Эпилог

1

— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала Марьяна на следующую ночь. Они курили, лежа рядом, сбрасывая пепел в поставленную лейтенанту на грудь консервную банку.

— Брось, Борька. Мне, конечно, приятно, но все-таки это полная чепуха. И прежде всего несерьезно.

— О чем ты?.. — не понял Курчев, потому что голова была полна путаных, вяло-ленивых мыслей.

— Будто не знаешь, — усмехнулась Марьяна. — Ты, Борька, прозрачный.

Теплый пепел ее сигареты упал на ключицу лейтенанта, но освобожденный красный огонек не смог осветить ее лица, которое казалось грустным.

— Не надо предлагать мне руку и сердце, — сказала резко, будто разговор об этом шел второй месяц. — Я тебе благодарна, но не надо. Все получится, как я говорила.

— Ну и ну, — вздохнул не слишком ошеломленный Курчев. Среди двух десятков мыслей, слонявшихся в его мозгу с леностью предоставленных самим себе солдат, действительно была и одна такая: а что, если впрямь жениться на Марьянке? Ночью ему с ней было хорошо и покойно. Но весь день он провалялся на этом матрасе, чувствуя, что куда-то проваливается. (Может быть, в то самое болото, к которому причислял лейтенанта Морева.)

Мысли были какие-то дохлые, недодуманные.

— Скажешь, не угадала? — спросила Марьяна.

— Угадала.

Ему не хотелось спорить. Лучше было так лежать, курить и вполголоса перебрасываться малозначащими словами.

— Не надо, Боренька. Мы очень близкие люди. Но все-таки это не то. Я люблю Лешку. Вернее, не люблю, но все лучшее, что было во мне, я положила на него и ничего у меня уже не осталось. Как бы тебе объяснить? Ну, предположим, на Западе или у нас до революции я копила-копила деньги и потом вложила их в какую-нибудь недвижимость, например, в землю, где нефть или золото. Вложила, приобрела участок, а никакого золота там нет. И вот я владелица того, что ни черта не стоит. Вернее, для других — ни черта не стоит. А для меня — это всё! Пусть золота или нефти там нет, но в этом участке вся моя жизнь. Гляжу на него и вижу, как жила, как копила-копила, как ото всего отказывалась и видела только эту землю, которая, надеялась, столько принесет!..

— Ну, уж ты отказывалась! — не удержался Курчев.

— А ты слушай и не перебивай. И не груби. Я с тобой как с понятливым говорю, — и тут же шутливо провела ладонью по его лицу, минуя горящую сигарету, а потом взяла его руку и уже провела по своему телу вниз от груди к ногам.

— Понимаешь, так всегда хорошо… И фокуса тут никакого нет. А вот чтобы так… — она подняла его руку и провела ею по своей голове, по коротким и гладким волосам… — это может раз, ну, два раза в жизнь хорошо бывает, а больше — нет. Понятно?

— Ага, — вдавил Курчев в консервную банку недокуренную сигарету и обнял женщину.

— Так что брось и не думай, — сказала она после, зевая и вытягиваясь во всю длину матраса. — А то я больше у тебя оставаться не буду.

Голос у нее был усталый и тусклый, словно они сейчас не любили друг друга, а досиживали где-то в долгих, поздних и скучных гостях.

Курчев снова не стал с ней спорить.

«Дружба в постели, — думал он. — Что ж, можно и дружбу…»

Он чувствовал, что в перерыве становится недопустимо равнодушным и только силой заставлял себя разговаривать ласково и просто.

— Хочешь, чтобы я не приходила? — спросила Марьяна.

— Нет, — ответил, сам не зная — врет или нет.

— Хочешь, чтобы она вернулась?

— Нет, — помотал головой, не отрываясь от подушки.

— Колешься. Бриться надо… Не волнуйся, вернется. А мне с тобой хорошо, и я тебя к ней не ревную.

«И с Ращупкиным тебе было хорошо…» — беззлобно подумал Курчев.

— …А если бы ты выкинул из головы, что должен на мне жениться, вообще было бы отлично. А то томишься по мадмуазель Рысаковой, жениться хочешь на мне и костишь себя, что не звонишь Кларке. Ты ее тоже в жены звал?

— Нет.

— Не волнуйся. Все исполнится, как Марьяна Сергевна нагадала. Еще на свадьбе твоей погуляем. Подарим с Лешкой тебе чайный сервиз. А то стыд один — из жестянки пьешь.

— Брось!

— Женишься, друг, женишься. А если нет — полный идиот будешь. Законченный. Неужели не простишь?

— А что?.. Ничего не было…

— Мне хоть не ври. Я не меньше твоего на нее злюсь. Только она все равно не виновата. Понимаешь, втюрилась девчонка, и ничего не поделаешь. Это довести до конца надо. Как все равно у нас закрыть дело или в математике — тему. Любовь надо долюбить, а то сверлить, ныть будет. А так переспала и избавилась. И все. И тебе же, Борька, потом лучше будет. Разлюбит она Лешку. Вот увидишь.

— Это не мое дело.

— Ну и дурень. Значит, выгонишь ее. Так вот и будешь в этой конуре сидеть. Бриться бросишь. Станешь, как человек из подполья, подонок Достоевского. Под конец жизни напишешь воспоминания «Пятьдесят лет в углу». Да по мне самый последний потаскун лучше анахорета. Обозлишься хуже Бороздыки. Хотя тот уже женился. В свадебное путешествие на Север едет. Иконы воровать. Кстати, звонил сегодня мне в прокуратуру. Адрес твой спрашивал. Говорит, слышал от Лешки, что у тебя самая маленькая в Союзе пишущая машинка. Хочет одолжить для путевых впечатлений.

— Еще чего?.. — рассердился лейтенант, тотчас вспомнив, как один старшина-сверхсрочник из соседней батареи выпросил у него чемодан съездить в отпуск, а потом оказалось, что отбыл не в отпуск, а демобилизовался насовсем.

— Или, думаешь, вылезешь из угла? — продолжала Марьяна. — Днем будешь в шарашкиной мастерской вкалывать, а ночью свое писать? Не выйдет, парень. Из шарашкиного ателье выпрут или еще хуже — упекут. Да и не в одних финансах и неприятностях дело. Просто, жить в обществе…

— Знаю, знаю, — дернулся Курчев. — Не надо, а то поссоримся, — и он прижал ее голову к своему плечу, чтобы молчала.

Километра за полтора по прямой от курчевской комнатенки Инга и доцент тоже лежали рядом и не спали, хотя каждый старался убедить другого, что спит.

2

В среду Клара Викторовна легла в больницу и Марьяна к Курчеву не явилась. Целый день он слонялся, небритый, в тапках на босу ногу, пытался продолжать начатые в библиотеке заметки о Маяковском, но работа не клеилась. Он чувствовал, что безнадежно опускается и ему даже лень натянуть сапоги и сбегать напротив в продмаг за сигаретами, которые кончились еще до полудня.

В четверг он проснулся в четверть второго, перекипятил начавший скисать мясной бульон, поел без аппетита и с удивлением обнаружил, что не такой уж он отчаянный дымокур. В тусклом, засунутом за трубу над раковиной осколке он увидел свою четырехдневную щетину и остался весьма доволен. Небритость переходила в буроватую растительность и можно было заняться отращиванием бороды.

В пятницу Степанида, сжалившись над холостующим соседом, сварила ему суп и Курчев хлебал его до воскресенья. Чемодан Марьяны уже начал покрываться пылью, а она все не приходила. И Борис незаметно перестал о ней думать.

Хотя он целый день валялся на матрасе, мысли о женщинах его не посещали. Он в самом деле опускался. Любимая машинка, маленькая железная «малявка», и та не вызывала прежних восторженных чувств, и Курчев с радостью убрал ее в гардероб, уговаривая себя, будто прячет от Бороэдыки. Чтобы быть совсем честным, убрал туда же и Марьянин клетчатый чемодан, сунув его в один из своих кожаных.

Бороздыка явился воскресным утром. Карманы его пальто были заштопаны, а пола — подшита. И вообще Игорь Александрович, в отличие от Курчева, был как-то подчеркнуто отутюжен и подтянут.

— Обленились, млсдарь, — проговорил с добродушной снисходительностью и опустился на табурет, предварительно обмахнув его большим клетчатым, еще не засморканным платком. — Извините, что без приглашения. Вам Марьяна Сергевна не передавала моей просьбы?

— Я ее не видел, — надулся Курчев, забираясь с ногами на матрас.

— Полноте, млсдарь… Это секрет полишинеля.

Несмотря на то, что Игорь Александрович пришел просить об одолжении, не говорить гадости он не мог.

— Я заходил к Сеничкиным. Ольга Витальевна очень вами недовольна. Считает, что разрушаете семью. Не получили бы этой комнаты, Марьяна бы от них не ушла.

— Что еще просила передать Ольга Витальевна?

— Больше ничего. Мы едва знакомы. Но вообще-то в семье траур. Ваш онкль, по-видимому, не будет избран президентом известной ассоциации и, кажется, сбрасывается на низовку. Раньше так называлось.

— Возможно, — пробурчал Курчев.

— Вы что, порвали с ними?

— Нет, просто гриппую.

— Ну, что так? На дворе весна. Вы еще молоды — себя поперек и кровь с молоком, а хвораете. Встаньте. Сделайте зарядку. Окатите бренное тело ледяной водой. Стыдно опускаться, Борис Кузьмич. Мадмуазель Рысакова, поверьте мне, того не стоит.

«Выгнать его, что ли?..» — подумал Курчев.

— Не обижайтесь. Я дело говорю. Одно время я сам почти был увлечен…

— Да, я помню, — злясь на свою несдержанность, сказал Борис. — Мы с ней шли, а вы дрожали в переулке. Впрочем, мороз тогда был крепкий, — но тут же себя оборвал: — «Заткнись и не связывайся с ним. Мало, что опускаешься, еще распускаешься, как баба…»

— А вы ревнивый, — усмехнулся Бороздыка, но тут же вспомнив, что все-таки пришел за машинкой, которая ему позарез нужна, так как в выклянченном у секретарши Серафимы Львовны командировочном удостоверении указывалось, что писатель И. А. Бороздыка направляется в Карело-Финскую ССР для написания очерка о культурных памятниках русской старины. (Еще Стива Облонский считал, что охотник может быть одет в любое тряпье, но ягдташ и ружьишко должны быть у него самыми новенькими. То же и с писателями, полагал Игорь Александрович. Тем более, что командированный, именуемый писателем, ехал с молодой женой.)

— Должен вас утешить, — сказал Бороздыка. — У вашего кузена с интересующей вас особой что-то…

— Это меня не касается, — оборвал Борис, которому страшно хотелось узнать, что же у кузена с Ингой, но чтобы Бороздыка выложил это как бы случайно. «А машинки я ему точно не дам», — подумал про себя.

— У вас ко мне дело или так, сотрясение воздуха? — спросил, насупившись. — А то я бороду отпускаю и вид у меня не гостеприимный.

— Я заметил. И все-таки вы зря так расстроились. Она вас не стоит.

— Если вам охота говорить о женщинах, то я не в форме.

— Зря. А то я бы вам много интересного поведал. Известная особа…

— Я уже вам сказал!..

— Хорошо. Как хотите. Пожаловал я к вам в виду вашей исключительной, как говорил мне ваш кузен, тайп-райтер.

— Авторучка, что ли? — надеясь выиграть хотя бы минуту, глупо спросил Курчев. Он с самого начала знал, что откроет дверцу шкафа и вытащит оттуда малявку.

«Слизняк, — ругнул себя. — Да этот тип ничем не лучше Зубихина. Особисту отказал, а этому не можешь. Слизняк! Вот он, страх перед общественным мнением. На общество плюешь, а мнения боишься».

— Ах, пишушую машинку… — не дожидаясь разъяснений Бороздыки, покраснел и тут же вытащил свое сокровище. — Пожалуйста. Открывается вот так, — он нажал сбоку рычажок замка. — Все очень просто.

— Мне недели на две, — с важной небрежностью протянул Бороздыка.

— Все равно, — отмахнулся Курчев.

Ему действительно было все равно, как вдовцу, у которого спрашивают, какой брать гроб, — с кистями или без. Он уже простился с машинкой, как полторы недели назад с аспиранткой, и сейчас хотел только одного, чтобы Бороздыка поскорее убрался из его комнаты и не лапал при нем «малявку».

«Сукин сын, — крыл себя. — Сукин-сволочь-рас… Клизма интеллигентная. Почему не пошел в Докучаев и не дрался за нее? В бильярд сражался!.. Тьфу… А теперь этого идиота боишься и сам ему машинку суешь…»

— Знаете, Бороздыка. Если у вас больше нету дела, катитесь отсюда к едрене бабушке, — сказал, вовсе не надеясь, что Игорь Александрович обидится, хлопнет дверью и оставит машинку на столе. Просто дико устал от его присутствия.

— Однако вы позволяете… — приподнялся Игорь Александрович и уронил машинку себе на колени. — Ох, — скривился. — Кажется, цела, — поднял ее на стол и закрыл прямоугольным футляром. — Нельзя так распускаться, Борис Кузьмич. А то меня заражаете. А я вам еще пригожусь. С аспирантурой решили?

— Ничего не решил. Никакой аспирантуры… Идите, ради Бога. Голова у меня болит.

— Я прощаю вам ваши выпады, — поднялся Бороздыка. — Вы сами о них пожалеете. Но я их не слышал. До скорого, — махнул своей новенькой светло-серой в полоску кепкой и вышел из комнаты.

Через минуту Курчев был готов вот так, в нижней рубахе, в бриджах и босиком, бежать за Бороздыкой по Переяславке. Он кинулся к окну и, отколов верхнюю кнопку, неловко оборвал кусок газеты, но ничего уже не увидел, кроме отходившего от остановки троллейбуса. Долго и занудно ругаясь и в конце концов успокоясь, он, по старой армейской привычке, разгладил пальцами обрывок газеты, но, вспомнив, что давно уже не вертит козьих ножек, просто прочел на обрывке:

«Экономико-статистический институт. Защита диссертации».

Дальше было оторвано, но еще можно было разглядеть: «производительности труда» и «кандидата экономических наук».

Придав символическое значение этому пустяшному газетному объявлению, Курчев на другой день, наконец побрившись, поехал в этот институт, который был неподалеку от его педагогического общежития. Отвыкнув за четыре года от штатских учебных заведений, он в своем уже не таком шикарном венгерском костюме толкался по коридорам, набитым в основном девчонками, и чувствовал себя непонятно кем — ни студент, ни аспирант, ни преподаватель, а так — не разбери-пойми…

«В библиотеках лучше», — думал, не слишком заглядываясь на студенток.

Защита диссертации шла в большой, почти пустой аудитории: Курчев насчитал восемнадцать человек, включая членов комиссии. К концу защиты в зале вряд ли осталась половина.

Ученый секретарь — молодая девчонка со стертым лицом и взбитыми крашеными кудельками — звучным голосом прочла анкету соискательницы. Семнадцатого года рождения, член партии с 1947 года. Дальше шел перечень мест работы. Нигде соискательница не задерживалась больше двух лет.

Затем вышла она сама. Хотя ей было всего тридцать семь лет, выглядела она на полсотни. Рот сверкал золотыми зубами, а тело просто-таки рвалось наружу из черной юбки и белой импортной кофточки. Шла она к кафедре не с большей охотой, чем камчадал к доске, а на кафедре стала тянуть кота за хвост. Слова еле выталкивались из ее широкого и дряблого рта. Слово «ну» она употребляла чаще всех других слов и фамилий.

«Господи, — думал Курчев. — Да будь я завучем, я бы ее в девятом классе на второй год засадил. А тут — она защитится и, глядишь, еще помрет академиком».

— Было проведено обследование двадцати шести предприятий ткацкой промышленности и выведено заключение, что рост производительности труда зависит… — тут диссертантка поплелась к развешанным на коричневых досках таблицам и стала тыкать в них указкой.

«Да это туфта, — думал Курчев. — Она умножает часовую выработку на восемь, потом на двадцать пять, потом на одиннадцать с половиной, так у нее получается годовая, а потом все делит в обратном порядке и опять получается среднечасовая».

«Не злись, ты ведь в этом ничего не понимаешь», — тут же оборвал себя, потому что диссертантка действительно перешла к малопонятным выкладкам, набитым индексами. Но общие ее выводы были по-прежнему бессмысленны. Увеличение числа работающих не вело к увеличению производительности труда. В то же время сокращение числа работающих также не увеличивало производительность.

Никто из сидевших в зале не слушал. Несколько женщин переписывали что-то из подшитых папок в толстые клеенчатые тетради. Трое очкастых членов комиссии довольно громко переговаривались и даже посмеивались, но, видимо, не над соискательницей, а над чем-то своим, не имеющим никакого отношения к защите. Или они ничего не понимали в теме, или тема их не интересовала, но они даже не пытались убедить диссертантку в обратном, а она, нещадно путаясь в цифрах, отчаявшись перебороть их смешки, продолжала тянуть свои нудные, ничего не объясняющие объяснения.

Следом за ней выползла на кафедру ее научная руководительница, седая раскоряченная калека с лицом и голосом школьной учительницы. В диссертации она тоже не слишком разобралась и упирала не на научное значение, а на практическое ее применение и на обширность материала. Затем довольно долго пересказывала содержание каждой из трех глав, то есть повторяла диссертантку, но делала это куда бойче, не путалась в цифрах (она вообще их не приводила) и не «нукала».

Выступившие следом двое оппонентов сказали, что в общем работа соответствует требованиям, предъявляемым к кандидатским диссертациям, и привели, не слишком напирая на них, с десяток огрехов, которые (оппоненты специально это оговаривали!) ни в коем случае и нисколько не снижают ценности данной работы.

Затем был объявлен перерыв и, проголодавшись, Курчев спустился в подвал, в студенческую столовую.

Кормили тут неважно, хотя он нарочно заказал самые дорогие блюда.

«Нет, с аспирантурой всё, — решил твердо. — Позор и дерьмо, хотя пройдет единогласно».

Он взял еще бутылку пива, выпил безо всякой охоты и, забрав в раздевалке пальто, поехал домой.

Марьяна ждала его в кухне, куда ее впустила Степанида.

3

Сеничкин жил у Инги вторую неделю и они еще ни разу не поссорились. Но и он и она чувствовали, что как раз из-за отсутствия размолвок между ними растет какой-то забор невысказанных обид и с каждым днем все труднее через него переговариваться. Поэтому, встречаясь вечером в Иностранке, они спешили в кафе и оттуда домой в постель.

На широком родительском диване им было хорошо, особенно если сразу после близости удавалось уснуть. Теперь, на второй неделе этого странного полубрака, Инга уже не желала ребенка. Теперь она думала о диссертации и о неминуемом возвращении родителей. Работа, вернее вторая ее глава, как-то неожиданно сдвинулась с места, потому что Инга начала писать не о суете и тщеславии героев, а об их разъединенности и глухоте, о некоммуникабельности, как любил говорить ее первый муж Крапивников. Роман Теккерея был достаточно великим романом, чтобы отвечать и такому взгляду, и Инга, упиваясь своей незадавшейся любовью, писала главу почти как дневник.

«А что? Так и надо, — успокаивала себя. — Без личной причастности ничего не выйдет. Холодных исследователей и без меня хватает».

С печальным удивлением она перечитывала написанные торопливым почерком страницы и каждый раз жалела, что не может их показать чудаку-лейтенанту. И еще ей было жаль, что его письмо о «Ярмарке тщеславия» осталось почти нерасшифрованным. Первые дни было не до письма, а потом не до лейтенанта. Теперь, будь у лейтенанта телефон, она бы ему, возможно, и позвонила, а так вот вдруг после всего прийти с просьбой прочесть эти двадцать с лишним страниц, посвященных человеческой разъединенности, было бы подлостью. И обещания написать Курчеву она не выполнила, потому что глупо переписываться с человеком, живущим за шесть кварталов.

Но диссертация занимала только часть души. Оставшееся место прочно оккупировал страх перед приближающимся приездом родителей. В субботу утром пришла телеграмма: «Беспокоимся молчанием звонили многократно», и Инга, встретив доставщицу на лестнице, не особенно раздумывая, по дороге отправила ответную депешу: «Телефон выключали ошибке будто неуплату целую Инга». Но уже через четверть часа, спускаясь по эскалатору, она глубоко раскаивалась в посланной телеграмме и, вместо того, чтобы ехать по радиальной линии до Дзержинской, села на кольцевую до Курской и, выскочив на поверхность, купила в предварительной кассе билет на понедельник.

— Я взяла на послезавтра, — сказала она вечером Сеничкину. Понимаешь, нельзя приехать к ним день в день…

Они и раньше говорили об Ингином отъезде, но как-то неопределенно. И, хотя новость была для доцента неожиданной, он тут же смирился, решив: «Что ж, так, наверно, лучше: нельзя жить под дамокловым мечом. Пусть приедут, тогда разберемся…»

— Когда поезд? — спросил поспешно, потому что ему показалось, что он слишком долго оформлял про себя это решение.

— В час с минутами.

— Жалко, не успею, — виновато улыбнулся. — Как раз лекция.

— Ничего. Я ведь на неделю и потом чемодан легкий. А ты тут живи.

Сеничкин ответил что-то неопределенное в том смысле, что совсем неважно, где он будет ее ждать.

«Конечно, неважно, — подумала Инга. — Ему все неважно. Он принес и он унесет свой портфель. Даже такси брать необязательно».

Ночью она долго лежала с закрытыми глазами, притворяясь спящей и чувствуя, что он тоже не спит. Ей хотелось, чтобы быстрей наступил понедельник и она бы уже сидела в плацкартном вагоне.

В воскресенье утром они встали не выспавшись и Алексей Васильевич неожиданно объявил, что ему надо к отцу в больницу. Он забыл, что раньше обмолвился Инге, мол, в Кремлевку пускают с двух. И она не стала уличать его во лжи, понимая, что ему сейчас так же, как ей, не по себе. Для него она тоже уже не здесь, а в спешащем на Кавказ поезде.

— Хорошо. А я пока соберусь, — сказала, тоже забыв, что вчера вечером говорила, что почти ничего с собой не возьмет.

Но когда за Алексеем Васильевичем хлопнула дверь, Инга тотчас влезла на стул, сняла со шкафа старый небольшой фибровый чемодан и начала набивать его вещами.

Было начало двенадцатого и она, вырвав из тетради лист, написала:

«Алеша!

Они только что звонили, и я попытаюсь переменить билет на сегодня. Целую. Инга».

Большего выдавить она не смогла.

Через четверть часа, когда с не таким уж легким чемоданом Инга быстро шла по Спасской к остановке троллейбуса, вдруг из параллельного Докучаеву Скорняжного переулка вынырнула на Спасскую странно знакомая фигура с небольшим железным ящиком в правой руке.

— Ига, — крикнула женщина, узнав сначала курчевскую машинку, а потом Бороздыку.

Тот обернулся, являя собой важность и относительное благополучие, поскольку карман был пристрочен и пуговицы на двубортном пальто пришиты, хотя и в один ряд.

— Тоже отбываете? — спросил Бороздыка. — А где наш доцент?

— В Кремлевку поехал. А вы за иконами? Зачем же лейтенанта ограбили? — кивнула на железный ящичек. — Вы же печатать не умеете.

— Ничего. В поезде научусь.

— Знаете, Ига, верните Борису машинку. Вы непременно ее сломаете или где-нибудь забудете. А то чего доброго презентуете кому-нибудь.

— Ну вот еще. Не каркайте. У нас по части угадайки Марьяна Сергевна. Или соревнуетесь?

— Ига! Честное слово, верните, — не обращая внимания на выпад, сказала Инга и, поставив чемодан на мокрый тротуар, протянула руку к железному ящику.

— Ну, ну… бросьте, — отвел Бороздыка руку с ящиком за спину. Лейтенант хамить себе позволил, словно в казарме. Нет и нет, — попятился от аспирантки.

— Ну, хотите, вот в лужу плюхнусь, — чуть не со слезами говорила, представляя, как не хотелось Борису отдавать Бороздыке машинку. — Ну, хотите… ну, что хотите для вас сделаю.

— Спасибо. Теперь уже нет необходимости, — схамил Бороздыка, но тут же, испугавшись, перебежал на другую сторону улицы и заспешил к себе домой.

«Сволочь! Сволочь!» — хотелось ей крикнуть во все горло вслед Иге, который, убегая, небрежно размахивал пишущей машинкой, словно это был пустой бидон из-под керосина.

— Негодяй, — сказала довольно громко и тут же подняла руку, потому что с Садового в Спасскую свернуло свободное такси. Водитель, развернувшись, довез ее до площади Курского вокзала, где ей в кассе без всяких отговорок обменяли билет и, сунув чемодан под нижнюю полку, Инга еще долго ходила по перрону, отчаянно сожалея, что нельзя позвонить лейтенанту. Может быть, тогда он пошел бы к Бороздыке и силой отнял машинку.

И оттого, что ей неловко стало перед Борисом, она все время до отхода поезда сочиняла в уме письмо, которое собиралась написать ему из Кисловодска.

О встрече с отцом и матерью она пока старалась не думать.

— Послезавтра Кларку режут, а она, бедняга, плачет. Просила шмутки принести. Сбежать хочет, — сказала Марьяна. — Уверяет, что сон видела, будто помрет. Не жалко ее?

— Жалко, — пробурчал Курчев. Они снова курили в темноте.

— Ничего тебе не жалко. Ведь сбежал тогда, а? Телеграммку отстукал, а сам — дёру. Все вы такие, — беззлобно вздохнула Марьяна. — Но и мы не лучше. В больницу хоть придешь?

— Приду.

— И в больницу не придешь. Побоишься, чтоб чего-нибудь Кларка не подумала. Не бойся. Я ей сказала, что у тебя роман с мадмуазель аспиранткой.

— Хватит…

— Не хватит, а только начинается… Мадмуазель вчера укатила в Кисловодск.

— Врешь!

— Ладно, не пыжься. Я не ревную. Давно пора по Екклезиасту все вернуть на круги свои. Ты женишься на мадмуазели, я рожу Лешке пащенка, а Кларке взрежут шею и она увидит алмазное небо.

— У тебя просто…

— Просто не просто, а пора остепениваться!..

— Бедный Ращупкин!..

— Не хами, — толкнула его локтем. — Поссоримся. А я тебе, ох, еще как пригожусь!.. В шарашкино ателье поступишь?

— Наверно. А может, и нет. Погляжу.

— Глядеть нечего. Надо сразу поворачиваться, туда или сюда. Я тут думала о тебе. В конце концов, не обязательно идти куда-то служить. Можно и черной работой кормиться, вроде Бороздыки. Кстати, взял у тебя машинку?

— Ага.

— Ну и балда! Придется новую покупать, а второй такой не достанешь. Так вот, можно и на черной халтуре жить. Жорка Крапивников подкинет и еще в другом месте, и в третье влезешь. Парень ты не ленивый. Платят там, понятно, жиденько, но как-нибудь обернешься, а остальное время будешь писать свое. Это тот же «угол» Достоевского, то же подполье, но сверху облегаленное. Литературный работник и все такое… Только за, скажем, восемь сотен вкалывать придется, как другому за восемь тыщ. И сил, конечно, на свое не так чтобы много останется. Но ты парень могутный. Авось, кровью харкать не скоро начнешь и чего-нибудь для себя успеешь. Жутко жалко тебя, Борька! Но без таких идиотов, может, еще хуже…

— Не знаю, — смутился Курчев неожиданностью последней фразы.

Поднявшись на другой день в девятом часу, Борис никак не мог поверить, что своими руками отдал позавчера Бороздыке машинку. Марьяна еще не просыпалась, но соседка была на дежурстве и он мог бы прекрасно устроиться в кухне за своим столом. Жажда деятельности прямо-таки распирала лейтенанта. Расхристанный, как Чапаев, в бриджах, в нижней рубахе и тапках на босу ногу, он слонялся по коридору и кухне, нетерпеливо ожидая ухода Марьяны.

Ночной разговор разбередил Бориса не из-за одного сообщения об Ингином отъезде. Инга была далеко не только географически. Она была далеко в нем самом. Он так глубоко ее запрятал, словно она была куском динамита или адской машиной, и он даже боялся думать о ней. Он думал о себе.

Марьяна вечно попадала в самое яблочко.

— За все надо платить — за любовь, за семью, за детей, если родятся. Да еще втридорога, — сказала вчера. — А тебе, Борька, вообще не знаю во сколько раз дороже!..

— Но она все равно к тебе вернется, а ты зарыться хочешь в этой конуре. Ты вообще не хочешь жить в наше время. Потому и простить не хочешь? Верно?

Да, она угадала. Ему действительно не хотелось бы жить в этом куске времени и в этой местности, хотя вообще-то жить хотелось. Ни разу с тех пор, как узнал, что Инга сошлась с его кузеном, он не подумал о самоубийстве. Армия начисто отучила от подобных глупостей. Если ходишь «через день на ремень» с заряженным коротким автоматом ППС, который только чуть длиннее пистолета и который ничего не стоит, перевернув, уткнуть в левую сторону груди, всякие мечты о смерти становятся бессмысленными. В институте Курчев порой грешил ими, в армии — никогда.

И сейчас, бродя по пустой квартире, Борис думал о высоком широкоплечем и лысом художнике, которого встретил у Крапивникова. Как тому удается устраиваться в этом веке и сводить начала и концы?

Телефона у художника не было, но был телефон у картавящей женщины Татьяны и, топчась по коридору и кухне, Курчев сердился на невестку, что та все еще спит, а вот так, в затрапезе, не выскочишь к телефонной будке.

Теперь ему жутко, прямо-таки вынь да положь, хотелось увидеть художника, хотя накануне о нем не вспоминал. Почему-то этот незнакомый, занимающийся совсем иным ремеслом человек вдруг представился обладающим высшей и последней истиной.

— Художник, пожалуй, ничего. Очень хороший художник, — сказала о нем Инга. С Марьяной говорить о живописце не хотелось. Марьяна все знала и обо всем догадывалась. А это было обидно и утомительно.

В наружную дверь постучали. Стук был негромкий, но властный и веселый, словно человек точно знал, что ему откроют, обрадуются и впустят. Так стучат почтальоны, принося денежные переводы, но Курчеву никто не собирался присылать денег.

— Уж не Лешка ли? — с неудовольствием и некоторой растерянностью подумал Борис. Но это оказался Ращупкин.

— Здравия желаю, товарищ подполковник, — шепотом сказал бывший лейтенант, отступая в глубь коридора и загораживая собой дверь в комнату. Извините, у меня… — он помялся, ища слова, и наконец нашел, — знакомая…

Подполковник, одиноко высясь в низком и темном коридоре, еще только соображал, что ответить, как вдруг, будто нарочно, распахнулась дверь и из-за спины Курчева в наброшенной поверх ночной рубашки шинели, с полотенцем в руке лениво вышла в коридор Марьяна.

— Салют, — только чуть-чуть, на одно мгновение, смешавшись, кивнула подполковнику, даже не запахивая шинели, прошла между двумя офицерами в кухню и прикрыла кухонную дверь. Дескать, разбирайтесь сами, а мне некогда.

«Сделать, что ли, из него котлету?» — поглядел Ращупкин на побагровевшего лейтенанта, но лишь козырнул, пробурчав:

— Виноват! — неловко согнувшись и все-таки чуть не задев своей роскошной фуражкой сенную притолоку, вылез из квартиры.

«Выходное, как пить дать, срежет, — подумал Курчев. — И чёрт с ним», тут же махнул рукой, хотя денег оставалось самые пустяки, меньше полутора сотен. Был вторник, тридцатое марта, и надо было тянуть до десятого числа, конца отпуска. Оставалась, правда, надежда на возвращение Гришки. Надеяться же на обещанные министром три тысячи рублей — было глупо.

— Влопался? — спросила Марьяна, возвращаясь из кухни.

— Да что он мне теперь?! Я уже — тю-тю, — присвистнул Борис, распрощавшись с выходным пособием и годом выплаты за лейтенантское звание. — Тебе вот как?

— А мне что? Покочевряжится и, как миленький, приползет. Вопрос только, захочу ли? А гадить тебе не будет. Понимает, что тогда со мной конец. Примет пару бутылок и отойдет. Не расстраивайся.

Она ошиблась только в одном. Ращупкин пить не стал. Злобно матерясь, он влез на заднее сидение «Победы» и велел везти себя на окраину к Затирухину. Самые подлые мысли крутились в его голове, но то, что он сделал, даже отдаленно не пахло подлостью. Он попросил Затирухина не мурыжить с курчевскими документами и тотчас переслать в полк.

— Глаза б мои на него не глядели, — сказал начальнику отдела кадров.

— Так чего либерализм разводишь? Лиши выходного и привет. Натворил чего?

— Да ну его, пачкаться… — нахмурился Ращупкин, но в душе он отчаянно жалел, что командует полком, а не всего двумя шкафами в бункере «овощехранилища» и не может свести счеты с этим зазнавшимся лысеющим, чёрт-те чего о себе навоображавшим историком. Но все-таки он представил, как входит в курчевскую хибару, сбрасывает шинель и гоняет лейтенанта из угла в угол, опечатывая несчетно свои кулаки на его широкой скептической харе, пока скепсис не расплывается в сплошное красное пятно и сам лейтенант, сплевывая желтые зубы, не начинает выть, как роженица.

4

Дом был каменный, но уж очень неказистый, изрядно запущенный и, очевидно, плохо отапливаемый. Поднимаясь на второй этаж по холодной сырой с подтеками лестнице, Курчев увидел на полумарше уборную с умывальником. Свет в ней забыли погасить и дверь не притворили.

«Еще хуже, чем у меня, — подумал, вспоминая, как стыдился аспирантки за непрезентабельность своего жилья. — У меня хоть топят, а тут впору шубу надевать».

Он уже второй день искал жилище художника. Женщина Татьяна, которой дозвониться было труднее, чем в железнодорожную справочную, адрес знала весьма приблизительно, а телефона у живописца не было.

Дверь открыл художник и вид у него был несколько встревоженный и затравленный, словно он занимался чем-то недозволенным, а Курчев был по крайней мере фининспектором.

— Извините, — сказал Борис. — Вы меня не помните? У Крапивникова я тогда был в армейском.

— Ах да, — провел художник рукой по большому лысому черепу, но от дверей не отодвинулся.

— У вас телефона нет. А Татьяна дала неточный адрес. Я давно вас искал… — быстро и потому нечетко залепетал Борис. — Я пойду. Только скажите, когда прийти можно… — потупился, стесняясь художника и стесняясь того, что ему говорил.

— Да нет. Заходите. Я уже закругляюсь, — оттолкнул живописец дверь, и Борис вошел в темную кухоньку с зажженной газовой двухконфорочной плитой, а через нее попал в холодную, но очень светлую комнату, две стены которой были сплошь из небольших стекол, связанных тонкими деревянными рамами, отчего комната смахивала на оранжерею. — Не раздевайтесь. Здесь далеко не Сахара, — сказал хозяин, поворачивая к стене большую деревянную штуковину, которая, Борис вспомнил, называлась мольбертом. На ней что-то желтело посреди белого холста, но Курчев еще не успел вздеть очки. — Так что же привело вас в мои палестины? — спросил хозяин, произведя перестановку. Картинки поглядеть пришли? Вы с усами и в штатском на шпика походите. Вам бы еще гороховое пальто…

— Спасибо, — усмехнулся Борис. В понедельник, собираясь на защиту диссертации, он, бреясь, сдуру оставил усы.

— Если дадите бритву, пожалуй, сбрею, — попробовал польстить хозяину.

— Это, пожалуйста, в парикмахерской. Так что, картинки выставить? — и не дождавшись ответа, художник вышел в кухоньку и принес в два приема четыре картины, которые развесил на одной из внутренних стен.

— Вот, глядите. А я тут доуберусь. — Он стал поднимать с пола измазанные краской газеты и складывать в большой цинковый бак.

Курчев вздел очки, сел на табурет, потому что тот стоял ближе к нему, чем стул, и уставился на холсты. На всех четырех были написаны не люди, а какие-то странные предметы. На одном — желтые шары на желтом столе. На втором была изображена какая-то стеклянная глыба и тут же ее небольшие осколки. Весь холст был серо-зелено-голубого цвета и непонятно было, как на серо-зелено-голубом различимо серо-зелено-голубое. Но и глыба и кусочки были видны очень четко и были, несмотря на свою загадочность, очень вещны. Третий холст был похож на второй, только на нем глыба была справа, а осколки (их уже было не четыре, а шесть) — слева. Да и холст был чуть шире.

Но больше всего Курчеву понравилась четвертая картина. Она была странной формы, узкая и длинная — причем высота ее не составляла и одной пятой длины. На гладкой поверхности были поставлены, наподобие городков, грязно-серо-желтые цилиндрики, кубики и шары. Они шли от левого края картины к правому, причем можно было линейкой проверять — нигде не нарушалась дистанция. И все они — их было двенадцать штук — были, казалось, одного цвета и шли в одной последовательности — цилиндр, кубик, шар, цилиндр, кубик, шар.

— Повеситься охота, — повернулся Курчев к хозяину, который уже кончил собирать газеты, накрыл бак крышкой и сел сверху.

— Вы думаете?

— Вижу, — ответил Борис. — Это очень здорово, если я хоть что-то понимаю.

Лейтенант встал с табурета, нагнулся (картина висела почти у пола) и, чуть не уткнувшись носом в холст, разглядел, что каждый из предметов написан чуть иначе. То, что издали казалось одинаковым, на самом деле было далеко не таким. Например, на втором цилиндре были тонкие красные прожилки, на первом кубе синее пятно — да и вообще вблизи было скрытое буйство красок, хотя с двух метров картина являла собой что-то вроде загробного помещения и унылого однообразия ада.

«Вроде нашего бункера, когда останешься в нем один», — подумал Борис.

— Можно, я расскажу вам про нее? — спросил вслух.

— Не надо. Я вижу, вы поняли, — усмехнулся художник.

— Правда, очень здорово. Я и верил, что здорово будет. Только не думал, что так. Но ведь этого никогда не выставят.

— Как дело пойдет-повернется. Вообще-то тут ничего нет. Ведь я с них рисовал, — он подошел к подоконнику, нагнулся, открыл что-то вроде кухонного шкафа и показал Курчеву все двенадцать цилиндриков, кубов и шаров, уныло стоящих на фанерной полке.

— Нет, не то, — покачал головой Борис, на которого оригиналы никакого впечатления не произвели.

— Это не они.

— Они. Я искал точности. Вот сюда я их ставил, — кивнул хозяин на стоявшую под другим подоконником длинную узкую лавку, — и отсюда, — он показал на место, где стоял перед приходом Курчева мольберт, — писал.

— Да, я понимаю, — на мгновение смутился Борис, не зная, валяет ли художник ваньку или говорит всерьез. — Но все равно важно, кто писал, а не с какого места. Вы только такое пишете?

— Только. Никто позировать не может. У меня с нервами швах и я должен работать строго в одно время. А натура вечно опаздывает. Я уже год людей не пишу. Вот последняя.

Он вышел в кухоньку и принес оттуда подрамник высотой с метр и шириной сантиметров в семьдесят и, когда перевернул его и повесил выше всех картин, Курчев увидел Ингу в знакомых ему свитере и юбке. Она сидела на стуле и печально глядела прямо на Бориса.

— Я не знал… — выдохнул он и тут же осекся, подумав, а не жил ли художник с аспиранткой.

— Чего? — спросил хозяин.

— Да нет. Ничего… — справился с собой Борис. — Ну и намерзлась, наверно, она у вас!

— Да, было, — усмехнулся художник. — Правда, писал я ее в апреле. Хотел ню, а она ни в какую. Ну вот, такую пришлось… Муж хотел купить портрет, потом раздумал. Теперь она, кажется, второй раз замуж выходит и второй супруг купил. К свадьбе, наверно. Деньги принес, а холст еще не забрал. Да что я?! Это ведь брат ваш. Так ведь?!

— Ага, — покраснел Курчев, — двоюродный.

— Неплохой экземпляр, хотя немного странный. Пришел позавчера. Принес три тысячи и спрашивает, могу ли продать эту девчонку. Я бы ее и за две отдал. Утеплять студию надо.

— Ну, это вы продешевили! — сказал Борис. — Три тысячи — гроши за такое!..

Хотя у него в кармане было всего сто рублей одной бумажкой и на три тысячи ращупкинских он надеялся не больше, чем на три тысячи сеничкинских, ему было зверски обидно, что Лешка увел у него не только женщину, но и ее портрет.

— Может, и гроши, — кивнул художник. — Но ведь цены нет. Выставком у меня ничего не берет. Ее глядели, тоже не взяли. Мерзлячка какая-то, говорят. Меня не балуют в МОСХе.

— А вы бы хотели?

— Конечно. Надоело сидеть взаперти.

— А вы себе цены без них на знаете? На чёрта вам начальство?

— Может быть, знаю, а может, нет. День на день нe приходится. Анахоретом жить трудно… Надо, чтобы глядели, ругали, пусть, но видели, что ты делаешь. А те, что таскаются сюда и хвалят, тем цена невелика. Раз уж пришли, то непременно хвалить будут. Хотя бы из вежливости.

— Вы просто не в настроении, — начал волноваться Курчев. — Вы же художник. Я ни черта не смыслю в живописи, но, по мне, вы — замечательный художник. Да и на чёрта вам всеобщая ругань или всеобщее одобрение? Да будь я живописцем, я бы Бога благодарил. Чего лучше? Сиди себе в углу и рисуй, и плюй на все.

— Ну, а вы сочиняйте рефераты.

— Не то. Ключевский писал, что если мы не знаем последствий каких-либо преобразований, то мы не можем делать их предметом исторического изучения. А меня, как на зло, интересует только современность. Собачий характер. Сам хочу сидеть в погребе, но писать о том, что творится на поверхности. Противоречие?

— Нет, не особенно, — с интересом поглядел на него художник. — В погребе? Это вы ничего сказали. Холодно только. И одиноко. Значит, зарыться решились?

— Что-то вроде. Если духу хватит. Я потому к вам и пришел, поглядеть, как это получается. Но художникам легче. Они при вечности. А меня сегодняшнее мучает. Но все равно не думал, что так здорово, — он снова повернулся к холстам. — Я, знаете, обклеил две недели назад комнату нарочно потолочными обоями. Надеялся, вдруг придете и чего-нибудь нарисуете… А теперь вижу…

— Не в том дело, — улыбнулся хозяин. — Я бы с великим удовольствием. Только не могу. Не умею.

— Как? — не понял Курчев.

— Да так. Не умею — и все. Если б умел, у меня бы мастерская была, а не льдина-холодина.

— И спичечного коробка нарисовать не можете?

— Нет.

— А как же эти? — кивнул Борис на нижний холст.

— Эти могу. Эти вижу. У меня глаз другой. Простите, устал… Мне идти надо, — вдруг разволновался хозяин.

Борис встал с табурета, подождал, пока художник снимет со стен и уберет в кухоньку работы, и вышел вместе с ним на улицу. Ингиного портрета он, как следует, не рассмотрел. Разговора не вышло и все, как прежде, предстояло решать самому.

5

Василий Митрофанович не лежал в больнице, как сказал Инге доцент. Вернее, в больнице он лежал, но к воскресенью был уже (правда, временно) выписан и отправлен на поправку под Москву в один из самых шикарных закрытых санаториев. Наверху еще не решили, увольнять ли В. М. Сеничкина по чистой на пенсию или переводить на другую, менее почетную должность. И оттого, что не поступило высшего указания, в «Кремлевке» врачи никак не могли определить степень болезни Василия Митрофановича. Давление у него поднималось, но не катастрофически. С таким давлением можно руководить и руководить, но спускаться вниз с такими показателями было обидно.

Для себя Василий Митрофанович твердо решил уходить по чистой. Он не то чтобы устал. Просто ему все зверски надоело. Надоело дрожать и волноваться, надоело выискивать лазейки и давить на связи, надоело, наконец, надеяться. Да и домашние дела надоели. Жена считала, что пенсия Васю погубит. Дочка фордыбачила, считая, что уволенный министр не пробьет ее в институт. Один Алешка, занятый своими семейными неурядицами, сочувствовал отцу, но из его сочувствия, как всегда, шубы сшить не удавалось. И, слоняясь по санаторному парку, Василий Митрофанович чувствовал себя одиноким и заброшенным.

А между тем грело солнце, выбивалась на клумбах редкая зеленая травка, и как раз время было рыхлить в саду землю, а чуть позже вскапывать огород под огурцы и картофель. Бродя по аллеям, Сеничкин-старший переживал, что его зря тут держат, что самые золотые дни уходят зря. Дали бы пенсию и прогнали, и он бы тут же уехал на Оку, отремонтировал материнский дом, покрасил бы лодку. Но, поворачивая к главному корпусу, он вдруг с ожесточением вспоминал, что материнский дом давно продан, что дача у него казенная и, если его сейчас, до мая, выпрут, то летом семье придется торчать в Москве или снимать за большие деньги комнату с террасой у частников. Он не говорил об этом с Ольгой Витальевной, но знал, она надеется, что проволынят до лета. Она молится об этом, потому что Надьке после тяжелой для нее зимы (а проще говоря — аборта) и в предвиденье полутора десятков экзаменов — на аттестат зрелости и в институт — просто необходимо в последний раз воспользоваться совминовскими благами.

— Надо, необходимо… — ворчал Василий Митрофанович. — Всем надо, а мне за всех отдувайся… — И он снова злился на жену, что продала дом на Оке. Сейчас бы скинуть с ног эти теплые ботинки «прощай, молодость», переобуться в сапоги, а еще лучше — спуститься с крыльца босым и осторожно пощупать ногой, греется ли земля!

«Устал или постарел сильно, — думал он. — Постарел, наверно, а то бы домой так не тянуло».

И оттого, что дома, того самого, пятистенного, с надстроенной мансардой серпуховского дома не было, разбирала тоска и злоба, и никак не хотелось возвращаться в Москву, в свою четырехкомнатную квартиру, которую, он знал, за ним оставят до самой смерти.

В эти дни безделья, в перерыве между забиванием «козла», он все чаще вспоминал племянника.

Читать Василию Митрофановичу не хотелось. Газеты он проглядывал кое-как, больше для отвода глаз, потому что то, что в них писалось, его уже не интересовало. В гостиную к телевизору он тоже являлся редко. Отдыхающие его раздражали, и вовсе не потому, что он был крепче и здоровее многих. Нет, были поздоровее его. Просто он чувствовал, что знакомые, да и многие незнакомые (узнавшие о нем от его знакомых) смотрят на него как на человека в их среде и в этом санатории — временного. Отдохнет — и больше глаз мозолить не будет. Даже медицинский и обслуживающий персонал начал позволять себе в отношении Василия Митрофановича некоторую, правда едва заметную, небрежность — и это тоже раздражало, хотя Сеничкин старался не подавать виду.

— Матери скажи, чтоб три тысячи привезла, — сказал он Лешке в последнее мартовское воскресенье.

Но пришла среда, и Ольга Витальевна не появлялась, а в субботу она заехала прямо из школы и денег у нее с собой, понятно, не было. Но она твердо обещала привезти на неделе. На неделе она опять не приехала, и вот в четверг вечером Василий Митрофанович позвонил к себе в Управление и попросил прислать завтра к полудню шофера и с ним свою зарплату. Оставалась неделя до выплатного дня, и поэтому Василий Митрофанович попросил свою секретаршу передать главбуху, что, если в кассе всех денег нет, пусть пришлет хотя бы три тысячи:

— Или, ладно. Я сам на минуту загляну.

9-го апреля был день рождения Курчева. Он снова зарос щетиной, которая уже догнала не сбритые усы, и утром, поглядев в осколок зеркала, засунутого за водопроводную трубу, он очень себе не понравился.

Степанида пришла с дежурства, но он, уже не обращая на нее внимания, бродил в ставшем для него привычным чапаевском затрапезе (тапки на босу ногу, нижняя рубашка и бриджи), натыкался на все двери и выступы, старчески шаркал по неровному выщербленному линолеуму кухни.

Всю неделю сидя на супе и хлебе, лишая себя кино и выпивки, он думал о себе как никогда серьезно, но ничего подходящего не приходило в голову.

— Краска. Искусство. Живопись… — бормотал, валясь на матрас. Искусство не переделывает жизни. Во всяком случае, не обязано. А если и переделывает, то само не марается. Картина от того, что она висит в Третьяковской галерее или лежит в темной кладовке, не становится ни хуже, ни лучше. Да, искусству торопиться некуда. А вот мне… — вздыхал он и сплевывал прямо на пол.

От тоненьких дешевых коротких сигарет (он снова начал курить) пробирал кашель.

— Художник сидит себе и мажет, или писатель сидит себе и пишет, и дела им нету до подлости, карьеризма и вообще всего… Пишут себе и свободны. А мне как? В аспирантуру — дерьмо, не в аспирантуру, скажем, к абрикосочнику, опять — дерьмо. Компромисс — не в аспирантуру и не к абрикосочнику, а так, ни то, ни се, кормиться при редакциях черной работой и писать для лучшего времени? Но при лучшем времени на чёрта это все нужно? А сегодня кому покажешь? Лешке? Зачем оно ему? Марьяне? Так она и без меня все это знает. Инге?.. — но об Инге ему разговаривать даже с самим собой не хотелось.

— Да и как-то нехорошо своим показывать, а чужим нет. Вроде ты, как Господь Бог или кто там еще, Ной кажется, делишь всех на чистых и нечистых. И выходит, что если хочешь печататься, то напихивай туда такого, во что не веришь, но что им, которые печатают, необходимо. А не печататься — опять несправедливость, потому что начинаешь делить людей на тех, кому доверяешь, а кому — нет. А как иначе? Ведь пропала половина «фурштадтского солдата» и еще неясно — на сортир извели или Зубихину оттащили. Или я просто перетрусил и оттого сон приснился?

— Нет, все безнравственно, — переворачивался на тахте, находя оправдание ничегонеделанью, грязному полу, немытому телу и давно не стиранному белью. — Любое действие безнравственно, а нравственно только… — тут он не находил слова, потому что был еще слишком молод и не хотел думать о смерти. Его интересовала жизнь, а она явно не ладилась.

— Если хочешь сделать что-нибудь толковое, то надо вымазаться. Если хочешь подмешать другим сделать что-то подлое, то тоже надо вымазаться. Чтобы мешать, надо сотрудничать, то есть делать вид, что ты им помогаешь, что им свой. А чтобы протолкнуть что-то хорошее, тоже надо делать вид, что ты опять же ихний и что именно для их же пользы стараешься.

А если ты не ихний и не хочешь даже казаться ихним, то твое дело швах. Или вот сиди и торчи в углу, пока тебя не накроют.

— Что ж, я согласен на угол, — рассуждал в пятницу утром, в день своего рождения. — Но хотя бы для начала приберемся в углу, — тут же пошутил и поставил на огонь большую кастрюлю с водой. — Чистый пол никому не мешает.

Денег оставалось ровно червонец и, протирая хозяйственным мылом прогнившие половицы, он вспомнил, что придется потратиться на баню. Завтра к восьми утра ему нужно быть в полку на разводе. А там никому дела нет до твоего раздрызга. Если документы не пришли, то изволь ать-два и на объект. Впрочем, он надеялся, что в бункер его уже не пошлют и пропуск, который он сдал в штабе, не возобновят. Неделей дольше, неделей короче — с армией все!

Но от того, что он там не был целый месяц, он чувствовал, что развинтился и теперь уже каждая минута, проведенная в полку, покажется годом и, не дай Бог, если этих годов наберется с перебором. Расслабленные за штатский месяц нервы не выдержат и можешь отколоть какой-нибудь номер почище стрельбы в воздух, и тогда уж наверняка что-то случится…

Он окатил холодной водой натертый мылом пол и потащил воду к дверям. Пена быстро чернела и мытье небольшой комнаты отняло больше часа. Не вытирая досок насухо, он сполоснул подошвы и руки и влез в ставшее уже непривычным армейское. Сапоги за три недели от неноски и нечистки вовсе скукожились, и Курчев решил заняться ими по возвращении из бани.

На дворе с ним столкнулась разносчица с телеграфа и протянула заклеенный белый квадрат телеграммы и короткий бланк. Он проставил время, расписался и смущенно отвернулся от женщины. У него не было для нее рубля.

Курчев боялся, что телеграмма от аспирантки, знавшей его день рождения, но она была из Ленинграда: «Приеду десятого утром Новосельнов».

Солнце жарило вовсю. Лейтенант, обливаясь потом, еле добрел до Банного проезда.

После парной и душа как-то неловко было мелочиться и, выпив кружку пива и вспомнив, что дома лезвия кончились, он зашел в парикмахерскую, и поэтому на обратную дорогу в полк у него денег осталось только на поезд. На автобусе он бы уже не добрался, потому что билет там стоил на два рубля дороже.

Но войдя в подворотню, лейтенант вздрогнул, обрадовался: дворик почти весь — занял черный длинный и сверкающий, как концертный рояль, лимузин «ЗИС-110».

— У тебя, небось, шаром… — сказал министр, входя с лейтенантом в комнату и, не раздевшись, водрузил на стол бутылку армянского коньяка.

— Да… Отпуск кончился. Я уже уезжать собрался.

— Ничего, подкину.

— Так далеко ведь…

— На колесах всюду близко. Я еще, — вздохнул, — на колесах. Что ж, открывай. Выпьем за тебя! Число твое помню, а сколько стукнуло — забыл. Четвертак тебе?

— Двадцать шесть.

— Ну, все равно не вечность. Я тебе денег привез. Вот, посчитай. Три, как обещал.

— Да не надо… — зарделся Курчев, не столько обрадовавшись деньгам, сколько застыдившись своего недоверия.

— Чего там — не надо?! Не подарок. Твои. Дом-то тютюкнули!.. Жалко.

— Ага, — кивнул племянник.

— Ну, тебе-то не очень… Ты вон устроился, — сказал дядька, наконец стаскивая пальто и оглядывая комнату. — Бедновато, но жить можно, — открыл он шкаф, и Борис вспомнил, что Марьянин клетчатый чемодан, слава Богу, засунут в его желтый кожаный.

— Жить можно, — повторил дядька. — Молодой, еще всего накупишь. А вот мне уже податься некуда.

— Да ну?

— Некуда. Некуда и не спорь. И устал я в Москве. Был бы дом, сразу бы на пенсию и с тобой айда рыбу ловить. Ты жениться не собираешься?

— Нет.

— И правильно. Вот бы и приехал ко мне, если бы дом был.

— А вы новый купите. И вот эти в него… — подтолкнул Курчев по клеенке пачку купюр, сам удивляясь, как легко отказывается от этих свалившихся с неба двадцатипятирублевок.

— Нет. Купить не то… А эти спрячь, — отвернулся дядька, словно не был вполне уверен, что удержится и не возьмет денег назад.

— Хорошо, — кивнул Борис и сунул деньги в полевую сумку.

— Вот, узнаёте? — спросил, вытаскивая из шкафа большую чашку.

— Как же, Кузькина, — усмехнулся министр. — Не любил он меня. За что не знаю. А теперь не спросишь.

— Угу, — кивнул племянник. — А может, любил, и вам показалось.

— Может, — согласился высокий родственник, думая о чем-то своем. — Что ж, так без всего дуть будем? Сбегай напротив, печенья хоть возьми.

— Разом, — выдохнул Борис, но, выскочив в коридор, вспомнил, что денег всего четыре рубля.

— Вон, письмо вам, — выползла из сеней Степанида.

За месяц, что он тут жил, она так ни разу и не назвала его ни Борисом, ни Борисом Кузьмичом, а все — вы, вас, вам.

— Печенья не осталось, Степанида Климовна? — спросил соседку.

— Сушки только.

— Сушки пойдут, дядь Вась? — крикнул в открытую дверь своей конюшни.

— Давай.

— Вот, — протянула соседка глубокую фаянсовую миску с отбитым голубым ободком, полную поджаренных, обваленных в маке маленьких баранок.

— Письмо, — повторила, — возьмите.

И тут, машинально глянув на конверт, Курчев узнал Ингину руку.

— Ты чего, пить или читать собрался? — выглянул в коридор Василий Митрофанович. — Серьезное, что ли?

— Да нет. Так… — застыдился племянник и, внеся миску с сушками, положил ненадорванный конверт на край стола, адресом вниз.

— Да что, читай. Я подожду. Хотя вот разлито, — кивнул на две кружки жестяную и глиняную. Племянник поднял жестяную и чокнулся с родственником.

— Ну, расти веселый, — обнял его дядька и Борис, расчувствовавшись, с пьяным мальчишечьим форсом сунул письмо в полевую сумку — дескать, кто мне сейчас роднее и важнее вас, дядя Вася, и не буду какие-то послания читать-отвлекаться!..

Сначала попеременно, а потом, ближе к донышку бутылки, перебивая друг друга, племянник и дядька стали предаваться сентиментальным воспоминаниям, и дядька все чаще шмалял племянника по затылку и тот в конце концов по-дурацки, чуть не плача, обнял его.

— Хороший ты парень, Борька, — тоже почти прослезился министр. Только деньги зря не спускай. И эти прибери, — кивнул на полевую сумку и тут же сам встал и аккуратно, с уважением, словно это было именное оружие, повесил сумку в шкаф.

«Так мне же с ней в часть ехать», — хотел сказать племянник, но в подпитии постеснялся.

— Торопишься? — улыбнулся дядька. — Ну и правильно. Служба прежде всего. Тебе к которому?

— Все равно. Главное, чтобы завтра к разводу.

— Дорога хорошая?

— Асфальт сплошь.

— Ну и не тушуйся, — по-отечески надел на него шинель, перетянул ремнем и вытолкнул в коридор.

— Чего я жалел всегда, Борька, — сказал он, стоя за спиной лейтенанта, который навешивал на дверь замок, — это, что ты мне только племяш. Понимаешь?

— Угу, — кивнул лейтенант, соображая, что родственник пьян не меньше его самого.

Ключ от замка, незаметно от дядькиных глаз, он пристроил на дверной притолоке.

6

— А все-таки удобно, — думал Борис, растянувшись на заднем сидении ЗИСа. Дядьку они уже завезли. Шофер, очевидно мало обрадованный свалившимся на него заданием, что-то ворчал себе под нос, но Курчев, не прислушиваясь, думал о своем, вминаясь в серые подушки казенного лимузина.

Быстро темнело. Время приближалось к восьми, но еще не поздно было сказать шоферу, чтобы развернулся и погнал в Москву. Шофер бы только обрадовался, а Курчев заскочил бы домой и взял бы из сумки Ингино письмо.

Но ему неловко было перед дядькой, потому что шофер наверняка бы стукнул. Минут двадцать назад у проходной санатория дядька сказал водителю:

— Завтра, Вадим Михалыч, подавай к часу. Лекций у Алешки вроде нет и Марьяна, говорила, освободится…

Дядька сказал это небрежно, но Борис чувствовал, что за этой небрежностью сквозило желание доказать и племяннику, и шоферу, что дома полный порядок.

«Склеилось у вас, и чудесно! — подумал о Сеничкиных-младших. — А у Инги, значит, расклеилось, и потому письмо шлет.»

«В углу-то в углу, а на ЗИСе катишься, — вернулся Курчев к самоанализу. — Тогда уж пешком ходи! Два года армии от тебя было пользы, как сгущенки от козла. А тугриков перебрал сколько? А? — грыз себя. — Охота писать в стол? Пиши. Но обществу твое писание без разницы, раз оно его не прочтет.»

За окнами машины стало совсем темно, и шофер то и дело переключал фары с ближнего света на дальний, пока они не выехали на отводное шоссе, на котором до самого «овощехранилища» им не встретилось ни одной машины.

— Спасибо. Дальше нельзя, — сказал Курчев и козырнул водителю.

Под зачарованным взглядом солдата роты охраны ЗИС, развернувшись рядом со шлагбаумом, с воем помчался в Москву, а Курчев пролез под полосатой перекладиной и снова очутился в полку, толком еще не зная, кто он теперь офицер или демобилизованный.

На слабо белевшей под тусклой луной бетонке мысли охватывали невеселые, и от того, что военный городок приближался с каждым шагом, на душе становилось холодней и безрадостней.

— Отвык, распустился… — бормотал Курчев.

Меньше всего хотелось сейчас столкнуться нос к носу с Ращупкиным. Да и особист был не сахар.

Вспомнив, что сапоги у него так и остались невычищенными, Курчев спустился в балку, надеясь, что там еще не подсохло. Свежая грязь на обуви всегда выглядит приличнее старой. Но в балке было сухо и тропинка была вполне утоптана.

— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — раздался низкий знакомый голос.

Дневальный Черенков, отодвинув известные всему полку доски, сидел на нижнем бревне забора и рядом с ним приткнулась та самая девка, что приходила из ближайшей деревни стирать офицерам и убирать в их домике и однажды вытащила из кителей Курчева и Секачева по полусотенной.

— Черт, напугал, — сказал Борис. — Иди отсюда, а то хватятся.

— Да нет… У нас третий день подъем в пять и без мертвого отдыха. Так что давно давят.

— Все равно иди. Я тебя тут не видел, — раздайнул локтями, будто это были доски, девчонку и дневального и влез к себе во двор.

— Порядочки, — вздохнул, подходя к крыльцу и чувствуя, что встреча с разгильдяем-истопником, который два месяца назад отучивал от бабы почтальона Гордеева, а теперь сам тискает девку в ближней самоволке, несколько примиряет с действительностью.

Он оглянулся. Дневальный снова запахнул в свой стеганый бушлат девчонку. Фонарь над этой частью забора не горел. Весь городок выглядел как-то сонно, почти нигде не было света. В окне парторга Волкова было темно, а у Секачёва с Моревым чуть светилось. Видимо, свет горел в проходной комнате.

— Смотри, не запылился! — засмеялся Морев, едва Борис открыл дверь. Сходу вписывайся. Мы только начали.

За столом, кроме Морева, сидели Секачёв и Павлов и молча скидывали карты. Залетаев спал и второй летчик-связист, вернувшийся из отпуска, тоже спал, с отвычки к электричеству накрывшись с головой.

— Вписывайся, — сказал Федька.

— Если только до утра. А то спать не на чем, — пошутил Курчев, оглядывая две пустые койки без матрасов — свою и Гришки Новосельнова.

— Пехота в отпуске, — сказал Секачёв, имея в виду парторга. — Так что, вписывать?

— Четыре рубля всего, — усмехнулся Курчев, бросая на свою пустую кровать шинель и шапку.

— Поверю, — насупился Секачёв. — Вон кепор продашь, а то мой сперли.

— А я в чем?

— Лысым будешь, — засмеялся Морев.

— Тише нельзя? — буркнул из угла Залетаев, приподнял голову, но, увидев Курчева, тут же повернулся к стене.

— Женился? — кивнул в сторону летчика Борис.

— Да нет. Совсем присох, — улыбнулся Павлов.

— Я про Зинку спрашиваю, — сказал Борис.

— Ничего, обкрутит, — проворчал Секачёв.

Батя им уже комнату обещал. Забродин в госпиталь лег. Освободилась.

— Что, не женился?

— Кто?

— Кто, кто? Инженер, — рассердился Курчев.

— На Карпенке? Так ведь ты же на ней!

— Я?

— Говорили — ты. Она как взяла у летчика адрес, так сюда не возвращалась. Даже шматье какое-то оставила.

— Иди врать…

— Значит, перевелась просто на другой объект. Жалко. Девчонка ничего была.

— Я тебе, историк, на полку двести впишу, — зевнул Морев, — как раз среднее. Идет?

— Нам татарам, одна муть, — придвинул Борис табурет к столу. Он все еще не оправился от известия о Вальке-монтажнице.

— Сдавай, коммунист, — пододвинул Морев колоду Павлову.

— Сдай на мизер, чтоб больше трех не ловилось, — сказал Борис.

— Ну да! Разве Федя-большевик когда сдаст, — вздохнул Секачёв.

— Чего они тебя так окрестили? — спросил Курчев покрасневшего Павлова.

— Скажи, не зажимай, — подмигнул Морев.

— Да хватит вам, — отмахнулся Федька.

— В партию подал, — напуская важности, пробасил Секачёв.

— Врешь!

— Чего врать? Мы все со смеху чуть в штаны не наложили, а Колпиков ничего — принял. Покажи, чума, кандидатскую корочку.

— Правда, покажи, — попросил Курчев, все еще надеясь, что его разыгрывают.

— В сейфе, — мотнул головой Павлов. — Ну что, мизериться будешь? — уткнулся в распущенные веером курчевские карты.

— Да нет, — Курчев сразу потерял интерес к игре.

Через полтора часа, почти все время пропасовав, он выиграл восемнадцать рублей и, притащив из волховской комнатенки его матрас и подушку без наволочки, скинул сапоги и накрылся шинелью.

— Спишь? — спросил в темноте Федька.

— Ага, — машинально ответил Борис, думая, как завтра встретит его Ращупкин.

— Батя тут чехвостил тебя.

— А тебя? — усмехнулся Борис.

— Меня — нет, меня теперь не укусишь.

— Ну, это как взяться. Ты пить бросил? — спросил младшего лейтенанта.

— Пить — нет, — засмеялся тот, но тут же посерьезнел: — Без корочки офецеру нельзя. Все равно, когда подавать, сейчас или через год. Уж если решил, так лучше сразу… А то ты отсюда выскочил, а мне что — пропадать?..

— За что Журавль ругал? — спросил Борис.

— А так… За все сразу. Трус, говорит. В воздух стрелял, а потом сразу дёру. Говорит, дня лишнего здесь не потерплю. Документы готовы. Как приедет, пусть к начфину идет и все.

7

Утром Борис на развод не вышел. Сидел на койке и меланхолически разглядывал свои сапоги. Волхов уехал в отпуск и чистить обувь было нечем.

Заметив, что пуговица на левом погоне шинели оторвалась, он сорвал погон, а для симметрии и второй. В мятом кителе и бриджах, в невычищенных сапогах спустился к штабу. Никто навстречу не попадался.

Круглолицый начфин сидел в своей комнатенке с каким-то незнакомым мордатым младшим лейтенантом.

— Вот он, — кивнул начфин на Бориса. — С него возьмешь и как раз будет. А ты, Курчев, сдавай удостоверение, бери справку и вот три косых. По вчера рассчитал. За «молчи-молчи» выходное не положено.

Курчев выложил удостоверение личности, взял справку, которая до получения паспорта оставалась его единственным документом, расписался на отдельном листе ведомости и пересчитал купюры. Все были пятидесятками и здорово оттопырили карман.

— Куда кладешь? — усмехнулся начфин. — А ему?

Курчев понял, что мордатый младший лейтенант — это присланный в часть новый комсорг.

— У меня все плачено, — сказал и вынул из нагрудного кармана билет. Ему жаль было разменивать новые купюры.

— За март уплачено, — поглядел комсорг в свою новенькую ведомость, — а за апрель — нет.

— А сколько?

— Полтора процента, — усмехнулся начфин.

— Фью, — присвистнул Курчев. — Не пойдет. Апрель только начался. В Москве заплачу. Да и с выходного не положено.

— Положено со всего, — помрачнел комсорг.

— А мне двадцать шесть стукнуло…

— Что? Продлеваться не будете?

— Нет, — покачал головой Курчев и положил билет на стол.

— Ох и жмот, — восторженно засмеялся начфин, но Курчев не ответил и вышел.

В штабном коридоре, недалеко от тумбочки посыльного, заложив руки в карманы галифе, стоял, будто нарочно ожидая лейтенанта, капитан Зубихин.

— Здравия желаю, — сказал Борис.

— Привет. Освободился?

— Ага.

— Ну, тогда пошли. Чего-то тебе покажу, — взял Бориса под руку. Специально для тебя приехал.

— Еще чего? — вырвал Курчев руку. Ему казалось, что его арестовывают.

— Да не дрожи. Или совесть нечиста?

— В чем дело?

— Ни в чем. Хотел тебе кой-чего показать. А то уедешь и не узнаешь. Пойдем, жалеть не будешь.

— Некогда. Паспорт получать надо.

— Пошли, пошли. Все равно сегодня не успеешь.

— У тебя что — ордер на меня? — не выдержал Борис.

— Дурак, — сплюнул Зубихин. — С тобой же, как с человеком…

Они стояли на плацу и Курчеву казалось, что полк во все глаза глядит на них из окон.

— Надо, чтобы каждый человек разделил тетрадную страницу… медленно, словно трогал с места тяжелый состав, проговорил Зубихин, и Курчев побледнел, вздрогнул и припомнил сон про Сталина.

— Ну, чего стоишь? Пойдем отдам, — снова взял его под руку особист.

За пищеблоком, в тесной и темноватой (оттого, что с зимы не мыли окна) комнатенке Зубихин отпер сейф и протянул Борису несколько страниц довольно четкого третьего экземпляра.

— Сожги, дурак, и не пиши больше.

— Кто дал? — не выдержал лейтенант.

— Много будешь знать — загремишь… — пододвинул к краю стола консервную жестянку особист. — Пальцы не пали, — поднес он зажженную спичку к несчастному сочинению о фурштадтце.

— Садись, — кивнул на табурет. Сам сел на койку и, запустив руку куда-то к стене, вытащил початую бутылку московской.

— Не закусывать умеешь?

— Ага.

— Ну, тогда на. Стакан у меня, понимаешь, один.

«Конечно, кто же с тобой, кроме меня, пить будет!» — подумал Борис. Ваше здоровье, — взял и опрокинул налитое.

Особист кивнул, взял у него стакан и вылил себе все, что оставалось в бутылке.

— Думаешь, я зверь, да? — спросил, поморщась. — Нет, не зверь. Я почти два курса архитектурного кончил. Если б не война, я, может, дома бы строил. Думаешь, заливаю? — уставился на него Зубихин. — Нет, кончил. Не веришь?

— Ну, и зря, — сказал через минуту. — Ты мягкий. Из тебя чего хошь лепи. Был бы ты моим младшим братом, наставил бы тебе фонарей, чтоб больше не чиркал такого… — кивнул на догоравшие в консервной коробке страницы реферата. — И те тоже сожги. А то на гражданке ребята мышей ловить любят. Понял?

— Ага…

Курчев чувствовал себя оплеванным с головы до ног.

— А вообще голова у тебя соображает, — вытащил особист пачку «Беломора» и прикурил от импровизированной пепельницы. — А раз соображает, то не пиши. В тряпочку молчи, а то попухнешь. В аспирантуру не взяли?

— Нет.

— Ну и отлично. Сунься куда-нибудь на завод. На сдельной больше любого кандидата наук вышибешь. И еще, говорю тебе, как человеку, женись. Вон хоть на той чернявенькой, Вальке, что ли? Или уже?

— Нет.

— Я думал — уже. Она инженеру кирпич повесила.

— Говорят, — выдохнул Борис.

— А будто не знаешь…

— Нет, — помотал головой.

— Ну, как хочешь. Я к тебе по-человечески. Я бы сам такой был, если б не война, — теперь уже вздохнул Зубихин.

Борису показалось, что особист слегка пьян, и ему даже стало жаль этого одинокого в полку человека. Комнатенка его была не то чтобы грязная, но еще какая-то безнадежно запущенная, будто никто из солдат не хотел здесь убирать, а если и убирали (в армии согласия-то не требуется!), то, кое-как смахнув пыль, пулей вылетали отсюда. Стол, тумбочка, табурет, стул, койка, застеленная суконным одеялом — все было тут самое обыкновенное, чисто армейское, и все-таки комнатенка походила не на дежурку, а скорее напоминала офицерскую гауптвахту. Будто Зубихин был арестован и ему сюда втихаря доставляли спиртное.

— Да, война, — вздохнул капитан. — Ты ведь не нюхал?

— Не нюхал, — согласился Курчев. Ему не терпелось выскочить из этой тусклой камеры.

— Да не сиди как на гвоздях, — поморщился Зубихин. — Я говорю, мы воевали, а чего получилось? Я вон сколько в окопах мерз! С третьего дня на фронте. А чего вышло? Капитан только. А Ращупкин с бабами воевал, а скоро папаху нацепит.

— Сейчас весна, — сказал Борис.

— Ничего — дадут и в солнцепек носить будет. Ему сейчас куда больше светит, чем на войне. А мне на фронте, Курчев, лучше было. Не веришь?

— Нет, почему…

— Мне хорошо было. По мне бы — век не кончалась!..

«Ну да, — подумал Борис. — Небось, землянку тебе оборудовали и резался с утра до ночи в карты, с перерывами на допросы. Все мечтали, чтоб быстрей немцев разбить и по домам, а ты — нет.»

— А песню «Играй, мой баян» пели? — вдруг спросил Зубихина.

— Какую? — вздрогнул тот, будто проснулся. — Причем это?

— Да нет, просто так вспомнил, — сказал Борис, уже жалея, что задал идиотский вопрос. — Просто там слова «О доме родном, о времени том, когда мы вернемся домой…».

— Не знаю, я не поющий, — перекатывая желваки, скривился капитан. — На войне все понятно было. Кто хорошо воюет, а кто сачкует. А теперь разбери-пойми. Ращупкин козырем ходит, а офицер он дерьмовый. Больше насчет баб. А ты, дурак, ключи ему даешь.

«Знает или на пушку берет? — покраснел Борис. — Неужели Ишков тоже постукивает?»

— Ну, чего краснеешь? Хлипкий ты, Курчев. Все насквозь в тебе видно. Даже говорить с тобой неинтересно. Ну, что у него за баба?

— Не знаю. Я ее не видел.

— Ладно. Ты мне это брось… «Нет, Сережка не стучит, — обрадовался за Ращупкина. — Стучал бы — чего было спрашивать?»

— Я ее в глаза не видел. Ращупкин довез меня до квартиры и все…

— Ладно, — повторил Зубихин.

«Наверно, кто-то видел, как я грузился с матрасом на бетонке, — решил Курчев. — А Ишков тут ни при чем.»

— Ну, что ж. Везунец ты, лейтенант. На гражданке только не влопайся.

— С чего мне?

— Да вроде не с чего: пистолета в воздух пулять не будет. А ведь Ращупкина ты тоже не любишь?

— Он мне не баба, — нахмурился Борис, соображая, не догадался ли ко всему Зубихин, что у них с командиром полка общая женщина.

Но тот вдруг брезгливо поморщился и, не поднимаясь с койки, протянул руку лейтенанту:

— Ладно, бывай! — И Борис, сколько возможно не спеша, вылетел из этой тусклой, похожей на тюремную камеру, комнатенки.

8

В поезде Инга письма лейтенанту так и не написала, а по приезде первые дни ушли на утешение родителей. Врать было мучительно, а Татьяна Федоровна без конца допытывалась, как все было. Отец молчал, но Инга чувствовала, как напряженно вбирает он каждое ее слово, и она отчаянно, даже взвинчивая себя, почти непрерывно рыдала, уповая на одни слезы.

Она знала, что виновата по крайней мере в трех вещах: не застала тетку в живых, не вызвала отца и мать и схоронила покойную в крематории. Но крематорий и невызов родителей были последним желанием Вавы. И Полина всегда бы это подтвердила, и даже Бороздыка (при всей своей радостности) не посмел бы этого отрицать. А то, что она не поспела к теткиной смерти — это был несчастный случай.

Но все-таки, пока все трое несколько успокоились, прошло дня четыре, и Инга не собралась написать Курчеву. Она помнила, что ему 9-го апреля исполняется двадцать шесть лет и очень хотела, чтобы именно 9-го он получил от нее то обещанное ею послание. Но в эти первые дни в Кисловодске не было никакой возможности думать о лейтенанте.

Наконец родители хотя бы внешне успокоились, вновь стали ходить на ванны и пить воду, и Инга, проволынив еще несколько дней, села и написала:

«Борис!»

«Нет, Боренька!» — продумав минут десять, решилась вывести своим угловатым, чуть наискось, почерком. Но тут же, как с горы сорвавшись, начала быстро писать, ничего не зачеркивая:

«Боренька! Так мне легче к тебе обращаться. Я, когда несла чемодан, увидела знакомое и противное, правда чинённое, пальто, которое несло в правой руке твою машинку, и мне стало так горько. Зачем ты ему отдал? Я вырвать хотела. Но он сказал, что ты его обидел и он даже не собирается ее возвращать. Зачем, Боренька?!

Боря, я не знаю, как с тобой разговаривать. У меня все так сошлось, но счастлива я от этого не стала. Лучше бы я встретила тебя на два месяца раньше или еще лучше, если бы я тебя еще не встречала, а вот, через четыре дня, вернувшись (у нас билеты на седьмое), увидела бы впервые тебя. Вот тогда бы мне было хорошо и я бы в лепешку расшиблась, чтобы тебе тоже не было горько. Боря, не сдавай ком. билет. Продлись. Очень тебя прошу. Ну, просто советую. Знаю, никакого у меня нет права на такие просьбы. Ну, пусть так. Просто чужая женщина, которой ты не знаешь, но для которой ты… ну, существуешь… очень тебя просит: не сдавай билет.

Тебя возьмут на любую кафедру. Хочешь, натаскаю тебя в английском, если ты, как говорил, в немецком ни бум-бум. Но у тебя, кажется, есть знакомая, которая здорово знает немецкий. Тебе каждый поможет. Все равно, что ты ни сделаешь, ты останешься чистым и мужественным человеком. Я в тебя верю, Боря.

Слышишь, Боренька?! Я, наверно, тронулась от всего — от смерти тетки, от тебя, от того, что была с тобой, а потом была не с тобой, и теперь вот ни с кем.

Всего этого не надо писать! Прости. Но я врать не люблю и почти не умею, и вот написала, чтобы ты все знал. Но ты и так знаешь. Еще раз прости. Начинаю заговариваться.

Вот написала и стало скучно и как-то пусто.

Да, совсем забыла, хотя все время думала об этом. Я пошлю письмо так, чтобы оно пришло точно в твой день, когда тебе исполнится двадцать шесть. Поздравляю тебя, Боренька, Боря, Борька.

Ты мне позвони, когда получишь письмо. Но, наверно, я все равно не выдержу и прибегу постучаться в твою дверь. Уехал твой товарищ? А тебя демобилизовали совсем?

Инга.»

— Шапку продашь? — спросил Секачёв, когда Борис вернулся от особиста.

— Бери так. Ремень нужен кому? — он поднял валявшуюся на кроватной сетке портупею.

— А китель? — пошутил Федька.

— Деньги некуда сунуть, а то бы отдал.

— Утонешь в нем, — зевнул Морев, с сомнением глядя на щуплого Павлова. — Да и кителек того, обтруханный… И вообще, сыпь отсюда, историк. Надоел.

— Ладно, — помрачнел Борис, понимая, что прощания не получается, и, проведя ладонью по лысине Секачёва и по вихрам Федьки, вышел из финского домика.

Было тепло, даже жарковато и, пролезая между досками забора, Борис подумал, что стоит вернуться и отдать ребятам китель, переложив деньги в карманы бриджей. Но боясь, что не будет дороги, он нырнул в балку, потом вылез на пустой бетонке и за шлагбаумом поймал ЗИС-151, который, медленно ползя по шоссе, довез его за два часа до конечной станции метро.

Гришка, расставив свою раскладушку, читал Теккерея.

— Чистый хитрованец. Картина Репина «Не ждали», — улыбнулся Борису, глядя на его обеспогоненную шинель и серые запыленные сапоги.

— Да нет. Я брился, — провел Курчев по вполне еще гладкой щеке.

— Баба твоя тут была. Чемодан свой искала. Все перерыла и, понимаешь, нашла. Вот что значит следователь! Ты чего это его в свой чемодан притырил?

— Да так…

— Знаю. Ращупкина боялся. Чудное дело. Я глянул в окно, вижу на той стороне Сережка Ишков у своей «Победы» колдует. А потом эта фря улицу переходит, а подполковник у нее из рук чемоданчик и под руку в «Победу». Живет она с ним?

— Не знаю, — отмахнулся Борис и кинулся к гардеробу. Полевой сумки не было.

— Погоди, не пыхти. Записку на, — протянул Гришка сложенный вчетверо листок.

«Боря, — прочел лейтенант, — нам нужно поговорить. Василий Митрофанович тяжело болен и нельзя пользоваться слабостью нездорового человека. Кроме того, мы покупаем дом на Оке и там у тебя будет свой угол. А пока верни, Боря, если хочешь считать себя честным и порядочным человеком. 10.04.54 Твоя О.В.»

— А теперь бери, — отпер Новосельнов свой саквояж и вытащил оттуда потертую офицерскую сумку. — Три тыщи и какое-то письмо.

— Надо было отдать. Я с самого начала знал, что это деньги гиблые, вздохнул Курчев, понимая, что супротив не попрешь, и тетка даже купит дом, только бы не выбрасывать трех тысяч на ветер.

— Ну и дурак, — покачал головой Гришка. — Я с такой еще бы три лишних слупил. Разоралась тут и давай права качать. Пальто расстегнула, в нос мне свои ленточки тычет. Не там повесила.

— Ладно, кончай. Надолго приехал? Ему не хотелось читать письмо при госте.

— Что? Мешаю? — зевнул Гришка.

— Да нет. Я просто так, — сказал Борис, сбрасывая сапоги, китель, бриджи, — всю эту слинявшую, изрядно потасканную жалкую форму — и влезая в теперь уже не новый венгерский костюм.

— Ты куда это?

— На шахматы, — сказал неожиданно для себя, хотя минуту назад и не думал о матче. «Там, — решил, — и прочту.»

— А я, может, не вернусь. У Игната заночую. О тебе спросить?

— Спроси.

— Ты что, еще не надумал?

— Нет.

— Ну, штрейкбрехер!.. Вернее, этот, не штрейкбрехер, а как это называется? Слово забыл. Ну тот, кто злостно филонит.

— Саботажник.

— Он самый. Самый ты заядлый и вредный саботажник. Не скажу, что злой. По отдельности, может, ты людей и уважаешь. Но вместе их не перевариваешь. За каждого, а против всех. Вот кто ты. Гроб тебе, Борька!

Борис, не отвечая, с сомнением оглядывал воротник голубой в полоску рубашки и в конце концов бросил ее в нижний ящик шкафа.

— Ты что, женишься? — с подозрением хмыкнул Новосельнов.

— Да нет. Просто первый день свободы. Ему хотелось чувствовать себя как можно уверенней, когда распечатает письмо.

— Ключ получше притырь, — бросил уходя.

— Ладно. Я еще не скоро. Поваляюсь пока… — вздохнул Новосельнов, которому не хотелось идти к Игнату-абрикосочнику.

9

В эту субботу Ботвинник творил чудеса. Отступать чемпиону было некуда. Три партии подряд он продул и теперь отставал от Смыслова на очко.

Зал жужжал, мигалка «СОБЛЮДАЙТЕ ТИШИНУ» уже не гасла, и все вокруг понимали, что сегодня непременно что-то случится. Игралась двенадцатая партия и, если Смыслов устоит, то все: Ботвиннику крышка, потому что в следующих двенадцати встречах чемпион не выдержит. Все-таки он старше претендента на целых десять лет.

Невольно оглядев соседей, Борис достал из пиджака письмо и медленно и осторожно, будто в нем была денежная доверенность или смертный приговор, провел ногтем по краю конверта.

Инга вернулась в Москву в пятницу вечером и с радостью увидела, что в квартире не осталось никаких следов доцента. В пепельницах не было окурков, пол был подметен.

— Спасибо, — подмигнула в коридоре Полине.

— Заскочи попозже, — шепнула та и через час, когда родители легли, сама внесла в Ингину комнату холст.

— Куда мне? — вспыхнула Инга.

— А мне? — удивилась Полина. — Принес. Передать просил. Не выбросишь. Хотя, как подруге скажу, гадость. И не похожа совсем. Он что, дорогой?

— Не знаю, — потупилась Инга, соображая, надо или не надо звонить благодарить доцента, и что сказать завтра утром родителям.

— Разнюхались? — спросила Полина.

— Да, к жене вернулся.

На другой день, в субботу, она в библиотеку не пошла и ждала, позвонит ли лейтенант. Но телефон молчал. Холст, не решаясь показать родителям, она задвинула в коридоре за сундук.

День тащился еле-еле. Мать и отец, ничего ей не сказав, ушли из дому. Инга поняла, что они отправились в крематорий, наверно, договариваться о нише в стене.

Наконец, в шестом часу в пустой квартире зазвенело раз-другой-третий и казалось, звонки ударили в оконные стекла, стало весело, необыкновенно светло, будто это звонил не телефон, а само солнце. Инга кинулась к аппарату и услышала приятно-невыносимый тембр Бороздыки:

— Извините, это я. Вы были правы. Я поступил, как идиот. Незачем было возить. Я переходил озеро, и она бултыхнулась в полынью.

«Врет», — подумала Инга.

Бороздыка действительно врал, потому что ни по какому озерному льду не ходил, а напившись со смотрительницей краевого музея, подарил ей утром от широты души и на память о славно проведенной ночи курчевскую пишущую машинку, за что тем же утром, по возвращении в гостиницу, он был изрядно поколочен своей нареченной Заремой Бороздыка (в брачном свидетельстве Бороздыко, потому что работница загса была не слишком грамотной, а молодожены впопыхах ошибки не обнаружили).

Впрочем, с того гостиничного скандала прошла уже неделя. Зарема утихомирилась, почти поверив в историю с озерным льдом, и теперь Игорь Александрович, хотя и ныл в телефонную трубку, но вполне уверенно отрабатывал версию о пропаже машинки.

— Это подло, — бросила Инга трубку, несколько смутив Бороздыку, который после короткого романа с музейным работником, несмотря на избиение в гостиничном номере, был горд и самоуверен.

— Подло, — повторила Инга, достала пальто, в котором ездила на Кавказ, и выбежала в переулок.

— Подлость и гадство, и я сама не лучше, — шептала, приближаясь к Переяславке, но одновременно чувствовала, что при незадаче с пишущей «малявкой» ей проще прибежать к лейтенанту. Хотя вряд ли он обрадуется, что Бороздыка утопил машинку в озере или где-нибудь еще.

— Ушел, — сказал ей тот самый ленинградский неприятный беззубый и лысый приятель Курчева, с неохотой поднимаясь с неизвестной Инге раскладушки. В руках у него был первый том ее Теккерея.

— А скоро вернется? — улыбнулась Инга.

Все-таки было приятней встретить в этой комнате облезлого мужчину, чем какую-нибудь незнакомую женщину.

— Вроде на шахматы пошел. Нарядился и пошел. От радости, говорит, что демобилизовали. А вас что-то давно не было… — вдруг осклабился лысый мужчина, и Инга догадалась, что он все знает.

— Я уезжала.

— Я передам, что заходили. Обрадуется, — подмигнул Гришка.

И вот, достав у перекупщика за полтора червонца семирублевый билет, Инга поднялась на самый верхний ярус концертного зала и среди пестрых, жужжащих, забивших все места и проходы шахматных любителей пыталась найти одного. Но сверху они все были так похожи — и лысые, и блондины, и брюнеты — что отличить их не было возможности. Посреди партера, сбоку слева, сидело несколько военных, но даже сверху они были чересчур тучны и потом звезды у них на погонах казались крупнее, чем положено лейтенанту.

«Нарядился и пошел», — вдруг вспомнила Инга и поняла, что Курчев должен быть в штатском, а в штатском она его ни разу не видела, и потом его вообще может здесь не быть, раз он нарядился. Мужчины на матче были в основном вида потрепанного, а о женщинах и говорить не стоило: все они были либо очкасты, либо настолько невыразительны, что посетительницы научных залов по сравнению с ними казались манекенщицами из иностранных журналов мод.

Вообще же мужчины, мальчишки и старики здесь на балконе вели себя чересчур нервно, будто сидели на трибуне стадиона. Ругани, правда, не было, но неодобрительных возгласов — хоть отбавляй. Костили и Смыслова, и выигрывавшего эту партию Ботвинника, и Инга не слишком прислушиваясь, вся уйдя в зрение и поиск лейтенанта, нет-нет вздрагивала, представляя, каково здесь было Ваве. Впрочем, Вава сидела, кажется, внизу.

Гул в зале рос, и уже в партере некоторые невыдержанные зрители поднимались на своих местах. На них шикали, и какой-то грубоватый мужчина подходил к краю сцены и просил соблюдать тишину.

Под большой демонстрационной доской слева и справа чернели цифры «29». Потом Ботвинник что-то двинул на своем маленьком столике и тут же под огромной доской появилась слева цифра «30», а посередине доски исчезла черная пешка и ее место заняла белая. И тут же черный конь, который пасся где-то в углу, прыгнул в центр и под доской справа тоже появилась цифра «30».

— Ура! — закричали на галерке. — Ботинку конец.

— Бей Ботинка! — раздалось внизу.

— Кранты! Кранты! Спекся, — слышалось со всех сторон.

Почти весь зал поднялся и зааплодировал. Но тут Ботвинник неожиданно двинул пешку на черного короля.

«Шах», — машинально подумала Инга.

В зале опять зашумели, многие кинулись к дверям, и Инге удалось пройти к краю балкона, откуда лучше были видны кресла. Там по-прежнему было скученно, добрая половина зрителей не сидела, а уже стояла, и вдруг Инга своими слегка дальнозоркими глазами поймала в шестом ряду человека, который не глядел на доску, а держал в руках листки бумаги (не шахматный бюллетень, а именно небольшие листки!) и, хотя она никогда не смотрела на лейтенанта с такой высоты, она догадалась, что это Курчев.

С балкона его голова не то чтобы сияла гладью лысины, но плешь все-таки намечалась, и в первую минуту Инге было неловко, словно она подглядывала за ним и узнала о нем что-то нехорошее.

Но вот Смыслов забрал ладьей пешку Ботвинника, и Ботвинник под страшный вопль зала сунул ферзя на последнюю линию и прогнал черного короля, а лейтенант в шестом ряду по-прежнему не отрывался от письма (которое, наверно, уже читал в десятый, если не в сотый раз), и Инге сейчас больше всего на свете хотелось узнать, о чем он думает, уткнувшись в ее письмо.

— Проиграл, — мрачно сказал стоявший рядом светловолосый парень, сочувствовавший, очевидно, Смыслову. На доске слон белых напал сразу на три фигуры претендента.

Балкон быстро очищался. Все спешили вниз. Инга тоже спустилась в фойе партера и прошла к боковому входу.

— Всё. Конец, — крикнули из открывшихся дверей и, просунув голову в зал, Инга увидала Курчева. Он больше не читал письма, а глядел на доску. Лицо у него из-за очков и штатского пиджака казалось незнакомым. К тому же он все время морщился — то ли жалел Смыслова, то ли у него болели зубы.

Уже толпа валила из зала в фойе, а Инга все ждала, не повернет ли лейтенант голову. Ее толкали, а она ждала. Но вот Курчев снова стал читать письмо. Медленно — так Инге казалось — прочел одну страничку, перевернул, стал читать вторую, а в зале хлопали и на сцене Ботвинник со Смысловым снова стали, уже быстрей, чем раньше, передвигать фигуры. Но на демонстрационной доске ничего не передвигалось, а только чернело на белой картонке «Черные сдались».

Ну, что же он?! — чуть не рыдала Инга, потому что между ней и сидящим в кресле лейтенантом уже никого не было. Зал поредел, и если бы Борис поднял голову, он бы сразу ее увидел.

«Подойти?» — решалась она. Но последние десять метров до кресла Курчева пройти было труднее, чем от ее дома до его дома и от его дома сюда в зал.

И тут он поднял голову, вздрогнул, сорвал с глаз очки и близоруко посмотрел на Ингу.

Он ни о чем не думал. Просто вспомнил, как три года назад, весной в Запорожье стояла теплынь, грело солнце и солдаты играли в волейбол. И вдруг приехала из полка врачиха и всей отдельной батарее вкатила страшные противочумные прививки, от которых температура сразу вскакивала на 39° или даже на 40°.

В то время газеты были полны всяких баек о бактериологической войне в Корее. Хьюлету Джонсону показывали мешки, сброшенные с американских «летающих крепостей», будто бы полные чумных козявок, и тут, в Запорожье, командование, давя на бдительность, устроило в субботу прививки, чтобы солдаты за выходной отлежались, а с понедельника опять справляли службу. Приближалось время лагерей, как считалось, самая страдная и ответственная пора.

Но, как всегда, командование не учло всего (а возможно, учло, но не придало значения подобной мелочи). Дело в том, что солдаты могут хоть весь год валять ваньку, но они не позволят себе (даже при температуре 39° и 40°) пропустить ни завтрака, ни ужина, не говоря уже об обеде. Суточный наряд в ту субботу стоял шаляй-валяй, дневальным разрешили сидеть у своих тумбочек, но рабочим по кухне не было никакого снисхождения.

И без противочумных уколов кухонный наряд в этом не приспособленном под казарму здании был тяжел: печки дымили, котлы пригорали, мойки не было, миски мылись в тазу, — и еще была куча неприятных обязанностей, за которыми рабочий по кухне вряд ли успевал поспать больше получаса. А тут еще противочумная порция под лопатку и страшный жар в теле.

Курчев всегда с содроганием вспоминал эту субботу. Безнадежное чувство стыда и страха охватило его еще на волейбольной площадке, когда, подавая мяч, он услышал крик «Уколы!», и достиг до высшей точки через два часа, когда полуживой от прививки младший сержант Зайцев построил в казарме пятерых таких же полудохлых солдат и, корчась от боли, топтался перед строем неполного отделения.

Злобясь от того, что другие сержанты сумели защитить перед старшиной своих людей, а он не смог и, как всегда, самое неприятное доставалось ему, вернее его подчиненным, маленький, щупленький, похожий на пацаненка, сержантик, подрагивая ножкой и вертя куриным хохолком, растягивал злобное удовольствие.

— В кухонный наряд пойдет… — вроде бы размышлял вслух, и глазки его загорались потноватым блеском даже не вора, а шестерки, который пробует свою силу на слабосильном фраеришке.

— Кья-во бы та, его самое, послать… — тянул душу из солдат Зайцев и, как ни страшно было сейчас с такой температурой висеть вниз головой в котлах, выскребая нагар от каши и грязный жир от борща, но стоять в строю во власти этого полудурка и тоскливо надеяться: вдруг пронесет! — было еще невыносимей.

Курчев посмотрел на стоявших рядом ребят и понял, что каждый молится про себя: — Пронеси, Господи, пронеси, воля Твоя, пронеси…

Больше ничего их лица не выражали. А сучонок Зайцев, подрыгивая ножкой, выкобенивался и ковылял вдоль строя под их молящими глазами.

И тогда Курчев не выдержал.

— Да не тяни ты, сука, а то как въеду… — сказал громко и вышел прямо на опешившего сержанта. — Я пойду.

— Но-но, — вскрикнул не успевший позабавиться Зайцев. — Хочешь губы? Так оформлю!

— А ты не тяни, а то вытяну, — повторил Курчев, и младший сержант, вспомнив, как в первом своем кухонном наряде Борис чуть не огрел топором старослужащего, любившего поизмываться над молодыми солдатами повара-ефрейтора, тут же сник и назначил в пару с Борисом солдата Барышева, тихого и мирного парня, охотно и одинаково плохо работающего любую работу.

В ту субботу Барышев дважды плескал водой в лицо Курчева, потому что от лежания в котле вниз головой, кровь ударяла в виски, и Борису казалось, что он проваливается в черную яму. Но сутки прошли, правда, как в тяжелом бреду, но прошли, а тоскливое безнадежное чувство ожидания в строю перед вспрыгивающим чванливым сержантом, запомнилось навсегда.

И сейчас, глядя на стройную аспирантку, которая ничем не была схожа с маленьким, похожим на злобную облезлую дворнягу Зайцевым, Курчев все-таки вновь испытал этот унижающий, тоскливый, тягостный страх обреченности — и, боясь и не желая объяснений, оправданий, выяснений — всех этих длинных, ненужных, мелочных, выматывающих душу и съедающих нервы разговоров, подавляя в себе отчаянную жажду бегства, как тогда, из строя, вышел сейчас из своего ряда и быстро пошел по проходу.

И хотя он знал, что у него впереди ничего веселого, и что они здорово измучат друг друга, а все-таки прошел поредевшее уже пространство зала и, ни секунды не медля, обнял женщину в пустых, распахнутых настежь дверях.

1969–1971 гг.

Загрузка...