Настроение в Афинах после падения Олинфа. – Партия мира, Эсхин и Фокион. – Первое посольство к Филиппу, условия мира и участь фокийцев. – Второе посольство и заключение мира. – Разгром Фокиды и негодование афинян. – Речь Демосфена “О мире”. – Процесс с Эсхином. – Речи соперников и результат. – Дальнейшая деятельность Демосфена и агитация в пользу возобновления войны. – Речи “О Херсонесе” и третья Филиппика. – Начало войны. – Взятие Филиппом Элатеи и впечатление в Афинах. – Союз с Фивами и Херонейское поражение. – Мужественная политика Демосфена и мир с Филиппом. – Почести Демосфену. – Смерть Филиппа. – Неудачные восстания Греции. – Господство македонофилов. – Дело о венке. – Речь “О венке” и изгнание Эсхина. – Гарпаллов процесс, осуждение Демосфена и вопрос о виновности его. – Третье восстание Греции и возвращение Демосфена. – Поражение при Краноне, бегство и смерть Демосфена. – Личность Демосфена. – Демосфен как политический мыслитель и практический государственный деятель. – Красноречие Демосфена, его особенности, характер и элементы
Падение Олинфа было сигналом к началу мирных переговоров. Давно уже афиняне чувствовали усталость от долголетней борьбы, но теперь к этому присоединялось еще и то обстоятельство, что в руки неприятеля попало множество пленников, которых надлежало выкупить, и что сам Филипп стал делать авансы, имея в виду обезоружить афинян ласками и отвлечь их внимание от Фермопил. Тяготение к нему все более усиливалось, и этому настроению в значительной степени содействовала возникшая около того времени новая политическая партия, известная под названием македонофильской. Сложившись на почве реальных интересов, для которых не было помехи хуже войны, эта партия первоначально поставила своим девизом “мир во что бы то ни стало”, а затем, ввиду того, что единственным врагом Афин был в это время македонский царь, постепенно перешла к агитации за прекращение враждебных действий против Филиппа и за заключение с ним союза. Этим она, естественно, играла на руку лукавому македонцу, парализуя всякие патриотические стремления и усилия к борьбе: некоторые из ее членов даже открыто продались Филиппу, получая от него инструкции и деньги; тем не менее, среди ее членов было много честных и искренно убежденных людей, которые верили в свою политику как в единственно верную и благотворную для Греции. В этой партии по своим достоинствам и нравственным качествам особенно выделяются два человека, которые представляют обе только что упомянутые категории. Один из них был Эсхин, наиболее блестящий после Демосфена оратор, но во всем ему прямая противоположность. Незнатного происхождения, шестью годами старше своего соперника, он одною силою своего таланта и энергии добился огромного влияния на народ, пройдя через ряд унизительных, по тогдашним понятиям, профессий и занятий, – он работал актером, школьным учителем и писцом. Атлет, с величественной фигурою, мощным голосом и необыкновенной способностью говорить экспромтом, он сразу увлекал за собою публику, он был способен одним словом успокоить бушующее море народного собрания или взволновать его и вывести из апатии. Его речи не отличались ни достоинством и строгостью формы, ни честностью и искренностью содержания; но страстный, неудержимый поток его красноречия, не останавливающийся ни перед вульгарностью, ни перед ложью, нравился простому народу иной раз больше, нежели художественная, строго уравновешенная и тщательно отделанная речь Демосфена. Начав с оппозиции Филиппу и попытавшись даже составить против него в 347 году коалицию из пелопоннесских государств, Эсхин вскоре убедился, что такая роль вряд ли может окупиться, и, быстро переменив фронт, вступил в ряды македонофильской партии, и впоследствии сделался тайным эмиссаром и доверенным македонского царя.
Не таков был другой из вождей партии мира – Фокион. Этот человек был последний представитель того типа древнего грека, который, не специализируя ни своих способностей, ни своих занятий, умел одинаково хорошо владеть мечом и словом и был столь же образцовым в своей частной, как и в политической жизни. Отличаясь в эту эпоху безвременья и корысти талантами не менее чем бедностью, своими неподкупностью, серьезностью и справедливостью, он внушал народу такую любовь и уважение, что 45 раз был выбираем в стратеги, – честь, которой не удостоился и сам Перикл. Он никогда не смеялся, не плакал, но с грубоватым хладнокровием честного солдата, пренебрежительно относящегося к внешностям, исполнял свой долг, невзирая ни на какие препятствия, не останавливаясь ни перед какими соображениями о популярности и тому подобном. Его красноречие было такое же, как и он сам: не терпящие никаких украшений, но проникнутые искренностью и честностью мысли, его речи по своей прямоте, сжатости и сильной логике представляли опасное для соперника орудие, которое способно было проникать в самое сердце его аргумента и расщеплять его подобно стальному клинку, вонзившемуся в ствол. Недаром сам Демосфен избегал меряться с ним оружием, зная, что его острый язык “так и пронизывает вас насквозь”.
Вот эти два человека и были предводителями македонофилов, и благодаря влиянию, главным образом, этих людей и было отправлено к Филиппу посольство с Демосфеном и Эсхином во главе с целью договориться об условиях мира. Оно было принято в торжественной аудиенции, и блеск обстановки и вид могущества царя, говорят, так подействовали на Демосфена, что, когда очередь говорить дошла до него, он потерял нить своих мыслей, запнулся и принужден был сконфуженно умолкнуть, несмотря на благосклонные ободрения монарха. В точности мы не знаем ни этих речей, ни ответа Филиппа; нам лишь известно, что условия, которые он поставил, сводились в сущности к формуле uti possidetis, – каждый остается при своем; он не соглашался даже вернуть Амфиполис, отнятый обманом, и взамен этого лишь обещал в духе щедринского волка не трогать Херсонес. По-видимому, однако, посольство осталось этими условиями довольно, и сам Демосфен, по возвращении в Афины, предложил в сенате наградить послов гражданскими венками и почтить их публичным банкетом в пританее. Народ же охотно вторил ликованию своих вождей и в двукратном, специально созванном на то собрании не только согласился на требуемое status quo, но еще уступил по другому, более важному пункту, который вновь прибывшие в город послы от Филиппа выдвинули теперь как необходимое условие заключения мирного трактата. Дело касалось злополучных фокийцев, которых македонский царь, все еще не отказываясь от мысли завладеть Фермопилами, а затем самой Фокидою, ни за что не хотел включить в трактат в качестве афинских союзников. Напрасно Демосфен и другие указывали на то, что исключение этих старых друзей из числа договаривающихся сторон не только составит страшную несправедливость, но и поведет за собою гибель Фокиды, а за нею и всей Эллады; напрасно предсказывали они, что, связав афинян по рукам и по ногам договором, Филипп не преминет напасть на Фермопилы, которые фокийцы не в состоянии будут защитить одними собственными силами. Их слова не встречали сочувствия среди всеобщей жажды скорейшего мира и ввиду противодействия со стороны Эсхина и его друзей: македонофилы распускали слухи, что Филипп питает к фокийцам тайные симпатии, которые обнаружатся, как только договор будет заключен. Последние взяли верх, и после некоторого раздумья афиняне отреклись от фокийцев, заключив договор в той форме, в какой желал его иметь Филипп. Этим совершено было вероломство, беспримерное в летописях Греции: оно легло несмываемым пятном на репутацию великого афинского народа как одно из самых чудовищных преступлений, какое когда-либо совершало политическое общество. Мы вскоре увидим и практические последствия, к которым оно привело, а теперь вернемся к судьбе злополучного трактата.
Дело происходило раннею весною 346 года, и афиняне, приняв все условия договора, назначили новое посольство к Филиппу с тем, чтобы и он принес должную присягу. Время было горячее, – нужно было обязательно поспешить, так как в противном случае Филипп, действовавший тогда во Фракии, успеет захватить Херсонес и другие города, а затем откажется возвратить их, ссылаясь на status quo договора, входившего в силу только после его ратификации. Но напрасно Демосфен, предвидевший возможность таких осложнений, настаивал на немедленном отъезде: Эсхин и его единомышленники, действуя по инструкциям Филиппа, находили всяческие способы оттягивать поездку и, наконец, когда тронулись в путь, отправились сухим путем в Македонию вместо того, чтоб ехать морем прямо к Филиппу во Фракию, что заняло бы всего пять-шесть дней. Потратив на дорогу полтора месяца и не застав, конечно, царя в столице, посольство ждало еще шесть недель, пока Филипп, устроив все свои дела, не вернулся в Македонию и стал готовиться к походу на Фокиду. Подготовившись и к этому, он, наконец, удостоил трактат своей подписью в то время, как его войска уже были на юге Фессалии, на расстоянии каких-нибудь трех дней пути от исторических Фермопил.
Дальнейшие события легко можно было предвидеть. Покинутые фокийцы, не будучи в состоянии защитить проход без помощи афинского флота и вместе с тем полагаясь на заверения афинян в доброжелательстве Филиппа, сдают ему без боя Фермопилы, а с ними и всю свою страну. Войдя в нее, неприятель сбрасывает маску, заявляет свои симпатии фивянам и провозглашает Фокиду частью Македонии. Разгром был страшный – все было разрушено дотла, так что, когда Демосфен проезжал по той местности двумя годами позже, его взорам представился вид неописуемого горя и страданий. Сам Филипп, по-видимому, устрашился своей работы и позднее взваливал всю вину на фивян, но напрасно: сделавшись почти неограниченным властелином Греции, он мог одним словом приостановить мстительные порывы врагов Фокиды. Он этого не сделал, – и вся пролитая кровь, все неслыханное насилие пали на его голову несмываемым позором, неискупляемым проклятьем.
Что в это время происходило в Афинах, можно себе представить без труда. Подобно внезапному раскату грома, разнеслась по городу злая весть о падении Фермопил и участи фокийцев: потрясение было огромно. В ярости и ужасе афиняне готовы были порвать только что заключенный трактат и объявить Филиппу войну; но Демосфен успокоил их речью “О мире”, в которой указывал на нелепость негодования за катастрофу, в которой они, афиняне, сами виноваты, и доказывал безумие воинственных проектов в виду тяжелого и изолированного положения государства. Афиняне притихли, внимая этим трезвым словам, и мир не был расторгнут вплоть до 340 года.
Предсказания Демосфена, таким образом, сбылись до буквы, и теперь, когда народ воочию убедился в правоте его мнений, его политика и взгляды, казалось, должны были бы приобрести преобладающее влияние на политическую жизнь Афин; к сожалению, этого не произошло. Когда миновала опасность, народ, убаюкиваемый благами мира и очарованный лестью Филиппа, вернулся к прежней своей беспечности и продолжал следовать советам македонофилов, уделяя речам Демосфена лишь платонические аплодисменты. Это ясно видно из его отношения к процессу, который наш оратор возбудил против Эсхина и его товарищей за их изменническое поведение во время второго посольства. Лишь только оно, в июне 346 года, вернулось обратно, Демосфен, который тогда был сенатором, немедленно изобличил в сенате роль Эсхина, а затем и начал против него процесс, обвиняя его в корыстолюбии и предательстве. Благодаря могущественным связям Эсхина и его единомышленников дело затянулось на целых три года, и только в 343 году состоялся разбор его, привлекший со всех концов Греции несметную публику. Речь, которую Демосфен произнес по этому случаю, не принадлежит, однако, к лучшим образцам его ораторского искусства: за исключением тех полных огня и страсти мест, где он описывает общественные язвы Греции и бичует ее раболепие перед Филиппом, она отличается монотонностью, частыми повторениями и даже вялостью; ее аргументы слабы, ее доводы малообоснованны, и можно было видеть сразу, что, за отсутствием документальных и других фактических доказательств, оратору нелегко было построить на одних догадках – правда, весьма правдоподобных, – обвинительный акт с надлежащей компактностью и силою. Эсхину поэтому нетрудно было опровергнуть пункт за пунктом справедливые нападения Демосфена, и после блестящей защиты он был признан невиновным большинством при тогдашнем многочисленном составе суда, впрочем, незначительным – в тридцать голосов.
Общественное мнение, таким образом, довольно решительно встало на сторону македонофила, заведомо продавшегося Филиппу; но преданность Демосфена народному делу от этого не уменьшилась. Игнорируя понесенную им обиду, он с тою же неослабною энергией продолжает борьбу против врага своей заблудшей родины и то объезжает Пелопоннесе, агитируя за союз против Македонии, то увещевает своих сограждан быть ежеминутно готовыми к возобновлению военных действий. Он в сотый раз изобличает коварство Филиппа, на каждом шагу нарушающего договор своим беспрестанным и насильственным вмешательством во внутренние дела Греции, и разбивает вдребезги аргументы знаменитого ритора Пифона Византийского, приехавшего в качестве чрезвычайного посла от Македонии с целью оправдать поведение царя. Он поддерживает предложение своего товарища Гегезиппа и советует афинянам хлопотать о внесении некоторых существенных изменений в трактат 346 года, с тем, чтобы в него были включены все без исключения греческие государства, чтобы каждому из них была гарантирована независимость и свобода и чтобы вообще каждая сторона владела тем, что ей принадлежит по праву. Под последним, неопределенным пунктом он и его товарищи подразумевали возвращение Филиппом только что захваченного им острова Галонеза, но как по этому, так и по первым двум пунктам афиняне получили решительный отказ. Тогда Демосфен, предвидя, что дальнейшие проволочки неминуемо повлекут за собою полнейшую изолированность Афин, у которых Филипп, прикрываясь трактатом, отнимал одни владения за другими, стал открыто агитировать в пользу возобновления войны. В 341 году, воспользовавшись негодованием афинян на своего полководца Диопита, начавшего, без их разрешения, военные действия, он произнес две замечательные речи – “О Херсонесе” и III Филиппику, – в которых показал, что истинным нарушителем мира был сам Филипп, ни на минуту со времени заключения договора не прекращавший военных операций. Он в пламенных красках изобличает его поведение за последние годы и с пафосом и горячим негодованием рисует этого коварного врага, который грозит своими ласками задушить весь эллинский мир. Он увещевает поэтому своих сограждан не скупиться на жертвы, личные и материальные, и рекомендует употребить для военных целей праздничную кассу – теорикон – и новый поимущественный доход.
Старания Демосфена на этот раз увенчались успехом, и война Филиппу была объявлена. В начале афиняне побеждали, но возгоревшаяся вскоре II Священная война снова дала македонянам решительный перевес. По настоянию Эсхина, амфиктионийский союз объявил войну жителям Амфиссы, на юге от Фокиды, за вспашку полвека назад Аполлонова поля, и исполнение приговора было возложено на Филиппа как на самого талантливого полководца. Македонцу это было как раз на руку: во главе небольшого, но сильного и преданного войска он проходит форсированным маршем Фессалию, проникает в Фокиду, все еще лежавшую в развалинах, и здесь вместо того, чтоб идти на Амфиссу, сворачивает к Элатее, главному городу этой местности, и превращает его при помощи укреплений и гарнизона в неприступный военный пункт. Оттуда он посылает сказать фивянам, что идет на Афины, и предлагает им либо соединиться с ним, либо пропустить его через их территорию. Такая неожиданная диверсия глубоко поразила всех, а особенно афинян: весть об этом, как передает Демосфен, дошла туда вечером, и пританы, сидевшие за ужином, немедленно встали из-за стола, забили тревогу, позвали стратегов и, прогнав народ из базарных лавок, зажгли лотки для скорейшей очистки площади. Рано утром на следующий день, когда пританы не успели еще обсудить дело в сенате, все места на Пниксе были уже заняты взволнованным народом, не знавшим, что предпринять. Собрание наконец открылось, но, несмотря на многократный вызов глашатая, никто не осмеливался встать и обратиться к народу с советом или ободрением. Все взоры обратились на Демосфена, и великий патриот, среди общего гробового молчания, встал и произнес речь. К вечному нашему сожалению, она до нас не дошла, но мы знаем, что сущность ее сводилась к тому, чтобы помешать фивянам соединиться с царем. Демосфен сам с девятью согражданами отправляется к старинным врагам Афин и, после долгой борьбы с македонскими послами, ценою тяжелых жертв заключает с фивянами оборонительный и наступательный союз. Радость афинян была так же велика, как и ярость Филиппа, но события вскоре показали, что и та, и другая были неосновательны. К союзной фивано-афинской армии не пристала ни одна первоклассная военная держава Греции, у нее не было ни одного талантливого полководца, и главное командование перешло к Демосфену, который понимал в военном искусстве несравненно меньше, нежели в судебных тяжбах. Надеясь на свои силы, он отослал на помощь Амфиссе отряд в 10 тысяч человек, и Филипп сразу получил перевес. Быстрым движением опередил он этот отряд, взял штурмом Амфиссу и немедленно же отправился навстречу главной греческой армии, поджидавшей его на границах Беотии. Здесь, в долине Херонейской, и произошла вавгусте 338 года знаменитая битва, отдавшая в руки македонскому царю всю Грецию. Тысячи убитых и раненых остались на поле сражения, сам Демосфен бежал, а с ним и два других полководца. Фивы были взяты и разрушены, жители их казнены, либо проданы в рабство, и Афины сами стали дрожать за свою участь. К счастью, в эту трудную минуту Демосфен успел поднять упавший дух народа и пламенными речами пробудил в нем деятельность и стойкость. С небывалым энтузиазмом стали афиняне готовиться к последней борьбе, решившись скорее умереть на поле брани, нежели разделить печальную участь своего союзника: по совету и указаниям своего испытанного вождя, который никогда не был так велик, как в эту критическую минуту, они принялись за укрепление стенами своей гавани Пирея, превратили храмы в оружейные мастерские, объявили всеобщую конскрипцию и вооружили даже рабов и метеков (поселенцев). Эта решимость несколько устрашила Филиппа: он принял примирительный тон, предложил возвратить им без выкупа 2 тысячи пленных и город Ороп, некогда отнятый у них фивянами, и потребовал взамен лишь гегемонии для себя и своих преемников на всю Грецию и на вечные времена. Афиняне согласились, и тем спасли если не свободу свою и независимость, то, по крайней мере, свой город и свою страну.
Этим они обязаны были всецело Демосфену, и афинский народ наконец оценил по достоинству патриотизм и заслуги своего великого вождя, чьим словам он так долго внимал с таким оскорбительным равнодушием. Как бы раскаиваясь в своем прошлом, он осыпал его теперь величайшими почестями, поручив ему в 337 году печальную, но высокую обязанность произнести надгробную речь над павшими в Херонейском бою и постановив отпраздновать тризну в его доме...
Проходят два года, окутанные непроницаемым мраком, и только с 336 года возобновляются наши сведения о жизни Греции и ее героя. В этом году был убит Филипп, и Демосфен, получив известие об этом неожиданном и радостном событии раньше своих соотечественников, снимает с себя траурную одежду, которую он носил по скончавшейся неделю тому назад единственной своей дочери, и в белом праздничном одеянии, увенчанный цветами, является в народное собрание и поздравляет сограждан со смертью врага и тирана. Он произносит панегирик цареубийце Павзанию и выражает надежду, что греки сумеют воспользоваться благоприятным моментом, чтобы свергнуть иноземное иго. Правда, на престоле Македонии воссел другой царь; но то был, как считали, мальчик, связанный по рукам и ногам внутренними смутами и, наверное, предпочитающий заниматься скорее празднествами, нежели военными походами. Но Демосфен жестоко ошибался: в два месяца этот “мальчик” Александр уладил семейные и государственные неурядицы и, явившись неожиданно в Греции, привел ее сразу и без борьбы к покорности.
Вторая попытка к восстанию была еще менее удачна. На добытые Демосфеном у персидского монарха деньги афиняне повсюду стали образовывать тайные организации, рассылать эмиссаров и развозить оружие, и в 335 году Фивы первыми подняли знамя мятежа. Но движение было преждевременно: не успели еще фивяне разделаться с македонским гарнизоном, расположенным в их цитадели, как под стенами их явился внезапно Александр и, получив отказ на требование капитулировать, взял город приступом. Моментально все государства, в том числе и Афины, поспешили с заявлениями своих верноподданнических чувств; но Александр потребовал выдачи всех главарей национальной партии – Демосфена, Ликурга, Гиперида и семерых других. Трепет объял греков, поставленных перед такой дилеммой: Фокион от имени своих друзей требовал повиновения царскому приказу, утверждая, что участь государства важнее участи его отдельных граждан, а Демосфен настаивал на отказе, напоминая афинянам басню о волке, который потребовал от овец выдачи собак, как необходимое условие мира, а потом перегрыз стадо. Его мнение взяло верх, и к Александру было послано посольство с просьбою о пощаде. Царь долго упорствовал, но второе посольство, предводимое благородным и дружественно к македонянам расположенным Фокионом, умиротворило его, и он согласился заменить выдачу упомянутых вожаков остракизмом двух наименее важных из них.
Так плачевно окончилась вторая попытка греков свергнуть македонское владычество, и Греция перестала существовать как самостоятельный политический организм. Тем не менее, ее лучшие люди не отказывались еще от своих надежд: одни уехали в Персию, чтобы воевать против Александра, а другие, в том числе и Демосфен, остались в Афинах и по-прежнему продолжали трудиться над упорядочением финансов, переустройством морского и военного дела и поддержанием в народе мужества и революционного духа. Мы вскоре увидим плоды этих усилий, а теперь обратимся опять к нашему герою, которому предстояло еще пройти через ряд побед и унижений, прежде чем умереть.
В 334 году Александр, усмирив Грецию, отправился на Восток, где и пробыл все остальные одиннадцать лет своей жизни. За то время преобладающее влияние в политической жизни Греции получили македонофилы, и в волнах наступившей реакции погибли одни за другим наиболее выдающиеся патриоты того времени. Демосфен также не был оставлен в покое: начиная с 338 года, со времени Херонейского сражения, он становится предметом беспрерывных нападений и доносов, но все попытки погубить его разбивались о здоровые инстинкты народа, теперь впервые ясно осознавшего события. Македонофилы наконец решили поставить на карту весь свой престиж и выдвинули против Демосфена своего талантливейшего оратора Эсхина. Это произошло по поводу предложения некоего Ктезифона, родственника нашего героя, наградить Демосфена золотым венком за его гражданские заслуги до, а особенно после Херонеи, когда он один, среди всеобщего уныния и малодушия, настаивал на дальнейшем ведении войны и тем спас страну от неминуемого разгрома. Это-то предложение Эсхин опротестовал как незаконное: оно было сделано не в надлежащее время и мотивировано заслугами Демосфена, которые никоим образом не могут быть признаны за таковые. Вопрос поэтому должен быть обсужден в суде, прежде чем он может быть отдан на рассмотрение в народном собрании.
Эсхин, однако, понимал всю важность делаемого шага и потому решил действовать осторожно, стараясь выждать момент, когда формальное нападение было бы сопряжено с наименьшим риском; он не доводил дело до суда целых шесть лет, пока усиление реакции в 330 году как следствие героической, но неудачной попытки Агиса Спартанского к восстанию, не показало ему, что наступило время нанести удар. В назначенный для рассмотрения Ктезифонова предложения день со всех концов Греции стеклось множество народа, чтобы присутствовать при состязании двух знаменитейших ораторов своего времени и двух ярых противников, которые уже не раз мерялись силами, но которые теперь решили либо пасть, либо погубить друг друга.
Первым выступил Эсхин и в своей обвинительной речи, полной резкостей и инсинуаций, на которые он был несравненный мастер, очертил всю жизнь Демосфена чуть ли не с колыбели, обрисовал его пороки в самом неприглядном свете, рассмотрел его политическую карьеру до последних моментов и указал на промахи, которые он сделал в качестве государственного деятеля. Он втаптывает в грязь частный характер Демосфена и клевещет на его патриотизм, обвиняя его в подкупности и раболепии перед Македонией; он делает Демосфена виновником всех бедствий государства и старается показать, что он умышленно упускал моменты, когда афиняне легко могли бы спастись. Его речь, ядовитая и страстная, но все же великолепная, оказала сильное впечатление на слушателей, но ответ Демосфена круто повернул мнения судей в противоположную сторону. То была знаменитая речь “О венке” – величайшая, какая когда-либо выходила из уст человека. Решительно невозможно передать здесь содержание этого колоссального произведения хотя бы в сжатой форме: то защищаясь от нападок, то, в свою очередь, нападая, то возвышаясь до поразительного пафоса, то опускаясь на самое дно шаржа и карикатуры, чередуя гнев и остроты, угрозы и насмешки, увещания и оскорбления, выражаясь то метафорами, то парадоксами, оратор обозревает всю свою жизнь и публичную карьеру, стараясь показать чистоту своего характера и патриотизма и благотворность своей деятельности. Он защищает политическую программу, на проведение которой он посвятил свою жизнь, и доказывает, как полезна она могла быть для афинян, и как гибельна для македонян. Он сознается, что планы его не удались, но он утверждает, что это случилось не по его вине, а по вине его сограждан, – а главное, тех из них, чьим представителем является Эсхин. Он рисует при этом грустные картины состояния Греции и ее гражданской нравственности, язвительно бичует всех тех, которые пользовались всеобщей деморализацией для того, чтобы продать свою родину, и выставляет свои заслуги в деле изыскания средств для борьбы с врагами как внешними, так и внутренними. Словом, перед нашими взорами проносится вся эпоха, в которую пришлось действовать Демосфену, – со всеми ее героями и событиями, войнами и интригами, победами и поражениями, и среди всей массы аргументов, фигур и картин ясно выделяются личности оратора и его соперника, как два резких контраста, выбор между которыми не может затруднить ни одного любящего свое отечество... Демосфен одержал решительную победу: Эсхин не только проиграл, но даже не получил достаточного числа голосов, необходимого для защиты от действия закона о недостаточно обоснованных и недоказанных обвинениях, – он не имел за собою и пятой части всех голосов и должен был пойти в изгнание, где и прожил до конца своих дней.
Так неожиданно сошло со сцены одно из главных действующих лиц того времени, чья общая испорченность и политическая продажность являются достойными выразительницами морали века. Государственные люди Греции, как мы знаем, далеко не всегда отличались высокой нравственностью и патриотизмом; но среди них мы вряд ли найдем другого, который по своему циничному отношению к самым элементарным требованиям политической этики мог бы сравниться с Эсхином. Можно себе поэтому представить, какой вздох облегчения вызвало его изгнание в груди патриотов, а в особенности у того, чьей помехою он являлся на каждом шагу в его общественной и ораторской деятельности. В Эсхине Демосфен избавился теперь от противника, который более чем кто-либо другой содействовал разрушению его планов: македонофильская партия, правда, еще не исчезла, но, потеряв своего наиболее даровитого вождя, она потеряла и свой умственный престиж, а потому и влияние на народную мысль. Демосфен мог бы отныне с большей уверенностью в успех своих усилий заняться делом возрождения Греции к свободе, если бы внезапный случай не положил на некоторое время предел его деятельности и не вверг его в бездну страдания и позора.
Мы имеем в виду знаменитый Гарпаллов процесс. Сатрап Сирии и Вавилона Гарпалл в отсутствие Александра присвоил себе его сокровищницу и явился в Афины, где стал привлекать на свою сторону членов национальной партии,постоянно нуждавшейся в деньгах на организацию восстаний. По предложению Демосфена, его наконец заключили в темницу, и деньги – свыше семисот талантов, как заявил сам Гарпалл, – были отобраны и помещены на хранение в Акрополь. Спустя некоторое время Гарпалл бежал, а казначеи секвестрованных сумм объявили крупный недочет. Стали думать и гадать, когда и кем были расхищены эти деньги, и наконец остановились на Демосфене и его товарищах, которые не раз получали от Гарпалла крупные суммы. Кстати же вспомнили, что Демосфен, назначенный членом комиссии по надзору за деньгами, долго скрывал декларацию, сделанную Гарпаллом относительно количества привезенных им в Афины денег, и, по предложению самого же оратора, передали дело на исследование ареопагу. Между прочим объявилась счетоводная книжка преступного сатрапа, но в ней имени Демосфена как получателя денег не оказалось. Тем не менее, когда после шестимесячного тайного обсуждения и дознания ареопаг обнародовал список провинившихся в этом деле горожан, в нем фигурировал на первом плане Демосфен со взяткою в 20 талантов. Народ был ошеломлен, и на суде наш оратор был присужден к уплате тяжелой пени в 50 талантов, а за неимением ее – к тюремному заключению.
История эта очень темная, и лучшие авторитеты, такие, как Грот или Шеффер, признают приговор суда несправедливым. Конечно, у нас нет достаточных фактов для категорического решения вопроса в ту или другую сторону: даже протокол ареопага до нас не дошел, ибо никогда не был обнародован; но все – и бескорыстный патриотизм Демосфена, и личный состав ареопага, набиравшегося из богатых коммерческих классов, – заставляет нас видеть в осуждении Демосфена один лишь подвох македонофилов. Два пункта, однако, следует отметить в связи с этим процессом как говорящие против нашего оратора: во-первых, против него высказались и Гиперид, его друг и политический сподвижник, и публичный народный суд, уважавший его заслуги; во-вторых же, он сам признался на суде, что взял из Гарпалловых сумм 20 талантов. Правда, он при этом объяснял, что эти деньги следовали ему из государственного казначейства за аванс, сделанный им незадолго до этого теорикону; но, с одной стороны, кто поручится нам, что Демосфен говорил правду, а не дал первое всплывшее ему на ум объяснение? Тогда зачем бы он старался скрывать свой поступок, как он несомненно делал? С другой стороны, если объяснение, данное им, верное, то оно – очень плохое оправдание: оно освобождает его от одного обвинения и возводит на него другое, не менее тяжелое, а именно – в присвоении государственного имущества без разрешения, в злоупотреблении доверием, в незаконной растрате. Дело поэтому вовсе не так гладко обстоит, как это принято думать: брал же Демосфен на партийные нужды средства у персидского монарха; отчего же не мог он их взять для той же цели у Гарпалла?..
Демосфен был заключен в тюрьму, но вскоре оттуда бежал, и тем, казалось, навсегда подорвал свою репутацию как человека и гражданина. События, однако, решили иначе. В 323 году умер Александр, и Греция как один человек восстала с замечательным единодушием и энтузиазмом. В эту минуту, когда, казалось, новые надежды расцвели в сердцах людей и новая заря блеснула на сумрачном дотоле горизонте, народ, естественно, вспомнил о том, кто в прежние годы вдохновлял его своими дивными речами и не раз указывал путь к победе. Демосфен вот уже несколько месяцев жил в изгнании – главным образом, на острове Эгина: одинокий и всеми покинутый, он, однако, не разочаровался ни в своих идеалах, ни даже в своих согражданах, и, как только донеслись до него слухи о национальном пробуждении, он со всем своим прежним увлечением бросился на помощь новому движению, примкнув к посольствам, разосланным по Пелопоннесу, и по-прежнему призывая народ к объединению, к борьбе, к свободе. Тогда, по предложению Дамона, родственника оратора, афиняне решили вернуть его из ссылки и послали за ним в Эгину государственную трирему. Весь народ с архонтами во главе вышел навстречу возвращавшемуся патриоту, и весь путь от Пирея до Афин был одним триумфальным шествием. При восторженных криках народа, среди общего шума рукоплесканий и музыки счастливый Демосфен в цветах и праздничном одеянии взошел на Акрополь, чтоб воздать хвалу и благодарность бессмертным богам и народу. Это был самый светлый день в его жизни, как свидетельствовал со слезами на глазах сам Демосфен; но увы! – счастье продолжалось недолго. Надеждам греков и на этот раз не суждено было осуществиться, и вместе с их гибелью погиб тот, чья судьба была так тесно связана с судьбою страны.
Афинский Акрополь. По проекту реконструкции развалин Г. Рэлендера
Соединенная армия греков сначала имела успех, но после первых побед она стала отступать и наконец потерпела сокрушительное поражение при Краноне в 322 году. Афины, душа всего движения, принуждены были просить мира. Антипатр, преемник Александра на македонском престоле, между другими, весьма тяжелыми, условиями потребовал выдачи Демосфена и его единомышленников. Напрасно афиняне просили пощадить и сжалиться над ними: свирепый Антипатр настаивал на своем, и Демосфен, видя невозможность иного исхода, решил бежать и тем развязать руки своим согражданам. Он бежал в Калаврию и скрылся в Посейдоновом храме, но вслед за ним погнался некий Архий, бывший комедиант, а ныне верный исполнитель воли Антипатра по части розысков и убийств. Несмотря на свою закоснелость в грехах и преступлениях, Архий долго не решался осквернить древнее святилище, стараясь выманить оттуда Демосфена добром и обещаниями; но последний лишь взглянул ему в лицо и, не поднимаясь с места, презрительно промолвил, намекая на его прежнюю профессию: “Ни твоя игра не трогала меня раньше, ни твои обещания – теперь”. Архий пришел в ярость. “Ну, вот, – заметил Демосфен, – прежде ты играл комедию, а теперь – македонского оракула. Подожди же, – добавил он, – пока я напишу родным свое последнее прости”. Он удалился в глубь храма и, вынув навощенную табличку, взял отравленный грифель в рот, словно обдумывая и собираясь писать. Закрывшись хитоном и склонив голову на Руку, он ждал действия яда, пока Архий, ничего не подозревая, не подошел к нему и не приказал ему следовать за ним. Тогда Демосфен открыл лицо и промолвил: “Теперь ты смело можешь играть Креона (герой в Софокловой драме “Антигона”, запрещающего хоронить труп убитого Полиника) и выбросить мой труп непогребенным. Что же до меня, о великий Посейдон, то я оставляю твой храм с дыханием в груди, в то время как македоняне не поколебались бы осквернить его пролитием крови”. С этими словами он привстал, сделал несколько шагов и со стоном упал неподалеку от алтаря. Все было кончено, – и Архий поднял с земли бездыханный труп великого Демосфена.
Так угасла жизнь патриота, проведенная в неустанных трудах на благо горячо любимой родины. Эти труды, правда, не дали никаких практических результатов; но если высокие идеалы и неуклонное стремление провести их в жизнь имеют для нас какое-либо значение независимо от степени осуществления их, фигура Демосфена, отдавшего им все свои огромные силы, останется навсегда украшением истории нашей расы. Тем грустнее становится, когда от публичной деятельности Демосфена наш взор переходит к другим сторонам его жизни и личности: мы так привыкли ассоциировать великого гражданина с великим характером и сердцем, что, встречая несоответствие между ними в действительности, мы испытываем не то недоумение, не то жалость. Меж тем, не может подлежать сомнению, что Демосфен как человек и практический деятель стоял гораздо ниже Демосфена как патриота. Выросши в эпоху, когда этические идеалы сменились коммерческими и господствующим мотивом поведения стал материальный расчет, он к тому же еще не обладал достаточной стойкостью, если даже и имел иногда охоту, чтобы противостоять влияниям среды и воспитания и возвыситься одною силою своего духа над общим уровнем привычек и инстинктов. Он недостаточно корректно относился к требованиям профессиональной чести и в процессе против Лептина взялся защищать несправедливое дело из чисто материальных расчетов, а в тяжбе Формиона и Аполлодора (352 – 350 гг.) написал защитительные речи для обеих тяжущихся сторон. Он далеко не питал того уважения к истине и правде, которое мы привыкли искать более, нежели в других людях, в государственных деятелях и юристах – этих boni viri dicendi periti (честные люди, опытные в речи), как говорили римляне: он в своих речах нередко противоречит самому себе, то отрицая истину, то констатируя ложь, и не всегда умеет останавливаться перед клеветою и даже сплетнями, как это видно из его нападок на Эсхина в речи “О венке”. Его искренности поэтому не всегда можно верить и на его слово не всегда можно полагаться. Получив от своего знакомого известие о смерти Филиппа раньше всех, он в своей речи к народу по этому поводу старается обставить дело так, как будто ему приснился сон, возвещающий нечто важное; а в другой раз, во время тяжбы с Мидием, он в речи своей, – к счастью, неизданной, – вооружается против всех тех, которые думали бы, что он имеет в виду какие-либо личные интересы, и инсинуирует, что другие, принимающие к сердцу благо отечества менее близко, чем он, наверное, постарались бы уладить дело полюбовно за приличное вознаграждение. Не проходит и двух месяцев, как он сам отступает и берет от Мидия плату в 30 мин! Здесь уже проглядывает и корыстолюбие его, в котором заверяют нас все древние писатели. По этому поводу Плутарх рассказывает анекдот о том, как Гарпалл подкупил Демосфена, послав ему в дар понравившийся ему кубок с двадцатью талантами. Демосфен сразу стал на его сторону и на следующий день явился в народное собрание, где обсуждался вопрос об участи Гарпалла, с повязанным горлом, показывая, что простудился и не может говорить. Ему, конечно, не поверили, утверждая, что он охрип, проглотив слишком много золота, а когда он пытался впоследствии оправдываться, и публика стала шуметь, один из присутствующих приказал дать право голоса “человеку с кубком”, намекая на пиршественный обычай, в силу которого чаша обходила всех возлежавших и каждый при этом пел или произносил спич. Конечно, мы не станем придавать веру всякому анекдоту; но если даже рассказываемое не больше, чем сплетни, ходившие по устам, то один тот факт, что находились люди, которые верили им и даже передавали дальше, показывает, что репутация Демосфена как бескорыстного и неподкупного человека была далеко не из высоких. Не более высока, быть может, была репутация Демосфена и как мужественного человека. Правда, он не падал духом от неудачи и встретил смерть с замечательным самообладанием; но он бежал с Херонейского поля, подобно многим другим, в то время как старец Исократ, получив известие о катастрофе в своем ученом уединении, не захотел пережить несчастие своей родины и наложил на себя руки; он долго не решался пожертвовать собою для спасения отечества, отделываясь баснями о волках и овцах в то время, как Фокион заверял, – и ему можно было поверить, – что, будь он на его месте, он ни на минуту не задумался бы заплатить своей кровью за благо родины; он не колеблется выдать головою двух своих товарищей в то время, как Фокион отправляется хлопотать о помиловании своих врагов; и наконец, убегая из тюрьмы, – поступок далеко не сократовский, – он малодушно плакал, упрекая Афину Палладу за то, что она покровительствует и трем таким чудовищам, как сова, змея и народ.Недаром же, когда, через 40 лет после его смерти, афиняне, памятуя его заслуги, воздвигли ему памятник, они начертали на нем надпись: “Если бы, о Демосфен, в тебе сила равнялась сужденью, – Марс Македонский осилить Элладу вовек не успел бы”.
Гораздо больше внимания заслуживает Демосфен как государственный деятель. Прежде всего, ему принадлежит одно из наиболее крупных завоеваний в области политической мысли того времени – концепция о единой и нераздельной Элладе как о компактном социальном организме с собственными, ему одному принадлежащими, традициями, культурою и интересами. Без сомнения, эта панэллинская идея как ответ на насущные запросы времени разделялась многими тогдашними мыслителями и кроме Демосфена; но только он один сумел внести в нее надлежащее содержание и оплодотворить ее как исходный пункт и новой политической программы, и новой государственной жизни Греции. В то время, например, как Исократ, стоя на той же точке зрения, видит практическую задачу времени не дальше, как в общегреческом походе против персов, этих старинных угнетателей азиатских греков, и готов с этою целью пригласить в 346 году Филиппа Македонского в качестве полководца объединенной греческой армии, – изменяя таким образом основному принципу панэллинизма о независимости и самодеятельности Греции, – Демосфен, напротив, требует федерации греческих общин как постоянного базиса для их внутренних отношений, с одной стороны, и как принципа обороны против всяких внешних врагов, с другой. Согласно этому взгляду, отдельные греческие государства должны заглушить свой партикуляризм в сознании своей принадлежности к одной общей семье, и их прежняя центробежная политика должна уступить место согласному и дружному действию во всех случаях, когда вопрос идет о внешних делах. Автономия отдельных общин этим не уничтожается, но каждая из них признает над собою существование организма высшего, нежели они сами, членами которого они являются и интересами которого они главным образом и живы. Правда, Демосфен при этом не забывал выдвигать на первый план Афины как первенствующее государство Греции, которому должна принадлежать гегемония, а с нею и известные привилегии; но он не колебался при этом указывать своим согражданам на то, что эта гегемония не только признается за ними в силу права, даваемого им бесчисленными жертвами, личными и материальными, но и вменяется им в обязанность историческими традициями и значением Афин в культурной жизни Греции. С этой точки зрения гегемония Афин нисколько не идет вразрез с федеративным началом, на котором должны быть переустроены взаимные отношения греческих государств; напротив, настаивая на нем, Демосфен лишь переносит панэллинский принцип из области теории на почву практической жизни, кладя его в основу всей военной и морской организации Эллады.
С этой стороны, следовательно, Демосфен по справедливости может считаться одним из самых выдающихся политических мыслителей Греции, который по широте концепций может стать наряду с ее лучшими государственными людьми, вроде Перикла и Фукидида. К сожалению, как и во всем прочем, теория и практика у него значительно расходились между собою, и над ним, как над практическим политиком, приходится произнести почти столь же отрицательный приговор, как и над его нравственным характером. Не говоря уже о неприязни его к Спарте и Фивам, которая нередко приводила его к положениям, совершенно не согласуемым с его панэллинскими взглядами, а подчас даже вредным в своих практических последствиях, он на каждом шагу в продолжение своей многолетней карьеры совершал поступки, не могущие претендовать ни на последовательность, ни на честность. Мы не станем вслед за одним из новейших историков Греции, Гольмом, утверждать, что он был не более как оппортунист, у которого расчеты минутной выгоды играли роль руководящих принципов; но мы не можем не признать зерна справедливости в этом суровом мнении, видя, как Демосфен беспрерывно впадает в противоречия с самим собою, то утверждая, что он раньше отрицал, то отрицая то, что он раньше утверждал. Так, в 352 году он противится захвату Спартою Мегалополиса, дабы она не забрала потом и Мессении, а в 344, во II Филиппике, он признает за Спартою право над Мессенией и всем Пелопоннесом. Подобным же образом в 344 году он протестует против власти Фив над Орхоменом, а в 338, накануне Херонеи, он готов уступить Фивам как этот город, так и всю Беотию вообще. Конечно, такого рода превращения делались с целью объединить нужные для борьбы с Македонией силы, – и эта цель, доминирующая во всей деятельности Демосфена, является искупительной стороной, ввиду которой упрек в оппортунизме не совсем справедлив; тем не менее, они обнаруживают в нашем деятеле отсутствие строго выработанного плана, с одной стороны, и готовность идти на недостойные компромиссы – с другой. А это значит, что Демосфен, будучи несравненным агитатором, никогда не мог подняться до той высоты, на которой стоит всякий государственный человек в истинном значении этого слова: он никогда не умел охватить в одном общем взгляде все могущие возникнуть комбинации политических явлений и никогда не был в состоянии согласовать воедино свою главную цель со средствами и орудиями, необходимыми для ее достижения. Он всегда оставался заурядным политиком, не понимавшим высших задач своего искусства, и питаясь тем, что приносит ближайшее настоящее; поэтому при выборе путей он не задавался вопросом, насколько они идут в унисон с принципами, на которых покоится намеченная цель. К сожалению, этот недостаток в значительной степени усугублялся еще его несовершенным пониманием текущих событий. Видя, например, с каким неослабным пылом он вел оппозицию против Филиппа, обвиняя его в коварстве и лицемерии и обличая его поступки и планы, можно было бы ожидать, что если кто и понимал роль и значение царя, так это был Демосфен; между тем нет ничего ошибочнее такого предположения: Демосфен почти вплоть до Херонейского сражения не был в состоянии оценить по достоинству гений македонского завоевателя – его организаторские силы, его военные таланты, его дипломатические способности. Чтобы убедиться в этом, стоит только вспомнить невиданное равнодушие, с каким Демосфен – наряду, впрочем, со всеми – относился к успехам Филиппа, в то время, как он отбирал одно за другим владения афинян на северном берегу Эгейского моря, – или позднее, пренебрежительное третирование им своего противника как незначительного царька, не имеющего за собою ни материальных сил, ни даже нравственной поддержки вроде популярности и личного обаяния. Мало того, постоянно толкуя о лукавстве и вероломстве Филиппа, Демосфен в то же время настолько, по-видимому, мало проникался смыслом своих собственных слов, что нередко давался в обман на самые грубые уловки, – забывая при этом свой недавний опыт и вряд ли даже предостерегаемый на будущее время. Так, например, при обсуждении условий мирного трактата 346 года, когда речь шла об участии фокийцев, он, после некоторой оппозиции проектировавшемуся выключению их из договора, наконец уступил, поверив неофициальным заверениям Филиппа в своем благорасположении к этому злополучному народу. Как известно, эти заверения были столь же нагло попраны, как и в 357 году, когда решалась судьба Амфиполиса, и Демосфен, таким образом, “дал себя дважды обмануть одному и тому же лицу на один и тот же манер!” (Гольм).
После этого приходится лишь удивляться, каким образом, при такой заурядности личного характера и политических талантов, Демосфену все-таки удалось сыграть в истории видную роль и снискать значительную популярность как среди современников, так и среди потомков? Разрешение этой задачи, кроме как в его патриотизме, следует искать в его поистине дивном даре красноречия, к которому, в заключение этого очерка, нам и следует обратиться.
Нигде, как известно, – ни в древнем, ни даже в новом мире – красноречие не пользовалось такой популярностью и таким влиянием, как в античной Греции, и особенно в Афинах. Живой, восприимчивый и нервный ум грека был особенно чуток к обаянию устного слова, и уже у Гомера мы встречаем указания на преклонение, которое вызывали герои, отличавшиеся уменьем облекать свои мысли в легкие и удобопонятные формы. Тем не менее, только около середины V века до Р. X. красноречие достигло полного своего расцвета и стало выдающеюся силой в общественной и политической жизни греческих государств. Отвечая требованиям развившейся демократии, оно возведено было тогда в степень искусства благодаря усилиям софистов, сознавших всю огромную важность и значение слова как орудия мысли. Провозглашая единственной мерой вещей личное мнение индивида и ставя содержание, да и само существование этого мнения в зависимость от получаемого им, этим индивидом, впечатления, эти проповедники крайнего субъективизма первыми стали искать средств воздействия на умы слушателей в словесной форме столько же, сколько в облекаемой ею мысли: они первыми поняли, что одна содержит в себе источник силы и обаяния независимо и сверх силы обаяния другой, и что речь как живое сочетание обеих должна оказывать впечатление и своей существенной, и своей формальной стороной – точь-в-точь, как, например, песня, состоящая из мелодии и слов. Они поэтому раньше всех поставили риторику как науку истинного красноречия в ряд с логикою как наукою правильного мышления и раньше всех стали настаивать на тщательном изучении первой как на необходимом дополнении к изучению второй. Благодаря этому роль непосредственного творчества значительно умаляется, уступая место рефлексу, сознательности и отчасти даже искусственности; но зато слово как оружие убеждения получает силу, дотоле неслыханную по своей интенсивности и меткости.
В школе, основанной софистами, воспитались все ораторы V – IV веков, и Демосфен, в ком греческое красноречие достигает своего кульминационного пункта, является наиболее достойным и верным носителем ее традиций. До нас дошло до 30 речей, которые признаны за подлинно демосфеновские, но ни одна из них не есть плод импровизации, как это можно было бы ожидать а priori: каждая представляет результат долгого и тщательного труда, затраченного на развитие темы, на схематизацию плана, на отделку стиля, на шлифовку выражений. Подобно архитектору, воздвигающему здание, Демосфен строил фразу за фразою, точно исчисляя давление и трение и старательно кладя каждый камень в свое место: он взвешивал каждое слово, он изучал каждый эффект, он оттачивал каждый аргумент. Про него говорили, что, проводя ночи в работе, он вплоть до 50-летнего возраста почти что не тушил лампы, а если уже и ложился спать, то на узкой и жесткой кровати, дабы не отдавать сну больше, чем было необходимо. Считая жизнь за тяжелый труд, он, говорят, ни разу не отведал вина, за что получил насмешливое прозвище “водохлеб”, и никогда не мог себе простить то, что рабы его поднялись однажды утром раньше него и принялись за занятия в то время, как он еще спал. Без сомнения, в этих рассказах много преувеличенного, много легендарного; но уже самое существование их доказывает, как мало полагался Демосфен на вдохновенный экспромт и как много отдавал он систематической и сознательной отделке формы, на которой настаивали софисты. “Poetae nascuntur, oratores fiunt”, говорил Цицерон (поэты рождаются, а ораторы делаются), и ни к кому эти слова не приложимы более, нежели к Демосфену.
Тем не менее, мы напрасно искали бы в его речах той безжизненности, сухости и монотонности, которыми обыкновенно страдают произведения не непосредственного творчества. Как передает Плутарх, иные его соперники, намекая на его ночные занятия, упрекали Демосфена в том, что его речи отдают лампадным маслом; но более несправедливого приговора было бы трудно сыскать. Напротив, в том виде, в каком они дошли до нас, речи Демосфена так же свежи и чарующи, как будто только что вылились из груди: они полны жизни и эмоций и, подобно созданиям Фидия, не носят на себе никаких следов работавшего с такою тщательностью резца. В этом виден гений нашего оратора во всей яркости: чуждый схоластических привычек и приемов, он не облекал своих произведений в застывшие и стеснявшие, подобно позам египетских статуй, одежды, но придавал им формы столь же свободные, изящные и безыскусственные, как и складки непринужденно наброшенного хитона. Оттого его речи, как, например, величайшая из них “О венке”, далеко не блещут строгостью плана и стройностью логического порядка мыслей: он преднамеренно и с величайшим искусством придавал им вид импровизаций и в своих стараниях доходил до того, что однажды заставил писца искать и не найти нужной ему для прочтения бумаги, чтобы сделать вид, что речь вовсе не была приготовлена заранее...
Одною из выдающихся особенностей красноречия Демосфена следует признать необычайную ясность и отчетливость мысли и фразы. Признавая как ту, так и другую за необходимые и неразрывные элементы одного и того же органического целого, он, в противоположность большинству ораторов древнего и нового времени, никогда не произносил пустых, ничего не говорящих слов, никогда не напускал на слушателей неопределенного, хотя бы и приятного тумана, и никогда не приводил их в то состояние, при котором имеются ощущения, но не улавливаются никакие определенные идеи. Он выражался просто и сжато, избегая обычных ораторских приемов, и в каждой его фразе, в каждом его слове присутствовала мысль, четкая и точная, как узор на вновь отчеканенной монете. Это, конечно, не значит, что он был совершенно чужд общепринятых фигур речи, вроде риторических вопросов и ответов, ярких метафор и уподоблений, поэтических образов и картин; напротив, он заходил иногда в этом направлении дальше, чем осмеливались другие; он олицетворял неодушевленные предметы, говорил диалогами и употреблял народные выражения, которые своею грубою силою приводили слушателей в оцепенение; но он никогда не злоупотреблял такими приемами, жертвуя для них содержанием или аргументом, и форма у него всегда оставалась строга и даже скупа. При всех его кажущихся отклонениях основная тема никогда не упускалась из виду; каждое замечание имеет отношение к вопросу, каждая иллюстрация идет к делу, и малейший шаг, который он делает, неизменно и неуклонно ведет к определенному заключению. Его эффекты поэтому менее всего шли в ущерб мысли, его украшения никогда не заслоняли, а тем менее заменяли аргументации, и все свое богатство красок и тонов он черпал в самом построении языка, в самом способе фразировки. Здесь у него был целый арсенал средств, в пользовании которыми он не имел и не имеет себе равного: одним смелым оборотом речи, одной перестановкой обычного порядка слов он достигал результатов, поразительных по оказываемому им впечатлению. Его проза была чистой музыкой, которая движением своим сообщала слушателям эмоции, соответствующие той или другой идее: она состояла из ряда координированных периодов, каждый из которых заключал в себе отдельную мысль во всех ее разветвлениях и уравновешивался с другими при помощи тонических ударений (повышений и понижений в голосе) и симметричным распределением эффектов. То короткие и нервные, подобно быстрым ударам молнии, то спокойные и широкие, подобно медленно текущей реке, эти периоды шли один за другим с мелодичною плавностью, как бы раскачиваясь, лаская ухо своей легкостью и сменою crescendo и decrescendo. Все, что могло бы нарушить волнообразную непрерывность потока, например, встреча двух гласных (особенно твердых) в конце и начале двух смежностоящих слов, или стечение нескольких коротких слогов по порядку в одном и том же слове, беспощадно удалялось, и все, наоборот, что могло бы ее усилить, вводилось с неподражаемым искусством. Мы имеем, таким образом, противоположения начальных слов в двух рядом стоящих предложениях (антитезы), повторения одного и того же слова в начале каждой соподчиненной фразы, следующей одна за другою (анафоры), повторения того же слова в конце соподчиненных фраз (антистрофы), повторения последнего слова фразы в начале фразы, следующей за нею (анастрофы), и так далее и так далее. Виртуозность, с какою Демосфен пользовался этими средствами, поразительна, впечатление усиливалось так называемым ритмом – гармоническим движением прозы, сродным с метрическим движением в стихах, но значительно от последнего отличающимся меньшей правильностью, меньшею закругленностью и большим разнообразием. Как позднее определял Аристотель, элементы ритма составляют длинные и короткие слоги, и чередование их в известном порядке производит впечатление темпа, похожего на музыкальный такт. То ямбические, состоящие из одного короткого и одного долгого слога (-v или v-), то дактилические, состоящие из двух коротких и одного долгого (-vv или vv-), то, наконец, пэонические, состоящие из трех коротких и одного долгого (-vvv или vvv-) слога, эти ритмы придают речи известный характер важности, непринужденности и легкости, смотря по тому, какой из них преобладает. Слова текут, как ладья по тихо волнующейся воде, то повышаясь, то понижаясь, и приковывают внимание слушателей своим звоном и отголоском. Они то поражают драматизмом быстро следующих одно за другим ударений, то ласкают нас лепетом своих мягких созвучий, то чаруют нас мечтательным замиранием понижающего каданса. И Демосфен всем этим умел пользоваться как никто: стоит только прочесть его лучшие речи, чтобы убедиться, какое могучее орудие он имел в ритме, столь родственном, столь характерном для великого греческого языка.
Говорить о других элементах ораторского искусства Демосфена было бы излишне: за невозможностью приводить иллюстрации, пришлось бы повторить все те общие места, которые говорятся о всяком другом выдающемся ораторе. Две черты, однако, нам следует вкратце отметить как особенности его красноречия. Ум серьезный, высокий, вдохновленный великою идеей, но вместе с тем холодный и угрюмый, как обнаженная скала, он менее всего был способен на то искристое и пенистое остроумие, которое так прельщает нас в большинстве его соплеменников. Он умел язвить тяжелым сарказмом, он умел подниматься до потрясающего пафоса, он был одинаковый мастер на отборную брань и на торжественные заклинания, но ему оставались чужды те вспышки тонкого юмора – блестящие и игривые, подобно взмахам рапиры, – которые придают обыкновенно речам такой своеобразный, слегка опьяняющий букет. Но, беден в этом, он был богат в другом: действуя в духе времени, сменившем строгий дорический стиль на роскошную коринфскую капитель, он первый ввел в обычай сопровождать речи жестикуляцией и первый превратил ораторскую трибуну в драматическую эстраду. В то время, например, как еще Перикл говорил спокойно и медленно, соблюдая величественную позу и лишь изредка решаясь на небольшой жест, Демосфен был весь огонь, весь ртуть, беспрерывно меняя свои положения и усиливая впечатление каждого слова подобающим движением тела и рук. Нам в настоящее время, конечно, трудно произвести сенсацию, которую это нововведение произвело среди афинской публики; но какое значение придавал ему сам Демосфен, видно из того, что спрошенный однажды, что необходимо для хорошего оратора, он ответил: “жесты, жесты и жесты”. Того же мнения, по-видимому, были и его современники, а среди них такой авторитет, как Эсхин: живя в изгнании, он занимался преподаванием риторики и нередко заставлял своих учеников разучивать ту самую великую речь своего соперника “О венке”, из-за которой он должен был покинуть свою родину. Однажды, говорят, он прочел ее с таким блеском, что присутствующие были вне себя и осыпали его шумными поздравлениями. “Да, – промолвил он в непритворной досаде, – что бы вы еще запели, если бы услыхали, как произносила ее эта проклятая бестия – Демосфен!”