы.
— Знакомиться, я думаю, нам ни к чему. Мое имя вам объявили, я тоже знаю вас всех. — Он внимательно осмотрел класс, пробежав глазами по лицам, и повторил: — Да, знаю всех.
Мы ждали, что будет дальше. Всегда таинственен первый урок.
А он отошел от стола, прислонился спиной к доске, помолчал.
— Я долго думал, как начать наш первый урок математики, — улыбнулся и чуть покраснел. — Отвык. Прошло много лет… И вот решил начать его от земли. Ибо любая наука: будь то история или астрономия, география или физика — идет от земли. От той земли, по которой мы ходим, которая нас кормит и поит. И каждая наука обогащает ее, эту землю. Но крепко ли мы любим нашу землю, нашу Родину? Всегда, ли мы понимаем, а для чего нам надо учиться? Для чего? — спросил неожиданно. — Скажи, Петя Деев.
Петька хлопнул крышкою парты, вскочил.
— Для того, чтобы грамотными стать, — выпалил он.
— А для чего надо грамотными стать, как думаешь, Люся Потапова?
— Для того, чтобы все знать, — взахлеб затараторила Люська. Уж эти девчонки! Хлебом не корми, лишь бы выпендриться. — Чтобы знать, что такое земля, что такое небо, отчего пароход сам собой, без весел идет, чтобы грома не бояться, как бабка Сарыгина, чтобы в бога не верить…
— А зачем нам надо все знать? Ответь на вопрос, Леня Медведев.
Меня вроде ошпарили кипятком: «Во дает, Щука проклятая! Не мог кого другого спросить». Но ничего не попишешь. Не дома, а в школе.
Я поднялся с прохладцей: что бы там ни было, а все-таки знай наших.
— Дак… — небрежно промолвил. — Люська уже сказала.
— Сказала, но не совсем правильно. Ты-то как думаешь?
— Н-не знаю, — пожал я плечами.
— А кто знает? Поднимите руку.
Никто не поднимал.
— Мы учимся для того, — начал проникновенно Щука, — чтобы на основе полученных знаний делать жизнь еще красивей и лучше. Если бы человек не стремился к лучшему, незачем было учиться. Можно было до сих пор жить в пещерах и добывать пищу каменным топором. Мы учимся для того, чтобы, получив знания, упорным трудом самим приумножать эти знания и дать возможность следующему поколению идти дальше в улучшении жизни. Вот в чем загадка. А посему я и говорю, — оживился он, — что каждая наука связана с землей. Вот математика. Кажется, сухая, отвлеченная дисциплина. Но не будь ее, люди бы не только не придумали пароходов и тракторов, они бы обыкновенного колоса не вырастили. Вы знаете, сколько дней зреет ржаной колос?
Никто не знал.
— А сколько в обыкновенном колосе зерен?
Это для нас тоже было загадкой, хоть мы не раз шелушили колосья, стараясь, чтобы с ладошки не сдуло ни одной зернинки.
— А сколько в вашем колхозе из одного центнера семян вырастает хлеба? А сколько его надо на год одному человеку? Одной семье? А всей деревне? А государству?
Мы таращили глаза на Анохина. О таких вещах с нами никто никогда речи не вел.
— Так вот, — Анохин подошел к столу. — Повторяю, что я долго думал, с чего начать первый урок, и решил начать от земли… Прошу вас встать и одеться. Сейчас мы пойдем в поле, учетчик колхоза нас ждет.
Мы вскочили и гурьбой помчались к двери. Кому охота корпеть в душном классе!
Вернулись в школу только к обеду, взбудораженные, чуть обалдевшие от впечатлений. Оказывается, рядом столько интересного, удивительного, а мы и не знали.
Анохин всех нас научил работать саженью, высчитывать площади квадратных полей, среднюю высоту колоса по трем разным колосьям и даже по нескольким выкопанным кустам картошки определять, какой урожай выйдет со всего огорода. А сколько еще рассказал разного!
Мы шли и продолжали спорить, считать, а учитель не переставал улыбаться, и глаза его сияли от возбуждения.
И тут в школьном коридоре нас встретил директор Звягин.
— Это что, саботаж? — подступил он к Анохину. — Я вас спрашиваю, саботаж?
— Какой саботаж? — пожал плечами Анохин, все еще улыбаясь.
— Вы сорвали целых три урока! Преподаватели написали докладную!
— Ой! — Анохин схватился за голову. — Забыл! Совсем забыл! Простите, Яков Иванович, увлекся. Ведь это первый урок! После такого перерыва!
— Ну знаете! — взорвался было директор, но пересилил себя, сказал спокойнее. — Представьте объяснительную. И — поскорее.
Глаза Анохина сразу потухли. И весь он как-то сжался, сгорбился, шагнув по коридору к учительской.
Мне впервые, стало жалко его.
Но вскоре я понял, что он в этой жалости совсем не нуждался.
В школе организовали диспут. Назывался он «Что такое подвиг?», и прийти на него были обязаны не только мы, ученики пятых — седьмых классов, но и учителя.
— Итак, что такое подвиг? — начала вступление старшая пионервожатая Галка Космынина, когда, стаскав всю школьную мебель в широкий коридор, участники и приглашенные как-то устроились. — Я считаю, что подвиг — это порыв, это взлет человека, когда он жертвует всем, даже жизнью, ради других. Когда человек не боится смерти и презирает ее. Подвиг — это удел героев, и не каждому дано свершить его. Примером тому — недавняя победная война. Воевали миллионы людей, но не каждый стал Матросовым и Гастелло…
— Постой, постой!
С места встал грузный, страдающий одышкой учитель географии Семен Иванович Замятин, с орденом Боевого Красного Знамени на груди.
— Постой, постой! — повторил он. — Это что же, девочка, выходит, по-твоему, каждый солдат должен был падать на пулемет, что ли?
— Почему? — опешила Галка. — Конечно, не каждый. Но я же говорю о подвиге.
— Так подвиг подвигу рознь, — продолжал Замятин. — А народ?
— Подождите, Семен Иваныч, — перебил его Звягин. — Не мешайте говорить человеку. Продолжайте, Космынина.
— А я все… Пусть другие теперь…
Галка покраснела и села.
— Так тебе, мымра! — проворчал Вовка Рыков. — Не будешь болтать о том, чо не знаешь. Наши с тобой отцы, значит, не герои, если просто так, в обычном бою потеряли головы.
— Да подожди ты! — пихнул я его.
К столу выходил Замятин.
— Вот ты, Галина, толковала тут, что подвиг — когда человек презирает смерть. А как ее можно презирать? Это же смерть! И жизнь всего одна. Не знаю, кто как, а я в том бою, за который орден получил, больше всего смерти боялся… Пять танков на меня одного — не то что в землю зароют, с пылью смешают, даже пуговиц не найдешь. Попробуй попрезирай!.. Не верьте, ребята, никогда не верьте, что у людей, совершающих подвиг, нет страха. Кто так говорит, тот либо ненормальный, либо знает о войне понаслышке, либо просто хвастун и трепач. Суть не в том, чтобы не иметь страха, а чтобы вопреки ему выполнять свое боевое дело. И если так выпало, суметь умереть с достоинством.
— Ну, что-то вы, Геннадий Иваныч, совсем в другую сторону подались. — Яков Иванович скрипнул протезом. — Орденоносец, бывший боевой командир и вдруг какие-то страхи, философия разная…
— Разрешите мне, — руку подняла молоденькая учительница Галина Егоровна. — Я думаю, что подвиг — это не только геройство на войне. Подвиг может быть и в мирных делах. Вот Кампанелла…
— Что за Кампанелла? — тряхнул головой Яков Иванович.
— Просветитель. Тот, что написал «Город солнца».
— Но при чем здесь ваш солнечный город, когда мы говорим о войне?
— Ах, о войне! А я думала о подвиге, — поджала губы Галина Егоровна и села.
Яков Иванович покраснел.
Говорили долго, а когда наговорились, стали просить, чтобы выступил Звягин.
Директор хотел было встать, давно был готов к этому, но в самый последний момент вдруг передумал, коротко бросив:
— Я согласен с Космыниной.
Пристали к Анохину, но и он смущенно отнекивался.
— Да перестаньте вы терзать человека! — взмолилась сердобольная физичка Анна Кузьмовна. — Он и так…
— Что «и так»? — Анохин вскочил. Бледный, прямой. — Пожалуйста, без «и так». Они мне совсем не нужны. Сов-сем! А что касается мнения, скажу. Помимо прямых человеческих побуждений есть еще обстоятельства, есть еще просто судьба. Но! — он поднял указательный палец. — Но я верю в подвиги. Верю! Честные, благородные — я повторяю, честные и благородные — люди своим делом, просто своей жизнью делают их на каждом шагу.
Я не узнавал Анохина.
Как только начался учебный год, он совсем изменился. Начисто забросил рыбалку, стал есть, как все люди, а порой и вовсе забывал в суете про еду и с утра до вечера пропадал в школе.
А когда наступал выходной день, шел в колхоз: на скотный двор, на поля, где жали хлеб, в конюховку.
В нашей деревне колхозная конюховка — любимое место мужиков. Здесь пахнет кожаными хомутами и конским потом, накурено так, что от самосадного дыма глаза щиплет, и вообще вся обстановка, располагающая к неторопливым, раздумчивым разговорам о жизни.
Частенько теперь слышался из конюховки раскатистый смех Анохина.
Дома он тоже стал другим. Не сидел больше у окна, не глядел угрюмо и отрешенно в пространство. Забегал в избу после работы и сразу спрашивал:
— Ну, Любовь Петровна, чего сегодня делать прикажете? Воды с реки натаскать? Это мы разом. А дрова наколотые еще есть? Леонид! Я с конюхом опять договорился. Лошадь дает. Поехали завтра в лес. Я такой сушняк в прошлый раз усмотрел!
— Да есть же дрова, есть, — махала руками мать. — Вы меня прямо в краску вгоняете. Ничего не даете самой делать.
— Да ну, Любовь Петровна, чего там! А дрова не помешают. Зима-то длинная. Чем потом по снегу бродить, лучше сейчас, пока у меня дружба с конюхом. Так поедем, Леонид, или нет?
И назавтра вечером мы ехали за дровами.
— Давай вот эти осины пилить, — соскочив с телеги, глядел он на макушки высоченных сухих деревьев. Почему-то ему больше всего нравились осины.
Однажды я спросил у него: почему?
— Чистое дерево. Копоти не дает, — коротко ответил он и задумался.
За несколько недель мы набухали с ним столько дров, что в ограде негде было пройти. И все между делом, вечерами, после школы — благо лес был рядом, прямо за деревней.
Ложился он поздно. До полуночи просиживал при коптилке над книгами или, заложив руки за спину, расхаживал по кухне: наверное, новый урок обдумывал.
Уроки он проводил — заслушаешься. Всякий раз рассказывал что-нибудь интересное и даже очередную формулу или задачу умудрялся вдолбить нам с помощью какой-нибудь бывальщины, примера из истории, а чаще — из нашей колхозной жизни: недаром пол-лета скотный двор рубил, а теперь заседал с мужиками в конюховке.
Да и на переменах он не оставлял нас. Другие учителя в учительской, а он всегда в коридоре, всегда с ребятишками.
В то воскресенье с утра мы, ученики пятых — седьмых классов, работали в поле. Собирали в кучу снопы, грузили их на телеги и возили на быках к риге.
За полдня навозили снопов целую гору, получалась высоченная кривобокая кладь — до ползимы молотить.
Подошел обед. Кто уехал в деревню, кто подался на полевой стан — просторную теплую избушку в стороне от риги, — молодые учительницы с девчонками разбрелись по окрестным ельникам собирать бруснику, а мы с Вовкой Рыковым да еще с десятью — двенадцатью парнишками уселись под кладью и стали рассказывать страшные сказки.
В риге никого не было. Только около нее расхаживал, скрипя протезом, Яков Иванович, да невдалеке сидел на сломанной жнейке Анохин, что-то вычерчивал в блокнотике.
Дул ветер, и кладь шуршала, покачивалась.
— Бабы, они бабы и есть, — по-мужичьи грубовато сказал Вовка Рыков. — Снопы и те как следует сложить не могли, все сикось-накось, и высоту набуровили до небес, как только дотягивались. Развалится все к черту до молотьбы.
Но тут Петька Деев начал новую сказку, и мы замахали на Вовку руками: заткнись.
Кажется, ветер стал чуть сильнее, кажется, снопы в клади шуршали звонче, — мы ничего не слышали. Мы унеслись далеко-далеко и от риги, и от поля, и от деревни, и от всей нашей нелегкой жизни и бродили где-то по волшебным замкам, в которых жили прекрасные принцессы, благородные принцы и злые волшебники.
И вдруг нас захлестнул страшный, до дрожи испуганный голос директора Звягина:
— Уходите! Уходите оттуда!
Мы замерли, повернули головы, ничего не понимая и находясь еще где-то там, за пределами знакомого мира, а директор как-то смешно, по-куриному подпрыгивал на протезе и размахивал тростью.
— Уходите, уходите скорее!
И в тот же миг мы увидели рядом Анохина. Он подлетел к клади, уперся плечом в колючую, зубастую стену и, синея от напряжения, прохрипел:
— Быстрее, быстрее отсюда! Во-о-о-нн!
Мы порхнули в стороны как воробьи.
А когда обернулись, кладь была в два раза ниже, и там, где мгновение назад мы сидели, громоздился здоровенный, бесформенный ворох тяжелых снопов.
— Скорее, скорее!
Белый, с перекошенным лицом, директор подковылял к вороху и первый стал разбрасывать снопы.
Мы обдирали руки, натыкались друг на друга. Снопы летели в разные стороны. И вот наконец показалась земля.
Анохин лежал как-то боком, отвернув голову в сторону, будто отстраняясь от опасности, и из носа и рта его текла тоненькими струйками кровь.
— Иван Елисеич, Иван Елисеич! — закричал директор, приложился ухом к груди и стал торопливо раскидывать руки учителя в стороны и складывать на груди.
Мы смотрели на него с нетерпением: ну что, ну что?
Сперва Анохин открыл глаза, потом тряхнул головой, потом спросил: «Где я? Где?» — и медленно стал подниматься.
— Иван Елисеич, Иван Елисеич! — повторил директор. — Живой! — и, закрыв ладонью лицо, отвернулся.
Кузьма Никитич Федотов не мог уснуть всю ночь.
Лежал на голбчике под овчинным тулупом, вздыхал тихонько и костерил на чем свет стоит окаянную зиму, которая рожает такие длинные ночи.
Еще с вечера он не находил себе места, не мог дождаться следующего дня, даже спать лег пораньше, чтобы забыться и убавить расстояние между вечером и этим следующим днем, а сон, как назло, взял и не пришел. И Кузьма Никитич не знал, что ему делать.
— Это куда же годно, — ругался он, — по шешнадцать часов в сутки хоть глаз выколи, а!
Наконец в промозглой оконной черноте проклюнулась чуть заметная синь.
Кузьма Никитич проворно соскочил с голбчика, щелкнул выключателем, сощурился от веселой электрической яркости, прошлепал прямо босиком к рукомойнику, брызнул в лицо ледяной водички, вздрогнул от ее освежающей приятности:
— Эх-ха! Доброта!
Достал с припечка пимы, надернул их на босу ногу, накинул прямо на исподнее полушубок и выбежал из избы. Вернулся скоро, в морозных клубах пара, обындевевший, с охапкой дров.
— Холодище! — проворчал. — Аж конские котяхи на дороге подпрыгивают.
Бросил дрова в угол, скинул полушубок, стал растапливать печь.
Примерно через час, когда в печи допыхивали угли, а на шестке шипела сковородка с жареной картошкой, Кузьма Никитич взглянул нетерпеливо на ходики, потом на дверь, что вела в горницу, сказал сам себе:
— Будить, поди, надо Митрия. Пора. — Но тут же и передумал. — Успеется. Пущай поспит. Молодому утренний сон слаще меду.
Однако сын Дмитрий сам проснулся — время. Вышел из горницы, щурясь от света, улыбнулся отцу, шагнул к рукомойнику.
— Хо! Водичка-то огонь!
Раздетый до пояса, плечистый и крепкий, он умывался неторопливо, основательно, по-сибирски, постанывая и покрякивая от удовольствия.
Кузьма Никитич долго и любовно смотрел на него и сам себе улыбнулся. Да и как не улыбнешься, глядя на такого-то. Любил он сына Дмитрия, уважал. Не то что других своих детей, которых у него было четверо и которые, кроме Дмитрия, по мнению Кузьмы Никитича, оказались беспутными и никудышными: ни в мать, ни в отца, а, как говорят, — в проезжего молодца.
Старшему сыну Федору еще в школе запала блажь в голову артистом стать. Сколь раз говорил: брось, не мужицкое это дело, несурьезное. Куда там. Послушает нынешняя молодежь родительского совету. В Кемерово сейчас где-то, в театре областном скоморошничает, людей потешает, дурак.
Младший Никита, хоть и пошел в путевый институт, на агронома, опять же все обернулось не как у добрых людей. Кончил и не в колхоз поехал, как следовало бы, а в Москву. Труд там какой-то написал, степень какую-то получил, сам теперь студентов учит, как хлебушек ро́стить. И чему он их может научить, если сам никогда в жизни за плуг не держался.
Дочь Лизавета — та вообще, в голове ветер. Едва школу кончила, выскочила за приезжего офицера. Сидит сейчас где-то на Дальнем Востоке, от безделья кружева плетет.
И только средний сын Дмитрий уважил отца. Кончил лесной техникум и приехал в родной поселок, туда, где вырос, где ходить по земле научился. Техноруком работает на лесопункте, нужное и серьезное дело делает. Оттого и в почете, в добрых мыслях людских.
Правда, только не женится почему-то, вздохнул Кузьма Никитич, все еще глядя на сына. Это плохо. В семейном человеке всегда солидности боле. Да и хозяйка в доме нужна. С тех пор как жена Авдотья Макаровна умерла, здесь как в заезжей: ни порядку, ни уюту… Но опять же и с другой стороны — как судить. Женитьба — дело не шутейное. Тут тоже торопиться нельзя. Поспешишь — людей насмешишь. А бояться за Митревы годы пока еще рано. За такого-то парня любая деваха побежит, не оглянется.
— Ну, — подал наконец голос Кузьма Никитич весело, когда сын утерся, надел рубаху и сел за стол, — ись, что ли, будем?
— Ага.
Ели молча, чтя дедов обычай: не терять даром время, побольше работать ложкой, поменьше языком. И лишь когда стали убирать посуду, разговорились.
— Погода установилась! — первым начал старик. — Только и вывозить лесок. Ни одна машина не забуксует.
— Это точно, — отозвался Дмитрий, — вчера полторы нормы дали в первую смену.
— Не кончили еще в Медвежьем Логу-то рубить?
— В понедельник, однако, кончим.
— Потом куда?
— В тридцать восьмой квартал.
— Чего так?
— Пока зима, надо оттуда лесок взять. Болота. Летом не доберешься.
— Это с умом, — похвалил отец. — Дорогу-то сделали?
— Три раза клин запускали.
— Во-во. Разъездов только поболе расчишшайте. А то без разъездов-то на долги расстоянья — хана.
Помолчали.
Заметно было, что отца подмывает спросить еще о чем-то, но он никак не решается, конфузится вроде бы.
Но когда Дмитрий оделся и собрался идти на работу, все же не выдержал, спросил, дрогнув голосом:
— Дак, говоришь сёдни… это самое… пускают новый объект?
— Сегодня, сегодня, — ухмыльнулся сын. — Я ж тебе вечером сказал, что сегодня.
— Да я… — засовестился Кузьма Никитич. — Забыл чой-то. Память, едри ее, совсем никудышняя стала… Дров-от в котельную сухих привезли?
— Самых что ни на есть. Листвяжных. С Бобровской гари.
— Березовых бы лучше. Ну да ладно, чего уж теперь. Ступай давай, ступай. Задержал я тебя. Чего доброго, на разнарядку еще опоздаешь.
Когда сын ушел, к Кузьме Никитичу снова вернулось ночное томление. Сел было починять начатый вчера пим, но не починялось, не сиделось на месте. Вышел в сени, покопался в старом большом ящике, что стоял в углу, нашел пару заготовок на топорища, повертел в руках, занес в избу, сделал на одной пометки карандашом и начал строгать. Но тоже выходило как-то без интереса, вроде насильственной еды без аппетита. Бросил, ругнув себя:
— Как девка молода на выданье, якорь ее. Из рук все валится, внутри дребезжит. А ведь все одно еще рано.
Глянул вроде небрежно на ходики. Так и есть. Было только без четверти девять. Походил по избе, похрустывая пальцами, все же заставил себя сесть, взяться за работу.
Когда обе стрелки сошлись на двенадцати, Кузьма Никитич поспешно отложил топорище, помыл руки и стал собираться. Достал из зеленого, обитого крест-накрест железными полосами сундука гимнастерку с тремя медалями — память о боевых днях, — надел новые суконные штаны, обулся в мягкие чесанки с галошами. Подумал немного, вынул из шифоньера полосатый вязаный шарф, дочерин подарок, обмотал им шею, натянул полушубок, осмотрел себя внимательно и придирчиво — «Вот так!» — и только после этого направился из избы.
Высокий, прямой, он шел по улице поселка неторопливой, важной походкой человека, хорошо знающего себе цену. Не оглядывался по сторонам, смотрел строго перед собой, на приветствия прохожих отвечал сдержанно: «Здоров, здоров, паря», — но каждый раз чуть приподнимал шапку.
Так прошел он мимо десятка-другого жилых домов, мимо рабочей столовой и лесопунктовской конторы, потом свернул в проулок и оказался возле нового, только-только отстроенного и еще пахнущего свежеотесанным деревом здания, на одной из деревянных колонн которого красовалась вывеска «Баня».
Кузьма Никитич остановился и долго разглядывал здание с фасада, потом неторопливо обошел вокруг, осмотрел внимательно со всех сторон и направился к небольшому, стоявшему чуть поодаль низкому строению, над крышей которого дымила высокая железная труба.
— Здоров, Гаврюша! — прикрыв за собою дверь и обив у порога снег с чесанок, гаркнул он тщедушному, лысому мужичку, копошившемуся у топки пузатого котла. — Шуруешь?
Тот от неожиданности даже ойкнул, выронил что-то из рук:
— Никитич, холера… Чуть рассудка не лишил. Всегда вот так, с налета людей пужаешь. Проходи давай и будь здрав. Попроведовать, что ли, надумал?
— Насос-от нормально робит? — не отвечая, строго поинтересовался Кузьма Никитич. — Путем воду набират?
— А как же, — развел руками Гаврюша и улыбнулся с хитринкой. — А ты чо это? Опять на работу заступил? Строжисся.
Кузьма Никитич снова ничего не ответил, обошел неспешно котельную, глянул в жаркую топку, на гору сухих листвяжных дров в углу, на манометр, показывающий давление пара, хмыкнул ласково, поднял глаза на Гаврюшу:
— А как там?
— Как надо! — доложил Гаврюша.
— Сходим?
— Ну. Погодь только малость, счас сын Петька должон прибечь. Укажу ему, чем займаться, после и туда.
По пути «туда» Кузьма Никитич сохранял равнодушное спокойствие. Но на крыльце заволновался, остановился ненадолго, вроде оглядеться, шумно перевел дух и… рванул дверь.
В глаза брызнула яркая голубизна блестяще и гладкокрашеных стен предбанника. Густо пахло олифой, свежестью, от ребристых батарей тянуло домашним теплом. У окна уютно примостился на табуретке начищенный, как самовар, бачок с водой, вдоль стен стояли поскобленные, промытые до восковой желтизны скамейки.
На одной из этих скамеек сидела, позевывая, банщица тетка Степанида.
— Здравствуй, Степанидушка, — поклонился ей Кузьма Никитич. — Ждешь уже?
— Ой, Кузьма Никитич! — встрепенулась та, расплылась в улыбке, зачастила, как приветливая хозяйка. — Милости просим, милости просим, дорогой гостенек! А я-то? Жду, жду, хоть и рано. Оно ведь не заметишь, как времечко подойдет и клиент соберется.
— Ишь ты, «клиент»! — усмехнулся Кузьма Никитич. — Слово-то како раздобыла! Не человек — кли-ент…
Подсел к Степаниде. Но ненадолго. Так, для вежливости, переброситься словом-другим, потолковать о том, о сем.
Уже через пару минут он открывал следующую дверь, шагая впереди семенящего за ним Гаврюши. Неторопливо, но и не задерживаясь, он прошагал раздевалку с высокими, покрашенными тоже в голубое кабинками и с перевернутыми вверх дном тазиками наверху, потом моечное отделение с расставленными в ряд деревянными лавками и остановился в парной.
Здесь было белым-бело и от некрашеных брусчатых стен, и от строганых досок полка, и от жаркого пара, что с шипением бил из железных труб и клубился под потолком.
Хорошо было! Кузьма Никитич потоптался чуток на месте, опять хмыкнул и повернулся к Гаврюше.
— Ну?
— Чо — ну? — не понял тот.
— Путем вроде все, толкую?
— Само собой.
— Вот что, Гавря, — построжел старик. — Дуй-ка к Степаниде, притащи десяток веничков.
— Зачем ишшо?
— Надо, раз говорят.
Гаврюша послушно направился в предбанник, но вдруг остановился, ухмыльнулся хитро.
— Никитич, не пойму я тебя. Опеть на работу вышел?
— Замолчь, — незлобиво оборвал старик. — Замолчь, Гаврюша, и не каркай, как старый ворон, ежли ничо не понимаешь. Дуй давай.
Когда Гаврюша со Степанидой принесли веники, Кузьма Никитич каждый из них встряхнул слегка и стал раскладывать на трубы, из которых бил пар. Разложил и, ни слова не говоря, вышел из парной в моечную, сел на лавку, задумавшись.
Гаврюша со Степанидой тоже вышли и тоже сели, молча, как на чудака, поглядывая на Кузьму Никитича: что он сделал и зачем сделал — не догадаться.
Но вскоре из парной потянуло таким сладким, таким солнечным лесным запахом, что оба они переглянулись и понятливо заулыбались.
А Кузьма Никитич принюхался, поводил глазами вокруг, опять хмыкнул, кажется, недовольно и вдруг спросил:
— Степанидушка, знашь, как прямой дорогой к моему дому попасть?
— Да как не знать, Кузьма Никитич, как не знать! — всплеснула та полными руками.
— Вот и ладно. Сбегай-ка тогда по-молодецки. Ключ у двери под ведерком лежит. Откроешь и слазь в подполье. Там у меня под лесенкой туесок с березовым соком стоит. Принеси.
Дородная Степанида не по весу легким мотыльком выпорхнула из моечной.
А примерно через полчаса Кузьма Никитич в расстегнутой на все пуговицы исподней рубахе колдовал с березовым соком над вениками. Лил желтоватую влагу на разопревший лист, на прутья, потом побрызгал остатки на трубы, на полок, постучал по дну пустого туеска ладонью и скомандовал:
— А теперь, Гаврюша, дуй в котельную самолично. Счас ты там должон быть, а не Петька. Жарь на всю ивановскую, чтобы пар винтом шел, чтобы трубы гудели. — И вслед за Гаврюшей вышел из парной.
Когда наступил быстрый зимний вечер и потихоньку, один за другим в «новый объект» стал собираться поселковый люд, Кузьма Никитич в своей гимнастерке, при всех медалях сидел на скамейке в уголке предбанника и, вроде ни на что не обращая внимания, небрежно потягивал из кружки густое коричневое пиво. Этим пивом, что специально привезли в двух бочках из районного центра по случаю открытия в поселке новой бани, бойко торговала столовская буфетчица Фрося Мижаева.
— Пиво «Таежное»! «Таежное» пиво! — громко оповещала она. — Пользительное не только после баньки, но и до баньки!
А у двери суетилась Степанида, привечая «клиента».
— Милости просим, милости просим, гостеньки дорогие! Проходите, проходите! Билетик не забудьте — двадцать копеек. Веничек надо? Тогда еще пятнадцать прибросьте. Венички добрые, из молодых побегов готовленные!
Кузьма Никитич сидел в своем уголке незаметно, но его узнавали сразу.
— А, Кузьма Никитич, доброго здравьица! — приветствовали его, и почти каждый добавлял: — С праздничком вас!
Кузьма Никитич отвечал на приветствия, кивая головой, даже улыбался нешибко, а сам нет-нет да и поглядывал на двери в моечную. Никто оттуда еще не выходил. Долгонько не выходил, пора бы.
Наконец один показался. Мастер нижнего склада Сорокин.
Красный, как свекольный клубень, распаренный и разомлевший, он вывалился в предбанник, ни слова не говоря, подошел к Фросе, одним махом осушил литровую банку пива и только после этого выдохнул:
— Ух-х! Вот это банька! В жизни не знавал такой баньки. И откуда такого пару добыли? Будто на лесных ветрах настоянный. Не пар, а чисто весенний березовый дух. Вот это я понима-а-а-ю!
Кузьма Никитич слушал и нарочно медленно тянул пиво, запрокидывая кружку так, чтобы не видно было лица. Не любил он показывать людям свое душевное состояние, которое можно дважды два разгадать по глазам.
Из котельной прибежал Гаврюша, тоже взял кружку пива, сел рядом. Молча отхлебнул несколько глотков, тихонько спросил, вроде ни с того ни с сего:
— Дак сколь лет-годов ты, говоришь, в банщиках проходил?
— Без малого двадцать лет, — помолчав маленько, так же тихо ответил Кузьма Никитич. Он чуть-чуть захмелел и теперь не был строг, как обычно. — С сорок шестого года, считай, и пока на пенсию не вышел.
— И все ведь в старых банях, Никитич, — льнул к нему Гаврюша. — То в купцовской ишшо, то в той, что из старого постоялого двора переделали. А это-то какова, а!
— Я, может, никогда банщиком и не был бы, — продолжал Кузьма Никитич, — если бы не ранение… До войны-то я, сам знаешь, лес валил.
— А я всю жизнь с котлами…
Оба они сидели и рассуждали сами с собой, но от них не ускользали и те слова, которые говорились помимо их. А говорилось вокруг об одном и том же:
— Вот парок так парок! Да с такого парку любую хворь как рукой снимет!
— Еще бы! После такой баньки душа светлее становится.
— Я Ивана насилу вытащил. Выходить не хотел, лешак.
Гаврюша тронул Кузьму Никитича за локоть:
— А это правильно они толкуют насчет пользительности парка. У меня крестник, покойничек Африкан Автономович Ковыркотов, в шапке и в рукавицах парился в баньке и квасом каменку поливал. Парится, парится, выскочит на морозище, бултых в снег и катается. Потом вернется на полок и опеть. В семьдесят лет на ведмедя ходил, оглоблю руками ломал.
— С кваса пар — не пар, — возражал Кузьма Никитич, — одна видимость. Вот с березовки — это да. Да еще с душницы — полевой травы. Сёгоды некогда было в достатке заготовить этой благости: топорища подсочникам ладил, а на будуще лето обязательно припасу.
Потом они взяли еще по кружке.
Домой Кузьма Никитич уходил поздно.
И пошел он не прямой дорогой, как днем, а в обход, лесовозным трактом. Мимо нижнего склада со штабелями хлыстов, с эстакадами и кранами, мимо шпалозавода с его приземистым корпусом и длинными болиндерами.
Смотрел на яркие огни, что горели на столбах и освещали весь, до самой реки, нижний склад, территорию шпалозавода и даже часть поселка, на далекие фигурки копошившихся возле лесовозов людей, слушал привычный визг пил, рокот дизелей и то и дело сбавлял шаг, сам не понимая, почему его потянуло именно этой дорогой и почему ему не хочется торопиться, как не хотелось уходить из бани.
Дома его поджидал Дмитрий. У шипящего самовара.
— Ну? — с веселым любопытством спросил он отца, оторвавшись от книги.
Кузьма Никитич неспешно снял полушубок и шапку, повесил их на гвоздик, размотал с шеи шарф, тоже повесил, стянул с ног чесанки, с чесанок — галоши, чесанки поставил на припечек, галоши сунул за голбчик, потом раздобыл с печи валяные опорки, обулся и только тогда ответил:
— Все путем.
— Ну раз путем, — опять улыбнулся сын, — садись чай пить. Заждался тебя.
После чая, когда убрали посуду, говорили о разном.
— Ты-то почто не пошел мыться сёдни? — вроде ненароком полюбопытствовал Кузьма Никитич, хотя доподлинно знал, что Дмитрий не пошел из-за него, чтобы не мешать отцу, не смущать его.
— Не успел, — отмахнулся Дмитрий. — Завтра схожу.
— Завтра женска.
— Ну послезавтра.
— Я тоже послезавтра, — сказал Кузьма Никитич, хотел пояснить, что сам сегодня не смог бы помыться, не до этого было, но вовремя спохватился: к чему говорить то, что известно обоим.
А когда укладывались спать, вдруг громко, с усмешечкой, крикнул в горницу:
— А ведь я, Митрий, прошлу-то ноченьку ни на капелюху глаз не сомкнул.
— Знаю, — ответил Дмитрий.
Сын медлил. Он хотел было прямо сказать, что знает по себе, что у него в точности батькин характер, что месяц назад, когда пускали новый кабель-кран, тоже не мог дождаться утра, думая, как там без него да что там без него, хотя со стороны-то и маяться вроде не из-за чего — совсем не он отвечал за кран. Но не стал этого говорить Дмитрий. Он лишь коротко произнес:
— Дело — оно есть дело.
— Это так. Это истинно так, — согласно кивнул Кузьма Никитич, поправил подушку, укрылся получше теплым полушубком и тут же уснул.
Отяжелевшие ветки черемухи тонули в белом. Рясные цветочные гроздья, кажется, не выдыхали, а выбрызгивали в вечерний воздух крутой запах сотового меда и весеннего солнца, и на дворе стоял такой хмельной дурман, что кружилась голова.
Елена засмеялась и закрыла глаза.
Хорошо-то как! Так хорошо, что просто не знаешь — явь это или сон. Хотелось подбежать к черемухе, обнять ее, зарыться лицом в духмяный цвет и слушать, слушать, как бродит в ветках жгучий весенний сок.
«Чудная, — подумала о себе Елена. — Ровно девчонка. Ровно и не сорок шесть, а семнадцать».
Как-то разом нынче выплеснула свой цвет черемуха. Вчера его еще не было. И сегодня утром Елена ничего не заметила. Потому что утро было обычным, будничным и думалось о другом. Надо было доить корову, бежать с бидоном на молоканку, готовить завтрак, прибирать в избе. Потом, поскольку Максиму дали выходной, они заторопились в поле огородить картошку и пробыли там почти весь день.
Вообще, сколько она помнит, ей никогда не хватало времени. Семья, работа, заботы. Вырастить пять сыновей — не шутка. К тому же получали они с Максимом не так уж густо. Правда, семья сейчас поубавилась. Старший сын Леня окончил институт, работает. Другие — кто в техникуме, кто в училище, дома остался только младший Ваня. Но опять же каждому помогать надо, да и Леонидовых детишек они к себе пока взяли. Леня с женой оба инженеры, только начинают жизнь, трудно им. Вот тут и их с Максимом коровенка кстати, и свинью держать надо, и лишняя сотка посаженной картошки впору, да и когда своей капусты, огурцов, грибов вдоволь, тоже хорошо — лишняя копейка сэкономится, придется к делу.
Поэтому сильно не распразднуешься. Зато уж как выдастся свободная минутка, Елена умеет ее ценить.
Она все стояла, улыбалась и, не отрывая глаз, слушала музыку пчелиного звона, вся как бы растворяясь в безудержном весеннем ликовании. Потом тряхнула головой, поправила складку на синем шелковом платье, позвала:
— Макси-и-и-м.
— Иду-иду, — послышался из сеней глухой басок мужа.
Он вышел через минуту в белой вышитой рубашке, в темно-коричневом выходном костюме, в начищенных хромовых сапогах, гладко выбритый, помолодевший.
— Я готов, — сказал он и проворно спустился с крыльца.
— Ванюша! — крикнула Елена. — Выдь, пожалуйста, на минутку.
На крыльцо вышел рыжий паренек лет шестнадцати с книжкой в руке, спросил недовольно:
— Ну чего, мам?
— Мы пошли, — сказала Елена. — Не забудь ребятишек покормить. Картошка в печке, молоко в кринке я на стол поставила. Варенье в кладовке. А будете спать ложиться, к Петиной кровати стулья приставь — свалится сонный.
— Ладно, — ответил паренек. — Счастливо вам.
Елена кивнула ему, взяла мужа под руку, и они вышли на улицу.
Улица, как и палисадник Елениного дома, утопала в черемуховом цвету. Даже старые потемневшие избы, кое-где покосившиеся прясла и после стаявшего снега сильная грязь на обочине дороги не могли затенить радостной весенней красоты улицы.
Елена шла и думала: «Надо же! Такой вечер. И как кстати все пришлось: и черемуха, и Максимов выходной, и это новоселье у Ивана Егорова».
Интересный Иван. Максим сперва стал отказываться от приглашения: мол, некогда, весна, дел невпроворот. Иван разобиделся: «Да я гулянку к чертовой бабушке отменю!» Кое-как уговорили, чтоб не сердился, если чуть-чуть припоздают. Вдруг не управятся вовремя с городьбой, а в другой раз времени не будет. Согласился. Только чуть-чуть, наказал.
Елене было приятно. Все-таки уважают Максима в колхозе. Что бы у кого ни было, он всегда первый гость.
Она коротко взглянула на мужа, сжала локоть его сильнее.
— Ты чего? — скосил он глаза.
— Так, — сказала она.
А чего там «так». Муж всегда был для нее пригож. Но вот когда она видела его в выходном костюме, в белой вышитой рубашке, чувствовала к нему еще большую нежность. Другим он становился. Мягчел лицом. Хорошел. Для нее и выходы-то в гости, может, из-за этого становились вдвойне праздником.
И ей хотелось, чтобы и другие поскорее посмотрели на него вот такого. Люди-то, как и она, больше привыкли видеть его в стареньком запыленном пиджачишке, озабоченного, уставшего, порой даже и небритого. Ведь что ни говори, нелегкая бригадирская должность.
— Максим, — попросила Елена, — пошли побыстрее.
— Чего так? — Максим удивленно посмотрел на нее. — Не терпится погулять?
— Да нет, — засмеялась она. — Опаздывать неудобно. Гляди, солнышко где.
Большое, по-весеннему малиновое солнце задевало краем дальние крыши домов.
Максим прибавил шагу, и вскоре они свернули в проулок.
В новом пятистенном доме колхозного тракториста Ивана Егорова вовсю шумело застолье. По разопревшим, разгоряченным лицам можно было сразу догадаться, что выпили уже не по одной.
— А, вот они, опоздавшие! — закричал Иван, высокий, лысый, с крупным горбоносым лицом. Он выбежал из-за стола, распахнул объятия. — Почему долго?
— Извини, Иван Дмитрич. — Максим поклонился хозяину. — Уговор был. Ведь первый выходной за всю весну — работки по хозяйству накопилось изрядно.
— Извиним? — вроде на собрании потребовал хозяин всеобщего мнения.
— Извиним, извиним! — зашумело застолье. — Штрафную им.
— Это само собой, — ухмыльнулся Иван и повел Елену с Максимом за стол. — А ну-ка, гостеньки дорогие, гуляйте поближе к вину и закуске, к водочке и селедочке. Ты, Максим Кузьмич, вот сюда, к мужикам, потеснитеся-ка, люди добрые, а ты, Елена Евсеевна, вот сюда, к бабам поближе.
— Это почему же к бабам? — удивилась Елена. — Что за порядки такие? Может, я с собственным мужем хочу посидеть. — И протиснулась рядом с Максимом.
— Ишь, как держится за мужика! — хохотал хозяин, подавая Максиму стакан. — Одобряю! Тебе чего, Елена Евсеевна, портвейну, яблочной?
— Мне тоже водочки, — попросила Елена. — Только чуть-чуть.
— Во молодец! — похвалил хозяин. — Знай наших деревенских! Что на работе, что за столом — наравне с мужиком… Ну, гостеньки дорогие, за новый дом, за то, чтоб он простоял двести лет, как старый, в котором жили дед и прадед и прадедов прадед.
Прошло совсем мало времени после того, как Елена поставила стопку и пожевала соленых груздей с луком, а вот уж почувствовала, как все вокруг начинает покачиваться: и горница, и стол с закусками, и гости, и три богатыря на стене. «Ой!» — засмеялась она, удивляясь приятному ощущению легкого опьянения и прозрачной радости, пришедшей еще во дворе дома, радости, которая сейчас вспыхнула с большей силой, так, что от нее просто некуда было деваться.
— Ой, Максим, — прошептала она, — как я опьяне-е-е-ла!
— Ну! — улыбнулся Максим. — Так уж сразу. Все вон сидят как огурчики.
Елена оглядела застолье. И впрямь «огурчики». Разрумянившиеся бабы шептались о чем-то друг с другом, хихикая и не обращая ни на кого внимания, старик Емельянов нажимал на жареного гуся, запивая квасом, механик Цветков через стол рассказывал что-то фельдшерице Элеоноре Фетисовой, отвернувшись от своей невесты Вали Чуриловой; Валя сидела поджав губы, а хозяин с хозяйкой все потчевали да потчевали застолье.
— Эй, Иван Дмитрич! — крикнула Елена через стол. — Что ты все кормишь гостей? А где веселье твое, музыка где?
— Спит музыка в соседней комнате, язви ее, — развел руками хозяин. — Музыка пришла к нам уже навеселе, добавила чуток и сковырнулась.
— Так разбуди! — не унималась Елена.
— Пробовал уже, — оправдывался Иван. — Мычит только, а не встает наша музыка.
«Музыкой» в селе называли Николаху Тарабрина, гармониста Дома культуры, знаменитую в своем роде личность, потому что личность эта, владевшая баяном, была на все село одна. Николаха был добрым и безотказным парнем, но частенько, особенно в праздничные дни, он обслуживал сразу несколько гулянок, перебегал от одной компании в другую и порой приходил на вечер в таком виде, что едва находил дверь и, попиликав малость, заваливался в постель, любезно предоставляемую хозяевами дома.
Так, видно, получилось и сегодня.
— Ничего, обыгается — сам встанет, — успокоил Иван Дмитрич. — А пока, гостеньки, выпьем еще…
Музыка грянула, когда ее меньше всего ждали, в соседней комнате. Николаха, видать проспавшись, решил наверстать упущенное и без предупреждения заиграл «Подгорную» с перебором.
— Ур-ра-а-а! — возликовал хозяин. — Антракт! Сдвигай столы, круг давай, плясунов привечай!
Все повскакивали, засуетились, раздвинули к стенкам столы, убрали стулья, усадили Николаху на почетное место, сгрудились, освобождая круг.
— Максим, спляшем? — крикнула Елена, хоть муж и стоял рядом.
— Спляшем! — отозвался тот. — Какая гулянка без пляски. Начинай…
Елена постояла чуток, схватывая такт, и, подбоченившись, плавно пошла по кругу, постепенно ускоряя и ускоряя темп. «Быстрее!» — полоснула она взглядом Николаху и завертелась волчком, выбивая отчаянную дробь.
В горнице зазвенел ее высокий, чистый голос:
Приезжали меня сватать
На гнедой кобыле,
Барахло мое забрали,
А меня забыли!
И тут, как косач на токовище, бочком обходя Елену, рванулся в круг Максим.
Эх, милка моя,
Семячко рассадно,
Обещала — не пришла.
Думашь, не досадно? —
выговорил он, требуя немедленного ответа. Елена не заставила себя ждать и тут же ответила с жеманным лукавством, отвернувшись от Максима к гармонисту:
Ты, гармошка, ори
Эх до самой до зари,
Целовала я другого,
Никому не говори!
— Молодец, чертовка! — умилился хозяин. — Вот это отбрила для начала!
Но не такой был Максим, чтобы сдаться. Пройдясь по кругу вприсядку, он снова подступил к Елене.
Где твои семнадцать лет,
Куда они девалися?
По вечеркам много шлялась,
Там они осталися!
Елена снова ответила, не задумываясь. И началось. Частушки полетели одна за одной, ими кидались, как ракеткой, все убыстряя и убыстряя темп пляски, как бы соревнуясь в выносливости и остроумии.
Пол ходил ходуном. Никто не мог устоять против такой пляски. Притопывали, прихлопывали, ахали, гикали. Больше других шумел хозяин.
— Молодец, Ленуха! Давай, Максим! Вот она, русская душа!
Первой уморилась Елена. Она пошла по кругу плавней, тише.
Мой муж — арбуз,
А я его дыня,
Закружусь, повалюсь,
Кто меня подымет? —
как бы оправдываясь перед кем-то, прочастила она и прямо с круга выбежала из горницы.
Пляска продолжалась.
На улице была плотная темь. После шумной горницы здесь показалось тихо-тихо. Сырая прохлада приятно остужала тело.
— Как хорошо-то! — сказала Елена, шагнув к завалинке, и почти столкнулась с Валей Чуриловой. Валя стояла, уткнув лицо в ладони, и тихо всхлипывала.
— Ты чего это, девонька? — опешила Елена.
Валентина повела худеньким плечиком и всхлипнула громче.
— Ну вот тебе раз! — удивленно развела руками Елена. — Люди веселятся, а она плачет. — Потом решительно взяла Вальку за плечи, усадила на скамейку. — Перестань. Обидел кто? Не таись тогда, откройся. Легче станет. Я ведь баба, пойму.
— Никто меня не обидел.
— Чего ж ревешь?
— А что он, — вздрагивая, залепетала Валька. — Что он весь вечер на эту медичку глаза пялит? Коне-е-е-чно! Она красивая… веки зеленым намазаны. Вот и пялит…
— Это Петр-то, что ли?
— Кто ж больше. Аж моргать перестал.
— А ты и убежала?
— А что мне делать было? Глаза медичке царапать?
— Приласкалась бы к Петру, отвлекла.
— Еще чего! Перед всем застольем унизиться…
— Эх, Валентина-а-а! — Елена покачала головой. — Молоденькая ты еще и зеленая. Ты послушай меня, зрелую бабу. Да ведь от твоей ласки, от твоего подхода к Петру вся твоя будущая семейная жизнь зависит. Ты думаешь, мужику красота рисованная нужна? Глаза, зеленой тушью обведенные? Как бы не так! Это он по пьянке да от безделья балует порой. А в жизни-то ему душа бабья нужна. Есть эта душа — он шелковым делается, нету — черт-те каким может стать. Ох, и глупая ты, Валька! Прямо говорю, глупая. Слышишь?
— Слышу, — прошептала Валька, шмыгая носом.
— Чудно получается. — Елена усмехнулась чему-то своему. — Мы вот, бабы, часто про женскую гордость треплемся. А то, что этой гордостью считаем — брык и пошла, это не гордость, а дурь. Гордость, она, милая, в том, чтобы стать лучше, чтобы заставить мужика смотреть на тебя, как на королеву. Он ведь, мужик, еще почему порой на другую бабу смотрит? Потому что в ней есть что-то такое, чего в тебе нет. А ты разгадай. Ты не прыгай, потому что допрыгаться можешь, а разгадай. И разбуди в себе это или другое, посильнее. Не только он тебя, сама себя больше уважать станешь… Вот у нас с Максимом как было. Сошлись с ним, смотрю, на гулянках плясать любит, с частушками. А я не то чтобы плясать, ногой на кругу шевельнуть не могу. Ничего, научилась. Это чтобы мой мужик на гулянках перед другими бабами гоголем ходил, а на меня смотрел, как на бесплатное приложение? Благодарствую. Зато как теперь получается! У него аж глаза блестят. Знаю, что я для него не только в работе, не только дома, а даже здесь — лучше всех и красивей всех.
Валька снова всхлипнула.
— Ну-ну, чего ты право, как дите, — Елена обхватила руками Валькину голову, положила себе на грудь. — Да перестань ты, перестань, неразумная.
Потом сама уткнулась лицом в Валькины волосы, задумалась. Правильно ли она тут все говорила? Поняла ли ее эта девочка? Едва ли, наверно. Этому жизнь учит. А что она знает? Ну кончила школу. Ну два года поработала дояркой. Едва оперилась — вот он, парень, да, может, не один. Выбирай любого, который по душе.
Счастье, да и только, и никакой заботушки, никакого горюшка, никаких думок, разве только глупая обида иногда, когда избранный с другой невзначай пустым словом перебросится. А уж и слезы, и выговоры, и бега…
Откуда Вальке знать (и не приведи бог знать), что такое одиночество. Откуда ей знать, что такое страх за будущее и мертвая тоска по мужику. Откуда ей знать, что в жизни нет ничего лютей этого.
Вальке-то всего лет девятнадцать, а они уже поговаривают с Петром о женитьбе. А ей, Елене, было уже под тридцать, а она еще не знала мужицкого поцелуя. А когда ей было столько же лет, сколько Вальке, она вообще не видела вокруг никого, кроме стариков, ребятишек да баб. Другие, постарше, хоть ждали. А ей и ждать-то некого было. Не успела никого приглядеть, не до этого было — война шла. А с войны много ли вернулось?
— Елена Евсеевна, — подняла голову Валентина, — а вы уже сколько лет с Максимом Кузьмичем живете?
— Много, доченька, — не сразу ответила Елена.
— А вы долго с ним… ну… гуляли до свадьбы?
— Да… Как тебе сказать… Не шибко долго.
Елена после своих дум трудно возвращалась к действительности.
— А как вы с ним познакомились, Елена Евсеевна? — не унималась Валька.
— Как познакомились? Да… просто познакомились. Я что-то даже и не помню уже…
Елене стало как-то стыдно, что покривила душой, сказала, что не помнит. Как же о таком-то не помнить?
Он приехал в их село, этот новый бригадир, из деревни Сивер. Ранней весной. С пятью ребятишками. Без жены.
Сказывали, померла жена после долгой болезни, он тосковал шибко и попросил, чтобы перевели на новое место.
Елена с другими бабами как раз стояла в тот вечер у колхозного заезжего дома, когда он разгружал машину, в кузове которой, кажется, было больше присмиревших карапузов мал мала меньше, чем манаток.
— Ой, горемычный! — вздохнула какая-то баба. — И как он с ними справляться будет? Как обстирывать, обихаживать, одевать, обувать? Жениться ему надо незамедлительно, помощницу брать… Но опять же кто пойдет на такую ораву?
«Кто пойдет?» — повторила про себя Елена. Она-то знала… Даже ее сверстницы, такие же горюньи, как она, кажется, навек обойденные счастьем, — когда, случалось, сватались детные вдовцы — отказывали. Выходили за стариков, привечали совсем молоденьких, а на чужих детей не шли. Серьезное это дело, трудное.
Новый бригадир, а звали его Максим Кузьмич, оказался мужиком толковым и работящим. Быстро вошел в дела, о своих трудностях не говорил никому, бодрился, другим еще помогал, чем мог, и вскоре жалостливые разговоры вокруг него утихли.
Забыла о том вечере и Елена. Она встречалась с Максимом Кузьмичом почти каждый день: в конторе, где убирала, на складе, куда ходила веять семена. Встречалась мельком, по работе и обращала на него внимания ровно столько, сколько положено обращать на бригадира.
Но вот однажды… Поздним вечером она мыла в конторе полы. В кабинетах никого уже не было, и только в общей комнате, где обычно проводилась разнарядка, сидел за столом бригадир. Он щелкал на счетах, что-то записывал огрызком карандаша в блокнот, жадно курил…
Елена уже домывала эту общую комнату, остался только один уголок, где сидел бригадир.
— Посторонитесь-ка чуток, Максим Кузьмич, — попросила она.
Он поднял голову.
И тут что-то случилось такое… Она впервые увидела его близко-близко, в мгновенье схватив женским взглядом все: и утомленное, со скорбными морщинками у губ лицо, и синие открытые глаза с глубокой затаенной болью, и седину, и грязный воротник рубашки, и дырку на потертом пиджаке.
— Ой! — краснея неизвестно отчего, Елена сказала то, о чем не думала. — Максим Кузьмич, снимите-ка костюмчик… Заштопать надо…
Он покорно и поспешно снял пиджак и передал Елене. Она взяла его и пошла в коридор, забыв про пол. Нитки и иголку она взяла в столе у бухгалтера и долго штопала рукав, стараясь сделать поаккуратнее. Когда все было готово и она вынесла пиджак, Максим Кузьмич сидел на прежнем месте. Пол был домыт, ведро и тряпка убраны.
Елена молча отдала ему пиджак и торопливо вышла.
Ночь она не спала. Ложилась и снова вставала, начинала ходить по избе, садилась к окну, растерянно глядела в звездную темь и то улыбалась чему-то, то начинала плакать.
А утром, когда уже все были на работе, пошла в заезжий дом, собрала бригадировых ребятишек и привела к себе.
Максима Кузьмича она встретила вечером у подтоварника, когда тот на ходке возвращался с поля. Она попросила его остановиться, подошла близко и сказала:
— Вот что, Максим Кузьмич. Вы уже человек не молодой. И я не девка. Не девка уже, хоть и бабой стать не успела. А потому у нас разум быть должен… В обчем, ребятишек ваших я к себе забрала. И вас приглашаю. А чтобы вы не сомневались, молва там какая или что, давайте заявление в сельсовет подадим.
Он долго удивленно смотрел на нее, потом молча подвинулся в ходке, приглашая сесть.
— Ой, Валька-Валюха! — вдруг вскрикнула Елена, очнувшись. — Это что же мы с тобой творим? Засиделись-то как! Нас, наверно, потеряли. Бежим-ка скорее, стыд-то какой.
Она схватила Валентину за руку, и они взбежали на крыльцо.
Все снова сидели за столом. Усталые, квелые. Кто ковырял вилкой в тарелке, кто что-то рассказывал соседу.
Петр Цветков, увидев Валю, улыбнулся радостно и рванулся из-за стола.
Елена села рядом с мужем, взяла его руку.
— А что, бабоньки! И мужики тоже! — крикнула весело. — Может, споем?
— Споем так споем, — отозвалось несколько человек. — Давай, Лена, начинай какую.
Елена глотнула вина, села поудобнее, подумала немного и тихонько, осторожно начала:
Под окном черемуха колышется,
Распуская лепестки свои…
И тут же подхватило застолье:
За рекой знакомый голос слышится
И поют всю ночку соловьи.
На втором куплете Елена повела песню высоко, звонко, раздольно. Песня была в общем-то грустная, но Елена вкладывала в нее какой-то свой тайный смысл, свою задумку, и песня звучала мягко, нежно и светло. Может быть, такое впечатление было оттого, что Елена пела красиво, не напрягаясь, легко. Губы ее трогала улыбка, а взгляд словно стремился вслед за улетающей песней.
После «Черемухи» спели еще несколько песен, попили чаю со стряпней, которой обильно заставила стол хозяйка, и гости потихоньку стали собираться домой.
Елена и Максим Кузьмич тихо шли по улице.
Над селом колыхалась от мягкого ветра хмельная майская ночь. Где-то в бездонной небесной выси легкими мотыльками трепетали звезды, где-то за околицей ошалело скрипел коростель, а здесь рядом цвела черемуха. Ее парную молочную белизну не могла скрыть даже темень, а медово-терпкий запах в ночном чистом воздухе стал еще острее и тоньше.
— Максим, сломай мне ветку, — вдруг попросила Елена.
Он свернул к какому-то палисаднику, сломил теплую, усыпанную цветами ветку и подал ей. Елена бережно приняла ее и прислонила к лицу.
Максим Кузьмич взял жену под руку. Елена прижалась плечом к его плечу и шла, не отнимая ветки от лица.
В тот день, когда они справляли свадьбу старшего сына, ей так же было хорошо и легко, в тот день тоже цвела черемуха. И в ее руках тоже были цветы… В тот самый момент, когда молодым готовились дарить подарки, Максим Кузьмич вдруг выбежал на улицу и вернулся с целой охапкой черемуховых веток.
— Это, мать, тебе. От всех нас, — сказал он, передавая цветы Елене. — У нас не было свадьбы. Но свадьба сына — это вроде и наша свадьба.
С того дня цветы черемухи для Елены наполнились особым смыслом, особым значением.
Эх, думала Елена, не ей ли надо сказать спасибо и мужу и всем ребятам. За то, что они все вместе подарили ей счастье.
Сегодня был такой радостный праздничный вечер! А разве завтра будет менее радостный будний день?
Она, как всегда, встанет рано-рано. Умоется студеной водой и пойдет доить корову. Потом станет готовить завтрак Максиму, покормит его, проводит на работу. Потом проводит в школу Ивана. А там проснутся внучата Андрюша с Петей, и весь дом, как скворечник, наполнится их щебетанием. Она будет поить их свежим утренним молоком, а напоив, пойдет с ними в огород поливать грядки. Потом будет стирать их штанишки и рубашонки, которые приходится менять через каждый час, и делать еще много незаметной и нужной работы. А когда придет из школы Иван, побежит убирать в конторе. Потом будет торопиться домой, чтобы встретить мужа, чтобы покормить его ужином, посидеть часик-другой со всей семьей, послушать радио, посмотреть телевизор.
Что может быть выше для нее этого простого, земного, самого обыкновенного бабьего счастья!
Муж что-то говорил ей, о чем-то спрашивал, но она не отвечала. Она шла с ним плечо к плечу и никак не могла оторвать лица от ветки черемухи, так и шла, прижимаясь к теплым цветам губами, и все улыбалась, улыбалась.
После обильного снегопада и крутых метелей, которые нагребли трехметровые суметы, скрыв поленницы дров, заборы и палисадники, приплюснули тяжелыми белыми шапками дома и пригоны, наступило вёдро. Дни стояли тихие, прозрачные и обжигающе-студеные, как родниковая вода, а ночами небо обсыпали крупные, ярко-колючие звезды.
В белом безмолвии утопали и село, и Омеличевские кедрачи, и тайга за полями, и все казалось неподвижным, будто оледеневшим. Даже дым из труб не рассеивался над крышами, не таял в вышине, не клубился, а висел над селом, в матово-белесом небе золотисто-голубыми коромыслами-радугами.
Снег стал сухим, скрипучим и даже под мягкими валенками звенел тонко и чисто.
Пришла самая чудная зимняя пора — пора промысловой охоты. Далекая тайга так и манила своей таинственной, волнующей синевой, и дед Пронька засобирался. Несколько вечеров заряжал патроны, потом договорился с начальником лесопункта об отпуске и вот вчера вечером стал на лыжи и направился в сторону Медвежьего лога. С двумя собаками, со всем охотничьим снаряжением, с котомкой провианта, надолго.
Это у него обычай: каждый год брать отпуск в разгар промыслового сезона и идти соболевать.
— Счастливо оставаться, — помахал он мне из-за прясла, когда я выскочил его проводить. — Жди недельки через три-четыре. Раньше не вернусь.
«Где уж там через три-четыре, — подумал я. — Все пять пробудешь при такой-то погоде. Кого-кого, а уж тебя-то я знаю. Не впервые».
И вот на другой день вечером прихожу с работы — дед дома. Лежит на кровати, молчит. Ружье, котомка — в углу. За семь лет такое случилось впервые. Было, правда, однажды, что вместо четырех-пяти недель он провел в тайге всего полторы: соболь тогда откочевал в другие места. Но чтобы вернуться на второй день — не было.
— Случилось что, Прокопий Петрович? — испугался я.
— Да ничо. Так… — Дед раздраженно махнул рукой.
— Заболел?
— Да нет. Не егози, — и отвернулся к стенке.
Я заметался по горнице, ничего не понимал и не знал, что же делать…
— Может, чаю вскипятить?
— Не надо. Спать давай.
Беда. Сколько живем со стариком, всегда разговорчивый, всегда одинаково ровный, улыбчивый.
— Ну и характерец! — удивлялся я. — Тебя, наверно, никакими передрягами не заставишь, нахмуриться.
— А чего, — с ухмылкой отвечал старик, — человек сам настроение создает. Держаться надо. Распустишь нюни — хана…
И вот — пожалуйста.
«Не буду тревожить», — решил я, разделся, потушил свет и лег в постель, хоть и было раным-рано. Но уснуть ни сразу, ни потом не сумел. Лежал с открытыми глазами, думал. В промерзлое окно глядела на меня тусклым немигающим взглядом холодная луна. Было неуютно, знобко…
Дед Пронька был для меня не просто хозяин квартиры, которую я снимал. Он много для меня значил.
В тот далекий вечер, когда я спрыгнул с попутного катера на полузатонувший пустынный дебаркадер Казачьего Луга — села на Енисее, куда был направлен после института, — он был на берегу. Сидел чуть поодаль на чурбачке, рыбачил. И прямо перед ним, и слева, и справа висели на рогульках воткнутые в песок с полдесятка удилищ.
Я подошел, поздоровался.
— Доброго здоровьица, парень, — откликнулся он, не отрывая взгляда от поплавков. — В командировочку?
— Работать в районной газете.
— Вон чего!
Дед живо обернулся и посмотрел на меня с интересом.
— И издалека?
Я назвал город в соседней области.
— Вон аж откуда. — Дед перебросил ноги через чурбачок, оказавшись лицом ко мне и спиной к удочкам. — Это у вас там река Обь?
— У нас.
— Слыхал, как же. Правда, бывать не бывал, а слыхал. Рыбная, говорят, река.
— Еще бы! — Я даже захлебнулся от избытка чувств. — Разве может такая река быть не рыбной. Да у нас, что ни прибрежная деревня — то промысловый колхоз, а в городе даже свой рыбоконсервный завод. Во каких язей, нельм и щук, — стал показывать я, — приходилось мне видывать!
— Ишь ты! — удивился дед, позабыв о своих удочках. — Это добро… Ну, а вобче, как там? Чего еще люди делают окромя рыбалки? Хлеб сеют, зверя добывают? — В глазах его светилось любопытство бывалого человека.
Сам собой завязался разговор. Правда, пошел он однобоко, потому что больше говорил я, а старик лишь расспрашивал, но не навязчиво, с умом, ловко цепляя один вопрос за другой. Говорить с ним было приятно. Я поставил чемодан на песок и подсел к старику поближе…
Сумерки наступили незаметно. Золотисто-лиловая на закате река потускнела и замерла, будто остывающий металл. Над потемневшими тальниками, над черным, словно обуглившимся, яром плавно и беззвучно вздымалась пышная голубовато-белая пена тумана.
С берега потянуло теплой влагой, запахло листьями и парным молоком.
— Вот засиделся, — спохватился я. — Идти же надо, устраиваться. Скажите, как попрямее попасть в гостиницу?
— Женат, холост? — вдруг спросил дед.
— Холост. А что?
— Знаешь, — он тронул меня за плечо, — пойдем ко мне жить. Ты один, я один. Вдвоем веселее будет. В избе у меня простор.
Меня несколько удивил такой неожиданный поворот, но я с готовностью ответил:
— Спасибо. Давайте тогда познакомимся.
— Дело говоришь, — живо отозвался старик, поднимаясь. — По паспорту я именуюсь Прокопий Петрович Головин, но называй меня просто — дед Пронька.
Невысокий, большеглазый, кряжисто-угловатый — истинный сибиряк. Подумалось: такого и ураганом с ног не свалить. Лицо скуластое, обветренное, грубое, а вот глаза. Глаза теплые, голубые, мягкие и доверчивые.
— Но почему же Пронька, а не Прокопий Петрович?
— А это такой обычай, — ухмыльнулся он. — Обычай жителей Казачьего Луга — называть себя попроще да поскромней. Видно, это от наших предков — казаков Ермака Тимофеича. Молодцы они были на этот счет. А то мода пошла: приедет двадцатилетний сосунок, в жизни еще как баран в Библии, а уже требует, чтобы его величали: Ричард Поликарпыч или там Жорж Митрофаныч. Смешно!
Не знаю почему, но мне стало неловко.
— Но-но, — взяв меня за руку, сказал старик. — Ты же не такой. По глазам вижу, что не такой.
Он привел меня к себе в дом, предложил всю горницу.
— Мне ни к чему, — пояснил. — Все одно дома мало бываю. — Добавил, помолчав: — Вдовствую. Старуху похоронил в прошлом годе. Сын был, погиб на койне. Дочь на Сахалине, за моряком.
Вскоре я сам убедился, что дома старик бывал действительно редко. Работал он в леспромхозе. Разгружал лесовозы на нижнем складе, в пяти километрах от Казачьего Луга, уходил из дому рано, прихватывая рыболовные снасти, а под осень и ружье, и на обратном пути заворачивал в тайгу. Под выходной уезжал на лодке подальше, с ночевкой.
В доме всегда полно было рыбы и дичи, которую старик охотно раздавал соседям, знакомым. Денег не брал.
— Я ж не для корысти в тайгу хожу, для души.
Он и меня предупредил в первый день знакомства:
— Только не вздумай, паря, в конце месяца совать мне рубли. Не затем позвал тебя, чтобы драть деньги. Мне человек нужен, с которым можно посидеть вечерком, переброситься словом-другим.
Переброситься словом-другим дед любил. После ужина он обычно садился к печке на голбчик, доставал ящичек с охотничье-рыболовными принадлежностями, раскладывал на крышке пододвинутого сундука. Чего тут только не было! Коробочки с дробью и капсюлями, баночки с порохом, гильзы, всевозможные мерочки, катушки с жилками, наборы поплавков, блесны. Особенно много было блесен. Наверно, сотни полторы, начиная от малюсеньких заглотышей и кончая крупными, в ложку, обманками, рассчитанными на матерую щуку.
— Вот ведь железка обыкновенная, — начинал дед разговор вроде с пустяка, полируя шкуркой блесну, — а начистишь, пустишь в воду, шевельнешь — рыба и рыба. У щуки на что глаз вострый — не отличает… Летось я вот на эту железку такую оказию выволок — страшно стало. Да-а… Спиннинговал под Белым Яром, ну и зацепил щучонку граммов на восемьсот. Только это стал подводить ее к берегу, ка-а-а-к шарахнет что-то, буром вода пошла. И ни лески моей, ни блесны. Один только обрывок в руках… Вот это аргумент! (С той поры, как я стал приводить в дом друзей, дед Пронька нет-нет да и вставлял в свою речь какое-нибудь заковыристое слово.) Стою, глазами хлопаю. Потом только дошло. Это другая щука мою рыбину схрумкала вместе с блесной. А какая она, ясно, если восемьсот грамм сглотнула, как пельмень. Ну, думаю, не уйдешь, дьяволовка, добуду. Чаще навещать то место стал. Блесну поядреней выбрал, вот эту, матушку, жилку покрупней калибром. И вот как-то задела… Помучился же я с ней! Чуть сам не утоп. Не щука — зверюга. Чуть не с оглоблю длиной. Хребет мохом подернулся, а в брюхе одних только крючков больше двух десятков насчитал и старую блесну нашел… Вот она. А щуку ту я в колхоз на свиноферму отдал.
Подобные истории сыпались из деда Проньки, как горох из мешка. За шестьдесят четыре года, из которых добрых три четверти прошли в тайге, много он повидал. К тому же память у старика была отменная.
Особенно разговорчивым был дед Пронька, когда возвращался с соболевания. Приходил он обычно под вечер. Шумно вваливался в избу обветренный, заиндевевший, пахнущий снегом и хвоей, сбрасывал котомку, ружье, подсумки, падал на стул и громко объявлял:
— Шесть!
Это означало — добыл шесть соболей.
Я помогал ему разобрать снаряжение, ставил на стол заранее припасенную поллитровку.
— Неужели ради меня? — притворно удивлялся старик, и глаза его теплели.
— А ты помолодел, — замечал я, нарочно пропуская мимо ушей его слова.
— Точно! — соглашался старик. — Зимний лес за один месяц пять лет скидывает.
Мы садились за стол, ужинали, потом уж старик доставал соболиные шкурки, и мы начинали перебирать их, прикидывать, какая каким сортом пойдет, на сколько процентов выполнил дед Пронька взятый на себя в заготконторе план. А перед сном он долго рассказывал, как добыл каждого соболя, как вообще прошла охота, в которой всегда были какие-нибудь приключения.
— Старая сучонка стала — Майка моя, — сетовал он, уже засыпая. — Прямо беда с ней. Разлаялась как-то в пихтачах. Лает и лает. А отчего, на кого — не могу сообразить. Думал, на соболя. Но, смотрю, ни следов никаких нет и на деревьях вроде спокойно. «Сбесилась, что ли, чертовка», — думаю. Повернулся и пошел. Взял у Данилова его Рыжего, опять туда. Рыжий — умняга пес, с ходу подвел меня к нужному месту и чуть не мордой ткнул. Оказывается, медвежья берлога. Хорошо, что Михайла Иваныч уже крепко спал, а то бы была потеха…
Я любил такие уютные теплые вечера. Все в них было хорошо, просто, ясно, добротно, как сам дед Пронька, душа которого всегда была для меня открытой.
И вот сегодня… Вдруг как-то разом оборвалось привычное и неизвестно почему.
Я лежал в постели и думал, думал, не в силах уснуть. И до того длинная зимняя ночь вытянулась для меня в бесконечность. За окном гулко стреляли на морозе тополя. Лишь за полночь тревожный зыбкий сон начал медленно туманить мое сознание.
И вдруг:
— Никола, а Никола.
— Что? — Я подскочил.
— Не спишь?
— Нет.
— Я тоже.
Молчание. Дед Пронька заворочался.
— Ты знаешь, почему я возвернулся?
— Откуда мне знать.
— Не сердись на меня за мой норов. Я ж часы дома оставил, старый дурак. Думал, потерял. Никогда не оставлял, а тут оставил.
Опять молчание. Я затаил дыхание: не бредит ли? Насколько я знал, отродясь у деда Проньки не было часов. Компас постоянно носит, а время определяет по солнцу.
— Какие часы? — наконец не выдержал я. — Откуда они у тебя взялись?
— Всегда были, — с хрипотцой ответил старик. — Просто я тебе не говорил. В войну командир мой лейтенант Поспелов мне их вручил. Ладно. Теперь уж взаправду спать. Завтра вставать рано. Еще раз прости. Сердитый я был с дороги.
Дед Пронька засопел.
А я таращил глаза в темноту. Непонятно: как же я не видел этих часов? То, что дед Пронька не говорил о них, ясно: они связаны с фронтовым командиром, а про войну старик вообще говорить не любит, хотя сам дошел до Польши и имеет орден. Сколько я ни просил его рассказать хоть какой-нибудь эпизод, он всегда:
— Зачем? Старую рану ковырять — в десять раз больней боль делать.
Но вот почему я эти часы ни разу не видел? Значит, просто дед Пронька их никому, в том числе и мне, не показывает и на самом деле время определяет не по солнцу, а по ним.
Но ладно. Что судить старика.
Какое-то время я еще лежал с открытыми глазами, потом накрылся с головой одеялом и постепенно уснул.
Разбудил меня осторожный толчок. Дед Пронька уже одетый, в таежной «форме» стоял у меня в изголовье. За окнами едва синел рассвет.
— Встань, заложись, — как обычно ласково проговорил старик. — Пошел я обратно. Вернусь, значит, недельки через три-четыре, как и условлено было.
— Счастливо, — щурясь спросонья, сказал я. — Опять часы не забудь.
— Нет, — дед Пронька построжел лицом. — Теперь уж не забуду, потому как за вчерашний день всю жизнь терзать себя буду… Он ведь умер на моих руках, лейтенант Поспелов. Всегда, говорит, помни обо мне Прокопий, если живой останешься. Я ведь мальчишка еще совсем. Так жить охота…
Старик вынул из-за пазухи часы, задумчиво подержал их на ладони.
Я взглянул на эту ладонь и… недоуменно уставился на деда.
Часы эти я видел не один раз в коробке с охотничьими припасами, но никогда не обращал на них внимания, считая бросовыми. Часы были ржавые, без стекла, с обшарпанными цифрами и, судя по виду, стояли уже многие-многие годы.