Ирина Дмитриевна Бразуль Демьян Бедный

Часть I. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. 1904–1911

Глава I ПРОВИНЦИАЛ С ТРОСТОЧКОЙ

Осенью 1904 года в Санкт-Петербург приехал молодой человек. Выйдя на площадь, замыкающую Невский, он начал оглядывать прохожих внимательным взглядом. Сам он для такого взгляда представлял мало интереса: обыкновенный здоровый малый, ни городской, ни деревенский. Лицо простое, а усики франтовские, не мужицкие. Порыжелое пальто и плохонький чемоданчик говорили о бедности. А новешенькая, лихо посаженная студенческая фуражка да зажатая в руке тросточка эту бедность только подчеркивали.

Приезжего никто не встречал, а он словно искал кого-то. Наконец, приняв решение, твердым шагом направился прямо к городовому, что прохаживался вдоль забора, зачем-то огораживающего центр площади.

Это место пока только готовили для конной статуи Александра III, которая вскоре и была воздвигнута, немедленно породив споры и насмешки. Истинный художник Паоло Трубецкой передал сходство и самый образ царя с исключительным мастерством и силой (в узком кругу друзей скульптор говорил: «Я посадил одно животное на другое»). Вдовствующая императрица оценила точность портрета. А на широкую публику произвел впечатление именно образ. По городу пошла гулять потихоньку передаваемая из уст в уста загадка: «Стоит комод, на комоде — бегемот, на бегемоте — идиот. Что такое?» Как только не называли этот памятник, пока, лет двадцать спустя, монумент не получил точное определение — «пугало». Нашел его приезжий с тросточкой. Он же написал и стихи.

Мой дед и мой отец при жизни казнены,

А я пожал удел посмертного бесславья:

Торчу здесь пугалом чугунным для страны,

Навеки сбросившей ярмо самодержавья.

Но в 1904 году тут был пока лишь забор с надписью: «Останавливаться воспрещается», что означало запрет пользоваться оградой как общественной уборной.

Устремившись к внушительному городовому, приезжий молодой человек, видно, так был занят интересующим его делом, что даже не обратил внимания на диковинное для провинциала новшество: на углу Лиговки и Невского завершал круг паровой трамвай.

— Скажите, пожалуйста, господин полицейский, — вежливо обратился к блюстителю порядка юноша, — разрешается ли ходить по Петербургу с тросточкой?

В странности этого вопроса городовой заподозрил подвох:

— Что такое? Как так? Почему такой нельзя?

— Да как же, ведь тут царь живет… — простодушно пояснил приезжий.

Но, заметив в настороженном взгляде рачьих глаз подозрение, поспешил ретироваться. Чего доброго, отправят в участок выяснять, кто такой, почему спрашивает, хотя вопрос был задан не зря: за годы обучения в Киевской военно-фельдшерской школе ее выпускник не раз слыхал рассказы старых военных служак о Петербурге и столичных строгостях. Один царь не разрешал курить на улице. Другой дозволял носить усы только военным. Третий запретил тем же военным иметь при себе часы. Правда, это было давно. Но если Николай I или Павел могли запретить курение и усики, почему другому царю не запретить что-либо еще? Царь все может. На то он и царь.

Быстро зашагал по Невскому приезжий, продолжая поглядывать вокруг: как насчет тростей и палок? Оказалось, что очень многие, в том числе и плохо одетые люди, ходили с палочками. Тогда, весело замахав своей, с удовольствием ощущая, что идет не где-нибудь — по Невскому! — молодой человек забыл, наконец, о беспокоившем его вопросе.

Очень скоро стали чередоваться одна за другой роскошные витрины гастрономических магазинов, но они не вызвали особого внимания приезжего, потому что был сыт: случай послал ему такой дорожный запас провизии, что хватило на всех соседей. Поездка началась хорошо. Подвыпивший кучер из какого-то имения впопыхах сунул в руки корзину для своего барина. А барин, видно, ехал в другом поезде. Сколько ни искали — не нашли. Пассажиры третьего класса унывать не стали. Только облизывались да приговаривали: «До чего же хороша господская пища!»

Молодой человек знал, что протяженность Невского — какие-нибудь три версты с лишком. Пользоваться конкой не собирался. Ноги крепкие, а деньги мелкие. Дойти до Васильевского острова можно быстро, а там лежат бумаги, которые сделают его студентом. До сих пор не верилось такому счастью.

Напрасно, однако, будущий студент прикинул, что быстро доберется до Университета. На пути встало неожиданное препятствие: переходя улицу, заметил недалеко от угла большой книжный магазин. Таких заманчивых не только в Елисаветграде, но даже в Киеве не видел. Можно чуть свернуть в сторону. Едва вошел — глаза разбежались. Сколько здесь невиданного, неизведанного!.. Книги стоят до самого потолка, играя корешками кожи, сафьяна, картона; с черными и золотыми заглавиями.

Иные почему-то были оставлены на прилавке раскрытыми, мерцая серыми пятнами печати посреди обрамления торжественно широких полей. Со всех сторон будто окликали десятки знакомых да и незнакомых имен. Кто по-русски, кто по-немецки, по-латыни, английски, французски и неизвестно на каких языках еще.

Сперва трудно было различить, где свои, где чужие; что читано, а о чем только слышано, что видит впервые; лишь угадывалось, что там, в глубине справа, — стихи. Это были томики поменьше форматом, а, наверное, стоит раскрыть любой, как на страницах затемнеют стройные столбики печати, какими ложится только стихотворный текст.

Понемногу новый посетитель магазина начал различать имена тех, кого он знал так хорошо, что мог говорить с ними на «ты». Увидел Шевченко, Ершова, Крылова.

Господи, а какой тут Гёте! Шекспир!.. Нет, даже в Киеве нет такого магазина… И вдруг провинциалу начало казаться, что он мало читал, мало знает, и он ощутил не свойственный ему страх: дерзнул податься на филологический факультет! Как бы эта затея простого мужичонки не потерпела фиаско. Сдать экстерном курс за гимназию — одно дело, а тут Петербургский императорский. Что будет?..»

Однако дозволено ли здесь рыться в книгах и уйти, ничего не купив? Сколько раз слышал фразу: «Здесь магазин, а не библиотека!» Да и помимо соображения приличий, как было не взять в залог этой встречи с первым петербургским магазином хоть какой-нибудь, самой дешевой книжки? И он начал смотреть иначе. Выбирать. Это оказалось еще увлекательнее и труднее: почему та, а не эта?

Каждый раз, уже собираясь расплатиться, он забывался и снова пускался в плавание: смотреть и выбирать, выбирать и смотреть… Но только увлекся новым томом, как вдруг равнодушный приказчик, как показалось пренебрежительно, попросил:

— Извольте посторониться. Мне надо для покупателя товар достать. — Установил стремянку и живо полез наверх.

«Изволившего посторониться» задела бесцеремонность, в которой почудился подтекст: «Я, мол, настоящего покупателя обслуживаю, а ты, лапоть, только глазеешь». Рассердило и то, что приказчик назвал книгу «товаром», как какую-нибудь галантерею.

— Что ж, господин приказчик, — сказал молодым баском «лапоть», увидев, что руки продавца пусты, — побеспокоить умеете, а достать, что нужно, не можете? Да я вижу, это мудрено: битый час толкусь, теряю время, не могу найти что нужно, а вы только «извольте посторониться»? — передразнил он, с трудом сдерживая грубость.

— Как можно, ваше благородие? Чего изволите? Только прикажите-с!

Приезжий поймал на себе взгляд бородатого господина, о котором пекся продавец. Ну да все равно! Наступать себе на ноги никому не даст. И он предъявил свое требование таким тоном, будто спрашивает сущую безделицу.

— Первый том Никитина, восьмое издание девятисотого года Клавдия Кузьмича Шамова, составленное де Пуле, с портретом, факсимиле и биографией, — заявило «его благородие» в порыжелом пальто, не располагая и третьей долей стоимости этой книги.

— Прощения просим-с, сейчас не имеем. Извольте зайти завтра. Или, может, угодно-с оставить карточку — мы пришлем мальчика на дом-с!

Тут неожиданно вмешался бородатый. Он неторопливо поощрительно заметил:

— Очень приятно видеть у современной молодежи интерес к отечественному автору и столь редкое знакомство с издателями. А де Пуле весьма изрядный биограф и составитель. Иван! Ты что же хозяина срамишь? Не может быть, чтобы у него шамовских фолиантов не было!

Приезжий похолодел от этого заступничества. Он пересмотрел тут — слава богу сколько! — и был уверен, что этого издания не найдется. Ну и влопался! — думал он, ругая уже теперь себя последними словами. Ужли бежать, схватив в охапку кушак да шапку?

— Не извольте гневаться, господин профессор! — извинился перед бородатым Иван. — Намедни только экземпляр продали. Мы завтра же пришлем-с. Пусть только изволят адресок-с!

— Адресок, адресок! — проворчал покупатель. — Иди. Без тебя обойдусь. Я тут другое присмотрел. — И, не зная, следует или не следует ему поклониться господину профессору, взял первую попавшуюся книгу. Это было дешевенькое, без переплета издание из пособий по русской литературе. Тут были приведены собранные почему-то Екатериной II пословицы. Интересно: многие остались ходовыми, но потеряли свои половинки: «Чудеса в решете» — говорят, а пояснение: «Дыр много, а вылезти некуда» — исчезло; «Пьяному море по колено» — все знают, но главное-то: «лужа по уши» — позабыли!.. Начав листать книгу случайно, молодой человек увлекся ею. Понравились пословицы, каких он не знал: «Стоянием города не возьмешь». А из раздела «Гражданское начальное учение в вопросах и ответах» по вкусу пришлось: «Долго ли учиться? — Дондеже не будет жаль быть лучше или знающе». Хорошо сказано!

Пункт «Долг родителей есть дать учение» заставил невесело усмехнуться. Вспомнилась мать, неожиданно появившаяся на елисаветградском перроне: «А щобь тобi туды ны доiхаты, ны назад не вернуться!» Благословила! Хорошо еще, что не срамословила. Недобро поджались его губы, но тут же помягчели: он увидел томик Кольцова. Раскрыл книгу. Знакомый портрет. Эх, милый! Недешево тебе дался Петербург, литература. Тоже семейка у тебя была. Скотом торговать — мил-хорош, а стихи писать — пшел вон! Даром что родные. Вот и жалобился: «В поле ветер веет, травку колыхает, путь, мою дорогу, пылью покрывает». Печально…

Приезжий читал быстро, схватывая взглядом всю страницу разом. Как всем людям, много читающим в молодости, ему было дорого всякое сходство с собственными мыслями и судьбой. А тут разве нет общности в том, что Кольцов в своем кругу «не мог набраться не только каких-нибудь нравственных правил или усвоить себе хорошие привычки, но и не мог обогатиться никакими хорошими впечатлениями…»; что он «слышал грубые и не всегда пристойные речи даже от тех, из чьих уст ему следовало бы слышать одно хорошее»?

А разве и Кольцов не начал свое литературное просвещение со сказок? А его благоговейное отношение к Пушкину? И вот еще занятно: тут сказано, что на родину Кольцова приезжал еще наследником престола Александр I. «Вероятно, — писал о поэте биограф, — он был представлен наследнику». Вот как! А когда в военно-фельдшерскую школу приезжал с инспекцией великий князь Константин (хотя и не наследник, но все-таки царской фамилии), кого представили его высочеству как способного? Какого ученика обласкал князь, обещал покровительство?

Такое сходство начала судеб могло ровно ничего не означать, но всякая общность с любимым поэтом была воспитаннику военно-фельдшерской школы приятна.

Да, видно, томик мил-друга Кольцова надо купить. Дороговато… Переплетен под кожу. Сорок пять копеек! Зато пословицы дешевле. Ну да ладно. Все равно перебиваться. И, непредвиденно истратив часть своих скудных средств, приезжий вышел из магазина очень довольный, что так отпраздновал свой приезд в Петербург. Удачно и то, что сразу обнаружился такой превосходный магазин. Надо запомнить. Проспект называется Литейным. Интересно, что там дальше? Молодой человек не удержался, чтобы не сделать еще несколько шагов по этому прекрасному проспекту. И остановился как вкопанный: перед ним был другой книжный магазин. Да такой, перед которым первый выглядел просто жалкой лавчонкой.

Сквозь зеркальные стекла просматривались сверкающие полированным деревом полки с книгами. Картины, ковры, люстры. Но — ни живой души. Да и что там делать простому смертному?

На вывеске значилось: «Н. В. Соловьев. Антикварная торговля книгами». Так вот в чем дело! На Невском соловьевская фирма продает фрукты. А здесь — книги. Один хозяин или семейка? Да не все ли равно? Устраивать ковровое и зеркальное роскошество вокруг апельсинов — пусть! Но фруктовый привкус в книжной лавке — свинство. Книга не нуждается в том, чтобы ее украшали.

Пройдя дальше, он утешился: перед ним был нормальный магазин, с аппетитно заваленными до потолка полками. Еще через дом-другой — снова. На этот раз с антресолями, на которые заманчиво вела деревянная лестница. И там все забито книгами.

Книги, книги, книги…

Так вот какой он, Петербург!

Это «открытие» Петербурга сбило приезжего с толку. Сколько времени ушло? Давно пора добраться до Университета. Хорошим шагом он двинул опять на Невский, прикидывая, как быстро дойдет до Васильевского острова.

Царственно выглядела главная каменная аллея столицы. Бронзовые кони, колоннады, памятники, дворцы и даже новенький гастрономический магазин — тоже дворец. Разряженных дам и господ, гвардейских офицеров ожидают в колясках лихачи с конями, вроде даже не имеющими ничего общего с обыкновенными, не говоря о степных, простецких. Но скорей дальше, к цели, к Университету!

Удивление вызвало количество банков. Сколько их тут? Северный, Русско-Китайский, Учетный и ссудный, Азовско-Донской, Коммерческий, Московско-Купеческий, Частнокоммерческий, Учетно-ссудный банк Персии — и несть им числа!.. Пришла на ум параллель: «Почему в Москве такая бездна церквей?» — спросил Наполеон у генерала Балашова. «Русские очень набожны», — ответил Балашов. Так рассказывает Толстой. «Но почему в Петербурге такая бездна банков?» — спросить бы у какого-нибудь петербуржца. Неужели потому, что «русские очень богаты»? Как бы не так! Они так же богаты, как набожны; и в обратном приезжего не убедил бы никакой распропетербуржец. Только говорить здесь было пока не с кем.

Он чувствовал себя в этом городе, как немой.

Начала понемногу давить и казенная парадность. Чем ближе к Адмиралтейству, тем больше, казалось, прихорашивалось все то, что было отмечено честью соседствовать с резиденцией царя. По улицам уже ходили фонарщики со своими длинными шестами, зажигали газовые фонари. Разносчики газет с блестящими металлическими буквами на фуражках кричали: «Вечерние биржевые!» Он любил газеты, потянулся было в глубочайший карман брюк, где в единственном носовом платке хранился скудный остаток монет, но вовремя одумался: на кой шут ему «Биржевые ведомости»? И снова ходу. Эх, свернуть бы на Сенатскую, Петра I поглядеть! Ничего, потерпишь. Никуда всадник не ускачет, а день на исходе. И так изменил обычной деловитости, застрял в книгах. Успеет ли сделать главное?

Университетская канцелярия, конечно, оказалась закрытой. Так. Проворонил. Хорош. Он вышел на набережную разозленный, но, бредя обратно уже без торопливости, забыл об Университете, о самом себе.

Когда-то в Киеве, выйдя впервые на Владимирскую горку, окинув взглядом широкий Днепр и бескрайнее, тонущее в синем мареве Заднепровье, он задохнулся от чувства беспричинного счастья. Тогда он думал, что никогда больше не увидит такой ошеломляющей, радостной красоты: неужели может быть на свете что-нибудь равное этому спокойному, торжественному простору?.. Ново и неожиданно было еще и чувство гордости. Это моя родина, мои просторы, моя земля. Чуть слезу не прошибло.

Такое же чувство постепенно завладевало им теперь. Он глядел на Неву с ее мерцающими вдали огнями другого берега, и, хотя Днепр был пошире, а с Владимирской горки было видно дальше, здесь открывалась совсем новая, иная красота. Она была делом рук человека. Какой город, какой поистине царственный город!

Теперь он шел по местам, где глазу не мешали вывески, витрины, нарядные толпы. Это было как сновидение. Поворотил налево: пусто у Зимней канавки. Никого у Летнего сада, на Марсовом поле. Лишь изредка, мягко покачиваясь на дутых шинах, промчится закрытая коляска. Вернулся обратно — и вот она, Сенатская площадь. Здесь тоже никого. Вечерний туман плотно слоился по земле. Здания стояли, как на облаках. Медный всадник взлетел, будто ни на что не опираясь. Мчался как по воздуху. Вспомнился Мицкевич:

Но конь Петра безумно несся,

Все сокрушая на лету,

И вдруг вскочил на край утеса.

Подняв копыта в пустоту.

Царь бросил повод, конь несется.

Закусывая удила…

Вот упадет и разобьется…

Но все незыблема скала.

И медный всадник, яр и мрачен,

Все так же скачет наугад.

Так, зимним холодом охвачен,

Висит над бездной водопад.

«…Так вот какой он, Петербург. Есть ли где на свете что-либо величественнее?» — спрашивал он себя, снова ощущая невесть откуда взявшуюся гордость своим отечеством.

Но как бы ни был восторжен взгляд этого «первооткрывателя» Петербурга, как бы нежно он ни прижимал к себе первые, приобретенные здесь книги, приезжий нисколько не походил на тихого мечтателя, хилого книгочия, богатого понятиями и бедного житейским опытом. Этот провинциал был мужик кровь с молоком, косая сажень в плечах. Хитрый, далеко видящий глаз деревенского заводилы так и говорил, что он парень не промах. Ну, а если пописывал стишки, то большей частью смешные, даже издевательские и иной раз такого точного прицела, что его, бывало, мутузили высмеянные товарищи, в свою очередь сполна получавшие сдачу. Не терялся он и на селе с девками и с городскими барышнями умел слово сказать. Отдавал должное украинскому кулешу, а приводилось — и горилке.

Вместе с тем он был не так-то прост. В плохоньком чемоданчике лежала любимая маленькая книжка, издание «Дешевой библиотеки». «Гамлет». На титульном листе владелец сделал надпись — выписку из трудов философа Бокля: «В акте сомнения зарождается прогресс». Последние же странички, оставленные чистыми для заметок, были заполнены полемикой в оценке «Гамлета» с какой-то прочитанной в шестнадцать лет статьей.

Однако пустой желудок отрезвляет и не таких мечтателей… Пойти по адресу елисаветградских знакомых? Поздно. Загулялся. И приезжий взял курс к вокзалу, чтобы посидеть в какой-нибудь извозчичьей чайной. Благо не был еще съеден добрый кусок сала, что сунул дед в дорогу. Можно заправиться. Этот день он закончил в ночной чайной, в которой увидел еще один Петербург. Только не знал, какой именно. Уж больно разные тут сидели люди. Не то свои, не то чужие. Ладно. Не знакомиться пришел. И он занялся салом.

Глава II БЛАГОНАМЕРЕННЫЙ СТУДЕНТ

Ефим, сын Алексеев Придворов, состоящий в запасе армии старший медицинский фельдшер, принадлежащий к обществу крестьян села Губовка, что подтверждало представленное им свидетельство за № 1291, и получивший увольнительную от этого же общества за № 220, был по прошению своему на имя его превосходительства ректора Санкт-Петербургского императорского университета зачислен в студенты историко-филологического факультета поименованного Университета.

Начальник канцелярии производил зачисление подобных просителей весьма неохотно: гимназический аттестат зрелости был плохонький, с тройками. Удивительно, что по закону божию пять. От этого документа за версту пахло экстернатом, к которому широко прибегали все эти люди из народа, коих в министерстве просвещения с легкой руки министра именовали «кухаркиными детьми». Безусловно, в университетской канцелярии было известно, что из народа вышел когда-то Ломоносов. Но пока что-то Ломоносовых больше не видать, а замусоривать петербургское студенчество из пустых надежд на кухаркиных детей не следовало. К тому же проситель был из фельдшеров. При чем тут филология?

В заявлении просителя, правда, имелось объяснение:

«Причина выбора историко-филологического факультета, а не медицинского, как следовало бы от меня ожидать, как от фельдшера, кроется в том, что в Киевскую военно-фельдшерскую школу я был помещен родными, когда мне было всего 13 лет. Родные, по бедности своей, рады были случаю пристроить меня на казенное иждивение, а я, хотя за 4-летнее пребывание в школе по успешности в занятиях шел неизменно первым учеником, успел, однако, вполне убедиться, что истинное призвание мое науки не медицинские, а гуманитарные».

Внизу был указан адрес: «Елисаветград. Вокзал».

…Совершенно неприличный адрес. Лучше бы уж указание на бакалейную лавку.

Даже такой необходимый и полагающийся по форме документ, как увольнительное свидетельство, и тот был неприятен:

«Дано сие отставному бомбардиру Херсонской губернии Александрийского уезда Новгородковской волости села Губовки Алексею Софронычу Придворову в том, что к отправлению сына его Ефимия в учебное заведение Губовское сельское общество с своей стороны препятствий никаких не имеет.

Июня 15 дня 1904 г.

Сельский староста Сотников

Писарь Бульба».

…Бульба! Это у Гоголя читать можно, да и то не всегда уместно. Господи боже, до чего сюда чернь рвется! И почему этого вокзального жителя зачисляют? А, вот бумага. Подписана попечителем Санкт-Петербургского учебного округа, статским советником Извольским. Она представляла просьбу вокзального жителя Придворова в ином свете. У него оказался высокий покровитель. Не кто иной, как великий князь Константин Константинович. Начальник при всех верноподданнических чувствах не мог про себя не отметить, что великий князь уж чересчур переигрывает в своем демократическом кокетстве. Вечная возня с неимущими, да и эти его стихи, изданные под вензелем «КР», — одни сентиментальности. Питает чувства к бедным? Любезничает с народом. Но что поделаешь: черным по белому написано: «Его императорское Высочество, принимая участие в судьбе просителя и находя, что Придворов заслуживает просимой милости, и, со своей стороны, просит меня об удовлетворении изложенного ходатайства просителя».

С этим пришлось примириться. Но каков наглец этот проситель! Оказывается, представляя свидетельство о бедности, желает еще и стипендию!.. О времена, о нравы! Какой же это будет «Императорский университет»? Сколько голодранцев! А после будут судить, что студенты неблагонадежны, тянуть к ответу за их выходки, демонстрации, тайные общества.

И все же когда дело дошло до стипендии, начальник канцелярии немного утешился. Отдал должное великому князю: само собой, поза его высочества отличалась от дела. Он был, конечно, добр. За чужой счет.

Неплохо придумал: вместо того чтобы определить стипендию от казначейства, как это делалось в случаях покровительства государя и особ высочайшей фамилии, «КР» предлагал «оказать содействие к назначению просимой стипендии» министру просвещения; тот — попечителю Извольскому, а Извольский отнесся с этим делом к Университету. Будто все они не знают, что такие дела решаются лишь правлением Университета! Ах, ваше высочество, ваше высочество! Все равно вылетит ваш ветеринар, или — кто он там? — фельдшер, за неуплату права учения… А вы, ваше императорское высочество, так и останетесь благодетелем. Хорошо вам играться. И с сокрушенным сердцем начальник оформил зачисление.

Но, окрыленный зачислением, Придворов, наивно полагавший, что стипендия «приложится», остался на бобах. Лекции шли на голодный желудок.

Это его не обескураживало. Голодным не привыкать было стать. Все как-нибудь устроится. Поначалу его больше заботило то, что в Университете он чувствовал себя не в своей тарелке.

С первых же дней он как-то не сумел нигде приткнуться во время перемен; кругом шла болтовня, курение, там и сям посбивались новые и старые знакомцы, кто-то спорил, кто-то смеялся… Он проходил по длинному, как улица, коридору этого старого, еще петровских времен здания, не причаливая ни к одной из групп.

Придворов молча наблюдал не только других, но и себя: в простенках между окнами во многих местах сохранились зеркала, которые остались, наверное, еще с той поры, когда тут помещались знаменитые двенадцать коллегий Петра. Такой возможности видеть свое отражение ему доселе не представлялось. И он остался недоволен ни собой, ни другими. Зеркала показывали, что сам он выделяется мешковатостью, дурной одеждой, этакой здоровой неинтеллигентной рожей, нисколько даже не побледневшей от всех экзаменационных бдений и нынешней голодухи. Что до других, то, пользуясь методом исключения, он очень скоро пришел к выводу, что сойтись ему здесь не с кем.

В первую очередь отметались те, кто был окрещен студентами «белоподкладочниками». На Васильевский остров они прибывали на своих рысаках. От этих молодых людей пахло духами. Они курили дорогие сигары, а иногда даже дамские пахитоски. Рассуждали о балеринах. Частенько переходили на французскую речь.

Вторую группу составили те, кто старался держаться поближе к первой; смеялись, наверное, пошлым их анекдотам, бегали к подъезду смотреть, приехал ли экипаж, чтобы развезти богатых оболтусов по собственным домам…Да эта холуйская публика, прихвостни богатеев, была еще отвратительнее, чем сами «белоподкладочники»!

Оставалась еще группа. Тут физиономии были повыразительнее, одежда попроще, но и рядом с ними он казался себе деревенщина деревенщиной… У них длинные волосы, какие-то нигилистические ухватки, и уж больно много крику. Руками машут, орут, как бабы! А споры, на его взгляд, не стоили выеденного яйца. И он молча простаивал все перерывы, прислонившись к стене и потягивая свой дешевый табачок. Лекции же записывал тщательно и ходил на занятия аккуратнейшим образом. В конце концов он приехал сюда не компании водить, а учиться. Что до разговоров, то они получались у него лучше с извозчиками да дворниками; еще только бы добраться до продавцов книжных магазинов. Среди них есть и толковые, хорошо знающие книгу. Но без денег с ними говорить не о чем. Готовился он в Публичной библиотеке, и там же ему посчастливилось подцепить своего первого ученика. Это был сын служителя, с которым Придворов по обыкновению легко разговорился.

Когда наступила глубокая осень и уже не раз выпал и растаял легкий снежок, дела понемногу наладились. У него было уже три ученика по всем гимназическим предметам. Тот же служитель подсказал адрес дешевой комнатушки, главное — в двух шагах от библиотеки, на Садовой. И Придворов почувствовал, что жизнь вроде бы начинает устраиваться.

К тому же в процессе занятий выяснилось, что он уж не так мало знает, а новое давалось легко. Это приносило огромную радость: вот что значит не зря жить на свете! Каждый день открываешь другую страницу другой книги. Каждый день слушаешь таких профессоров, как Кареев, Веселовский, Бодуэн де Куртенэ, Соболевский, Тураев…

Да, теперь похоже, что он станет человеком. Еще немного, каких-нибудь три-четыре года, — и будет образованным господином. У Придворова имелись причины быть довольным своей судьбой. Разве университетская программа не раскрывала широкие горизонты? Разве, сделавшись студентом, он одним только этим не достиг уже многого? В конце концов ему только еще двадцать один год. Что-нибудь толковое из его бытия, может быть, получится. Может быть, даже выйдет что-либо по стихотворной части? Он не оставлял своих опытов, хотя его еще «качало» в разные стороны. Влекла и лирика и сатирические мотивы, и он сам не знал, что больше. Первые шаги в поэзию были сделаны незнакомым бродом, и даром, что придворовские опыты уже кое-кто одобрил, но надеяться он все же боялся. Образование — дело определенное, а поэзия — поди знай… Нельзя обольщаться одной-другой похвалой, удачей. Что-то подсказывало ему, что тут недоверие к себе полезнее, чем удовлетворенность.

Пожалуй, поэзия была единственной областью, в которой он не чувствовал себя уверенно и твердо. Во всем остальном он был доволен собой, своими знаниями, тем более что и не подозревал, сколь многого еще не знает.

Он не чувствовал, что земля, по которой он ходит, вздрагивает от подземных ударов; не замечал бурного, полного подводных течений движения реки, несшей его самодельный плот, с таким трудом собранный из разномастных бревен. Он надеялся причалить к светлому берегу другого мира, и этот мир был для него желанным безотносительно ко всему остальному.

Успешно занимаясь, он, однако, так и не пустил корни в университетской среде. По-прежнему сторонился холеных «белоподкладочных» студентов, а тех, в ком замечал проявление политических интересов, избегал еще больше: ведь он дал при зачислении обязательство:

«…Я даю сию подписку в том, что обязуюсь не только не принадлежать ни к какому тайному сообществу, но даже без разрешения на то в каждом отдельном случае ближайшего начальства не вступать и в дозволенные законом общества…»

Хорош бы он был, если бы, с таким трудом выбравшись сюда, вылетел бы в мгновение ока, уличенный в чем-либо недозволенном! Уж тут ему никакой распревеликий князь бы не помог! А ведь если бы не тот случай, что его высочество спустя несколько лет после визита в Киев прибыл в Елисаветград, возможно, не видать бы нынешнему студенту Университета как своих ушей.

При этом воспоминании начинало шевелиться доброе чувство к отцу, которого он вообще не мог уважать из-за слабоволия, с каким батька сносил унижения от матери и прибегал к бутылке. Но за тот летний день, когда отец весь в поту, гремя своей бляхой носильщика, примчался, задыхаясь так, что еле мог вымолвить: «Беги скорей! На вокзал… Вагон князя прибыл!» — за тот день можно было многое простить ему.

Разумеется, Константин Константинович сто раз позабыл о представленном ему когда-то в Киевской школе успевающем ученике и его поэтических пробах. Но когда удалось уговорить свитских и те доложили — его высочество отнесся милостиво, и вот — приняли в Университет! Теперь надо держаться за него всеми зубами да быть подальше от всех этих «сходок», «прокламаций», «вопросов», споров о свободе и народе. Много эти студенты в нем понимают! Что шумят? Ну, народники — святые люди, хотя и наивные. А эти новые партии? Марксисты? Придворов своими ушами слышал, как один очень серьезный студент так прямо и заявил: «Учение Маркса такая же мистика, как поповский догмат о предопределении». Вот те и споры! Хватит и церковных догматов. Еще новых не хватало.

Нет, все эти «вопросы» не составляли для него никакого вопроса. Не тем был занят. Ему бы еще несколько уроков. Скоро зима на дворе, а носить нечего! Сколотить на пальто — вот это бы дело!

Еще меньше его интересовало все происходящее вдалеке от Петербургского университета. Какие-то русские люди попадали в ссылку, бежали за границу, объединялись, разъединялись, издавали газету, которую тайно переправляли в Россию. Они за что-то боролись, что-то создавали, куда-то шли, но он не слышал их поступи, не знал их имен, не видел их газет, не знал, о чем спорят, чего добиваются.

Еще четыре года назад эти люди, встречая новый, двадцатый век, предрекали грядущие события, когда собрались вокруг ссыльного из сибирского села Шушенское, по фамилии Ульянов.

Уже давно этот ссыльный был за многие тысячи верст от Сибири и от России — и опять вокруг него собирались друзья и единомышленники.

Больше года минуло с тех пор, как в среде этих людей произошло нечто, после чего они стали именоваться «большевиками» и «меньшевиками», и вопрос о принадлежности к тем или иным принимал все более острый характер. Большевики уже не перевозили в Россию газету «Искра» в детских кубиках, шляпных картонках, рамках с фотографиями, как они делали это недавно. «Искра» стала меньшевистской.

Теперь, в декабре 1904 года, большевики выпускали новую газету, «Вперед», но Придворов не читал этой газеты, хотя за прессой следил постоянно. К этому у него была уже давняя привычка. Ведь не что иное, как сообщения о Гаагской конференции 1899 года, дало ему повод сложить:

Звучи, моя лира,

Я песню слагаю

Апостолу мира —

Царю Николаю.

Стихи даже напечатали в «Киевском слове». А вот о том, что этот самый год был вторым годом существования Российской социал-демократической партии, Придворов и понятия не имел.

Теперь из печати ему было известно о рабочем движении, забастовках; знал он, что частью питерских рабочих руководит некий поп Гапон. Это не нравилось студенту, потому что попам он ни на грош не верил. И что за дело попу до рабочих, которые жили (это-то он знал!) каторжной жизнью? «Что он Гекубе, что она ему?..» Так, перелистывая газетные страницы и читая о рабочем движении, он мало представлял себе, к чему оно может привести. Из «Петербургского листка» никак нельзя было узнать, что трон царя Николая сильно качается. Однако не за горами было время, когда, каков он «Апостол мира», стало ясно и вовсе неграмотным.

Вскоре после Нового года студент Придворов, выйдя в город, обратил внимание, что улицы непривычно пустынны, встречные почему-то насторожены. Магазины закрыты, витрины даже заколачивают досками. На Васильевском острове попал в какое-то столпотворение: взволнованные, возбужденные лица, разговоры о какой-то «петиции». Здесь, как говорили, оказался «Отдел» самого Гапона. Услышав это имя, студент пошел дальше по своим делам.

Между тем толпа близ гапоновского «Отдела» продолжала разрастаться, и к вечеру, когда стемнело, здесь собралась уже масса народу. Беспрерывно читали и обсуждали ту самую «петицию», о которой лишь краем уха прослышал студент.

Всю ночь шли споры и обсуждение. Народу все прибывало. И наконец, утром масса, предводительствуемая Гапоном, с иконами и хоругвями потекла через мост к Дворцовой площади.

Мы не знаем, что думал обо всем этом благонамеренный студент, но хорошо знаем то, что случилось с людьми, мимо которых он прошел, как изменилось их отношение к власти после просьбы о помощи и защите. Много позже Придворов жадно будет слушать рассказ очевидца — Мартына Лядова, который говорил:

«Для меня не было неожиданностью, когда у Дворцового моста мы встретили отряд пехоты и кавалерии. Передние встали, задние ряды продолжали двигаться вперед в том же благоговейном настроении, когда раздался первый залп. Я наблюдал за лицами моих соседей. Ни у кого не заметил испуга, паники. Не ими сменилось благоговейное, почти молитвенное выражение лиц, а озлоблением, даже ненавистью. Это выражение ненависти, жажды мести я видел буквально на всех лицах, молодых и старых, мужчин и женщин. Революция действительно родилась, и родилась она в самой гуще, в самой толще рабочей массы. Достаточно было одного возгласа после залпов — и мирная толпа, только что шедшая с церковным пением, бросилась разбивать железную ограду прилегающих палисадников, вырывать из мостовой булыжники, разгромила оружейную мастерскую, чтобы вступить в кровавый бой с царскими палачами. Тут же начали строить баррикаду. Часть толпы лавиной двинулась на Неву, чтобы по льду обойти солдат, пробраться на площадь. Я пошел с толпой. Нас начали обстреливать с моста, но толпа шла. Когда мы добрались до Дворцовой площади, там почти все было кончено. Навстречу бежала толпа, озлобленная, дикая, тащили убитых, раненых. Проклятья, самые грубые ругательства по отношению к царю, к офицерам доносились отовсюду. Встречных офицеров сталкивали с тротуара, избивали до смерти. Людской поток залил всю улицу. Но это была уже не мирная толпа».

Мы не знаем, где был Ефим Придворов, когда в здании Художественной академии, на частной квартире, собрался Петербургский комитет социал-демократической партии большевиков — Землячка, Гусев, Богданов, тот же Лядов. Сюда сбегались, делясь впечатлениями, все новые люди. Писали прокламации «Ко всем рабочим», «К солдатам», наконец, просто «Ко всем».

Ефима Придворова тогда не было даже в числе просто «всех». О чем он думал в те дни, в темные морозные ночи, когда повсюду горели костры для дежуривших на улицах войск и полиции?

Город напоминал военный лагерь. Члены Петербургского комитета не спали ночами: многие оказались без крова, опасаясь обысков и арестов. Решался вопрос о срочном созыве съезда партии, в конце концов назначенном на 2 февраля. Члены комитета разъехались по стране, чтобы организовать выборы на съезд и отправку делегатов. Все кипело в обоих станах.

У студента Придворова был кров и не возникло никаких внеочередных дел и забот. Но возникли вопросы, заставшие его, по собственному признанию, врасплох.

Только, прежде чем обратиться к этому его признанию, не полистать ли страницы еще более давнего прошлого? Не удастся ли в нем увидеть, откуда взялась благонамеренность студента Придворова, которая явно противоречила его происхождению и положению?

Вернемся, скажем, на десять лет назад, в 1894 год. Оглядимся. Под высоким небом, среди добрых украинских тополей раскинулись хаты-мазанки с соломенными крышами. Речка Ингул делит их на две стороны: левую — украинскую, и правую — издавна занятую военными поселенцами. Село Губовка — большое, но небогатое. Хорошей земли мало; селяне, а особенно потомки поселенцев — самые неимущие, не побрезговали бы и плохой. Да и той нету. Зато есть церковь. Управа. Есть и шинок.

Шинок стоит, как водится, у самого шляха, что ведет на Елисаветград — всего двадцать верст ходу. И на том же бойком месте, почти на перекрестке, соседствует с шинком хата Придворовых. Управа тоже неподалеку. Это «стратегический центр» всего села. Здесь можно увидеть и урядника, и станового, и все сельские власти; проезжающие обозы; конокрадов, дьячков да и всех вызываемых в управу крестьян.

Хата Придворовых что-то вроде заезжего двора. Старый Софрон Придворов с внуком Ефимкой здесь только нежеланные постояльцы. Хозяйка, Екатерина Кузьминична — красивая, крутая нравом, жестокая. Она примет, угостит, сама выпьет… Ни сын, ни свекор ей ни к чему, а муж тем более; он давно ушел в город на заработки. На селе прокормиться нечем.

А вот и сам малец Ефимка. Ему одиннадцать лет. Светлый, даже слегка рыжеватый, востроносенький и чуть присыпан веснушками. Уши маленько оттопырены от частой таски. Взгляд ясный, бойкий. Он на селе — заметная личность: грамотей; до семи лет жил в городе, и, пока отец работал сторожем при духовном училище, дьячок научил Ефима читать по церковным книгам. Явился на село — понадобилась ему школа! И здешняя учительница Марфа Семеновна тут как тут: «Способный!»

Екатерину Кузьминичну Придворову вовсе не ублажает доход, который она получает с Ефимки. Отнимет пятак, но своему «учить», то есть лупить, не перестанет. А пятаки и даже двугривенные ему постоянно приносят всякие дела: мирские и «божественные».

Подерутся спьяну мужики, сядут в «холодную» — надо строчить прошения и объяснения начальству. Другой раз без драки — просто жалобы друг на друга. Но больше всего шло прибытку от церковных дел. После он вспоминал:

«Я вообще спец по похоронам был. Псалтыри читал… «аллилуйя», «господи боже». Ну, думают, хорошего псалтырщика взять — надо рубль, а я за двугривенный. Ночью: «Вставай. Бабка Силантиха умерла». Ну, я живо с печки — и двадцать копеек обеспечены. Я скоренько прочитаю и скорее в бабки на улицу играть. Попик — тот с расстановочкой, а я по дешевке; покойник меня обжулить не мог, но живые обжуливали…» Да сколько ни заработай, есть все равно нечего. Не отберет мать — деньги пойдут на книги. Он их даже в дом не заносил. Держал у учительницы. У него уже был свой «Конек-Горбунок» Ершова, стихи Некрасова и «Разбойник Чуркин»… А есть все-таки хотелось. «Он был самый худущий из деревенских детей, — вспоминал после товарищ по сельской школе Исай Момот, — он всегда недоедал. Дед варил ему картофель с шелухой, доставал ржаные лепешки».

С горя забирались внук с дедом на полати, и старик утешал мальчонку всякой побывальщиной. Сам из поселенцев, Софрон Федорович хорошо помнил старые времена. «Как, бывало, за поселение…» — начинал он, и внучку рисуются то герои уланы и драгуны, что стояли постоем по всей Херсонщине; то сам страшный граф Аракчеев. «Эх, лютой был, ох, лютой! — говорил дед. — Сколько от него горя! Так Огорчеевым его и звали». И Софрон Федорович повествовал о наказанных плетьми и палками («А чем спина моя не книга? Заместо строк на ней рубцы»); о сосланных в Сибирь мужиках, об их женах, которым давали выкармливать грудью породистых щенков.

Много позже внук Софрона Придворова скажет:

О многом мне поведал дед.

Суровы были и несложны

Его рассказы и ясны.

И были после них тревожны

Мои младенческие сны…

Но знал дед еще песни и сказки, шутки и прибаутки. Жалел внука, заботился как мог. По воскресеньям брал с собой в шинок, где гуторили мужички, и Ефимка набирался разума среди пьяного чада, драк и попоек. Наутро все ему годилось, когда строчил объяснения правой и виноватой стороне. В управе чинилась расправа — оттого эту власть иначе как «расправой» и не называли.

Впрочем, у Ефимки по милости матери оказалась еще работа. Родив его на семнадцатом году, она не имела больше детей. По селу пошла слава: знает «секрет»! Зачем отпираться? Ловкая баба понимает, как, из чего извлечь пользу. Она варит настой из лука и пороха, готовит и снабжает своим снадобьем беременных невест. Но и женихи не дремлют. Они ловят во всех углах Ефимку, схватят крепко за ворот да здоровый кулачище под самый нос: «А ходила Прыська до твоей маты? Кажи! Ходила?» Парнишка молчал, хотя и за вихры и за уши таскали и морду били. Смолчать — полдела. Его работа была впереди. Когда в свой срок рождалось дитя, он строчил записку: «Крещеное, имя Мария, и при сем рубль серебром». И записка с дитем препровождалась в город.

Так протекает его воспитание. Духовное — в чтении по покойникам; физическое — в побоях; светское — в шинке среди пьяных объятий и слез сквернословящих мужиков; дипломатическое — в кругу клиенток матери и их близких. А общежитейское — в галдеже деревенских сходок, оглашаемых стонами неплательщиков и криком начальства.

Правда, он ходит в школу, даже сидит два года в четвертом классе — оттого что нет пятого. (Но что школа перед «университетом» всей сельской жизни!) Иногда, если учительница уйдет в город, он ведет вместо нее уроки. Ефимка может совладать с ребятами. Верховодит ими не только в школе. Когда учительница больна, некому заменить ее, кроме Ефимки. Но случается захворать и ему.

Так он дожил до своих двенадцати годов. Заболел и стал помирать. Лежит под образами. Екатерина Кузьминична по обыкновению пьяная, простоволосая. Однако по-своему старается — с трудом шевеля пальцами, все же шьет сыну смертную рубаху.

А Ефимка не может вымолвить ни слова. В глотке что-то опухло, душит. Вот его уже и причастили. Потом пришел кладбищенский сторож, весельчак, пьяница, доброжелатель. Он и к умирающему обращается по-хорошему:

— Що же, Ефимаша, поховаем… Дэ ж тэбэ поховаты? Пидля бабуси? Там мята дужэ гарно пахне…

Все вроде бы мирно, хорошо, да вдруг врывается в хату отец. Пришел из города — дали знать, что Ефимка плох. И хвать Екатерину Кузьминичну за косы: зачем пила, сына не лечила? Мальчику бы в это время тихо отойти, а у него без лечения, сам собой, прорвался нарыв в горле…

Отец же кончил тем, что отнял у жены бутылку и позвал соседа. Утешение найдено: «…Два отца — чужой и мой — пьют за загородкой. Спать мешает до утра пьяное соседство. Незабвенная пора — золотое детство!» — скажет после тот, кто знал много таких бессонных ночей и чьи воспоминания об этой поре были настолько страшны, что он никогда и никому не поведал их до конца.

…Разве всего этого за глаза не довольно, чтобы выработался характер, чуждый всякой наивности, уважения к старшим и начальству? Из подобных условий выходят или калеки, или преступники, или неустрашимые борцы. Так откуда же набрался этот человек своей благонамеренности? Неужели от двух встреч с представителем царского семейства?

Нет, дело вовсе не в случайном покровителе. Для того чтобы понять, что произошло с Ефимом Придворовым, надо заглянуть в те годы, когда он вошел в самый решающий возраст. Как жил он с тринадцати до семнадцати лет?

«…Родные, по бедности своей, рады были случаю пристроить меня на казенное иждивение…»

Да, родные были рады. Ну, а каково досталось на казенном иждивении ему самому? Когда позже его попросили рассказать об ужасах казарменной жизни, он честно признался, что испытывает одну только неловкость: «Какие там ужасы, когда я впервые почувствовал себя на свободе. Высокие белые стены, паркетные полы, ежедневно горячие обеды — да мне такое и во сне никогда не снилось. Я был на десятом небе от блаженства!»

Здесь не только кормили. Здесь учили и дали право голоса: он должен был отвечать на уроках. Это было счастье, потому что он готовился к экзамену в школу «немым», изобретенным им самим способом. После того как Ефимка неожиданно выздоровел, отец забрал его в Елисаветград. Там он собирался определить сына учеником в обойную мастерскую. Но Ефимка подружился с Сенькой Соколовым — сыном рабочего завода Эльворти, и Сашкой Левчуком, отец которого был жандармским вахмистром. Этот самый вахмистровский Сашка готовился к экзаменам в Киевскую военно-фельдшерскую школу. К нему ходил настоящий преподаватель из гимназии! Деньги на учебу шли немалые — по три рубля в месяц. Ефимке и думать было нечего о такой роскоши. А все же, просидев однажды в соседней комнате в ожидании Сашки, пока тот занимался, Ефимка совсем, как говорил отец, «ума решился… Ну, заболел парень — и все тут! «Хочу учиться!» — «Да где же я тебе, подлецу, возьму этакую область денег?» А Ефимка придумал: репетитору было предложено три рубля за весь курс оптом, за одно только присутствие на уроках. Без вопросов и объяснений — без права голоса.

Сдача экзаменов в Киевскую школу была первой сознательной победой в его жизни. Он сам пробил себе дорогу в этот рай. И вполне оценил его.

Могло ли быть иначе?

Вот в этом-то самом раю вместе с ежедневными обедами пришедшему сюда безусым оборванцем мальчишке были сделаны соответствующие «прививки». Облаченный в мундирчик с погонами, он воспитывался в духе верноподданничества, внушаемого вместе с теми знаниями, которые он так жадно поглощал. Он узнал тут много прекрасного. После даже отдал справедливость некоторым педагогам — особенно гуманитарных дисциплин: они стремились внушить своим питомцам любовь к отечественной литературе. Отдал он справедливость и самому себе:

Был у меня возраст гимназически-кадетский:

Пятнадцать лет!

Выглядя со всех сторон «военно»,

Чеканил я своим воспитателям отменно:

«Так точно!» — «Никак нет!»

Именно в те дни, когда тщетно

Пытался я защипнуть на своей губе пушок,

Настрочил я как-то незаметно

Свой первый стишок.

Здесь он начал читать газеты, писать первые стихи и вышел отсюда относительно образованным молодым человеком.

Но «прививка» на благонамеренность была сделана в нежном возрасте, по всем правилам и дала результат. Одной только стороны ее решительно не воспринял примерный воспитанник: церковно-религиозных начал. На это у него было много оснований. Он слишком близко познакомился со служителями господа бога. Отлично знал «закон божий» и прочую «священную» литературу.

После школы Придворов поставил перед собой цель: пробиться к настоящим знаниям. Новая ступенька — аттестат зрелости. Но погоны еще не сняты. Он проходит обязательную службу в Елисаветградском военном госпитале. Существование снова полуголодное. В недолгие свободные часы самостоятельно одолевал гимназический курс, лишь изредка отрывая денек, чтобы отмахать по знакомому шляху двадцать верст до Губовки: проведать деда, снести ему какой ни есть гостинец; повидаться с учительницей Марфой Семеновной, от которой тоже видел много добра.

Нет, далеко не счастливая случайность — поистине героические усилия привели его в Университет. Не подвернулся бы великий князь, Придворов не отступился бы от своего. Рано или поздно он пробил бы себе дорогу. И может быть, потому, что потребовалось столько усилий попасть на нее, он шел этой дорогой, не оглядываясь, вплоть до январских дней 1905 года.

Мы не имеем возможности узнать, что он тогда пережил и передумал. Тех, с кем он говаривал на эту тему, давно нет в живых.

Что же с ним тогда сталось? Как и когда он понял то, мимо чего проходил раньше? Какие изменения претерпела привитая ему коснообывательская и благонамеренно-верноподданническая закваска? Трудно составить представление об этом, если нет свидетелей, нет документов. Но, оказывается, все-таки можно найти объективного свидетеля, даже двух… Они с редкой красноречивостью продемонстрируют, что произошло в жизни Ефима Придворова за несколько лет.

Это два портрета, две фотографии, которые стоит рассмотреть внимательно.

На первой перед нами молодой военный фельдшер. Он недавно закончил школу, прибыл на работу в Елисаветградский госпиталь и пошел фотографироваться. Тщательно изготовился: побывал у парикмахера. Волосы только что подстрижены, аккуратно подняты бобриком. Тонкие бачки и подкрученные кверху усы, вероятно, припомажены. Таким портретом уже можно будет гордиться, подарить деду, учительнице Марфе Семеновне.

Фотограф долго усаживал его, «собственноручно» вертел ему голову туда-сюда. Поправлял погоны, чтобы было видно.

В конце концов фельдшер устал от этой возни. Взгляд стал туманным, глаза даже немного скосились. Поворот головы лишен всякой естественности. На фоне экрана торчит кверху кончик уса. Известный фельдфебельский «шик» тут есть. Но нет той особенности выражения, что делает портрет портретом. Перед нами впервые снявшийся в большой фотографии некто, между прочим тот самый «некто», который сочинил «Звучи, моя лира»…

А вот его следующая фотография. Она сделана в поздние университетские годы. Какое превращение! Что общего у этого человека в студенческом мундире с недавним так знатно нафабренным военным?

Этот человек сидит перед аппаратом непринужденно. Мундир свободно расстегнут. О том, как лежит галстук, явно не было никакой заботы. Волосы зачесаны мягко, откинуты в стороны. Но эти внешние признаки еще ничего не значат по сравнению с выражением лица. Посмотрите в глаза этому человеку: он отвечает вам пристальным, открытым взглядом. В них какая-то нелегкая дума. Чуть-чуть, самую малость прищурившись, он смотрит прямо перед собой — и не кажется ли, что позади у него трудная жизнь, что он отягчен чем-то?

Он печален, озабочен даже перед объективом, перед которым люди обычно инстинктивно «расправляют» свое лицо.

Теперь он на многое смотрит иначе. Если недавно его духовный взгляд слепило сиянье таких могучих вершин, как Шекспир и Гомер; если раньше он полагал, что уходит из окружающей обстановки в высокие сферы чистого познания; что Гёте и Шиллер дадут ответы на все вопросы, приведут его к желанному, дальнему берегу новой жизни, то теперь же стало неясно и тревожно. Он запутался в вопросах, перед которыми были бессильны творения великих писателей. Теперь он иначе стал читать их. Иначе читал и газеты. Иначе слушал и смотрел вокруг. Но ему нужно было живое, теплое слово, превосходящий его умом и опытом собеседник. Старший друг.

Его одолевали боль, недоумение, безверие, растерянность. «После ошеломительной для меня революции 1905–1906 годов и еще более ошеломительной реакции последующих лет я растерял все, на чем зиждилось мое обывательски-благонамеренное настроение» — вот его короткое, но исчерпывающей ясности признание, которое показывает, что произошло со студентом Императорского университета Придворовым.

Плыть до твердого берега ему было еще далеко. И хорошо, что в окружающей его мгле замаячил чистый огонь. Это было редкое чувство уважения и любви, безраздельно отданное одному человеку.

Глава III ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Естественно, что в свой срок этот вполне взрослый человек влюбился, писал нежные и восторженные письма своей будущей жене, украшая их иногда стихотворными эпиграфами из Надсона. Но история его знакомства с любимой женщиной, всего того, что называется «ухаживанием», и самой женитьбы не внесет ничего нового и интересного в портрет этого человека.

Все было как полагается по человеческим и «божеским» законам, как у многих других любящих людей, и при этом не произвело какого-то воздействия на его характер. И лирических стихов от той поры не сохранилось. Неизвестно, были ли они написаны.

Но едва ли не в то же время к нему пришла другая любовь. И вот эта другая оказалась в полном и высоком смысле тем большим человеческим чувством, которое влияет на взгляды человека, заставляет иначе смотреть на жизнь и самого себя. Заново искать цели существования.

Все началось со стихов. Писал он все время и рвал немало. Но кое-что находил вполне удачным: например, «Сынок». Устами ребенка он вел подсчет жертвам реакции и итожил его: «И каждый день нам весть приносит, и каждый день дает отчет! Все смерть нещадно жертву косит! Все кровь течет… Все кровь течет!»

Эх, если бы он написал это раньше, в 1905 году, когда выходили смелые журналы, все эти «Спруты», «Пулеметы», «Жупелы», «Стрелы» и «Бури»!.. Сколько их тогда было! Но тогда он сам только думал. Искал слов, лишь нащупывал то, что хотелось сказать. Теперь же, когда стихи родились, — их негде было печатать. Опоздал. Все давным-давно конфисковано. Некоторых редакторов посадили в крепость. Говорят, и авторов тоже. Сидеть в крепости, конечно, не хотелось. А все-таки он жалел, что не подоспел вовремя. (Этот урок он запомнил крепко.)

Уныло листал запоздавший автор газеты и журналы. Вот уже третий год, как они орут свое извечное «хватай и не пущай!», «дави!», «души!». А Придворов больше не мог держать свои стихи дома. Они начали мешать ему жить. Рвались наружу. Требовали воли, голоса, людского суда.

Был, пожалуй, один журнал, где их могут понять; и если не напечатать, то по крайней мере не донести на автора в полицию. Это издаваемое Короленко «Русское богатство».

Помимо самого Короленко, который поэзией вряд ли занимался, здесь привлекло еще одно имя: в рекламных объявлениях о подписке среди лиц, при чьем «ближайшем участии» издается журнал, был назван П. Ф. Якубович (Л. Мельшин). Дешевые издания отдельных глав из книги Мельшина о каторге Придворов читал еще в Киеве. Даже названия помнил: «Кобылка в пути», «Школа в каторге», «Ферганский орленок»… Читал и стихи Мельшина. Насколько можно было судить по ним, этот прошедший каторгу человек был необыкновенно добр и чист душой; причем чистая душа его жаждала справедливости, добра всем. Вот такому бы показать стихи!

Узнав, что Мельшин ведет в журнале отдел поэзии, Придворов твердо решил, что пойдет именно к нему. Но, желая еще больше узнать о том, с кем предстоит встретиться, взял в библиотеке полное издание книги «В мире отверженных». Она его потрясла.

Все эти годы выбиваясь из своего темного мира к свету, студент Придворов как-то не думал, что на свое прошлое он может посмотреть добрыми глазами. Еще болели ушибы. Мельшин же, человек, безусловно, образованный и, очевидно, «благородного» происхождения (ведь был декабрист Якубович, значит — дворяне!), шел в каторгу с мыслью: «Смогу ли я понять и полюбить своих сожителей?» (Это воров-то и убийц… Вот что его заботило!) Мало того, он считал своих сожителей невиноватыми, так как «принужден был убедиться, что их… создает сама жизнь, наполняя их душу одной безграничной злобой и лишая всяких руководящих принципов и идеалов».

Он утверждал, что «эта несчастная каторга, утопающая во тьме, в крови и грязи, она сама не знает, сколько здоровых, светлых зерен таится в ее сердце». И не только утверждал. Сами герои книги говорили таким точным, характерным языком, что их голос слышался, словно бы помимо авторского:

«Все это было. Только ум у меня еще вовсе не испорченный был, на правильную дорогу я мог бы еще стать. В трезвом виде я боялся еще мошенничать…» — рассказывал один. Другой объяснял, что «осужден был «без качества», за одно сокрытие «родословия»; третий, страшно обманутый людьми и отомстивший им, доказывал, что был справедлив: «Я правильно поступил! И всякий должен сказать: «Молодец, Парамон! Герой Парамон! Артист Парамон!»; и четвертый, и пятый — каждый «обсказывал» свое дело по-своему, с присущими только ему манерой и темпераментом.

Наконец, судьбы некоторых героев не могли не задеть крестьянина села Губовки Ефима Придворова некоторой параллелью. Яшка Тарбаган. Тоже крестьянский сын. Тоже с юга России (Кубань — не так далеко!). В четырнадцать лет, в кои Придворов, к счастью, попал в фельдшерскую школу, Яшка уже год отсидел в местной тюрьме по подозрению в конокрадстве (Ефимке сулили эту «карьеру»). В тюрьме Яшка, по собственному признанию, «впервые испортился». Потом был забрит в солдаты. После этого «ничего уже не страшился и опускался все ниже». «Вот возможная моя судьба!» — не мог не подумать пробившийся в студенты Придворов.

Но не это главным образом поразило его. Кем он мог бы стать, он и так знал вопреки строкам из любимого им Гамлета: «Мы знаем, кто мы есть, но не знаем, кем могли бы быть…» Поразило другое: во-первых, параллель шла шире… Что же, губовские мужики и бабы сильно отличались от человеческого отребья каторги? Разве эти перепившиеся, мерзостно сквернословящие, буянящие и затем смиренно искупающие свои грехи в «холодной» люди не были тем самым резервом, из которого шло и идет пополнение сибирских рудников? Чем они отличались от осужденных? Тем, что еще не совершили убийства, кражи, насилия? Ну и что из этого? Разве они все равно не оставались родными братьями колодников?

Во-вторых, герои «шпанки», или, по арестантскому прозвищу, «кобылки», — «игроки, жиганы, сухарники», как считал Мельшин, «вряд ли даже понимают, что можно жить иной, лучшей жизнью, чем этот ад кромешный». А если так, то почему могут это понимать их собратья — жители деревенского ада? Дальше. Мельшин делал, безусловно, искреннее признание, что «и этих страшных людей я научился понимать и любить, научился находить в них те же человеческие черты, какие были во мне самом…». А почему же Придворову помнилось о житье в деревне так много зла? Разве тут дело только в доброте сердца?

Нет, очевидно, мысли и чувства Мельшина были подсказаны ему не только доброй душой, но и пониманием социальных истин.

Тут было над чем задуматься. Если поискать корни, пойти за Мельшиным, выходило, что Екатерина Кузьминична Придворова, немало зла вымещавшая на своем сыне, сама жертва; что уважения и сочувствия заслуживает не один трудящийся народ, но и народ, сбившийся с пути… Все эти мысли так разбередили душу, что, собираясь к Мельшину, он теперь думал не только о своих стихах. Кто же прав? Мельшин — народник. С народниками воюют социал-демократы. Марксисты. Есть еще партии, точки зрения. В чем они не сошлись, если все выступают за народ? А как же с теорией врожденной преступности? Может, Мельшин идеализирует каторжников? В голове была какая-то сумятица.

Взволнованный, он шел по Баскову переулку, где помещалась редакция «Русского богатства». Каков он, Мельшин? Как ни мало Придворов знал о нем, но всем известно, что это имя окружено ореолом борца и мученика. Куда уж больше — ведь был приговорен к смертной казни… Как примет? Как разговаривает? (Наверное, тихо.) Какие глаза? (Конечно, смотрит прямо.) Суров ли? Нелицеприятен? А может, напротив — поощряет, пусть каждый приблудший портит бумагу, только бы не шел в кабак! Что скажет о стихах?.. Удастся ли поговорить о том, другом, что давно подспудно тревожило его, а теперь вызывало уже жгучий интерес?

Но в редакцию «Русского богатства» Придворов не попал не только с первой попытки, но и при нескольких следующих. Живя три года (и каких три года!) в Петербурге, он уже различал что к чему. Дом, который представлялся ему неким храмом, охраняли отнюдь не ангелы. Здесь «гуляли» шпики. Кто теперь не знал, что они могут заставить каяться и не успевших согрешить? Угодишь в кутузку, что построже сельской «расправы». Прощай навек, Университет (еще пошел в студенческой тужурке!), и стихи, и жгучие вопросы! А главное — самого Мельшина, может, в редакции нету. Болен или еще что-нибудь. И пропадешь ни за понюшку табаку.

Придворов не раз попусту ходил по Баскову переулку, пока, наконец, не решил, что делать. Послал Мельшину стихи почтой. Ответ пришел на третьи сутки. «Уважаемый Ефим Алексеевич! — писал ему Мельшин (это первый раз к нему обращались так). — Я просил бы Вас зайти к нам в редакцию в ближайший приемный день…» Ну, теперь-то уже по крайности, если рискуешь, то знаешь зачем. Чтобы повидаться с этим человеком, он был готов и рискнуть.

Снова знакомый переулок. «Некто в сером» бегом бросается, чтобы рассмотреть нового посетителя неблагонадежного журнала, а новый посетитель, озорно усмехнувшись, так ловко исчез за дверьми, что сам остался доволен: «Показал, как некогда бог Моисею «задняя его».

И вот он здесь.

— Вы к кому-с? Пожалуйте. Комната направо.

«Надо ли постучаться, либо войти так? Постучусь. Хуже не будет».

— Входите, входите! Вы кто? Придворов? А-а, вот и отлично. Будемте знакомы. Господа, представляю: молодой, подающий большие надежды поэт!

Перед «подающим надежды поэтом» сидел Петр Филиппович Якубович-Мельшин. Его худощавое лицо цвета желтеющей бумаги казалось прозрачным, а глаза были оживленны, даже веселы. Над высоким лбом в стороны расчесаны еще темные волосы. Слегка курчавящаяся борода — уже с проседью. Взгляд быстр. Прям. Приветлив.

Но тут кругом было столько господ (и все солидных, лысых, полных), что вновь пришедшему стало не по себе.

Покраснев, не различая лиц, он начал обходить всех, подавая руку, — знакомиться. Заметил, что с ним здороваются довольно кисло, и растерянность его увеличилась еще более; ему казалось, что все они про себя думают: «Ишь, мол, приперся! Черт тебя возьми! Тоже… поэт!» Стеснялся он и своей только что прозвучавшей во всеуслышание далеко не поэтической, как он считал, фамилии; и студенческого сюртука, что не только не придавал значительности, но как будто бы унижал рядом с важными господами.

Окончив эту ужасную процедуру, которую — он понял — не следовало и начинать, он сел поодаль — в уголок дивана. «Черт бы взял и вас всех!» — думал он об окружении Мельшина в жажде видеть и слышать его одного.

Мельшин сидел за столом спиной к окну. Свет еще не зажигали, и пасмурный день скупо освещал лица. Новичку показалось, что на губах Мельшина то и дело появляется улыбка.

— Что это вы забрались в угол, Ефим Алексеевич? — неожиданно закричал Мельшин. — Идите сюда, батенька, поближе! Прошу… — Он указал на стоявший поблизости стул.

Теперь стало видно, что его улыбка непроизвольна: губы подергивал нервный тик. Это открытие еще более увеличило смущение нового автора, будто именно его визит заставил разнервничаться этого доброго человека. А потому, только что усевшись, Придворов стал подниматься, полагая, что лучше бы ему все-таки уйти. Мельшин остановил его: «Куда же вы?»

Между тем кругом воцарилось молчание.

Как ни старался Мельшин, его гость никак не мог освоиться, и тот, видно, понял это. Оставив на некоторое время новичка в покое, Мельшин отвечал собравшимся тут господам. Потом начал с ними прощаться. Поднялся опять и Придворов.

— А вы куда? Я ведь с вами не прощаюсь! — будто рассердился Мельшин.

И вот они остались вдвоем. Мельшин подошел к новому автору и сказал уже тихо, совершенно другим тоном:

— Вот что. Вы сюда больше не ходите. Здесь бывают всякие люди. Кому нужно и не нужно: за нашей редакцией постоянно следят шпионы. Вам не к чему попадать на заметку. А приезжайте-ка вы ко мне домой, в Удельную. Что новое напишете, принесете, вместе почитаем, поговорим. Хорошо? — И тут он, наконец, протянул руку. — Уходите отсюда поосторожнее. Сразу домой следа не показывайте. Кругом рыболовы, и сеть мелкая. Добычу не разбирают. Всякой будут довольны…

Откладывать визит в Удельную Придворов не стал, а может, даже и поторопился: какому автору не захочется встретиться в непринужденной обстановке с человеком, от которого зависит напечатать его труд? Впрочем, это было не главным. Если на то пошло — его уже печатали. Он увидел свою фамилию еще до приезда в Петербург — в газете «Киевское слово». В том же Киеве удостоился участия в «Сборнике русских поэтов и поэтесс». Тогда у него даже голова закружилась. А теперь он понимал, что стыдиться ему есть чего, а гордиться и вовсе нечем. Элегия «Пылая ревностью» с подзаголовком «Подражание Пушкину» вообще была детским лепетом, а уж печальной памяти «Да будет!» с гимном «апостолу» вызывала нынче лишь краску стыда. (Позже, смеясь над собой, он вспомнит об этом грехе молодости: «Прорезался первый зубок, да не в тот бок…») Теперь же хоть он и мечтал напечататься, но пуще всего жаждал найти опытного наставника. Не сложился как-то круг людей, не появилось и одного-двух лиц, с которыми он мог бы начистоту говорить о помыслах и исканиях, спросить мнения о своих поэтических пробах. А в последние дни он чувствовал себя особенно одиноким.

Получил письмо из Губовки: не стало единственного родного, любимого человека… И теперь он вез в Удельную вместе с прочими новые стихи:

Когда мне почтальон подаст письмо «с оплатой»,

Последний грош отдам, но я письмо возьму.

Я ждал его, я рад убогому письму:

Конверт замасленный, вид выцветшей, измятой

Бумаги дорог мне, — он сердцу так знаком!

«В густых каракулях, в узоре строк неровных» ему писали, как он говорил в стихах:

В столице ноне ты, там ближе до властей,

Там больше ведомо, — ты нам черкни что-либо.

Спасибо, брат, не забываешь нас!

За три рубля тебе спасибо.

Здесь пригодилися они в тяжелый час:

Тому назад не будет, чай, недели —

Нуждались в деньгах мы для похорон:

Лишился деда ты, скончался дед Софрон.

Давно уж дед хирел, и вот — не доглядели:

В минувший четверток, не знамо как, с постели

Сам поднялся старик полуночной порой

И выбрался во двор, да на земле сырой

Так, без напутствия, и умер под сараем…

…На Финляндском вокзале было мрачно. В дачном поезде еще того мрачнее. Стояла глубокая осень. Темнело рано. Дачники взморья, всех этих Куоккала и Териок, давным-давно съехали. Вагон шел почти пустым. Небольшой огарок сальной свечи в фонаре еле освещал несколько унылых фигур пассажиров, забившихся по разным углам. Даже рассеяться, поговорить в пути было не с кем. Одиночество в полумгле холодного вагона довершило и так невеселое настроение. А стук колес живо напомнил, как четыре года назад он отправился в Петербург, обласканный на дорогу одним дорогим стариком, своим дедом. «Эх! Нет больше сил читать!..» — заканчивалось «Письмо из деревни».

На пути в голову этого не склонного к унынию человека полезли не свойственные ему сомнения, несуразные вопросы. Зачем он едет к Мельшину? Быть может, позвал из вежливости, ободрить пишущего студента, а он — извольте! — тут как тут.

Слава богу, дорога скоро кончилась. До Удельной было недалеко. Как только он ступил на мягкую осеннюю землю, вдохнул сырой воздух и услышал удаляющийся стук колес, что-то в нем независимо от воли успокоилось, утихло. А кругом воцарилась тишина, какой он давно не слышал.

Листва уже давно опала. Редкие огоньки высвечивали голые ветки деревьев. Деревянные домики тянулись цепочкой. На улице — ни души.

Он двинулся к издалека заметному зданию психиатрической больницы. Вот тут, где-то напротив, должен быть дом Рождественой. «Мы будем рады», — сказал Петр Филиппович. Кто «мы»? Почему-то казалось, что он должен жить отшельником. Ведь что он — праведник, это точно. Женатый праведник? Это вряд ли. Да и когда ему было жениться в его каторжной жизни. На ком?

Став спиной к больнице, он отсчитал по оконным огонькам темные массы домов и решительно двинулся к нужному (спросить было не у кого). Едва прошел маленький палисадник и, поднявшись на две ступеньки, приготовился постучать, как дверь открылась внутрь, и он увидел в освещенной передней мальчика лет восьми. Румяный, темноволосый, с блестящими черными большими глазами, он не только без всякого удивления или страха, но с улыбкой посмотрел на явившегося из темноты человека и спросил:

— Вы к папе? Идите, он у себя! — И тут же, застегнув курточку, выскочил за порог, оставив гостя в недоумении.

В передней было несколько дверей и деревянная лестница наверх. Итак? Он наугад постучал. Низкий женский голос откликнулся: «Кто там? Заходите, пожалуйста!» А когда он вошел, держа фуражку в руках, ему навстречу уже шла эта женщина, продолжая: «Вы к Петру Филипповичу? Очень хорошо, заходите. Что же вы не разделись? У нас тепло».

Пришлось вернуться в переднюю, повесить на вешалку, которой он вначале не приметил, фуражку и пальто, свою «вертопрашку», как он называл неказистое старье. Жена Петра Филипповича (это могла быть только она, мальчик слишком был похож на нее) стояла в ожидании на пороге. Через раскрытую дверь из-за ее высокой полной фигуры лились свет и тепло.

— Вас зовут Ефим Алексеевич? — продолжала она, закрывая за ним дверь. — А меня Роза Федоровна. — Она протянула руку. Пожатие было энергичным, да и все показалось в ней с первого взгляда сильным, уверенно-спокойным. Провожая его через столовую, она говорила: «Петр Филиппович ждал вас, только не знал, когда вы будете…»

А гость шел за ней и думал, как она в свои годы еще красива и насколько, по-видимому, значительный человек. Быть подругой жизни Мельшина не просто! До чего же было глупо предположение о его одиночестве…

Петр Филиппович сидел в небольшой комнате, уставленной простыми книжными полками. На «шведском» бюро с поднятой шторкой горела лампа под зеленым абажуром. Множество отделений бюро было завалено книгами и бумагами, которыми, по-видимому, был поглощен хозяин. Оглянувшись и увидев жену с гостем, он с живостью вскочил:

— Ну вот и хорошо, как хорошо! Это вы отлично сделали, что приехали. И стихи взяли? — со своими «прикрикивающими» интонациями спрашивал он. — Садитесь! Тут нам уж никто не помешает. Разве что Дима… так мы его выставим. Очень рад. Вы уже познакомились? — улыбаясь, спросил он, глядя на жену.

— Разумеется, — ответила она. — Только вы, Ефим Алексеевич, мне еще не сказали: обедали вы?

Он только успевал утвердительно и отрицательно кивать.

— Ну тогда, пока вы побеседуете… а там у нас и самовар закипит. Будем чаевничать! — весело пообещала она, прикрывая за собой дверь. И вновь приоткрыла ее: — Ах, опять шпилька! — и засмеялась, нагибаясь за ней.

— Штраф, штраф! — тоже весело закричал Петр Филиппович, подмигивая гостю. — Это у нас условие… Впрочем, узнаете за чаем!..

Потом гость не помнил первой фразы, какую сказал сам, какую услышал от хозяина. Знал только, что ни с кем никогда не говорил так откровенно.

— Вот в вашей книге рассказано о каторге, о ее типах… — отвечал он Мельшину. — Не скажу, чтобы я вырос среди воров и убийц. Обыкновенное село. А читая, аж подскакивал от удивления. Ведь ваши Иваны Пострадавшие да Петры Потерпевшие так знакомы, так знакомы! Там есть у вас одна история — так поверите, добрая половина ее — это жизнь моего родного дядьки Демьяна Придворова, по прозвищу Бедный, который, однако, не каторжанин. А ваши «тихонькие» старички! Да и сама, если хотите, «мораль», неписаный закон, по которому живут они все: «Не взяла моя — значит, меня бей; а коли я опять сорвусь, так вы уж не прогневайтесь!» Да разве не так живет большая, во всяком случае, крестьянская часть России? Даже в мелочах. Сходство в словах: у каторжников не принято жену величать «дорогая»… Лошадь он так назовет или, пожалуй, избу, говорите вы. «Милая» тоже не скажет — это у них не водится. А вот «любезная» — еще туда-сюда. Ну и у нас так же. Читал и устрашался. Да кто же мы такие? Метки-то ведь одни и те же!

— Я слыхал, что в местах, где были аракчеевские военные поселения, от них остались в наследство особенно жестокие, буйные нравы. Это и не мудрено… Все это не выветривается, не проходит само по себе. Ваш дед тоже из военных поселян? А каково в семье, что родители?

Его гость жадно закурил.

— Я много курю, не душно вам, Петр Филиппович?

— Ничего, ничего. А если не хотите рассказывать о родителях — не стоит… Я так спросил.

Но Ефим Алексеевич рассказал и это. Еще более низким и как будто бесстрастным сделался его голос, когда он скупо, собирая короткие фразы, поведал о том, сколько был бит матерью, а она — отцом; какие крики раздавались из хаты, когда отец, придя из города, заставал свою Катерину виноватой… «Один старик меня жалел, любил, был ко мне хорош. Такой душевный был у меня дед…» — глубоко и часто затягиваясь, говорил гость. Он уже давно не смотрел в глаза Петру Филипповичу. Чуть прищуренный, неподвижный взгляд его был устремлен на мягкий свет зеленого абажура. И по выражению этого отведенного, застывшего взгляда Мельшин понял, что рассказ, пожалуй, надо прервать. Сделал такую попытку, но тут же увидел, что гостю нелегко расстаться со своей болью, хотя он старался не показать ее. «Это бывает», — подумал Мельшин, знавший такое чувство по собственному опыту. И, медленными движениями поглаживая бороду, тоже задумчиво смотрел на абажур, чтобы не стеснять взглядом того, кто вел свою исповедь.

Потом Петр Филиппович все-таки сумел бросить одну-другую реплику, вдруг осветившие трагедию этого нищенского, жестокого детства иначе. Они заговорили о том, как люди в общем неповинны в своей жестокости и косности. Еще позже беседа озарилась даже юмором, к которому новый знакомый Петра Филипповича оказался очень склонен. Знание народной жизни чувствовалось в каждой ответной шутке, подходящей случаю побасенке. Тогда Придворов еще не отдавал себе отчета в том, что вынес из деревни не только ощущения тягостного креста, под которым гнулись спины, ожесточались души, но и неистощимый запас самобытного юмора, в высокой степени свойственного его народу. Деревенский «заряд» имел свою сильную положительную сторону, о которой этот вышедший из крестьянской среды человек пока не задумывался.

Роза Федоровна слышала из кабинета то смех, то возмущенные выкрики мужа о социальном зле, правоте идей народников и напрасном отходе лучших русских людей от идеалов, за которые отдано столько жизней. Она уже дважды приглашала к чаю. А до стихов еще дело не доходило.

Гость не знал, который час, и удивился, услышав, что, если они сейчас не выйдут, Дима заснет за столом.

Они вышли. Самовар еще гудел, «а пышки уже остыли», — пожаловалась Роза Федоровна, разливая чай.

— Вот попроси Ефима Алексеевича, чтобы он тебе рассказал, как он у себя в деревне в ночное ездил, — сказал мальчику отец, когда они по-семейному расположились вчетвером. Только сразу же хлопнула дверь, и Роза Федоровна снова пригласила своим ровным грудным голосом кого-то войти. Вновь пришедший был человек рабочий.

Студент Придворов узнал бы это и с завязанными глазами, по одному только запаху нищеты, который шел от одежды. Этот иногда и трудноуловимый запах отнюдь не свидетельствовал о нечистоплотности. Просто, когда живут в тесноте и носят верхнюю одежду по многу лет… Его собственное пальто было «с приглаженными заплатами, с выведенными пятнами, отдающее десятью ароматами, не очень приятными».

Петр Филиппович вошел в какой-то деловой разговор со вновь пришедшим — его фамилия была Рослонас (финн, что ли?), а студентом завладел мальчик. Однако, объясняя Диме, как стреноживают коней, каково в степи ночами и на рассвете, рассказчик иногда отвлекался. Тогда Дима дергал его тихонько за рукав: «А вы все звезды знаете? А у вас на Херсонщине Млечный Путь хорошо видно?» Но, улыбаясь живому интересу своего милого собеседника, гость про себя думал о другом. Вспомнил детство не так, как рассказывал о нем Диме. Увиделось то, что потом отлилось в строчки: «Ведя лошадку в степь, подросток-пастушок, ржаного хлебушка я брал с собой ковригу и с хлебом бережно засовывал в мешок свою любимую, зачитанную книгу…» А вслух он говорил: «Что степные кони-то, когда есть сказочные! Ты «Конька-Горбунка» знаешь?» И они заговорили про любимую обоими сказку.

Наконец гость хватился: никто, казалось, не беспокоился, что он может застрять. Время шло к десяти. А стихи-то еще не читаны! И он спросил: когда последний поезд?

Тут опомнился Петр Филиппович:

— Но, помилуйте, Ефим Алексеевич, мы же ничего с вами не сделали! Это я виноват! Сам так хотел поговорить, и вам, наверное, не терпится — и подумайте, как сложилось! Я, я виноват. Нам до последнего поезда уже ничего не успеть!

Роза Федоровна предложила остаться ночевать. Но разве можно было согласиться? Не то чтобы она сказала не от души («Помилуйте! У нас часто застревают!»), да и уходить не хотелось… Но на первый раз это было бы слишком. Он сослался, что с утра должен быть в Университете.

— Ну, вот это очень жаль, — сказал Петр Филиппович. — Тогда хватит чаевничать, пойдемте скорее. Отдайте мне, что привезли, и я обязуюсь к завтрему же все прочесть. А вы приезжайте, если сможете, опять. В редакции — сами видели, — какая там встреча…

— Завтра?

— Как сумеете. А что, если и завтра?

— Приезжайте! — просил Дима.

— Конечно, приезжайте, — поддержала Роза Федоровна.

— Я и так отнял у вас столько времени…

— Полноте-с, — сердито прервал его Мельшин. — И вам это не идет. Откуда такой тон? Ничего не отняли, отлично знаете. Я и сам заговорился, отнял время у вас! И мы еще продолжим наш разговор. Погодите, я провожу вас! — все еще сердито закончил он, видя, что гость встал и прощается. — А стихи, я спрашиваю, где стихи?..

Стихи остались в Удельной, а автор, не разрешивший хозяину провожать себя, бегом помчался на станцию.

Теперь Придворов сидел в вагоне один-одинешенек, но ни темнота, ни одиночество не тяготили его. Он с удивлением поймал себя на том, что улыбается. Чему?

Он продолжал улыбаться и шагая по темному городу.

Лишь усевшись на железную квартирантскую койку, оглядев стены «дома», где его никто не ждал, задумался. Его никогда никто не ждал. А почувствовал это он по-настоящему только сейчас. Почему было так хорошо там, в Удельной? Чем этот милый, чуткий человек снял с него тяжесть разговора, в который сам вовлек его? Почему сейчас верилось, что он встретил того, кто может быть истинным наставником, подлинным другом?

И чем больше он обращался к подробностям прошедшего вечера, тем больше убеждался в том, что не какое-нибудь определенное слово Мельшина, не гостеприимство его жены или любознательность симпатичного их мальчика, а все это вместе, оказывается, обладало большой притягательной силой.

Да боже мой, разве он бывал когда-нибудь у настоящих людей? в настоящей семье? доме? И разве удивительно, что все показалось ему там милым: и пышки, и абажуры, и шпильки, секрета «штрафа» за потерю которых он так и не узнал… А главное — этот тон обращения жены с мужем, их обоих к сыну, к одному и другому гостю. Да что говорить, ему даже воздух там понравился! Вот как… А особый он, верно, оттого, что в простых глиняных кувшинах — ветки рябины и осенних листьев. И стены деревянные, нештукатуреные, неоклеенные. Дышат. И ничего лишнего. Нет, до чего у них тепло и до чего они сами хорошие люди!..

Но вот даст завтра Петр Филиппович за стихи по первое число, что он тогда запоет? Стоп, какое же «завтра»? Завтра — два урока. И вообще, хоть зовут, нельзя же так кидаться!

В Удельной он был послезавтра.

Теперь они сразу занялись стихами. «Автору очень полезно послушать собственные стихи вслух», — сказал Петр Филиппович, усадив гостя возле бюро. И прочел одно за другим несколько стихотворений. Это было действительно совершенно необычайно. Стихи будто даже выиграли. Автор не заметил в них недостатков. Похвалил его и Петр Филиппович, но все же указал на несколько неблагозвучных слов. Тут же предложил варианты. Придворову стало стыдно, что ему все так понравилось: обрадовался — похвалили! Он оценил великодушие и деликатность критика, который указал «всего только на несколько слов…». Как будто поэзия не состоит из слов!

В общем Мельшин считал, что стихи достаточно хороши. «Можно печатать. И названия прекрасны. Но… эпиграф! Что вы делаете? Перечисление городов, где происходят казни. И все это в черной траурной рамке. Это одно чего стоит! Да представляете ли вы себе (Нет! Вы, конечно, этого не представляете!), что будет с цензором? А дальше: сынок ваш не может сосчитать, в каком городе сколько повесили народу. Ну, это вовсе не для нашего «конституционного» времени. Дорогой мой, вы, наверное, совсем не чувствуете, что мы живем под дамокловым мечом. Что делать? Надо дожидаться пришествия нового пятого года…»

Мельшин перешел к другому стихотворению. И снова то же. «Плетью обуха не перешибешь, — печально говорил Петр Филиппович, и его нервная улыбка то и дело дергала верхнюю губу, отчего печальный тон становился уже трагичным. Таково же было и вырвавшееся у него признание: — Ах, как хочется другой раз бросить это все, бежать от этого кошмара куда глаза глядят!..»

— А журнал губить нельзя, — уже спокойнее объяснял он, взяв еще одно стихотворение своего гостя. — Ну, посмотрите, что вы пишете: «Спасите! В этот час в моей родной стране кого-то где-то злобно душат!» Нет, нет! На это и надеяться нечего! Даже если бы и пропустил цензор — что невероятно! — после нам не пришлось бы ожидать ничего хорошего. Вы, наверное, слышали, что у нас недавно опять были большие неприятности? (Петр Филиппович говорил с ним и впрямь, как с настоящим автором. Откуда он мог слышать?) Дело получилось почти такого масштаба, как в тот раз — десять лет назад. Тогда из-за статьи Анненского о Финляндии был предоставлен «выбор»: или Владимир Галактионович откажется от утверждений Анненского, или закроют журнал. Вы же понимаете, что Короленко не будет отказываться от того, что считает не только истинным, но еще и может доказать это, опираясь на законы. Он их знает.

Тут Мельшин сделал знак рукой, означавший: «Что истинная правота? Что законы в стране беззакония? Ничто!»

— В случае закрытия журнала, — продолжал Мельшин, — расплата с огромными долгами. А ведь мы все неимущие. Если, допустим, даже описать то, что мы имеем, — он показал на стены, — и то ничего не даст. Мне-то легче… А у Владимира Галактионовича и работы и ответственности больше. Да, кстати, семья тоже больше. Я не могу его подводить.

— Я и сам вижу, что вы небогаты. Но… Петр Филиппович, нуждаетесь, а построили дом Рослонасу! — Сказав, он спохватился, что узнал это от Димы. Но Петр Филиппович не стал ничего выяснять, а просто ответил:

— Вы бы видели, как они жили!

— Плохую жизнь я видел.

— Вы видели? Вы? Да я в каторге такого не видал, понимаете? У нас по крайности были нары, какое-то «свое» место на них. И спали мы все-таки не по очереди. А у него в железнодорожной сторожке двенадцать человек семья! Не то что лечь — они сесть не могли разом!

— Всем так не поможешь.

— Разумеется. Но скажите: если бы на ваших глазах человеку грозила катастрофа. Ну, скажем, он мог бы попасть под поезд. Неужели вы не кинулись бы на помощь лишь потому, что не можете помочь всем другим?

Трудно было что-нибудь возразить на это. Но Петр Филиппович заметил тень несогласия и продолжал горячо убеждать в своем. Заговорили о социальном зле… Уже перед отъездом гостя хозяин снова спохватился, и они вернулись к стихам.

— Давайте попробуем вот что, — сказал Петр Филиппович, несколько нервно перебирая листки. — Эх, была не была! Постараемся все-таки напечатать… Где они? Ах, вот: «С тревогой жуткою привык встречать я каждый день…» И… может, «Под Новый год»? Да, эти можно. Ну, а ваше «Письмо из деревни» очень хорошо. У нас так не пишут. Не умеют. Но о том, чтобы напечатать, пока нечего и думать. Жаль… Самобытно! И язык подлинно народный.

В этот вечер они все порешили со стихами, но осталась недоговоренной другая тема. Он снова приехал «послезавтра».

Стихотворение же «Сынок», которое Петр Филиппович порекомендовал уничтожить («Это просто бомба!» — сказал он), Придворов помешкал сжечь или изорвать. Но, не уничтожив сразу, задумался и решил сделать еще попытку. Был в Петербурге один из так называемых «последовательных социал-демократов», что занимался издательской деятельностью. В дни революции пятого года руководил смелым издательством «Вперед». Дело, разумеется, было прихлопнуто. Но говорили, будто сейчас этот человек взялся за какой-то сборник. Его фамилия была Бонч-Бруевич. Придворов даже не был толком знаком с ним, но… чем черт не шутит? И он отважился написать Бонч-Бруевичу:

«Глубокочтимый Владимир Дмитриевич!

Позволяю себе — отдать на суд Ваш стихотворение, с которым не знаю, что делать? Почти уверен, что ни одна редакция не решится по нынешним временам принять его. Правда, я урезывал и смягчал, но все ж…

Не знаю, — может, мои страхи преувеличены? И, может, Вы, глубокоуважаемый Владимир Дмитриевич, найдете моему стихотворению местечко в новом издании Вашего сборника? Или дадите совет… не писать больше таких вещей?!

Ваш покорный слуга Е. Придворов».

Ответ пришел на другой же день: письмо ласковое, ободряющее, с рекомендациями продолжать писать, но… опять-таки до поры стихи публиковать было нельзя. Значит, Петр Филиппович прав.

В состоянии полного уныния Придворов написал «Новогоднюю элегию», в которой жаловался: «И негодуем мы и мстить даем зарок, порывом движимы и вялым и бесплодным». Невежливо было бы не ответить на дружеское письмо Бонч-Бруевича, и Придворов послал ему новогоднее поздравление вместе с этими стихами. В постскриптуме пометил: «Это элегия? А может, антология… расейская! И сам не знаю».

На душе было скверно. Хорошо хоть то, что теперь была семья, где всегда ждет теплый прием, где можно порадоваться тому, что растет близость с одним из замечательных людей этого печального времени, которого, по собственному признанию, полюбил беззаветно.

А Мельшин не только посулил, но действительно напечатал в первом номере журнала «Русское богатство» за 1909 год стихотворение Е. Придворова «С тревогой жуткою…». Конечно, это было счастье. И оно заключалось не только в факте публикации, но в ее качестве: он стал автором журнала Короленко.

Глава IV ПЕРВАЯ ПОТЕРЯ

Начинающий поэт стал не только автором «Русского богатства». Вскоре он прослыл любимым учеником Якубовича-Мельшина и в доме у него уже был своим человеком.

Иной вечер Ефим Алексеевич и не заходил в кабинет: играл с Димой, беседовал с Розой Федоровной. Он полюбил ее рассказы о ссыльных временах, с удивлением узнавая в них знакомые по книге эпизоды, посвященные «невесте друга». Эти страницы оказались автобиографическими. Теперь он знал, что именно Роза Федоровна, а не чья-то другая невеста была общей любимицей еще на этапе благодаря неукротимой энергии и веселости. Не зря ему показалось, что у нее чувство юмора живее, чем у Петра Филипповича! Как-то он сказал ей об этом. Она покачала головой.

— Вы его не знаете… У него ведь есть шуточные стихи еще ссыльных времен. Нет, не печатались. Это так, для своих, вроде: «Когда сокрылся край родной за дальними горами, ты из провизии гнилой нас утешал пирами…»

Она читала дальше, поясняя, когда и в каких обстоятельствах были написаны эти стихи.

Ефим Алексеевич особенно полюбил те минуты, когда она бывала настроена пошутить, и живо подключался к такому ее настроению. Доводил ее до смеха «в голос», что бывало редко, но с его запасом шуток и способности к экспромтам удавалось. Тогда Петр Филиппович приоткрывал двери кабинета, молча вопрошающе смотрел, пока ему не повторяли «на бис», и, довольный, уходил обратно.

Иной вечер, напротив, Ефим Алексеевич оставался в кабинете и даже не присоединялся к общему чаю. Разбирал обширную корреспонденцию, шедшую с Урала и из Женевы, из Лондона и Оренбурга. Своим аккуратным, разборчивым почерком переписывал наиболее удачные стихи для представления в редакцию.

Иной вечер шел спор о таких стихах. А если Петр Филиппович был почему-либо молчалив либо углублен в срочную работу, гостю разрешалось порыться в библиотеке.

Листая некоторые книги, Придворов, бывало, волновался, хотя не находил здесь каких-нибудь особенных изданий. Вот томик Чехова. Обыкновенный. Но дарственная: «От искреннего почитателя и друга Вашей книги» — так было написано чеховской рукой.

Значит, он оценил Петра Филипповича? И, судя по дате, оценил одним из первых.

Встречались здесь и другие, более горячие посвящения. Ефим Алексеевич никогда не задавал вопросов, связанных с признанием «В мире отверженных». Он знал, что Петр Филиппович не любит говорить о достоинствах своей работы. И уважал его и за это свойство.

Однажды после очередных разговоров о влиянии на человека семьи, о формировании идеалов, поисках целей жизни Петр Филиппович извлек из дальнего ящика бюро какой-то довольно толстый томик.

— Вот, если вам интересно, полистайте. Ведь и до нас люди думали, искали…

По тому, как был этот томик вручен, молодой друг Мельшина понял, что Петр Филиппович дорожит им. А по тому, как он запрятан, — что не каждому показывает; да еще сделал совершенно неслыханное предупреждение: «Пожалуйста, осторожнее с папиросами. Не обожгите страницы…»

Курил Придворов, правда, немало, но с чрезвычайной аккуратностью выстукивал мундштук в предоставленное ему блюдечко и никогда-никогда не ронял пепла, а тем более огня.

Он молча погасил папиросу. Петр Филиппович вышел. Открыв томик, Ефим Алексеевич увидел, что перед ним «Наставление детям Василию и Петру от их отца, Филиппа Тарасовича Якубовича». Дата — 1875.

Около двухсот листов плотной бумаги были заполнены каллиграфическим почерком. Текст делился на главы.

Это были не нотации, не плоские родительские проповеди, в которых старшие так часто учат младших тому, чего не делают сами. Все было сказано с суровостью, но не к детям — к порокам. Иногда и шутливо: глава о праздности и лености начиналась словами: «Эти две сестрицы… всегда сопутствуют друг другу».

Было интересно и то, что старый дворянин, родословная которого, как он сам замечал, восходила к 1600 году, писал об отношении к начальству и подчиненным, «а наипаче — к правительству страны». Отец вовсе не располагал детей к покорному почитанию власти: «Самодержавец» — в царском титуле слово, каким не именуется и не именовался никогда ни один государь христианский; точный смысл его — самовластие, или, другими словами: деспотизм…» — толковал он, конечно, не более как повторяя Радищева. Но в семейном, интимном документе это звучало по-своему значительно.

Дальше — больше, Единственное, что портило чтение рукописи, была невозможность закурить. Как знать? Могло статься, что Петр Филиппович дорожил даже запахом этих старых листов, не хотел, чтобы они пропахли дымом. И Ефим Алексеевич грыз пустой мундштук.

В этот вечер Мельшин оставил его в одиночестве надолго. Потом оказалось, что он даже уходил из дому. А вернувшись, застал гостя за последними страницами рукописи. Встретившись снова уже в столовой, они не заговорили о «Наставлении»; каким-то образом они всегда чувствовали настроение друг друга, и это тоже, вероятно, их сближало.

Теперь вместо задушевного разговора, который, казалось, мог бы последовать после ознакомления с семейным документом, Ефим Алексеевич занялся вовсе хозяйственными делами. Настрогал лучины для самовара, вызвался наколоть дров: охота размяться! Давно не махивал топориком, не работал во дворе! И только перед отъездом, пожимая сухую, тонкую руку Петра Филипповича, сказал: «Спасибо…» А к разговору о «Наставлении», о личности Филиппа Тарасовича они вернулись много позднее, по какой-то ассоциации, и опять-таки по молчаливому обоюдному согласию.

Поездки в Удельную приносили не только радость общения с семьей Мельшина. Не один Придворов любил этот дом, не один он сюда ездил в дождь и в мороз. Здесь он встречал тех, при чьем «ближайшем участии», как это было сказано на титульных листах «Русского богатства», издавался журнал. Тут Придворов увидел Николая Федоровича Анненского — близкого друга Короленко; того Анненского, из-за статей которого чуть не закрыли журнал… Знакомясь с этим старым человеком, лицо которого выражало бесконечную доброту и благородство, Ефим Алексеевич понял, что видит его не впервые. Цепкая зрительная память, кажется, навеки сохранила перед ним всю картину.

Было 9 января. Оглушенный всем происходящим, он забежал в Публичную библиотеку. Не может быть, чтобы и там стреляли…

Едва Придворов попал в вестибюль, как увидел людей, ведущих, под руки старика, лицо которого потрясало выражением муки. Придворов никого не заметил, кроме плачущего старика. И только много позже, когда об Анненском написал Горький, стало ясно, что в тот день безвестный студент стоял рядом с писателем, которого уже знал по портретам. Но не заметил…

«Я вот как сейчас вижу перед собой его хорошее лицо, — писал после Горький. — Рыдал он, кажется, беззвучно, но показалось мне, что он оглушительно кричит». «…Я много видел слез отчаяния и скорби, но мне думается, что слезы Николая Федоровича Анненского в день 9 января — самые страшные и сжигающие душу человеческие слезы…»

В доме у Петра Филипповича Придворов впервые пожал руку Анненскому. Здесь же Ефим Алексеевич познакомился и с Короленко, который приезжал по-дружески, иногда прихватив старшую дочь Соню.

Но даже и те замечательные люди, которых Придворов здесь не встречал, становились как бы ближе: запросто, как о своих, говорили здесь о Вере Фигнер, «шлиссельбуржце» Николае Морозове… И по этим разговорам он мог живо представить себе, каковы они в привычках, обращении, достоинствах и недостатках.

Одно огорчало Придворова: как только речь заходила о Горьком, лицо Петра Филипповича суровело: осуждал за близость к большевикам. Когда-то они «столкнулись лбами» на дне рождения «патриарха народников» Михайловского. Поспорили насчет «Искры», Мельшин прямо заявил, что эту газету он «рвет и жжет, рвет и жжет… А вон Горький… — и он с досадой махал рукой, — поддался!». Придворову же разобраться, а тем более войти по этому поводу в спор было никак не возможно. Только инстинктом чуял, что его большой друг слишком горячится и где-то не прав. Ну как же? На Горького — и рукой махнуть? Нет, если ему и мечталось с кем-то из писателей повстречаться, то именно с ним!

Другие приезжавшие сюда люди не всегда интересовали его. Правда, связь с ними была полезна: благодаря соиздателям «Русского богатства» — Горнфельду, Пешехонову — он начал бывать в Литературном обществе; там, в свою очередь, познакомился с другими деятелями литературы.

Еще шире стал круг знакомых лиц, когда Якубовичи, наконец, оставили Удельную. Переехав в город, семья поселилась на Выборгской стороне. Придворов почувствовал облегчение. Пусть недалеко было до вокзала, да и от станции — не больше десяти минут ходу, но сколько высвободилось времени! А оно было ох как нужно! Из-за поездок он запустил учеников. И вот результат: репетиторские дела, пошедшие было отлично, пошатнулись. Сохранилась записка с подсчетом «убытков»:

«С шестого прекратили занятия Кадзевичи (15 р.), Селицкий (10), Штендер (10), Чеботарев (7), Дубинин (15), Генделевич (10). Шесть человек сразу = 72 рубля. Что будет дальше, любопытно».

А ведь в один только Университет надо было внести за право учения двадцать пять рублей. И наконец, с некоторого времени деньги стали особенно нужны: предстояла женитьба.

Еще в прошлом году у Придворова появилась ученица — Вера Косинская. Она пришла по объявлению в газете: «Студент Спб. Императорского университета готовит за недорогую плату по всем предметам». Девушка хотела поступить на акушерские курсы.

Вера сразу понравилась своему репетитору не только внешне. Он ценил в людях энергичность, бойкость характера — вялости не любил ни в ком. Живая, веселая, Верочка стала бывать у репетитора чаще, дольше, чем требовали занятия. Отношения становились все более близкими, а намерения — серьезными.

Одно мешало — вечные поездки в Удельную. Приходилось объяснять, почему он всегда уезжает туда без нее:

— Понимаешь — это не то, что называется «бывать в гостях», — я приеду, а Дима наказан, стоит в углу: любит кататься на крыле отцовского бюро, а Петр Филиппович сердится. Ну, я сяду разбирать стихи, письма. Только Дима повернется украдкой — сострою ему этакую жа-алостливую физиономию. Мальчишке веселее (подумаешь, грех!). Другой раз мы с ним рисуем, пишем стихи, а то даже играем во дворе в лапту, «чижа», бабки или бегаем наперегонки. Бывает, что отец с матерью заняты своими делами или уходят. Я ведь их не связываю… Никогда не знаю, как и с кем проведу время, кого у них застану.

Вера немножко дулась, но ревновать было вроде не к чему.

Теперь равновесие восстановилось. Да вскоре и сам Придворов переехал на другую квартиру, и теперь уже вместе со своей женой Верой. Его прежние адреса оказались перечеркнутыми в записной книжке Мельшина, озаглавленной «Поэты «Русскою богатства». Эта книжка и сейчас хранится в рукописных фондах Пушкинского дома: на листке под литерой «П» можно прочитать перечеркнутые карандашом адреса Ефима Алексеевича Придворова: Николаевская, 12, кв. 23; Садовая 14, кв. 16. В книжке почему-то не появилось новой записи — Пушкинская, 3; но удивительно не это (какая-то случайность), а то, что, будучи по-прежнему привязанным к Петру Филипповичу, Придворов не закрепился в редакции «Русского богатства» как автор.

За полтора года журнал напечатал всего три его стихотворении. Остальное было отвергнуто: цензура… Да и только ли она? Что же? Смириться? Больше не писать, писать иначе? Этого он не мог. Писать без надежды напечатать? Этого он тоже не мог. Убеждение в том, что поэзия должна служить людям, народу, о чем говорил и Петр Филиппович, уже сложилось полностью. Лирические стихи, что прячут под подушкой или читают лишь в интимном кругу? Нет, такое ни по складу характера, ни по характеру поэзии было категорически не для него.

В то же время камнем на сердце ложились стихотворные исповеди Петра Филипповича, в которых был высказан горестный итог пройденного пути: «позор и мерзость запустения, на месте некогда святом…», «Затерты славные стези, потушен факел идеала, и знамя светлое в грязи…»

Листая стихи своего необыкновенного, чудесного друга, Придворов чувствовал, что не может повторить вслед за ним признание:

Ах, без жизни проносится жизнь вся моя…

Поглощаемый мутною тиною,

Я борюсь день и ночь, сам себе — и судья,

И тюрьма, и палач с гильотиною.

Нет, у молодого поэта среди тех же образов и дум (и он писал, что «нет отрады», говорил об «истерзанной груди») являлись строки, утверждающие, что «не все отравлено позором униженья»; он поднимал голос протеста, заверяя, что «Былого с будущим скрепляя прочно звенья, куется новое звено». Но где, в ком есть те «высокие стремления», о которых говорили стихи, он и сам не знал.

Без особых надежд, так, на всякий случай, Придворов посылал свои новые стихи все тому же Бонч-Бруевичу, хотя они до сих пор так и не познакомились. Виделись мельком в Литературном обществе. Внешне социал-демократический деятель произвел приятное впечатление: высокий, широкий в плечах, уверенный в движениях. За стеклами очков блестит умный, спокойный взгляд… как будто симпатичный. Но самым приятным в нем было все-таки то, что он аккуратно отвечал на все письма Придворова, постоянно советуя продолжать писать и даже предлагая зайти побеседовать.

«Зачем? — удивлялся Придворов. — Что он во мне нашел?»

Если бы Бонч-Бруевичу стало известно это недоумение, он только улыбнулся бы такой наивности.

«То есть как это «зачем»? — спросил бы он. — Вы пишете: «Спасите! В этот час в моей родной стране кого-то, где-то злобно душат!» Вы знаете, что на «столыпинских галстуках» вздернуто на виселицах семь тысяч человек? Что тысячи других расстреляны, гниют по каторгам и тюрьмам? Что в стране совершено более шестисот ужасающих погромов?.. Вас это угнетает.

Кроме того, вас, конечно, угнетает еще и картина жизни нашей интеллигенции. Вы читали, как недавно она прославляла революцию и прозой и стихами, да притом самыми изысканными — в неожиданных рифмах, оригинальных размерах. «Ура» народу кричали даже поэты «нездешнего» мира… И теперь вам отвратительно видеть, что эти люди прямо заявляют: «Мы, мол, думали, что наш народ — титан, а он оказался просто фефелой — ткнули его сапогом, он и рассыпался…»

Вам, конечно, страшна картина, так хорошо нарисованная Сашей Черным:

По притихшим редакциям,

По растерзанным фракциям,

По рутинным гостиным,

За молчанье себя награждая с лихвой,

Несется испуганный вой:

Отбой, отбой,

Окончен бой,

Под стол гурьбой!

Вам нечего делать в притихших редакциях? Однако вы, как и люди «рутинных гостиных», считаете, что революция пропала без вести? Не знаете, куда идти со своими стихами? К кому взывать? В «Русском богатстве» вас не утешат. И не напечатают. Вы мечетесь?»

И тут Бонч-Бруевич снова усмехнулся бы, потому что его тяготили гораздо более тяжелые беды, а все-таки настроение у него было неплохое.

Бонч-Бруевич не стал бы рассказывать Придворову, что в его кругу серьезную заботу вызывает вовсе не прогоревшая, обанкротившаяся интеллигенция. Место унынию, безверию нашлось и в самом рабочем классе, оставшемся без единой открытой организации, без печатного органа. Партийные ряды обескровлены жертвами. Но они редеют не только за счет казней, каторги и ссылки. Не какие-нибудь, а рабочие люди уходят из партии, подавленные апатией, безразличием. Это беда посерьезнее.

На этом фоне каждый не поддавшийся общему унынию человек особенно ценен Бонч-Бруевичу. Очень хотелось бы увидеть, наконец, упрямого поэта, по-видимому довольно одинокого и не имеющего никаких общественных связей. Очевидно, Придворов соприкасается с политической жизнью только через газеты. И чего прячется? Досадно. Талантец есть. Душа, видно, живая. Таких сейчас днем с огнем не найдешь. На мрачном фоне последних лет один такой выискался. Но как бы разглядеть его получше, притянуть поближе?

Но Придворов не приходил.

Так прошел девятый, начался десятый год. «Русское богатство» не напечатало даже заказанных рецензий. И стихи больше не появлялись на страницах этого журнала. Чтобы отвести душу, даже без надежды, поэт отправлял изредка письмецо на уже знакомый адрес: «Херсонская, 5, кв. 9. Господину В. Д. Бонч-Бруевичу». Отправлял без обратного адреса. Не хотел понуждать глубокочтимого Владимира Дмитриевича тратить время на ответы.

Однажды написал в отчаянном настроении. Пренебрег обычной формой вежливости. Письмо начиналось без обращения.

«Ох, лишенько мое, бис его батькови!

Верите ли, добрейший Владимир Дмитриевич, валится перо из рук, когда подумаешь, что опоздал я со своими песнями. Вот хотя бы прилагаемая вещица: куда с нею сунешься? Любая «Речь» отвернется, как черт от ладана, — даже «Русское богатство» — единственное подходящее место — держится ныне осторожной линии и не хочет рисковать по мелочам.

Посылаю Вам. Если узнаете, что я умер, распорядитесь несчастным наследством моим, как знаете. Да и то: какое наследство?! Один убыток…»

Получив это письмо, Бонч-Бруевич даже обеспокоился: по городу шла волна самоубийств. Люди вешались, топились, стрелялись… Это стало заурядным явлением, ежедневной рубрикой газет. Что означает фраза: «Если узнаете, что я умер»?.. Неужели?.. И адреса нет.

Однако через некоторое время снова пошли письма, стихи, а однажды даже «трехпудовое стихотворение на мою проклятую тему», с робким вопросом, нельзя ли подумать об издании небольшого сборника, в котором «рядом с удавшимися вещами выиграют и слабоватые». Поэт тут же делал признание, что эту мысль подсказал ему Мельшин, «правда, с оговоркою, что для издания его нужны не столько деньги, сколько смелость — вернее, готовность обречь себя на некоторую отсидку в месте злачном. Последнее — мне зело не по вкусу. Не знаю поэтому, как быть».

Письмо было уже готово, но на этот раз Придворов понял, что почтой не обойдешься. Тут надо было поговорить. И, памятуя полученные в свое время приглашения, приписал:

«Придется-таки мне заглянуть к Вам в Вашу обитель, спросить доброго совета. Хотя, признаться, не люблю я убивать чужое время своими визитами».

Ответ с новым приглашением последовал немедленно. И в начале мая десятого года Придворов, наконец, зашел на квартиру Бонч-Бруевича.

Здесь было очень чисто, очень пусто: «Семья уже на даче». Владимир Дмитриевич принял в узком, как пенал, кабинете. Стол у окна. Тут же узкая, спартанская кровать; конечно, книги — стена книг.

Сели. Гость явно стеснялся. Но когда Владимир Дмитриевич спросил его, как он попал в «Русское богатство», тот поведал ему всю историю знакомства с Мельшиным, само собой не обмолвись, о том, как он благоговеет перед этим человеком. О редакции же сказал спокойно, с некоторым сожалением:

— Там такое настроение… Как будто все время «отходную» поют. Даже странно подумать, что короленковский журнал…

— Да что вы?' Ну какой же он «короленковский»? Добрейший Владимир Галактионович уже давно только фирма, вывеска для них. А заправляют — не мне вам это говорить! — Мякотин, Пешехонов и иже с ними.

Замечание было брошено не в бровь, а в глаз. Придворов промолчал.

— А кстати, — спросил, меняя тему, Бонч-Бруевич, — вы сказали «отходную» и напомнили, что у меня к вам есть вопрос по религиозной части. Кажется, вы в этом деле дока?

— В гимназическом курсе пятерка по «закону божию». Да не в этом дело. Я узнал азбуку по священному писанию и с малолетства был конкурентом псалтырщика. Первые пятаки на господе боге зарабатывал, будь он неладен со всей братией!

— Так вы в бога и в детстве не верили?

— Разве уж пока совсем был несмышленыш. Тогда даже в монастырь собирался. Уж очень в миру худо жилось. А после, при близости к слугам господним, прозрение пришло быстро. — Придворов со злостью мял в пепельнице папиросу, будто она была виновата.

— Попов не любите?

— А знаете ли вы, какой это тяжкий крест на мужицкой шее? К земле тянет. И подвешен крепко. Трудно скинуть. У нас, в крестьянстве, ведь на лучшую жизнь на земле не надеются! Как вы думаете, какую любимую всем «опчеством» книгу я читал односельчанам вслух? Сидим вечером на завалинке. Требуют: «Почитай!» А что? Книга называлась: «Путь ко спасению, или как приготовить себя к смерти». Вот в чем видит счастье крестьянская Россия. В могиле.

— Не всегда так видит, — заметил Бонч-Бруевич. — Вспомните историю.

— Так то история!

— А вы что же полагаете, что история не делается сегодня? — снова возразил Владимир Дмитриевич. — Разве мы живем вне исторического времени?

— Пока что вижу, что мы попали в плохую историю, и конца ей не видно.

— Будет время, — сказал Владимир Дмитриевич, — вы напишете «Письмо в деревню» наподобие того «Письма из деревни», что написали теперь. Хорошо у вас это получилось. Читается прямо как живое, подлинное, крестьянское письмо. Я даже помню: «Здорово, брат! Земной от нас тебе поклон. Составить соопча письмо — твои соседи сегодня собрались у Коренева Феди, а пишет Агафон…» Так вот, вы еще напишете письмо в деревню, в котором расскажете мужику все то, о чем думаете теперь. Расскажете и о поповском племени.

Придворову была приятна похвала, а особенно то, что его стихи запомнились, но последние слова озадачили его: на наивного человека Бонч-Бруевич не похож, а мечтает — поди ж ты!..

— Ой ли? — только спросил он. И добавил со вздохом: — До царя далеко, до неба высоко…

— Ну, зато и мы ведь не карлики. Однако вернемся, так сказать, непосредственно к божьей службе. Я вас хотел спросить: у меня в примечании к «Животной книге духоборов» сказано, что выражение «молбех» надо, вероятно, читать, как «мал бех». А вы мне писали, утверждая, что действительно есть псалом, начинающийся словами «Мал бех братии моей…» и так далее. Вы знаете этот псалом?

Пошла речь о священном писании, псалтыре, псалмах. Хозяин знал толк в этом деле. Не зря он эксперт по вопросам религии.

Оба увлеклись обсуждением вопросов происхождения религиозных обычаев. Это дало повод гостю при расставании предложить:

— Хотите услышать, какого знатного протодьякона потеряла во мне церковь?..

И он так раскатисто грянул «Многая лета!», что Владимира Дмитриевича чуть не качнуло. Он, смеясь, отошел в дальний угол комнаты. Посмеявшись, попросил повременить минутку. «Я тоже хочу кое-что предложить на прощанье. Только из другой оперы…» И дал небольшую книжицу. Она называлась: «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?»

…Они считали, что увидятся скоро, но этого не случилось. Лето прошло в каких-то хлопотах у того и другого. Связь как будто порвалась.

Но к зиме, когда появилась новая рабочая газета «Звезда», в редакцию стали приходить стихи, письма. Придворов словно только и ждал восхождения этой звезды на грустно-сером петербургском небосклоне. Его стихи были бы сюда в самый раз, но… в печать не проходили. Автора, видимо, это не смущало. Он писал в редакцию, просил зачислить его в «постоянные читатели, подписчики и сотрудники», радовался, что, мол, «жив курилка»; «чтобы гусей не дразнить, мой непостоянный адрес сообщу самолично; надеюсь, он будет в частном, а не в казенном доме». Далее следовали намеки на то, «что надо ухо «держать востро», ибо «лягавые»… «делают стойку» и только ждут окрика «пиль!», чтобы схватить за шиворот и отправить в казенный дом для размышления о бренности нашей личной, общественной и литературной жизни». «Кто он?» — гадали в редакции.

— Как вам сказать? — отвечал Бонч-Бруевич товарищам. — Мы с ним переписывались года два. Один раз этой весной он был у меня дома. Здоровый такой детина, кровь с молоком. Из крестьян. Говорит басом. Преклоняется перед Мельшиным. Кстати, он его первым напечатал. А в общем могу сказать твердо только то, что он мужчина.

Последние слова вовсе не вызвали в редакции недоумения. Они были приняты как справка, ибо там, где печатали рабочих авторов, знакомства с ними иной раз совершались не без курьезов. Об одном из таких впоследствии рассказал и сам Придворов.

Некая работница Паня постоянно писала очень толковые корреспонденции. Они были неграмотны…

«но так задевали за живое читательниц, что в редакцию посыпались на имя Пани письма. Решили связаться с ней поближе, привлечь к делу и напечатали в «Почтовом ящике», что просят зайти ее в такой-то час, такой-то день. Ждали долго, ее все нет. Наконец замечаем, топчется у дверей мужчина саженного роста, рыжая окладистая борода во какая! Спрашиваем:

— Вам кого надо, товарищ?

Товарищ отвечает басом:

— Вызывали меня.

— А кто же вы?

Саженный товарищ отвечает таким же басом:

— Я работница «Паня»…»

…Итак, жил где-то в Петербурге весьма подходящий «Звезде» автор по фамилии Придворов, который обещал свой адрес сообщить «самолично», но все не появлялся. Стихи же его по-прежнему не удавалось протолкнуть сквозь цензурные рогатки.

Прошла зима. Придворов, говорили, раз зашел в редакцию, но как-то неудачно: разговора не получилось. А с самой ранней весны и вовсе исчез, даже перестал писать. Уехал? Сидит ли в «месте злачном», как опасался? Где? За что? На какой срок? Этого в редакции не знал никто. Не знал этого и Владимир Дмитриевич, тем более что на исходе зимы был арестован в качестве подследственного, обвиненного в постоянном сотрудничестве с социал-демократической фракцией Государственной думы и редактировании той же «Звезды». Сидя в предварительной тюрьме «Крестах», он уж никак не мог проявить свою заинтересованность в Придворове… И только выйдя из тюрьмы, он по газетам понял, в чем дело.

…С самого переезда в Петербург что-то не ладилось у Петра Филипповича. Не совсем подошла квартира, одна и другая. Переехали с Выборгской стороны на Петроградскую. Пожили немного на Ижорской улице — тоже не сложилось, оказалось много неудобств. Придворов бегал по городу, искал недорогую, подходящую квартиру и довольный сообщил в одном из писем общим знакомым: «Квартиру Мельшину нашел!» Состоялся переезд на Ропшинскую, угол Малого проспекта. Там тоже было неудобство — шестой этаж. Но зато просторно и недорого. В общем подошло.

Но в самом начале марта Петр Филиппович заболел. Это было воспаление легких.

От него не отходили домашние и, конечно, Ефим Алексеевич. Петр Филиппович всегда говорил, что с ним в дом приходит радость, смех, веселье. И пока было можно, тот старался отвлечь больного, тешил его новостями, прибаутками. Он менял кислородные подушки, бегал за ними. Внушал надежды Розе Федоровне, Диме. Но Петр Филиппович угасал. «Не выдерживало надломленное каторгой сердце», — как сказала Пешехонова — друг дома, жена соиздателя «Русского богатства». Она же оставила запись о том, что «17 марта, в 6 часов утра, после 11 дней тяжелых страданий наступила смерть…».

Пришел час идти не за кислородными подушками, не за врачом, а во Введенскую церковь. И вот на руках «Свидетельство о смерти»: «По счету умерших — № 36. Пол — мужской. День смерти — 17 марта. День погребения — 19. Звание — мещанин города Кургана. Лета умершего — 50. Отчего умер — от порока сердца», что приложением печати подтверждается. Маленькая, жалкая бумажка. И все…

Нет, оказалось, не все.

В день похорон полиция испугалась огромного стечения народа. Неожиданно было приказано изменить маршрут следования на Волково кладбище. Молодежь возмущалась. Шум… Крики…

У самых кладбищенских ворот полиция вдруг остановила Розу Федоровну: «Лицам иудейского происхождения на христианское кладбище нельзя!..» Как побелела она, как тихо и твердо сказала: «Нет, всю жизнь вы меня к нему не пускали, а теперь-то уж пропустите!» Если бы она не справилась с этим оскорблением и сама не открыла себе дорогу на кладбище, лежать бы полицейскому близ ворот от сокрушительного удара уже сжатого мужицкого кулака. Придворов разжал его не сразу: что еще могло тут случиться? Даже мертвый этот человек был еще им страшен. Его надо было защищать. А таких крепких кулаков, как у его любимого ученика, здесь, пожалуй, больше не было.

Потом Ефим Алексеевич помогал разбирать громадную, приходившую в связи с кончиной Петра Филипповича почту. Каждое новое письмо заново подчеркивало тяжесть потери. Скольких людей он осиротил!

Отдали должное и газеты. «Рыцарь без страха и упрека», — писали о нем; вспоминали, как оценили его Лев Толстой, Чехов. Приравнивали его литературный подвиг к произведениям Достоевского.

Но с особым трепетом Придворов развернул свежий номер «Звезды». Что-то скажут об этом человеке они? Те, чьим идейным противником он был?..

Отлегло от сердца! Они написали, что «социал-демократы ценили и уважали «последнего могикана «Народной воли»…» и еще много теплых слов. Все это было сказано так искренне, что Придворов испытывал немую благодарность. Ему было бы больно, если бы «Звезда» не сделала этого.

Писали и из других стран, присылали письма с оказией, в двойных конвертах, с извинениями, что не отправили телеграмм «в силу полицейских условий». Французские, немецкие, английские тексты. Привыкнув разбирать почту для него, трудно было делать это теперь, когда его уже не было.

Трудно было опомниться…

Ездил на кладбище.

Приходя к Розе Федоровне, каждый раз в ожидании, пока откроют, он повторял себе, что его уж нет, уж нет!.. Тайна смерти, трагедия невозвратимого впервые ожгла его так больно.

Ничто не радовало его. Не отвлекал ни свой дом, ни даже маленькая, забавная — скоро годик — дочка. С превеликим трудом собрался ответить на письмо тому, вместе с кем переживал горе. Это был критик Горнфельд, который теперь вел отдел поэзии «Русского богатства».

«Давно я получил Ваше письмо… — писал ему Придворов, — …собираюсь ответить Вам, хочу что-то такое сказать, чем-то поделиться, о чем-то спросить, берусь за перо, пишу — и рву. Вялость мысли, дряблость чувства, скрипучесть слога…

После всяческих потрясений и смерти Петра Филипповича в особенности — все не могу прийти в себя: берусь за то, другое, третье — и все без толку. Потерял ось, сбился с орбиты, вращаюсь по черт знает какому закону, блуждаю по непонятному пути.

Ваше письмо тронуло меня. Вы добры. Иначе и быть не могло. Ведь и я писал-то Вам первому потому, что видел, как Вы… пожалели Диму. Как-то у Вас это особенно вышло: просто и хорошо. И ясно чувствовалось: Диму пожалели. Но Дима мал. Вырастет — вспомнит, поймет.

…Осиротев после смерти Петра Филипповича, я не знаю, кто мне теперь хоть в одной самой малой части заменит его (это невозможно!) — в смысле любовного руководительства моими слабыми попытками поэтического творчества».

Это письмо, безусловно, искренне, но сдержанно. Зато спустя месяц, узнав из газет о том, что арестованный ранее Бонч-Бруевич освобожден из тюрьмы, Придворов написал этому менее знакомому, нежели Горнфельд, человеку куда как более горячо и откровенно:

«…Тягчайшим ударом была для меня смерть П. Ф. Якубовича, которого я так полюбил (могло ли быть иначе?), как никогда не любил никого. Если бы он не был «П. Я.», «Л. Мельшин» и т. д., а только П. Якубович, все равно — это был бы самоценный, удивительный человек по необычайной чистоте, по благородной привлекательности своего внутреннего и внешнего облика, которого не могло затемнить ничто. А ведь я видел и знал Петра Филипповича в той будничной обстановке, в которой не может не проявиться мелочность человека, существуй она хотя бы в малейшей степени.

Тяжелая, но красивая жизнь была у Петра Филипповича. И сам он умел увлекать на этот тяжкий, но красивый путь.

Теперь без него я стою на каком-то убийственном раздорожье. Не то что не знаешь, куда идти, а как-то стало безразлично все, — стою на месте.

Даже физически подался я. Якубович умирал при мне — я провел у него последнюю ночь. Потом были похороны, суета. А вернувшись с Волкова, я слег. Стал вял, вял и теперь, и пишу вяло, не умея сказать всего, чем полна душа. Хотя вернее — душа пуста. Холодна и пуста.

…Я все откладываю визит к Вам. Именно «будней» боюсь я.

Пишешь Вам — прихорашиваешься. А в будни, в простом общении надо быть Якубовичем, чтобы не бояться «обнаружить себя». О будни — это такая лакмусова бумага!

Мне кажется, что обладаю такой массой черт и черточек, что порой ужас берет»,

— признавался он напоследок, снова отдаляя встречу с человеком, за которой, он чувствовал, несмотря на всю растерянность, стояло многое и многие, что влекло и давно интересовало его.

Глава V НОВЫЕ ДРУЗЬЯ

Между тем дела Придворова в Университете шли неважно. Далеко не все, что там преподавалось, теперь интересовало его. Находясь под сенью Петербургского императорского уже седьмой год, он подолгу и носа не казал на лекции. Счастьем было, что в ту пору можно было учиться едва ли не до бесконечности — не зря же существовало прозвище «вечный студент»… Требовалось лишь в срок вносить плату.

Это было нелегко: Придворов стал уже человеком семейным, а поэзия не кормила. Держались одними уроками, и еще придумали: пускали в одну из комнат квартиранта, да жена давала обеды. Было трудно. В канцелярии Университета накопилось много просьб Придворова об отсрочках платежей за право учения. Но он все держался за свое студенчество. Университетская сень укрывала его от недреманного ока властей. Студент получал право жительства и отсрочку прохождения военной службы, которую он, кстати, не окончил в Елисаветградском госпитале. И, пропуская лекции, он регулярно получал в канцелярии свидетельство о том, что «Предъявитель сего — студент, двадцати четырех (пяти, шести и т. д.) лет, православный, в удостоверение чего и дано ему сие свидетельство для свободного проживания в Санкт-Петербурге и его окрестностях сроком по (такое-то число такого-то года)». В полицейском участке ставили печать: «Вид на жительство получил».

Одновременно в университетской канцелярии к делу № 991 подшивали все новые и новые копии ответов, отправленных на запросы: то Елисаветградской городской управы, то Херсонской губернской управы, то Александрийского уездного воинской повинности присутствия. Все эти учреждения интересовались им: «По встретившейся надобности губернская управа просит сообщить, состоит ли в числе студентов Ефим Алексеевич Придворов, а если выбыл, то по каким причинам и не известно ли канцелярии настоящее его место службы или жительство».

…Ох уж эта «встретившаяся надобность»! Зазеваешься — и ты уже в погонах, служишь «апостолу мира»: прощай тогда все! И он из-под земли доставал деньги, оставляя иногда семью голодной. Если же случалось опоздать с внесением платы, мчался сломя голову с прошениями принять ее.

После кончины Петра Филипповича он долго не писал; не мог совладать с необоримой вялостью. К тому же дамоклов меч, как говаривал Петр Филиппович, по-прежнему висел над газетами и журналами. Сколько накопилось придворовских стихов в той же «Звезде»! Многие из них очень хвалил Бонч-Бруевич, а воз и ныне там. Если бы поэт знал, что часть посланных им стихов и писем была срочно сожжена перед налетами полиции вместе с другими бумагами, чтобы не навести на след, не дать ищейкам новых имен, он вовсе бы счел, что «дело — табак». Выходит, хотя Петр Филиппович кое в чем ошибался, вообще-то был прав? Надо дожидаться «нового пятого года». А когда он придет? Уж не в будущем ли столетии? Дождись, пожалуй!

Решительно все у него валилось из рук. И дома было не сладко. Дочка росла в темном, грязном дворе. Квартира на Пушкинской была дешева оттого, что в этом доме находилась баня. Вечный дым, копоть. Зимой быстро чернела проложенная между рамами вата. А уж когда их выставляли!.. Жена говорила, что не успевает протирать подоконники. В этот год апрель выдался неслыханно теплым. Других детей уже повывозили — кого на дачу, кого в деревню. Но что можно придумать, если еле сводишь концы с концами?.. А, черт!..

Он ходил по городу, замечая, как много изменилось со времени его приезда сюда. Пронеслась и стихла буря. Как ни в чем не бывало Невский полон шикарной публики. И город стал наряднее. Уже нет конок, газового света. Их сменило электричество. Вместо одного-двух когда-то увиденных им автомобилей немало их катило теперь по широкой главной улице. Изменился самый темп жизни города, моды, нравы. Ушли из жизни люди, пришли другие… А чего добился здесь он? Седьмой год в Университете. И все? Немного. Перспективы? Никаких!

Как он был наивен еще недавно! «Образование»…

Хотел кем-то сделаться. Кем же? Теперь уже ясно, что столица — это город господ и холопов. Придворов не хотел и не мог пристать ни к тем, ни к другим. А силу чувствовал в себе огромную; и, сжимая мундштук так, что тот трещал под крепкими зубами, спрашивал себя: на что же дана она? Неужели придется повторить вслед за любимым ушедшим другом: «Ах, без жизни проносится жизнь вся моя…»?

Уж так скверно и сиротливо протекала эта весна после потери друга, что дальше некуда. А чего ждать от лета, осени? Снова лекции по методологии истории, истории философии и наипаче истории церкви. Все вранье!.. Если были предметы, которые его серьезно интересовали, и профессора, которых можно было уважать, так давно все прочтено, прослушано и усвоено.

Вероятно, из-за этой угнетенности он не сумел полностью оценить свой неожиданный дебют в «Звезде» и порадоваться ему в полную меру. Развернув однажды газету, поразился больше смелости редакции, чем обрадовался своим стихам. Здесь стоял во весь рост отвергнутый в свое время «Русским богатством» его «Демьян Бедный — мужик вредный»; высказывал свою кручину, да не без подстрекательства:

«Мол, не возьмем — само не свалится, —

Один конец, мол, для крестьян.

Над мужиками черт ли сжалится…»

Так, так, Демьян!

Придворову и на ум не приходило, что роль этого мужика-подстрекателя еще предстоит ему самому. Пока поразил лишь факт публикации. Но он не снимал гнетущих вопросов и тяжести настроения, тем более что газета вышла 16 апреля: именно в ночь с 16-го на 17-е ровно месяц назад на его руках отходил незабвенный Петр Филиппович…

Могло бы взбодрить то, что в мае «Звезда» снова напечатала его стихотворение так же, как и первое, отвергнутое «Русским богатством». Это был «Сонет». Но почти тут же газета вообще закрылась. Слышно было, что кто-то арестован, кто-то уехал от греха, да и с деньгами там заело…

Так прошли второй и третий месяцы со дня кончины друга. В канун четвертого, побывав на Волковом кладбище, Придворов писал в одном из писем: «Я теперь знаю, где я буду лежать. Все мои сбережения пойдут на покупку местечка у ног Петра Филипповича».

Уныло протекало лето, осень, и началась длинная петербургская зима: прибавился расход на дрова. Единственным хорошим событием было возобновление «Звезды». Но стихов Придворова там больше не появлялось.

Одним зимним утром он встал особенно не в духе. Дочка простудилась. У жены болели зубы. Жилец съехал… Сам Ефим Алексеевич был здоров, но слишком зол на эту бессмысленную, осточертевшую жизнь. Доконал его один из учеников. Это был Костя Яхонтов, рабочий кондитерской фабрики «Бликкен и Робинзон»; когда-то Костя пришел, привлеченный объявлением о том, что уроки даются «за недорогую плату». Парень хотел сдать гимназический курс экстерном. При первом же знакомстве репетитор выяснил, что Костя из крестьян, рано осиротел и пошел в люди; его дядья с семи-восьми лет поступали в «мальчики», как-то кормились в столице — вот он и подался по их следам в Петербург. Теперь встал на ноги, работает, хочет учиться. «Сколько я вам буду должен?» — спросил ученик. «А книги у тебя есть?» Книг не было. Репетитор сказал, чтобы Костя не думал о плате за уроки, а перво-наперво приобрел необходимейшие учебники. Дал список.

Заниматься с ним было одно удовольствие. Этот парень был просто талантлив — схватывал с полуслова. Особенно хорошо ему давалась математика. Учитель иногда даже приговаривал: «Ах ты, яхонт изумрудный, ведь опять верно решил, шут тебя возьми! Вот уж не думал, что ты и с этой справишься».

Смущенный и счастливый похвалой, Костя только спросил однажды, отчего это Ефим Алексеевич его называет по-цыгански, то «изумрудным», то «брильянтовым»? Тот в ответ дал почитать Лескова, Островского: увидишь, мол, что такие присказки встречаются не у одних цыган. Так по разным поводам он исподволь приобщал Костю к чтению.

Когда наступила пора экзаменов, уж за кого-кого, а за Костю репетитор был спокоен. И вдруг — это было еще весной — является Костя. Понурый. Провалился по… алгебре.

— Тут что-то не так, — сразу сказал учитель.

Помолчали. Ефим Алексеевич думал о чем-то своем, даже не осведомился, какие достались билеты. Наконец ни с того ни с сего спросил: бастовала ли фабрика? На утвердительный ответ только шлепнул себя по лбу: вот в этом все дело!

Яхонтов не понимал, при чем тут забастовка, но Ефим Алексеевич и не стал разъяснять. Сказал только:

— Ты из каких краев? Ярославской губернии? Вот и отлично! Недалеко. Поезжай-ка ты, мой яхонт, в свою губернию. Возьми там в управе бумагу, что ты политически благонадежен. И валяй сдавать в тамошнюю гимназию. Не провалишься. Это я уже тебе точно, как цыганка, ворожу: вернешься в Петербург с аттестатом. А в наши гимназии, значит, носа совать не надо. Учту для других учеников на будущее.

Костя послушался совета и еще летом отбыл в свой заштатный городишко Ростов Ярославский. А после как в воду канул.

Теперь, в темноте декабрьского утра (было уже двадцать второе число), он неожиданно появился, и появился с аттестатом. Но в каком он был виде! Одно слово успел сказать: «Болею», — и закашлялся. В тепле ему стало душно. Пошли на кухню. Ефим Алексеевич открыл форточку, а Костя уже стоит у раковины и сплевывает кровь.

Это несказанно расстроило Ефима Алексеевича. Такой парень! Это же самородок, талант! И в начале пути уже все кончено. Кровохарканье — это катастрофа. Что теперь ему аттестат?..

Естественно, никто не мог тогда предвидеть будущего Константина Николаевича Яхонтова. Его учитель совсем отчаялся. Ему показалось, что дело пахнет «со святыми упокой». Между тем талантливому ученику еще предстояло окончить физико-математический факультет и с честью пройти долгий путь в науке, сохраняя светлую память о человеке, который поддержал его на первых порах.

Но под новый, двенадцатый год картина выглядела настолько безнадежной, что Ефим Алексеевич с сокрушенным сердцем гадал: переживет ли его питомец весну?

Ефим Алексеевич дал тогда Косте свой теплый шарф, немного денег, пошел проводить его домой. Хотел посмотреть, как он живет. Это была, конечно, холодная клетушка в подвале. Жалкий топчан, подобие стола, сколоченного из грубых досок, и книги. Сто раз себя проклял Костин учитель за то, что поощрял его в занятиях: уж жил бы лучше какой есть! Теперь, не без вины педагога, вышло, что книги скопились, а на столе стоит мутный стакан: Костя питался разведенной на воде мукой, привезенной из дому, — сестры дали.

Мрачнее тучи Ефим Алексеевич вернулся домой. Он не видел выхода. Как выручить? Ну, даже если Костю удастся спасти. Да ведь не один Костя на свете? И вспомнился разговор с Петром Филипповичем о доме, выстроенном им за свой счет Рослонасу… Нет, так ничего не получится. А как же получится? Как?

Сердито отвечая на вопросы жены, он прошел к себе, чтобы отвлечься, взял газеты, которые из-за прихода Кости не посмотрел вовремя. В их числе была «Звезда»; после перерыва она выходила уже не два, а три раза в неделю.

Придворов не знал, что редакция освободилась из-под смешанного руководства и попала почти целиком в руки большевиков. Просто заметил, что газета много изменилась к лучшему. Теперь она еще больше привлекала его.

Развернул тридцать пятый номер — и замер: стихотворение «Сынок». То самое, с которым ехал когда-то в Удельную к Мельшину… То самое, которое Петр Филиппович назвал «бомбой». То самое, что порекомендовал уничтожить! Если бы он видел, если бы он только мог видеть сейчас этот газетный лист! Стихи пролежали у Бонч-Бруевича долгих три года. Правда, они напечатаны без эпиграфа и концовки, но напечатаны!.. Значит, можно бороться? А как же дамоклов меч? Он висит, а они под ним ходят и ничего — делают свое дело. Закрылись на лето — опять открылись. Неукротимые!

Сколько раз того же Владимира Дмитриевича сажали в «Кресты»! И пожалуйста: жив курилка! С каким стихотворением выскочили. Извольте-с. Выкушайте! Ах ты, елки-палки! — все более расходился он, просматривая газету, в которой нашел немало других «гвоздей». Н-нет, оказывается, есть смысл пожить и поработать! Есть резон и стихи писать. Ну и молодцы же эти последовательные социал-демократы, большевистские ребята!.. Он вышел к жене с таким сияющим лицом, что та, только что видя его сильно не в духе, даже испугалась.

А он был возбужден, ощущал непреодолимое желание стряхнуть с себя весь гнет, под которым жил последнее время. Хотелось что-то говорить, делать, куда-то бежать. Куда? Ну, конечно, к дражайшему Владимиру Дмитриевичу. Конечно, на Херсонскую, 5, квартира 9. Только застать бы дома! Хорошо, что близко.

Дверь открыла красивая полная дама. Скромно, но хорошо одета. Приняв ее за жену Бонч-Бруевича, Придворов представился. А вышедший тут же в переднюю Владимир Дмитриевич обратился к «жене»: «Няня, Вера Михайловна скоро вернется. У нас к этому времени самоварчик поспеет?» Узнав у смущенного гостя, что произошло, он рассмеялся и заметил, что это ничего, бывают ошибки похлестче…

— Ну как? Вы довольны, я вижу? То-то прилетели, а то вас не дозовешься. Сколько раз я вас на чай с лимончиком приглашал?

— Вот я и пришел попить чаю с лимончиком! — весело, хотя несколько сконфуженно, отвечал гость.

Мужчины прошли в кабинет-«пенал».

— У вас есть новые стихи? — с места в карьер спросил Владимир Дмитриевич.

И тут Придворов ощутил стыд: распустился, скис, не писал, думал — не нужно… Но он не выдал себя и, быстро смекнув, чего еще не посылал, прочитал старое. Они принялись обсуждать, что имеет шанс проскочить, советовались, как провести цензуру.

— За вашего «Сынка» и еще кое за что нас штрафанут, разумеется, — предрек хозяин. — Ну да нам не привыкать стать… Вообще-то я, как вы знаете, в поэзии не специалист, — говорил далее Владимир Дмитриевич, — но поскольку имею дело с литературой, должен вам сказать одну вещь: для нас продолжайте писать так же просто и доходчиво, как вы делали это до сих пор. Ведь наши газеты — для рабочих. Надо, чтобы каждое слово было предельно понятным. И помимо всего, вы очень подходите нам как автор и в силу этого вашего свойства. Меня радует, что вы не склонны к модным нынче «вывертам»…

— Ну, этим я никогда не грешил, хотя и писал раньше такое, чем похвалиться не могу…

— Значит, миновали эти этапы, о которых говорит Гейне? Помните? Молодые поэты пишут сперва плохо и просто, потом плохо и сложно и, наконец, просто и хорошо… Кажется, так?

— Еще бы не помнить! Да об этом и у Чехова есть… Но я никогда не испытывал побуждений писать туманно, заковыристо или с какими-нибудь там «литературными бантиками», хотя, — он засмеялся, — мог бы! Ей-же-ей, в два счета берусь сляпать такую «загадочность», что все декаденты бы ахнули. Хотите, для смеха сейчас набросаю вам пародию, которая у них может быть принята всерьез?

Он подсел к столу и закурил, задумавшись. Вскоре пародия была готова.

Именно в тот момент, когда они оба от души смеялись, в кабинет вошла дама.

— Здесь такой хохот, что я решила — собралась туча народу. Почему же, думаю, в передней шуб нету? А вас и правда только двое!

— Знакомьтесь.

Вера Михайловна оказалась маленькой, как птичка, хрупкая, с тонкой талией, беленькими, изящными ручками. «Что можно делать такими пальчиками? — подумал гость. — Разве вышивать?..» Лицо ее было молодо, а на темных, гладко собранных в пучок волосах — изрядный налет седины. Большие светлые глаза смотрели из-за пенсне приветливо и спокойно.

Но он вообще был стеснителен с людьми не своего круга, да и стало досадно, что прервался непринужденный разговор.

По-видимому, Вера Михайловна это почувствовала и вышла.

Владимир Дмитриевич, весело поглядывая из-за поблескивающих очков, твердил свое: «Пишите, пишите. Мы будем печатать!» И Придворов уже не отвечал ему своим скептическим «ой ли?», что Бонч-Бруевич про себя отметил.

— А как же со штрафами? Вы говорите, что за моего «Сынка» придется расплачиваться. Но финансы у газеты ведь…

— Волков бояться — в лес не ходить. Вы знаете, как мы начинали? Для основания издательства «Вперед» послужила единственная золотая десятка теперь уже знакомой вам Веры Михайловны. Это был основной капитал. А в качестве запасного считались часы нашего сотрудника, с которым вам еще предстоит познакомиться, — Михаила Степановича Ольминского. Он предложил в случае чего снести их в ломбард. Вот какое было начало издательства «Вперед»… А ведь поработали недурно, пока нас не прихлопнули. И «Звезду» начинали с копеек, а теперь уже и штрафов не боимся…

«Вот как! — думал в это время Придворов, опять вспоминая о построенном Мельшиным доме. — Они, конечно, правы, собирая крохи для общего дела, вместо того чтобы выручать одиночек из беды своей благотворительностью: это мука на воде…»

К сожалению, больше поговорить о делах не удалось — позвали к чаю.

На столе стоял обязательный, как стало известно позже, винегрет. Отличные пироги («Это у нас няня мастерица»). Гудел самовар. К столу явилось и потомство — дочка Леля, помладше Димы Якубовича, лет этак семь, пожалуй, ей было. Но с девочками разговор у него заводился не так скоро, как с мальчишками.

Снова немного нахохлившись, он пил чай, отдавая должное и пирогам. Вера Михайловна сидела рядом, и он чувствовал себя особенно большим и неуклюжим по соседству с таким миниатюрным существом: грубоват для подобного общества, что и говорить, грубоват. Да тут еще и девчонка.

Смолкнув, он продолжал думать о Косте Яхонтове. Беда не шла из головы. И вдруг краем уха прослышал в разговоре супругов, что Вера Михайловна врач.

Он так опешил, что задал глупый вопрос:

— Нет, серьезно?

Девчонка фыркнула над своим блюдцем с чаем. А Владимир Дмитриевич деловито осведомился:

— Медицинский факультет Цюрихского университета вас устраивает?

Но теперь уже решительно ничто не могло смутить его. Это же как нарочно! И, бросив возню с винегретом, он начал рассказывать о Косте…

— Безнадежно ли положение, если только недавно открылось кровохарканье? И что вообще делать? — закончил он. — Моих фельдшерских познаний тут мало.

— За глаза сказать трудно. Но когда я его посмотрю, решим, — отозвалась она, даже просить не заставила.

— Вот спасибо-то, вот обяжете!.. Я сам, как видите, здоровенный дядя, с этим проклятым туберкулезом дела не имел, да врача ни одного здесь не знаю. Повести Костю к какому-нибудь первому попавшемуся, по вывеске, — так кто его знает, что за тип встретится? Да и Костя стесняется, не пойдет за мои деньги. Тут надо будет как-нибудь сделать, вроде по-дружески, чтобы он не думал о моих расходах…

— Помилуйте, о чем вы говорите? Какие расходы? — удивилась Вера Михайловна.

— Да нет, с какой же стати бесплатно? Я просто прошу вас, чтобы…

Тут он увидел, что супруги обменялись такой улыбкой, от которой он почувствовал себя болван болваном, но не пришел в смущение и на сей раз.

— Оставьте это, — вмешался Владимир Дмитриевич.

— Допустим. Но когда же вы позволите привести его?

— Хоть завтра.

С этого момента гостя Бонч-Бруевичей словно подменили. Он рассказывал, уже адресуясь теперь больше к Вере Михайловне, о фельдшерской работе в Елисаветградском госпитале; живо рисовал типы и нравы военной братии в провинции, пересыпая свой рассказ подходящими случаю анекдотическими историями из медицинской практики. Когда Леля пожелала спокойной ночи, он почувствовал себя еще более свободно: издевательски изобразил госпитального попа, который держал в страхе и больных и здоровых.

— Ну, попов я видывала и более воинствующих, — заметила Вера Михайловна. — Когда мы работали в голодную зиму девяносто второго года, нас объявили «антихристовыми детьми». Уговаривали крестьян не принимать нашу помощь, не ходить в столовые. Даже о библиотеке моей донесли архиерею, как об «антихристовом» деле.

— Это почему же? — спросил он, удивляясь про себя: вот уж никогда не подумал бы, что эта женщина работала на селе.

…Решительно она продолжала изумлять его. Оказалось, что в голодный год Вера Михайловна работала не с кем иным, как Львом Толстым. Именно из-за его отлучения от церкви попы объявили помощников Льва Николаевича «антихристовым племенем».

— А что было, когда к нему приехал Стадлинг! — рассказывала Вера Михайловна. — Это был швед, корреспондент английской газеты. Он ходил в лапландском костюме — мехом наверх — представляете? По-русски не говорит, и еще с фотоаппаратом: хотелось ему поснимать русские типы. Аппарат приняли за «антихристову печать». И пошел слух, что если Стадлинг посмотрит на кого-нибудь пристально и щелкнет своей «печатью» — значит, все. Припечатал. Этих людей надо выселять. Началась просто паника!

Однако теперь печальные курьезы сельской жизни, о каких и сам гость рассказывал только что, уже не интересовали его. В памяти еще была слишком жива прошлая осень: уход Толстого из Ясной Поляны, его болезнь и смерть. Постоянные толпы у Николаевского вокзала в ожидании московских газет. Придворову со своей Пушкинской было туда рукой подать, и он не раз бегал на вокзал спозаранку: в московских газетах печаталось больше сведений о состоянии Толстого.

Волнения умов вокруг его имени еще не улеглись. Со страниц газет не исчезали статьи представителей всех политических лагерей; каждый доказывал правоту своей оценки его как мыслителя и художника, боролся за него. Верно сказал Плеханов, что «О Толстом уже наговорено значительно больше вздора, чем о каком бы то ни было другом писателе». Придворов же давно определил свою точку зрения средь воинствующих лагерей; совершенно разделил позицию Ильина, подытожившего разговор статьей «Толстой и его эпоха», напечатанной в начале этого года в «Звезде».

Сейчас хотелось не спора, не оценки, а живых человеческих слов о тех живых человеческих словах и поступках Толстого, свидетелем которых была Вера Михайловна. Сама она теперь тоже интересовала его, и он засыпал ее вопросами.

— Мы нисколько не чувствовали себя подавленными его величием, — отвечала она. — Наоборот. Он сумел поставить себя так, будто все, что мы говорили, для него очень важно. Умел заставить нас высказываться до конца. Как-то я призналась, что не могу во всем с ним согласиться. А он: «А ну-те, ну-те, это интересно. Что же вы скажете?» Да еще попрекнул: «Я знаю, знаю, вы последовательница Михайловского, Шелгунова, Тимирязева и тому подобных. А Канта вы читали? А Шопенгауэра? Да как же вы не читали таких столпов философии и ума человеческого?..» Любил вызывать на спор.

Новая неожиданность. Вера Михайловна — последовательница народника Михайловского? Это как же так? Даже при близости к Петру Филипповичу и еще при его жизни сам Придворов сочувствовал марксистам, дал определенный крен в их сторону. А тут жена большевика.

— Не забывайте, что мне тогда не исполнилось и двадцати четырех лет. Многие в те годы прошли через увлечение народничеством.

— Как же вы относитесь к вашему «греху молодости» теперь?

— Я никогда не отказывала народовольцам в уважении перед их личными достоинствами и ценила их оппозиционность к царизму.

Придворову было больше чем приятно слышать это во имя памяти Петра Филипповича.

Он продолжал расспрашивать дальше о Толстом, и его воображению живо представлялась картина того, как городская барышня (ручки спрятаны в муфточке) явилась к великому писателю предложить ему свои силы; как недоверчиво ее встретили родные Толстого. Но зато он сам сразу поверил, лишь только услышал в ответ на вопрос, когда она могла бы выехать, то самое «хоть завтра», которое было сказано сейчас. Мудрый старик понимал. Не судил по внешнему виду. Придворов еле удержался, чтобы по дедовской привычке не шлепнуть себя по лбу.

— И вы справлялись?

— Отчего же?..

— Ну, а как с вами мужики?

— Да что ж, те, кто не боялись «антихриста», были очень доброжелательны. Правда, один прямо меня спросил: «Расскажи, кто нас кормит? От кого эти столовые и хлеб и кто вас к нам послал? Скажи сама все откровенно». А я была только рада: мы искали случая объяснить все как есть на самом деле, рассеять нелепые слухи. И вот тогда он мне ответил: «Ходи теперь спокойно промеж нас, не бойся, никто тебя не обидит…»

Вера Михайловна рассказала, как сам Лев Николаевич относился к той помощи голодающим, которую возглавил: он понимал, что филантропия нашивает карманы на гнилой, дырявый кафтан. В те часы, когда он думал об этом, бывал подавлен и расстроен. Но случалось видеть его по-детски веселым.

— А в работе был строг. Бывало, засидимся вечером с ним за разговорами. Интересно же, никто не думает об утре. А он посмеивается: «Идите, идите, отдыхать пора. Я ведь не пожалею — в седьмом часу всех подниму!» И верно. Если мы просыпали, идет затемно по коридору и всем в двери постукивает… Легко стучал, а не встать нельзя, — улыбнулась Вера Михайловна.

Няня давно унесла со стола самовар, убрала посуду. На столе осталась только пепельница.

— Между прочим, — сказала Вера Михайловна, — Лев Николаевич как-то приехал ко мне домой в Москве. Беспокоился, что я не появляюсь после ареста. Он застал у меня много молодежи. Пришли повидаться после тюремной разлуки. Многие были только что выпущены. Он стал расспрашивать нас, как нам «сиделось», а мы были в таком радостном настроении, что представили ему нашу отсидку в самом светлом виде. Он был доволен, поверил нам. А уходя, я к этому и веду, сказал: «Все это хорошо, но зачем вы все так курите, господа?»

Новый знакомец Веры Михайловны покраснел. Было от чего смутиться. Он спохватился, что даже не спросил разрешения курить, и, поспешно гася в пепельнице окурок, повторял:

— Виноват… Виноват! Простите, заслушался вас.

— Да, ради бога, курите. — Она подвинула ему спички. — Только как вам своего здоровья не жаль?

— Здоровья мне хватает. Мне воспитания не хватает, — сердито отозвался он. И опять нахохлился.

Вера Михайловна говорила что-то о болезнях, но Придворов плохо слушал ее. Наконец просто для того, чтобы сказать хоть что-нибудь, задал вопрос по фельдшерской части: какие эпидемии особо распространялись в голодных губерниях?

— Бывали случаи оспы, но больше всего — куриная слепота и так называемый голодный тиф. Об этом я могу рассказать немного. Но у нас есть приятельница, Мария Моисеевна Эссен, так она работала в голодные годы на тифе и на холере, да притом, кажется, в ваших местах, близ Елисаветграда. Вот ее послушать вам будет интересно.

— Она работала под Екатеринославом, — поправил Владимир Дмитриевич.

— Тоже врач? — спросил гость.

— Да нет, как вам сказать… — неуверенно ответила Вера Михайловна. — Она, знаете ли, вообще-то работала наборщиком.

— Первый раз слышу о женщине-наборщике.

Хозяева почему-то замолчали и больше ничего не сообщили о своей приятельнице. Показалось, что разговор зашел в тупик. Чтобы прервать томительную паузу, он возьми да и брякни старый глупый анекдот:

— Один наш елисаветградский еврей спрашивал, почему у русских такие длинные названия городов. Ми-и-инск, Пи-и-инск, Дви-и-инск, — тянул он. — То ли дело Есвтград!

Смысла в этом никакого не было, но рассказчик так уныло растянул короткие названия и выпалил длинное, что хозяева рассмеялись.

И тут гостя словно прорвало, как бывает, когда конфуз позади и забыт и на радостях одна забавная история тянет за собой другую. Пошли в ход деревенские бытовые сцены.

Бонч-Бруевичи сняли очки и вытирали слезы. А он разошелся — так и сыпал, однако зорко наблюдая за своими слушателями: не пересолил ли? И тут его поразило выражение лица Веры Михайловны. Он не раз замечал, как затуманивается и одновременно обнажается взгляд близоруких людей, стоит им снять очки. Какой-то обращенный в себя взгляд, растерянность, недоверие. Ее же светлые глаза сияли потоком льющейся из них доброты. Какие славные, милые глаза, какая искренность! И тешится его прибаутками, как дитя.

Наконец он поднялся прощаясь.

— А вы, оказывается, весельчак! — пожимая ему руку, говорил Владимир Дмитриевич. — Это для нас очень приятное открытие…

— Без смеха разве проживешь? Хоть и поздно, но вот я вам расскажу еще случай. Бойтесь гостя уходящего!..

Но тут раздался стук в дверь.

Хозяева переглянулись и попросили его на минутку зайти обратно в столовую. В передней осталась только няня. Сами быстро прошли в кабинет. Стук повторился. Громкий голос няни: «Ни-ишто, погодите. Ночь на дворе. Одеться дайте!»

Через несколько минут хлопнула дверь. Кто-то вошел. Какие-то извинения, слова «очень, очень просим». Наконец няня прошла в кабинет в наспех напяленном капоте.

— Ништо… — громко сказала она. — Доктора Величкину им надо. Уж не знаю, что лучше — тех ли, других ли встречать!

Вера Михайловна отозвалась:

— Сейчас соберусь. Скажите, няня, что скоро выйду. Пусть ждут внизу.

Через несколько минут все они снова стояли в передней, и Владимир Дмитриевич объяснил, что Вера Михайловна носит свою девичью фамилию: Величкина.

— Посмотришь на вас, — сказал ей Придворов, глядя, как решительно она подхватила саквояж, надела шляпу, — так вы не Величкина, а Невеличкина. А может, если приглядеться, то и Великановой надо назвать!

Она не обратила внимания на эти слова, протянула руку.

— Приводите завтра вашего Костю часам к пяти, к обеду. И вообще приходите почаще.

— Может быть, я вас провожу?

— Что вы, у меня провожатых довольно! — И вышла.

— Частная практика — беспокойное дело, — заметил Придворов, окончательно раскланиваясь.

— Какая там «частная»? — удивился Бонч-Бруевич. — Вера Михайловна работает в первой больнице рабочей страховой кассы Выборгской стороны. Ну, еще раз — до свидания! Не пропадайте надолго, прошу вас. Пора и в редакции появиться. Там вас давно ждут!

Шагая восвояси против обыкновения медленным шагом, гость Бонч-Бруевича думал о том, что вот сегодня провел вечер в новой для него семье. Это была вторая интеллигентная семья, в которой его принимали в Петербурге. Нет, он не шел отсюда улыбаясь, хотя за вечер не только посмешил других, но и посмеялся сам. Сейчас же, на пути (он любил размышлять на ходу), невольно возникла параллель: у Якубовичей он сразу начал как-то оттаивать, потянулся к ним всей душой, мечтал о близости. Здесь же сидел без трепета и особых ожиданий. Стал старше? Нет, дело не в этом. Просто он знал: с этими людьми связано нечто очень важное. И теперь ему надо было не таять и греться, а работать.

И второе: близ Петра Филипповича он не видел никого чище и выше его. (С Короленко он запросто все же не встречался. Мякотин, Горнфельд, Пешехонов и все другие? Нет, куда им!) А вот за Бонч-Бруевичами стоят настоящие, сильные, умные друзья. И как они сами значительны, серьезны, уверенны! В чем?.. Боже мой, да ведь эта крошечная Вера Михайловна смотрела на него снизу вверх, а показалась ему чем-то выше его самого — этакого детины. Да как же она ночевала рядом с телятами на земляном полу? Забиралась в занесенные снегом избы через крыши? Колесила одна по деревням в мороз и вьюгу, а по весне, когда лошади были нужны для пахоты, вышагивала «пешим дралом» длинные версты? Как она выносила больных и угоревших детей на руках? Не мудрено, что заработала, очевидно, привязанность и уважение Толстого. Не раздавал он их даром. Сколько в ней силы, а еще ссылается на какую-то там их знакомую (Эссен, что ли?): «С ней вам поговорить будет интересно». А и верно, хорошо бы повстречать ее. Вот это баба: и на тифе и на холере поработать не простое дело. К тому еще наборщик! Ужо надо поглядеть, что у них там за наборщики такие.

…Трудно было сказать отчего, но в доме Якубовичей являлось ощущение, что все-то у них в жизни было… да прошло. Это прошлое было прекрасным, верно. Но здесь, в этом доме, у этих людей чувствовалось, что все есть теперь, вот сейчас. И будет?

Хорошо, что Владимир Дмитриевич снова дал ему несколько книг. Надо как следует понять программу и взгляды марксистов.

Нет, он шел с Херсонской улицы не улыбаясь. На его лице была написана дума. А у себя за столом Ефим Алексеевич до утра оставался погруженным в принесенные книги. Признание «в иной среде иных друзей нашел я в пору пробуждения» будет сделано много позже.

Он еще не знал, что имя Демьяна Бедного — мужика вредного из стихов Придворова станет его собственным именем; что наступающий через неделю новый, двенадцатый год принесет ему и более значительные перемены. Но, сидя за данными Бонч-Бруевичем книгами, он уже готовился к этим переменам.

Глава VI НОВЫЕ ЧИТАТЕЛИ

Фабричный люд любил «Звезду», и особенно нравились стихи: если сложены аккуратно и недлинно, как-то яснее становились даже не совсем понятные вопросы. А уж басня — вовсе милое дело! Тут поймешь и то, чего не знаешь.

Со стихов «Звезду» обычно и начинали.

В трактирах и чайных читали вслух. Отчасти для общего удовольствия, а главное, потому, что многие были неграмотны. На некоторых окраинах появились бродячие чтецы. Те шпарили наизусть, иногда вызывая одобрение, хохот, а иногда и слезу… Случался и спор. Бывало, он шел по делу, а то и просто так: из-за двух излюбленных авторов. Один был «Е. Придворов». Другой подписывался прозвищем «Демьян Бедный». Первый писал потише, погрустнее. Второй позадиристее. «Звезда» часто печатала обоих рядом.

— Смотри! Опять оба вместе! — отмечали читатели. — Занятно, как они там между собой… Не цапаются? Говорят, эти господа — народ ревнивый.

— Ну, Демьян-то навряд из господ — больно кличка проста. Да и мужик, видать, покрепче Придворова.

Но вскоре их перестали различать.

Демьян Бедный очень хлестко описал, что кукушке посчастливилось повидать орла. Ничего не увидала дура-птица. Нахально рассказывает подружкам:

«Особого в орле, пожалуй, мало.

По мне, так ничего в нем нет,

Чего бы нам недоставало:

Те ж когти, клюв и хвост,

Почти такой же рост,

Подобно нам, весь сер — и крылья и макушка…

Короче говоря,

Чтоб слов не тратить зря:

Орел — не более, как крупная кукушка!»

…Это занятно. «Такие бывают, — судят читатели. — Но вот к чему в конце басни приписочка?»

Так, оскорбляя прах бойца и гражданина,

Лгун некий пробовал на днях морочить свет,

Что, дескать, обсудить — так выйдет все едино.

И разницы, мол, нет:

Что Герцен — что кадет.

Теперь читателям уже хочется выяснить: кто это Герцен? Кстати, о нем писали в той же «Звезде», отмечали сто лет со дня рождения. И скоро всем становится ясно, кем был Герцен, и что кадеты теперь к нему примазываются. Басню Демьяна Бедного одобряют.

Но дней через десять Придворов поздравил с другим юбилеем. Нашел хорошую причину: пятидесятилетие царского манифеста об отмене крепостного права:

Так повелось, такая мода,

Что в этот предвесенний день

Все говорят, кому не лень,

О воле русского народа.

И говорят нам и поют!

Но… почему ж все эти годы

Чем больше «воли» нам дают,

Тем больше жаждем мы — свободы?!

Эти восемь строк вызвали еще более серьезные разговоры, пожелания, вопросы. Одному читателю обидно, что не сказано про землю. Другой предлагал добавить куплетец. Третий добавлял, как умел.

Нравились легкие присказки перед главной темой — хоть пой, хоть пляши:

Ни тьма, ни свет,

Ни да, ни нет,

Ни рыба, ни жаркое,

Ни дать ни взять, —

Ой, срам сказать,

Читатель, что такое!

Сочувственно слушали историю бедняка, который пришел за помощью к благотворителю, да «вылетел тормашкой за порог»:

Наказан был бедняк примерно,

Калош не снял он — верно! —

Да как их снять, когда под ними нет сапог?!

Так же сочувственно кивали головами, когда речь шла о батраке, который в ответ на жалобу: «Год… богу не молился», — слышит от хозяина: «А не подумал, Каин, что за тебя помолится хозяин?»

Но не просто с сочувствием, а сжимая кулаки, внимали стихам о Ленском расстреле:

…И бог злодейства не осудит! —

О братья! Проклят, проклят будет,

Кто этот страшный день забудет,

Кто эту кровь врагу простит!

Стихи читали, передавая друг другу номер газеты, заучивали и… собирали новые гроши на подписку.

В редакции всегда была точная информация о том, как читатель воспринимает газету, и заметили, что с появлением стихов и басен она сильно оживилась: «Интерес к ней возрос, и тираж стал заметно повышаться». Так утверждал Полетаев — рабочий-путиловец, большевистский депутат III Думы и один из создателей газеты.

В редакции замечали и то, как изменился поэт. Бонч-Бруевич отлично помнил, что, когда в печати шло сражение за только что ушедшего Толстого, Придворов не написал по этому поводу ничего. В то время «Звезда» опубликовала статью Ленина. Ждали высказывания Владимира Ильича и теперь. Но теперь Придворов вмешался в бой, идущий вокруг Герцена, своей басней «Кукушка». Еще за два месяца до получения ленинской статьи газета очень удачно выступила с этой басней.

Дальше — больше. Что ни день, то придворовская удача, да такая острая, что влекла за собой конфискации и штрафы. Только успевай поворачиваться! Иной раз до позднего вечера не знали, будут ли деньги на выпуск номера, который должен был печататься ночью.

Здесь Придворов нашел, наконец, своего читателя, свою газету да и самого себя — в качестве Демьяна Бедного. Здесь он утерял данное ему при крещении имя. Как это произошло, известно совершенно точно.

Полетаев рассказывал, что Демьян стал частенько захаживать не только в редакцию, но почти каждый день на выпуск газеты в типографию. «Часто в час или два ночи в коридоре типографии раздавался раскатистый смех — мы сразу угадывали, что это идет Демьян Бедный; и, как только он появлялся перед нами, мы тотчас усаживали его за стол писать что-нибудь экспромтом или править корректуру…» То же самое рассказывал и постоянный участник большевистских изданий Михаил Степанович Ольминский. Он тоже вспоминал время, когда Придворов стал «посещать ночную редакцию (в типографии) чуть ли не ежедневно. Здесь в дружеских беседах, среди ночной газетной сутолоки проявилась в Е. Придворове потребность в боевых литературных выступлениях, и родился на свет баснописец Демьян Бедный».

Стоило ему начать подписываться псевдонимом, взятым из собственного раннего стихотворения, стоило кому-то воскликнуть: «Вон Демьян Бедный идет!» — как все, не сговариваясь, только так и начали называть его.

Придуманное самим, но нареченное товарищами имя удивительно пристало к поэту. Ему было любо это второе крещение, случившееся под грохот типографских машин, в кругу новых друзей, наборщиков, метранпажей. Именно с этим, подлинно для него важным крещением связана одна, еще более значительная дата: в начале двенадцатого года он стал не только Демьяном Бедным, но и членом Российской социал-демократической партии большевиков.

Не слишком ли быстро и легко совершилось такое превращение?

Да, тем, кто раньше встречал Ефима Алексеевича Придворова, трудно было узнать его в Демьяне Бедном; и не потому, что наружность его за какой-нибудь год-другой изменилась. Это был все тот же кряжистый мужик, все такой же, как он утверждал, «краснорожий», хотя Питер порядком размыл его деревенский румянец. Но сколько стало силы, уверенности, веселой удали в нем самом, а главное — в том, что он теперь писал!

Исчезли унылые настроения, мотивы тоски и безысходности. Нет вялых строк, тусклых эпитетов, то и дело скользивших в ранних стихах. Он не говорит больше о «роке», что «дышит ужасом холодным», и о «порывах вялых и бесплодных» и уж тем более не считает эту свою новогоднюю элегию, которой он приветствовал в 1908 году Бонч-Бруевича, «антологией расейской»; не начинает стихов со строк, подобных «с тревогой жуткою привык встречать я день», не заканчивает их жалобой, вроде ранее высказанной: «Запел бы — не поется! Заплакал бы — но слезы не текут»! Теперь, если он в начале стихотворения и говорит, как раньше, что хочет «обрести бальзам невысыхающим слезам, незакрывающимся ранам», то в конце прибегает к точно выраженному призыву:

Братья, не страшна ни злоба, ни измена,

Если в вас огонь отваги не потух:

Тот непобедим и не узнает плена,

Чей в тяжелый час не дрогнул гордый дух.

Поиск труден. Очень труден… Об этом частично можно судить по стихотворению без названия, с эпиграфом из Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь».

Бывает час: тоска щемящая

Сжимает сердце… Мозг — в жару…

Скорбит душа… рука дрожащая

Невольно тянется к перу.

Все то, над чем в часы томления

Изнемогала голова,

Пройдя горнило вдохновения,

Преображается в слова.

Исполненный красы пленительной,

И буйной мощи и огня,

Певучих слов поток стремительный

Переливается, звеня.

Как поле, рдеющее маками,

Как в блеске утреннем река,

Сверкает огненными знаками

Моя неровная строка.

Но — угасает вдохновение,

Слабеет сердца тетива:

Смирив нестройных дум волнение,

Вступает трезвый ум в права,

Сомненье точит жала острые,

Души не радует ничто.

Впиваясь взором в строки пестрые,

Я говорю: «Не то, не то…»

И, убедясь в тоске мучительной,

Косноязычие кляня,

Что нет в строке моей медлительной

Ни мощи буйной, опьянительной,

Ни гордой страсти, ни огня,

Что мой напев — напев заученный,

Что слово новое — старо,

Я — обессиленный, измученный,

Бросаю в бешенстве перо!

…«Бросая в бешенстве перо», он искал нового слова? Новых мыслей и чувств, новых целей? Это не вопрос формы, а самая большая задача, какую только может поставить перед собой творческая личность. Это поиск пути не только поэтического, но и пути всей жизни: «…дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум…» Но скольких знаний, какого чутья, таланта и труда требуется для исполнения доброго пушкинского совета! Много ценностей пришлось переоценить молодому поэту в процессе поиска самого себя. Он разобрался и в том, что, идя за Мельшиным, не шел, как полагал, в фарватере некрасовской поэзии. Легальная «гражданская лирика» народовольцев — увы! — сместилась с некрасовского пути. Они были не наследниками, не продолжателями его, а всего лишь подражателями, эпигонами.

Вспоминались слова Петра Филипповича: «И что это у вас за юмористические выверты в самом пафосном стихе?..» Нет, это были не «выверты». Придворов искал струнку, звучание которой будет ясно народу, привыкшему мешать и смех и слезы. Муза одной скорби, сожаления, участия — не для него. Да если бы трудовой народ не умел смеяться, какая в нем была бы сила?

Возвращаясь потом к годам дружбы с Мельшиным, поэт сказал: «Влияние его на меня было громадно. Смерть его… перенес я как ни с чем не сравнимый в моей жизни удар. Однако только после его смерти я мог с большей независимостью продолжать свою эволюцию. Дав уже раньше значительный крен в сторону марксизма, в 1911 году я стал печататься в большевистской — славной памяти — «Звезде».

Эта «эволюция» действительно свершилась быстро. В конце десятого года написаны признания, навеянные Тютчевым, а в одиннадцатом уже такая дерзкая и боевитая басня о шпаге и топоре, что ее нигде не могли напечатать до самого семнадцатого года.

«Однажды в лавке антиквара… — рассказывает поэт, — шпажонка ржавая, убогая на вид, хвалилась пред другою шпагой своею честью и отвагой…» «Ввязался тут со шпагой в спор топор: «Эк, замолола! Опомнись, матушка. Ей-ей, ты мелешь вздор… Нашла хвалиться чем старуха: рядилась в золото, в шелка, походом шла на мужика»:

Смекай-ка, что я доложу, —

Тебе, дворянке, не в угоду:

Не только топора, что на колоду!

Ему крестьянский люд обязан всем добром,

И — коль на то пошло — скажу: лишь топором

Себе добудет он и счастье и свободу!

Можно позавидовать судьбе автора этих стихов. Ему двадцать семь лет: еще молодость и уже зрелость. Уже развита способность к опоэтизированию народной речи, видно владение хорошим русским словом. А главное — окончательно и безоговорочно сделан выбор: «Мои перепутья сходились к одной дороге. Идейная сумятица кончалась. В начале 1912 года я уже был Демьяном Бедным. С этого момента жизнь моя как струнка».

Эту струнку можно назвать литературно-большевистской работой, как и сказано в сохранившейся среди бумаг поэта записке.

Многие ценители изящной словесности находили, что он как бы играет лишь на одной струне. На то была воля поэта. Он отвечал на подобные укоры, перефразируя Рылеева: «Упрек мне в честь, не в укоризну». И продолжал свое.

Кому только не попадало от его уже заостренного в большевистской редакции пера! Готовятся выборы в новую Думу? Идет басня с названием-клеймом — «Притон»: после кровавой помещичьей расправы…

На тайном сходе у реки

Постановили: быть Афоне

За дело общее в столице ходоком,

Пред Думой хлопотать, — узнать, в каком законе

Дозволено все то, что ноне

Лихие вороги творят над мужиком?

Но вот Афоня вернулся из своего посольства, и народ его корит:

«Ай, горе наше! Ай, беда!

Ни совести в тебе, скотина, ни стыда! —

Тут с кулаками все к Афоне. —

Ты ж в Думу послан был, а ты попал куда?

Ведь ты же был, никак, балда,

В разбойничьем притоне!»

Святая истина была в словах толпы:

Ведь в Думе кто сидел? Помещики, попы.

А с мужиком у них была какая спайка?

Крест да нагайка!

Еще раз угостив Думу другой басней, автор «Звезды» не забудет «поздравить» своих читателей с голодной пасхой, снова покажет господскую «благотворительность». Он не обойдет ни одной злобы дня: посмеется над полицией, над кадетами, над Распутиным, даже над теми, кто конфискует «Звезду»!

За короткий срок здесь было напечатано пятьдесят восемь его басен и стихотворений. И однажды он узнал, что его ценят не только фабричные читатели. В одном из писем ЦК в редакцию из-за границы запрашивали: «Кто это у вас Демьян Бедный? Очень талантливо пишет. Не может ли на ликвидаторов басню написать? Хорошо бы».

Такая басня была написана. Это знаменитые в свое время «Кашевары». Поэт начисто открещивался от затесавшихся в рабочую артель «пареньков охочих (не дюже-то рабочих)». Кому было непонятно, что, когда артельный «котел уж был на огне», эти помощнички осрамились: все «тары-бары, да растабары — мы тоже кашевары!». «Что там сварилося — бог весть! Артели ж довелося есть». А «вышла их еда — еще бы ничего — бурда! А то как есть — отрава!» — описал поэт беспринципную политическую кухню да под конец вздохнул с полной безнадежностью: «Ох, ликвидаторы! Что долго говорить! Нам с вами каши не сварить».

Рабочий читатель смеялся и понимал, что лучше держаться подальше от этих «кашеваров». Меньшевики-ликвидаторы обиделись: их газета требовала отменить «кашеварную автономию писателей из «Звезды». Но то ли их ждало еще впереди, в новой большевистской газете «Правда»?!

В ее первом номере Демьяна Бедного не было. Снова «Е. Придворов» обращался к читателям со стихотворением «Полна страданий наших чаша». Но потом он стал появляться все реже и реже, пока совсем не исчез. А Демьян Бедный стал выступать через день-другой со своими баснями, на свои темы.

Какие это были темы?

Кадетская «Речь» сообщила, что «предвыборный доклад члена Государственной думы Пуришкевича в Харькове закончился целым рядом карманных краж». Казалось бы, к чему тут привязаться? Писать о ворах? Нет, зачем… «Герой»-то ведь здесь монархист и черносотенец, которого Ленин характеризовал: «дикий помещик и старый держиморда». И Демьян утешил пострадавших от воришек: «Урон, положим, небольшой — уйти домой с пустым карманом»… поскольку они ушли «с пустой душой».

Бывший председатель Думы Гучков после провала в ходе выборов в Москве обмолвился: «Нет, не доволен я Москвой», у Демьяна готовы комментарии. На сей раз «деда Ермила»:

Одна вам всем цена и мера…

Взяла бы вас холера!

На кой бы вы нам дались ляд,

Когда бы довелось нам выбирать свободно.

Кого самим угодно,

А не кого велят?

А вот как некий буржуазный критик по фамилии Коробка вел диалог о предвыборном положении со своей соратницей Кусковой «при помощи» Демьяна. Она говорит:

«Нет лучше положенья

Коленно-локтевого!»

То слыша, «Речь» приходит

В восторг и умиленье:

«Идите ж к нам! Наш лозунг—

Коленопреклоненье!»

Когда же Коробка осмелился выступить против большевиков с обвинением в демагогии, Демьян мимоходом аттестовал его всего четырьмя строчками:

Про «демагогию» слова,

И — к удивлению — не робко!

Я думал: пишет голова,

Ан оказалося — Коробка!

Кадетам в басне «Полкан» брошено замечание не в бровь, а в глаз: «Молчать бы, коль зубов уж нет!», а воинствующим черносотенцам из «Союза русского народа» сказано от имени мужичка дяди Афанасия вот что:

Вы что же думали: мужик совсем вахлак?

Пусть мы сморкаемся в кулак,

Пусть по складам (и то не все) читаем.

Все ж кое-что и мы смекаем.

Чем бреднями морочить свет

Да о жидах плести нам небылицы,

Вы лучше б дали нам ответ

Насчет землицы!

Не жаловал Демьян Бедный и своих, если им случалось заблудиться. Он объяснил темным рабочим, которых удавалось привлечь к союзу черной сотни, что, собственно, это означает: «Вставлял Тимошка стекла, а нынче — будет бить».

Приказчикам, вошедшим в контакт со своими хозяевами для выборов в IV Думу, Демьян заявил без сожаления: «Когда «отцы» почнут вас есть живьем, скажу по совести: туда вам и дорога!»

Бульварную газетенку «Копейка» пытаются распространять среди рабочих. Ее издательство предложило своим разносчикам не продавать «Правды», которая, кстати, вдвое дороже. Но об истинной цене «Копейки» очень понятно сказано в стихах Демьяна Бедного:

Нельзя сказать, в каком году

Так повелось, но так ведется,

Что Кривде с Правдой не живется,

Что Кривда с Правдой не в ладу,

И не одна она, злодейка:

Союзник верный ей Копейка.

Они вдвоем всегда, везде.

С тех пор как создал черт Копейку,

Копейка с Правдой во вражде!

Это было опубликовано в мае 1912 года. Заметим, что Ленин не обошел вниманием «Копейку» в одной из июньских статей. После этого Демьян несколько позже еще раз размахнулся и ударил по газетенке крепче прежнего. Использовал то, что владельцы желтого листка не брезговали ничем: наживались на сомнительных рекламах, печатали в виде приложений «сенсационные» романы. Вот на чем держались хозяева «Копейки», по характеристике Демьяна:

Билет

Варшавской лотереи,

Жилет,

Лакейских две ливреи,

Чулки,

Бумажные ботинки,

Брелки,

Секретные картинки,

«Эффект» —

Мазь для особых целей,

Комплект

Резиновых изделий,

Одна

Продажная идейка.

Цена

За весь товар — копейка!

Как же было рабочему человеку не потешиться над этим «содержанием номера», не решить, куда должны идти его трудовые копейки? Пусть лучше две, да на «Правду».

Доступный широкой массе простецкий говор Демьяна Бедного мог внушить представление, что поэту вообще свойствен именно такой язык. Однако в напечатанных в той же «Звезде» статьях Придворова о литературных вопросах был виден широко образованный, отлично владеющий аналитическим разбором критик. Его заметки «Их лозунг» начинаются размышлением:

«Всякий раз, когда в нашем благословенном отечестве жизнь становится невмоготу, когда миазмами разложения отравлен воздух и нечем дышать — в пору наибольшего единения печального бесправия с диким произволом, — постоянно и неизменно, с какой-то роковой неизбежностью, снова и снова в русской литературе выдвигается — под тем или иным флагом — один и тот же лозунг: «Искусство для искусства».

Наряду с серьезным анализом символизма здесь есть и сатирическая издевка. Писатель Андрей Белый получил звание «пресловутого барда и сумбурного теоретика российского чахлого символизма». Поэтесса А. Столица, воспевающая любовь и «молодые бедра», названа… «соальманашицей» Белого. Но бывали выступления, открывающие никому не знакомую сторону жизни и чувств боевого сатирика. В годовщину со дня смерти Якубовича-Мельшина в «Звезде» появилась статья «Певец борьбы и гнева», подписанная одними только инициалами «Е. П.». Читатели Демьяна Бедного никак не могли бы узнать его по тексту, написанному будто бы совсем непохожим на него человеком, «…мне выпало редкое счастье близко знать поэта в последние годы его жизни, — писал Демьян Бедный о Мельшине, — я все же в настоящее время не нахожу в себе достаточного душевного спокойствия, чтобы поделиться с читателем хоть частью из того, что хранят мои воспоминания о Петре Филипповиче, ибо такова была сила влияния этой светлой и обаятельной личности на всех, соприкасавшихся с ней, что мною, как и всяким, кому был лично близок поэт, его преждевременная смерть была принята как личное тяжкое горе, как личная незаменимая утрата. Тяжело говорить о П. Ф. как об ушедшем. Уже год, как не стало его, но как-то ни душа, ни сердце не хотят верить этому, не дают свыкнуться с мыслью, что дорогого, любимого человека нет, что не придется уже никогда увидеть его кроткую добрую улыбку, услышать его задушевный, ласкающий голос».

Значительно позже Демьян снова написал, что любил Мельшина «беззаветно, а вот суду его всецело не поддавался». Не подчинялся еще до того, как сблизился с большевиками, сам стал большевиком. С тех же пор как это произошло, главная работа поэта осуществлялась в таком жанре, из-за которого враги Демьяна Бедного пытались вывести его «за рамки поэзии», как это когда-то делалось по отношению к его учителю — Некрасову.

Такие попытки не могли задеть твердо стоящего на своих позициях человека, который уже имел своего читателя. А круг его постоянных читателей и почитателей продолжал шириться.

Загрузка...