Хотя в феврале День Пехоты выпал на среду, с самого утра снег сверкал по-воскресному и смерть неохота была загорать в казарме. Так и тянуло надраивать сапоги, начищать бляху и подлаживаться к старшине за увольнительной.
Но полк был особый, стоял на отшибе — в тридцати километрах от районного городка, в шестидесяти от столицы, — и молодой командир части, красивый, невероятно длинноногий подполковник Ращупкин не выпускал солдат за проволоку.
— Нечего им там делать, — вдалбливал Ращупкин своим офицерам. — Ленин нас учит: «Всякое умаление пролетарской идеологии ведет к усилению буржуазной». Так вот, чем по избам самогоном надуваться, пусть на спорт налегают. Вам же самим, товарищи офицеры, спокойней, — улыбался подполковник во всё свое молодое, вытянутое, как у лошади, лицо.
Так что из всего полка за проволоку выбирались одни шоферы да ефрейтор Гордеев. С прошлой весны определенный почтальоном, Гордеев каждый день, правда не по многу, гулял в райцентре и тот ему даже слегка пообрыдл. Тем более, что последний месяц у Гордеева в самом полку завелась женщина.
Полк был не просто особый. Гордеев служил по третьему году, успел поменять прорву частей, а такой чудной еще не встречал. И лишнюю четверть тут прибавляли к жалованию (считалось вроде как за «молчанку»). И офицеров тут было побольше, чем солдат (все сплошь технари или инженеры). И еще в полку (правда, временно, но и служба ведь не навсегда!), к смертельному неудовольствию подполковника, жили вольные. Они чего-то химичили на двух объектах.
Один стоял у самой дороги и назывался «овощехранилищем». Второй был далеко в стороне, называли его по-всякому и считалось, что там-то и самая сила.
Впрочем, чисто военные дела занимали ефрейтора мало. Прячась от ветра и жмурясь от яркого, будто смазанного соляркой, снега, он жался сейчас в кузове попутной трехтонки и думал о своей крале, маркировщице с «хранилища». Вчера она обещалась не пойти на объект и ждать его у себя в финском домике, где жила с еще девятью девахами с того же «овощного» строения.
Гордеев плохо спал ночь, ворочался на соломенном матрасе, все прикидывая, как бы исхитриться и не поехать в город за почтой. Но, даже в полутьме спящей казармы, не поехать — не выходило. Неотступно перед ефрейтором стояло гладко выбритое лицо молодого «бати».
— И не думайте, — скалилось это лошадиное лицо. — На губу, марать честь полка, я вас не суну. Гауптвахта у меня, пока я здесь, всегда пустой будет. И в дисциплинарный батальон — тоже не сдам. Просто в такую дыру зашлю, где демобилизация на год позже, а за водой или в баню полдня топают… — и лицо доверительно улыбалось. Подполковник редко повышал голос.
В конце концов Гордеев решил в город поехать, но только перед самым обедом, после полудня, чтобы утро было совсем свое и он мог побыть с женщиной по-человечески, а не как раньше, наскоро, в закутке или на холоду в дровяном сарае. Нужно было только пораньше выйти из казармы, показать себя на КПП, а шагов через триста нырнуть в балку. Балка, заросшая сосняком, полуогибала военный поселок. Снег был в ней утоптан. В том месте, где она подползала к забору, две доски держались на верхних гвоздях. Гордеев не раз видел, как лейтенанты, раздвигая доски, сбегали на ночь в деревню.
Дело должно было выгореть, потому что после развода в полку ни дущи. Техники и инженеры на объектах. Штабные — в штабе. Рота охраны половиной спит, половиной караулит. А офицерских жен не так уж много, да и времени у них нет глядеть за каким-то ефрейтором: печи топить надо.
Но, зараза, дежурный по части, техник-лейтенант, задержав Гордеева на контрольно-пропускном, попросил купить переговорных талонов с Москвой. Лобастый, лысеющий, он был какой-то чокнутый, образованный вроде, но не по технике, а по другой науке, истории там или политике. Он сидел у окна дежурки, туго перетянутый поперек и наискось ремнем, и быстро чирикал на чудной, вовсе куцей, такой, что в полевую сумку спрячешь, пишущей машинке.
— И разом! Один сапог здесь, другой — там! — пустил в Гордеева дымком дежурный.
Еще можно было выкрутиться, потому что лейтенант на самом деле был не строгий. На октябрьские праздники, когда Гордеев, единственный в полку баянист, был отпущен домой на десять суток, этот техник-лейтенант по фамилии Курчев, посланный ефрейтору вдогонку (когда спохватились, что другой музыки нет), этот самый лейтенант выпил с ефрейтором в привокзальном буфете и даже посадил на поезд, за что схлопотал неделю домашнего ареста. Но сейчас, верно, сам того не желая, даже наверняка жалея почтальона, лейтенант выказал себя последним падлом.
— Ладно, — крикнул он ефрейтору вслед. — Назад, так и быть, не торопись, а звякни с почты и назови номера талонов.
И теперь уже нельзя было наврать, что, мол, почта задержалась или попутной не было. Пришлось позабыть про балку и лаз, топать по бетонке до шлагбаума, где кончались владенья полка, голосовать, лететь в город, покупать талоны и забирать почту. Звонить оттуда лейтенанту Гордеев из вредности не стал, а, поймав в городке машину, залез в кузов и теперь, замерзая, согревал себя мыслями о маркировщице, женщине вдвое старше его.
— Ну и чего! — отвечал, словно не себе, а завидовавшим солдатам. Жена она мне, да? На родине сам бы не стал. А тут и Сонька с довесом будет…
Офицерья до фига… И все они в тот финляндский домик, чуть вечер, как коты, лезут.
— Девки из кого хошь гада сделают, — рассуждал, согнувшись в три погибели за кабиной трехтонки.
— Гада сделают… Это уж точно… — повторял с удовольствием Гордеев. — Курчев человек был, а теперь из-за Вальки чернявой полная зараза…
(Валька была самая худая и самая красивая из монтажниц и, как считал Гордеев — да и не он один, — была по уши влюблена в лейтенанта.)
— Только не обломится ей, — вжавши голову между сапог в подол шинели, злился ефрейтор на Вальку. — У этого интеллигента в Москве еще есть. А то бы не гонял за талонами.
Ради справедливости ефрейтор готов был часть обиды переложить на чернявую монтажницу, которая всегда норовила пораньше удрать с объекта и поваляться с книжечкой, мешая Гордееву и его Соньке.
— Не обломится тебе, — снова погрозился он Вальке и тут же начал барабанить в крышу кабины. Подъезжали к «овощехранилищу».
Время было как раз полдень — шесть минут первого. Если как следует наддать, по-быстрому раскидать почту, и еще бы около часа осталось на Соньку. Маленький, косолапый, в буроватой шинели похожий на ржаную горбушку, Гордеев бежал по снежной, слепящей, как елочная мишура, дороге, а дымы из труб полка росли перед ним как-то чересчур медленно. Над штабом и над казармой курилось еле-еле. И невесело попыхивало над двумя дюжинами финских офицерских домиков. Но зато из трубы КПП дым валил, как из доброго паровоза.
— Раскочегарил! — на бегу улыбнулся сквозь свою обиду Гордеев, представляя, как его земляк, толстый, ленивый вечный дневальный КПП Черенков сует в топку березовые горбыли.
Он не ошибся. Красномордый Черенков и впрямь совал в печное нутро метровое полено.
— Остановись, — взмолился лейтенант Курчев.
В ожидании почтальона дежурный сидел за столом, сдвинув ушанку на самый затылок. Край ушанки почернел от пота, редкие волосы тоже взмокли, и капли с большого лба падали в раскрытую общую тетрадь. Пишущей машинки перед лейтенантом уже не было. Видимо, опасаясь начальства, он сунул ее в ящик или унес домой и запер в чемодане.
— От тепла какой вред, — осклабился дневальный, но полена не вытащил.
— Дурак. Лучше бы в деревню продавал, — прошамкал немолодой мужчина в синем драповом пальто и в синей же велюровой шляпе. Он сидел за столом, сбоку от лейтенанта, позевывая и щеря редкие обломанные зубы.
— Я не спикуль, товарищ старший лейтенант, — отозвался солдат.
— Ну и дурак, — повторил мужчина в штатском. Он последний день числился старшим лейтенантом и ожидал расчета с начфином. — Ни себе, ни людям. Гляди, лейтенант спекся, как в парной.
— Заткнись, Гришка, — вяло махнул рукой Курчев, зная, что штатский не замолчит.
— А чего? Пусть солдат хоть политэкономии понюхает. Эй, завпечкой, что такое полит-экономия понимаешь?
— Спекуляция, что ли? — без интереса отозвался солдат.
— Валенок! Сказал тоже — спекуляция… — Несмотря на ранний час, мужчина в штатском был под градусом. — Была бы спекуляция, горя б не знали.
— Кончай, — скривился Курчев. — Где этот собачий почтарь? А ну, крутни, — приказал дневальному.
Солдат, не поднимаясь с корточек, два paзa провернул ручку полевого телефона.
— Работает, — отозвался с пола.
— Чего ж лопоухий не звонит? И твоего кассира нет, — повернулся к штатскому.
— Кассир без бати не вернется, — сказал истопник. — Батя хитрюга. Запретил рано привозить.
— Тебя не спрашивают, — отрезал лейтенант.
Было семнадцатое число, так называемый День Пехоты, специально созданный для чрезвычайных происшествий. В такие дни тоска с самого утра грызла офицеров. Над штабными бумагами, конспектами уставов, над секретными схемами и включенными приборами витал синий дух пьянства, и Ращупкин, борясь со всем младшим и старшим офицерством, а заодно и с самим собой, сколько возможно задерживал доставку жалования. К тому же нынче, семнадцатого февраля 1954 года, в одном из финских домиков ожидался нешуточный выпивон ввиду увольнения из рядов Вооруженных Сил старшего техника-лейтенанта Новосельнова Григория Степановича.
Утром, уезжая с начфином в штаб армии, подполковник крепко пожал Гришке руку и попросил держать себя в рамках.
— Слушаюсь, — кивнул нахлобученной шляпой Новосельнов в присутствии маленького круглолицего начфина. Начфин понимающе усмехнулся. Он не верил, что обойдется без солидных проводов.
— Впрочем, я вас еще увижу, — со значением добавил подполковник.
И вот солнце выкатилось на самую верхотуру неба, офицеры вот-вот должны были повалить с объектов, а аккуратный, кругленький, смешливый, пьющий только чужую водку начфин все не появлялся.
— Может, приедешь завтра? — спросил Курчев. Он понимал, что чувствует Гришка. Последние часы всегда самые тяжелые. В лагерях, говорят, люди иногда напоследок с ума сходили или даже устраивали побеги. А для Гришки армия была ничем не легче лагеря. Даже тяжелей. Амнистии из нее не было.
— Подожду, — с напускной лихостью сказал Гришка, но Курчев знал, что тот отчаянно боится. Оттого и выпил с утра.
— Отвальную справлять будете? — спросил дневальный Черенков.
— Отолью тебе полстакана, — явно заминая вопрос о большом выпивоне, отмахнулся Новосельнов.
— За печкой следи, — бросил через плечо Курчев и насмешливо поглядел на штатского.
Гришка всё-таки держался молодцом. «Меня бы, как эпилептика, трясло», — подумал Курчев, который даже во сне мечтал вырваться на гражданку. Но из этих чёртовых полков отпускали пока только ногами вперед. Гришка был первым, но сколько ж ему пришлось поработать!
Старшему лейтенанту Новосельнову стукнуло тридцать восемь лет, но выглядел он на все пятьдесят. Два срочной, четыре года войны, водка, женщины, пять лет послевоенной гражданки, за которые он успел трижды, правда без отсидки, побывать под следствием, и снова четыре года послевоенной армии здорово потрудились над его лицом и телом. Он обморщинел, пожелтел, как старая бумага, и обрюзг, как много рожавшая женщина. Волосы у него с висков поредели, а сверху вовсе вытерлись, ресницы тоже выпали, и красные, опухшие от пьянства глаза постоянно слезились. Зубы он почти растерял, а мосты вставлять не торопился, надеясь, что с голыми челюстями отпустят скорей.
До прошлого сентября Гришка вел себя в полку смирно, стараясь побольше спать, потише пить и вообще меньше мозолить глаза командованию. Одно время он даже пристрастился к чтению, выискивая и читая молодым офицерам абзацы, а то и целые страницы, посвященные хозяйственным хищениям. Особенно приглянулся Гришке Толстой, не больно жаловавший армейских чиновников.
Экономические темы были любимым Гришкиным коньком, а в финском доме, где он жил вместе с Курчевым и еще семью холостяками, слушателей хватало. Гришка ходил у офицеров в двух ипостасях — отцом родным и шутом гороховым. Хохот стоял в этом домике до полуночи, к неудовольствию парторга роты охраны Волхова, трезвенника и сквалыги, который сам себе стирал исподнее и, несмотря на запрещение Ращупкина, в целях экономии заправлялся из солдатского котла.
Но в сентябре, когда вышел указ гнать из армии всякую немощь и вообще необразованных офицеров, Гришка воспрянул, оставил книги и стал пить в открытую. Сбрасывая с себя шинель, а то и брюки, он, если день выдавался не слишком студёным, ложился в канаву на оскорбление офицеров и потеху солдат. Курчев, со жгучим интересом и мальчишечьей жалостью следя за Гришкой, чувствовал, что тот заходит чересчур далеко. Даже если не вмешается трибунал, Гришка наверняка сопьется.
— Не было такого, чтобы кто-нибудь косил психа и не свихнулся, пытался он унять старшего лейтенанта.
— Был один. Революционер Камо. Знаешь чего в камере жрал? — отмахивался Гришка.
Но с увольнением в запас дело шло плохо. Всеобщая офицерская демобилизация, как эпидемия охватившая Вооруженные Силы, никак не прилипала к полкам этой армии. И когда из других частей, несмотря на просьбы и рыдания, списывали почти поголовно, в этих держали, хоть на голове ходи.
На корпусном офицерском сборе командарм пачками называл провинившихся, и они стояли два часа навытяжку, как балясинки без перил, вызывая смех и сочувствие зала. Самый невинный из поднятых, надравшись, то ли в присутствии иностранной делегации, то ли заместителей Предсовмина, блевал в Большом театре с верхнего яруса в партер. Другой, назначенный старшим в рейс, напился и напоил шофера, после чего их трехтонка столкнулась с другой, причем шофер погиб, четверо солдат в кузове разбились насмерть, а лейтенант даже не поцарапался и теперь стоял посреди зала с усталой и злобной ухмылкой. Нельзя было ничего доказать. Водитель мог пить на свои. Поэтому трибунал заменили гауптвахтой, но поскольку в ту осень на гарнизонной губе вроде бы сидел сам Берия, то лейтенанта в Москву даже не возили, и он загорал пятнадцать суток на собственной койке.
Были и другие прегрешения. Кто-то наградил сестру командира полка и еще одну родственницу (по-видимому, саму командиршу) нехорошей болезнью. Кто-то уехал на Кавказ и провел там лишних четыре месяца, включая бархатный сезон, причем в денежной ведомости за него лично расписывался начфин на основании специально составленной нотариальной доверенности. О пьяных дебошах командующий говорил абстрактно и вскользь, иначе пришлось бы поставить по стойке «смирно» треть зала и задержать сбор по крайней мере на неделю.
Но о Гришке ничего сказано не было. Ращупкин, который не собирался похоронить себя средь подмосковных лесов, сора из избы не вытаскивал. Вернувшись вскоре после сентябрьского указа из отпуска, он тут же вызвал Гришку.
— Бросьте пить, Новосельнов, и я вас уволю, — спокойно сказал подполковник.
Гришка неторопливо почесал затылок и показал огрызки зубов. Разговаривать ему не хотелось, а словам он не верил.
Но молодой Ращупкин, который в тридцать два года командовал особым полком (по штатному расписанию — должность генерал-майора), не любил задерживаться на полдороге. Рядом с поплавком Академии Фрунзе он твердо решил привинтить второй, генштабовский, и Гришка был для него вроде парализованной тещи. Полк должен быть чист, как канал ствола. Ни одного ареста, ни одного ЧП, ни, тем более, валяющегося в кальсонах на виду солдат и женщин офицера.
— Вот что, Григорий Степанович, — повторил Ращупкин. — Бросьте фокусы и, даю слово, уволю.
— Ну так как? — улыбнулся прошлой осенью красивый Ращупкин, и Гришка почувствовал себя перед молодым подполковником еще беспомощней, чем когда-то перед следователем.
— Эх, начальник, — вздохнул старший лейтенант, распустив живот и горбясь, как лагерник. И улыбка у Гришки была точь-в-точь, как у зэка.
Позапрошлый год и первые месяцы прошлого заключенных в этом поселке было раза в три больше, чем сейчас военных. Гришка нагляделся на этих бедняг, а кое с кем даже свел дружбу. Поселок и объекты — бункера и прочее — строили сообща стройбат МВД и лагерь. Гришка, который прибыл в полк в июле 52-го года в числе первых офицеров, сразу попал, как кур в ощип.
На его долю выпало принимать нестационарное электропитание, и эмведешники их стройбата, спаивая и, попеременно, то уговаривая, то запугивая, заставили Гришку забраковать три дизельных установки. Две из них были тут же с удивительной ловкостью списаны и проданы в соседний район, а третью списать сразу не удалось и ее отпускали то на ремонт дороги, то на пивзавод, то на молочную ферму, то еще куда-то — и от этих щедрот Гришке перепадало по бутылке или по две в день «сучка» и полные штаны страха.
Наконец, перед самой смертью Сталина в полк прибыл Ращупкин, который вытолкнул исполняющего его должность пьяницу и делягу начштаба в штаб и сам стал наводить порядок. То ли зная, то ли догадываясь, он погнал Гришку на два месяца в отпуск, а когда тот вернулся, Сталина уже отхоронили, лагерь по амнистии ликвидировали, да и стройбат был на последнем издыхании. Во всяком случае, его офицеры больше в полк носа не показывали. Ращупкин не терпел посторонних глаз.
— Так как — договоримся? — спросил прошлой осенью Ращупкин. — А то ведь за каждым какой-нибудь хвост есть. Умный человек его под себя поджимает. А? — и, считая дело решенным, добавил: — Советую пока госпитализироваться. Отдохнете, а я за месячишко с увольнением улажу. Начальник кадров в… — (он назвал окраину Москвы, где стоял штаб армии) мой командир взвода. Я у него курсантом начинал.
— И снизив голос, как бы тем самым кончая официальный разговор, подполковник улыбнулся: — Зверь я, что ли? По мне, Григорий Степанович, всех нерадивых гнать из армии следует. Армия должна быть сознательной. И каждый офицер — это я до самой смерти повторять не устану! — должен иметь перспективу. Людям расти надо. А тот, кто не растет, тот, простите меня, гнить начинает. Я бы таких хоронил без всяких почестей. Демобилизовывайтесь на здоровье. Дизелист вы великолепный. Брачок в агрегате сразу определите, — не отказал он себе в намеке. — Да, дизелист вы, что надо! И отпустить вас вроде жаль, но и держать нельзя. Самый свой главный долг перед родиной вы исполнили. Четыре года на войне, притом три — в блокаде! — это… — подполковник запнулся, ища подходящего определения, и не найдя добавил: — Это много… Я так и напишу в ходатайстве: долг выполнил сполна. А офицеры из-под палки мне не нужны.
И вот сейчас, в День Пехоты, Гришка досиживал в дежурке свои последние армейские минуты, ожидая законного двухмесячного пособия и не веря собственному счастью. Ращупкин оказался твердым на слово и по-человечески стоило бы его отблагодарить.
— Журавлю поставь, — тихо сказал Курчев. — Журавлю следует.
— Он белой не пьет, — вздрогнул Новосельнов. — А другого… я краснофлотцу не заказывал.
Военторговским ларьком командовал демобилизованный матрос Ленька. Водку он продавал из-под полы по тридцать рублей бутылка, а коньяка, как продукта неходкого, не держал вовсе.
— В… смотайся, — назвал Курчев районный центр, куда прибывала полковая почта.
— Эх, — мотнул шляпой Гришка. Ему не жаль было денег, но он боялся судьбы. Он так долго и так небеспричинно ее боялся, что сейчас, когда вроде и страшного ничего не было, сердце жутко толкалось под левые ребра, руки дрожали и мерещилось самое скверное. Оттого-то, а не из жадности, он сидел на КПП, надеясь на ходу перехватить начфина и не справлять отвальной. Чемодан был давно запакован. Все военное — сапоги, ремень, китель, бриджи с гимнастерками, подушка, матрас, одеяло — частью раздарено, частью спущено за четверть цены. А начфина все не было, и неясно было, когда прибудет. Гришка сердился, пробовал подшучивать над собой, глотал с утра водку, но ничего не помогало. Он отчаянно боялся. Только присутствие Курчева, который тоже мечтал удрать из этого Богом забытого полка, несколько успокаивало Гришку.
— На черта Журавлю мой коньяк? У него купюры несчитанные.
— Скажешь, — улыбнулся Курчев и без раздражения оторвал голову от тетради. Ему оставалось дописать три страницы — и реферат был бы готов. Собственно, он уже давно был готов и даже на две трети перестукан на пишущей машинке. Но для таких, которые читают не подряд, а вразброс начало, середку и последние абзацы, нужно было отгрохать конец позабористей. Цитаты из классиков были уже переписаны. Оставалось их соединить покрасивей и поаккуратней, чтобы на кафедре истории поняли, что соображалка у лейтенанта как-никак, а работает.
— Брось врать, — повторил Курчев. — Сам ведомость видел. Тыща девятьсот — должность. Тыща сто — звание. Ну, ординарские, выслуга, «молчанка». Много ли наберется? Так жена не работает и двое пацанят. Ты бы с ним не махнулся.
— Я — нет, — кивнул Гришка. — Только ты не так его гульдены считаешь. Не каждую сотнягу в ведомость вносят.
— Брось заливать.
— А ты что — вчера родился? — ухмыльнулся Гришка. — «Севастопольские рассказы» читал?
— Так то когда было?! Тогда полковник или батарейный даже овес — не говорю про лошадей! — сами покупали. Продовольствие — и то сами… Ну, и простор для коррупции был. А теперь что? «Изделия» ему продавать?..
(«Изделиями» называлась огневая мощь полка, которой, впрочем, пока не наличествовало.)
— «Изделия»? Пальцем, извини меня, Борька, тебя изделали, — натужно захохотал Новосельнов. — Полгода с тобой бьюсь, а ты вон, как тот у печки… — он кивнул на дневального. — Валенок и только…
— А чего… Я понимаю, — отозвался солдат, не поднимаясь с корточек.
— Голос из провинции, — рассердился Курчев. — «Понимаю…» Интересно, чего это понимаешь?
— А то, что у начальства всю дорогу лишняя получка, — повернулся к офицерам истопник и улыбка расползлась по его широкому, красному от печного жара лицу.
— Хватит, — сказал Курчев. — («Чего психуешь?» — оборвал себя.) Хватит трепаться, — повторил вслух. (Вести подобные разговоры при подчиненном не стоило, но раз уж дискуссия началась, затыкать человеку глотку было неприлично, а главное — бесполезно.) — Ну, чего он возьмет? — сердито спросил лейтенант. — Чернила в конторе? Черняшку в хлеборезке? Пачкаться не станет. Ему же в генералы светит!..
— Чудно мне на вас, товарищ лейтенант, — как на маленького посмотрел дневальный на Курчева и для удобства разговора сел на свой топчан у окна, которое выходило на белое поле и бетонку. — Вы же сами, товарищ лейтенант, на картошку ходили.
— При чем это?
— При том, что за копку батя обещал добавки в котел. Колхоз пять кабанов дал за помощь. А где они?
— У тебя в пузе.
— В пузе у меня картошка, — спокойно растягивая слова, ответил дневальный. — А свинины в нем не больше, чем министр выписал, а повар не украл.
— Молодец валенок! — расхохотался Гришка. — Молодец. Яички петуха учат. И правильно. Учи. Он глупее тебя. Ты осенью — аля-улю… — а он тут темным помрет. А в аспирантуру сбежит, еще темней станет.
— Правда, товарищ лейтенант, вы вроде как не на земле живете, снисходительно сказал истопник. — Сами же, точно помню, за частями для «ЗИСа» сто пятьдесят первого по гаражам с Ишковым катались. Помните, в декабре, когда «ЗИС» разбило, а батя скрыл аварию.
— Ну и что? — спросил Курчев. Он считал, что про «ЗИС» никто, кроме него, шофера и Ращупкина, не знает.
— А «ЗИС» тыщ сто стоит.
— Вот валенок, — веселился Гришка. — У печки дрыхнет, а мозги подогревает! И правда, Борька, «ЗИС», пожалуй, косых сто потянет, или даже полтораста! Ну, пусть не весь. Пусть только кардан, радиатор, мотор…
— Мотор тоже не весь, — покраснел Курчев. — Ну чего пристал? Я в кабине сидел. Ишков обо всем договаривался.
— Понятно. Прикрывалом был. И помрешь прикрывалом. Чего тебе не скажешь — все сквозняк выдует. Историк, дерьма-силоса… Измы, клизмы в голове, а в жизни соображаешь, как в арбузных обрезках…
— Ладно. — Курчев уже смирился с присутствием дневального и даже не злился на Гришку. Ему просто было жаль Ращупкина. Ращупкин нравился лейтенанту, был с ним в не по-армейски коротких отношениях, обещал помочь демобилизоваться, и прошлогодняя поездка по гаражам, вернее по окрестным поселкам, где жили люди из гаражей, свидетельствовала об особенности их отношений. Другому бы Ращупкин не поверил, а Курчеву мог, потому что Курчев был человек интеллигентный, умел держать язык за зубами и, главное, понимал подполковника, который тоже рвался выбраться из этого полка (пусть в Академию Генштаба!).
— А чего «ладно»? ведь ездил, — не унимался Гришка. — Прикрывал покупку ворованного. К «ЗИСу» запчасти частникам не отпускают. Не «Москвичишко». Так? Да?
— Слушай, сыпь-ка отсюда, — пробурчал Курчев и голос у него был как у влюбленного, узнавшего, что девушка, которую он почитал как недотрогу и небесного ангела, отдается направо и налево.
«Дался, в конце концов, мне этот Журавль? — подумал лейтенант. — Что он, брат родной или друг любимый? Но ты тоже хорош! Ездил, курил в кабине не спрашивал. Или с той же картошкой и кабанами… Это ж надо уши развесить: добавка к рациону! Да за такую добавку распатронят Ращупкина как клеветника и врага Вооруженных Сил. Тоже мне — скажут — добавлятель! Что же, товарищ подполковник, норма в Советской Армии не жирна?! Да его за одну идею (а он перед строем в открытую!) на Колыму загонят. Или из армии вон. А что он без армия? Не инженер — нуль без колышка. Вот дурень. И как такое сказать не побоялся? Или тут полк закрытый, что хочешь трави — не донесут. А особист? Что ж, особист один на три полка. Может, они и особисту полкабана отрубили. Или он вегетарианец?» — Иди, Гришка, — сказал вслух. Сейчас начальство попрет.
— Батя в Москву уехал, — подал с топчана голос дневальный.
— Батя, батя. Заладил. Какой он тебе батя? Батей раньше попов звали, а как попы в атаманы пошли — батьками стали. Махно, например.
— Махно учитель был, — уточнил Новосельнов.
«Ну, чего злишься, — попробовал успокоить себя лейтенант. — Тоже мне, исследователь душ. Верно Гришка сказал: дерьма-сапога историк… Хрена ты в людях смыслишь!» — и он в сердцах захлопнул тетрадь.
— Где этот драный почтарь? Крутни еще раз, — кивнул дневальному.
— Да есть связь, — терпеливо зевнул Черенков.
— Связь есть, а Гордеева нету. Он, собака, может, в город и не ехал. Сейчас, может, у Соньки, ежовый корень… — с удовольствием выругался дневальный.
— Врешь…
— Пошлите кого-нибудь, пусть шуганет. Или хоть сам слетаю. Погляжу, как с перепугу в штаны не влезет.
— Чего разлегся, за печкой следи, — сказал Курчев. — Пусть побалуется, если охота. Только, чёрт собачий, сегодня среда. Если вечером не отвезу, то четверг пропал, в пятницу брат на кафедре не бывает, суббота вообще не день, а на той неделе у него, вроде, командировка в Питер. Смотришь — и моя аспирантура одним местом улыбнется.
— Ничего, примут. Ты по уму в самый раз, — зевнул Гришка.
— Вы бы своей машины не относили, товарищ лейтенант, точно бы до обеда управились. Вы это ловко, все равно, как женщина в конторе, где справки заверяют. Раз-раз постучит и готово, и два рубля с листка. Как родитель помер, мы с маманей в Челябе копию со смерти снимали. Так она, как вы всё равно, — раз-раз — и вся любовь. Два рубля с листка…
— Ходят тут всякие. Наработаешь с ними, — пробурчал лейтенант. Особняк уже интересовался, что у Курчева за машинка. Марки какой и для чего вообще… — лейтенант поглядел в глаза истопнику: не ты ли, мол, проговорился? Но истопник глядел не моргая. То ли глуп был, то ли чересчур хитер, но на морде смущения не отражалось.
— Думают, все дело отстукать, — снова проворчал Курчев, поворачиваясь к Гришке. — У ихнего брата грамотный, кто очки носит, а кто с пишмашинкой тот полный академик. Всё для показухи, а смысла не надо…
— А может и не надо, — хмыкнул Гришка. — Ваша наука — пиши и все. Пена без пива. Передери откуда-нибудь конец и вези кузену. Примут, не волнуйся. Там у вас все друг у друга воруют. Важно, чтоб лишь не слово в слово. А на бумаге язык у тебя подвешен.
Новосельнов давно знал, что двоюродный брат лейтенанта, молодой, полтора года назад защитившийся и уже успевший получить доцента философ Алексей Сеничкин проталкивает родича в аспирантуру на соседнюю историческую кафедру. Правда, дело упиралось в образование лейтенанта: оно было жиденькое — даже не университет, а педагогический истфак, оконченный, к тому же, четыре года назад и с кучей троек.
— Надо было тебе в училище в партию подать. Точно бы теперь прошел. За руку водить вас, желторотых, — неожиданно повернул разговор Гришка.
— Вы комсомолец, товарищ лейтенант? — спросил дневальный.
— Два месяца осталось. В апреле — всё. Отыгрался.
— Ну и дурак, — сказал Гришка. — Подавай сейчас.
— Поздно. Тогда уж точно не отпустят.
— Теперь, товарищ лейтенант, до двадцати восьми держат. Замполит говорил, — снова подал голос дневальный.
— Знаю, — кивнул Курчев. Разговор был ему неприятен. Он и наедине с собой не любил касаться этой темы. Мысли о необходимом вступлении в партию отравляли всю сладость будущей аспирантуры. Он хитрил, отдаляя решение, надеясь, а вдруг и без этого примут, скажем, сочтут реферат уникальным, просто умопомрачительным. В конце концов, можно и на два года продлиться, а там видно будет. Но всё это были мысли нерадостные и трусливые. Впрочем, сейчас, после дискуссии о Ращупкине, которая вывела Курчева полным кретином, думать об аспирантуре не хотелось.
«Тоже мне умник, — ругал себя Борис. — Вечно влюбляешься в кого-то… Добро бы в бабу, в Вальку, например… А то в начальство. А чего тебе в нем? Службист и подлиза…» — и Курчев вспомнил, как месяца четыре назад на осенней инспекторской Ращупкин рапортовал корпусному командиру. Огромный, неправдоподобно длинный, гаркнул «Сми-ар-на!», как репродуктор, на весь поселок и, по-журавлиному выбрасывая ноги, двинулся к середине плаца, где стоял укутанный в темно-лиловую шинель кругловатый низенький корпусной, на погонах которого было всего на звездочку больше.
«Та-ва-рищ па-ал-ко-ов-ник!» — морщась, вспоминал Борис, и каждый слог рапорта больно ударял сейчас по затылку.
«Сознательная дисциплина!» — передразнивал молодого подполковника. «Каждый солдат обязан беречь дисциплину и отвечать за нее головой и честью. Каждый! Я понятно говорю?»
«Сознательность… честь… одно сотрясение воздуха», — думал Курчев. «Однако нервишки у тебя, Борис», — успел еще он сказать себе и тут же дневальный закричал:
— «Победа», товарищ лейтенант. Чужая. Второй поворот проехала. И Гордеев, сучонок, из оврага вылезает. Значит врал я. Был в городе. Газеты тащит.
— Иди ворота открывать. Какого еще лешего несет. Дуй отсюда, Гришка.
— Я пересяду, — сонно покряхтел Новосельнов и перебрался на топчан дневального.
Бежевая, незнакомая Курчеву «Победа» терпеливо, не сигналя, ждала, пока толстый Черенков справится с воротами, а потом медленно проплыла мимо наклонившегося к ее стеклу и прижавшего к ушанке руку лейтенанта. Рядом с шофером никого не было, а на заднем сидении Курчев увидел полкового особиста и худого незнакомого полковника.
— Товарищ… — не слишком ретиво выдавил Курчев, собираясь представиться, но полковник махнул ему рукой, дескать, не рви глотку, мы по делу.
— Кто такой? — спросил Борис истопника.
— Из корпуса. Главный «смерть шпионам».
— Почем знаешь?
— Да что он, первый раз ездит?
— Ладно, иди. У них свои глупости. Бензин зря переводят, — сплюнул Курчев, выдавая извечную неприязнь армейского офицера к чинам особого ведомства.
— Видел? — бросил он Гришке, возвращаясь с мороза в парилку КПП и сталкиваясь на пороге с почтальоном. — Ах, вот ты где? Что не звонил? Знаешь, за чем тебя посылать?..
— Вот ваши талоны, — скромно ответил Гордеев.
— Ладно, спасибо. Но, между прочим, мог бы и позвонить.
— Еще «Звездочка» ваша…
— Возьми себе. Я зимой газет не читаю, — проворчал лейтенант и стал вертеть ручку полевого телефона.
— «Ядро»? Слышишь, «Ядро», дай город. Город? Москву, пожалуйста. Нет, по талону… В Москве? Дмитрий-два, — он назвал номер московского телефона. — Всё равно кого. Обратный «Ядро», двадцать первый. Курчева.
Гордеев, для приличия с полминуты потоптавшись на пороге, неловко повернулся и выбежал из дежурки.
— Побыстрей давайте, а то уйдет, — крикнул в трубку лейтенант. Никто в московской квартире не собирался уходить. Наоборот, даже могло еще никого не быть дома, но у лейтенанта кончилось терпение. Бросив трубку, он сел на топчан рядом с Гришкой и приложился щекой к оконному стеклу. Вдалеке на бетонке были уже видны одинокие, вяло бредущие фигурки офицеров. Штатские еще не выходили.
«Чёрт, там всего три страницы. Допишу как-нибудь, — думал лейтенант. Хорошо бы сегодня свезти и отделаться. А там — примут не примут — один чёрт. Все равно смотаюсь. Хоть через трибунал, а убегу. Такого не может быть, чтоб держали, если человек не хочет. И кому я нужен, старый и без нормального училища? (Лейтенант окончил всего лишь годичные курсы.) Сбегу хоть без двух окладов и пенсии за звание. На черняшку сяду, а свое напишу…» При белом снеге и ярко отсвечивающем на снегу солнце будущее не казалось мрачным.
— Позвонили, товарищ лейтенант? Можно я в казарму покручу? — спросил Черенков. Он отвалился от второго окна, в которое был виден штаб и плац перед штабом. На плацу было пусто. Из штаба никто не выходил. Только ефрейтор Гордеев протрусил по аллейке, не заследив белой торжественности плаца, и в конце, у офицерской столовой, свернул не к казарме, а направо к финским домикам.
Черенков, следивший в окно за почтальоном, как жирный кот за мышью, бурчал в трубку:
— Дневальный? А, дневальный? Сержанта Хрусталева дай. Товарищ сержант! Точно… Точно, как наметили… Попёр туда. Прямо с почтой. Застукаете. Минуток пять погодьте…
Лейтенант, поглощенный московскими заботами, прислушивался плохо. Он был не здесь, в натопленной дежурке, а в четырехкомнатной квартире материнского брата Василия Митрофановича Сеничкина, единственного своего родственника, почти министра. Отец лейтенанта погиб в 41-м, а мать умерла еще раньше при не слишком понятных обстоятельствах: то ли больное сердце не выдержало ревности (отец сильно гулял), то ли мать сгоряча чего-то наглоталась. Это случилось давно, когда Борька еще не вернулся к бабке в Серпухов, а с отцом и матерью ютился в Москве, в развалюхе на Переяславке, все ожидая квартиры, которую твердо, ну прямо вот-вот, «к концу квартала» обещали машинисту Ржевской дороги Кузьме Иларионовичу Курчеву и которой не дали до сих пор, хоть машинист уже зарыт неизвестно где, а его первая жена покоится на Серпуховском кладбище. Но развалюха стояла, хоть бы хны, на той же Переяславке, невдалеке от Ржевской (теперь уже Рижской) дороги, и лейтенанту, благодаря стараниям материнского брата, светило получить ее в собственное владение.
Дело в том, что машинист Кузьма Курчев не так уж долго горевал по своей, старше его восемью годами, жене. Через месяц или что-то около того он привел в развалюху путейского техника Лизку, настырную девчонку, которой одного техникума было мало и она, зачем-то мудря, училась на вечернем факультете, а когда на Кузьму Иларионовича пришла похоронка, Лизка была уже Елизаветой Никаноровной, инженером, и потом тут же, на железной дороге, снова вышла замуж и родила пацана. Теперь же, в 54-м году, по-серьезному, а не как ее первый муж, ждала твердо обещанной квартиры — и развалюха должна была остаться Борису. Он после войны в ней не жил. Но Василий Митрофанович, родич в ранге министра, получив в 48-м свое четырехкомнатное жилье, не мог не вспомнить о племяннике. Племяш, к тому времени студент, остался без кола и двора. Дом в Серпухове за смертью матери Василия Митрофановича, Борькиной бабки, был продан и деньги разошлись сразу и сами собой, потому что обставить четыре комнаты — куда как не просто. Тут никаких высших окладов не хватит. А жена Василия Митрофановича, Ольга Витальевна, директриса образцовой школы, была женщина крутая и распорядительная и любила все делать на совесть.
Борька Курчев, кое-как ползя на тройках, жил в общежитии истфака, и у старшего Сеничкина нет-нет, а на душе кошки поскребывали. Прописать племянника у себя он, понятно, не мог. Комнат было четыре, но и Сеничкиных тоже было четверо, он с Олей, Алешка, который вот-вот женится, и школьница Надька. Но жить племяшу где-то надо. А если его, дурня, после окончания отправят куда-нибудь в деревенскую глушь и он там, как пить дать, сопьется, то Василия Митрофановича в свободное от службы время наверняка изведет тоска. И без ведома Борьки, но с ведома Ольги Витальевны, решил тогда в 48-м году Василий Митрофанович нажать на Борькину мачеху Лизавету. Он приехал в депо в летний полдень в своем длинном черном сверкающем, как генеральские сапоги, лимузине «ЗИС-110» и дал Лизавете честное слово коммуниста, что Борька не переступит порога ее развалюхи.
— Только пропиши, — сказал ей на «ты», потому что так было родственней и авторитетней. — Самой же лучше. Новую скорей дадут. Так на трех, а так на четырех получится, да и один чужой. Вроде как две семьи. И я, при случае, чего смогу — сделаю.
И Лизавета, решив, что по-хорошему оно вернее, сдалась и прописала Борьку. И он действительно не переступал ее порога. Только пришел осенью пятидесятого за военкоматской повесткой и еще раз зашел в прошлом году, когда Ращупкин, пойдя лейтенанту навстречу, разрешил прописаться в Москве. А теперь в будущем месяце развалюха переходила ему. Дело оставалось за ордером.
Но сейчас лейтенант думал не о развалюхе, а об обитателях четырехкомнатных апартаментов. Родича в ранге министра он видел редко. Тот с женой почти каждую субботу отбывал то ли на специальную дачу, то ли в особый дом отдыха. Десятиклассница Надька тоже не интересовала лейтенанта. Хотя она пользовалась у своих сверстников несомненным сексуальным успехом, Курчеву она казалась толстой, нескладной и довольно противной прыщавой девицей. Водился Курчев только с двоюродным братом Алешкой, двадцативосьмилетним доцентом кафедры философии, и его женой, миловидной, аккуратной, тоненькой, пухлогубой Марьяной, следователем московской прокуратуры по особо важным делам.
Если долго сидишь среди дремучих лесов, рубишься до ночи в преферанс или ходишь в домик монтажниц, где играешь во мнения или в бутылочку, то московская квартира впрямь начинает казаться землей обетованной и из последних сил рвешься, ловчишь, выпрашиваешь у начальства лишние полсуток, прилетаешь туда сломя голову и видишь, что живут тут преспокойно без тебя, что в общем ты здесь не больно нужен, ну, в крайнем случае, выпьют купленный тобой по дороге коньяк или сходят с тобой в «кок» (коктейль-холл) или еще куда-нибудь, а потом будут равнодушно ждать, когда же ты наконец отвалишь. И ты наскоро переобмундировываешься в засаленный китель и шаровары, летишь к автобусу или на шоссе голосовать, еле поспеваешь к разводу, если ночевал, а чаще всего не ночуешь, и тащишься от магистрали десять километров, валишься на кровать, не выспавшись топаешь в «овощехранилище», целый день клюешь носом, и назавтра полк тебе дороже всего на свете, пока не пойдет на убыль неделя и ты опять не начнешь тосковать по столице, по фонарям, улицам, витринам, незнакомым хорошо одетым людям, даже по пикировке с кузиной и флирту с невесткой, по снисходительной усмешке двоюродного братца, по кожаному чемодану, единственной собственности, в который уложен серый венгерский костюм, пара рубах, легкое весеннее пальто и черные модельные туфли фабрики «Парижская коммуна». И в субботу после обеда все начинается сначала. Бывает, что и до субботы не дотянешь, а порой перетягиваешь, даже выдерживаешь полных две недели, но все равно итог один — невыспанность понедельника, головная боль от коктейль-холла и обида, в которой не хочешь признаться, что никому ты там не нужен и провались ты под землю, никто даже не заметит.
— Цирк будет, товарищ сержант… Проучим разгильдяя, — довольный бурчал в трубку Черенков.
— А ну, кончай баланду, — оторвался от своих мыслей Курчев. — Куда звонил? — Он не понимал, чему радуется истопник.
— Да так, дружку… — не больно таясь, ответил дневальный. Жирная улыбка сияла на его широкой физиономии. Казалось, еще немного и он начнет ее слизывать губами, как подливку.
Курчев снова попросил город. С Москвой не соединяли. По длинной белой бетонке, догоняя офицеров, брели штатские. Близорукие глаза Бориса плохо отделяли мужчин от женщин. Только офицеров он отличал по походке и серым шинелям.
«Прошлый год порядку было больше, — подумал он. — Собаки держали строй. Шаг влево, шаг вправо — и кранты…» Так рассказывал Гришка. Сам Курчев этого не видел. Сразу по прибытии в полк он отчалил в отпуск, а потом полгода загорал в военной приемке на подмосковном заводе, больше, впрочем, сидя в Ленинской библиотеке и ночуя — то в загородном, то при заводе, то в офицерском общежитии в Москве. Год назад ему казалось большим везением не знаться с заключенными, потому что при них он бы чувствовал себя неловко, толком не зная, жалеть их или презирать. Вопрос о лагерях и тюрьмах вообще тщательно обходился в сочиненном недавно реферате, хотя целый год в Запорожье, в зенитном полку, лагерный оркестр за час до подъема будил их батарею, да еще по дороге в столовую или в баню нередко приходилось стоять под дождем или мокрым снегом, ожидая, пока пройдут колонны в серо-синих или черных рваных ватниках, оцепленные охранниками и овчарками. В лагерях (теперь, в феврале 54-го, Курчев уже знал твердо) были миллионы. Но все равно в реферате «Насморк фурштадтского солдата» (с подзаголовком «Размышление над цитатой из Л. Н. Толстого») — население лагерей затронуто не было. Эта брешь зияла не только в законченной работе, она не была заделана и в самой совести техника-лейтенанта и, отговариваясь незнанием материала, естественным страхом, а также желанием попасть в аспирантуру, он был искренен и одновременно неискренен с собой. Видимо, не так уж и повезло в прошлом году, потому что для познания жизни военный завод был не столь ярок, как лагерь и соседствовавший с ним строительный батальон, в котором совершались чёрт-те какие сделки, также не отраженные в реферате. В реферате рассматривались люди абстрактные и безусловно чистые в исполнении уголовного кодекса. «Дисциплинированные», — как ругал сейчас реферат Курчев, глядя на белую, сверкающую утоптанным снегом бетонку. Где-то среди идущих должна была быть Валька Карпенко и Курчев хотел, чтобы телефонный разговор дали сразу, немедленно или уже после того, как девушка пройдет КПП. Валька смущала его, мешала думать и писать, и он чувствовал, что стоит ему здорово напиться или даже не здорово, а просто начать пить регулярно — и сам не заметит, как его с Валькой обкрутят, одолжат денег на свадьбу (целый год потом расплачивайся!), выделят комнатенку в трехкомнатном домике — и прощай всё: белый свет, молодость и насморк фурштадтского солдата. У Вальки были большие серо-черные глаза, которые глядели так чисто и преданно, как никто еще в жизни не глядел на Курчева, и такому взгляду тоже надо как-то сопротивляться, а техник-лейтенант был вовсе не железный.
Телефон неестественно взвизгнул, тут же замолк, снова взвизгнул, теперь уже более привычно, телефонистка сердито буркнула: «Даю Москву» — и в трубке закричали:
— Боря! Боренька? Хорошо, что позвонил. Сама хотела тебя вызвать. Обязательно… Обязательно прибудь. Я жду.
— Поздно смогу, — сказал Курчев, недовольно оглядывая дневального и очнувшегося от телефонного звонка Гришку.
— Постарайся, пожалуйста, Боренька. Очень прошу. Это так важно.
Женский голос был необычайно мягок. Никто бы не поверил, что он принадлежит работнику столичной прокуратуры.
— Постараюсь, Марьяшка, только раньше половины одиннадцатого никак…
— Ну, прошу… — голос стал тише и доверчивей. — Она придет… Я позвала… — последние слова были произнесены шепотом. Должно быть, Марьяна прикрывала ладонью трубку. То ли дома был брат, то ли Надька уже пришла из школы и, валяясь в гостиной на тахте, связывала обрывки телефонного разговора.
— Постараюсь, Марьяшка, — повторил лейтенант. Он не стал спрашивать, уезжает ли Алешка в Питер. Раз уж придется сегодня ехать, стало быть надо допечатать реферат — и дело с концом. Пройдут офицеры на обед и выпадет часа два свободного времени. Только вот особисты зря заявились, при них печатать неловко.
— Хорошо, Марьяшка. Будет сде… — сказал он в трубку.
Ему вдруг стало весело, потому что тут, в натопленной дежурке, пахнуло настоящим зеленовато-синим морем и сама дежурка закачалась, будто стала палубой прогулочного катерка. Курчев уже сидел на его корме, на сваленных в кучу спасательных матрасах, а напротив, на скамейке, сидела переводчица, подруга Марьяны. А два часа спустя она лежала с Курчевым в одной постели. Этот роман, начавшийся прошлым августом на черноморском побережье, длился всего один месяц и оборвался сам собой: переводчица вернулась в ГДР.
Они расстались скорее друзьями, чем пламенными любовниками. У нее был какой-то малопонятный муж, то ли живший с ней, то ли не живший, во всяком случае развод оформлен не был. Да и переводчица сама была женщиной нервной, видимо, серьезно замученной базедовой болезнью. Но, если отвлечься от постели, то Клара Викторовна была добродушная, по-своему щедрая женщина и техник-лейтенант не жалел, что провел с ней отпуск. Всё-таки он кое-чего поднабрался. Хотя бы научился входить в ресторан не как тюха-матюха, есть и пить без солдатской жадности, кутить, не жалея червонцев (переводчица никогда своих денег не жалела и норовила заплатить за всех). Подобных женщин у Курчева еще не было, да и вообще женщин в его жизни было немного. С восемнадцати лет он жил в общежитии, не имея за душой лишней пятерки, был некрасив, не больно развязен, ходил в братниных обносках. Даже в педагогическом вузе, где парней раз-два и обчелся, успех его был ниже среднего. Переводчицу можно было считать первым серьезным эпизодом. Борис вспоминал ее не без благодарности хотя бы за то, что расставание обошлось без истерики и врача, к тому же остался какой-то опыт и иммунитет к другим девчонкам, хотя бы к Вальке, с которой он до сих пор может держать себя в узде и не кидаться тигром с обещанием жениться.
— Значит, я тебя жду, — пропел голос в трубке, и Москву отключили.
— Поедешь? — спросил Гришка. Он совсем проснулся и вызевывал последние капли алкоголя. — Хорошо соснул. Даже не верится.
— Наверно, вместе поедем. Глотни еще и ложись, — сказал Курчев и вдруг заметил, что дневального нет в дежурке.
Море по-прежнему покачивало проходную, но качка была уже зыбкой, а море — смутным. И все это — и море, и качку, вернее, память о прошлогоднем море и прогулочном катерке, — стала вытеснять тревога. Сначала она вывернулась исчезновением истопника, потом невесть откуда взявшейся Валькой (а собственно, откуда ей было взяться, как не с бетонки) — и теперь Валька, раскрасневшаяся, в цыганском платке и дешевом пальтишке с цигейковым воротником, всунулась в разогретую дежурку и неуверенно улыбнулась Курчеву.
— Ну, чего тебе? — ласково, но машинально отмахнулся Борис. Ему не хотелось, чтобы исчезло море, море, которое было лучше всего. Лучше романа с переводчицей и лучше реферата и надежд на аспирантуру, которым вряд ли сбыться. Море — было море. И тут всё. Ничего добавлять к этому не стоило. Море ничего не требовало. Только ты требовал, чтобы оно не исчезало, такое вечернее, уже даже не зеленоватое, а абсолютно синее и прозрачное. Волны, мягкие и гибкие, совсем сквозные, и между ними взлетают иногда неестественные и удивительные дельфины. Но даже можно без дельфинов. Даже без дельфинов лучше.
Только бы длить и длить тот вечер и морскую прогулку до дальней бухты и назад, и лежать на свернутых спасательных матрасах, глядеть на переводчицу, с которой у тебя еще ничего нет и поэтому можешь ожидать самого замечательного, необъяснимого, мечтать и даже не верить в мечту.
Он глядел сейчас в Валькино лицо, почти не думая о нем, потому что тревога нарастала, но что это за тревога, он, хотя уже как будто и знал, все равно не догадывался.
— Ты занят? — спросила девушка. Она с робким бесстрашием стояла в дверях дежурки, а за ее худенькой спиной проходили офицеры и штатские, смеялись, толкали ее, кто-то даже на ходу обнял, а она всё смотрела на Курчева, а он на нее, но думал не о ней.
— Ты занят? — повторила девушка. — А то пойдем. — Только глухой не услышал бы, чего стоила ей эта просьба. — У нас сегодня знаменитый Сонин борщ. Она специально не ходила на объект, — смутилась девушка, потому что знала, что не только из-за одного борща маркировщица осталась дома.
Но Курчев услышал другое. Как запальным шнуром вдруг все соединилось перестарка Сонька, почтальон Гордеев, комполка Ращупкин, малопонятный разговор дневального по телефону и теперь еще исчезновение самого дневального.
— Бежим! — вытолкнул он девушку из дверей. — Присмотри, — крикнул через плечо сонному Гришке, забывая, что Гришка уже — штатский!
— Ты не очень там, — вздохнул тот вслед, но Курчев не обернулся.
Приминая яловыми сапогами снег, он неловко бежал наискось по плацу, нарочно пятная его нетронутую гладь следами сорок третьего номера. Девушка покорно бежала за ним, не понимая, что же произошло. Легкая и стройная, она боялась обогнать тяжелого лейтенанта. Хотя целовались они всего один раз, да и то несерьезно, спьяну, она его уважала и пугалась, как старого и склочного мужа.
Домик монтажниц торчал четвертым слева на последней от штаба улице.
— Как бы не разбежались! — соображал на бегу лейтенант. Несмотря на злобу и ярость, а возможно, как раз из-за них, голова у него работала необычно четко.
«Сволочи! Гады сознательные!» — оралось внутри. А в мозгу метрономом выстукивало: «Задержать!.. Задержать!.. Задержать!..»
— Атанда! — крикнули в дворике монтажниц, когда Курчеву оставалось до него шагов тридцать.
— А-а-а! — заорал он, словно подбегал не к штакетнику, а к окопному заграждению. — А-а-а!.. — рука сама потянулась к кобуре — и вот уже с наганом в руке, сам не зная как (на тренировках в одних трусах и то бы не перескочил!) он перемахнул метровый штакетник. Но левая нога подвернулась. Выбросив правую руку с револьвером, он растянулся на усадьбе монтажниц. Шапка слетела, и голова нырнула в сугроб.
— Стой, — закричал он, смахивая шапкой снег с лица. От домика к дальнему забору бежали двое. — Назад! Стрелять буду! — заорал он и увидел еще троих. Все были без шинелей. Задыхаясь и прихрамывая, он побежал наперерез. Девушка Валя — он успел заметить — обошла штакетник и вошла в калитку. Ему было стыдно, что солдаты, несмотря на его истошный крик, убегают на ее глазах. Но не только в том было дело.
— Назад! — снова крикнул он осевшим голосом и тут же, наперед зная, чем это пахнет, вытянул руку, выстрелил в воздух. Эхо раскололось над чистеньким снежным военным поселком и наверняка докатилось до ушей особистов. Солдаты остановились. Теперь близорукими глазами Курчев разглядел всех пятерых. Самым рослым был сержант Хрусталев, черноволосый красивый парень. Троих солдат лейтенант знал лишь в лицо. Пятым был истопник.
— Смотри, Боря, чего сделали!.. — раздался Сонькин вопль, и она сама, растрепанная, в разорванном сарафане выкатилась из-за угла дома. Смотри! — схватила Курчева за руку.
— Сейчас, — мягко оттолкнул маркировщицу.
— Давайте сюда, — махнул револьвером солдатам. «Только бы, подумал, — не слишком быстро прибежали из штаба. Хотя они сразу могут и не сообразить, куда бежать.»
— Давай, давай, — крутил револьвером и, когда сержант приблизился, толкнул его дулом под ребро. — Пошли поглядим.
Ефрейтор Гордеев без шинели и шапки сидел на ступеньках крыльца, прикладывая комья снега к расквашенному лицу.
Валя растерянно глядела на ефрейтора, или не зная, как ему помочь, или боясь обидеть предложением помощи.
— Иди в дом, — кинул ей Курчев. — Кто бил? — Сержант и солдаты молчали. — Кто бил? — повторил жестко, понимая, что времени в обрез. Сержант, отвечайте.
Сержант не ответил, но вид у него был не запуганный, а скорее брезгливый.
— Черенков, снимите пояс с сержанта. Красномордый дневальный неловко потоптался, но с места не сдвинулся.
— Ну?
— У него кожаный, товарищ лейтенант… — пробурчал Черенков, будто действительно жалел чужую вещь.
— Поменяйся с ним. Своим свяжешь.
— Еще чего… — сплюнул сержант.
— Руки… — выдохнул Курчев, поднимая револьвер и грозясь опустить его рукояткой вниз на темя сержанта.
Сержант снова сплюнул, но руки вытянул.
— Назад, — сказал Курчев. — Всем снять ремни. Затягивай, как следует, — бросил Черенкову.
У всех, кроме сержанта, ремни были брезентовые и легко скручивались.
— Отойди, — прикрикнул Курчев на Соньку, которая хотела помочь Черенкову.
— Так его тоже надо. Меня держал. Вон пройму порвал, — толкнула она локтем истопника.
— Шинель принеси. До казармы дойдете? — обернулся Курчев к сидевшему на ступеньках почтальону.
Тот неопределенно мотнул головой. Ему было обидно и стыдно, и кровь никак не удавалось остановить. Но больше, чем солдат и сержанта, он ненавидел сейчас ни в чем не повинного лейтенанта Курчева.
«Ну и вид у него. Словно брился в первый раз опасной, — подумал Борис. — Интересно, успел ли ее трахнуть?.. Нет, вряд ли… Бедняга… Но вы у меня, сволочи, попляшете.»
— Ну, как? Всех затянул? — спросил дневального.
— Всех, товарищ лейтенант.
«Всех, товарищ лейтенант… — мысленно передразнил Курчев. — Подлиза. Кого бы я с удовольствием изуродовал, так это тебя. И еще сержанта.»
— Ладно. Дистанция один метр. Направление — калитка. В затылок один другому шагом марш! Пойдете сзади, — кинул почтальону.
Сонька уже вынесла ему шинель, ремень и шапку. Ефрейтор встал и осторожно поплелся за солдатами, словно не верил, что руки у них связаны.
— Валь, мне кранты, — тихо сказал Курчев. Он подошел к девушке и прижался к ней, не к щеке, а к платку. От неожиданности ласки она вздрогнула и тут же припала к лейтенанту.
— Ты все делал правильно.
— Все равно кранты. Пусть Сонька напишет, как было. Надиктует, а ты запиши. Меньше пены, только факты, как на самом деле было.
— Ей стыдно будет…
— А чего уж… Все и так узнают.
— Хорошо, — потерлась она платком о его шеку.
— Смелей, смелей! Чего, как бараны?.. — крикнул он, отрываясь от девушки. Солдаты сгрудились у калитки.
— Открыть им нечем, — засмеялся истопник, который теперь верил, что прибыл сюда с лейтенантом восстанавливать справедливость.
— Помоги, — разозлился Курчев и пошел со двора.
Зрелище было бесподобным. Четыре лба гуськом плелись к штабу на глазах офицеров, офицерских жен и вольняшек. Выстрел наделал переполоху, и на плацу народа было, как в праздник. Даже буфетчица офицерской столовки, шикарная Зинка, лично вылезла на крыльцо. Для полного комплекта не хватало Ращупкина. Впрочем, вместо него под штабным навесом стоял худощавый начштаба Сазонов.
«Наверно, уже бухой», — подумал Борис.
— Дуй на КПП, — кинул он дневальному, вдруг вспомнив, что Гришка в штатском и проходная пустует и, прибавив шагу и обогнав солдат, заспешил к штабному корпусу.
— Товарищ майор, за время моего дежурства… — торжественным и срывающимся голосом он начал вбивать в морщинистое перекошенное лицо начштаба сообщение о великолепном ЧП. Но майор, процедив:
— Отставить! — резко, с силой бывшего спортсмена схватил Курчева за плечо и втолкнул в помещение.
— Я…ё…твою… — рычал он в коридоре. — Ты что? Да я… — схватив за лацканы, он стал бешено трясти лейтенанта.
— А ну пустите, — разозлился Курчев и оттолкнул майора.
— Абрамкин! — закричал начштаба.
Дверка маленького, врезанного в большую, обитую железом дверь секретной части, окошечка распахнулась и выглянула вихрастая воробьиная головка.
— Примешь дежурство!
— Так я ведь еще того… не запитывался…
— Мать вашу, повторять надо. Снимай повязку, — повернулся начштаба к Курчеву.
Крохотный Абрамкин вылез из своего святилища. Борис подставил ему левый рукав.
— Оружие тоже, — крикнул начштаба.
— Почистишь, — с издевкой усмехнулся Борис. — После стрельбы смазывают.
— Очень надо. Я свой «ТТ» возьму, — обиделся секретчик.
— Возьмешь его. Арестованному оружие не положено, — бушевал начальник штаба.
— Заправься, — он помог секретчику продеть в кобуру ремень. — Впервые, небось, дармоед, идешь?
— Давай, дуй за инженером, как его…
— Забродиным, — подсказал секретчик, навешивая на железную дверь замок и прихлопывая на воск печати.
— В столовую дуй. Наверно, там. Пока семь суток получишь, — повернулся к Борису. — Ращупкин вернется, еще добавит.
Абрамкин в одной гимнастерке выскочил из штаба.
— Разрешите узнать, за что? — нагло сощурился Курчев.
— А-а-а, сучонок, еще спрашиваешь? Да я тебя в трибунале сгною. Ты у меня ванькой-взводным век ходить будешь, — снова затрясся майор.
— Виноват, я техник, — распалял его лейтенант, но ему уже стало не по себе. Угар поступка проходил и наступала тупая тоска ожидания неприятностей. За выстрел и связанных солдат спасибо не скажут. Начнутся беседы. Честь полка и все такое… Тебе, скажут — хорошо, ты на гражданку смотришь, а нам тут служить не переслужить. Теперь пойдет — выправление по струнке, явки на подъем и отбой и прочая трехомуть.
Он наперед знал эти разговоры, он словно слышал их. Для этого не надо было быть провидцем. Даже Гришка, который остался на КПП, его бы не поддержал, — даже Гришка, валявшийся в нижнем белье на виду личного состава. Потому что валяние в кальсонах — это собственное Гришкино дело, а связать трех солдат и сержанта, да провести их по улице вместе с избитым почтальоном — это такой сор из избы, который одним махом назад не затолкнешь. Да еще жахнуть в воздух, когда в полку сам корпусной «Смерш». Высокий, плотный, уныло-красивый инженер Забродин ввалился в штабной коридор и неумело козырнул майору. Это был лейтенант из штатских, взятый с последнего курса Института связи. Строевая подготовка ему никак не давалась. Он уже рукой на нее махнул, так же, как махнул и на демобилизацию. А может, Забродину расхотелось демобилизовываться. Там, на гражданке, платили раза в три меньше и никого у него не осталось, кроме жены, которая год назад сошлась с его другом.
— Явился по вашему распоряжению, — промямлил он нечетко, словно во рту осталась лапша с гуляшом.
— Является чёрт во сне, — не отказал себе в подковырке майор. — Пишите записку об арестовании.
Инженер неловко потоптался у тумбочки посыльного. То ли не знал, как писать, то ли не на чем было писать.
— Что, бланка нет? Вот, возьмите. Вечно у вас ничего нет. И вообще вид у вас… Обхезанный вид. «Победу» купили, а на китель жметесь. Пишите неделя домашнего ареста.
— За стрельбу? — спросил инженер.
— Какую там стрельбу? — рассвирепел майор. — За оставление контрольно-пропускного пункта без дежурного и дневального. Ясно?
— Соображать, Сева, надо, — улыбнулся Курчев и постучал пальцем по лбу склонившегося над тумбочкой инженера.
— Разрешите идти? — козырнул он майору.
— Иди, пока не повели, — огрызнулся тот.
В офицерской столовой было полно лейтенантов и штатских, и Курчев сразу догадался, почему они при нем замолчали. Чувствуя свою зачумленность, он, ни с кем не здороваясь, остановился у буфета.
— Сколько там за мной? — доверительно наклонился к румяной, полной Зинке.
Обычно приветливая, она на этот раз огрызнулась.
— Что, летчик ослаб? — подмигнул Борис.
Лихая, ядреная Зинка жила с его соседом по комнате, лейтенантом, кончившим летное училище связи, Володькой Залетаевым.
— Борща не надо. Давай одно второе. Посоли, — улыбнулся Курчев Зинке. Она не выдержала и тоже улыбнулась.
— А ты всё про одно… Дурень ты, Борька.
— А твой умный? Ему бы такую юшку пустили…
— Он офицер.
— А у солдата что, отсохло… Тоже, знаешь, хочется…
— Им чего-то в чай подливают…
— Враки… Сама не видела, как они тебя глазами… того, а носом… того…
— Брось. Нагорит тебе, Борька.
— Плевать.
Он стал есть прямо у стойки. Разговаривать ни с кем не хотелось. Во всяком случае тут, в столовой. Дома — другое дело. Дома лежит с фурункулезом младший лейтенант Федька Павлов, забулдыга и умница. Дома и стены помогают. И еще придет демобилизованный Гришка, тоже что-нибудь веселое отмочит. А тут, в столовой, стоишь под враждебными взглядами, как на суде чести или на корпусном сборе.
— Вечно что-нибудь с тобой, — унылым голосом выдавил над ухом инженер Забродин. — Теперь вот холодное ешь.
Он взял со стола тарелку с остатками гуляша.
— Перетоскуешь.
— Не переживайте, товарищ инженер, — подмигнула шикарная Зинка. Бореньку — тю-тю — ушлют, а Валентинка ваша будет.
— А ведь точно, — поддакнул Курчев. Он забыл, что Забродин сохнет по Вальке Карпенко почти так же, как Валька по нему, Курчеву. — Не трухай, инженер. Я тебе это… — он не договорил. Ему стало жалко девушку и себя, и даже инженера, который вот тенью бродит за хорошенькой монтажницей, а когда дело дойдет до загса, заведет свои колеса и оторвется на третьей скорости. Все они, брошенные такой народ. Сохнут и плачут, а когда девчонка уже согласна, начинают мстить. «С Забродиным так и будет. Уж слишком он жмотлив и уныл», — подумал Борис. «Но и ты ведь не женишься, — сказал себе. — Нет. Ну и что? Я же не сохну». — «А терся об щеку зачем? — спросил себя. — Вот то-то… Все мы так… Хвастаемся, что за нами бегают». — «Я не хвастаюсь». — «Ври больше». — «Ну, самую малость, разве…» — «А ждешь принцессу?» — «Никого я не жду», — зло ответил себе.
— Спасибо, Зина. Бабки подбей. Вечером рассчитаемся, — кивнул буфетчице и вышел из столовой.
Теперь уж снег не сверкал, как в воскресенье, и никаким морем не пахло. Была обыкновенная зима с тоскливым ожиданием начальства и взбучки. Гришка, привалясь к стене КПП, поджидал Бориса.
— Выгнал меня Абрамкин. Штатским, орет, на проходной не положено. Ну, теперь начнут у вас болты затягивать.
— Не твоя забота, — отмахнулся Борис.
Но реакция офицеров его все же смущала. Паля в воздух, он не так уж о ней и думал. А теперь, оказавшись один против всех, почти готов был раскаяться. В конце концов, какое кому дело до твоих моральных счетов с Ращупкиным. Тоже мне искатель правды!
Служат люди и служат. А теперь из-за твоей пальбы такое начнется.
«Ну, нет, морду вряд ли бить будут. С мордой — покончено. Даже Ращупкин от своей «сознательности» откажется!»
— Пошли домой. Чего мерзнуть, — сказал Гришке.
— Да, теперь не отвертишься, — вздохнул тот.
— Не бойся. Двух ЧП в день не бывает.
— Съедят тебя, парень, — подтолкнул его кулаком Новосельнов. — Зря я тебе на Журавля клепал.
— А, один чёрт. Да и ты тут ни при чем.
— Не духарись. Я тебя знаю. С такой совестью по пятьдесят восьмой сидеть надо. Да, вот забыл — твоя тетрадь. Абрамкин уже нюхать начал. Я отнял — конспекты, говорю. Только — почерк у тебя такой, что никто не разберет.
Они пошли рядом вверх по улице.
— Съедят тебя, — повторил Гришка. — Один шанс — на весь банк идти. Отстучи прямиком Маленкову. Так, мол, и так. Имею гуманитарное образование. К технике интереса, то есть — не интереса, а как бы это сказать — склонности не имею. Боишься загубить ответственное дело, потому что матчасть сложна, а ты ничего не понимаешь. Кроме того, уже на возрасте, двадцать шесть лет, а даже законченного училища нету. Дуй на всю катушку, расписывай. Хорошо бы что-нибудь семейное подпустить. Мол, есть невеста, но не можешь жениться, потому что в части для нее нет работы.
— Это можно, — засмеялся Борис.
— Ну, и про аспирантуру добавь. Хочешь поступать, реферат, дескать, готов и всё в таком духе… Самое главное, обратный адрес не очень раскрывай. Напиши только номер без города. Если у них там кавардачок и они сразу не смекнут, откуда ты такой, то наложат роспись: «отпустить» — и в штабе армии уже ничего сделать не смогут. Только не пиши, какая техника. Просто для тебя, дурака, сложна, потому что ты гуманитарий с минус третьей близорукостью. Усвоил? Только шанец небольшой — один из тыщи!.. Вместо ответа Курчев по-собачьи стал прыгать вокруг Гришки, целовать его в морду, и шедшие сзади офицеры никак не могли понять, когда этот дурак-историк успел нализаться.
Тощенький, курчавый, как баран, младший лейтенант Федька Павлов напоминал не Пушкина, а скорее брата поэта — Льва. Слишком у Федьки было худое лицо и был он какой-то дерганый, петушиный. Когда напивался, непременно лез драться. Ползимы проболев ангиной, он теперь мучался чирьями. Они прочно обсели загривок, не позволяя застегивать ворот. Потому Федька сидел дома, а еду ему отправляла с посыльным буфетчица Зинка.
— Привет снайперам, — встретил он Курчева, отрывая голову от миски.
Посыльный, маленький неприметный солдат, сидел рядом с младшим лейтенантом, ожидая, когда тот доест, чтобы еще раз не бегать за грязной посудой.
— Дожуй сначала, — метнул Курчев недовольный взгляд на посыльного.
— Э, секрет полишинеля, — засмеялся Федька, но тут же сморщился. Донимали фурункулы.
— Ешь быстрей, — недовольно сказал летчик-связист Залетаев. Он забрался с ногами на койку и ждал ухода солдата.
В финском домике было три комнаты. В первой, отдельной, жили три младших лейтенанта. Большую, проходную, занимали пятеро: Курчев, Павлов, Гришка, Володька Залетаев и его однокашник, который сейчас был в отпуску. Последнюю, запроходную, оккупировала аристократия — два лейтенанта, ветераны части — маленький плешивый Секачёв и язвительный красавец с недолеченным триппером Морев. Все обитатели домика валялись сейчас на койках и вряд ли кто собирался после перерыва на объект в этот благословенный День Пехоты.
Курчев вытащил из-под кровати желтый кожаный двухсотрублевый чемодан, близнец того, что хранился в кладовой у Сеничкиных, и достал из него пишущую машинку.
— Опять за свое? — бросил через открытую дверь Морев. — Тарахти на коленях. Мы играть будем.
— Геть отсюда, — махнул маленький Секачёв солдату. — Завтра доешь, подошел к Федьке и выдернул у того миску. — Пулю черти.
— На четверых?
— Будешь, Григорий Степанович?
— Один хрен… Начфина нету, — отозвался Гришка.
Игроки заняли стол. Курчев поставил углом свою тумбочку, и началась знакомая жизнь — преферанс под аккомпанемент маленькой тарахтелки.
«Председателю Совета Министров Союза ССР тов. Маленкову Г. М.
Техник-лейтенант Курчев Б. К.
в/ч. 17.02.54»
— быстро отстукивал Борис в двух углах страницы.
«Дорогой Георгий Максимилианович!» — передвинул он каретку в центр. «Тоже нашел дорогого», — подумал про себя. «А, всё равно, читать не будет. Там тридцать тысяч курьеров, то бишь секретарей. Хорошо бы к самому глупому попало. Чтоб разорался: что такое? Почему не пускают? Сейчас из армии всех негодных гоним, а самого негодящего держат…» — размечтался, не отрывая пальцев от клавиш.
— Пас, — хмыкнул над столом Секачёв.
— Туда же, — зевнул Морев.
— Два паса, в прикупе…
— Колбаса! — за Гришку докончил Федька. — Открыть?
— Открывай. Как в колхозе, без распасовок играть будем. Вот чёрт, поблядушка не того цвета, — удивился, открывая бубновую даму.
— Без шпаги будешь, Григорий Степанович, — снова зевнул Морев.
«Мною подан рапорт на имя командования, — стучал Борис («Именно командования, — усмехнулся про себя. — Ни-ни, чтобы уточнять, какого…» Дело в том, что дальше командира корпуса он пока рапортов не подавал)… с просьбой уволить меня в запас, так как я хочу честно работать и, не краснея, расписываться в денежной ведомости.»
— Две да без одной — три, — ровным голосом считал над столом аккуратный Секачёв.
— За одну, — вторил Федька.
— Чего кропаешь? — подсел к Борису скучавший Залетаев.
— Так, — отмахнулся тот.
Страница кончилась. Борис успел выдернуть ее из каретки и сунуть текстом вниз под машинку.
— Не сиди над душой.
— Себя выхваляешь? Я, мол, образованный. А нам тут пропадать, да?
— А если б почтальона убили?
— Не убили б. Помятелили б и всё… Сам виноват. Зачем в самоволки бегает. Других подводит.
— Ладно. Слышал. Сознательная дисциплина…
— Точно, сознательная. Когда каждый знает, что делает.
— Мятелит другого?
— За дело. А ты назло связал сержанта.
— Главную опору командира…
— Да, главную… Не ты ночуешь в казарме? На то и сержант, чтобы за тебя стоял над солдатской душой от отбоя до подъема.
— Эту суку убить мало… И вообще отлезь. Мне некогда.
— Куда спешишь? Все равно загорать в полку, если еще, скажи спасибо, на полигон не отправят.
— Там поглядим. Отзынь.
Курчев сунул за валик второй лист, надеясь, что «летчик» не разберет, о чем бумага.
— Чего пишешь?
— Рапорт, — буркнул Борис.
— Не поможет, — махнул рукой Залетаев и с неохотой убрался на свою койку.
Теперь Борис быстро заканчивал письмо в Правительство. Надо было успеть отстучать еще дюжину страниц реферата, из которых три даже не были толком скомпонованы.
«…Пользы от меня, как от техника, — никакой. Условий для научной работы — тоже никаких. Мы живем весьма скученно (впятером в проходной комнате), и вечером, когда выпадают свободные минуты, заниматься очень трудно, так как у четырех моих товарищей по комнате свои склонности в плане использования свободного времени. Кроме того, книг, нужных мне для занятий историей, нет ни в части, ни в близлежащих городках и поселках. А ездить в Москву в Библиотеку им. В. И. Ленина я не имею физической возможности. Даже для подготовки реферата мне пришлось использовать очередной отпуск.»
(«Может, зря? Да нет, проверять вряд ли будут. Скажу, что Алешка мне на Кавказе помогал. На пляже!» — усмехнулся он и перешел к главному, оставленному напоследок вранью.)
«…В пользу моего увольнения имеется еще одно, немаловажное обстоятельство: моя невеста учится в Москве в аспирантуре…»
(Шмаляй, шмаляй, — подбодрял себя. — Невеста — не жена, штампа в удостоверении не оставляет…»)
«…в конце года она заканчивает аспирантуру, но пожениться мы, по-видимому, не сможем, так как жить нам всё равно придется врозь. В пределах части моя будущая жена работы найти не сможет, а забрать ее в часть, чтобы после 18-летней учебы она сидела дома сложа руки, я не имею никакого морального права.
Учитывая все вышеизложенное, прошу Вас помочь мне в увольнении из рядов Советской Армии.
О себе сообщаю:
Курчев Борис Кузьмич, 1928 г. рождения, окончил в 1950 г. исторический факультет Педагогического института. По окончании института был призван в ряды Советской Армии. Служил год в батарее младших лейтенантов запаса, а затем был направлен на краткосрочные технические курсы, по окончании которых (декабрь 1952 г.) в звании техника-лейтенанта был послан в в/ч…, где и служу в настоящее время».
— А, чёрт с вами, трус в карты не играет! — петушился за столом Федька. — Мизер!
— Дризер! На второй руке? — осведомился Морев.
— Один хрен, в долг, — отмахнулся Федька.
— Сегодня сосчитаемся, — пробасил обстоятельный Секачёв.
— Жалко мне тебя, парень, — вздохнул Гришка.
— Смотреть даже не хочу, — и положив на стол карты, он повернулся к стучавшему на машинке Борису.
— Ну как, готово?
— Для кесаря — да, а Богу, боюсь, не успею.
Курчев поглядел в окно, за которым то ли уж чересчур быстро темнело, то ли солнце куда-то спряталось.
— А ты шмаляй. Все равно начфина нет.
— Всего триста наверх, Григорий Степанович. Зря ты его пугал, подчеркнуто зевнул Секачёв.
— Курочка по зернышку, лысый по червонцу, — съязвил Морев.
— Уеду, не играй с ним, Федя, — вздохнул Гришка. — За год он с тебя целого «Москвича» слупит.
— Слупишь, как же, — усмехнулся Секачёв. — Тут на одну передачу за зиму не навистуешь.
У него сидел отец, сапожник, унесший с обувной фабрики пять метров хрома, и Ванька каждый месяц отсылал домой половину жалованья.
— Жми на Ращупкина, поможет, — сказал разомлевший Гришка.
— Карты возьми, Григорий Степанович, — сказал сдававший Секачёв. — Не до меня теперь Журавлю. Вон снайпер ему удружил, — скривился Ванька, которому не хотелось действовать через начальство. Дурак-отец, нашел время воровать. Нужно было до сталинской смерти. По амнистии бы вышел. А теперь сиди-жди, пока кто-нибудь еще перекувырнется. Секачёву не хотелось обращаться к начальству, потому что таких офицеров, как он, с полным училищем, в полку было меньше десятка и Академия светила как раз ему, Ваньке Секачёву. В этом деле отец здорово поднапортил, и Академия могла накрыться. Но домой деньги Ванька слал честно и, если бы удалось добиться переследствия и пришлось бы заново брать защитника, выслал бы вообще всё, что имел, только теперь стоило уже брать хорошего, настоящего адвоката, который не только сам бы взял сверх положенного, но и судье передать взялся. Гришка врал, что таких защитников сколько угодно, и потому Секачёв охотно слушал Гришку, показывал ему все письма из дому и даже величал вроде бы в шутку, а на самом деле почтительно — Григорием Степановичем.
Зажимая карты в левой руке, а правой аккуратно записывая на другом листке, сколько у него уже набрано чистых денег против каждого играющего (что, в общем, некрасиво, потому что преферанс — игра комбинационная и играют в нее не ради выигрыша), он, как всегда, был серьезен, но одновременно грустен. Без Григория Степановича жизнь в полку будет уже не та. И преферанс не тот, хоть и проигрывал Гришка не много. Главными фраерами были Павлов и Курчев. А споря про жизнь, вот, скажем, про тот же ворованный хром, который отцу позарез нужен — и не для пьянки, а для дела шить соседским девкам туфли, они рассуждали, ну, прямо, как юные пионеры: что ж, украл — значит сиди. Будто он для собственной радости воровал и будто мог кормить семью на свою получку.
Глядя на склонившегося над тумбочкой Курчева, отчаянно колошматившего по машинке, словно не он, а полк заплатил за нее полторы косых, Ванька Секачёв с ужасом думал: «Неужели они все там наверху, которые образованные, такие дурни? Да я бы такому на своем дворе гальюн рыть не доверил. Идиот, в воздух пулял. Ничего, батя ему правду покажет. Батя сам образованный, с поплавком. Только поплавок на кителе висит, а не на глазу. Свет эта хреновина бате не застит».
— Ты чего, пидер, несешь, — рассердился он на Федьку. — Видишь, я крести кидаю.
— Не плачь, не корову… — отмахнулся тот и опять пронес вистовую карту.
Зажгли верхний свет. Пришел из караула парторг Волхов, покачал головой в сторону Курчева — тот, не отрываясь, печатал, — постоял над играющими, силясь в который раз понять смысл мудреной игры, вздохнул:
— Ну и накурили, — и пошел назад в караулку.
Подходило время смены. Начфина и, соответственно, Ращупкина — не было. Володька Залетаев давно храпел, прикрывшись второй, курчевской подушкой. Молодой, двадцати одного года, он вообще горазд был спать, а теперь от Зинкиной любви осунулся и спал всюду: в «овощехранилище», в КПП на дежурстве, даже на политзанятиях, а тут — под стрекот машинки и реплики преферансистов — и сам Бог велел.
— Эй, лёдчик, — толкнул спящего сидевший с его стороны Морев. Летчик послушно повернулся к окну, но храпа не убавил. — То-то, — хмыкнул Игорь Морев и сбросил карту.
Он играл без интереса, никогда не проигрывая, вовсе не зарясь на чужие висты. Он был какой-то вечно сонный, по-видимому неумный, хотя очевидных глупостей никогда не совершал. Для Бориса он был загадкой, потому что никак нельзя было определить, что же в Мореве главное, чего он хочет, куда гнет, надеется на что. Схватив два года назад, сразу по окончании училища, невеселую болезнь, он до сих пор мучался, во всяком случае жаловался на рези, ныл — и никак нельзя было понять — всерьез это или для красного словца, или просто, чтоб на будущее не сглазить… Курчев подозревал, что тут одна мнительность и никакого триппера Морев вообще не хватал. Пил Морев не больше других, хотя и не меньше, на машину не копил, лишней пары брюк не покупал. Помогать ему никому не надо было, потому что мать и тетка в Петрозаводске как-то сводили концы с концами, имели, кажется, собственный дом с участком и еще где-то служили. В Москву Морев выбирался редко, обыкновенно, даже не доезжая до центра, оседал в окраинных столовках или пивных. Он был хорош лицом, выглядел даже моложе своих двадцати четырех, но как будто ни черта в жизни не хотел, никуда не стремился, даже в светившую ему радиоакадемию. С девками после того обидного (реального или выдуманного) случая он, сколько знал Борис, не слишком заигрывал. Словом, это был не лейтенант, а сплошное чёрт возьми! — и Курчев, теряясь в догадках и сомнениях, все подбирал к нему ключи, надеясь написать небольшую, страниц в двадцать работу об Игоре Олеговиче Мореве, странном, ничего не желающем молодом офицере. Это было куда интересней заканчиваемого реферата, который с каждой страницей тускнел, черствел и уже вызывал тошноту, как съеденный на другой день засохший завтрак.
Теперь, после выстрела, Борис видел, как надо было его написать. Надо было делить мир не на начальство и неначальство, как было в реферате, а на единицу и множество. Выстрел, оттолкнувший от Курчева офицеров, был, как гром небесный, как 22 июня 41 года, как всё, грозное и реальное, что переворачивает действительность с головы на ноги и показывает ее такой, как есть. Если в реферате между, строк рассматривались два сознания начальственное и подчиненное, то теперь хотелось проводить разграничение вовсе под другим градусом.
«Истина одна? — размышлял Борис, машинально перепечатывая тетрадный текст. — Хрена с два! Никому она не нужна, истина. То есть нужна, но уже в следующую очередь. Сначала — удобство и безопасность. Все знают, что впятером бить одного нехорошо и подло. Но поскольку этот один не ты, а некто, да еще чужак, да еще козел, способный поманить всё стадо, то чёрт с ним, пусть вдарят!.. Конечно, лучше бы без кровянки, но поскольку уже пустили, так чего зря болтать… Пустили и ладно. Выставлять напоказ нечего. Конечно, можно было бы наказать по уставу, дать там «губы» или кучу нарядов, но это хлопотно да и как-то не того… Наверху скажут — без наказания с людьми справиться не можете? Только принуждение, а где убеждение? А юшка — действенное средство. Свои же и наказали. Но сорвалось… И вот из-за того весь полк, от буфетчицы Зинки до начштаба, встал против одного Курчева, потому что Курчев — тоже чужак. Курчев только ждет лыжи навострить… Что ж, и вправду жду. А не ждал бы, не шмалял в воздух… В аспирантуре не шмалял бы. Вон сколько цитат понабрал…» — и он с неодобрением поглядел в тетрадь, где текст уже шел не сплошняком, а с большими пропусками.
Курчев переставил машинку на кровать и с неохотой стал прикидывать на отдельном листке, куда сунуть какой кусок, расставляя против цитат порядковые номера и тут же их перечеркивая. Занятие было не из приятных.
«А если ты такой любитель правды, — ругал себя, — то оставайся тут в полку и качай свои права. А рефератом подотрись… Слабо? А?»
Открылась дверь, вошел посыльный, тот, что приносил обед Федьке, и стал у двери. Дальше идти ему было некуда — мешали играющие.
— Чего тебе? — лениво спросил сидевший к нему лицом Морев. — В штаб кого-нибудь? Лейтенанта Курчева, да?
Борис поднял голову. Солдат мялся, стоя сбоку от Секачёва.
— Нет, не в штаб, — наконец выдавил посыльный. — Мне до вас, товарищ лейтенант.
— Говори. Я не глухой, — процедил Курчев. Солдат все еще мялся.
— Не пыхти над ухом, — рассердился Секачёв. — Чего пришел?
— Да… это самое, — промямлил солдат и тут, словно махнул рукой, мол, что мне, больше других надо, — выпалил: — Капитан Зубихин велели у лейтенанта Курчева на полчасика машинку позычить.
— Чего? — присвистнул Федька.
— Достучался, — качнул головой Морев. Зубихин был полковым особистом.
— Скажи, занята. Видишь, сам печатаю. Скажи, пусть в штабе возьмет.
— В штабе заперто, — неопределенно пробурчал посыльный. — Младший лейтенант Абрамкин в наряде…
— Ну, и моя занята. Поищи Абрамкина, пусть отопрет.
— Начфин там не приехал? — подал голос Гришка.
— Приехал, — кивнул солдат. — Только деньги, вроде, завтра давать будут. Батя чего-то заболел.
— Идите, — сказал Секачёв.
— Порядок в танковых войсках! — закричал Федька, едва прикрылась за посыльным дверь. — Давай, старлей, отвальную!
— Придется, Григорий Степанович, — пробасил Ванька.
— Лёдчик, лёдчик! Па-адъём! — тряс спящего Морев.
— А ну к ерам эту пулю, — другой рукой Морев смял двойной тетрадный лист с росписью.
— Тише ты, — вырвал у него и бережно разгладил бумагу Секачёв. Григория Степановича распишем, а сами завтра доиграем. Дуй пока за горючим, Григорий Степанович.
— Вы это, без меня, ребята… — пытался сопротивляться Гришка. К нему возвращались утренние страхи. — Я ж, бухой, до шоссе не дотопаю.
— А ты ночуй, — подсказал проснувшийся летчик.
— Не могу. Не могу, ребята.
— Чего не можешь, Григорий Степанович? — толкнул дверь начфин. Налетай, подешевело! Расхватали — не берут! — и, растолкав сгрудившихся офицеров, он хлопнул об стол серым спортивным чемоданом. — С доставкой на дом! Батя бухой. Велел завтра давать. Но для своих я всегда. Кто первый?
Он вытащил лиловатую ведомость и начал священнодействовать.
— Обманули тебя, Григорий Степанович. За «молчи-молчи» — выходное не платят. Я справлялся. Расписывайся. Вот за февраль с надбавкой и за два без…
— Фью-ить! Полкосых долой… — засмеялся Морев. — Давай, лёдчик, за бутылками. Жертвую четвертную, — он вытащил из кармана кителя сложенную вдвое двадцатипятирублевку.
— Не надо. Я сам, — сказал Гришка.
— Ничего… Надо. А то гавриков до бениной матери. Ну, кто больше? Лёдчик? Так. Историк? Ванька? Пехота, пить будешь? — спросил он расписывающегося последним в ведомости Волхова. — Не будешь? Тогда катай отсюда.
— Ну, ты… — неуверенно пробурчал Волхов. По тону Морева, как всегда, нельзя было понять, шутит тот или говорит всерьез.
— Забирай сундук, начфин, и разом назад. Только соседа не приводи зануда…
— Он не пьющий, — засмеялся начфин. Его соседом по домику был инженер Забродин.
— Ничего, пусть приходит. Я за ним забегу, — суетился Гришка. — Вот, Володя, возьми еще, — он сунул Залетаеву сотенную. — Пусть инженер придет. — До автобуса подкинет, — и он вышел вслед за начфином.
— А мне чего? Нам, татарам, одна муть — что малина, что… — скривился Морев. — Чего кислый? — кивнул Борису.
Тот возился на койке, закрывал машинку и складывал отпечатанные и чистые листы в конторскую папку с завязочками, где уже лежал запечатанный конверт с письмом в Правительство.
— Чего кислый? — повторил Морев. — Не дрейфь, батя сегодня бухой. Не вызовет.
— Чемодан у тебя большой? — спросил Курчев.
— Забыл? Вроде твоего.
— А у тебя? — повернулся Борис к Федьке.
— Спортивный.
— Тогда давай.
Федька высыпал на стол из такого же, как у нач-фина, чемоданчика несколько черных конвертов, видимо, с фотографиями, две пары толстых деревенских носков, толстую байковую рубашку и катушку белых ниток с блеснувшей тонкой иглой.
— К себе положу, — сказал Курчев, смахивая всё со стола в свой большой чемодан. На дно Федькиного чемоданчика он сунул папку и придавил машинкой. Оставалось еще свободное место и, смяв, он засунул туда несколько экземпляров «Красной звезды», лежавших стопкой на подоконнике.
— Ты чего? — с ленивым интересом спросил Морев. — Чудик, опер везде отыщет.
— В Москву отвезу. Сломал. Ремонт нужен.
— Ну, и правильно, — кивнул Морев.
— Ты ж арестован? — присвистнул Федька.
— А вы не видели. До рассвета обернусь.
«Только где бы это допечатать? — соображал про себя. — У Алешки нехорошо. Подумает, это я так, тяп-ляп. Я ведь ему пел, что всю зиму корплю над рефератом.»
— Вань, не помнишь — ты уголь разгружать ездил, — от какой станции ближе, второй или первой? — крикнул он во вторую комнату Секачёву.
— До второй, а там дуй по бетонке, а потом сюда до поворота. Натопаешься. Километров восемнадцать… — зевнул Секачёв. Он вышел из своей комнатенки и стал расстеливать на столе газеты. — Упьетесь ведь, как свиньи, — проворчал по-старушечьи, пряча усмешку.
— Стели, Ваня, стели. Порядок нужен, — согласился Морев. — А это кто такой? — он поглядел на газетную фотографию, повернутую к нему вниз погонами. — Подполковник Запупыкин, — прочел наобум.
— Молодец, товарищ подполковник. Повезло тебе.
— Чего? — удивился Секачёв.
— А того, что Ванька не будет твоей мордой сраку вытирать.
— Скоро историк большим человеком будет… Мы его тоже на подтирку пустим.
— Ему сперва батя этим самым морду вымажет, — сказал Секачёв.
— Смотри, Борис, — всполошился Федька. — Оборотная сторона славы… От великого до смешного… А?
— Похоже, — кивнул Курчев.
— Интересно все-таки, — повторил Федька, надеясь расшевелить Курчева. Федьке осточертело целый день торчать одному в домике и он ожидал прихода Бориса, как в фойе кинотеатра ожидаешь начала сеанса. Хлебом его не корми дай потолковать о чем-нибудь высоком.
— Ты в газетах не печатайся.
Курчев, не отвечая, вышел в кухню наваксить сапоги.
Входная дверь теперь хлопала, как вокзальная. В домик набивалось офицеров. Пехотный парторг Волхов выглянул из своей комнатёнки и проворчал:
— Хоть бы, свиньи, снег стряхали, — и уставился на Бориса.
Борис, чистивший сапоги волховской ваксой (никто из обитателей холостяцкого домика ваксы не имел, но все знали, куда Волхов перепрятывает свою), покраснел и сказал:
— Извини, Витя, последний раз попользуюсь.
— Ты это куда? — спросил парторг.
— К девчонкам. А то мне пить нельзя, я под арестом.
Парторг еще раз с сомнением посмотрел на щетку и ваксу — и прикрыл дверь. Снова хлопнула входная и ввалился Гришка, веселый и деятельный сразу от всего — от общества, от конца службы и от предстоящего выпивона.
— А инженер где? — спросил из кухни Курчев.
— Не придет. Сказал, через четверть часа, чтоб ждал у ворот. В райцентр едет.
— Порядок! Я с тобой.
— Ты? Не повезет, — с сомнением покачал головой Гришка.
— Ничего, уломаю. Вы на бетонке, где из балки выскакивают, притормозите.
Через четверть часа Борис выскользнул из дома, раздвинул за сараем доски и выбрался из поселка. Было почти темно, но фонари над КПП и ограждением не зажигали. Сильно похолодало и, нырнув в балку, он поставил между ног чемоданишко и развязал тесемки ушанки.
«Замерзнешь, пока они там греются, — вздохнул и не спеша поплелся к бетонке. — И чего это Марьяшка меня сегодня заприглашала? — Чтобы согреться, стал думать о московских делах. — Кларка, наверно, придет?..»
Он знал, что переводчица должна была возвратиться из ГДР.
— Кларка так Кларка. — Летние воспоминания не согревали.
Он осторожно выбрался на бетонку, опасаясь, как бы не заметили из окна КПП, и посмотрел в сторону «овощехранилища», не идет ли кто навстречу. Ветер сметал с бетонного покрытия снег и дорога просматривалась плохо.
Сзади, над забором и КПП, засветилось электричество, и почти тотчас же Борис услышал пыхтение машины. Видимо, Черенков, отпирая ворота, заодно зажег и свет. «Победа» медленно, неуверенно плыла к повороту, потом как-то неловко повернулась, словно ее занесло, но тут же качнулась вправо и поползла вниз по бетонке. Курчев стал посреди шоссе, как всегда делал, голосуя, и вдруг с ужасом сообразил, что в темноте цвета не определишь, и вдруг это не серая забродинская, а бежевая особистов.
«Что скажешь? Сломал? Так посмотрят малявку. Спекся, Борис Кузьмин! А чего там?! Моя вещь — куда хочу, туда везу», — злобно перебил себя.
Ослепляя фарами, машина надвигалась прямо на него, но у водителя кишка была тонка. Он, не прибавляя скорости, повернул машину влево, но и Борис отпрыгнул туда же. Тогда тот вильнул вправо, но скорость была мала, мотор зачихал и заглох.
— Что, пьяный? — закричал в темноту инженер Забродин. — Ты, Курчев? Да как ты…
— Это Боренька, — послышался голос Соньки-перестарки. — А мы с Валюхой в магазин.
— И ты здесь? — засмеялся Курчев, обходя «Победу» и хватаясь за ручку задней дверцы.
— Куда? Домой иди, — занервничал Забродин.
— Тише, инженер, мне до поворота.
— Не повезу. Ты арестован.
— Мы не скажем, — заступилась Валька. — Повезите, Всеволод Сергеич.
— Повези, чего уж, инженер. До поворота только, — пробурчал Гришка.
— А свет зачем испортил в салоне? — спросил Курчев, открывая дверцу. Не бойся. Я тебя не видел. Ты меня не вез. Спрячьте меня, девочки? — и он уткнулся Вальке в колени.
«Повезло, — подумал. — Надо же такой факт, чтобы зануда катать их повез. Вот еще мотомеханизированное ухаживание.»
— Ты не очень их спаивай, Сева, — сказал, когда проехали шлагбаум.
— Мы в магазин, — засмеялась Сонька, и никто бы не поверил, что это она сегодня днем выла в голос, бегая по двору в разодранном сарафане.
Машина тяжело поднималась по горбатой дороге. Забродин был неважным шофером, осторожничал и запаздывал переключать скорости.
— Не захотела диктовать, — шепнула Борису девушка.
— Ну и фиг с ней.
— Я боялась зайти. Два раза мимо по улице шла. Видела — ты сидел на койке. Печатал — да? — снова зашептала девушка, как бы извиняясь перед лейтенантом за эту экскурсию в райцентр. — Там у вас Игорь, Морев этот. У него язык, как пилка…
— Кончай шептаться, — прошамкал Гришка.
— Секреты на кухню, — бодро подхватила маркировщица.
— Сейчас вылезем, — сказал Курчев. Всем пятерым не терпелось добраться до поворота.
В полупустом автобусе Гришку начало укачивать. Он позевывал, клевал носом, но уснуть никак не мог — слишком разошлись нервы.
— Женись, слушай, на этой чернявой, — покряхтел, разгоняя дремоту. Ей-бо, не прогадаешь. А то этому хануре достанется.
Борис, оторвавшись от невеселых мыслей, поглядел на Гришку и вдруг вспомнил, что километров через сорок они вылезут из полутемного с намерзшими окнами автобуса и расстанутся навсегда. Бесчеловечно было не подумать об этом раньше. Почти полгода жил с человеком душа в душу, спал на соседней койке, а теперь в последний раз сидишь с ним рядом, а копаешься в собственных пустяках.
— Куда мне ее? — улыбнулся Борис.
— А туда… Женись. Свадьбу проведешь. Все равно в полку тебе не жизнь. Так — этак, а удерешь. У нее специальность. И потом чистая из себя, аккуратненькая. А то женишься на какой-нибудь с очками, которая не знает, как подмываться…
— Иди ты…
— Нет, не говори, — расходился полупьяный Гришка. — А эта в порядке. У меня друг до войны на такой женился. И знаешь, чудно как…
Поборов дремоту, Новосельнов перешел на сентиментально-вспоминательный минор, который Федька и Курчев между собой называли «из золотого века» или «паршивого прошлого».
— Идем, значит, с приятелем, — покашливая и отсмаркиваясь, стал настраивать Новосельнов голос, все равно как гитару, — с другом моим по Невскому, как раз под выходной, в получку. Так, сами ничего, в галстучках, в чарльстонах. Я еще лысый не был, а приятель вообще «вейся чубчик кучерявый». Спортсмен. Ну, идем, ля-ля. Приняли немного. А Питер до войны совсем другой был. Тогда где чего — точно знали. Кому это — педерастов, те у Казанского собора прохаживались, а кто девочек ищет, те подальше, у «Авроры», а еще верней — у кинотеатра «Молодежный».
— И теперь там.
— Пробовал?
— Слышал. Другие рассказывали.
— Параша, — старчески скривился Гришка. — Теперь всё вперемежку. Уже не разберешь, где кто и которая какая. А до войны было строго, порядок. Подходим мы это, значит, к «Молодежному» и вдруг стоит девочка. Ну, точно твоя. И одета чистенько, но бедно. Штопаное, последнее. Носочки еще, помню, на ней были. А время такое — осень посредине. Стоит девушка и ожидает. Ну, мы к ней — ля-ля, мол, то да сё. Как вас, фройляйн, по имени. А она молчит. Приятель хвать ее повыше локтя. Не вырывается, только дрожит. Мордашка такая, что ну прямо сейчас реветь начнет.
— Чего стоишь здесь? — Это я ее спрашиваю. — Тут, — говорю, маленьким стоять запрещается. Тут, знаешь, чья стоянка?
— Знаю, — отвечает. Это первое было слово, какое от нее услышали. И слезки сразу у нее между ресничками заблестели, а ресницы, как у твоей Вальки, длиннющие, даже еще длинней.
— Да оставь ты Вальку, — рассердился Курчев. Ему не хотелось слушать эту бодягу, которая, — он знал, — если не сплошное вранье, то уж надерганная из разных чужих историй или даже книжек — сборная солянка, но перебивать человека перед окончательной разлукой было невежливо.
— К инженеру ревнуй, а я тут ни при чем, если похожи… — осклабился Гришка. — Я тебе точно говорю — женись. В отпуск ко мне в Питер приедешь. Жена как родных примет. Комнату предоставит. Не хочешь?.. Тогда я к тебе переберусь… Ну, так вот. «Знаю», — она так нам ответила. Понимаешь, девчоночке, ну, шестнадцать, не больше, а знает. Собой — свежачок такой. Грудки еле-еле под жакеткой намечаются. Ну, скажу тебе — мечта! Сколько лет прошло, а помню…
— Слюни подбери.
— А мне что? Я ее не трогал. Другу досталась. Он, понимаешь, раньше моего докумекал. «Ты, что, — удивился, — такая?» — «Угу», — кивает, а сама уже ревет по-серьезному.
— Брось ее, — говорю ему. — Припадочная… А она на меня кулачками:
— Идите отсюда. Гадкий вы, противный… — или чего-то вроде этого.
— Смотри, разглядела, — усмехнулся Борис. — Ну, и чего дальше?
— А квартира у тебя есть? — спрашивает приятель.
— Есть, — кивает.
Ну, и поехали они. А утром, напослезавтра, друг в мастерскую заявляется и у всех, по тридцатке, по червонцу, по трешке даже стреляет. «Женюсь», орет. Честной оказалась. Невинной то есть. Отца, понимаешь, взяли (как раз такое время было), мамаша померла — вот и одна осталась, и в первый раз вышла. И повезло ей, на хорошего человека напоролась. И ему фортануло. Знаешь, какая верная оказалась…
— И сейчас еще живут, мед попивают?
— В блокаду погибли, — не сморгнул Гришка. — И ты женись. Думаешь, философия или история тебя прокормят? Ну, а прокормят, так такого овна за это жрать заставят, что сразу гастрит заимеешь. Нервное это дело. Сегодня одно говори, завтра — другое. Нос держи по ветру и, чуть насморк схватишь, сразу готовься с вещами на выход. Десять лет без права переписки или еще «вышку» тебе сделают. Это страшный мир, Борис Кузьмич, дорогой ты мой, снизил до шепота голос Гришка.
— Почем знаешь?
— А что я, не в Ленинграде жил? В Ленинграде, знаешь, сколько раз людей сажали? Этих кампаний было — пальцев на руках и ногах не хватит. Дворян, немцев, чухонцев, профессоров, потом тех, которые с золотишком, потом кировцев, ну и, как везде — троцкистов, шпионов. И еще этих, после войны, писателей. А уж головку всю — подчистую…
— Какую головку?
— Обыкновенную. Смольный весь. Ты же ни хрена не слышишь, читаешь одни журналы свои, а в них того не пишут. Ну, сам пойми, чего написать можно? Только чужое жеваное-пережеваное еще раз пожевать. Правды ты и в глаза не видел, а увидишь — все равно рассказать ее не дадут. А теперь, как рябой подох, так вообще неясно, кого хвалить, кого не хвалить. При нем хоть направление было. Хвали-перехваливай и только гляди, чтоб другой больше тебя не перехвалил и на тебя же не наклепал. А теперь вот, году еще нет, как в ящик дал, а уже поклевывать начали.
— Ну да, поклевывать…
— А ты чего, не понял? Прошлым летом в «Правде» да и в твоем журнале, как его «Вопросы…» черным по белому писали — культ личности, коллективность. Это что — от сырости, что ли?..
— Ну, это так… Самим же Сталиным культ личности клянут. Цитатками из него.
— Неважно как — важно, что ругают. И теперь неясно, кому надо женю лизать. Честное слово, брось ты эту хреновину, женись на Валюхе и иди чинить телевизоры. Хочешь, устрою?
— Спасибо, обойдусь. И лизать никому не буду.
— И с голоду сдохнешь. Нет, всерьёз, Борька. Я тебя, дурака, люблю. Парень ты свой, а что глупый, так то проходит. Я давно тебе по-мужскому сказать хотел: бросай ты эти собачьи хреновины. Вон опер уже за машинкой присылал. Зачем, думаешь?
— А фиг его знает…
— Пропадешь, парень, — вздохнул Гришка. — Машинку везешь? — кивнул на чемоданишко.
— Ага. Допечатаю и в Москве оставлю.
— А чего скажешь?
— Ну, чего-нибудь надумаю…
— Надо сразу, один раз придумать и насовсем. Не положено офицерам машинку иметь.
— Где не положено? В уставе?
— И без устава голову иметь надо. Это множительный аппарат, понял? Может, чего-нибудь печатал на ней?
— Нет, ничего. Ну, реферат и заметки всякие…
— А — такого ничего?
— Да нет. Я всё по одному разу печатал. Только реферат в трех копиях.
— Ну, значит, просто интересуется. Может, корпусной «Смерш» взглянуть хотел. Привези назад.
— Как же, разбежался! Получишь с них потом. Скажу, продал или за долг расплатился.
— Надо конкретно. Можешь сказать, мне отдал. Но уж тогда точно отдай. Или жалеешь?
— Мне допечатать надо. Страницы три.
— Поедем к одному человечку. Там допечатаешь.
— А удобно? Мне, правда, всего три страницы. Час — не больше.
— Удобно. Все удобно. Это такой экспонат. Девять лет отсидел, а хоть бы хны, огурец парниковый! Веселая история! Может, рассказывал — не помнишь? Фрукты сушеные. Абрикосы. В общем, ленинградская симфония! Чем только человек ни занимался: и снабжение тебе, и руководство (ну, и перерывчики — само собой!). Но выходил. А в сорок первом послали в Грузию. Заготовлять чего-то, не пищевое. А тут война. Ну, он, понимаешь, скумекал, что непищевое подождет, оформляет документы и везет в подарок Питеру три вагона сушеных абрикосов. Кураги. Война только-только разворачивается. А он парень головастый. Финскую помнил и знает, что Ленинград — город фронтовой. Все может случиться. Везет он на север с Кавказа три вагона — и всё одни сушеные абрикосы. Ну, два вагона у него оформлены по чистой, комар носу не подточит, а третий, как говорится, в уме. Ехал он, может, месяц и чуть не последним эшелоном в Питер проскочил. Два вагона, ясное дело, рабочему Ленинграду передал и еще благодарность заработал. К медали, вроде, представили. А третий вагон на рельсах оставил и разгрузил со своей бражкой втихаря. Вагон сухофруктов. Представляешь? Тут зима. Блокада. Чуть не миллион или больше с катушек долой. Рояль за полбуханки шел. На растопку, понятно. Не до консерваторий было. А тут тридцать, может, тонн кураги!
— Подлость…
— Да погоди ты… Как он ее притыривал и сбывал, не знаю. Но за три года всю распродал. Ну, и не без денег оказался. Трем сестрам где-то в Вологде или Вятке дома построил. Родителей обеспечил. Жену, детей, само собой. А сам, понимаешь, сел. На весь червонец.
— Слава Богу…
— Нe славкай. Сел по-глупому. Обмишулился. Не сообразил человек транспорт оформить. Как блокаду сняли, так бумага в Питер пришла. Из Кутаиси. Мол, так и так, всё понимаем. Вагоны вы, ясное дело сожгли, а вот ходовые части, тележку с колесами — верните. И написано три двухосных вагона. А в накладной поглядели — два. Ну — туда-сюда, завертелось: куда третий дел? А он, может, его просто на рельсах бросил или в тупик угнал. Где через три года сыщешь? Но размотали, потрясли вокруг и десятку схлопотал. Но сидел… к лопате не прикасался. Я с ним на «овощехранилище» сошелся. Всю, понимаешь, смену — от гудка до гудка — в дежурке у печки или в сарае у дизеля филонил. «Казбек» покуривал и охрану угощал. Реформа в 47-м — один к десяти, а ему все равно хватило. Теперь жилищный кооператив купил. На дочь оформил. Две комнаты отдельные — дворец!
— Глаза бы не видали, — разозлился Курчев. — Ты же там воевал. Голодный город. Дети мертвые… А он абрикосами из-под полы… Стрелять мало… Кых-кых… Чуть не вырвал, — прокашлялся наконец.
— Впечатлительный, — покачал головой Гришка. — Ну, хорошо. А привез бы он два вагона. Лучше, что ли, да? Так хоть вагон людям пошел, а то б ни одного. Жданов — вроде тоже философ. Так он, может, по литературе или по музыке ученый. А в жратве ничего не понимает. Город на голодовку посадил. Да чего-чего! Ему кураги хватало! Мы на передовой сухари сосали, а он в бункере под вокзалом, сам знаешь, не пайку грыз. От армянского коньяка, небось, не просыхал и для жажды икру ложками в хайло заталкивал. А фрукты не сушеные, а свежие — ему с Большой земли возили.
Новосельнов помолчал, потом потрепал лейтенанта по щеке.
— Дурень ты, Борька. Ох, и дурень. На полмиллиметра видишь, не больше. Чуть не блевал сейчас. Тебе бы стихи писать, а не твоей социологией заниматься. Я сам таким был, но только до пяти лет, ну, до восьми, не дальше… Уже в тридцать первом году, на фабзавуче, все, как есть, понимал. Бывало, иду по Питеру, хоть по Фонтанке, хоть по Дворцовой, гляжу на всю эту красоту и знаю: каждый камень, гвоздь каждый, даже хвосты у лошадей на Аничковом — все это не за так, не от Бога или начальства, а деловым рабочим человеком добыто и не прямо, а в обход и с умом. Всегда, с начала мира, там того не хватало, тут другого. И не кто-нибудь, а деловой человек договаривался с кем надо, выпивал с кем надо, заливал баки и доставал, где другой бы и в жизнь не раздобыл. Думаешь, царь, или там Сталин, или теперь Маленков подписали — так всё? Днепрострой готов или Исаакий построен? Шиш… Это, Борька, всё равно, как если бы от загсовского свидетельства дети рождались… Честное слово… И что мне обидно, что таких дураков, как ты — пропасть.
И знаешь, чего самое чудное? Что такого лопуха за версту видно. Я только взгляну — и сразу скажу, такой или не такой. У этих обхезанных идеалистов глупость на морде светится. Вон, как у тебя, — он беззлобно пихнул Бориса локтем.
— Да, — вздохнул. — Всё вы надеетесь, что только стоит вам правду выложить, вытащить на свет, как все сразу прямо так в нее поверят, к груди ее прижмут и начнут баюкать. Прямо верите, что скажи только вы эту самую правдоху, и все люди, все работяги всемирной армии труда за руки возьмутся и начнут петь: «каравай, каравай, кого хочешь выбирай!» А что жрать человеку надо и что одной вашей истиной его хрен накормишь, это вам в дурную башку не приходит. А жратва, между прочим, не от правды-матки получается, а от работы. И от дела еще. Жратву, ее сперва заготовить надо да еще к магазину подвезти. А вы хрен ее заготовляете. Вы нос дерете. Мы, такие-этакие, честные, пачкаться не хотим. Честные… — рассердился Новосельнов. — Как же! Честные — это те, что чего-то делают, пользу приносят, ну и себя, понятно, не забывают. А как себя забудешь? Кругом всех подмазывать надо. Что я, чокнутый? Я нос не деру, выше других себя не ставлю. Мне тоже жить надо. Ну и живу. И польза от меня идет. Может, в Америке (не был — не знаю) на лапу давать не надо. Может, там они уже сознательные. Только, думаю, вранье. Просто берут аккуратней и сразу помногу. А у нас и без «помалу» нельзя. На зарплату одни дурни живут. И то в самом низу. А кто чуть повыше, так те всякие прибавки, пакеты, пайки именные имеют. Сам, небось, знаешь, а не знаешь — дядьку расспроси.
Автобус медленно плыл сквозь просвистанную ветром и слабо пробиваемую немногими тусклыми фонарями шоссейную темноту. На душе у лейтенанта было препогано.
— Такие, как ты, самые вредные экземпляры. И откуда на нашу голову сваливаетесь? В дерьме живете, а еще других учить хотите. И учите, чёртовые болячки. Сперва не учи, а погляди, что и как. Потом сам учить не захочешь. А то вдруг узнают чего-то, чему сто лет в обед, и разорутся: Караул! Грабят! — хотя давно все разграблено-переграблено. Живет такой слепой болван и вдруг очухается и начинает, понимаешь, в колокол звонить. Вроде Герцена твоего. А зачем? Несправедливость, Борька, всегда была, с первого дня и, если рассосется, то никак не от крика. А будут, как ты, в воздух пулять, так еще хуже станет. Знаешь, как в анекдоте: попал в дерьмо, не чирикай.
— Философия лежачего камня, — скривился Борис.
— Нет, воробья, которого обхезала корова. А он, чудик, расчирикался, ну, кошка и учуяла, вытащила его оттуда и сожрала.
— Старо.
— А нового ничего и нет. Для меня — уж точно. А для тебя — вагон с тележкой. Иначе бы в воздух не шмалял. Чего теперь Журавлю скажешь? Зачем, спросит, патрон тратил?
— Отбрешусь. Скажу, по близорукости, думал, чужие. Свои, скажу, считал сознательные — не побегут от дежурного по части.
— Ну, это еще ничего. Потихоньку кумекать начинаешь. Только нос затыкать не надо, — воняет, мол. Дерьму мировому уже тыща лет. Принюхаться давно пора. Ты уже взрослый. Многие до твоих годов не дожили… Поехали, покажу тебе этого мужика и квартиру. Он теперь вроде на пенсии. По ремонту телевизоров приспособился. Скажу — тебя устроит.
— Очень надо.
— Ну, хоть достучишь свою фигню. И хлопнем по рюмахе. Ведь расстаемся.
— Ладно. Погляжу на твоего монстра. Авось, пригодится, — улыбнулся лейтенант.
Вечерняя Москва в клубах пара и ярких, слепящих, как фары автомобиля, фонарях, казалась нереальной. Хотелось на чем-то остановиться, задержать, но всё мелькало, бежало, не давалось и в то же время оглядывало тебя, такого чудного, в узкой коротковатой шинели и в тупых яловых, плохо начищенных милицейских сапогах. А Гришка с чемоданом, который сегодня в полку казался чуть ли не ряженым, вдруг вписался в эту Москву, просто прилип к ней, вечерней, шумной фонарно- и неоново-черной столице — и был как бы свой, шел от автобуса, минуя огни метро в какой-то людный проулок, словно всю жизнь здесь ходил и два часа назад не дрожал от страха, что вдруг чего-нибудь напеременят и из полка не отпустят.
Борис хватал всей грудью морозный городской пахнущий камнем, ржавчиной, копотью — чем угодно, только не небом и елкой, — воздух и всё не верил, что он снова в Москве, в городе, где сплошная воля и свобода. Так бывало с ним всегда и всегда кончалось ничем. Москва никогда не давалась в руки. Она была, как строптивая девчонка, что ластится, но не позволяет… и только изведешься и устанешь, и со злобной тупой радостью уползаешь назад в полк: ах, пропади оно всё пропадом!..
Так было и раньше, когда он мальчишкой приезжал на выходной из Серпухова. Так было и позже, когда выходил вечерами из общежития, потому что хоть общежитие было в Москве, но самой Москвой никогда не было. Москвой никогда нельзя было наглотаться вволю, так, чтобы осточертела, чтоб глаза на нее не глядели, обожраться, как до войны мороженым, а теперь — водкой. С Москвой этого не получалось.
«И слава Богу», — думал Борис, невесело глядя на круглые носки своих фараонских сапог. Они вышли на другую улицу, параллельную той, по которой ушел автобус. Тут света было поменьше, но всё равно много. Окна оплывали желтым, и фонари горели не реже, чем в полку вдоль забора над проволокой.
— Только не тушуйся, — предостерег Гришка у высокого нового дома с вывеской «Парикмахерская». Из подъезда пахнуло свежей краской и этот запах прорезал плотный холод улицы.
— Не тушуйся только, — повторил, словно подбадривал самого себя. Невысоко, так поднимемся, робковато улыбнулся, обходя новенькую кабину лифта.
— Как к генералу идешь, — пошутил Курчев.
— А чего… Он всё может! Захочет — и в Москву меня перетащит. Связи большие…
— А чем дома нехорошо?
— Дружки, — вздохнул Гришка. — Боюсь, по-новой пойдет.
— А как же благородная миссия деловых людей? — хотел было спросить лейтенант, но не успел. Шедший впереди Гришка остановился на площадке у высоких окрашенных под дуб дверей.
— Погоди, — обернулся к лейтенанту. — Стань так, чтоб видно не было, а то испугаешь.
«Мильтон я, что ли», — подумал Борис и осторожно, чтобы не вымазаться о свежую краску, прижался к подоконнику полумарша.
Задребезжал звонок и тут же следом раздалось:
— Привет Игнату Трофимовичу!
— А, Григорий Батькович! Милости прошу. Разоблачайсь. Ноги только сними. Видишь, паркет…
Курчев мысленно поблагодарил Федьку Павлова за пару домашних теплых носков.
Дверь щелкнула замком, но почти тут же открылась и зычный голос позвал:
— Где ты там, вояка?
На площадке в пижамной куртке и брюках, вправленных в белые бурки, стоял кряжистый прочно сработанный человек. Лицо у него было сердитым и властным.
«Ого!» — подумал Борис. Хозяин квартиры вполне тянул на большого начальника.
— Проходи. Прохаря толькр скинь. Паркет.
Пол действительно сиял, но прихожая и видная в распахнутые двери комната имели вид не жилой, скорее показушный. Горка с посудой, диван и ковер над диваном, стол с роскошной скатертью — всё было новым, нетронутым, будто люди жили отдельно от мебели, не притрагиваясь к ней.
«У дяди Васи не шикарней», — подумал Борис. Хозяин, не дожидаясь, пока лейтенант разденется, ушел назад в комнату.
«Ну и ну», — хмыкнул про себя лейтенант. Те немногие лагерники, которых он успел повидать в редкие наезды в полк, были какие-то быстроглазые, не то чтобы прибитые, но явно приниженные, готовые тотчас сбегать что-нибудь принести, подать, а этот был небрежен, презрителен, как человек, которому много позволено.
«Что ж, он дома, а свой дом — своя крепость», — улыбнулся Курчев, оглядывая квартиру. «На каждом долларе комья грязи, на каждом долларе следы крови», — неожиданно вспомнилось, но оборвал себя: — Не пыли цитатами. Жутко этот хмырь на кого-то похож. Ей-Богу, генерал.»
Из двух сидевших в креслах никак не хозяин, а облезлый красноглазый Гришка выглядел недавним лагерником. И лицо у Гришки было заискивающее, и глядел он на своего приятеля как-то уж чересчур восхищаясь.
— Куда мне приткнуться? — нарочно громко спросил Борис, кивая на спортивный чемоданишко.
— Чего у него? — скривился хозяин.
— Машинка. Реферат допечатать.
— Тоже контору нашли. Скатерть не помни, — проворчал человек в бурках.
«На кого он похож? — соображал Борис. — Себя поперек.»
— Ты там недолго. А то кормить вас надо, — буркнул хозяин.
— Подождем, Игнат Трофимович, — сказал Гришка.
— А чего ждать? Время не раннее. Или заночуешь?
— Как велите. Разузнать хотелось. Вы советовали, обещали то есть…
— Чего ж, обещал так обещал. От слова не отказываюсь. Только тут, понимаешь, — он слегка приглушил голос, но Курчев и за стуком машинки всё равно слышал, — ситуация назревает. Судимость с меня снять хотят.
— Так у вас амнистия?
— Амнистия — само собой. А тут ситуация по чистой сделаться. Прокурор, что мне паял, оказался гадом. Из тех, что Ленинград наш врагу сдать думали.
— Вот это да? — вскрикнул Гришка, словно не он час назад вдалбливал Курчеву про ленинградскую «головку». — Скажите пожалуйста!
— Да. И получается, что меня, понимаешь, оклеветали. Девять годов моей жизни зря по ветру пустили. Девять годов, — повторил с некоторым даже надсадом человек в бурках, словно не он, а ленинградские начальники сбывали сушеные абрикосы. — Мне б такого простору было. Я, понимаешь, расти мог. Здоровье какое имел!
— Да у вас и сейчас здоровье.
— Есть немного, да не то, что было тогда.
— Переследствие будет?
— Да вот соображают умные люди, как провести. Дочь — тоже юристка выясняет. Полоса, говорят, скоро будет, уже помаленьку начинается. Пересматривают кой-кого из тех, кто сидел невиновно. Момент уловить надо. Вот тогда место получу и тебя пристрою. Квартира-то в Ленинграде большая?
— Две комнаты. Проспект Газа.
— На одну сменяешь. А чего в Москве не видел? Супружница хворает?
— Да, врачи велят… Климат… — соврал Гришка.
— Что ж, устроишься. Да я могу тебя хоть сейчас в ателье. Только ведь ты дизелист.
— Дизелист, — с сожалением кивнул Гришка. — Поздно на телевизоры переквалифицироваться. Вон этого к себе устройте, — он мотнул головой на быстро печатавшего Курчева.
— На хрен мне грамотных, — процедил хозяин. — Квитанцию я и сам оформлю. Паяльником он умеет?
— Умеет. Головастый. В аспирантуру не примут, к вам придет. Не прогоните?
— Вообще-то на хрен нищих. Но, если просишь, пусть приходит.
Борис со злостью тарахтел на своей «малявке». Цитаты из классиков под эту беседу казались музыкой.
«Убьет и сам не заметит», — думал он. И стал еще отчаянней колотить по клавишам.
Наконец, допечатав рукопись и отказавшись от выпивки и закуски, он сухо кивнул хозяину и покинул квартиру. Гришка, растерянный и робкий, выбежал в носках на площадку.
— Попрощаемся хоть!
Курчев обнял его и чмокнул в губы. Пахло от Гришки скверно — гнилыми зубами и перегоревшим спиртным, но всё же это был людской запах.
— Будь, — толкнул его в плечо Борис. Он никак не мог настроиться на прощальный лад. Тот, в пижаме, мешал, как надзиратель.
— Не дрейфь, — шепнул Гришка. — С «малявкой» обойдется. Игнат сказал, другая сейчас полоса. Выпускать потихоньку начали.
— Э, — отмахнулся Курчев. Он на время забыл про особистов. — С тобой бы обошлось. Ты поосторожней с этим.
— С этим? Он теперь на воду дует… — расхрабрился Гришка.
— На воду дует, а на тебя плюнет и разотрет.
— Не бойся. Еще увидимся, — боязливо оглянулся Гришка и, боднув Бориса, юркнул в дверь.
— Проводились? — улыбнулся Игнат. Он сидел в том же кресле, расстегнув пижаму на две верхние пуговицы и распустив живот. Вид у него теперь был куда благодушней и человечней. То ли потому, что на столе появилась закуска и уже стоял запотевший хрустальный графин из холодильника, то ли оттого, что исчез лейтенант.
— Он ничего парень, — хихикнул Гришка. — Тоже дёру дать собирается.
— Не спорю, не спорю, — благодушествовал бывший заготовитель. — Но одним, знаешь, веселей и аккуратней. Слушай, Григорий Батькович. Тебе этого… ну, того, финансов, одним словом, не требуется?
— Да что вы, Игнат Трофимович? — от неожиданности покраснел Новосельнов.
— Не стесняйся. Между своими — какой стыд?
— Нет, я компенсацию получил, — хлопнул себя Гришка по кителю, где слева весьма солидно оттопыривалось от свернутых сторублевок.
— Могу для симметрии добавить, — загоготал бывший лагерник. — Совсем как баба будешь.
«Чтоб ты меня, как бабу…» — уточнил про себя Гришка. — У жены дома кое-что есть, — пояснил вслух. — Так что спасибо пока…
— Это ты правильно сказал — пока. Телефон запиши мне тут, — пододвинул ему хозяин совершенно нетронутый бювар, лежавший рядом с такой же нетронутой пепельницей на журнальном столике.
В доме не писали и не курили. После лагеря хозяин решил беречь здоровье, а дочь-юристка, хоть квартира и была на ее имя, жила у мужа.
— А вообще бы взял, — повторил хозяин с усталым безразличием. — Или сразу на работу пойдешь?
— Не знаю, — пожал плечами Гришка. Устраиваться в Ленинграде ему страсть как не хотелось.
— На одну комнату — это я тебе в месяц организую. Сейчас уже поздно, завтра с утречка обзвоню кой-кого. Вас двое?
— Теща третья, — снова покраснел Гришка, словно почувствовал себя виноватым.
— Ну, трое еще сойдет. В Москве сколько угодно таких, что вшестером на пяти метрах кувыркаются.
В детстве, еще при живом отце, Борька обожал дядю Васю, часто про себя сравнивая их, и почти всегда симпатии перепадали Василию Сеничкину.
Но последнее время говорить с дядей Васей было не о чем.
«Как служба, солдат?» — «Полный порядок!» — И всё в таком же духе. Спросить, что там, наверху, неловко да и всё равно отшутится, не ответит. Он и Алешке ничего не сообщал. И если что и просачивалось в семью, так только через Ольгу Витальевну. Та иногда любила пофорсить перед сыном и невесткой.
Бориса же Ольга Витальевна не жаловала. Просто так, ни почему. Места он много не занимал — всего чемодан держал в кладовке. Но всё-таки он был чужой, посторонний, и видел, как живет дом. Наверное, еще в части своей, таким же дуракам-офицерам выбалтывал, как Василий Митрофанович все вечера сидит в гостиной один на один с телевизионным приемником; а книг вовсе не читает.
Дети сколько раз изводили из-за этого ящика: на кухню переставь или в спальню. Но стояла насмерть, хотя телевизор тоже не терпела.
— Пусть смотрит. Работа у него тяжелая, — отвечала детям.
Эту работу Вася от нее не скрывал. Всё секретное и несекретное, как на исповеди, в спальне выкладывал. С кем же ему еще советоваться было? Она и журналы по его отрасли читала, разрывалась между ними и школой, и уже совсем подумывала бросить школу. Всё-таки техника — это не то, что директорство или язык с литературой. Техника была самая передовая и почти вся за нулями. Под рукой Василия Митрофановича было два полных академика, три член-корра, с десяток докторов, а кандидатов наук она и сосчитать бы не могла. Чуть ли не каждый месяц люди защищали диссертации. Народ у Василия Митрофановича рос быстро. Но сам В. М. Сеничкин был всего лишь инженер, да и, честно сказать, с образованием не сильным: институт заканчивал в тридцать пять лет без отрыва от службы. Давно надо было ему сделать диссертацию, но тут имелось одно немаловажное препятствие.
В своей технической епархии он был самым главным. Выше не было никого, и потому его пост был приравнен к министерскому, а Управление — к министерству.
Так вот, по своей технике двигаться Василию Митрофановичу было некуда. Только что вниз… И возраст у него был какой-то неопределенный — пятьдесят два года. А время после смерти товарища Сталина стояло тоже непроясненное. И хоть академики под рукой и техника очень существенная, но, как на беду, не самая основная, а вспомогательная. И вспоминали на самом верху о Василии Митрофановиче не чересчур часто. «ЗИС» у него был черный, но без дополнительных фонарей. Дача была в два этажа, но стояла не отдельно, а в общем посёлке, где ни один полный министр не жил, хоть посёлок был за забором и была проходная, на которой спрашивали: к кому идете, и даже иногда по телефону справлялись: пускать или нет.
Могло, конечно, повернуться колесико удачи, как однажды оно повернулось шесть лет назад. Могло повернуться еще, и даже недавно чуть не повернулось на ползубчика. Предлагали перейти в самый большой главк одного умопомрачительного министерства и дали бы даже генерала (с войны Василий Митрофанович имел полковника). Перспектива, конечно, была — можно было через год сесть в заместители, а зам того министерства — это было побольше обыкновенного рядового министра. Но начальник главка — хоть и перспективно, но сначала не слишком много. «ЗИМ» вместо «ЗИСа» и зарплата ниже. И дача в другом, еще не обжитом месте. Три ночи судили супруги в спальне, переходить или нет, и не решились. Лучше бы уж просто не спрашивали, взяли и перевели. Тогда всё. Приказ он приказ. А вот взять на себя такую ответственность, посоветовать: «Переходи!» — Ольга Витальевна не могла. А вдруг бы не потянул? Тогда как?
И остался старший Сеничкин у себя в Главном управлении при Совмине, на той же даче, при той же машине и так же сидел вечерами перед своим телевизором «Темп-1». И диссертации ему тоже не написали.
— Совесть коммуниста не позволяет, — отнекивался Василий Митрофанович, когда Алешка советовал выбрать тему и засадить кого-нибудь из толковых инженеров за две параллельные работы: для себя и для начальства. — Нет, не позволяет совесть, — вздыхал Василий Митрофанович.
Но, честно говоря, немного кривил душой. Не нужна ему была эта диссертация. Если стремиться наверх, то она уж вовсе ни к чему. Ведь брать-то будут не как научного специалиста, а как опытного, толкового администратора. А если взять направление усидеть на данном посту, то и кандидатство не поможет.
Шесть лет назад занимал это кресло не кандидат и не доктор наук, а полный академик, на всю страну прославленный товарищ, молодой красивый генерал с кучей орденов и звездой Героя. Собственно, для него сделали еще до войны это Управление, преобразовали из какой-то махонькой конторы — и он тут как раз был на месте, хоть, понятно, академиком был липовым. Но слава у него была своя, заработанная, и талант тоже. А у Василия Митрофановича до войны была только жена с характером, да две комнатенки в коммунальной квартире не в Москве. И вот каким-то чудом красавец-генерал оценил Василия Митрофановича и перетащил в столицу. И стал расти Василий Митрофанович тут, в Главном управлении, не так чтобы быстро, но надежно. Не быстро, потому что за счастливчиком-генералом, который сиял довоенной и военной славой, звездой с иконостасом, красивой внешностью и звонким талантом, не было видно простого русского человека, работягу Василия Митрофановича Сеничкина.
Но всему приходит срок, и в эпоху борьбы с низкопоклонством красавец зарвался. То ли одним махом выше взвиться хотел, то ли вожжа под одно место заскочила, но потребовал генерал новой техники и, поскольку той в наличности не было, предложил закупить образцы за рубежом. Ну и, понятно, перехвалил товар. Тут-то завертелось. Нет, не стал бы сжирать красавца Василий Митрофанович. Честно говоря, не решился бы. Да и не злым был человеком Сеничкин-старший. Но генерал сам в рот лез и еще для съедобности горчицей себя намазывал. Не хотел его губить Василий Митрофанович, и Ольга Витальевна тоже не советовала. Никакой вражды супруги в сердце против него не держали, сохраняли одну великую благодарность. Ведь не угляди их красавчик, не жить Василию и Ольге Сеничкиным в столице, не учиться Олиному сыну Алешке в таком учебном заведении. И, видит Бог, не подкапывал под него Сеничкин. Приказали. Не сам себя посадил председателем суда чести. Назначили. Не хотел сжирать. В рот запихнули. И тут уж пришлось на всю катушку раскручивать, иначе бы другой доброхот нашелся и еще бы самого Василия Митрофановича с генералом спаровал.
И все-таки, проведя это мероприятие, не хотел Сеничкин в генеральское кресло усаживаться, даже не мечтал о нем. Сами их туда засадили. Но только сев туда и получив «ЗИС» и квартиру в четыре комнаты, только тогда рассердился на разжалованного генерала Василий Митрофанович. Останься на прежнем месте — ни за что бы зла не таил. Случись где встретиться с разжалованным, сам бы первым подошел, руку бы протянул и сказал: «Не сердись, брат. Это спор идейный. Сам видишь, не для себя я старался».
А теперь, с дачей, с квартирой и машиной — выходило, что постарался для себя. И понимая, кем их теперь считает счастливчик, стали они тоже считать бывшего счастливчика за врага. И теперь сами непрочь были сживать его со света, потому что нет страшней людей на земле, чем недобитки. Но хоть и сила была теперь у папы-Сеничкина, и руки длинней стали, а дотянуться до бывшего начальства не получалось. Если уж человека не зажарили сразу, то потом раздувать костер не просто. А красавца не только не зажарили, но выпустили лишь чуть подпаленным. Со звездой Героя он как был, так и остался. И академика с него не сняли. И дали вместо Управления лабораторию, небольшую, а всё же свою, и затих красавчик в ней, носа не высовывал. Что он там делал — одному Богу было известно. Василию Митрофановичу в чужой монастырь лезть было неловко. Но Ольге Витальевне через наробразовских и других знакомых перепадали кое-какие сведения. Получалось, что в своей академической лаборатории красавчик как будто смирился. Держит себя с народом скромно. Рассказывали даже, что, придя на новую службу, сразу так и выложил:
— Мол, товарищи, никакой я не академик, и не доктор, не кандидат даже, а знания мои равняются как раз аспирантским. Так что буду учиться, как аспирант.
А лет, между прочим, было красавчику уже сорок.
И засел он в своей лаборатории, пока потихоньку спадала волна и отходила опала. Сидел, не двигался, как будто действительно наукой занимался. Короче, уцелел человек. Уже отряхиваться начал. За границу на конгресс съездил. В газете упомянули. Потом еще раз перечислили. Потом распрямился вовсе и осел в одной подкомиссии ООН. И это был тоже высший пост, предел. Дальше по этому радиусу двигаться красавчику было некуда.
И вот теперь, когда помер Сталин, который сам когда-то обнимал счастливца и пил за его здоровье, а через десять лет подписал бумагу о разжалованье, теперь, когда умер Сталин, всё могло быть. И мог красавчик захотеть в свое старое кресло. При Иосифе Виссарионовиче тоже случались перемены погоды и люди Бог знает откуда возвращались. А теперь вообще стояла полная неясность, и в той неясности видно было одно: за шесть лет папа Сеничкин ни на метр не продвинулся (даже по собственной нерешительности пропустил один ход — не ушел в Главк), а Герой, начав пo-новой почти с нуля, прошел всю свою трассу до конца и скорость у него не убавлялась. И теперь, если бы решили менять Василия Митрофановича на этого Героя, то кандидатская диссертация не то что не спасла, а рассмешила б даже. Герой-то был доктор и академик теперь уже, вроде, не липовый, а с запасом набранных за время опалы нешуточных знаний. Положение осложнялось еще вот почему.
Сеничкин-старший был вице-президентом некоего международного технического комитета или сообщества. Руководство этой организации сменялось каждые четыре года и как раз этой весной должны были состояться перевыборы. Англичанин и американец уже сидели на этом посту — и теперь вся штука была в том, кого изберут — француза или Василия Митрофановича. По всем статьям черед выходил советскому представителю, но ведь империалисты народ скверный, и Василий Митрофанович мог пасть жертвой холодной войны.
Пост был дорог тем, что выбирали не просто представителя страны (что тоже приятно), а конкретного человека. И теперь, если бы в Совете Министров захотели заменить Сеничкина-старшего Героем или каким-нибудь другим прытким типом, то Советский Союз лишился бы президентского кресла в этой небольшой, но всё-таки международной организации. Империалисты прыткача бы не утвердили и президентом стал бы тот, кто занял бы нынешнее, вице-президентское кресло Василия Митрофановича. Но до такого конфуза дело бы не дошло. Наверху переигрывать бы не стали, и дядя Вася получил бы четыре года спокойной жизни. Дело шло к разрядке напряженности и шансы обойти француза были довольно высоки.
Так что, никто в точности не мог бы сказать, от каких мыслей отдыхает папа Сеничкин, сидя в гостиной один на один с телевизором «Темп». И не тревожила его Ольга Витальевна, и племяннику не позволяла.
Сердита была на Бориса, потому что своих, некогда связанных с церковью, родственников не привечала. Всех, словно отсекла. А этот, сеничкинский, пользуясь своим сиротством, вертелся под боком.
А если уж говорить совсем начистоту, то все объяснялось самой разобыкновенной ревностью. Борис Курчев был родной племянник Васи, даже внешне похожий на мужа, а ее любимец Алешенька, хоть считался Василию Митрофановичу сыном и фамилию его носил и отчество, но сын был не родной. И ревновала директриса как бы от лица сына, ревновала мужа к племяннику, в чем, конечно, никогда бы себе не призналась. Видела, что горд Вася Алешкой и что любит того почти как Надьку, а из доброты душевной даже одаривает больше, чем родную дочь. Из-за границы одежду не для себя — для Алешки привозит, но нет-нет взглянет муж на солдафона-сиротку, потреплет племянника по плечу — и настроение у Ольги Витальевны сразу насмарку идет и давление начинает подпрыгивать.
«И надо было этой курице-Клавке замуж за пьяницу выходить и травиться потом», — в который раз повторит в сердцах директриса.
О своей поповской родне и о развеянной временем несчастной родне погибшего в год великого перелома Алешкиного отца — она почти не вспоминала.
И Курчев не любил тетку. Всегда, сколько себя помнил. Наверно, это пришло по наследству от матери и бабки. Бабка ревновала сына, а мать брата. Да и у матери, верно, не обходилось без зависти. Тетя Оля была образованная, учительница старших, а не младших классов и сумела скрутить своего Василия так, что бывший плотник забыл, как это люди пьют. Не то что мама Клава своего Кузьму-машиниста. Дядя Вася капли в рот не брал и не гулял на стороне, и при всей своей тупости (так в семье считали!) — окончил с грехом пополам инженерное заведение и стал первым среди Сеничкиных образованным гражданином.
Курчев со злобой представил себе тетку, рослую, пятидесятилетнюю, нисколько не молодящуюся женщину. Черный костюм с орденской петличкой или черное с меховой накидкой платье по торжествам, и с белым тонким пуховым платком по будням. Четкий римский нос. Сильно поседевшие, слегка завитые волосы. Заслуженная учительница РСФСР, депутат райсовета. Кавалер ордена Трудового Знамени. Без нее дядя Вася сейчас бы уже пошабашил в столярке и лежал бы бухой в проданном серпуховском доме. А с ней?
— А с ней он съел Героя Советского Союза, мирового парня, которого незадолго до войны вся страна выходила встречать на улицу. Вон оно как… вздохнул Борис и прибавил шагу.
Хотя дом был для людей особых, лифтерши сейчас на месте не было и свет на нижних маршах не горел.
Дверь открыла Надька, десятиклассница с грудью знатной доярки и плечами боксера-средневика.
— Чао! — сказал Борис.
В матово-приглушенном свете огромной прихожей Надькино лицо казалось чистым.
— Чао — при разлуке говорят.
— Это я авансом. Уйду, ты уже в постельке бай-бай будешь…
Он улыбнулся, потому что вспомнил среднескабрезный анекдот, в котором на вопрос, когда десятиклассница должна быть в постели, отвечалось: «Не позднее десяти, чтобы к двенадцати быть дома».
— Я позже тебя ложусь. Это у вас всё по команде, — скривила безбровое лицо Надька. Прыщей на нем действительно не было. — Чего уставился?
— Ну, и молодчага, — сказал он, хотя вовсе так не считал. Но дело уже было сделано — не вернешь. — Сразу похорошела, — подмигнул заговорщицки. А мать в курсе?..
— Не твое дело.
Но он состроил такую смешную рожу, что Надька не выдержала, прыснула и, подобрев от смеха, взяла у него из рук шинель.
— Отец спит?
Двустворчатые с пупырышками двери гостиной холодно и темно поблескивали зеленоватым стеклом.
— Ложатся. Дербануть собираешься?
— Забыл! Честное слово, забыл. И гастрономы ведь по дороге были. Понимаешь, навалилось сегодня такого, — чуть не начал он откровенничать с юной родственницей. — У доцента, что — гости? — вовремя оборвал себя, глядя на прикрытую толстую дверь молодых Сеничкиных. — Марьяшка меня зазывала. Пришел кто?..
— Лешкина новая… Марьянка вся испсиховалась. На минуту оставить одних боится. Будто места другого не найдут. А ты истрепался, Боренька. На офицера не похож. Китель мятый-перемятый и сапоги какие-то дурацкие.
«С нашим братом шьется», — подумал Курчев.
— Ты что завтра делаешь? — спросил, на мгновение введенный в искус ее добротой.
— Как всегда… — засмеялась Надька. — Пригласить хочешь? Не могу. Некогда.
— Да нет… — покачал головой, вспомнив, что Надьке нельзя поручить отнести письмо в Кутафью башню. «Непременно вскроет. Еще матери покажет… Они мне уже один раз не дали остаться гражданским…»
«Значит, так… Вызван на отвлечение», — снова покосился на прикрытую дверь Алешкиной комнаты, и тоскливое чувство обиды, обычно появлявшееся под конец московской побывки, на этот раз пришло к нему сразу.
— Кто такая? — кивнул на дверь.
— Аспирантка. Ничего особенного. Средний из себя кадр, — скривилась Надька, как будто была уже по крайней мере доктором наук. Борис вздрогнул.
«Неужели, — пронеслось в голове. — Вот оно так — соврешь, а выходит взаправду. Накаркал…» — и, стоя в коридоре, он уже чувствовал какую-то причастность к той невидимой женщине, скрытой за толстой белой дверью Алешкиного кабинета.
— Это что? Знаменитая «малявка»? — просунула Надька голову под руку Курчева, заглядывая в приоткрытый чемодан. Пришлось вместе с синей папкой достать машинку, которую он хотел незаметно спрятать в кладовой, в кожаном чемодане между серым костюмом и ботинками.
— А?! приехал?! — открылась толстая дверь.
— Смотри, какая у него машинка. Почти ничего не весит, — повернулась Надька к невестке. — Дашь, Боренька, попечатать?
— Я не слышала звонка, — сказала Марьяна.
— Брось заливать, — обрезала Надька. — всё твои фигли-мигли дурацкие. Не клюнет она на сиротку, — высунула школьница язык и, нахально покачивая сразу и плечами, и бедрами, удалилась в свою комнатенку.
— Дрянь. Не обращай, Борька, внимания. Ты, вероятно, голоден, — не слишком уверенно посмотрела Марьяна на лейтенанта.
— Я бы вымылся лучше.
Он знал, что с кормежкой в этом доме не просто.
«Чёрт, четыре года не слышал слова «сиротка»! Его, конечно, пустила заслуженная учительница. Сиротка! Производное от сирота. «На столе лежала тыква, круглая как сирота», — вспомнил он приблудившиеся ничейные стихи. Ничего у них не берешь, а «сиротка» все равно жив. Жив, как курилка! Так и подохнешь с кличкой. Хлопнуть бы дверью и гуд бай! Но тогда труба аспирантуре.»
— Я бы помылся, а то день идиотский, — повторил, разводя в стороны руки — в одной была машинка, в другой папка.
— Зайди, поздоровайся. Эти, наверно, легли, — кивнула на дверь спальни Сеничкиных-старших.
— Пусть Алешка сразу поглядит, — буркнул Борис и ввалился в комнату молодых супругов.
Собственно, это была не комната, а кабинет Василия Митрофановича. Но так как последний дома делами не занимался, то кабинет, как бы оставаясь за министром, был отдан в пользование молодым. Так, пытаясь убить двух зайцев, не убивали ни одного. Кабинет не был кабинетом. За отполированным столом неловко было работать. На книжных, в полстены, тоже полированных, полках стояли не книги, а первые тома подписных изданий, а всё стоящее, не имеющее переплетов, деть было некуда.
Комната не стала жилой, потому что Марьяна Сеничкина третий год чувствовала себя в ней не хозяйкой, а приезжей родственницей. Даже подкрашивать ресницы приходилось выбегать в ванную. Здесь зеркала не полагалось.
Зато стоял в кабинете отличный раздвижной диван, на котором сейчас сидела аспирантка-разлучница. Она сидела прямо и скромно, словно присела на минуту, как в трамвае, до следующей остановки. В неярком рассеянном свете торшера Курчев заметил, что аспирантка молода, худощава и одета не броско.
Разговор, видимо, у них не вязался и даже Алешка обрадовался лейтенанту:
— А, явился! — Он работал под иностранца и потому без пиджака сидел на полированном столе и посасывал короткую незажженную трубку. Директриса дыма не выносила, и Алексей Васильевич со своей пустой трубкой вечно изображал джентльмена, бросающего курить.
— Прочти. Я добил, — с грубоватой застенчивостью пробурчал лейтенант.
— Медведь. Познакомься сначала.
— Инга, — сказала гостья. Голос у нее был глуховат, а ладонь длинная и холодная. Пожимая ее, Курчев еще сильней ощутил, что весь взмок, устал и прошлую ночь спал не раздеваясь.
«Везет же этим доцентам!» — вздохнул про себя.
— Ты прочти, а я под душ полезу, — снова пробурчал, потупясь. Грязным, взмыленным, не хотелось находиться в одной комнате с этой девушкой.
— Извините, Инга, — сощурился Сеничкин. — Фронтовик приехал. Казарма, пехота-матушка. Толстая что-то, — деланно вздохнул, развязывая тесемочки папки.
— Два экземпляра, — сказал Борис. Он так и стоял с машинкой посреди кабинета, краснея и чувствуя, что своими огромными, плохо вычищенными сапогами занимает полкомнаты.
— Легли уже, наверно, — мотнул головой в сторону министерской спальни.
— Кажется, — кивнула Марьяна.
— Да поставь ты свое сокровище, — неестественно засмеялся Сеничкин. Вот чудак. Носится, Инга, со своей гуттенберговской штучкой.
— Это машинка? — удивилась девушка.
— Да выпусти из рук. Покажи человеку, — сказал Алешка, радуясь, что можно на ком-то разрядить скопившуюся неловкость.
— Пожалуйста, — пробормотал Борис и, раскрыв машинку, не отдал девушке, а поставил ее на диван. Он боялся, что скисший запах армейского пота шибанет аспирантке в ноздри.
— Я пойду, — снова кивнул в сторону ванны.
— Кто про что… Ладно, иди. Мы все пока поглядим. Не возражаешь? Вот вам, Инга, первый экземпляр, — протянул доцент гостье пачку новеньких страниц.
— Не берите, скучища… — сказал Борис. Девушка с видимой неохотой сняла с колен машинку и взяла рукопись.
— А мне можно? — спросила пухлогубая Марьяна.
— Читай. Только скучища, — повторил Курчев.
В прихожей он взял Федькин чемодан и полез в ванную.
Горячая, чуть ли не крутая вода свободно лилась сверху и, как щелочь ржавчину, снимала всю дрянь дня, невыспанность и усталость.
— Так, так, — приговаривал Борис, надеясь, что за шумом воды в спальне не услышат. — Раз! Взяли! Еще раз — взяли! — тер он себя, как будто был огромной зениткой и весь орудийный расчет драил его в банный день.
— Так, так! — командовал. Ничего не было на свете лучше горячей, обжигающей тело воды, рваной мочалки и красного, таявшего на глазах мыла.
«А все же пузо наел», — подумал, немного приходя в себя от пара и восторга. Живот действительно был. Правда, небольшой — и, размахнувшись, лейтенант ударил по нему сжатой ладонью. Даже ошпаренное и уже лишенное кислых запахов казармы, тело казалось уродливым.
— Боров, — сказал себе. — Худеть надо. Вон Алешка стройный какой!
И вспомнив, что Алешка сейчас вместе с аспиранткой читает реферат, Курчев застыдился, будто стоял перед ними голый. Реферат был такой же нескладный.
В дверь постучали.
— Ты, Борис? — услышал лейтенант сквозь шум кранов басок министра.
— Сейчас! — весело крикнул, радуясь, что это не директриса.
— Открывай, я один, — сказал Василий Митрофанович.
Огромный, в пижаме, он втиснулся в комнату и сел на край ванны.
— Заматерел ты, Борька, — оглядел племянника.
Расслабленный от душа и умиротворенный, лейтенант не находил в родиче сходства с абрикосочником. Хоть пижамы были одного рисунка и качества, и даже лица в чем-то отдаленном были схожи, но сидел на краю ванны не боров, а дядька, кровь родная, Василий Сеничкин.
Сколько раз, еще даже до войны, при родном отце, пацаненком, мечтал Борька: а вдруг окажется, ну, хоть понарошку, что отец его не сухонький пьяница и гуляка машинист маневрового паровоза Кузьма Курчев, а непьющий и степенный инженер Василий Митрофанович, дядя Вася, что иногда приезжал в Серпухов рыбу ловить и брал с собой на рыбалку племянника. В эти редкие и блаженные часы у жидкого попыхивающего костерка, когда они сидели совсем тесно, накрывшись одной дядькиной курткой, Борьке казалось, что и дядька сам не прочь иметь его сыном. Потому что Алешка и отличник и мордой писаный красавчик, а все-таки не родной, не сеничкинский. Борька знал, что эти мысли — стыдные, нехорошие, но продолжал мечтать о том же и после дядькиных отъездов, потому что с такими мечтами засыпать было сладко. Только весной 42-го, когда в Серпухов пришла первая пенсия за погибшего (похоронка пришла к Лизавете в Москву), повзрослевший Борька бросил играть в эти дурацкие игры. Теперь он перед сном думал об убитом отце и злился на дядьку, что тот жив и хватает большие чины и ордена где-то не на самом фронте.
Даже в захолустном Серпухове при своем доме и огороде, жилось голодновато, и социальные контрасты сами собой постепенно оттеснили любовь к материнскому брату. Через год Алешка, счастливо избежав призыва, поступил в знаменитый, только что созданный международный институт, и зависть к поповне и ее детям, раздуваемая бабкой, потихоньку захватила и Бориса. Но та детская привязанность к Василию Митрофановичу, видимо, не вовсе ушла, а куда-то задвинулась, потому что нет-нет, а выходила наружу, и даже сейчас, в ванной, Курчеву было приятно глядеть на здорового рослого мужика, единственного своего родича.
Так и подмывало сейчас попросить лично передать письмо в Управление Совмина.
— Давно не виделись. На буднях выбираться не удается? Что поделаешь, служба… — кряхтя развел ручищами министр, как бы сгибаясь под тяжестью долга, но одновременно гордясь этой тяжестью. — У Елизаветы не был?
— Нет. Там все в порядке. Она сообщит.
— Не прозевай. Сразу в отпуск просись. Прописка — дело серьезное.
— Будет сделано, — кивнул племянник.
— Давно тебя не видел, — снова повторил министр. — Демобилизовываться не раздумал?
— Не знаю, — пожал плечами Курчев. Его не сердили вопросы. Он понимал, что зла дядька ему никак не желает.
— Подумал бы еще, — сказал министр. — Хитрая это наука, — кивнул в сторону кабинета, где сейчас Алешка с женой и любовницей читали втроем реферат. — У нас, брат, с тобой таких мозгов нету, — печально пробормотал, как бы отделяя себя и Бориса от жены и названного сына. — Алешка — талант. Ничего не скажешь… И образование к тому же… А получится ли у тебя, сам знаешь, неясно, — снова развел руками, и Курчев снова не обиделся.
— Непостоянство в их науке наметилось, — продолжал дядя Вася. — Трудно им теперь. Знай, да поворачивайся. За Алешку, прямо скажу, не очень беспокоюсь. Он, хоть и не стреляный, а всегда вывернется… А ты, Борька, попроще будешь, — улыбнулся министр и хлопнул лейтенанта по затылку, как когда-то еще в детстве на рыбалке. До войны это называлось «дать макарону». И Курчев снова не обиделся.
— Ты здесь, Васенька? — спросил грудной голос за дверью.
— Сейчас. — Министр поглядел на племянника: тот застегивал китель.
— Вы что, курите потихоньку? — улыбка у Ольги Витальевны была снисходительная, словно она понимала и почти готова была на этот раз простить мужчинам их слабость. — Ты почему не здороваешься, Боря?
— Извините, — покраснел Курчев.
Даже в халате и шелковом платке, прикрывающем бигуди, тетка выглядела, как на выпускных экзаменах.
— Что это у вас за банная идиллия? Четверть одиннадцатого, Васенька.
— Сейчас, — повторил министр и встал. Лицо у него было несколько раздосадованным, словно он что-то силился вспомнить. — Да, так ты не проворонь момент выписки, — снова хлопнул по шее племянника. Получилось ненатурально, поскольку дядя Вася хотел сказать совсем не то. Но, взглянув на жену, которая, высокая и величественная, в своем шелковом синем, длинном, до полу, халате ждала в дверях ванной, он четко и резко, словно у себя на работе, сказал, как припечатал.
— Пропишешься, денег дам на обстановку. — И нарочно для жены добавил: — Три тысячи с тетей Олей дадим. Так что рассчитывай, — и тут уж погладил племянника по мокрой негустой шевелюре.
И все-таки он чем-то напомнил заготовителя. И как раз в тот момент, когда вспомнил о деньгах. Не нужны были Курчеву эти три тысячи. То есть нужны были, но платить за них пришлось бы втрое больше, правда, не деньгами. Одних разговоров набралось бы на миллион. Сиротка!
Он глядел в зеркало. Лицо было совсем не сиротливым, но уж больно нескладным.
— Бывают же такие вывески! — вздохнул, вспомнив, что за стенкой незнакомая стройная аспирантка читает его насморочную чушь. «Кажется, красивая…» — попытался представить себе сидящую на диване гостью. Она была в сером домашней вязки свитере с высоким воротом и в длинной шерстяной юбке. Туфель он не запомнил. «Кажется, ботинки, отороченные мехом. А лицо? — спросил себя. — Лицо, кажется, овальное, продолговатое. Нос прямой, не длинный. А волосы? Каштановые, что ли?» Словесный портрет получался, прямо скажем, зыбковатым. Но сейчас, содрав с кожи пот и усталость и распрощавшись с запахами дежурки, офицерского домика и с духом заготовителя кураги, Курчев чувствовал, что аспирантка, несмотря на все старания невестки Марьяны и кудахтанья братца-доцента, ему нравится.
Если бы то же самое он мог сказать про лицо, которое смотрело на него из большого овального зеркала, укрепленного над белоснежным умывальником! Лицо точно было нехорошо. Словно его сработали наскоро — тяп-ляп, — и оно ничего не могло выразить, но очень хотело, и от этого скулы просто раздирались, как от немого крика. Такие лица, наверное, бывают у солдат, когда они раскатывают «ура» вблизи колючей проволоки. Но если солдаты остаются живы, лица их принимают обычные людские выражения. А его лицо так казалось Курчеву — все кричало и кричало бесконечным и безмолвным криком. Даже большой лысоватый лоб не прибавлял ни доброты, ни мудрости.
— Женись, дурак, на Вальке и Бога благодари, — сказала морда из зеркала. — И нечего заглядываться на чужих аспиранток. Это не для тебя.
— А я и не заглядываюсь, — ответил зеркалу, закрутил краны и вошел в кабинет.
Аспирантка сидела на том же месте и все еще читала рукопись, складывая рядом с открытой машинкой прочитанные страницы. Алексей и Марьяна, по-видимому, реферат прочли или просто не стали читать. Страницы второго экземпляра были рассыпаны по полу и креслу, а сами супруги о чем-то негромко, но нетерпеливо спорили возле полированного стола.
— С легким паром! Наконец-то… — вскрикнул Сеничкин голосом, выше обычного. — Выкупался, Спиноза? Ну, пойдем! — и он зло, совсем как днем начштаба Сазонов, схватил Бориса за плечо и втолкнул в темную, смежную с кабинетом гостиную.
— Да ты понимаешь, что ты делаешь? — щелкнул выключателем Алексей Васильевич. — Россия выстрадала марксизм, а ты чего несешь?.. Ты понимаешь? Нет? На Тайшет захотел? Да кто ты такой? Недоучившийся фендрик? Наполеончик от вольтерьянства? Гуманизм в единственном числе! Идиот последний… Прекраснодушие!? Заткни себе в одно место взамен экстракта красавки.
— У меня нет геморроя.
— Ничего, будет. От таких потуг обязательно геморрой получается. Сидел, как мышь, тихий, а тут — бац-бац — и выдумал. Тебе учиться надо, умных слушать, а не выдумывать чёрт-те что… Фурштадтский солдат. Тоже мне… Если хочешь с обозником возиться, тогда не в науку иди, а кутайся в гоголевскую шинель или стихи сочиняй. Лирику для бедных. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить…» Дальше не помню. Отдельная личность. Индивидуй. Марксизм рассматривает личность как?.. Условия для всех, а тогда уже для каждого. А ты каждого, одного, чёрт знает кого, молекулу какую-то, в главный угол вешаешь. Так в мире уже, знаешь, — чуть не три миллиарда молекул. Ну, перебери всех. Что тогда выйдет? Знаешь задачу с шестьюдесятью четырьмя клетками? На одну клетку зерно, на вторую два зерна — и так далее… На последней — какие-то нули в энной степени. Земля раньше от атомного взрыва в нуль обратится, чем ты до второй тысячи дойдешь. Отдельные особенности личности! Учудил! Каждый человек во главу угла… Поистине страна большого идиотизма. Подумать, где-то в глуши, среди каких-то лесов дремучих, сидит недоучившийся дремучий техник, который пробок починить не умеет, и выдумывает теорию отдельного человека.
Алексей Васильевич ходил из угла в угол, как в аудитории, и хоть говорил несколько другим тоном и другими фразами, все равно с удовольствием прислушивался к своему голосу и даже слегка сожалел, что никто его не слышит. «Ну, нет! Не стоит всерьез сердиться ему, доценту, надежде и гордости кафедры философии, Алексею Сеничкину, на этого балбеса, который-то и ни бельмеса (как сошлось в рифму, а?! Не забыть бы…) не соображает, и полагает, что философия — это наука для всех, стоит только немного поднатужиться. Балбес, неуч, не прочитавший даже того, что положено в их наробразовском, с позволения сказать, институте по ублюдочно-кастрированной программе. Дурак, который еле полз на тройках, без шпаргалетов не приходил на экзамены. Лентяй, которому место в этом Богом забытом полку, вдруг задумал тягаться с лучшими людьми нашего века. Сиротка!.. Все они, сиротки, такие… Только пригрей. Но Алексей Сеничкин не злодей. Черт с ним! Пусть идет в аспирантуру. Пусть не думает, что ему палки между спиц суют. Ничего. Обломают сивку… Пусть идет.
Может, дурь выбьют. В конце концов, складывать слова сиротка умеет. Фраза у него получается. По-настоящему, дурака надо было бы отправить с самого начала на филфак. Но он бы туда по конкурсу не прошел. А слог у него есть. Эта идиотская охламонская статья написана не без того, не без шарма».
— Это никуда не годится, — сказал доцент вслух. — Лучше всего порви. А то еще кто-нибудь прочтет и нагорит тебе по первое число. Может, особист у вас и болван — не раскумекает. Но наверх все равно пошлет, а там люди поумней, разберутся. Нет, честное слово, Борька, порви. А через неделю притаскивай чего-нибудь путное. Вот, на, — он вышел в кабинет, извинился перед женой и гостьей, открыл левую тумбу полированного стола и из нижнего ящика вытащил три брошюрки и одну переплетенную нетолстую рукопись. — Вот возьми, — сказал, возвращаясь в гостиную. — Через неделю притащишь. Передери как следует. Цитаты замени. Или место для них оставь — вдвоем заменим. Перепишем так, что сами Юдин, Митин и Константинов не докопаются. Ну, с Богом, братишка. Это тебе под силу. И не обижайся. Нельзя же кандидату в мастера садиться за доску против начинающего, который не бьет на проходе и о рокировке представления не имеет.
— Не скромничай. Ты уже гроссмейстер, — сказал лейтенант.
— Через неделю приволакивай и мы всё обтяпаем, — уже вовсе смягчился Сеничкин. — Ну, пошли. А то перед девочками неудобно.
Во время столь экспансивной лекции Курчев сидел на подлокотнике массивного кресла, весь красный, сразу от стыда, злобы, безнадежности и еще десятка других чувств, среди которых не последним была гордость: все-таки допек доцента. Но дверь в кабинет была прикрыта не плотно и гостья в клетчатой юбке наверняка слышала Лешкину истерику. И еще было обидно, что все старания пошли коту под хвост. И пущенная под конец снисходительность братца — дескать, передери, обтяпаем, — тоже обижала. В глубине души Курчев считал себя не глупее доцента. То, что Сеничкин писал, было вовсе «туши свет», хотя в своем клане Алексей Васильевич считался позволяющим себе вольности молодым философом.
Но то, что реферат, который Борис к концу этого злополучного дня в грош не ставил, вдруг привел доцента в почти неописуемую ярость, льстило. Правда, дверь ведь была закрыта не плотно и следовало внести коэффициент поправки на девушку в свитере.
Однако тон и манера разбушевавшегося доцента были менторские — и это раздражало. И никак не удавалось привыкнуть к мысли, что теперь-то уж всё. Хана. Кранты. Завтра надо являться перед ясные очи Ращупкина и — еще не ясно зачем — пред не менее ясные очи полкового особиста. И отстуканное послание в Правительство, где главным козырем была аспирантура, оказывалось чистым и бесповоротным враньем. Словом, безнадёга была полная.
— Значит, договорились? — спросил Алексей Васильевич, приоткрывая дверь в кабинет.
— Да иди ты… — прошипел Курчев.
— Самолюбие, — вздохнул Сеничкин-младший. — А я думал — ты джентльмен. — Он стоял стройный, тонкий, хорошо подстриженный, с короткой трубкой в зубах. Суженные по самой последней моде брюки, импортный пуловер, шерстяная рубашка без галстука. Вид домашний, но в то же время не распущенный. Мужчина, который не теряет лица в присутствии жены и любовницы. — Понимаю, неприятно. Но сдерживаться надо, старичек, снисходительно подбодрил Курчева.
— Да, конечно, — повысил голос обозлившийся лейтенант. — В наш век сдерживаться просто необходимо. В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства…
— Что? Что? — сощурился Сеничкин.
— То самое. Я наизусть знаю, — нехорошо усмехнулся Курчев и, поднявшись с кресла, встал в позу Гамлета. Это он уже не раз проделывал в финском домике на потеху Гришке, Федьке Павлову и другим офицерам. Пожалуйста, — повторил, теперь уже прибавляя столько голоса, чтоб наверняка слышали за дверью.
«Нехорошо, — пронеслось в голове. — По-бабски это…» Но заряд злости был сильней этой робкой, хоть и трезвой мысли, и он стал выть, как актер из провинциальной самодеятельности:
— В наш век, когда все дороги ведут к коммунизму, когда сфера господства монополистического капитала все более и более суживается, завывал лейтенант, будто это была не грешная статья в философском сборнике, а душу раздирающие стихи, — американо-английские империалисты, панически напуганные гигантским ростом сил лагеря мира, демократии и социализма… для разнообразия лейтенант в этом месте перешел на сталинскую интонацию и даже выставил для убедительности полусогнутый указательный палец, — видят единственный путь к сохранению своей власти в новой мировой войне.
В море крови капиталистические вандалы XX века хотят потопить стремление простых людей к лучшей жизни…
— Ну, — сжал зубы доцент.
— Как отмечалось в резолюции совещания Информационного бюро коммунистических партий, состоявшегося…
— Это подло, — сказал Алексей Васильевич и вышел из гостиной.
«Опять ты в дерьме», — подумал лейтенант, оставшись в большой комнате.
Круглый стол и восемь стульев, полированная горка, заставленная чайным и столовым сервизами, вымеренные портновским сантиметром пейзажи на стенах и два слоновьих кресла презрительно обступали неудачника. Только телевизор, покрытый черным плюшем, был безразличен, как клетка с уснувшим щеглом.
— Ну что? Застрелиться теперь? — усмехнулся лейтенант. — Так наган сдал.
Он сел в огромное кресло и закинул ногу на ногу. Сапоги впрямь были страхолюдны.
— Лучше бы пожрал у заготовителя, — сказал вслух, внезапно почувствовав голод. Действительно, он обедал сегодня одним вторым, и то стоя на ногах и без хлеба.
«Сволочной дом. Без праздника никогда не поешь. Либо им обжири-приемы, либо голодай. А так, чтоб хоть кашей с маслом накормить племянника — этого не бывает. И Лёшка тоже хорош. Пригласил женщину, а вместо еды — ла-ла. Директриса, небось, доктора наук еще покормила б, а аспирантка и так обойдется. Ради аспирантки нет расчета скатерть снимать, — он поглядел на толстую зеленую, расписанную шелковыми цветами материю, покрывавшую стол. А что аспирантка? Перебьется. Завтра ее доцент в ресторан потащит. Теперь у него гонорары незаприходованные… Ну и ладно. Не психуй. Ехать надо… На вокзале заправлюсь. Вот машинку только куда деть? Здесь — Надька переломает, в полку — особист не вернет. Елизавете занесу! — обрадовался вдруг. — Точно, Елизавете! И письмо ей отдам. А Зубихину скажу: малявка моя, никому ее лапать не доверю. А то дашь вам, а вы как по казенной, бац, бац. А она неприспособлена… — Точно», — вовсе успокоился и еще раз оглядел гостиную.
Стулья, кресла, стол, горка и пейзажи по-прежнему были величественны и безлики, но уже не раздражали.
«А вы — застрелиться!» — усмехнулся и беззлобно — без слюны — сплюнул.
За дверьми в кабинете о чем-то тихо переговаривались молодые супруги. Аспирантку не было слышно.
«А, ладно, — устало подумал Борис. — Елизавету бы не разбудить. Встает рано.»
Чужая, посторонняя почти сорокалетняя женщина, его бывшая мачеха, казалась сейчас лучшим человеком на земле. Он погасил свет в гостиной и вышел через вторые, стеклянные двери в прихожую. Рядом с его шинелью висела длинная, чуть ли не с шинель, коричневая выворотка, снова напомнившая об аспирантке.
«Везет охламонам!» — вздохнул Борис, напялил ушанку, влез в шинель и перекрестился ремнем. Хорошо было бы улизнуть не прощаясь, но в кабинете остались синяя папка и машинка. Тихо, чтоб не услышала Надька (из-под двери прорезывалась полоска света), он вошел в ванную и завернул в газету, под которой лежало письмо в Правительство, полотенце и мыльницу с мочалкой. Сверток он засунул в чемодан и рядом положил письмо, надеясь, что оно не промокнет. Полотенце успело высохнуть.
— Ты что, уже? — удивилась Марьяна, когда он, перетянутый ремнем, словно собрался на развод, вошел в кабинет.
— Завтра опаздывать нельзя, — кивнул, закрывая машинку. Аспирантка, по-видимому, реферат уже прочла, потому что он лежал аккуратной стопочкой рядом на диване.
— Очень красивая машинка, — сказала аспирантка.
Курчев ничего не ответил и только кивнул. Он злился, что гостья прочла реферат и еще слышала через дверь разнос, учиненный ему ее любовником.
— Машинка ничего. Работа могла быть получше, — не удержавшись, хмыкнул Сеничкин.
— Ну, тебе бы все ругать, — отозвалась Марьяна. — По-моему, очень даже неплохо. Не слушай его, Боренька, — и она полуобняла лейтенанта. Тот, нагнувшись, собирал с кресла и пола разбросанные листы.
— Не изображай оскорбленное самолюбие, — хмыкнул Алексей Васильевич. Он снова сидел на столе и посасывал пустую трубку. — Книг не взял? Ну, не валяй дурака. За неделю сделаешь.
— Ладно, — отмахнулся лейтенант. Он собрал листы в папку, раскрыл чемодан, засунул в него машинку, сверху положил папку и поверх всего белый конверт.
— В другой раз, — кивнул Сеничкину.
— Нечего ругать было, — сказала мужу Марьяна. Она прижималась к лейтенанту. — Не так уж Боренька плохо пишет. Не хуже тебя, — ткнулась лейтенанту в плечо, словно хотела его утешить. — Правда, Инга? — посмотрела на гостью, будто приглашала ее соревноваться в утешении разобиженного военнослужащего.
— Мне понравилось, — тихо и четко сказала гостья.
Курчев распрямился и с досадой глянул на аспирантку. Его раздражал этот детский сад.
— Понравилось, — повторила гостья. — Читать удивительно интересно.
— Но какая же это философия? — улыбнулся Сеничкин, как всегда улыбался слабо успевающим студенткам. — Чистая самодеятельность. И цитаты Бог знает как подобраны. Нет, это никуда не годится.
— Может быть. Это не моя специальность, — пожала плечами аспирантка. Но читать очень интересно. Все вяжется. И ассоциаций много.
— По-моему, просто хорошая работа, — сказала Марьяна, которая всегда была добра к Борису. Впрочем, она не прочитала и половины рукописи. Просто ей хотелось позлить мужа. Но гостья впрямь удивляла Курчева.
— Я не социолог, Алексей Васильевич, — повторила она. — И никакой не философ. Но мне это любопытно. И вообще, — она снова нервно пожала плечами, словно это движение помогало ей находить нужные слова, — и вообще это самостоятельно.
— Чистейший дилетантизм, — фыркнул доцент.
— Ни в какие ворота не лезет. Разве можно принести на кафедру? В лучшем, в самом оптимальном варианте — засмеют.
— Да, для кафедры, вы правы, — не годится. А читать исключительно интересно.
Курчев почувствовал, что гостья, как и жена, слегка задирает доцента. Она поднялась и оказалась не очень высокой, правда, выше Марьяны и еще худее.
— Мне пора, — протянула руку молодой хозяйке. Держалась хорошо, внешне ничем себя не выдавала. И даже брошенное вскользь «Алексей Васильевич» прозвучало почти естественно.
Марьяна не слишком усердствовала ее удержать.
— Мне действительно пора, — повторила аспирантка. — Нет, не беспокойтесь, — сказала Сеничкину, который, полуотворив дверку стенного шкафа, снимал с вешалки пиджак. — Меня вот… военный проводит…
Видимо, гостья не разбиралась в знаках различия, а называть впервые увиденного человека по имени не решалась.
— Вам на метро? — спросила она Курчева.
«Выдержка!» — подумал он и кивнул, понимая, что его используют, как подручные средства при переправе. Но зачем вообще ломать комедь, приводить к себе домой девчонку, с которой живешь? Или это не доцент, а Марьяна? С Марьянки станется отчебучить такое. Зазвать домой и показать сопернице, чем тут дело пахнет. Вот я — жена, вот он, мой муж, а вот ты. Ну, деточка, решайся! Слабо, а? Да, это Марьянкина манера. Что ж, довольно неглупая манера. Каждый сражается, как может. Во всяком случае, в этом нет ничего страусиного. Без обмана и самообмана…» — подумал и с легкой усмешкой ткнул невестку в плечо.
— Медведь, — фыркнула она, понимая, что он ее разгадал, и при этом не скрывая радости.
Что ж, первый раунд был за женой. В общем, Курчев почти не сомневался, что она выиграет и всю схватку, если не нокаутом, то по очкам. Но все-таки аспирантка была удивительней, необычней.
В прихожей доцент подавал ей дубленку и тихо — громко разговаривать здесь не полагалось — пел по поводу вступительной главы ее диссертации, которую, видимо, еще раньше подрядился написать.
— Нет, это вовсе не трудно… Что вы! Что вы!.. Курчев видел, что аспирантке не по себе.
— Заходите, заходите, — негромко подпевала Марьяна.
— В комендатуру не попади, — вдруг повернувшись к брату, нахмурился Алеша.
— Я натощак не пью, — не удержался Курчев, чтобы не уколоть его. Но Сеничкин и бровью не повел.
— Книги возьми, — повторил надменно.
— В другой раз, — отмахнулся младший брат. — Эта неделя у меня сплошняком. Не продыхаешься.
Ему не хотелось торчать в дверях и препираться. Даже спиной он чувствовал, как аспирантка не чаяла побыстрей выскочить из этой квартиры.
— Ну, так как? — шепотом спросила Марьяна, когда дверь захлопнулась и они остались вдвоем с мужем в полуосвещенном коридоре.
— Бедненький Лешка, — она подошла к нему и погладила по затылку. Бедный, бедный дурашка. Нет, это абсолютно не то, что вам нужно, Алексей Васильевич. Да, Алексей Юрьевич Сретенский, это совсем не то.
Она стояла перед ним, ладная, аккуратная, пухлогубая, старший следователь по особо важным делам. Нежная, удивительно понятливая, уступчивая, снисходительная, она иногда срывалась и вдруг выскакивала другая Марьяна: лихая, грозная, безоглядная — и Алексей Васильевич тут же поджимал хвост. В решительные моменты у нее вдруг оказывалась эта сволочная решительность, которая, впрочем, всегда была, но только покоилась на запасном пути. Обыкновенно Марьяна Сергеевна не слишком обращала внимание на легкие флирты мужа. «Хороший левак укрепляет брак», — задорно острила она в своей компании. Но стоило появиться серьезной опасности — и Марьяна преображалась. Прошлым летом, когда из ГДР приехала в отпуск Марьянина подруга по эвакуации, расфуфыренная в пух и прах переводчица Клара Викторовна — и Алексей Васильевич, приведенный в восторг разнообразием ее туалетов, уже собирался с ней переспать, Марьяна спешно выписала из Подмосковья Курчева. Но сейчас дело было серьезней. Аспирантка была красивей переводчицы, и Алексей был настолько влюблен, что даже, по наблюдениям Марьяны, оттягивал близость с этой чертовой высокого класса девчонкой.
— Не такая женщина вам нужна. Не такая, не такая, не такая, — шептала решительная жена, доставая рослому мужу только до подбородка, но в глазах у нее сияли презрение и любовь, и, чуть привстав на носки, она уверенно, как судебное определение, впечатала в губы мужа свои губы и не отрывала их, вся вминаясь в робковатого, струсившего Алексея Васильевича. Она вминалась в него в этом полуосвещенном коридоре, вдавливалась требовательно и нежно, и Сеничкин — или Сретенский, все равно! — почувствовал, что раскисает, отступает, покоряется ей, что сам плывет, как в нокдауне, голова затуманивается и худенькая аспирантка куда-то исчезает, а в нем самом растут гордость и тщеславие, и, наконец, появляется самое простое, такое обыкновенное желание обладать этой влюбленной в него женщиной — и, наконец, пропадает даже самый последний страх, что все это сейчас произойдет в коридоре прямо у двери комнаты, где еще не заснула несовершеннолетняя сестра.
— За перила держитесь! Темнота… — крикнул, обгоняя девушку, лейтенант. Проклятые сапоги по-милицейски стучали подковами… Дверь наверху захлопнулась. — Где тут чортов свет? — снова крикнул Курчев.
— Ничего, я вижу, — ответила сверху Инга.
В окна лестничной клетки пробивалось два фонаря со сквера, но все равно в подъезде было жутковато. Лейтенанту хотелось скорей выскочить на мороз, да и вообще надо было торопиться, чтобы Лизавета не успела лечь.
— Вам на какое метро? — крикнул вверх. Молчать было так же неловко, как бежать впереди.
— К вокзалам. Возле Домниковки.
— Соседи, — осмелел лейтенант, распахивая двери парадного. Мороз убавился или после тепла не так ощущался. Ветра в закутке тоже не было. Два фонаря над сквером почти не раскачивались.
— Мне на Переяславку, — быстро, как пули, сажал он слова. — Сейчас на стоянке словим…
— Зачем? Вон же автобус.
Действительно, по тихой черно-белой бесшумной улице, желто оплывая стеклами, плыл медленный, как рок, автобус. Курчев удивился его величественности. Он был точно таким, как тот, что шел по загородной магистрали, но загородный выглядел проще и подходил к остановке весь замерзший, как бы извиняясь за опоздание. А этот плыл, словно по собственной прихоти, словно он не для пассажиров, а так, сам по себе, изначальный и вечный, как время.
— До библиотеки, — сказала Инга и остановилась в проходе, ожидая, пока лейтенант, позвякивая мелочью, расплатится с кондукторшей. Пожилая сонная женщина оторвала длинную узкую полоску от бумажного ролика. После Арбатской площади тариф увеличивался вдвое. Пальцы у кондукторши, сморщенные, черные, словно она всю жизнь только чистила картошку, сиротливо выглядывали из нарочно обрезанной на два сустава перчатки.
В автобусе никого не было. Инга придвинулась к окну, зябко повела плечами и улыбнулась, как бы объясняя лейтенанту, что устала в том министерском доме и здесь, в пустом позднем автобусе, ей куда проще и уютней. Лейтенант сел рядом на самый краешек сидения. Лицо у него было мрачноватым, словно тоже старалось соблюсти дистанцию. Аспирантка ему нравилась, но он злился на доцента и выслушивать любовную исповедь Лёшкиной знакомой ему не хотелось. Но Инга молчала и только улыбалась. Нахмуренное лицо странного офицера все-таки не могло убить радости от того, что неприятный вынужденный визит, наконец, окончен, и можно расслабиться, быть самой собой, сидеть, как хочешь, улыбаться, даже напевать про себя какую-нибудь чушь. Ей жаль было этого нескладеныша-лейтенанта в узкой тесной шинели и в огромных сапогах и, преодолев обычную застенчивость, она сказала тихо и добросердечно:
— В одном ваш кузен прав — в аспирантуру с таким рефератом не примут.
— А ну его, — лейтенант оторвал руку от переднего поручня и с трудом удержался на месте. Автобус делал разворот на Арбатской. К кому относилась реплика — к реферату или к доценту — так и осталось неясным.
— Жаль, — сказала аспирантка. Ей было по-прежнему смешно, но говорила она благожелательно. — Очень интересная работа. Главное, минимум жвачки.
— Вы, что? Всерьез? — сощурился Борис.
— Угу, — кивнула девушка.
— Реферат — туфта, — отрезал коротко. Не хотелось покупаться на мнимую доброту. Он уже представил себе, как завтра, сидя за каким-нибудь угловым укромным столиком окраинного ресторана, аспирантка будет корить Алешку за слишком строгий разнос реферата и потом, милостиво простив любовника, расскажет, как пыталась утешить нелепого военного.
«Ну вас всех к лешему, — решил Борис. — Кто там кого осилит — Марьяна вас или вы Марьяну, — мне все равно. И плевать я хотел на всех вас, Сеничкиных, и на вашу подачку в три тысячи гульденов.»
Правда, девушка была очень хороша. Впрочем, это-то и раздражало, а ему с ней еще после автобуса предстояло ехать шесть остановок в метро.
— Реферат — туфта, — повторил. — На жизнь не похоже. В жизни дерьма ого-го! А у меня в реферате детская арифметика.
Инга, прижимаясь плечом к стеклу, из-под алого вязаного башлыка глядела на чудного офицера. Что-то в нем было детское, капризное, надутое, как в неловком, некрасивом ребенке. Хотелось потрепать по ушанке, успокоить. Говорил он сбивчиво, трудно было его понять и трудно было поверить, что толковый в общем, любопытный по мысли и свободный по языку реферат написан этим самым чудаком.
— Ваша остановка, — пробурчала кондукторша. Автобус остановился, дверь сжалась и отворилась. — Всё ла-ла… Спешить дармоедам некуда…
Курчев хотел огрызнуться, но взглянув на спутницу, устыдился своей горячности и впервые улыбнулся.
— А вы о чем пишете? — спросил, когда выпрыгнул из автобуса.
— Английский роман прошлого века. Теккерей, — отпарировала насмешливо и звонко. Чувствовалось, что ее довольно часто об этом спрашивают и ответ и интонация у нее отрепетированы. — Подальше от дерьма, как вы говорите, повернула к нему голову.
— Такси! — крикнул он и поднял руку. Мимо проезжала «Победа» с зеленым глазом.
— Бросьте! — схватила его руку аспирантка. — Вот же метро.
Шофер не остановился.
— Вы оказывается бретер?
— Бретёр, — поправил Курчев, не понимая, что она сказала на английский манер. — Я спешу.
— Метро всего быстрее, — ответила Инга. — Я каждый день сюда езжу.
— Ах, да! Третий научный… Нашего брата туда не пускают…
— А вы напишите другой реферат и пустят…
Они спускались по мокрой гранитной лестнице. Девушка весело помахивала рукой в варежке. Видимо, что-то про себя напевала.
— Нет, — сказал Курчев, — с меня хватит! Тьфу, чёрт… Опоздал! — скривился он, взглянув на часы над кассой. — Опоздал, — повторил, сверяясь со своими.
— Не надо. У меня есть, — сказала девушка, протягивая билетную книжечку контролеру.
— Вам сейчас на работу? На вашу работу? — поправилась она.
— Да нет… К мачехе. А они рано ложатся. Времени было четверть двенадцатого.
— Я бы на вашем месте все-таки поступала, — повторила девушка. — Или вы делаете удачную карьеру?
— Карьеру? На карьере у меня кирпич. Выше капитана никак не прыгнешь. Да еще трибунал корячится, — прихвастнул, преувеличивая неприятности. — Вот мачехе письмо вез, чтобы в Кутафью башню отнесла. Прошение на имя Маленкова. Теперь по почте посылать придется… В общем, неинтересно… оборвал себя, потому что получалось жалостливо, а какое дело чужому человеку до твоих несчастий?
— Большие неприятности? — помолчав, спросила девушка уже на перроне. Разговор сам собой завязался и не продолжать его было невежливо.
— Да так… В общем, я решил когти рвать — демобилизовываться…
— Вот и поступайте в аспирантуру…
— Нет. Для них писать — себе дороже… Если б еще про девятнадцатый век, я, может, и подумал, но меня сегодняшнее интересует. Ненавижу историю.
— С сегодняшним сложнее, — согласилась аспирантка. — Даже с меня требуют. Просто не знаю, как выкручиваться.
Подошел поезд. Они вошли и стали у противоположных дверей.
— Спасибо, ваш брат обещал написать самые идейные страницы, — не позволила Инга затухнуть разговору.
— Он умеет, — вздохнул Курчев, не желая ругать Алешку. Хвалить же доцента было не за что.
— Да, это неприятная работа, — согласилась аспирантка. — Но у него как-то получается.
— Вранье, как ни переворачивай, все равно вранье.
— Не вранье, а общие места. Их очень трудно излагать так, чтобы звучало не стерто. Нужно все время использовать цитаты, а это унизительно.
— Да, унижения вагон. От вранья и унижение.
— Нет, не от вранья, а от скованности. От обязательной дани. Это не одно и то же. Я чуть не ревела, когда начала писать основополагающую главу. Слова выходят какие-то нечеловеческие…
— Точно, — улыбнулся Курчев. — Но есть мастаки. Я на гауптвахте видел одного такого. В позапрошлом году я сидел по одной глупости на гарнизонной губе под Питером. И вдруг повсюду выключили свет. А в этот день как раз печатали газету, дивизионку. И меня, как самого грамотного, послали крутить в редакции ручку печатной машины.
В редакции двери настежь — лето. Я ручку кручу, а в кабине пропагандист из Ленинграда инструктаж толкает. Как, мол, надо писать передовицы и вообще все статьи. «Я, говорит, товарищи, уже двенадцать лет поступаю так. Я покупаю тетрадки, очень удобные, портативные, вот такие, в переплетах. У меня их уже больше двадцати набралось. Вам тоже советую не пожалеть денег и купить несколько штук. И вот в эти тетрадки я заношу всякие удачные выражения, как например: «твердыня мира», «бастион социализма», «оруженосцы американо-английского империализма», «пропагандистская машина» и другие». Он их насчитал штук сто. Я всех не упомнил, — хитро улыбнулся Курчев, потому что все примеры были взяты из статьи доцента. — В общем, у него был полный набор с прицепом. «Так вот, говорит, — товарищи, я все это записываю в тетрадку. И вот, скажем, мне поручают написать доклад или статью для окружной газеты. Я по-военному отвечаю «слушаюсь» и сажусь писать. И пишу, — сначала черновики. Пишу своими словами. А когда первая часть работы окончена, я вынимаю свои тетрадки и смотрю, какие слова можно заменить на научные красивые словосочетания. Вот для чего нужны, товарищи, тетрадки.»
— Шутите? — засмеялась аспирантка.
— Ей-Богу, нет.
— И считаете, что у вашего брата тоже такие тетрадки заведены.
— А ему зачем?.. — снова вовремя удержался Борис. А хотелось ему сказать, что у Алешки и без тетрадей голова набита дребеденью.
— Всё равно спасибо Алексею Васильевичу, — сказала аспирантка. — Если, конечно, напишет, а не подведет…
— Не подведет. — Курчев поглядел на ручные часы и снова нахмурился. Аспирантке стало неловко, словно это она его задержала у Сеничкиных и вот сейчас останавливала поезд на всех подземных станциях.
— Совсем опоздали? Вам, наверно, стоило попросить Сеничкиных… Или в башне большая очередь?
— Да нет. Там никого. В окошечко сунуть и все. Ни расписки, ничего… Это напротив, в Президиуме, у Ворошилова очередь. А тут, как в почтовый ящик. Сунуть и все… А, плевать! — вздохнул, так как не умел долго расстраиваться. — Наклею марку и пошлю.
— Хотите, я отнесу? — вдруг спросила аспирантка.
— Вы всерьез? — обрадовался он. — Да нет… Неудобно.
— Отчего же? Я каждый день бываю напротив.
— Ах да, третий научный!..
— Он самый, — улыбнулась девушка. — Давайте письмо.
— Ловлю на слове, — осмелел лейтенант и, приоткрыв чемодан, достал конверт.
«Хорошо, — подумал, — что заклеил!»
— Слушайте, — вдруг вовсе расхрабрился, — а машинку не возьмете?
— Тоже туда отнести? — усмехнулась девушка.
— Да нет. Просто у себя дома оставьте. Мне ее сейчас деть некуда. Я мачехе вез. Печатайте сколько хотите…
— А вы в камеру хранения сдайте, — удивилась своей находчивости аспирантка.
— Я уж думал, — покраснел лейтенант. — Но там только пять суток держат, а у меня неделя ареста и еще, наверняка, добавят, — объяснил, смешавшись, боясь, что аспирантка подумает, будто он с помощью «малявки» пытается упрочить знакомство. — Мне раньше чем через двадцать дней не вырваться.
— Да нет, пожалуйста, — уступая напору, сдалась девушка. — Только тогда телефон запишите. Но я редко бываю дома.
— Мне не к спеху. В полку она мне ни к чему.
— А вдруг передумаете и другой реферат напишете?
— Нет, — покачал головой и тут же поезд остановился на станции «Комсомольская».
Запахи позднего пустого метро — резкие запахи подтаявшего снега, влажного сукна, мокрого меха и сырой кожи — были последними для лейтенанта запахами города и до одури кружили голову.
— Все-таки как-то неловко, — вздохнул, подымаясь рядом с девушкой по желтой от снега и опилок лестнице.
— Ну, как хотите… — пожала плечами аспирантка.
Он посмотрел в ее лицо, охваченное темно-алым башлыком. Черты были правильными и ресницы длинными, почти как у Вальки Карпенко, но вся она была другая, и лейтенант ее слегка пугался.
— Я всегда считала, что военные — народ решительный, — улыбнулась девушка.
— Да какой я военный, — сказал Курчев. — Но все равно я очень благодарен вам… И за письмо, и за машинку. А то мне ее хоть прямо в урну кидай.
— А я думала, вы ее жалеете…
— Вообще-то жутко жалею. Но сегодня я, как Епиходов… Двадцать два несчастья.
Они поднимались по недлинному эскалатору.
— Записывайте телефон и давайте ваше сокровище, — сказала девушка.
— Я провожу…
— Зачем? Вы торопитесь, а она вовсе не тяжелая. Мне ведь близко.
— Раз с машинкой в порядке, то не тороплюсь. Мне бы только одну минуту — узнать, когда последний паровик, — заторопился он. — Или вы очень спешите?
— Нет. Мне близко, — повторила девушка. Она прошла с ним вдоль вокзального здания, мимо камер хранения и залов для транзитников.
— До… — буркнул он в слепое сонное окошечко пригородной кассы и тотчас обернулся к девушке.
— Там живете? — вежливо спросила она. — Или это военная тайна?
— От этой военной тайны еще восемнадцать километров и всё пешком.
— Ого, — откликнулась девушка. — А вы еще не хотите в аспирантуру.
— Рад бы, да грехи…
— Какие там грехи?! У вас отличная работа. Я даже хотела у вас попросить экземпляр для мужа.
— Вы замужем?! — вдруг обрадовался Борис.
— Что — не похоже?!
— Да нет. Чудно… Нет, извините…
— Вас словно это радует, — сказала Инга.
— Ага, — засмеялся он, как человек, разом потерявший страх. — Правда, не торопитесь? — спросил теперь уже совершенно свободно и спокойно. — А то я с полдня не ел. Может, посидим? — кивнул на длинное здание вокзала. — Или это неудобно?
— Нет, — снова зябковато пожала плечами. Курчев заметил, что этим движением она как бы себя подбадривает. — Удобно. Просто мне трудно следить за переменами вашего настроения.
— Это от смущения, — улыбнулся он. — Тогда пошли. А то меня сегодня подвергли остракизму и я почти не запитывался.
Теперь ему было с ней легко, почти так же, как с Гришкой Новосельновым или с Федькой. Не надо было искать слов. Они сами весело выскакивали, как патроны из автоматного рожка, когда разряжаешь магазин, и звонко раскатывались по квадратному столику между тарелок и фужеров. В безвкусном грязноватом заставленном пыльными пальмами ресторане для транзитников было пусто и тускловато, и Курчев, не стыдясь своего мятого засаленного кителя и огромных сапог, сидел напротив девушки так же непринужденно, как у себя в проходной комнате финского домика. Официант работал споро, заказывать было почти не из чего — и теперь в ожидании бифштексов с луком они ели холодную рыбу, запивая красным вином.
— Выбирайте вы. Я не голодна, — сказала Инга и возвратила Курчеву меню, и только теперь, заказав еду и вино, он вспомнил, что к рыбе положено белое.
— Извините, у нас полтораста с прицепом пьют. Это я от Сеничкиных кое-чего поднабрался, — засмеялся Борис. — А Теккерёя (он сделал ударение на предпоследнем слоге), если честно сказать, я не читал.
— Прочтите. Он ничего. Должен вам понравиться.
— Конечно, понравится. Не сопливый?
— Нет, это Диккенс.
— Я сопливых не люблю. Я больше по насморку, — попытался сострить Борис. Ему хотелось теперь, чтобы женщина еще что-нибудь сказала о его реферате.
— Я мужу покажу и еще одному приятелю, — сказала она, словно знала его мысли. — Они понимают. Много прочесть успели.
— А я мало… — весело вздохнул Борис. — В институте так трали-вали… Да и институт у меня, простите, бабский был.
— Педагогический?
— Угу. Четыре года коту под хвост. Даже теперь не помню, на что ушли… Все, что прочитал стоящего, — это Толстого и вокруг.
— Разве стоящее?
— По мне — еще как! Логика железная.
— А по-моему, злобный старик, — усмехнулась Инга. — Ханжа. Я где-то читала, что его теорию непротивления мог бы выдумать Наполеон на Святой Елене.
— Не знаю, — смешался Курчев. — Для меня он — гений. В религии его я не смыслю, но Наполеона он здорово раскладывает. Хотя, конечно, привирает. Наполеон — тоже гений.
— А женщин как ненавидел! — подхватила Инга. — Сплошные комплексы. Элен — какая-то кукла. Мстил, наверно, какой-нибудь отвергшей его красавице. А Наташа?! Эпилог явно придуман для Софьи Андреевны. Чтобы не слишком огорчалась из-за бесконечных беременностей. Надо было жениться на крестьянке, а взял барышню…
— Я не об этом. Из двоих всегда один страдает, а другой вперед вырывается. Муж и жена вообще, как два стебля в одной банке — кто из кого больше высосет.
— Оригинальный взгляд на супружество. Вы что, женаты? — тряхнула головой аспирантка, словно хотела откинуть прядь со лба.
— Нет. Бог миловал. А что — разве не прав? — поглядел ей в глаза, будто допрашивал, так ли у нее с мужем.
— В реферате вы проповедуете равенство, — уклонилась она от ответа.
— Реферат — чепуха. Лабораторный опыт. Дистиллированная вода. Движение без трения. В общем, в жизни всё не так.
— Про женитьбу я, может, и не прав, — добавил, уже не поднимая глаз, но насчет другого — это точно. Химически чистого в природе ничего нет. Даже разложите доброту — и разных составляющих выйдет больше, чем цветов в спектре.
— Чересчур для меня сложно, — сказала женщина. — Выпьем лучше за ваш успех. — Она тронула левой рукой кожаную папку, лежавшую за ее спиной. В папке покоилось письмо в Правительство.
— Хорошо. За вашу легкую руку!
Звон толстых вокзальных фужеров больше напоминал писк, но Курчеву хотелось верить, что это колокольный звон судьбы.
«А вдруг она возьмет и разведется с мужем, и я не окажусь вралем», пронеслось в мозгу.
Ему по-прежнему было легко и свободно, а после жареного с луком мяса даже сытно и беспечно. Разговор с Ращупкиным и особистом был где-то далеко — за ночным пригородным паровиком и долгой дорогой сквозь снег и темноту лесного шоссе, а тут напротив сидела молодая женщина, от которой ему ничего не нужно, пусть только сидит напротив и разговаривает с ним, пока длится ужин и официант не несет чая и счета.
— И все-таки вам надо в аспирантуру, — повторила девушка.
— Не возьмут. Я беспартийный.
— Ну и что? Я тоже.
— Вы молодая, а у меня через месяц срок выходит. Билет положу.
— Теперь можно продлиться, — сказала Инга, и Курчеву вдруг показалось, что это мгновение уже было. Да, точно было. Он вспомнил, что ту же фразу сказал в дежурке истопник Черенков.
— Нет, — ответил. — У меня с этим делом всегда неприятности выходят. Я даже в армию загремел оттого, что не достал партийного поручительства.
— Как? — вскинула она голову, и косая прядь откинулась назад. — А я даже хотела спросить, почему вы туда попали. Не получили диплома?
— Нет, получил. Только у нас этот бабский монастырь был без военного дела и меня загребли солдатом.
— Простым солдатом?
— Ага… Собственно, меня уже взяли на радио, в монгольскую редакцию, но я не достал партийных поручительств. Нужно было два. Одно дала мачеха, а второго никак раздобыть не удавалось. Ну, а тут как раз повестка…
— А разве Сеничкины беспартийные?
— Лешка тогда в кандидатах ходил или, кажется, только перешел, а дядька… Ну, в общем, это не больно интересно. Знаете, родственные отношения, — отмахнулся Курчев. — Слишком смахивает на жалобную книгу. Если демобилизуюсь, жалеть не буду. Армия тоже чего-то для соображения добавляет.
— Жаль, — сказала аспирантка. — А вам как раз учиться стоило. Вы давно в армии?
— Осенью будет четыре года.
— А разве теперь не три служат?
— Двадцать пять, — усмехнулся Курчев. — Я ж офицер. Выпил за здоровье саксонского курфюрста.
— Как Ломоносов?
— Ага. Вы все знаете! — обрадовался он. — Понимаете, нас загнали в летние лагеря. Жара была собачья и никакой тени. Зенитные стрельбы с зеркальным отворотом. То есть стреляешь в самолет, а снаряд летит на сто восемьдесят градусов не туда. Пить жутко хотелось, а вода — одна соль. Месяца два, разморенные, в окопчиках жили. Меня за близорукость из первых номеров турнули и трубку в ухо сунули. Вместо того, чтоб в небо через окуляр глядеть, кричал по-стариковски: «Шамолет пошел на пошадку» или что-нибудь в этом роде… Квадрат такой-то, цель такая-то. Старушечье занятье. Сидел под маскировочной сеткой и глядел на карту. А наводчикам и вообще всей орудийной прислуге еще хуже доставалось. Бани никакой. Только, что в море купались. Вот и у меня волосы вылезли, — он тронул макушку. Ну, и в общем, прибегает к нам в окопчик чудак из штаба дивизии в легких брезентовых чувяках. Высший шик считалось. Только не всем разрешали такие носить. «Кто хочет, — кричит, — учиться на младших лейтенантов-огневиков, подавайте заявление в… ну, в общем, при одном училище на шестимесячные курсы.» Я, не отрывая трубку от уха, говорю ему: «Нет желающих, товарищ лейтенант, микромайорами топать». Микромайоры — это так окрестили в армии младших лейтенантов.
А жара зверская. Гимнастерки от пота — прямо как сапоги — торчком стоят, а пилотки у всех сплошь белые. Воду мы в них набирали из ручья и через все поле тащили. Соленая была, как почти в самом Азовском.
Через неделю или меньше снова заявляется тот же чудак и орет: «Кто хочет учиться на младших лейтенантов-связистов, подавайте заявление». Словом, туда, на восток, на девятимесячные курсы. Где-то возле Волги одно малоинтересное училище. Я думал опять сказать: «дураков нет», но у нас двое ребят тут же согласились. Или жара их допекла, или не хотели в колхоз возвращаться, один агрономом был, другой — механизатором.
А тут уже и жара поутихла, холодно даже стало — всё время есть хотелось. Многие полки к себе в города смылись, только один наш да штаб дивизии оставались, — и снова прибежал тот же самый старший лейтенант, теперь уже в хромачах, и предложил: «Кто хочет учиться на лейтенантов-радиолокационников, подавайте заявление на годичные курсы в училище под Ленинградом»… Ну, и тут мне в башку стукнуло. «Когда, спрашиваю, начало?» — «Месяца через два…» И я соображаю, что ехать туда через Москву. И прямо в окопчике пишу это самое ходатайство — рапорт. Глаза, думаю, у меня минус три. Съезжу туда, в Москве покантуюсь… Курчев на минуту осекся, потому что ему не хотелось рассказывать, зачем он хотел задержаться в Москве. — Покантуюсь… А под Питером разберутся, что у меня зрение никуда — и назад бортанут. Туда-сюда, глядишь, месяц долой. В армии — самое милое дело кататься. Ни подъема тебе, ни физзарядки, ни нарядов на кухню…
— Плохо в армии? — сочувственно спросила Инга.
— Тоска. Кто сидел, говорят, похоже на лагерь, только дисциплины больше.
— А как же близорукость? — спросила Инга.
— Никак. Медицинской комиссии не было. Сказали, раз для солдата годишься, так и для техника сойдешь. В общем, вот и ношу шкуру… — хлопнул себя по серебряному, изрядно потемневшему погону.
— Да, не слишком у вас складывалось серьезно. Импульсивно скорей… А пишете вы все равно хорошо.
— Ну, нет, — смутился он. — Вы лучше о себе расскажите, а то я весь вечер собой занял.
— У меня ничего удивительного. Поздно уже. Идти надо, — снова зябко повела плечами и улыбнулась официанту. Он сидел за соседним пустым столиком и тут же подошел. Курчев расплатился. Вышло довольно дешево, что-то меньше шестидесяти рублей.
За время ресторанного сидения мороз усилился и ветер стал резче. Но отогревшемуся лейтенанту мороз и ветер пока не мешали. Он даже не опустил ушей. Впрочем, до переулка, где жила аспирантка, было рукой подать. Они молча прошли под железнодорожным мостом мимо похожей на отрезанную половину гигантского костела высотной гостиницы и вышли на темную Домниковку. Разговор как-то сам собой оборвался в гардеробе ресторана и начинать его на холоду было не с руки, тем более, что теперь он уже все равно не долго бы длился. Но молчать тоже было неловко, хотя эта неловкость как раз и говорила о какой-то связи, пусть самой дальней и самой непрочной, а все-таки существующей, реальной. Два человека, ничего не зная друг о друге, случайно столкнулись в чужом доме, разговорились, даже выпили легкого красного вина, и теперь идут по спящей замерзшей Москве — и идти им осталось не больше трехсот шагов.
Аспирантка была для Курчева сплошной загадкой, и он даже не пытался расспрашивать ее о муже. Она свалилась в конце сумасшедшего дня, когда лейтенант зверски устал и голова почти не соображала. Кроме того, из расспросов никогда ничего не узнаешь. Это Борис знал по опыту. Лучше всего раскрыть себя в разговоре и тогда собеседник не удержится и сам начнет распахиваться. Но в ресторане от голода, заморевности, неудачи с рефератом и кучи дневных, еще армейских, неприятностей Борис слегка ошалел и, проворонив момент встречной исповеди, чересчур рьяно начал выдавать на-гора свою биографию. Он словно забыл, что через стол сидела женщина. Замужняя женщина, которая отчего-то, от жалости к нему или от своей тоски, съела с ним за компанию бифштекс с луком и выпила за его удачу. Тогда он о ней не думал как о реальной женщине. Но теперь, на холоду, оттого, что скоро надо было с ней распрощаться, он понял, что это пусть и чужая, но совершенно необыкновенная женщина, и вот он сейчас ее проводит — и всё… Больше ее не будет, а он пойдет через лес и поле один. И тогда ему стало не по себе.
— Инга… — не выдержал он. И тут она схватила его под руку, вжалась в него плечом, словно скрывалась от кого-то, и прошептала:
— Тише…
Они как раз должны были свернуть в ее переулок, но женщина, прячась за широким боком лейтенанта, потянула его дальше, через дорогу по затемненной Домниковке.
— Муж, что ли? — не вытерпел Курчев, близоруко разглядывая спускающуюся по переулку тощую невысокую фигуру в осеннем пальто и меховой ушанке.
— Нет. Потом, потом… — не пряча смеха, шептала Инга и быстро тащила Бориса дальше по улице.
На следующем углу торчало полуготическое здание из красноватого кирпича. «Монастырь, — подумал лейтенант. — Отсюда, наверно, и Домниковка.» Они свернули в переулок. Он тоже поднимался горбом, как предыдущий, по которому спускался худощавый человек в ушанке.
— Приятель, — сказала Инга, когда с Домниковки их уже нельзя было увидеть. — Очень милый человек. Но… — оборвала она фразу и улыбка по-прежнему не сходила с ее лица.
— «Караульщик», — хотел сказать Курчев, но сказал: — Холодно сегодня…
Это могло относиться и к человеку, который намерзся в переулке, ожидая загулявшую аспирантку, и к самому себе, к своим восемнадцати километрам от железнодорожной станции до полка. Инга приняла замечание о погоде как мужскую солидарность.
— Наверное, что-то передать хотел, — сказала почти серьезно. — Очень начитанный человек. Обещал помочь с диссертацией.
— У вас тут целый комбинат.
— Да. Еще бывший муж консультирует, — снова засмеялась Инга и Курчев опять почувствовал несвободу.
Инга шла с ним под руку. Чемодан пришлось держать в правой руке. Впрочем, в такой темноте и в такой поздний час вряд ли бы навстречу попался полковник. Несвобода была в другом. Опять выходило наружу мистическое предчувствие. «Будто сам накаркал!» — сказал он себе. Теперь уже и ему было ясно, что аспирантка свободна от мужа и, по-видимому, также от ожидавшего ее в переулке начитанного доходяги в ушанке. Оставался один Лешка.
«Хорошая девчонка! — подумал Курчев, восторгаясь спутницей и одновременно злясь на свою скованность. Они снова молчали, но улыбка все еще бродила по тонкому продолговатому лицу молодой женщины.
— Болван немой!» — ругал себя Борис, но не мог выдавить ни слова.
— Сюда, — сказала аспирантка. Они вошли с другой стороны, с параллельной Домниковке Спасской, и остановились у красного кирпичного дома старой постройки.
— Давайте ваше сокровище и реферат.
— Для начитанных? — наконец выдохнул Курчев, раскрывая чемодан.
— Угу, — кивнула женщина. — И для меня тоже.
— Голос у нее все еще был веселым. — Хотите, я вам вынесу Теккерея? Тоже поможете. Или уже бежать надо?
— Нет, — помотал он головой.
Она вошла в подъезд. Борис поглядел на часы.
До последнего поезда оставалось двадцать четыре минуты.
«В крайнем случае поеду голосовать на шоссе» — решил он, чувствуя, что его уже всего пробрало любовью к вошедшей в подъезд женщине. «Тебе недолго! — попробовал разозлиться, но злости не получилось.
— Ну, куда с твоим суконным рылом?» Но внутреннего диалога тоже не выходило.
В переулке перед подъездом ветер гулял вовсю, но войти в парадное было неудобно. Особенно теперь, когда муж оказался бывшим.
— Слишком много сложностей! Всегда сложности, — сказал лейтенант.
Что ж, даже с Валькой Карпенко было не просто.
— Тебя погубит анализ, — сказал вслух.
Дверь парадного отворилась. Инга встала на пороге с двумя толстыми зелеными книгами. Дубленки и башлыка на ней уже не было.
— Простудитесь! — испугался Курчев и схватился за дверь, чтобы затолкнуть аспирантку в подъезд.
— Ничего. Я на минуту, — сказала она. — Не люблю стоять в парадных. Она снова зябко повела плечами, возможно, теперь уже действительно от холода.
— Счастливо, Борис, — назвала его по имени. — Письмо передам завтра. Вдруг и впрямь принесу вам удачу. Звоните, когда будете! — и, помахав рукой, она тут же отпустила дверь и та гулко хлопнула благодаря своей, видимо, еще дореволюционной пружине.
Лейтенант взглянул на номер дома. Над цифрой по белому кругу даже в тускловатом свете уличного электричества легко прочитывалось название переулка — Докучаев.
— Ну и ладно, — вздохнул лейтенант, как будто в названии ему почудился скрытый намек. — Я не навязывался.
Он спустился по Домниковке и быстро дошел до вокзала. В зале транзитников купил у телеграфистки два конверта: на первом вывел адрес части и свою фамилию, на втором — адрес мачехи: Москва, Переяславка.
На обороте лилового телеграфного бланка печатными буквами, чтобы было разборчивей, он написал:
«Елизавета Никаноровна!
Извините за назойливость. Если я Вам понадоблюсь, напишите. Адрес на конверте. Привет Славке и Михал Михалычу.
Еще раз извините. Ваш Борис.
Я был в городе всего полчаса.
18 февраля 1954 г.»
Кинув письмо в высокий узкий деревянный с аляповатым государственным гербом ящик, он вышел на платформу. В тусклых окнах ночного поезда людей не было видно.
«Остановок, небось, не объявляют», — подумал Борис и на всякий случай прошел по платформе вперед и залез в первый от паровоза вагон.
Инга поднялась по лестнице на третий этаж, сняла английский замок с собачки и осторожно закрыла дверь. В два часа ночи квартира спала и света в прихожей не было. Инга подхватила башлык и дубленку, которые нарочно бросила на сундук, чтобы не стоять лишней минуты в подъезде, подняла с пола реферат и машинку и, не зажигая света, прошла к себе в комнату. Она жила в этой квартире с рождения и знала ее наощупь. Двоюродная бабка Вава спала или притворялась, что спит на своей кушетке, и не шелохнулась при скрипе двери. Инга засветила ночник над своим узким диваном и развязала тесомочки синей конторской папки.
Шрифт у машинки был мелкий, но довольно четкий, хотя лента немного ссохлась. Лейтенант печатал через два интервала, оставляя большие поля. Видимо, разгонял страницы.
Инга уютно, подтянув колени к самому подбородку, свернулась на узком жестковатом диванчике и медленно начала перечитывать реферат.
«Вопрос о том, был ли, или не был у Наполеона насморк, не имеет для истории большего интереса, чем вопрос о насморке последнего фурштадтского солдата.»
Надеясь унизить Наполеона, Лев Толстой приравнял его к самому последнему обознику. Великий писатель не прав. Но в данной работе мне не хочется полемизировать с Толстым в оценке способностей французского императора. Задачи реферата гораздо уже. Я хочу весьма приблизительно, хотя бы пунктиром, обозначить границы самой ничтожной, самой малой человеческой величины, определить место мельчайшей личности в многомиллионном людском ряду.
Если человеческое общество вообще можно с чем-то сравнивать, то я позволю себе сравнить его с чрезвычайно длинной десятичной дробью, где самый главный член общества будет стоять слева от запятой, а самый ничтожный справа от нее, замыкая весь ряд.
С чисто математической точки зрения — это, конечно, несерьезно, так как в практических расчетах последние знаки зачастую отбрасываются и измерения ведутся с известной долей приближения. Но в расчетах человеческих такой метод приемлем.
Безусловно, в сводке после Бородина потери давались округленно до тысячи или даже до десятков тысяч, то есть счет велся слева направо, причем каждый левый арифметический знак был важнее последующего. Но, если на минуту забыть о реляциях, посланных в Петербург или в шатер Наполеона, а представить себе реального обозника с оторванной ядром ногой (о мыслях убитого прекрасно писал сам Толстой — см. «Севастополь в мае»), то для этого раненого солдата такой отсчет (слева направо) покажется бесчеловечным. Живое округлять нельзя.
Правда, есть некое, иногда чуть ли не мистическое, родство между последним и первым членом нашей десятичной дроби. К этому родству я еще вернусь, но пока лишь замечу, что это родство явно не равнозначно, то есть привязанность последнего знака дроби к цифре, стоящей перед запятой, гораздо сильней, нежели этой цифры к последнему знаку. Недаром же реляции с Бородинского сражения писались весьма округленно и точное число потерь неизвестно и по нынешний день.
Все мы помним переведенный Маршаком английский детский стишок «Гвоздь и подкова».
Не было гвоздя — подкова пропала,
Не было подковы — лошадь захромала.
Лошадь захромала — командир убит.
Командир убит, армия бежит.
Враг вступает в город, пленных не щадя,
Оттого, что в кузнице не было гвоздя.
Казалось бы, этот стишок восстает против округленных реляций и защищает важность и весомость самого последнего знака (в данном случае гвоздя) в нашей десятичной дроби. Но это защита лишь кажущаяся, мнимая. И счет здесь идет опять-таки слева направо, так как стихотворение (конечно, очень наивно и общо) пытается определить полезность малого с точки зрения целого. Но самоценности малого оно не определяет.
Могут возразить, что речь в стишке идет о неодушевленном предмете, то есть о гвозде и не более, чем о гвозде. Но как часто в литературе, и не только в литературе, прибегают к сравнениям человека, личности, с гвоздем, винтом, болтом, гайкой, колесиком и прочей мелкой техникой.
Всякое сравнение обедняет, если не обесценивает сравниваемое. А сравнение живого с неживым, мне кажется, вовсе уничтожает жизнь. Ибо живое самоценно, но никому не придет в голову рассуждать о самоценности колесика или болта. Да и смешно говорить о часовом механизме с точки зрения гайки.
Гайку в механизме можно заменить, дробь округлить, то есть отбросить последние знаки. И такие замены и округления вполне правомерны под углом всеобщей пользы или пользы первого знака дроби. Но вряд ли они правомерны со стороны замененного или округленного (т. е. отброшенного человека).
Главная идея «Войны и мира» — идея народная, писал Лев Николаевич.
Но что такое народ? Чисто арифметически — это совокупность отдельных малых и больших величин — личностей. И опять-таки это нечто общее, большое, целое, которому не страшна потеря малого, то есть — округление. В понятии народ существуют реальные связи и связи чисто мистические, которые помогают затушевать или, наоборот, раздуть связи реальные.
Когда-то в детстве мне попался на глаза том то ли «Освобождения крестьян», то ли «Истории XIX века», запомнилась литография «Николай I хоронит солдата». Снег. Страшный петербургский холод и император в своем кивере то ли идет за гробом, то ли даже несет гроб на плече — сейчас уже не помню. По-видимому, эта литография — не что иное, как попытка мистически передвинуть последний знак нашей десятичной дроби к самой запятой. Мертвых вообще передвигать легче, чем живых, ибо живой, перенесенный от конца ряда к началу уже не является последним, ничтожным знаком. Например, пирожник Александр Меншиков стал временщиком, кое-кого потеснив не на шутку. А мертвого передвигать — дело плевое, ибо мертвый, не теряя своего самого последнего звания и должности, в то же время мистически приближается, если не к Богу, то к королю или премьер-министру. В Париже, у Арки Неизвестного Солдата горит вечный огонь и глава правительства склоняется перед этой могилой, чуть не лобызая ее плиты.
С мертвыми всегда дело обстояло проще. Мужичку Жанну д'Арк, чтобы возвести в святые, пришлось предварительно сжечь. Видимо, существовала реальная опасность, что эта бесписьменная девушка захочет перекроить весь наш математический ряд, вернее, заменить его первые цифры.
Мнимые, то есть нереальные, мистические связи смазывают истинную картину взаимоотношений и взаимозависимостей в нашем ряду, затемняют механику принуждения и угнетения последующих чисел предыдущими и в то же время цементируют, скрепляют казалось бы несоединимое. То есть, в конечном счете, они и создают весь ряд — нашу десятичную дробь.
Всякое сравнение, как я уже писал выше, обесценивает или даже уничтожает сравниваемое. Поэтому я считаю, что нам пора отойти от понятия «ряд» и далее оперировать названиями — общество или людская совокупность, или, для конкретности, — государство. Но даже эти понятия не могут дать точной и четкой картины человеческих взаимоотношений.
Каждое государство соседствует с кем-нибудь и отношения с соседями затемняют, искажают или изменяют механику внутренних отношений. Внешний враг почти всегда — внутренний союзник в деле соединения, сплочения, цементирования дроби, то есть в деле угнетения наших последних людских рядов предыдущими. Причем самому последнему знаку нашего ряда, нашему фурштадтскому солдату, не дают возможности самому разобраться в степени опасности внешней угрозы для обозника как личности.
Вообще задача каждого императора, полководца, диктатора, предводителя и так далее — превратить нашего обозника в гайку, винт, болт и тому подобную мелкую техническую деталь, уверив его при том, что он чуть ли не основа всего механизма, то есть главная спица в повозке.
Вместо истинного понятия о зависимости, свободе и воле последнего члена общества ему вбиваются красивые фразы о долге, о мистической или божественной связи его со всем рядом и главой ряда, вбиваются доводы о необходимости жертвовать собой ради всеобщего блага и так далее. Как в армии солдат всегда должен быть занят и ни на минуту не должен быть предоставлен самому себе, своим мыслям и раздумьям, так последний член общества должен быть всегда зависим, всегда готов к самопожертвованию и всегда обуян страхом исключения из ряда.
Но самый последний фурштадтский солдат, самый глупый и ничтожный человек, — все-таки личность, а не болт, спица, гайка или винт. И пока он жив и крутится в общем механизме страны или общества, он должен иметь какой-то зазор, какой-то отличный от нуля минимум свободы выбора, свободы воли духовной и свободы воли физической.
Итак, в этой работе я хочу попытаться, сколь возможно снимая мистические наслоения, определить контуры личности самого слабосильного обозника.
Безусловно, это всего лишь попытка и попытка со слабыми средствами. Отдельной личности никогда нигде не было, разве что в романе Дефо. Всегда человек связан еще с одним человеком, а тот в свою очередь с третьим, и все трое соединены между собой и еще с бесчисленным множеством других людей. И все-таки, насколько я знаю, основное внимание всегда уделялось именно этим связям или путам. Те, кто были связаны и спутаны, рассматривались только в плане возможности связать их или спутать еще крепче.
Так свободен ли и, если свободен, то насколько, наш фурштадтский солдат? есть ли у него возможность выбора действия или бездействия, возможность неподчинения и протеста, возможность, наконец, выпутаться до конца, или хотя бы частично, в то же время не теряя своего последнего места в ряду, то есть оставаясь самым распоследним фурштадтцем?
Наш несчастный солдат должен есть, пить, дышать. Должен быть защищен от непогоды, дождя, ветра, холода. Он должен воевать или работать, то есть обеспечивать существование тех, кто сам не воюет и не трудится. Кроме того, наш солдат не бессмертен и поэтому должен быть заменен во времени следующим обозником. То есть наш солдат должен размножаться, а поэтому обязан иметь жену и, как минимум, двоих детей, которым тоже надо дышать, есть, пить, во что-то одеваться и т. п.
Следовательно, у нашего солдата, кроме государственных или общих обязанностей, есть еще немало личных. Причем его семейный или личный, словом, ближайший долг редко может быть покрыт нереальными, мистическими наслоениями. Высшая, общая польза никак не может затушевать или скрыть насущность его семейных задач. Как бы там ни было отечество в опасности, дети должны быть накормлены и босыми в сорокаградусный мороз их тоже из избы не выпустишь. Как бы ни был приучен солдат жертвовать собой ради родины, он, если не полный кретин, жену свою или малолетних детей не поведет под пули или на минное поле, ради не очень ясного ему далекого общего блага.
Об этом, кстати, замечательно сказано у Толстого. Даже посредственность из посредственностей Николай Ростов и то правильно оценил значение подвига генерала Раевского в Салтановском сражении.
«Офицер с двойными усами, Здражинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здражинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними пошел в атаку… Ростов молча смотрел на него. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре?»
Я прошу извинить мне эту длинную цитату, но уж очень велико было искушение ее привести, хотя она, возможно, и уводит несколько в сторону.
Итак, личные обязанности нашего фурштадтского солдата сталкиваются с его обязанностями общими, гражданскими и зачастую мнимыми. В данной работе фурштадтец рассматривается мною, естественно, не столько как солдат, обозник, сколько как последний член некоей людской совокупности. Возможно, что некоторые военные сравнения, как вообще, повторяю, всякие сравнения, затемняют смысл данного реферата, за что прошу прощения у читающего.
Нашего обозника приучили жертвовать собой, но жертвовать детьми не приучили. Вот как раз-то в его отношении к детям, к семье и пробивается его естественная, то есть человеческая, сущность. Привязанность к детям — это, видимо, тот личный плацдарм, который еще не полностью захвачен государством или обществом, то есть — это то реальное, что еще не побеждено и не уничтожено мнимым, мистическим, религиозным.
По-видимому, здесь мы нащупываем первое противоречие. Солдат, обозник, то есть наш последний разнесчастный слабак-горемыка, нужен обществу (государству), вернее его правителям, как несомненно реальная величина, но опутывают они его, помимо реальных физических пут, еще путами и цепями мнимыми — фантастическими, религиозно-патриотическими и прочими.
Желая выжать из него побольше и заплатить ему поменьше, они превозносят нашего обозника до небес, но не его, конкретного фурштадтского Жана, Пьера, Франсуа, а его, как жана, пьера, Франсуа с маленькой буквы и в то же время как нацию с буквы большой.
Итак, личная свобода нашего фурштадтца ограничена не только реальной слабостью, подчиненностью вышестоящему капралу, незащищенностью перед миром и обществом, а еще и мистическим нереальным страхом несуществующей угрозы, страхом перед остракизмом, отлученностью его, реального, от нереального целого (государства, сообщества и т. п.).
Но так ли страшно оказаться отлученным?
Страшно. Но опять-таки можно определить реальные четкие границы этого страха, то есть беспредельность привести к чему-то определенному.
Наш фурштадтец обладает самым минимумом прав, самым минимумом благ и в то же время несет на себе все общество. Во время войны он к тому же находится в непосредственной близости к врагу (то есть к смерти). Так страшно ли фурштадтцу исключение из ряда?
Да, страшно. Страшно, потому что фурштадтец связан со своей семьей и в случае его выхода из ряда (общества, группы и т. п.) — возмездие неминуемо и, если не настигнет самого обозника, то уж во всяком случае настигнет его семью. Но страх за семью — страх реальный, а всякое реальное имеет свои границы, как в пространстве, так и во времени. Не потому ли так часты среди фурштадтцев случаи дезертирства (или эмиграции, бегства в мирное время). Что такое дезертирство или бегство, как не попытка выбора, как не сравнение двух страхов, двух опасностей? Нисколько не оправдывая беглецов или дезертиров во всех без исключения случаях, я в данной работе просто рассматриваю самую возможность бегства как такового.
«Пролетариату нечего терять», — писал Маркс. Нашему фурштадтцу — тоже. Если поезд остановился или повернул не в ту сторону, то спрыгнуть с него легче всего зайцу, то есть безбилетному пассажиру. Он ничего не теряет и может найти себе другой поезд, который движется в нужном ему направлении. Человек, заплативший за билет, да еще первого класса (купейный или спальный), во всяком случае будет надеяться, что поезд, наконец, двинется или как-нибудь повернет на нужный путь и дойдет, куда было обещано. Обознику (или зайцу) никто ничего не обещал. Вернее, обещали, но что-то очень неконкретное, вечную славу, например. И поэтому покинуть состав ему легче, чем пассажиру спального вагона.
Фурштадтец почти всегда на нуле и поэтому ему легко сызнова начинать с нуля.
Но стоит ли брать крайние формы протеста, как-то: дезертирство, бегство и т. п.?
Ведь кроме этих крайних форм, есть еще формы промежуточные, как-то нерадивость, леность, разболтанность, филоничанье (то есть ничегонеделанье, итальянская забастовка). Человека убежавшего легко подвергнуть остракизму, легко наказать его или его семью. Человека нерадивого наказать труднее. Как вызвать сочувствие у последних знаков ряда, наказывая нерадивого соседа, если каждый видит, что сам наказыватель ни черта не делает, то есть тоже нерадив?!
Вполне допускаю, что мое соображение ненаучно, но мне кажется, что все исторические формации лопались не вследствие дезертирства или бегства низших рядов, а как раз из-за филоничания (ничегонеделанья), саботажа наших фурштадтцев. Равнодушие к своим обязанностям, то есть к производству, приводило к гибели всей формации, а точнее — к перестановке знаков во всем нашем ряду и к модернизации реальных и мистических пут и цепей.
Итак, мы замечаем, что как ни был угнетен наш обозник, в известном смысле, он был даже более свободен, чем знак, стоящий ближе к запятой. Отказаться что-либо делать для других куда проще, чем отказаться что-либо делать для себя. Поэтому в каждой новой формации должна была увеличиваться доля получаемого обозником от его труда продукта. То есть фурштадтец «богател» и несколько «освобождался», но поскольку его богатство и свобода увеличивались не в пространстве, а во времени, он их особенно ощущать не мог. Сравнивать ведь ему было не с чем! И ведь он по-прежнему оставался распоследним знаком в нашем ряду.
Правда, следует оговорить, что богатство не только относительно. Всякое улучшение условий бытия, даже если оно относительно ничтожно, чревато разного рода последствиями. Французы, которые в прошлом веке были отличными солдатами, в нашем столетии оказались ни на что не годны. Впрочем, это предвидел еще Толстой в своей великой эпопее.
«Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам… Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы не осталось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали и отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили, ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было.»
На этой цитате Инга оборвала чтение, взглянула на часы и почувствовала, что устала и хочет спать. Но на душе у нее было по-прежнему легко, и она вдруг, неожиданно для себя стала на голову и перевернулась на своем узком, еще школьных времен диванчике.
«Тише, Ваву разбудишь!» — погрозила себе, тихо разделась, накинула на плечи халат и пошла в ванную, где зажгла газовую колонку.
Стоя под горячим душем, она с улыбкой вспомнила нескладного, стиснутого ремнем лейтенанта и худощавого унылого человека, который в осеннем продутом пальто и ушанке одиноко спускался вниз по Докучаеву переулку.
— Хорошо, если не заметил, — сказала вслух с жалостью. — Самому же было бы неприятно.
О бывшем муже и о молодом доценте Сеничкине, с которым у нее уже почти начался роман, сейчас ей думать не хотелось.
Завязав на подбородке ушанку и прикрыв очками близорукие глаза (чтоб не попадали угольки от паровоза, а заодно можно было прочесть названия остановок), Курчев курил в тамбуре головного вагона.
Стекло в двери было выбито, в тамбур задувало холодом, но все-таки тут было веселее, чем в грязном и душном, хотя и пустом вагоне.
Поезд шел медленно, и вообще неясно было, для кого он шел, потому что пассажиров в нем не было. Третий час ночи посредине недели — время позднее даже для пьяниц.
«И влюбленных!» — подмигнул себе Курчев.
Он прикуривал сигарету от сигареты, не чувствуя, как на сквозняке зарабатывает недюжинную простуду.
Поезд немного припустил и перестуки колес через железные крышки пола приятно ударяли в подметки сапог и взбадривали лейтенанта. Вагон весело раскачивался. Курчев чаще высовывался в разбитое дверное окно — он не знал остановок. Правда, его успокаивало, что должны появиться две станции одинакового названия и сойти он должен на второй, которая сразу шла за первой. Вокруг было бело от снега и черно от деревьев. Дома встречались редко. Поезд уже давно миновал московские пригороды.
Теперь, по законам расстояния, следовало думать о житье-бытье в полку и чувствовать себя, в противовес своим чиновным московским родичам, самым глухим провинциалом. Так бывало всегда, но думать об армейских делах ему не хотелось. Отталкивали завтрашние разговоры с Ращупкиным и особистом и жутко тянула сама столица с длинным Докучаевым переулком.
«Затягивает? — опять подмигнул себе. — Не тебя одного», — перешел на диалог.
Тощий мужчина в осеннем пальто и ушанке понуро шел по переулку. Блестящий доцент Сеничкин сидел на столе и сосал пустую трубку. Где-то еще был непонятный, то ли брошенный, то ли бросивший муж.
«А я-то при чем? — спросил себя. — Я клиньев не подбивал.» — «Да. Ты написал про нее прямо Маленкову.»
Поезд дернулся и остановился. Это была первая станция.
Вторая станция была меньше второй. Лейтенант спрыгнул с верхней ступеньки, обошел огромные завалы угля, поднялся на бугор и увидел узкую асфальтированную дорогу. Она уходила влево, но он пошел по ней, доверяясь секачевским указаниям. Шагов через двести он действительно наткнулся на первый километровый столб. Все было правильно. По асфальту идти было веселее, чем напрямик через лес и поле. Асфальт вел до магистрали, потом по магистрали, потом снова от магистрали до первого объекта, а оттуда оставалось только два километра бетонки, балка, лаз и полтора часа сна — и поэтому Курчев бесстрашно воротился к своим московским впечатлениям.
Новая знакомая была, конечно, самого высокого класса. На ветру и морозе это особенно ощущалось. Может быть, где-нибудь в метро или в троллейбусе он бы ее не заметил. У нее было неброское, но такое лицо, что чем дольше в него глядишь, тем сильней оно захватывает, а Курчев как-никак глядел на него все полтора часа сидения в вокзальном ресторане.
На самой магистрали кое-где горели фонари. Редкие машины пролетали с сумасшедшей ночной гонкой и Борис раздумал голосовать. Он уже приноровился к дороге и чемодану, сапоги в такт поскрипывали по прилипшему к обочине снегу, а мысли об аспирантке согревали продутое в тамбуре тело. Простуды он еще не замечал.
— А чего пошла в ресторан? — спросил себя.
— Погубит тебя анализ. А чего не пойти? Тем более, что на душе гадко после Марьяны. Было ли чего у них с Алешкой? Чёрт разберет, — соврал себе и пошел еще медленней.
— Только не околачивайся возле ее дома, — добавил, словно давал зарок на будущее. — Жалеть будет. А что хреновей жалости?
Он снова вспомнил худого мужчину, спускающегося с горба переулка.
— Намерзся, бедняга.
Борис и сам начал замерзать и обрадовался, когда увидел поворот на отводное шоссе. По бокам росли высокие ели и ветра здесь было меньше. Теперь оставалось чуть больше половины пути, но зато не было никаких машин и ничто не отвлекало от раздумий.
— Наверно, ханурик из редакции, — подумал о худощавом ухажёре. — А то уж больно много получается: муж, Алешка, я…
— А ты при чем? — перебил себя. — Ты вообще сбоку припёку. Консультант по Теккерею…
Постепенно пустой чемодан стал что-то весить, и Курчев все чаще менял руку. Пальцы в старых нестиранных шерстяных перчатках отчаянно зябли.
— А сколько может быть мужчин у порядочной женщины?
— Одновременно? — перебил себя.
— А чёрт его знает как… Проклятый империализм. Все хорошие девчонки давно, как колонии, под чьим-нибудь мандатом. Только с бою и отнимешь. Или она ничья? Что значит — ничья женщина? Самостоятельная? Сейчас очень много самостоятельных. Равноправие.
«Наверно, те, кто замужем, мечтают на волю, а те, кто сами по себе, замуж хотят. Но Инга еще молодая. Года двадцать три, ну, четыре… Кто замужем раз побывал, тот сразу опять не захочет. Может, у них с Алешкой не так уж серьезно? Радость великая с таким обормотом мурыжиться. Хотя вот Марьяшка двумя руками вцепилась. Ни черта ты, Курчев, в этом не смыслишь. Напиши новый реферат. О браке, например. Нет, это художественная литература. Лирика.»
На этих восьми километрах стояло две деревни. Первую лейтенант прошел даже не подумав о ней.
«Хорошо бы у шлагбаума часовой кемарил, — вернулся к армейским неприятностям. — А впрочем, чёрт с ним. Раз к разводу поспею, плевать на разговоры. Пусть себе потом доказывают…»
Он слишком устал и теперь еле передвигал ноги. Невдалеке чернела вторая деревня. Времени было без семи пять, но света в ее избах тоже не горело.
— А чего вообще женятся? — вернулся, как голодный к уже обглоданной кости.
— Некоторые сами. А есть такие, которых силком ведут или в такое положение ставят, когда удрать никак нельзя. У Лешки вроде так получилось.
Он плохо знал историю Лешкиной женитьбы, но чувствовал, что тот расписался с Марьяной без особой радости, хотя ни о каких будущих детях речи не было. Впрочем, в момент женитьбы Курчев загорал в своем номерном училище и впервые увидел молодоженов только в апреле, когда они съездили в Питер на медовую неделю и оттуда на полтора часа завернули к Борису.
Вид у новобрачного Лешки был тогда невеселый, а невеста, вернее молодуха, Борису очень понравилась. Тогда ей было двадцать семь, но выглядела она моложе, лицо было свежим, серые глаза удивительно большими (и не только от туши), а пухлые яркие губы вовсе не были накрашены. Она нисколько не задавалась, вела себя мило и скромно, тут же на скамейке у КПП стала говорить зачуханному курсанту «ты» и, когда интерес к ней снующих мимо курсачей и солдат роты охраны несколько поутих, вытащила из закрытой сумки и сунула Курчеву в карманы шаровар две запечатанные четвертинки. В общем, она работала под своего парня, и за два года Курчев в ней почти не разочаровался.
Но сейчас, бредя по ночному прыгающему с холма на холм шоссе, он злился на нее, что вытащила его в отпуск из другого полка, где он прошлый год был в командировке. Тот полк отстоял от большой магистрали на три километра, и добираться туда из Москвы была пара пустяков. Кроме того, в том полку не было никакой дисциплины и если бы тем офицерам показать Ращупкина, они бы приняли его за монстра или за пугало аракчеевских времен.
Но Марьяна все-таки была ничего. Тогда, в апреле 52-го года, она ему очень понравилась, и он никак не мог понять, чего это кобенится Лешка.
— Вот, женился, — кивнул он тогда на Марьяну. — Смотри, не сотвори подобной пошлости.
Марьяна сидела рядом, непреклонно улыбаясь.
— У тебя, конечно, тугриков нет? — вздохнул Лешка и вытащил из бумажника полусотенную. — На вот. Больше, к сожалению, не имеется. Прокутили. Пьет она, как лошадь. Следственная женщина, — кивнул на молодую жену.
— Брось, — буркнул курсант, отводя Лешкину руку с купюрой.
— Бери, — сказал кузен. — Мы отсюда уже на вокзал. Медовка проведена. Теперь и развестись можно.
— Чокнутый? — подмигнул тогда Курчев Марьяне, пытаясь свести все к шутке.
— Ваш родственничек, — улыбнулась она. — Я его еще не вполне раскусила.
— Дурень, — пожал плечами Борис. Ему жаль было невестку. Ему и сейчас было ее жаль, хотя за два года Алешка так и не собрался развестись.
Остальную часть пути Курчев брел, как во сне. Так бывало еще в Запорожье, когда шел ночью в строю, возвращаясь из бани и, засыпая на ходу, выскакивал из шеренги. И сейчас, раза два угодив в кювет, он нагнулся, растер снегом лицо и из последних сил прибавил шагу. Мыслей уже не было. От усталости и недосыпу лейтенант казался себе невероятно легким, только чемодан с двумя томами Теккерея оттягивал руку. Еще не рассвело, но бугор «овощехранилища» был хорошо виден. Часовой дремал в будке. Курчев обошел шлагбаум и побежал вверх по бетонке. Было без четверти шесть. Ветер стих. Воздух был крутым, морозным, беловато-синим, как молоко.
Качаясь, Курчев прошел через балку, раздвинул доски забора и нырнул в свой дворик. Входная дверь была отперта. Видно, парторг уже ушел в роту охраны, чтобы, по старой старшинской привычке, присутствовать при подъеме.
За следующей дверью начинался храп и сразу шибануло потом и несвежим дыханием спящих мужчин. Форточка в большой проходной комнате была, по обыкновению, притворена Федькой, но Курчев не полез ее отворять. В сапогах и шинели он повалился на свою койку и обалдело заснул.
Спать пришлось ему недолго. Часа через полтора весь надраенный, перетянутый ремнем, готовый к разводу Морев уже тряс его за плечо и орал:
— Па-адъём! Па-ад-ъём! — видимо, испытывая при этом физическое наслаждение.
— Не трожь его, — сказал Володька Залетаев.
— Подъём! — по-прежнему тряс Курчева Морев. — Подъём, историк. Запитываться надо. В стройбате харчушку прикрыли…
Дело в том, что любивший поспать Борис почти всегда не успевал позавтракать до развода и потому, выходя из КПП, отставал от не строем идущих офицеров и сворачивал в ворота бывшего стройбата. Стройбат давно разогнали, но оставалось кое-какое имущество и работала столовая, вернее не столовая, а что-то вроде буфета. Повариха и буфетчица не были рассчитаны, варили пищу на себя и кормили завсклада, кладовщика и еще вот Курчева, которому по лени удобней было завтракать здесь, а не у Зинки в офицерской столовой.
— Подъем, подъем! — продолжал трясти его Морев.
— Оставь, — пробурчал сквозь сон тощий Федька Павлов. Борис не просыпался.
— И ты вылазь, — стянул со спящего Федьки шинель и одеяло летчик Залетаев. — Вылазь, вылазь! Борьку покормишь. Со вчера осталось.
Он открыл тумбочку и показал на почти пустую бутылку и две накрытых одна другой глубоких тарелки. Перетянувшись, как Морев, ремнем, летчик вышел вслед за артиллеристом. Но пуговицы на его шинели, не в пример моревским, не сверкали.
На дворе было почти светло. По всем трем спускавшимся к штабу улочкам не спеша скрипели сапогами офицеры, шлепали галошами и валенками штатские инженеры и монтажники. Монтажницы еще не выходили. Из экономии они предпочитали столоваться у себя в домике.
Федька, сунув босые ноги в сапоги, накинув на исподнее шинель, с тоской глядел в окно на спешащих по улице молодых парней. Потом, вздохнув, с неохотой зашаркал во двор по малой нужде. Вокруг нужника и дровяного сарая предательски желтели вензеля — свидетельства вечерней и ночной лености офицеров. В самом нужнике вокруг отверстия намерзли кучи.
— Эх, старшины на вас нет! — сплюнул Федька, но наводить порядок не стал. Зябко прикрываясь шинелью, заспешил обратно в дом.
Федьке было двадцать два года, но в нем словно стерлась главная нарезка, гайка свободно проворачивалась. Федька никак не мог взять себя в руки. Он был вовсе не глуп, память у него была попросту уникальной и способности исключительные, но что-то странное творилось с его волей. Доучившись до четвертого курса Менделеевки, он вдруг ни с того ни с сего перестал ходить на лекции, был изгнан сначала из института, а потом из общежития, лишился отсрочки и в конце концов загремел в армию. Не прослужив и полугода в батарее младших лейтенантов запаса, он, как Курчев, подал рапорт на курсы того же училища и годом позднее Бориса окончил их с грехом пополам. (Вовсе не окончить их было невозможно. Приказ подписывался министром еще до сдачи экзаменов.) Получив младшего лейтенанта (теперь уже давали младших), Федька не поехал в отпуск домой в Тамбов, а поехал в Москву, пропадая попеременно то в прежнем студенческом, то в новом офицерском общежитиях, и почти голодный, измученный водкой и недосыпом, в пожеванном кителе и прохудившихся за месяц сапогах предстал перед Ращупкиным. Тот определил его под начало Секачева во вторую группу «овощехранилища» (старшим техником первой группы был Курчев).
Сначала Федька с жаром взялся за дело, дважды в день, утром и после обеда ходил на объект. Не разгибаясь сидел рядом со штатским инженером у осциллографа. Но потом вдруг заскучал, начал филонить, пропускать послеобеденные занятия и, наконец, плюнул и заявился в санчасть.
Врач полка, медицинский лейтенант Музыченко, хмурый, не слишком уверенный в себе хохол, хмыкнул при виде Федькиных фурункулов и дал освобождение. Что делать с чирьями, он не знал, поскольку готовил себя к научной работе (даже в полку занимался разведением пенициллина), а отправлять Федьку в Москву в госпиталь стеснялся, боясь посрамления и нагоняя от вышестоящего медицинского начальства. Врач он был никакой, потому что попал в полк прямо из института и советоваться ему здесь было не с кем. Он злился, что все, даже солдаты, видят его никчемность, стал злобен, нервен и сошелся в полку только с инженером Забродиным, таким же обидчивым бирюком.
Получив освобождение сперва на неделю, потом еще на одну и вот уже загорая в финском домике третью, Федька вовсе распустился, пил, резался в преферанс и отчаянно скучал в дневные часы, когда офицеры сидели на объекте.
Впереди Федьке ничего не светило и, будучи парнем неглупым, он даже не пытался обмануть себя, что что-нибудь в его судьбе переменится и со следующего понедельника все пойдет по-другому. Он не знал, куда себя девать. Поэтому вечно суетился, кричал громче всех, чаще всех спорил и, получив за полтора неполных месяца своей полковой жизни прозвище «чума», успел многим надоесть и по-настоящему сошелся с одним Борисом. Одному лишь Курчеву и то в бреду невероятной пьянки он открыл самую свою страшную тайну: как позапрошлый год, доведенный до отчаянья неудачной бесплодной любовью к одной студентке-химичке, Федька, напившись, заявился в аспирантское общежитие к своей единоутробной беременной сестре и начал не в шутку к ней приставать. Даже через полтора года пьяный Федька не мог побороть дрожи, рассказывая, как прогоняла его сестра, а он, рыдая, молил ее согласиться, поскольку она уже влипла и ей ничего не грозит.
— Да не плачь… Матери она ведь не написала, — еле справившись с брезгливостью, пытался успокоить Федьку Борис. Но тот всё рыдал. Маленький, тощий, с кудрями колечками волос, он был похож на приютского заморыша. Курчев силой уложил его в тот вечер, накрыв двумя шинелями. Хорошо, что офицеры укатили в райцентр и никто не слышал Федькиной исповеди. А то кое-кто из лейтенантов мог бы избить Федьку. Борис и тот несколько дней боролся с гадливостью, пряча, впрочем, ее подальше, потому что Федька, как все нервные люди, был особенно чуток.
Больше к этому рассказу он не возвращался, и Курчев старался делать вид, что, собственно, никакой исповеди не было.
Возвратясь в опустевший дом, Федька с неохотой зачерпнул в кухне кружкой из ведра, набрал, как прачка, в рот воды и брызнул в лицо Борису.
— Вставай, — сказал мрачно. — Дальше никак нельзя…
Оставалось восемь минут до развода. Курчев покорно поднялся, скинул шинель, китель и нижнюю рубаху. Ему стало зябко, но одновременно душно. На крыльце Федька облил его из ведра. Кое-как растеревшись, лейтенант снова напялил на себя одежду, глотнул из бутылки, заел хлебом с остатками бычков в томате и побежал вниз по улице к штабу. Ноги были какие-то не свои. Суставы словно во сне кто-то подкрутил гаечным ключом, пережал и теперь они почти не сгибались.
Слава Богу, бежать было недалеко. Построение было не торжественным, когда полк четырехугольником строили на дальнем плацу. Сбегая вниз, Курчев успел перегнать вышагивающего по параллельной улочке комполка Ращупкина и встать во вторую офицерскую шеренгу как раз при крике дежурного по части:
— Смирна! Равнение на середину!
Покорно и в то же время с каким-то тупым равнодушием он глядел сейчас на длинного, хорошо выбритого и сияющего Ращупкина, который с напускной серьезностью выслушивал короткий рапорт низенького младшего лейтенанта из огневиков. Никаких событий в полку не произошло, но лицо у Ращупкина было торжественно внимательным, как у опытного педагога, выслушивающего чтение захудалого первоклашки.
— Сразу вызовет или в обед? — гадал про себя Борис. Но почему-то грядущий разнос сегодня не слишком заботил.
— А особняк где? — вспомнил Борис и оглянулся, хотя Зубихин никогда на разводе не появлялся.
Офицеры не спеша потянулись через проходную. Курчев поплелся в числе последних, ожидая, что Ращупкин его окликнет. Но тот стоял на штабном крыльце, о чем-то разговаривая с главным инженером, черноволосым очкастым молодым татарином, погодком командира части.
Солнце постепенно выкатывалось из-за леса и скользило по снегу. Борис прошмыгнул мимо опустевшего стройбата, где теперь уже даже не кормили гречневой кашей и вчерашними щами, и вышел на прямую, как рельс, бетонку. Впереди шло кагалом до десятка офицеров, но Курчев не спешил. Ноги, хотя и разошлись немного, всё же ныли, а голова была просто свинцовой и набухала у висков.
Эти два неполных километра бетонки он хотел оставить для мыслей об аспирантке. В бункере будет тесно от людей, душно от тысяч включенных ламп, шумно от сельсинов и реле. К тому же, там рядом будет красавица Валька Карпенко и при ней не больно размечтаешься.
А здесь, на бетонке, он был один, и шедшие впереди в полусотне шагов офицеры не слишком ему мешали.
Выросший под бабкиным крылом Борис мало что перенял от отца, машиниста окружной дороги Кузьмы Иларионовича. Разве что влюбчив был, как отец. И влюбляясь, Борис каждый раз верил, что влюбляется всерьез и по гроб. Во всяком случае, каждую встреченную девчонку он примеривал с первого дня знакомства как будущую жену. Хотя к двадцати шести годам он все еще был холост, жениться в своей жизни он собирался неоднократно — в первый раз семнадцати лет на их квартирантке, незамужней тридцатилетней хлебной продавщице, лишившей его отрочества, а в последний раз — сегодня ночью на аспирантке. До того, соответственно, выставлялась кандидатура переводчицы Клары Викторовны и несколько позже — монтажницы Вальки.
Сейчас, несмотря на головную боль, он думал на бетонке об Инге Рысаковой. (Эту фамилию он прочел на форзаце первого тома «Ярмарки тщеславия» и фамилия ему понравилась.)
На снежной просвистанной ветром дороге между еловой балкой и бараками бывшего лагеря мысли об аспирантке приобретали необычайную серьезность. В полусотне километров Инга казалась ближе и роднее, чем вчера в вокзальном ресторане, а доцент Алешка, человек в ушанке и бывший неизвестный муж задевали сейчас за душу куда больней. Особенно Алешка. Алешка закрыл надежды на аспирантуру. Алешка был при деньгах, был женат на чудесной женщине и еще лез к чужой (считай теперь к его, курчевской) девчонке. И еще Алешка был красив и джентльменист. Он умел держать себя в руках и никогда бы не стал на дежурство в морозном переулке, ожидая весьма проблематичного возвращения загулявшей женщины. Алешка — это было сплошное везение и удача, несмотря на глупость и шкрабскую манеру излагать чужие мысли.
«Своих нету, — хмыкнул Курчев. — А все равно помрет академиком.»
Но тратить чистое и вполне уже солнечное утро на злобу против двоюродного брата не хотелось, и Борис вернулся к вчерашней знакомой.
Жены из нее никак не получалось. Это он правильно писал вчера в Правительство. Здесь, в части, ей нечего было бы делать. Даже Кларка, переводчица — и та бы смотрелась тут лучше. Даже переводчица со своей дюжиной ярких умопомрачительных импортных нарядов. Впрочем, Кларка уже имела дело с армией: преподавала до заграницы в Военной академии.
А аспирантка Инга в скромной длинной выворотке оказалась бы тут, в полку, беззащитней, чем скрипачка на лесоповале.
Курчев вспомнил, какие у нее длинные и тонкие пальцы. И запястье тоже тонкое, и вся она худая, словно неотогретая, и, наверное, поэтому у нее такое зябковатое подергивание плеч. Спускаясь к «овощехранилищу», он чувствовал, что над ним самим нависло немало, а если и пронесет, то все равно на расстоянии в полста километров женщину не упасешь, не убережешь от житейского холода и других неурядиц и неприятностей.
«Хотя бы, — подумал, — год назад встретились. Куча у меня тогда времени была.»
Действительно, год назад он почти не ходил в заводскую военную приемку, куда был откомандирован из полка, а все дни пропадал в Ленинской библиотеке.
«Но она ведь в третьем научном!» — вспомнил тут же, и эта разделенность залов спустя год тоже обижала, как бы еще раз подчеркивая всю безнадежность мечтаний об аспирантке.
— Чего бредешь еле? — отвлек его голос Володьки Залетаева. Борис поднял голову. Навстречу по бетонке, прижимая офицеров к обочине, подымалась бежевая «Победа». Когда она прошла, он вспомнил, что это вчерашняя «смершевская».
— Догоняй! — крикнул Залетаев и сам побежал к проходной объекта. Курчев покорно побрел за летчиком. Ноги по-прежнему слушались плохо.
Перед «овощехранилищем» стояла такая же халабуда, как перед военным городком, но пропуска тут спрашивали. Вытащив вдвое сложенную карточку, утыканную полдюжиной кружков с оттисками голов разных животных, Курчев и Залетаев сунули их под нос сержанту роты охраны. Тот взял пропуска и лениво вертел перед собой. То ли качал права, то ли давил на бдительность, выслуживаясь перед смотревшим на него через окно КПП старшим лейтенантом, командиром роты охраны. Комроты, худой, невзрачный человек с лицом язвенника, так же, как и парторг Волхов, был новым человеком в полку. Он прибыл из Германии; ему всё казалось, здесь идет не так, и несмотря на все старания Ращупкина, дисциплины в полку кот наплакал. Так же, как парторг Волхов, комроты был офицером из сверхсрочников, образования почти не имел и ни у кого, кроме самого комполка, симпатии не вызывал. Он приехал без жены и дня три ночевал в курчевском домике. Но на второй день, выпив со всеми, он вдруг начал врать, какого он со своим подразделением показал немецким жителям дрозда летом в Берлине и, хотя его выслушали не перебивая, но никому он не понравился. А через день приехала его супруга с ребенком и он больше в курчевский домик не заявлялся.
Младший сержант возвратил пропуска и офицеры, пройдя еще двести шагов по белому снегу, спустились в бункер. Блоки и приборы еще только разогревались и в «овощехранилище» было зябковато. Курчев прошел вслед за летчиком в аппаратную, где было потеплее, потому что дежурили там круглую ночь, повесил свою шинель рядом с залетаевской и пристроился дремать за высоким серым железным шкафом, не обращая внимания на дежурившего солдата-связиста. Тот учился печатать на черном, похожем на большую пишущую машинку телеграфном аппарате.
— Поел? — спросил Залетаев, усаживаясь за соседний с аппаратом стол и доставая из ящика книгу дежурств. — А то имеется… — он кивнул на кулек с баранками, лежавший в том же ящике.
— Нет, — помотал головой Борис и вдруг, неожиданно для себя и не обращая внимания на солдата, выпалил:
— Неохота. Я влюбился вчера.
— Можете покурить, Синьков, — повернулся Залетаев к связисту.
— Некурящий я, — улыбнулся солдат.
— И уже завтракал? — засмеялся Курчев. — Ладно, пойду к секретчику.
В «овощехранилище» был свой секретчик, штатский библиотекарь, выдававший схемы блоков, спецификации и прошитые бечевкой, опечатанные сургучом личные тетради офицеров. Этот никчемный парень вечно запаздывал и возле его обитой железом двери по утрам матерились монтажники. Без схем стояла работа. Секретчику было лет девятнадцать. В институт он провалился и спасался на объекте от армии. Других причин служить ему здесь не было. Оклад был мизерный и даже с командировочными получалось очень мало. Это был местный дурачок, предмет всеобщих понуканий и насмешек.
— Привет заарестованным! — поклонился он Борису. — Чего? Конспект на родину выдать?
«Конспектами на родину» назывались солдатские письма, обычно сочиняемые на политзанятиях за спинами товарищей. Но Курчев и в секретной тетради, надеясь на неразборчивость почерка, записывал всякие соображения по поводу фурштадтского солдата и жизни вообще. Библиотекарь, заглянув в курчевскую тетрадь, удивился скромному количеству цифр, схем, сокращенных наименований реле, ламп и узлов и решил, что лейтенант ведет в спецтетради дневник. С тех пор он всегда поддевал Бориса.
— Давай два моих шкафа и помалкивай, — притворно рассердился лейтенант.
— А мне что? — зевнул секретчик, протягивая Борису тетрадь и два коленкоровых увесистых тома с чертежами. — Мне хоть баб голых рисуй. Только бы тесемочки на месте были. Валька, пока ты вчера арестовывался, с инженером в райцентр катала.
— Не завидуй, — сказал Борис и ушел в свой дальний отсек к двум черным, покрытым защитным лаком шкафам.
Он поглядел на эти шкафы, вызывавшие в нем когда-то почти религиозный восторг, и не только из-за своей фантастической стоимости. Когда-то Курчеву казалось, что это и есть его настоящее место, что именно здесь он при деле, а обо всем другом стоит забыть. Тут, на охране неба родины, вернее неба Москвы, он, простой, незаметный, запрятанный под землю техник-лейтенант — и есть гроза Форестолла, Эйзенхауэра и прочих. Но это чувство длилось недолго. Шкафы были реальными, а чувство — нет. Шкафы он изучил, вернее, запомнил, что где расположено, откуда снимается и куда подается какое напряжение, какое реле срабатывает после которого. Но чувство исчезло, оказавшись слишком недолговечным. Шкафы постепенно монтировались. В прошлогодней части даже прошли испытания, а чувство никаких испытаний не выдержало. Ненависть к врагам была слишком неконкретной. «Слабая политподготовка!» — шутил про себя Борис. Откровенно говоря, он мало думал об американцах. Сержант Хрусталев или начштаба Сазонов занимали его куда больше и отнимали почти весь запас ненависти и нервной энергии. На заокеанских недругов ничего не оставалось.
Курчев часто размышлял об этом пропавшем чувстве. А что, если война?! Э, гром не грянет, мужик не перекрестится. Но к американцам он ненависти не испытывал. Даже война в Корее ничего не добавляла. Теперь она, слава Богу, кончилась. Но и когда шла, не слишком занимала Бориса. На то были свои объяснения. В общем, американцы его мало трогали. Во время Отечественной войны, не торопясь со вторым фронтом, они его раздражали куда больше. Здесь же, в бункере, они были безразличны. Особенно теперь: в состоянии его внезапной призрачной влюбленности и вполне уже реальной фолликулярной ангины.
Он сел за стол и уперся локтями в развернутую схему включения защитных реле. За его спиной постепенно рос шум, как фон в нагревающемся приемнике. Включались приборы, слышались женские и мужские голоса, смех, иногда и матерок. Начался рабочий день и в бункере заметно потеплело, но Курчев все поеживался от холода.
— Покемарю немного, — подумал и положил голову на толстую коленкоровую папку, к которой был прикреплен развернутый на столе лист светокопии. Несмотря на зябковатость в спине и плечах, он тотчас провалился в черную бездонную шахту сна. Он словно падал в нее вниз головой, потому что даже во сне голова была тяжелой и горячей, как расплавленный чугун, и жарко распиралась у висков. Казалось, еще немного и разорвет вены.
— Ночи вам мало, Курчев?! — потряс его за плечо главный инженер полка майор Чашин. Борис оторвал от чертежа голову, зевая поглядел на майора и вдруг почувствовал, что тот ему глубоко безразличен и ничуть не страшен.
— Виноват. Голова разболелась, — снова зевнул и чуть приподнялся. В отсеке появилось уже несколько штатских, в том числе перестарка Сонька. Заглядывая в развернутую на столе светокопию и сверяясь со своим листком, она маркировала провода в первом курчевском шкафу. Большая переносная лампа била в очки майору. В отсеке было тесновато и не с руки было распекать нерадивого лейтенанта. Впрочем, главный инженер еще в военной приемке махнул рукой на Бориса. Только в Дни Пехоты вздыхал:
— И не стыдно вам, Курчев, в ведомости расписываться?!
Но и лейтенант знал, что и майор не так уж часто бывал на заводе и раза два в неделю обязательно сматывался к жене в Иваново. Теперь, правда, жена переехала в полк и майор исправно ходил в «овощехранилище», но делать ему здесь пока что было нечего. Монтаж только начинался и работали лишь первые узлы. Общение со штатскими разбалтывало офицеров, никак не добавляя им чисто технических знаний, потому что участвовать в монтаже Ращупкин офицерам запрещал. Чашин подполковнику не прекословил. Он и сам толком не знал, как оно лучше. Дело было новое. Даже готовые объекты вечно перекраивались и меняли оборудование. Два года майор занимался этой работой и всякий раз радовался, что он пока лишь главный инженер, а не командир части. Со временем, он, конечно, сменит Ращупкина, потому что всем этим сложным хозяйством управлять может лишь специалист. Строевой Ращупкин, несмотря на несомненную хваткость и сообразительность, импульсного объекта не поднимет. Но сменить Ращупкина Чашин желал не раньше, чем тут наведут порядок, уберут подальше штатских и вообще все утрясется. Пока что его заботило знание офицерами чертежей. Месяца через два ожидалась инспекторская проверка. Что касается солдат, то он был абсолютно солидарен с Ращупкиным. Солдат на объект в дневное время пускать не стоило. Они постоянно вертелись вокруг монтажниц и даже один увалень раскокал громадную, почти уникальную генераторную лампу. Слава Богу, её по договоренности со штатским начальством удалось списать и, оформив учебным пособием, выставить в классе радиотехники. Отсутствие стекла помогало наглядней с помощью указки изучать пути электронов от сетки к катоду и т. д.
— Садитесь, — усмехнулся Курчеву главный инженер, прекрасно видя, что лейтенант не так уж собирался подниматься. — В преферанс играли?
— Играли, — неопределенно усмехнулся Курчев. Он понимал тоску главного инженера. — Приходите. Рубанем сочинку, — подразнил майора, зная, что тот не заявится в финский домик.
— Как-нибудь загляну, — сказал майор, может быть, впервые завидуя Курчеву, что тот младший офицер и не подвержен условностям. — Ладно, игра игрой, а в этом разбираетесь? — кивнул на чертеж.
— Нет, — чистосердечно признался лейтенант.
— А как же инспекторская?
— Никак. Чего надо — отвечу. Откуда куда чего идет-поступает. Где замыкает-срабатывает — это я с закрытыми глазами, товарищ майор. А вот что такое магнитное поле — это ни в дугу…
— Ну, это уже философия, — усмехнулся инженер. — А вот тут что творится? — Он ткнул наугад в узел рядом с Сонькиным листком. Курчев ответил.
— А тут?
Курчев снова ответил.
— Ну и Бог с вами. Спите, — сказал майор. — Командир корпуса отказал вам в демобилизации.
— Чего ж делать? — вздохнул Борис.
— Чего? Ничего… В воздух палить не надо… — блеснул очками молодцеватый инженер. — Так-то… Хитрость это копеечная, а Ращупкин зол, как черт. Так, лейтенант, дела не делают.
Он отошел от стола. Видно было, что ему жаль Курчева, но помочь ничем не может.
— Спите. Наверно, скоро вызовет, — бросил, уходя в другой отсек.
— Взбойка? — повернулась к Курчеву Сонька и поставила консервную банку с краской прямо на лист чертежа.
— Нет, — отмахнулся Борис.
— Валюха, дуй сюда, — махнула маркировщица. Валька Карпенко работала на настройке в смотровом узле.
«Если демобилизнусь и на завод устроюсь, — соображал Курчев, — то на двух электричках часа полтора в один конец… А если еще и в командировку зашлют, то выйдет тех же щей…» Он усмехнулся, представив, как попадает опять в этот полк, но уже штатским. «Вот засмеют!» Нет, завод не годился. Но телеателье представлялось какой-то крохотной комнатенкой, в дверях которой цербером стоял огромный абрикосочник в пижаме и бурках. Не лучше ли уж оставаться здесь, в «овощехранилище», среди железных, черного покрытия шкафов, жужжащих сельсинов и знакомых монтажниц?
— Не выспался? — спросила Валя, садясь рядом на скамейку и кладя свою ладонь поверх его ладони. Большие серо-черные глаза смотрели на него так, что хоть сразу предлагай руку и сердце.
«Так и опускаемся», — подумал Борис, чувствуя, что несмотря на головную боль, невыспанность, усталость и встречу со вчерашней аспиранткой, Валя ему все-таки мила и он должен изо всех сил сдерживаться, чтобы не поддаться ее обаянию.
— На каток не пойдешь? Спать будешь? — снова заглянула ему в лицо.
— Угу, — кивнул он, смежая веки, чтобы не смотреть на девушку. Она сидела совсем рядом, реальная, теплая, удивительно милая.
«Какого тебе еще рожна..?» — хотел спросить себя, вспоминая вчерашнюю аспирантку, которая в горячем мозгу отступала куда-то в затылок и постепенно уменьшалась.
— Да ты вроде заболел… — сказала девушка и коснулась щекой его лба. — Горячий, — тревожно покачала головой. — Соня, а ну-ка попробуй.
— Потрудился, небось, — осклабилась Сонька и приложила свою шершавую ладонь к его лбу.
— Есть температура, — подтвердила бесстрастно.
— Иди ложись, — сказала. — Иди, не бойся. Я Забродину скажу. Всеволод Сергеевич, — крикнула она в проем.
Но, опережая Забродина, в отсек вошел связист и доложил, что лейтенанта Курчева немедленно вызывают в штаб.
Теперь уже, точно зная, что он болен, Борис, еле передвигая ноги, брел от бункера к КПП. Солнце выкатилось высоко над лесом и било прямо в глаза, отчего голова трещала еще сильней. Он вошел в дежурку, показал сержанту пропуск и привалился к внутренней двери.
— Ноги не идут. Скажи на шлагбауме, пусть любую машину задержат, слабо улыбнулся младшему сержанту.
— Не положено здесь, товарищ лейтенант, — недоверчиво покачал головой дежурный.
— Звони тогда в гараж. Пусть санитарную вышлют.
— Да вон идет!.. — обрадовался сержант и, выбежав из КПП, стал махать рукой поднимающемуся по бетонке самосвалу.
«Расклеился, — подумал про себя Курчев. — Еще минуту назад ничего держался. Вот она, сила слова.»
Самосвал шел на второй объект, но шофер, покряхтев, довез лейтенанта до проходной поселка.
— Горло, что ли? — спросил Курчева.
— Нет, — мотнул тот головой, но тут же почувствовал, что горло тоже болит.
— Кто вызывал? — спросил посыльного, сидевшего в коридоре штаба возле ящика с оружием.
— Там начальства много… В радиокласс велели, — откозырнул посыльный.
Курчев прошел по коридору и толкнул дверь радиокомнаты.
— Разрешите присутствовать?! — спросил срывающимся голосом. Перед глазами плыло и он сразу не разглядел, кто его ожидает в учебном помещении.
— Милости просим, — раздался веселый хрипловатый голос.
Поморгав глазами, Курчев разглядел вчерашнего смершевского полковника, особиста Зубихина, еще одного незнакомого майора и замполита полка подполковника Колпикова. Последний жался в углу у окна. Вид у замполита был несколько пришибленный и, стараясь этого не показывать, он то и дело моргал кругленькими маленькими глазками.
— Садитесь. Лейтенант Курчев Борис…
— Кузьмич, — подсказал лейтенант, садясь за узкий длинный черный стол. Полковник сидел наискосок.
Утреннее солнце било через стекло Борису прямо в глаза и он, передвинувшись на два стула левее, оказался лицом к лицу с корпусным смершевцем.
— Побеседовать с вами хотели, — сказал тот. — Чего раскраснелись? Бежали, да?
— Температура, — буркнул Борис. Смершевцев он почему-то сегодня не боялся, но его действительно сильно знобило, перед глазами плыли пятна и еще кружилась голова. Он потер ладонью лоб.
— Уж вы нас извините, Борис Кузьмич, — добродушно сказал полковник. А то нам еще раз ездить далековато. Мы вас постараемся долго не задерживать.
— Ничего, — в тон ему ответил Курчев и провел ладонями ото лба к подбородку, словно снимал с лица противогаз.
— Да ты не волнуйся, — сказал Зубихин.
— Я болен, — зло поглядел на него Борис и набрал в легкие воздуху.
— Хлипкая молодежь пошла, а, Иван Осипыч? — повернулся корпусной смершевец к замполиту Колпикову.
Толстощекий кругловатый замполит быстро и согласно кивнул.
— Вот, познакомиться с вами хотели, товарищ лейтенант, — повторил полковник. — Узнать, как живете, чем дышите. Может, немного расскажете нам о себе.
— А чего говорить? В личном деле все есть, — буркнул Курчев.
— Курчев, — зашипел замполит.
— Ну, ну… Так уж все, — улыбнулся полковник, не обращая внимания на грубость лейтенанта и шипение подполковника. — Личное дело — бумага. А вы — живой человек. Живой человек в бумаге не умещается. Не так ли?
— Не знаю, — пожал плечами Борис. Он готовился к вопросу о пишущей машинке.
— Так уж и не знаете. Человек грамотный. Он, что, с институтом, Зубихин?
— С институтом, — кивнул капитан.
— Какой институт закончили?
— Педагогический.
— Вот видите, учитель значит. Интеллигенция. А говорите — не знаете.
Курчев ничего не ответил, считая, что вопроса задано не было.
— Ну, так расскажите нам, Борис Кузьмич?
— О чем?
— О себе. Чем дышите. Что читаете?
— Читаю? — снова пожал плечами лейтенант. — Всё читаю.
— Ну, так уж и всё, — подмигнул полковник.
— Что попадается. Не такое уж у нас тут книжное хранилище.
— Что ж ты, Иван Осипыч? — повернулся полковник к замполиту. — У офицеров запросы, а ты на книги жмешься.
— Что положено… — развел руками замполит, понимая, что это так, игра, но не желая показывать, что это понимает.
— Значит, не удовлетворяет вас здешняя библиотека? — опять добродушно усмехнулся полковник.
«Лет ему по виду сорок пять, — подумал Курчев. — А чего надо?.. На место Берии?»
— Да нет, библиотека как библиотека. Я всей не прочел, — сказал, надеясь разозлить смершевца, чтоб тот наконец выложил, что ему собственно надо. «Хорошо бы про выстрел спросил, а то ведь, зараза, про машинку начнет…»
— Значит, все-таки хорошая библиотека? Помимо не читаете? — снова улыбнулся полковник.
— Попадается — читаю, — ответил лейтенант.
Конечно, следовало каждый раз прибавлять «товарищ полковник», но Борису казалось, что такое обращение звучит заискивающе. Впрочем, смершевец по-прежнему не обращал внимания на отсутствие обращения и по-прежнему держался добродушно.
— А что попадается? — спросил он.
— Разное. Всего сразу не припомнишь. Вот, «Ярмарка тщеславия» хотя бы… — осекся тут же Борис, потому что вспомнил, что на форзаце первого тома была надпись «И. Рысакова». Господи, да они сразу притянут аспирантку и за два хода до «малявки» доберутся…
— Теккерея? Что ж, хорошая книга. Понравилась?
— Только начал, товарищ полковник, — выдавил из себя Борис.
— Советую продолжать.
— Некогда читать. Он сам писатель, — хмыкнул капитан Зубихин. — Вчера, товарищ полковник, я машинку у него попросил, так он, понимаете, пожалел. Самому, сказал, нужна.
Курчев покраснел и промолчал, и полковник, тоже ничего не ответив капитану, снова спросил:
— Ну, хорошо. Книги — книгами, а журналы читаете?
— Редко.
— А какие редко?
— Какие есть. «Огонек», «Знамя»…
— И «Новый мир»? Про искренность…
— Нет, — соврал Курчев.
Эту статью он читал у Сеничкиных. Алешка заходился от статьи, а Борису она не так чтоб чересчур понравилась и в полку разговоров о ней он не вел.
— Что — нет? — повторил полковник.
— «Закон чести» не читал, — сказал Курчев, работая под идиота.
— Я не про пьесу спрашиваю, а про статью «Об искренности в литературе».
— А, — сказал Курчев. — Не читал.
— Как же вы, педагог, литератор, а не читали?
— Я кончал исторический.
— Понятно. А «Вопросы истории» читаете?
— Читаю, — кивнул Борис.
— Это хорошо. Кажется, вы в аспирантуру собираетесь?
— Мне отказано в демобилизации, — ответил Борис.
— А если на заочную?
— Ездить далеко, а месяц отпуска для архивов мало.
— Да, мало… — согласно вздохнул полковник, словно сочувствовал лейтенанту. — И все-таки добивайтесь заочной. Вы человек грамотный, политически подкованный. Член партии?
— ВЛКСМ…
— Пора в партию. Иван Осипыч, что ж ты кадры не растишь? — снова повернулся к замполиту.
— У него с дисциплиной не ладится, — буркнул подполковник.
— Вот бы ни за что не подумал! — покачал головой смершевец. Грамотный парень, высшее образование, а дисциплина, понимаешь, никуда. Ну и ну, — усмехался непонятно над кем — Курчевым, замполитом или вообще над армейскими порядками.
— Может, газет не читаешь, лейтенант, а? — вдруг перешел по-отечески на «ты».
— Читаю, — сказал Курчев.
— Про футбол, небось, или про шахматы? «Смотри, угадал, — удивился Борис. — Или донесли?»
— Про все читаю, — сказал вслух.
— Ну, да. Будто я молодым не был? Был. И вроде тебя, больше легким полом интересовался. Он как на этот счет, Иван Осипыч?
— Да нет. Ничего такого не замечено… — развел ручками подполковник.
— Да? — удивился смершевец. — А я тут видел — у вас настройщицы подходящие. Красивые даже есть! — подмигнул Курчеву и тот подумал: «Неужели, падло, знает про Вальку? Нет, на пушку берет».
— Газеты надо читать, — посерьезничал вдруг полковник. — «Звездочку» штудируешь, лейтенант? Нет? А нашу окружную? Скучная, не спорю с тобой, а всё равно надо. Кому же, как не тебе? Или ты штатские больше читаешь? «Вечерку», например?
— Ее здесь нет.
— Здесь — понятно… Ну, а в Москве читаешь?
— Нет.
— Так-таки не читаешь? — испытывающе смотрел на лейтенанта смершевец, будто чтение «Вечерней Москвы» было делом подсудным.
— Мне ее негде брать, товарищ полковник. За ней очереди.
— Да, — вздохнул корпусной. — Ходкая газетенка. Ну, а все ж какую-нибудь покупаешь. Завернуть что-нибудь или в автобусе почитать от скуки.
— Вряд ли, — пожал плечами Борис. Он все ждал, скоро ли они вернутся к «малявке».
— Покупаешь самую какую ни есть неходкую? «Медицинский работник», например? Или дома газеты берешь?
— У меня нет дома, товарищ полковник.
— А в Москву к кому ездишь?
— Так… Ни к кому. Проветриться.
— А, понимаю. Закладываешь?
— Нет, не особенно.
— Не пьет он, Иван Осипыч?
— В рамках, — ответил замполит, пытаясь изобразить улыбку, но его круглое лицо по-прежнему оставалось уныло-неподвижным.
— Значит, пьешь средственно, а газет не покупаешь? — усмехнулся полковник. — А может, покупаешь все-таки? Заворачивать грязное белье во что-нибудь надо.
«Чего тянет?» — никак не мог понять Курчев. Оттого, что приходилось быть начеку, голова уже не так болела и жар не слишком донимал, но Борис не знал, надолго ли хватит сил и не взлетит ли температура, а этот зараза-корпусник не торопился. Приставал с какими-то газетами.
— Мне здесь стирают, — ответил Борис. — Женщина из деревни приходит.
— Ну, ладно. Ничего у нас с тобой, товарищ лейтенант, не получается, печально вздохнул полковник. — А кроме тебя, понимаешь, некому…
Курчев недоуменно уставился в жестоковато-бурое худое лицо смершевца.
— Да. Кроме тебя некому. Мы всех проверили.
Больше добродушия в полковнике не было. «Теперь, как пленного, начнет трясти», — решил Борис. Но что от него нужно корпусному, по-прежнему не понимал. И зачем тут молчаливый бесцветный майор — тоже было непонятно.
— Вот. Вы это привезли. Больше некому, — снова переходя на «вы», сказал полковник и вытащил из-за стола — видимо, из портфеля — сложенную вчетверо «Строительную газету». На левой свободной от текста кромке газеты был разорванный след от дырокола. По-видимому, газету сначала подшили, а потом выдернули из подшивки. Этот самый рваный след Курчев заметил раньше фотографии, которая лишь краешком выступала за сгиб газеты.
— Это не моя, — покачал головой Курчев.
— Да не эта. Другая. За то же число. Вы ее привезли в часть.
«Ну и ну», — подумал Борис. Он все еще ожидал разговора о машинке.
Полковник развернул газету, фотография изображала какое-то заседание. На трибуне стоял Маленков.
— Узнаете? — спросил полковник.
— Георгий Максимилианович, — четко сказал Курчев, потому что вчера это имя-отчество аккуратно отстукал на машинке.
— Газету узнаете? — резко повторил полковник.
— Нет, — помотал головой Курчев. — Не читал.
Он еще раз взглянул на фотографию. За спиной Маленкова, на скамьях повыше сидели, по-видимому, члены Президиума. Клише было не очень ясным, к тому же лейтенант был близорук.
— Очки наденьте, если не видите, — с издевкой сказал полковник.
— Слушаюсь, — Борис полез в карман кителя.
Теперь, в окулярах, он разглядел за спиной Маленкова Берию и улыбнулся. Газета была годичной давности — за 15 марта 1953 года.
— Узнали?
— Враг народа Берия.
— Газету узнали? — повторил полковник.
— Газету — нет. Меня тогда в части не было. Можете справиться. С февраля по май я находился в командировке — завод почтовый ящик…
— А в День Пехоты? — не выдержал капитан Зубихин. Он весь покраснел, набычился. Короткая шея готова была распороть воротник кителя.
— В День Пехоты я ходил к начфину в… — отчеканил Курчев, называя окраину Москвы. — Это рядом с заводом.
— Вы свободны, лейтенант, — холодно сказал полковник.
— Разрешите одну минуту, Андрей Тимофеевич, — повернулся красный, как свекла, полковой смершевец к корпусному.
— А это что? — вытянул он из-за спины фанерный щит и положил на стол перед поднявшимся уже лейтенантом. Верхнюю часть щита он прикрыл развернутым ЦО строительного министерства.
— Стенгазета, — ответил Курчев.
Собственно, это была не простая стенгазета, а стационарка, ленинка, как ее когда-то называли, размером в небольшую классную доску. Заметки в этой стенгазете не наклеивались, а вставлялись в специально прорезанные пазы. Каждый столбец отделялся от другого тоненькими переборочками.
— Твоя стенгазета? — спросил капитан.
— Нет. Не я редактор.
— Машинка, спрашиваю, твоя? Ты печатал?
— Я. А подписано — подполковник Колпиков, — усмехнулся Борис.
Он слегка привирал. Дело в том, что и печатал и писал заметку он сам. Подполковник был не шибко грамотен и часто просил Курчева сочинить ему доклад или составить конспект для политзанятий.
«Ну, теперь из-за этой заметки он нахлебается», — подумал лейтенант. Подполковник действительно сидел красный и смущенный. Капитан сидел красный и злой. Майор по-прежнему молчал. А полковник закурил «казбечину», предоставив капитану самому выпутываться из дурацкого положения.
— Значит, печатал? — злорадно вскрикнул Зубихин. — Печатал. Так? А смотри, на чем ты печатал?! — он отшвырнул газету и показал верхнюю часть стационарки. Справа от заголовка «ЗА НАШУ СОВЕТСКУЮ РОДИНУ!» была наклеена та же газетная фотография с выступающим Маленковым и сидящим над ним врагом народа Берия.
— На этом я не печатал. Это в каретку не влезет, — с насмешкой ответил Курчев. — Мне домой листки принес Хрусталев, я на них и печатал.
— Можете идти, лейтенант, — снова сказал полковник и поставил фанерный лист на подоконник.
— Слушаюсь. — Борис снял очки, поднялся, козырнул и вдруг, задержавшись взглядом на газете, улыбнулся и все понял. Ему даже стало жаль этих двух незадачливых смершевцев, у которых нет других дел, как гонять за столько километров ради миллиметрового изображения их бывшего начальства.
— Товарищ полковник, разрешите обратиться. Я знаю, откуда эта газета! — выпалил Борис.
— Сядь, — сказал старший смершевец.
— Извините. Я вижу неважно, а очки не ношу. Вот теперь без очков узнал… Она в стройбате висела.
— Где?
— В стройбате. Я по утрам там раньше запитывался. До развода не всегда успевал, — подчеркнул Курчев специально для Колпикова. — Вот эта фанера и заголовок, и фотография та же, — он снова улыбнулся, — все они над раздаточным окошком висели. Кто-нибудь, наверно, оттуда сюда сволок.
— Понятно. Спасибо, лейтенант, — строго сказал полковник.
— Посыльного за редактором пошли, — кивнул младшему смершевцу.
— Фу ты, — выдохнул Борис, вываливаясь в коридор.
— Посыльный, — крикнул за его спиной капитан и маленький ушастый посыльный пробежал мимо Курчева в радиокласс и тут же пулей вылетел обратно.
«Зря я им сказал. Теперь растрясут дурака», — подумал Борис о своем недруге Хрусталеве. Член комсомольского бюро, красавец, службист и одновременно сачок, Хрусталев выступил в конце года на собрании и, пользуясь весьма суженной армейской демократией, стал критиковать комсомольца (он так и называл «комсомольца», а не лейтенанта!) Курчева за невыполнение возложенных на него поручений. В частности, вместо того, чтобы читать личному составу лекции о международном положении, комсомолец Курчев каждую субботу, видите ли, убегает в Москву.
«Впрочем, у Хрусталева всего восемь классов. Что с него взять? Так или иначе за все ответит Колпиков. Колпиков, а может, и Ращупкин… Но если этот Андрей Тимофеевич поведет издалека, то сержант, как пить дать, расколется насчет выстрела и сознательной дисциплины. Странно, что они про выстрел не спросили? Или это не их дело?»
— Нет у них никакого дела, — улыбнулся Борис, зябко ежась на крыльце штаба. — Ну и времена! У особняков дела нет! Да прошлый год за такое полчасти за проволоку бы засадили.
— В прошлом году за Берию бы не тронули, — перебил себя и увидел вышагивающего вниз по улочке Ращупкина.
Это был все тот же почти двухметровый блестящий офицер, который даже в февральский четверг сиял, как на первомайском параде.
Это был молодой и удачливый мужчина, краса и гордость полка, пример и зависть всех начинающих служак зенитной части. Не только простодушная пехота, но даже огневики и кичащиеся своей образованностью и интеллигентностью импульсники из «овощного хранилища» втайне надеялись, а вдруг и им так повезет! В мирное время в тридцать два года занимать генеральскую должность!
Но для бедного озябшего Курчева Ращупкин вовсе не сиял. То ли виной был жар, то ли вчерашняя знакомая, то ли сидящие в радиоклассе смершевцы, но Ращупкин не казался сегодня лейтенанту ни удачливым, ни счастливым.
— Старая кляча! — подумал сквозь свою ангину Борис и равнодушно сплюнул за штабные перила.
Ращупкин спускался по своей улочке и уже подходил к офицерской столовой. Шаг у него был бодрый, почти строевой, но лейтенанту казалось, что подполковник ступает тяжело, будто идет не с горы, а в гору. И вид у комполка был только снаружи хозяйский, а по-настоящему хозяином был смершевский полковник, оккупировавший радиокласс.
Курчев стоял на крыльце — ноги не шли — и с усталым презрением наблюдал за все увеличивающимся подполковником, который, казалось, и не собирался идти в штаб, а наоборот, старался скорей миновать его, очевидно зная, что там сидит настоящий хозяин. Может быть, подполковник и прошел бы мимо, но тут из-за угла штабного барака показался подтянутый Хрусталев и лихо козырнул подполковнику. Подполковник улыбнулся, тоже подтянул руку к ушанке и остановил Хрусталева. Курчев, не слыша, о чем они там беседуют, по-прежнему брезгливо улыбался и вдруг поймал взгляд подполковника. Осмелев от жара, он не отвел злых глаз и Ращупкин принял вызов. Огромный, как кентавр, и блестящий, как фаворит скаковой трибуны, он медленно, не теряя своей грациозности, двинулся к штабному крыльцу по аккуратно очищенной от снега дорожке. Рослый Хрусталев рядом с ним выглядел пузатой мелюзгой.
Борис небрежно козырнул командиру полка и почти безразлично сержанту. Тот прошел мимо остановившегося на крыльце подполковника и осторожно, чтоб не громыхнула, прикрыл входную дверь.
— Что, стыдно? — спросил подполковник.
— Никак нет, — ответил лейтенант.
— Стыдно. Вижу. Думать сначала надо. А потом уже стрелять. Тогда и краснеть не придется.
— Это от температуры, — теперь уже почувствовав, что действительно весь горит, сказал Борис.
— Пойдемте. У меня продолжим, — и Ращупкин прошел мимо поспешно козырнувшего посыльного в свой кабинет.
— Садитесь, — сказал Курчеву. Сам он снял шинель, провел ладонью по темным блестящим волосам и сел под портретом Сталина.
— Садитесь, — повторил. — Распекать я вас не буду. Мне хочется понять и простить, как писал Маяковский. Слушайте, Курчев, что же все-таки случилось?
— Ничего… — буркнул Борис.
— Ну, что ж, — вздохнул подполковник. — Ничего… значит, стыдно. То, что стыдно, хорошо. Но в двадцать шесть лет одного стыда мало. Я в двадцать шесть лет дивизионом командовал. А в зенитной артиллерии, сами догадываетесь, растут не быстро.
— Виноват, товарищ подполковник, — наконец не выдержал Борис и попытался отряхнуться от жара, как отряхиваются от сна. — Виноват, товарищ подполковник. Я получил неделю ареста. Между тем как в части произошло ЧП, то есть групповое избиение. Четверо солдат и сержант устроили самосуд.
— Ну, уж и самосуд… — улыбнулся подполковник. — У вас действительно температура.
— Товарищ подполковник, — медленно выговорил Борис, — теперь Ращупкин его раздражал всерьез. — Я был дежурным по полку. Я отвечал за внутренний порядок. Во время моего дежурства четверо солдат под управлением и при участии сержанта пустили юшку почтальону.
— Почтальону? — презрительно хмыкнул подполковник. — Почтальон дезертир. Его давно пора судить и спровадить в соответствующий батальон. Я считал, что в таком образцовом полку удастся перевоспитать разгильдяя. Во всяком случае привести в чувство. Но некоторые офицеры суют мне палки в колеса. Лейтенант Курчев, извините меня, но я, честное слово, не понимаю вашей слабости к этому ефрейтору. Простите, но это начинает пахнуть порочной наклонностью, — улыбнулся подполковник, надеясь, что лейтенант начнет бурно протестовать и разговор сойдет с нежелательных рельс. Но Курчев не поддержал волнующей темы.
— Товарищ подполковник, я повторяю, — медленно тянул он слова, — в полку произошло групповое избиение.
— Групповым бывает изнасилование, — улыбнулся подполковник.
— Хорошо. Не групповое, а массовое, если так вас больше устраивает, рассердился лейтенант. — Четверо солдат и сержант не подчинились приказу дежурного по части и бросились наутек. Пришлось их остановить выстрелом в воздух. Кроме того, учтите, что я близорук и за сто метров не разглядел солдат. Виноват, но как предположить, что в таком образцовом полку солдаты могут не подчиниться приказу дежурного офицера? Каждый на моем бы месте выстрелил. Ведь это могли быть переодетые американцы…
— Курчев, бросьте демагогию. Я вам не Колпиков и учен не меньше вашего. Никто в полку не виноват, что вам однажды вздумалось стать кадровым офицером, а потом раздумалось. Вы знаете, что я не против вашей демобилизации. К сожалению, я пока не министр обороны. К сожалению, моему. А к вашему, пожалуй, счастью. Потому что теперь я просто считаю необходимым оставить вас в полку и привести в чувство. Вы что думаете, если собрались бежать отсюда, то свинячить можно? Нет. Полк — это дом родной для всех солдат и офицеров, в особенности для офицеров. Вы нагадите, а нам потом дышать этим?! Нет, дудки, товарищ Курчев. Отныне будете здесь все драить, пока чисто не станет. Люди стараются, живот кладут, а вам что? Расписались в денежной ведомости и айда в столицу?! Нет, не выйдет. Будете торчать в казарме от подъема до отбоя. Взвод вам дам, чтобы не продыхнуть было. Чтоб ни минуты своего времени не знали. Поработаете с сержантом Хрусталевым. Кое-чему у него поучитесь.
— Сознательной дисциплине?
— Да. И сознательной дисциплине. И без ехидства, пожалуйста, — теперь уже сердился подполковник. — Именно сознательной дисциплине. Дисциплине, когда сознаешь, что во имя чего.
— И хороши все средства?..
— Бросьте, Курчев. Я вам уже сказал насчет демагогии.
— Я не о демагогии, а о мордобое, товарищ подполковник. У нас не николаевская армия. Марксизм-ленинизм отрицает зуботычины.
— Марксизм не догма… — улыбнулся своей находчивости Ращупкин.
— Знаю, — сказал Курчев. — Знаю. Руководство к действию. Но вряд ли вы убедите меня в том, что сержант Хрусталев руководствовался марксизмом, когда пускал кровь ефрейтору Гордееву. К сожалению, сержант был вооружен самодельной теорией так называемой «сознательной дисциплины». Я не знаю, кто выдумал и кто вбил ее в головы сержанта, истопника и еще троих солдат. Но нечто подобное этой теории бытует в воровских шайках. Иногда ее называют круговой порукой. И не место этой теории в Советской Армии, а тем более в таком образцовом полку.
Если бы не жар, который почти перешел в бред, Курчев, наверно, постыдился бы своей тирады. Но сейчас он не слышал себя. Даже угроза подполковника дать взвод не испугала. Сейчас все казалось нереальным. Сам подполковник за письменным столом и даже портрет Сталина над головой подполковника: все плыло перед глазами. «Спасибо, что сесть предложил, а то бы на ногах мне не выдержать», — подумал Борис.
Подполковник по-прежнему сидел перед ним и был так же красив и подтянут. Это был все тот же Ращупкин, с которым Курчев два месяца назад беседовал в этом кабинете под сталинским портретом. А раньше, в полдень, Курчев, построив полк четырехугольником, звонко отрапортовал Ращупкину:
— Товарищ подполковник! — Ра-ра-ра… полк по вашему приказанию построен. Дежурный по полку — лейтенант Курчев.
И подполковник, выйдя в середину торжественного четырехугольника, громовым голосом, подобным тому, каким он рапортовал корпусному командиру, сказал:
— Товарищи солдаты, сержанты и офицеры! Свершился справедливый суд. Расстрелян враг народа Берия. Этот подлый интриган замышлял в нашей стране реставрацию капитализма, убийство наших руководителей и в первую очередь нашего дорогого и любимого вождя Иосифа Виссарионовича Сталина.
— Силен заливать, — подумал тогда Борис, стоя три метра сзади подполковника.
Но вечером того же дня, после сдачи дежурства, подполковник предложил лейтенанту присесть и, когда они по обыкновению начали разговаривать о жизни, Ращупкин отставил большой палец, ткнул им через плечо и сказал про портрет:
— Не все с ним просто. Большие ошибки совершал. Да и кто у нас не ошибается.
Впрочем, Борис и без подполковника знал, что правда никогда не ходит в одиночестве. Правда — целый комплект, и одна годится для лейтенанта с головой, она отставляет палец и подмигивает левым глазом. А вторая правда для солдат, сержантов и офицеров — и она сообщает, что Берия хотел убить дорогого и великого вождя.
Но сейчас разговор был не задушевным и подполковник о Сталине не вспомнил.
— Так что вот так, — сказал он. — Примите второй огневой взвод. И ваш узел в бункере тоже останется за вами. Потащите лямку. Знаете, на хитрую эту самую… кое-что с нарезкой. Так дела не делают. Был тут уже один философ. Гришка ваш. Кальсонами думал меня взять. Но он все-таки не полный дурак. Понял, что ничего этим не добьется, фронтовик фронтовика всегда поймет. А вы, Курчев, хоть и гусь, да хлипковатый и ощипанный. С вами мне и мараться не хочется. Примите взвод, а там поглядим.
— Слушаюсь, — тяжело поднялся лейтенант. — Разрешите, однако, подать рапорт о вчерашнем избиении почтальона.
Ращупкин ничего не ответил. Он знал, что лейтенант ничего подавать не станет. Не дождавшись ответа, Борис лениво козырнул и вывалился за дверь.
Жар его действительно допек. Хватаясь за стенки, он еле добрался до крыльца, хлебнул там свежего морозного воздуха и потащился в санчасть. Медицинский лейтенант был на месте. Он сунул Борису градусник, почти тут же отобрал назад и уныло покачал головой:
— Поздравляю. Тридцать девять и девять.