Ночь. Сон в каменных колодцах городских домов. Где-то на круглосменных окраинных заводах, на вокзалах и в порту работают. Где-то в центре столицы и ее загородных ресторанах еще веселятся. Но весь Петербург спит.
Рано утром, когда из пекарен потянет ароматом свежего хлеба, а лавина рабочего люда двинется к фабричным воротам, и задолго до того, как чиновники пойдут в «присутствия», наступит какой-то промежуточный час: окончился труд работавших ночью и не началась страда для вступающих в новую смену.
Это особый, затишный час. И есть в городе, пожалуй, только одно место, где он не чувствуется, а если присмотреться, то окажется даже, что он едва ли не самый напряженный. Здесь притаились какие-то люди. Одни засели за грудой ящиков. Другие в подворотне. Третьи не спеша покуривают в подъезде черного хода. Несколько человек пристроилось у лаза на другой двор — ждут.
Поначалу этих людей и не заметишь — особенно во мраке осенней или зимней поры. В белые ночи занимать незаметные позиции труднее. Но они изобретательны, эти люди. Кто они? Народ тут разный. Окраинные жители и близкие соседи колодца-двора. Не друзья и даже не знакомые. Пожилые усачи и мальчишки. Странный, часто меняющийся, но постоянно существующий отряд.
Никто ими не командует. Они не выбирают старших. Но, получив известный им сигнал, действуют с неизменной ловкостью. Быстро. Согласованно. Каждая тень, схватив свою долю, ускользает лазом, подворотней, сквозным черным ходом.
Трофеи, вынесенные ночным караулом с Ивановской улицы, постепенно тают. Прежде всего они оказываются в ближних чайных, на Садовой, где отдыхают булочники, на Гороховой — в подвальчике «Цветок», облюбованном кровельщиками, веревочниками, обойщиками. Чуть позже пакеты, вынесенные с Ивановской, дробясь на пути в небольшие пачки, доставляются к заводским и фабричным воротам. Попадают и в гавань и к вокзалам.
Около шести часов утра по дороге на смену с некоторыми рабочими регулярно происходят такие чудеса: покидают дома худыми; на пути пополнеют и минуют проходные калитки, будучи несколько в «теле»… Но к шести часам пятидесяти минутам, когда запускаются станки, становятся к ним снова похудевшими.
С вокзалов же пачки доставленного сюда груза отбывают на Москву, а оттуда во все концы Российской империи.
В Москве машинист питерского поезда покурит в компании рабочих, заканчивающих строительство Казанского вокзала, и те пойдут на работу под окрики жандармов: «Господа пассажиры, посторонитесь, дайте пройти малярам!» А в ведрах с мелом и алебастром лежит пакетик. Такой же пакетик пронесут и на строящийся Киевский вокзал. Другой машинист передаст кое-что товарищам в Туле, Киеве, Харькове, городах Донецкого бассейна. Жандармы и не подозревают, что посылки, которые они караулят, чтобы конфисковать у почтовых вагонов, уходят у них из-под рук. А им бы поискать на кухне московской гостиницы «Боярский двор», между громадных плит, в чаду кипящих котлов; по темным, грязным уборным тульских оружейных заводов; среди дорогих кружев в корзинках харьковских модисток; у тех новгородцев, что постоянно получают из Питера посылки с «посудой»; под шахтерскими рубахами и шапками, в засмоленных карманах, в голенищах сапог.
Пошуровать бы им в медвежьих углах Урала и Сибири. Там, где на нарах, вокруг ведерных чайников опоминаются от удушающей жары сталелитейщики. Наверняка жандармы нашли бы посылочку с Ивановской в Горно-Зерентуйском каторжном централе: здесь она вызывает особые чувства, даже страсти, а иногда и бурные споры.
На благоустроенном вокзале большого европейского города русскую посылочку перебросят из одного почтового вагона в другой, и она дойдет по адресу: Краков, улица Звеженец или Любомирсксго (а может, и Поронино, в деревню Белый Дунаец), господину Ульянову. И политический эмигрант Ульянов с нетерпением надорвет бандероль, чтобы скорей прочитать все то, что напечатано на в общем-то невзрачном листке дешевой серо-желтой бумаги. В верхнем левом углу ее оттиснуто либо «Правда», либо «Путь Правды», а может, «Северная Правда» или еще какое-нибудь из множества названий этой газеты.
Среди заметок рабочих Ульянов обязательно встретит и собственные статьи. Они подписаны псевдонимом «Н. Ленин», «В. Ильин», просто буквами «В. И.», а другой раз случайными литерами, непохожими ни на один из его обычных инициалов, например буквой «Ф».
Знал, что говорил один из тех, кто делал «Правду», когда, попыхивая вечно дымящейся трубочкой, сказал: «У нашей газеты два основных сотрудника: Ленин и рабочий корреспондент».
Этим «основным сотрудникам» человек с трубочкой хорошо известен: Ленину с тех пор, как, бежав из ссылки, появился под именем Михаила Медведева в Швейцарии. Тогда он принес свою заметку в «Искру». В России многие его знали как минского крестьянина Алексея Диомидовича. На самом же деле он вовсе не Медведев и не Диомидович, а уроженец Карелии, из семьи приписанных к чугуноплавильному заводу крестьян Еремеевых. И зовут его Константин Степанович. Только почти для всех независимо от возраста он просто дядя Костя.
Дядя Костя ведет отдел рабочих писем. Он ночной редактор. Он занят распространением, организационными делами. Типография тоже на нем. И поэтому его трубка денно и нощно дымит в скромной квартире четвертого этажа на Ивановской.
Много позже эта трубка окажется в зубах того самого «Крокодила», которого благословил на работу со знаменитыми вилами и нарек этим именем все тот же дядя Костя.
Но это много позже.
А пока дела на Ивановской обстоят так: официально тут печатают легальную газету… Но что из того, что она легальна? Пойди достань! Из-за этой официально дозволенной газеты в шахтерских поселках ходят по домам с обысками; требуют прекратить подписку под угрозой сгноить в тюрьме. На уральских заводах штрафуют, а на Миньярском сталеплавильном не только вывешен приказ о том, что «чтение газет в заводе, безусловно, воспрещается», но и доведена до сведения угроза: если рабочие нарушат приказ, то их… повесят!
Ну, а в самом Петербурге дело до угрозы повешения не доходит. Зачем так волноваться в столице? На то здесь власть, комитет по делам печати. Чиновникам комитета вообще управлять не трудно, а тем паче с помощью полиции. Система очень проста. Каждое утро в комитете получают обязательный экземпляр нового номера и по своему усмотрению налагают арест на весь тираж или позволяют распространять.
Но пока экземпляр отнесут комитетчикам на Моховую да вернутся оттуда, на Ивановской ждать не станут. Не зря люди, работающие по двенадцать часов, жертвуют отдыхом и сном. Зато: «Утром, бывало, читаешь сообщение о конфискации номера, и одновременно видишь его в руках рабочих. И для наших товарищей было делом чести доставить на завод именно конфискованный номер», — говорил токарь завода «Айваз» Михаил Иванович Калинин. А поэт «Правды» Демьян Бедный по-своему вспоминал это время:
Рабочие ждут свою «Правду» с рассвету,
А ее все нету и нету.
Наконец, получат. До чего ж хороша!
Иной обомлеет, взглянув на газету, —
В чем только держится душа!
Но помереть не давали.
По копейкам «правдинский фонд» основали.
Перемена названия газеты не собьет с толку читателей. Узнавали по верстке, рабочим корреспонденциям, басням: «Вот она, наша газета! Демьян тут».
И редакторы и читатели «Правды» знают, что в комитете часто идут против собственных законов: присылают полицию арестовать номер прямо у типографских станков, до получения обязательного экземпляра, до перехода тиража в экспедицию. Но и в этом случае удается спасти немало.
Правдисты шутят: «Не было бы счастья, да несчастье помогло!» Газета печатается в той же типографии Березина, где черносотенная «Земщина», меньшевистский, ликвидаторский «Луч», либерально-буржуазный радикальствующий «День». Хорошие соседи! Близкие: клетушки ночных редакций, называемые «телячьими загонами», или чаще одним словом «ночная», размещаются «впритирку» друг к другу. Рядом с двумя комнатками «Правды» — ночная «Луча». Напротив — «Земщины». Этажом выше — «Дня». А в типографии вообще не всякий разберет, где что печатается. И наборщики, зная практику обращения с любимой газетой, прячут «Правду» среди пачек с тиражами благонадежной печати, под те же машины «американки», с которых они сходят.
Нельзя при этом не сознаться, что большевики на редкость неблагодарный народ. Сами же пользуются помещениями соседей, забираясь даже в их экспедиции… и тут же, добра не помня, аттестуют их так, как это сделал Демьян Бедный в стихотворении «Соседка»:
Бедняжка «Земщина» в горячечном припадке!
Трясет ее, как в лихорадке,
И невесть что плетет, сердечная, в жару:
«Городовой!.. Спаси!.. Помру!..
Прибегни, брат, скорей к какому-либо средству,
Чтоб не было, когда я вру,
Со мною «Правды» по соседству!»
Однако далеко не всегда большевики оказываются такими неблагодарными. Тот же поэт, который унизил «соседку», восхвалил в стихах мальчишек. Обыкновенных разносчиков, что носятся по городу, зарабатывая тычки от городовых. «Под глазом у него синяк. За «Правду», — заканчивается благодарственное слово поэта разносчикам.
Школу распространения «Правды» они проходят элементарно. Забежит какой-нибудь паренек в чайную и крикнет:
— А вот «Вечернее время»!
Ему укажут на дверь:
— Проваливай. Таких газет не читаем… Ты бы «Правду» нам принес!
И ребята начинали не только приносить «Правду», но даже выполнять особые заказы.
— Слушай, друг! Завтра будет статья Ленина. Прихвати побольше, а? Сколько можешь взять?
— Двести?
— Чудак. Мало! Восемьсот не потянешь?
— Денег нету, если только дядя Костя поверит?..
А дядя Костя верит. Он стоит, возвышаясь как монумент, среди тощих, обтрепанных шкетиков в форменных фуражках «Вечернего времени» и той же «Биржевки» и не спеша ведет деловой разговор. Без тени иронии обращается к каждому по имени-отчеству, потому что в каждом видит личность. И личность ценную: друга газеты. Он отпустит в долг. Предупредит о дополнительных трудностях. И если скажет: мол, знаю, не подведешь! — большей награды разносчику не требуется.
Многие ребята облечены доверием дяди Кости еще со времен «Звезды», когда Еремеев, будучи ее официальным издателем, сидел со всем своим штатом в полуподвальчике. Штат: конторщица, переписчик, экспедитор и кассир Анна Никифорова, да та же стая воробышков во фланелевых шинелях тянули все распространение.
Как изменились дела за короткий срок! После Пражской конференции, когда было решено создать новую рабочую газету, Полетаев встретился в Лейпциге с Лениным. Дядя Костя и Николай Гурьевич взялись за нелегкое: надо было подобрать будущих сотрудников, сочувствующих большевикам наборщиков, обеспечить издание бумагой, подходящей типографией, удобочитаемыми шрифтами. А кроме того, деньги, деньги и опять деньги…
И вот — одолели. С помощью массовых сборов среди рабочих, особенно выросших после трагических событий на Ленских золотых приисках, фонд новой газеты сложился. После объявления в «Звезде» о выходе новой газеты приток одних только рабочих копеек увеличился втрое, вырос в большие тысячи. Дяде Косте тогда пришлось отбиваться от пришедших в негодование ликвидаторов: они выступили в меньшевистской газете «Живое дело» с протестом и требованием, чтобы полученные «Звездой» деньги поступали и на издание новой меньшевистской «бесфракционной» рабочей газеты. Еремеев отвел эти претензии в статье, в которой говорил, что рабочие сами знают, какая им нужна газета и куда посылать собранные на нее деньги.
Теперь все это позади и трубка дяди Кости давно дымит на Ивановской поистине «во всю ивановскую». Помещение не ахти какое. Трехкомнатная квартирка под крышей (а крыша течет: домовладелец нарочно не чинит, выживает в угоду градоначальнику и полиции). Но тут все же неизмеримо лучше, чем было первоначально на Николаевской или Ямской. А как разрослась редакция! Увы, старого «основного штата» — Ани Никифоровой — здесь нет. Арестована. Но зато теперь есть издатель, редакторы, заведующий конторой. И все это не в одном лице. Есть и секретарь редакции. Пишет под псевдонимом Н. Симбирский. Она же «товарищ Наташа», а в иных городах известна как «Вера» или «Екатерина». Это Конкордия Николаевна Самойлова. Никто не минует ее секретарской комнатки, внимательного взгляда ее карих, под тяжелыми веками глаз. Стол ее завален материалами, которые издали могут показаться просто мусором; серая оберточная бумага заполнена каракулями малограмотных корреспондентов. Сами же они постоянно толпятся вокруг этого стола. Здесь не только авторы. Но еще и конфликтующие, жалобщики, просто нуждающиеся в добром совете, представители больничных касс, профсоюзов, наконец, штрейкбрехеры, которых рабочие бойкотируют беспощадно.
Завели порядок: пусть публично, на страницах «Правды» попросят прощения, тогда будем разговаривать…
И вот стоит такой перед Конкордией Николаевной, чуть ли не со слезами на глазах:
— Не откажите… Христа ради!
Секретарь редакции поднимается, идет в соседнюю комнату, где на гвозде «висят все штреки», ждут своей очереди.
— Снимите письмо Петрова, вторую неделю висит! — И, возвращаясь, обещает твердо: — Завтра, обязательно завтра! Напечатаем…
Самойлова так часто вступается за просителей, что получает прозвище: «Штрейкбрехерская матушка», а дядя Костя улыбается: «Возится с каждым автором, как заботливая нянька!» Обязательно спросит: «Подумай хорошенько, почему я так выправила?» Дядя Костя тоже правит материал и возится с авторами. У него просто только другая манера: спокойная, даже как будто медлительная. О темпе его работы можно судить лишь по стопкам материалов. Налево отложены корреспонденции нужные, направо — ненужные. Правка вершится неизменным синим карандашом. Если автор случится рядом, дядя Костя ни о чем, подобно Самойловой, не спросит, а в ответ на просьбы не урезать «до бесчувствия» ответит: «Ничего, все, что нужно, осталось». И баста. Иногда добавит: «Купи практический курс правописания Некрасова».
И Еремееву тоже приходится принимать «устных авторов». «Рассказать можем, а написать не знаем как!» — извиняются они.
— А чего ж тут не знать? Вы только послушайте, ваша заметка уже готова, — отвечает дядя Костя своим многочисленным «племянникам».
Тем же делом плюс корректурой занята Анна Ильинична Ульянова-Елизарова. Рабочих писем такая тьма, что они втроем еле управляются. Анна Ильинична иногда даже берет на подмогу приемного сына — Гору. Он неплохо учится и уже в состоянии обнаруживать грамматические ошибки, считывать корректуру.
Но самое пекло начинается, когда дело переходит в ночную редакцию. Тогда дядя Костя, захватив чайник и колбасы с хлебом, перебирается в дом напротив, на пятый этаж. Сюда мчатся опоздавшие со срочным материалом:
— У золотосеребряников забастовка! Дайте хоть десять строк!
Но чайник почти пуст, да и колбасы уже нету. Это лучше всяких часов показывает время.
— Поздно, — говорит Еремеев.
— Да как же «поздно»? Сорвется забастовка!
На это следуют две глубокие затяжки, и из-за дымовой завесы раздается:
— Напечатаем.
Взрыв ругани возле сверстанных полос оставляет дядю Костю невозмутимым. Он хорошо знает экспансивность своего товарища по «Звезде», главного хозяина ночной редакции, — Степана Степановича Данилова, которого иначе как Стакан Стаканычем не величают.
Здесь много людей молодых и веселых, а потому прозвища в особом ходу. Обычно они выражают симпатии. Студент-политехник Николай Лебедев отпустил бородку. Готово: стал Бородой. Он ведет отдел провинциальной хроники, которую обычно набирают мелким шрифтом — петитом. И когда Борода в газете помещает пламенный призыв: «Читайте петит!», товарищи уже иначе как Петитом его не называют.
Есть прозвища не случайные, более сложного происхождения. Они характеризуют не только человека, но и обстановку, в которой печатается газета. Например, «Марксист» поневоле. Откуда взялся такой?
«Правде» добыть бумагу нелегко. Купить много — денег нет. В кредит не дадут: газета всегда под угрозой закрытия. И вдруг находится «благодетель». Поставляет ротационную бумагу мелкими партиями. Получает деньги также мелочами, да еще подолгу высиживает в ожидании их на подоконнике правдинской конторы. Это и есть «Марксист» поневоле. Логика его поведения очень проста. Работает в типографии, жалованье пустяковое, но немного бумаги купить может. Кроме «Правды», никто так мало не возьмет. Но прозвище заслужено неизмеримо большей помощью. Чтобы оценить ее, нужно посмотреть, как вообще идет дело в ночной.
Пока работа течет в «телячьих загонах» и по наборным — все тихо. Но уже в стереотипной начинается своеобразная «классовая борьба»: чей стереотип раньше готов и раньше уйдет в ротационку? Меньшевик Дан из «Луча» лезет на Глинку-Янчевского, редактора «Земщины», тот ругает «жидами» всех из «Дня», а «дневцы» кроют и «Луч» и «Земщину». Начинается «подмазка» рублевками стереотипщиков, ночных редакторов. Все эти страсти не касаются одной только «Правды». Вот удивительный случай, когда она в стороне от «классовой борьбы». Беднейшая из всех печатающихся тут газет, «Правда» все же первой выскакивает из типографии. Для нее всегда хватает краски, электрического тока. Все как по маслу…
«В чем дело? — ломают себе головы сварливые соседи. — Преданностью одних наборщиков всех чудес не объяснить. Кто покровитель большевистской газеты?» Начинают подозревать, что владелец типографии, зять генерала, — тайный революционер. Но все обстоит гораздо проще. Чудеса творит некий скромный Николай Терентьевич, который служит у владельца типографии заведующим и которого не зря правдисты причислили к своему лагерю шутливым посвящением в «марксисты». Поскольку Николай Терентьевич достает бумагу, ему невыгодно, чтобы конфискация пришла на какой-нибудь пятнадцатой тысяче. Прекратят печатание — меньше купят! И он всеми правдами и неправдами ускоряет отливку стереотипов, при слабом напряжении электрического тока пускает его в первую очередь для машин «Правды». Когда, наконец, завистники смекают, в чем секрет, разыгрываются сцены, описанные после одним из правдистов:
«Я помню, как Дан брызгал слюной на тишайшего Николая Терентьевича, как издатель бойкого еженедельника бросился на него с поленом в руках, обвиняя в нарочитой задержке печатания его журнала, в то время, когда машина «Правды» весело гудела. Помню, как нервно передернулись мускулы на лице Николая Терентьевича при появлении инспектора по делам печати Бутковского: «А, вдруг он найдет под кроватью у сторожа или под кучей сваленных обрывков бумаги несколько лишних тысяч «Правды», подлежащих уничтожению?»
…Долго правдисты будут вспоминать «историческую» роль Николая Терентьевича, который помогает из-за материальной заинтересованности, но помогает добросовестно, прилежно; не прикидывается, что его занимает сама газета. Есть тут и такие, что называют себя марксистами, но являются меньшевиками. Есть случайные сотрудники — людей мало, приходится принимать всякую помощь. Никто еще не знает того, что есть и подосланные охранкой провокаторы.
А работа кипит… «Что было шуму и веселого крику! — вспоминал Демьян Бедный. — Носились мы по типографии туда и сюда. Молодые года! И опять же боевое возбуждение:…стереотип отливали, чуть не танцевали… Плевать, что шпики на крыльце! «Правда» на свинце! Прикасаясь к ней, что к ребенку, положили ее в ротационку…»
Воздух накаляется уже перед сдачей в стереотип.
— Кто свободен — на заголовок! Наберите две колонки «Рабочее движение» древним двадцать восьмым!
— Тискай скорей полосы и тащи корректорам!
— Исправлены ли ошибки на первой полосе?
— Все полосы сдавать!! — уже не кричит — орет метранпаж, первый помощник выпускающего.
Стакан Стаканыч, которого так часто «подводит» дядя Костя, постоянно либо кипятится, либо сыплет шуточками и остротами. Если же он сойдется с Демьяном Бедным, бас которого рокочет в ночной, легко перекрывая все другие голоса и шумы, да на беду подвернется еще и весельчак Дмитрий Иванович Бразуль, то тут уж у «необстрелянных» наборщиков могут и литеры из рук повалиться. Но работники оба золотые. Их тут называют «и жнец, и швец, и на дуде игрец». Дмитрий Иванович не только выпускает, правит, пишет, корректирует. У него удивительное свойство работать бессменно. Не спавши. Да еще к тому, будучи обладателем двойной дворянской фамилии (хотя в товарищеском кругу ему хватает и одной), его высокоблагородие Бразуль-Брушковский ходит в комитет по делам печати вместе с официальными издателями: помогает, когда приходится менять название газеты и получать новое свидетельство. После, информируя редакцию о расходах на взятки чиновникам, заверяет, что «такса» уже упрочилась и есть по этому случаю такой анекдот…
Если анекдот ведется на украинском материале, затем что Дмитрий Иванович истый «хохол», коммерцию поддержит Демьян Бедный. Он любит побалакать на привычном с детства языке и подсыпать в разговор своей соли.
Но если Демьян, нахмурившись, правит корректуру, мучается заменой кажущегося ему не подходящим или слишком резким слова; если он срочно тут же готовит экспромт на только вынырнувшую тему, без церемоний шуганет любого «общительного черта», хотя, впрочем, эти «черти» и сами отлично знают, когда и что можно, а когда и нельзя. Есть моменты, когда с уст самого завзятого балагура не сорвется лишнего слова.
Напряженные часы знакомы всем работникам ночной.
По ночам по-прежнему, как и в «Звезде», возникает непременный Николай Гурьевич Полетаев. Иногда он не приходит, а врывается. И тогда всем ясно, что с ним новая ленинская статья. Случается, они приходят в адрес Бонч-Бруевича, а его дочь Леля относит рукопись в своей муфточке на дом Полетаеву. Полиция не следит за прогулками ребенка.
Приходят Батурин, Савельев, Самойлов, муж Конкордии Николаевны, они как бы сменяют здесь друг друга. Он насмешливо называет рукописи, с которыми возится жена, «палимпсестами». А сам мастер по части передовиц.
Является и Михаил Степанович Ольминский — ветеран, участник первых большевистских изданий. Теперь он постоянный член редакции «Правды». По-настоящему образованных людей тут не так уж много. А Ольминский — исследователь русской литературы. Знающий экономист. Эрудиция его огромна. Талант публициста отшлифован. Даже внешне он производит такое впечатление одной степенностью манер и белоснежными сединами, что сын Анны Ильиничны, к общей потехе, принял его за… Карла Маркса!
…Вот Ольминский, чуть повышая голос, чтобы победить машинный гул, дает советы молодому литератору Сосновскому. С ними рядом и все другие, у кого нашлась минутка. Прислушаться стоит. Дальше — больше. Все ждут свежих гранок, безжалостно вычеркивают на еще влажной бумаге спорные и рискованные куски:
Для цензуры — искушенье,
Лучшей нет приманки,
Как «рабочего движенья»
Роковые гранки.
…
Пишем, смотрим в оба глаза:
Не влететь бы снова…
Придерутся к «мысли», к «тону»,
К запятой, кавычке…
Не прихлопнут «по закону»,
Трахнут — «по привычке»!
Чем ближе к утру, тем больше разговоров о цензурных соображениях. Эта своя, домашняя цензура бывает построже комитетской и уж, конечно, много умнее.
Наконец, на большой, пропитанный типографской краской стол ложится газетная полоса. Голова к голове перечитывают первый оттиск: не напороться бы на статью уголовного уложения? Короткое совещание. Иногда небольшой спор. И в уже сверстанном материале опять вытравляют слова, фразы. Из-за более серьезных вопросов споры в типографии не ведутся. Это происходит в редакции, днем. А расхождения есть немалые. Ленин пишет, убеждая действовать резче и определеннее в борьбе с ликвидаторами. Ольминский утверждает, что «Правда» должна быть «до крайности осторожной» вообще. Есть и сторонники крайнего риска. Чем больше конфискаций, тем больше растет революционное настроение!
Но все это в узком редакционном кругу. А пока газета делается и сделана. Полемика не касается обязательных разделов: Рабочей хроники, На фабриках и заводах, Стачки, того же Петита. Они идут с бесспорной необходимостью. Очередной номер готов… Теперь остается только ждать полицию.
Дядя Костя спускается во двор «посмотреть обстановочку». Путиловцы, лесснеровцы, айвазовцы да все фабрично-заводские на месте. Мальчишки тоже. Порядок. Можно начать раздачу первых экземпляров.
Если же «обстановочка» скверная и полиция уже на подходе, дядя Костя только буркнет себе в усы: «Вот те клюква!» И, поднявшись наверх, даст команду растаскивать номера по укромным местам, по всем «соседкам», на чердак, под лестницу, прятать в макулатуру — как придется…
Так проходит на Ивановской еще одна ночь.
Демьян Бедный стал богат друзьями. Холодный, еще недавно чужой город изменился для него. Ведь «петербургскими» были только господа, а большевики, рабочие — просто «питерскими»… Мало, что днем и ночью Демьян был нужен в редакции и типографии. Мало, что он многих там полюбил и сошелся на всю жизнь, как с дядей Костей или Полетаевым. Нет, став Бедным, он решительно сделался много богаче; круг людей, которых он узнал у Полетаева, Бонч-Бруевичей, был для него поистине открытием земли обетованной.
Здесь он встретился впервые со Свердловым, Воровским, Ногиным, Эссен… Они собирались обычно по воскресеньям. Правдисты: Ольминский, Петровский, Савельев, Батурин — тоже постоянно бывали здесь. Если же являлись непрошеные «гости», немедленно ставилась хорошо отработанная сцена невинного любительского музицирования: разыгрывать непринужденное веселье им было не нужно, а музыка являлась отличной рамкой. Лидия Александровна Фотиева садилась к роялю, ее муж брался за скрипку. Ни крамолой, ни подпольной литературой здесь и не пахло. Но полиция все же жаловала сюда часто. Обыски в квартире Бонч-Бруевичей были нормой жизни.
Квартиру на Херсонской, 5 можно увидеть и сейчас такой же, какой она была более пятидесяти лет назад. Точность обстановки помогла сохранить и восстановить дочь Веры Михайловны и Владимира Дмитриевича — Елена Владимировна Бонч-Бруевич. Сейчас здесь музей.
А в двенадцатом году, когда на столе шумел самовар и вокруг него сидели друзья, разгорались споры, вспыхивал хохот, это был один из центров большой, настоящей жизни, неведомой царскому, чиновному Петербургу.
Демьян Бедный не чувствовал себя новичком рядом с новыми друзьями, хотя все они превосходили его опытом. Был равным среди равных. Но он был единственным теперь уже в своей среде человеком, который не только не знал, но даже ни разу не видел Ленина.
Каждый где-то, когда-то успел познакомиться, поработать с ним. Бонч-Бруевич его помнил еще на первом выступлении против народников в Москве, в 1894 году. А после, в Женеве, у них было даже совместное издательство. И Вера Михайловна хорошо знала его с того же времени. Мария Моисеевна Эссен (та самая, о которой Демьян узнал от Бонч-Бруевичей еще в первый свой визит, в связи с ее работой на тифе и холере) набирала «Искру». Услышав когда-то об этой женщине, он представил себе сильную, мощную, этакую бабу, которая все может. Но это оказалась никакая не «баба», а прелестная женщина с крупными кудрями русых волос, веселыми глазами, ямочками на щеках. И теперь он знал ее, и знал довольно много о ней. Его, не склонного удивляться мужеству, потрясала сила воли этой подпольщицы. Вынужденная быть элегантной по условиям конспирации, она могла получить на воле «почтительное» прозвище полиции Шикарная, а в тюремном карцере виснуть долгую ночь на оконной решетке, отбиваясь ногами от крыс да еще приговаривая: «Нет, крысам я себя на съедение не отдам!»
Она перенесла дорогу в ссылку бок о бок с уголовниками, прошла осенний пеший путь этапом; могла бежать в санях с двойным дном, пролежала в них целые сутки так тихо — это при сибирском-то морозе! — что ничего не приметил даже ямщик.
Такими путями она добиралась за границу. К Ленину. Получала задание, исполняла его, иногда «проваливалась» снова. За границей тревога, запросы от Крупской: в Московский комитет: «ЗВЕРЬ ПРОВАЛИЛАСЬ. Сообщите положение дел… ЕСТЬ ЛИ СВЯЗИ С ТЮРЬМОЙ. Не знаете ли чего о ЗВЕРЕ?» Марии Ильиничне Ульяновой: «Сообщите самым подробным образом все, что знаете О СОКОЛЕ, ЕСТЬ ЛИ С НИМ ПЕРЕПИСКА?» И наконец, от Ленина: «Комитеты большинства объединяются, выбрали уже бюро, и теперь орган объединит их вполне. Ура! Не падайте духом, теперь мы все оживаем и оживем. Так или иначе, немножко раньше или немножко позже надеемся непременно и вас увидеть… помните, что мы с Вами еще не так стары, — все еще впереди…
Ваш Ленин»[1]
Конечно, «Зверь», она же «Сокол» бежала снова.
И вот — извольте! — сидит у Бонч-Бруевича за столом с традиционным няниным винегретом да хохочет-заливается шуткам, наспех рифмованным экспромтам Демьяна Бедного. Он же, глядя на нее, думал, что никогда раньше таких женщин не видал. То, что мужчина может снести многое, ему было хорошо известно. Ну, вот Свердлов, только что бежал из нарымской ссылки. Это не изумляло. Но такое хрупкое существо, как та же Вера Михайловна? Ведь не раз отсиживала, и не один срок! Но эта ее подруга, со своими локонами и ямочками?
По складу характера Демьян не только не показывал подлинных чувств, но старался скрыть их завесой доброжелательного иронизирования. Посмеивался в редакции и над Конкордией Николаевной Самойловой, узнав, что она ездила на Лондонский партийный съезд под фамилией Большевикова. «Вот опытный конспиратор!» — ахал Демьян, преисполненный уважения к секретарю «Правды», которая, кстати, была лет на шесть-семь старше, а по опыту партийной работы на голову выше.
И Самойлова знала Ленина. Она слушала его лекции в Париже в Высшей русской школе общественных наук. Были знакомы и работали с ним, конечно, и большинство других новых друзей Демьяна. Ну, если старшие, как Ольминский, который ему в отцы годился, то тут уж ничего не сделать… не позавидуешь. Но ровесник Полетаев? Но дядя Костя — неполных десять лет разницы? Да что возраст? Даже маленькая Леля Бонч-Бруевич и та Ленина знала!
Прочитанные работы Ленина, все, что Демьян Бедный слышал о нем от друзей, — мельком и в допросах с пристрастием, — все это вместе не давало ему покоя. Так хотелось хоть разок просто взглянуть на него! Какой он? Сколько ни рассказывали, все было мало. Когда же Демьян увидит его сам?
Это чувство разжигалось день ото дня все больше. Да и как могло быть иначе? Стоило узнать, что Ленина интересует такая-то тема, Демьян просто крякал от удовольствия — это было, то самое, на что руки чесались. Стоило зайти в редакцию с утра, как дядя Костя, только вошедши, не успев, и трубочку раскурить, спрашивал: «От Владимира Ильича что-нибудь есть?» Если Конкордия Николаевна отвечала утвердительно, невозмутимый дядя Костя, пряча расцветшее лицо за облако дыма, говорил — и в голосе звучала улыбка: «Значит, завтра выходим с Ильичем…»
Между тем необходимость знакомства или хотя бы непосредственной связи с Лениным диктовалась уже не одним простым человеческим желанием. Демьян… поругался в редакции «Правды». Ушел оттуда, как случалось с ним, в сердцах, громко бабахнув дверью.
Дома он сел за стол и спросил себя: «Что делать?» Тогда-то он и написал Ленину свое первое письмо.
«С.-Петербург. 15 ноября 1912 г.
Демьян Бедный шлет сердечный привет. Хочу непосредственно списаться с Вами. Жду ответа с указанием этого или иного надежного адреса. Адресуйте: С.-Петербург, Надеждинская, 33, кв. 5. Редакция журнала «Современный; мир», Демьяну Бедному. — Но вместе с тем прошу подтверждения: через редакцию «Правды», что действительно Вы получили сие письмо и Вы ответили на него. — Пишу Вам первый раз и потому осторожен. Буду рад, если Вы на это письмо ответите более непринужденно, чем поневоле — пишу Вам я.
Примите уверение в величайшем уважении.
Д. Бедный».
Ленин ответил немедленно:
«Уважаемый товарищ! Спешу уведомить Вас, что письмо Ваше от 15 ноября 1912 г. получил. Адрес, очевидно, действует хорошо — писать можно и впредь так же. Мы были очень огорчены Вашим временным уходом из «Правды» и очень обрадованы возвратом. Переписка с сотрудниками «Правды» у нас в последнее время, после печальных происшествий последних дней особенно, совсем плоха. Это тяжко. Были бы очень рады, если бы Вы теперь, проверив адрес, т. е. убедившись, что Ваше письмо дошло, написали поподробнее и о себе, и о теперешней редакции «Правды», и о ведении самой «Правды», и о ее противниках, и о «Луче» и т. д.
Зачем еще подтверждение через редакцию «Правды»? Не понимаю.
Жму руку и шлю привет и за себя и за коллегу.
В. Ильин»[2]
Два этих письма положили начало переписке. Но большинство драгоценных документов погибло. И безвозвратно. О том, как писал Владимир Ильич Демьяну, можно судить только по его ответам, тоже сохранившимся лишь частично. А поэтому причина, из-за которой поэт покинул «Правду», проявляется лишь приблизительно. («Возврат», о котором пишет Ленин, тогда не состоялся.) Ясно только, какие отношения возникли между Лениным и Демьяном Бедным задолго до их встречи. Даже небольшие отрывки показывают, как было сокрушено не очень-то покорное сердце Демьяна:
«…Ильич! Говорят, Вы — «хороший мужик». Это оч-чень хорошо: мужик. И я вот — мужик. И чертовски хотелось бы Вас повидать. Наверное, Вы простой, сердечный, общительный. И я не покажусь Вам тяжелым, грубым. Правда, Вы не икона?
Ваш Д. Б.».
«Милый, хороший Ильич! Перечитал я еще раз Ваше письмо: сколько горячности, бодрости, рвения! Разные мы люди с Вами, я уже люблю Вас, как свою противоположность. И мне грустно: в ответ на Ваш фейерверк я посылаю такую холодную жижицу…»
Почему поэт определяет свои письма как «холодную жижицу»? Переписка идет в период разрыва с «Правдой». Демьян говорит о неустроенности, отсутствии элементарных условий для серьезной, вдумчивой работы. Он много, слишком много жалуется:
«Со всех сторон сочувственные охи да ахи, даже опротивело наконец. Я похож на женщину, которая должна родить, не может не родить, а родить приходится чуть ли не под забором…»
«…Я начинаю так часто писать Вам, что получается какая-то «Demianische Zeitung», ей-богу! Что делать?»
Потом спохватывается, что занимает слишком много времени у Ильича, обещает «замолчать на изрядное время»; «впредь я не намерен отвлекать Ваше внимание своими письмами… Главное напишут другие, второстепенное — не интересно».
Но он просто не может не писать Ленину и нарушает все обещания тут же:
«…Как и надо было ожидать, я жалею, что послал Вам позавчерашнее неврастеническое письмо. Выбросьте его к черту!»
То он вдруг сообщает, что если уж ему нет места в «Правде» (а какая печать, кроме нее?), то он пойдет в коммивояжеры:
«…Я в самом деле пойду к Зингеру. Швейные машины, швейные машины! Почему швейные машины хуже удачной «строки», «сотни строк»?»
«…Это я сгоряча написал о неприемлемости для меня «корректуры». Нужно будет, и за корректуру сяду…»
А после жалоб на цензурные условия он спохватывается снова: «Какая я скотина, однако! Подумал сейчас о Вас, и мне стыдно стало. Уж кто маринуется жесточайшим образом — это Вы. А я — о строчках плачу…»
Ответы Владимира Ильича, очевидно, продолжают располагать к полной откровенности. Демьян просит: «Голубчик, утешьте меня добрым словом». Иногда просто шутит:
«Голова что-то туго варит. Напишите мне два теплых слова о себе. А мне легче станет. Пришлите мне свой «патрет». Если Вы тоже лысый, то снимитесь, как я: в шапке. У меня, впрочем, спереди еще ничего, а сзади плешь. «Изыдет плешь на голову твою за беззакония твои!..» Не знаете ли Вы хорошего средства? Господи, ну хоть что-нибудь выдумайте для меня хорошее! Хоть мазь для волос! А впрочем, «лыс конь — не увечье, плешивый молодец — не бесчестье». Глупые волосы, вот и все».
С течением времени все чувства в письмах Демьяна оказываются вытесненными одним:
«Пишу Вам, как влюбленный: каждый раз прилагаю «патрет». Ах, дядя! В сем виде я был на днях ввержен в узилище… Ради бога, не сердитесь на меня никогда за раздражительные словеса в письмах. Я перед Вами — как перед собой. Мне было очень приятно узнать… что Вы относитесь ко мне любовно… Будем искренни и больше нам ничего не надо».
Несмотря на обилие сугубо личных тем, по письмам Демьяна видно, какой широкий круг деловых вопросов охватывала эта переписка:
«Ежели отвечать по пунктам, так получится диссертация: 1. Как я отношусь к Богданову и махистам? 2…к «впередовцам»? 3…к меньшевикам «Луча»? 4…к «Просвещенцам»? 5. Что такое «Михальчи»? 6. Полетаев? Ольминский? 7. Мои планы и т. д. и т. д. и т. д.».
Критикуя отдел крестьянской жизни в газете, Демьян пишет:
«…с этой «Жизнью» в «Правде» из рук вон плохо. Говорю, как крестьянин, который только 3 дня назад получил письмо от голодающей в деревне матери о том, что ее поколотил урядник и выбил стекла в избе.
…Что делается теперь в деревне, до какой степени взяло дикую волю всякое «начальство», так это уму непостижимо.
Если извернусь как-либо в том дьявольском положении, в каком нахожусь сейчас, первым делом поеду в деревню, где не был давным-давно…»
Писем Владимира Ильича к поэту нет. Но есть очень важные письма о нем в «Правду»:
«Необходимо привлечь Демьяна. Нужно для газеты талантливого юмориста. Он писал сюда очень дружественное письмо. Он хочет работать у вас, но его отталкивали. Он говорит, что не гонится за большими деньгами…»
«Насчет Демьяна Бедного продолжаю быть за. Не придирайтесь, друзья, к человеческим слабостям! Талант — редкость. Надо его систематически и осторожно поддерживать. Грех будет на вашей душе, большой грех (во сто раз больше «грехов» личных разных, буде есть таковые…) перед рабочей демократией, если вы талантливого сотрудника не притянете, не поможете ему. Конфликты были мелкие, а дело серьезное. Подумайте об этом!»[3]
Итак, Ленин заботится о поддержке таланта, прощая ему человеческие слабости, а может быть, и чувствуя, что его информаторы соединяют действительное с вымышленным. Благодаря переписке Владимир Ильич имеет уже собственное представление о Демьяне-человеке. Неоднократно и категорически Ленин высказывается «ЗА», добивается его приглашения в «Правду».
Но что же все-таки произошло? И как относился к происходящему в «Правде» Ленин независимо от демьяновского конфликта? Да и не связан ли общий ход дел «Правды» с такой частностью, как работает здесь Демьян или нет? Есть документы, которые укажут на это.
…Надежда Константиновна рассказывала, что в мае двенадцатого года после переезда из Парижа в Краков, предпринятого с тем, чтобы быть ближе к России и к новой газете, все же сношения с редакцией «первое время не налаживались». «Правда» не сразу самоопределилась, — заметила она. — Она была рабочей газетой. Как выбирать для легальной ежедневной газеты, тесно связанной с рабочими массами, темы, как их разрабатывать? Масса была уже не та, что в 1905 году, но можно ли в ней обсуждать все сложные, чисто партийные вопросы? Поймет ли она?.. Вопрос оставался открытым, редакция еще его не решала, а между тем время не ждало…» Владимир Ильич «считал, что с рабочей массой надо, обсуждать все интересующие ее партийные вопросы».
Ленин же писал:
«Обходя «больные вопросы», «Звезда» и «Правда» делают себя сухими и «однотонными», неинтересными, небоевыми органами. Социалистический орган должен вести полемику… Вопрос, вести ее живо, нападая, выдвигая вопросы самостоятельно или только обороняясь, сухо, скучно… От рабочих нельзя, вредно, губительно, смешно скрывать разногласия… «Правда» погибнет как только «популярный», «положительный» орган, это несомненно»[4]. Ленин писал это в связи с тем, что некоторые редакторы не хотели касаться вопросов фракционной борьбы в своей газете: они считали, что это может оттолкнуть от нее рабочего читателя.
…А кто мог отказать Демьяну Бедному в том, что он умеет ориентировать даже малограмотных читателей в острых политических спорах?
Опуская другие причины недовольства Ленина, которые еще, очевидно, были, Надежда Константиновна вполне определенно заявляет: «Вскоре опять стали выходить с «Правдой» всякие неполадки. Трудно было выяснить даже, в чем дело, но у Ильича создалось впечатление, что редакция относится к загранице «глухо-враждебно». В совместном письме Ленина и Крупской тоже есть строки: «Вы себе не можете вообразить, до какой степени мы истомились, работая с глухо-враждебной редакцией!..»
Это написано 19 февраля 1913 года, то есть на девятый день после ареста Свердлова, который должен был провести реорганизацию «тамошней коллегии редакторов», как выражался в письме к нему Ленин.
Беда заключалась в том, что «тамошняя» коллегия была неоднородна. Здесь работали люди, которые, упорствуя в неверной позиции, вредили делу невольно; но были и такие, что вредили умышленно. Вот кому был Демьян обязан своим уходом и кто известил Ленина, будто поэт ушел из-за корыстных побуждений. О сложной обстановке говорилось и в одном из писем Демьяна за границу:
…«Кто-то мешает… Положение прямо прескверное… У меня такое чувство, что я скачу по тропинке бедствий, как и всякий другой, кто будет способствовать обновлению редакции. «Кто-то» мешает, и «кто-то» сидит крепко».
А после еще раз: «Кто-то» сидит крепко».
Быть может, Демьян писал что-нибудь более определенное? Этого теперь уже не скажет никто. Но ясно, что речь идет о лицах, вызывавших недоверие поэта, а он обладал незаурядным чутьем. Весьма вероятно, что Демьян не проявил и минимальной лояльности. Характер был трудный, часто просто бесцеремонный. Без церемоний он «покусывал» и друзей. Эта природная склонность к высмеиванию получила, кстати, свое развитие в той же «Правде». Он здесь хорошенько наточил «сатирические зубы». Друзья привыкли к его шуткам, издевкам, полюбили его в числе прочих качеств и за это свойство. Они знали, что он принадлежит к тем людям, что для красного словца не пожалеют и отца. Умные не обижались. Да и шутил он над ними не зло. «Я не сержусь на людей, которым верю», — утверждал Демьян, полагая, что они поступают так же. Но вот если острословил без симпатии, без любви, в принципиальном споре — выходило уж очень крепко. Так мог припечатать! — ничем не отклеить, не отмыть. И было не только чувствительно, но даже опасно. «Пострадавшим» имело смысл поработать, чтобы избавиться от его острого глаза и слова. Что ж? Это удалось.
«Правда» и после ухода Демьяна оставалась богатой множеством интересных, боевых материалов, которые делали свое большое дело. Но с осени, всю долгую зиму на этих страницах нет Демьяна Бедного. А ведь как лупил он тех же ликвидаторов, борьба с которыми волновала Ленина! Они добивались ликвидации нелегальной революционной работы? А Демьян в басне «Рыболовы» не только разделывал этих врагов своей партии, но и давал добрый совет друзьям: «Себе, а не врагу в угоду нырни поглубже в воду!» — открыто рекомендовал поэт подполье.
Он продолжал печататься, и немало: в большевистском журнале «Просвещение», в московской большевистской газете «Наш путь», в большом петербургском журнале «Современный мир», с руководителями которого тоже бывал временами резок (Ленин определял политическое направление этого журнала как «зачастую меньшевистски-кадетское»). Однако на безрыбье и рак — рыба. Что уж там говорить о симпатиях! Выбирать особенно не из чего, да и не брезгали «Современным миром» ни Горький, ни Серафимович. Охотно Демьян Бедный сотрудничал в кооперативных, профсоюзных и страховых журналах, вроде «Вопросов страхования» или «Вестника приказчика»…
Уход Демьяна из «Правды» вызвал живейший интерес меньшевистской прессы. Враги пустились на измышления. Публиковали догадки, убежденные «прогнозы», что Демьян Бедный переходит в ликвидаторскую печать, что его полный разрыв с большевиками неизбежен. С презрением отверг поэт эти инсинуации своей статьей «Мой ответ», адресованной в «Правду». Но от этого ему не стало легче. К тому же, несмотря на то, что враги считали его уже почти «своим», он не был избавлен от преследований полиции: «Пред тем как из дому мне выйти, непременно я осторожненько выглядывал в окно: не видно ль у ворот какого «следопыта»?» А строки в письме к Ленину насчет «узилища» говорят о том, что поэт был арестован и препровожден в участок, где подозреваемый во всех смертных грехах Придворов невольно вызвал сильный переполох. Об этом он рассказал в стихотворении «Будильник».
Арест вообще дело немудреное: следили, искали повод придраться. Но в участке при обыске у Придворова обнаружили будильник, который он таскал из-за отсутствия карманных часов, и с перепугу решили: бомба!
…Смеясь, рассказывал Демьян Бедный о том, как «попался» с будильником.
Плохо же поэту было не оттого, что каждую минуту грозила «предварилка», а вслед за ней и что-либо похуже. Это раз навсегда входило в принятые им условия жизни и лишний раз давало повод пошутить. Только шутки становились все злее, ядовитее. Как он набросился на газету и писателя, осмелившихся опубликовать пасквиль на Горького! Автор пасквиля — декадент Ф. Сологуб и ахнуть не успел, как на него Демьян насел:
Что у навозного жука
Столь пошлость вкуса велика —
Не мудрено: у Сологуба
Она — сугуба.
Но напечатана эта басня не в «Правде»… Газета лишилась многих других стихотворно-политических удач зимней поры двенадцатого-тринадцатого года. Басня «Свеча», например, напечатанная в «Просвещении», удостоилась особого донесения цензуры: «так как в отрывке этом идет речь несомненно о Высочайшем манифесте 17 октября 1905 года, то относимое к нему выражение «копеечный огарок» должно быть рассмотрено как несомненное нарушение ст. 123 Уголовного уложения».
Об этой басне Демьян писал Ленину: «Вот Вы, вероятно, уже прочли мою басню «Свеча»?.. Басня ли это, наконец? Я же знаю, как ее стали все читать! Как призыв». И именно поэтому в другом письме сказано: «Мой символ веры — в моих баснях».
Жестокой характеристикой времени звучали и «Ослы», хотя поэт предупредил Владимира Ильича: «Вот и «Ослы» выйдут без самых гвоздевых строк»:
Ослы прошли везде, куда ни посмотри.
Ослы теперь — предмет и зависти и злобы.
Кого и чествуют и жалуют цари?
Кто нынче — первые особы?
Кто — все великие и малые послы?
Кто — все приказные чины и воеводы?
Все, — если не ослы,
То близкой к ним породы!
Однако не злоключения с «копеечным огарком», не ослиные «первые особы», не преследования полиции угнетали поэта. Он просто не мог дышать без «Правды». Не находил себе места ни в одной редакции. Всюду был не в своей тарелке, все ему было не так. Везде ему не хватало дяди Кости, Анны Ильиничны, Стакан Стаканыча, дневных хлопот и споров, дыма коромыслом в ночной. Не хватало сутолоки на Ивановской — во дворе, на лестнице, в тесной секретарской комнате, где ему необходимо было поговорить с возбужденными, борющимися читателями и авторами.
Что говорить — он понял, что был не прав. Уйти — не значит бороться. А бороться надо. Газета, как писала Ильичу Конкордия Самойлова, «что называется, на ладан дышит и переживает какую-то агонию, но духом мы все же не падаем и сдаваться не думаем…».
Где было находиться Демьяну Бедному, как не с теми, кто не падает духом и не думает сдаваться? Чтобы вернуться туда, надо было только… сдаться самому. Перед «кое-кем».
Когда ленинское «за», наконец, достигло цели и Демьяна пригласили в «Правду», он уже был готов на всяческое смирение. А ведь здесь все еще сидел «кое-кто»… Кто же все-таки это мог быть?
Вряд ли, например, Демьян Бедный хорошо относился к рабочему депутату Думы Роману Малиновскому. Другой депутат, с которым Демьян был дружен — Григорий Иванович Петровский, — утверждал, что Малиновский… «был антипатичен для всех нас». При этом заметил по справедливости, что он «в понимании практического и профессионального движения стоял выше всех», но «в области теории был полный болван»!..
Другой хороший приятель Демьяна, в то время рабочий завода «Айваз», постоянный автор «Правды», Алексей Капитонович Гастев рассказывал:
«С Малиновским — одним из членов редакции — я был «на ножах» по союзной работе; помню, что он пытался отстранить меня от «Правды», но при встречах был любезен до объятий и поцелуев…»
Сказано тут мало, но разве не довольно? Эта попытка отстранить человека от редакции, совмещенная с объятиями и поцелуями? Что могла вызвать подобная «тактика» у резкого, не терпевшего миндальничанья Демьяна?
Да, может быть, ему просто не нравились желтые, какие-то кошачьи глаза Малиновского, его тихая — тоже кошачья — походка? А может быть, до Демьяна дошел слух, что на январской конференции Ленин противился избранию Малиновского в ЦК?
Так или иначе, не всегда в распоряжении Демьяна находился такой компас, как мнение Ильича. Известно, что поэт терпеть не мог Мирона Черномазова — горячего сторонника конфискаций. И не только потому, что не видел проку в таком способе «повышения революционного настроения». Не нравился ему Черномазов вообще… черт знает почему! А уж когда однажды Демьяну пришлось зайти к нему и тот с несвойственной поспешностью захлопнул ящик письменного стола… все! Это движение начисто лишило Демьяна всякого доверия к Черномазову. Но как объяснить это чувство другим? Что оно доказывало? Мало ли что! И Демьян «не трогал» Мирона, даже злые свои эпиграммы держал про себя. А то опять заварится каша.
Но вот дядю Костю и Конкордию Николаевну Черномазов как будто в пользу конфискаций убедил. Демьяну пришлось поцапаться даже с ними.
После этого он решил твердо: «Не буду я лезть не в свое дело. И так повоевал тут. Довольно. Вот тресну, а никого из них трогать не стану. Милостив бог — мне есть куда злость девать!»
Если уж Демьян прикусил язык и запечатал семью печатями свое недоверие к Малиновскому и Черномазову, то на деятелей помельче и вовсе рукой махнул. Это были сотрудничавшие в «Правде» и демонстративно покинувшие редакцию при его возвращении журналисты меньшевистского толка да еще издательский работник Шурканов, на которого у Демьяна тоже «ноздря дрожала».
А о том, что Малиновский, Черномазов и Шурканов были провокаторами, стало известно много позже.
Демьян вернулся в «Правду» не совсем таким, каким покидал ее. Теперь его имя получило столь широкое признание критики, на какое он и сам не рассчитывал.
Он хорошо запомнил тот день, когда шел из типографии Вольфа с первой пачкой экземпляров своей книги. Крепкий мороз одевал тогда инеем равно граниты домов, извозчичьих лошадок да и воротник его демисезонного пальтишка. Шел и довольный и немного огорченный.
Огорчался потому, что уж очень напакостила цензура: в басне «Лапоть и сапог» сапога-то вообще не оказалось.
Удар по столыпинской земельной реформе повис в воздухе. А Демьян не любил промахиваться. Однако к цензурным усекновениям не привыкать стать. «Свечу» вот совсем не пропустили. Ни в целом виде, ни огарочка…
Радовался, оттого что вот они, шестьдесят басен, впервые соединенные вместе под скромной обложкой! Теперь они начнут свою не газетно-однодневную, а более длительную книжную жизнь.
Он шел, посмеиваясь, мимо сверкающих витрин: «По усам текло, а в рот не попало».
Придя домой, положил тяжелые пачки на середину стола.
— Полюбуйся! — сказал он жене. — Вот куда ушли твоя шуба, мой костюм, малышкина кукла… Да тут и дача в Мустамяках… Ты не гляди, что книжка с виду скромная. Шика нам и не требуется. — Он взял в руки книгу. — Посмотри!
Обложка четко делилась на три части. В центре — имя автора и крупно — «БАСНИ». Наверху — зимний деревенский пейзаж. Поле. Занесенные снегом избенки. Голые деревья. На дороге — фигура одинокого путника с палкой. Внизу — черным четким силуэтом — заводские корпуса. Серые столбы дыма из труб сливаются в одну тучу на бесцветном небе.
Поэт долго пытался найти издателя этих басен. Но любителя рискнуть не нашлось. «Уж очень кусачий товар!» — поеживались даже благожелательные. Тогда, махнув на все рукой, он издал книгу на свой счет в типографии Вольфа. Ахнул туда все деньги, что удалось наскрести и одолжить.
Демьян не знал, как встретят его первую книгу. Но выход ее был для него настоящим праздником.
— Эх, гори все огнем! — сказал он жене. — Вот есть еще шесть рублей…
И, накинув пальто, выскочил на минутку за угол, на Невский. Вернулся с большим пакетом.
— Веруня, давай парадный стол!
— Послушай, у нас даже рюмок нету!
— Тем лучше. Будем пить стаканами.
Он попросил жену надеть лучшее платье и велел нарядить дочку в то красное, бархатное, «для гостей», в котором ее водили на елку к Бонч-Бруевичам.
Сели за стол втроем. Такого обеда с закусками и сладким у них не бывало. Плевать, что ушли последние деньги!
Славно посидели они после у раскрытой дверцы печки. В этот день он не желал знать никакой экономии. Все подбрасывал и подбрасывал сухие поленья: «Люблю, весело пылает!»
Они разговорились, даже размечтались.
— Ничего, Веруня, мы еще с тобой поживем! Может, у нас даже няня будет…
— Ах, если бы нам такую няню, как у Бончей!
— Ишь, чего захотела! Ты сперва дочку по-французски выучи, тогда я такую няню сыщу! — посмеивался он.
Няня Бончей давно была предметом зависти.
После возвращения из Женевы Веру Михайловну арестовали сразу. Она лишь успела договориться с первой встречной няней. Маленькая Леля, не говорившая ни слова по-русски, осталась на руках только что нанятой Ульяши. А эта первая встречная сумела столковаться с девочкой, сберегла ее до освобождения матери и за минувшие годы стала не только значительным лицом в семье Бонч-Бруевичей, но и в кругу их друзей.
— Да-а-а… — протянул Демьян. — Насчет няни не обещаю, — задумчиво говорил он, глядя на огонь. — А вот что летом снимем дачу в Мустамяках, по соседству с Бончами, — это, пожалуй, могу пообещать! — неожиданно закончил он. — А пока… пойду-ка я разберусь. — И он, взяв пачку, прошел к себе. Здесь он, плотно усевшись за стол, начал со вкусом раскладывать книги. Удивился, как много надо дарить!
Особняком отложил один экземпляр Ильичу за границу. Потом в стороны то, что отнесет сам, что пошлет почтой. И начал подписывать. Много писал он в тот вечер, но сохранилось только несколько автографов. Один — критику Горнфельду, возглавляющему теперь отдел поэзии «Русского богатства»:
«Верьте мне, что я не склонен к самообольщению и рад буду тому, если Вы признаете во мне единственное качество, мое искреннее, горячее желание посильно служить скорейшему пробуждению и проявлению самосознания того простого рабочего народа, из недр которого я вышел».
Другой — книгоиздателю Аверьянову, который все собирался рискнуть его «Баснями», да так и не рискнул:
«Осторожнейшему издателю, милому, очень милому, бесконечно милому, сладчайшему Михаилу Васильевичу Аверьянову на добрую память от новоявленного… издателя».
Прошло немного времени, и «кусачий товар» привлек внимание критики. Менее всего к нему проявила интерес столичная печать. Не зря автор предпослал сборнику эпиграф из Крылова: «Таких примеров много в мире, никто не любит узнавать себя в сатире». Но не ожидал поэт и того, что случилось весной, когда из разных городов России посыпались рецензии, просто возводящие его на Парнас:
«Новый талант. Новое, значительное приобретение литературы. Не просто «подающий надежды», каких теперь много, а действительно прочное достояние искусства», «Демьян Бедный является четвертым баснописцем во всей мировой литературе, после Эзопа, Лафонтена, Крылова», — писала газета «Утро Юга».
Газета «Донская жизнь» озаглавила большую, даже не уместившуюся в одном номере статью — «Внук дедушки Крылова». Редакция поздравляла своих читателей с тем, что «наконец этот внук нашелся, вынырнул он с самого дна русской жизни, нежданно-негаданно, как раньше Максим Горький, и сразу же смело и дерзко, точно по прирожденному праву, уселся на вершине современного Парнаса в ряду лучших наших поэтов».
«Киевская мысль»: «Демьян Бедный отлично знает изображаемую среду, говорит ее языком, живет ее буднями и всей душой предан ее целям, мыслям, движениям. Оттого в его баснях нет бессодержательных фраз. Иногда они бывают чересчур злободневны, и автор из баснописца превращается в хроникера… Но есть много басен, которые должны быть отнесены к настоящей литературе этого сорта», «Такие басни, как «Лапоть и сапог», «Кларнет и рожок», «Дом», не только заслуживают признания, но и могут рассчитывать на долгую родословную в литературе». Признавая «остроумие, знание жизни и проницательность», один из критиков советовал поэту лишь «избавиться от излишне грубоватого тона».
Да, тон был временами очень груб, ничего не скажешь. Когда меньшевистский «Луч» заявил, что в басне вообще нашел себе приют грубый лубок, наследник Крылова не постеснялся: «О меньшевистские кретины! — начал свой ответ Демьян Бедный. — Мой пророческий, такой простой лубок… не зря на фабриках все знают назубок», и закончил вовсе вызывающими строками:
Пройдет ли год иль долгие года,
Но не уйдете вы, лакейские вы души,
Как не уйдут и ваши господа,
От беспощадного рабочего суда.
С презрением отметая все сказанное о нем врагами, он особенно внимательно прислушивался к откликам из провинции. Не оттого, что хвалили. Отвечая редактору «Донской жизни» Мирецкому, он объяснял:
«…рад, что мог вызвать именно такие горячие отклики и именно из провинции. Пусть я переоценен, но важно то, что такая встреча внушает мне некоторую веру в себя и свою скромную работу. Право же, мне приходилось выслушивать дружеские советы — перестать возиться с басней и от пустяков перейти к «настоящей» литературе, к чему, дескать, у меня есть некоторые данные — язык, например…»
Мы сейчас не знаем, кто давал такие «дружеские советы». Ясно одно: в большом кругу литературных знакомых было немало лиц, которые прочили ему иную — «блестящую» карьеру.
По-видимому, после выхода книжки атаки «соблазнителей» были очень активны. Об этом говорили и позже, даже в советский период. К десятилетнему юбилею «Правда» печатала воспоминания старых сотрудников. Вот что писал один из них о дореволюционном Демьяне Бедном: «…На одном берегу — полусказочная роскошь, лестное внимание сильных мира сего, культура и блеск, материальная поддержка начинающему поэту. На другом берегу — угрюмые хижины рабочих кварталов и нищета мужицкой хаты, мрак и невежество, участь певца бедноты, жизнь, полная лишения и риска».
Может быть, и даже наверное, сам Демьян так никогда не думал и, во всяком случае, не одевал свои мысли в столь нарядные формы.
А что именно он думал и как рассматривал свою работу в пору широкого признания, видно из его писем и поступков.
Во-первых, именно тогда он вернулся в «Правду». Во-вторых, именно в те дни он написал немало откровенных писем редактору «Донской жизни» Мирецкому, с которым у него возникли дружеские связи. Одно из них рисует обстановку в «Правде», как она видится Демьяну. В других высказан ход мыслей, какой всегда был ему свойствен, хотя позднее он уже не излагал их в письменной форме.
Вот отрывки из этих писем:
«Посылаю Вам… басню из вчерашнего номера «Правды» — «Муравьи». Басня — в силу тяжелой темы, широкого захвата — велика… Это почти уже и не басня. Просто — аллегорический призыв рабочих поддержать в тяжелое время свою газету.
Прекратив работу в «Правде»… я вернулся в нее в нынешнем июне; будучи позван на предмет, так сказать, поддержки. Я ушел было из «Правды» потому, что состав редакции «муравьиной» газеты получился из одних мух. Эти мухи много мне крови испортили. Вся «заграница» наша ничего не могла с ними поделать, как ни настаивала на необходимости моего возврата. У меня самого сколько было переписки! Пришлось под конец прибегнуть к крайнему средству: принести в жертву всех «мух». Я вернулся в «Правду». Мухи улетели. Пишут в газеты письма (см. «Луч» № 140)… Я решил пока не возражать. «Мухи» этому были бы только рады, чтобы завязать перебранку.
А дела «Правды» доведены до крайности. Не знаю, как откликнутся «Муравьи» на мою басню. Ее бы следовало перепечатать и у Вас: все бы маленькая польза, кто-нибудь пришлет в «Правду» лишний грош».
Дальше, как пишет поэт, «вышла чертова перечница. Я призывал «Муравьев» поработать один день с отчислением заработка в пользу своей газеты, а «Муравьи» взяли да… стали… бастовать, выражая этим протест против угнетения рабочей печати. Результат получился блестящий: «Правда» и «Луч» прекратили свое существование, а на заборах появились плакаты градоначальника о карах за забастовки. «Вышло дело — аромат», как поется в одной частушке. Прошла неделя. Вместо «Луча» родилась «Новая жизнь». «Правда» стала «Рабочей Правдой». Последняя на третьем номере успела уже конфисковаться. Рабочие газеты — газеты, четвертого измерения: будто бы существуют, а найти их порою невозможно: где они?! Что будет дальше — увидим».
…А дальше было то, что, помимо «Правды», «Просвещения», «Современного мира» и других изданий, Демьян принял еще предложение работать в харьковском «Утре».
Он впрягся в новое обязательство не ради дачи и не ради лишней публикации в провинции, — после выхода книги он был связан со многими газетами. На сей раз он проявлял предусмотрительность, как говорил, «на случай вынужденного отрясения столичного праха от ног моих».
Поэт сообщает Мирецкому, что «Днем у арестованного на улице Ефима А. Придворова был произведен (в д. 3, Пушкинская ул.) обыск. Придворов препровожден в охранку. Взята переписка, книги».
«Начинаю побаиваться: дошло ли до Вас мое письмо и бандероль? Неприятно, если письмо перехвачено тем «местом», которым я сам недавно был перехвачен. Успокойте меня, пожалуйста. (Не о себе думаю, мне что?) О Вас». Поэт тут же просит прислать несколько экземпляров статьи о своих баснях: «Хочу под нее заем учинить, то бишь аванс получить в одном издательстве. Мы — коммерсанты», — делает неожиданное признание Демьян. А и впрямь, чем он не «коммерсант»? Умудрился извлечь какой-то толк даже из своего ареста. Кроме басни «Будильник», написал стихи «Моя молитва», тоже вызванные к жизни самой охранкой:
Благодарю тебя, создатель,
Что я не плут и не предатель,
Не душегуб, не идиот,
Не заскорузлый патриот.
Благодарю тебя, спаситель,
Что дан мне верный «охранитель»
На всех путях, во всех местах,
Что для меня всегда в Крестах
Готова тихая обитель.
Ему удалось сдержать слово, данное жене, — вывез на дачу в Мустамяки, поселил неподалеку от Бонч-Бруевичей и Горького. По крайности тыл был обеспечен. Но Мирецкому он пишет:
«…А пока хорошего мало, — исключая удовольствие вылететь с «Пушкинской, 3» за неплатеж. Хорошо тому, у кого «соб. дом», особливо в Петербурге…»
Надо платить за дачу, за квартиру, за… Университет! Ведь, он все еще был студентом. Последнее продление вида на жительство было отмечено участком в марте. А как добывать другие «виды»? Надо держаться за Университет руками и ногами! Полиция не дремлет. И Александрийское воинское присутствие, вкупе с Херсонской губернской управой тож. Запросы, запросы…
Студент Придворов отлично знал, что с получением выпускного свидетельства кончится его право жительства в Питере. И он оттягивал этот момент как мог. Сдал десять экзаменов, а два — самых неинтересных для себя предмета — «придержал». На ту беду вышло распоряжение министра просвещения «О предельных сроках». Пришлось идти на экзамен по психологии и методологии истории.
Каково было ему, образованному марксисту, возиться с их «методологией»! Он теперь уже знал — и неплохо — другую, настоящую.
Каково было «мужику вредному», которого побаивались не в одной буржуазной партии и редакции, смиренно писать декану прошение, выражая, как полагалось для убедительности, «слезную» просьбу о новом продлении срока? Ничего, написал…
Ну и денек тогда выдался у него! 5 июня, когда в «Правде» верстали его «Азбуку» (некий Медведь объявил своим подданным, «чтоб следствий не было опасных, не разрешаю звуков… гласных!»). В этот самый день поэту пришлось сломя голову мчаться на Васильевский остров. Там, в канцелярии Университета, он домогался принятия платы за право учения. Квитанция, на которую он потом ссылался, апеллируя к декану, помечена: «5/VI 1913 года». Только и отвел душу ночью, в типографии, нырнув в стихию газетной торопливости, вдыхая запах бумаги и краски, слушая знакомые голоса и мерный грохот машин.
Хорошо! Борьба идет, просто всеми фибрами чувствуешь!
Но вообще-то не все шло гладко.
Бывали минуты уныния и у Демьяна. Однажды он с горечью писал Мирецкому:
«Тяжело выносить конфискацию за конфискацией»; сознавался, что иногда делается тошно, что мечтает о «южном воздухе, которого седьмой год не нюхал, застрявши в питерском болоте. Читаю на Вашем письме: «Новочеркасск», и зависть берет. Живут же где-то люди… У Вас там вишни давно отцвели. Не за горами — ягоды. И ставок, и млынок, и вишневенький садок, — и выпьемо, куме, добра горилка! Рай, и больше ничего. А мы здесь пробавляемся уксусной эссенцией и «Новым временем».
По-Вашему, я — трибун, который зорко: следит и т. д. А трибуну хочется в траве поваляться, опьянеть от степного воздуха, слушать трескотню кузнечиков и фырканье стреноженных лошадок…
Измытарился и устал. Говорю откровенно. Но буду писать, и никто этой усталости не заметит. Надо быть бодрым». В это время из-за новой басни «Честь» вспыхнули такие споры, что стихи послали на окончательное решение Ленину. Владимир Ильич высказался против: высмеивалась Вера Засулич, с которой Ленин много и горячо спорил, но не считал возможным насмехаться над ней. И Демьян впоследствии не включил басню ни в один из своих сборников. Умел понимать свою неправоту: «Своих промахов я не скрываю… Но — что делать? Выдержка и опыт приобретаются ошибками…»
Ошибки были. Но бывали и минуты ничем не омраченной радости. Вот, казалось бы, уж давно его «Басни» вышли, и пресса прошла — и вдруг! Харьковское «Утро» печатает статью Бонч-Бруевича, который давно уж на Украине из-за процесса Бейлиса: вызван в качестве эксперта по вопросам религии. Статья была подарком необыкновенным, и Демьян откликнулся горячо:
«Дорогой Владимир Дмитриевич!
Пишу Вам под свежим впечатлением от чтения Вашей статьи обо мне… я почувствовал себя взволнованным. Передо мною первый случай общественного мнения обо мне, высказанного человеком, лично меня знающим. Я получил громаднейшую нравственную поддержку не как «автор», а как человек «сам по себе». Стало быть, можно сказать обо мне доброе слово, даже зная шероховатости моего характера и те особенности, которые делают его тяжелым для многих, но не для Вас. Я чувствую, что Вам даже не пришлось ничего «преодолевать», а я люб Вам, каков есть.
Что касается «критики», то в ней я нашел также одну особенность, разрешающую большое недоумение, в каком я обретался последнее время, наблюдая какую-то, не поддававшуюся моей воле и внутреннему истолкованию, перемену в моем творчестве. Я со страхом стал замечать, что от меня уходит «смех», «добродушный смех»… заменяясь «гневом». Я подумывал: не падаю ли я? Органическое ли для меня, стихотворца, явление — гнев? Читая Вашу статью, я был поражен: почему никто не заметил того, что замечено Вами, а именно: гнева-то… гораздо больше, чем смеха. И именно гнев-то и есть главное, нужное… Я начинаю еще больше верить в важность и необходимость той работы, которую посильно делаю, идя по тому пути, на который я — после долгих мытарств — бесповоротно вышел…
Я не жду никаких испытаний для нашей дружбы, так как верю в ее искреннюю, глубокую прочность».
Поэт писал все это в том счастливом состоянии, когда человек верит «в важность и необходимость той работы», которую посильно делает. Владимир Дмитриевич растрогал его, и Демьян был готов захлопнуть книгу отзывов о своих баснях, если бы такая имелась. Но он еще не знал того, что стало известно через несколько дней: одобрительного отзыва Ильича.
Ленин, оказывается, даже Горькому написал, спрашивая: «Видали ли «Басни» Демьяна Бедного? Вышлю, если не видали. А если видали, черкните, как находите?»[5]
Пусть не «большая» литература! Маленькая? А он ею в меру сил большой правде послужит.
Июль 1914 года.
Третьего — разгон митинга на Путиловском. Демонстрации в городе. Одиннадцатого разгромлена «Правда». Сотрудники арестованы. Двести тысяч бастующих питерцев. Четырнадцатого — всеобщая мобилизация. Девятнадцатого — война.
Ефим Придворов в призывном участке мгновенно приведен в «первобытное состояние»: оформлен согласно воинской специальности. Обмундирован. Снабжен документом с указанием станции отправления и станции назначения. И, снова став военным фельдшером, он катит в переполненном новобранцами вагоне.
Все совершилось с такой ошеломляющей быстротой и неотвратимостью, что он и удивиться не успел. В дороге он, так любивший поговорить со случайными собеседниками, поспрошать, о чем думают люди, был молчалив, хмур, даже злобен.
Как все это произошло? И что произошло? Самое страшное — арест Ильича. От сознания бессилия, оторванности от всего, что дороже самой жизни, мутилось в голове. То виднелся ему знакомый подъезд на Ивановской — будто ничего не случилось. Даже швейцар стоит. А наверху? Полный разгром. Нагромождение разломанной мебели. Пустые ящики из-под бумаг. Захвачена вся правдинская почта. Но растерянный Эммануил Иванович Квиринг все-таки что-то ищет. Перебирает пустые папки. Зачем? Все вынесено подчистую… А Квиринг находит! Находит среди мусора каким-то чудом прозеванную полицией новую статью Ленина. Может, ее кто-нибудь из своих нарочно сюда сунул? Черт знает, с ума сойти можно!
Бонч-Бруевич опять арестован. Вера Михайловна надеется, что скоро выпустят. Тогда она немедленно на фронт… Из всего, что говорено между ними на прощанье, в башке стучит одна фраза: «Не забыть бы запасное пенсне». А вот последний рассказ Бадаева запомнился в точности, будто сам все видел. Вот Бадаич жжет у себя на квартире бумаги. Вот примчался в «Правду» — еще сдуру назначил там свидание вернувшейся от Ильича нелегальной Анне Никифоровой: на людях не так опасно, а то за ним-де шпики ходят. Сообразил. Но в «Правде» все сотрудники уже загнаны в одну комнату. Недурной у полиции «улов»: человек двадцать разом. «Марксиста» поневоле и того в суматохе взяли. Бадаич орет, что он «неприкосновенный».
Депутат Думы! «Имеет право!»
А им наплевать. Кто и на что имеет право в Российской — пропади она пропадом! — империи? Поглядите, господин депутат на обыкновенную дулю.
Бадаев так и не узнал, с чем приехала от Ильича Анна Никифорова…
Последние стихи Демьяна Бедного «Правда» напечатать не успела. Они были всего лишь откликом на предстоящий визит западноевропейских ученых. Те собирались наблюдать здесь в начале августа полное солнечное затмение.
В чем тут может быть сомнение?
Хоть весь свет ты опроси:
Видеть полное затмение
Можно только на Руси!
Не знал он тогда, в какую полосу затмения придется войти, какие песни петь. Вот она, солдатская «Соловей, соловей, пташечка!..», заливаются в одном конце вагона. В другом гремит: «Ах вы, сени, мои сени!..» Эти звуки доносились до него, как сквозь сон. А в действительности он слышал голоса Квиринга, дочки, жены, Бадаева, Веры Михайловны и все, что было говорено там, в Питере. Ему приходила на ум странная мысль, что он, по существу, сам остался в Питере.
Разве фельдшер санитарно-гигиенического отряда Западного фронта — Демьян Бедный? Черт возьми, он про фельдшера Придворова и думать забыл! И вдруг пришлось лезть в старую шкуру. Тесно. Аж дух спирает. Ну-с, интересно, какую шутку сыграет теперь судьба с младшим медицинским чином? А может, ему просто повезло? Сколько перехватали большевиков? Даже «неприкосновенным» депутатам, пожалуй, не уцелеть. Демьян же Бедный оказался в погонах, служит царю-отечеству и летит «соловьем-пташечкой» навстречу австро-венгерскому войску. Впереди Польша. К Ильичу туда съездить не удалось, а теперь, когда не надо, — на тебе и Варшаву и Краков; как в детской считалке — «что угодно выбирай»… Только получается точно, как в Демьяновой же басне: «Когда бы довелось нам выбирать свободно…»
И еще вспомнились собственные стихи, напечатанные в «Правде» весной этого года, когда демонстрация рабочих свинцовобелильных фабрик, вызванная отравлениями свинцом, была встречена пулями. Всего четыре строчки, озаглавленные «И там и тут», поэт считал удачей. Ни одного лишнего слова — и все ясно. Цензурного «криминала» нет, а призыв к сопротивлению есть:
На фабрике — отрава,
На улице — расправа.
И там свинец и тут свинец…
Один конец!
Так вот, значит, теперь самому придется «познакомиться» со свинцом…
Спастись от фронта возможность была. Знакомый букинист прямо сказал, как это просто; он знал, что когда-то Придворов поступил в Университет по протекции великого князя Константина. Сейчас Константин «пристроил» писарем к себе в Измайловский полк букиниста Базыкина: «Их высочество и дочь у Базыкина крестили. Сходить бы вам к их высочеству — устроит!..»
Ничего Демьян не ответил доброжелательному советчику. Чувство отвращения поднялось до степени, которую он после называл «моральной тошнотой».
Не этот ли разговор пришел ему на ум много позже, когда он писал: «От блеска почестей, от сонмища князей, как от греховного бежал я наважденья»?.. «Сонмища-то», конечно, никакого не было. Верно, один К. Р. стоил многих, но разве поэт не имел права на гиперболу?
Замелькали Ломжа, Рейовец, Красностав, города, села и местечки, забитые войсками, пыльные проселки, обгорелые опушки лесов, брошенные пашни. И где-нибудь на привале после ночного налета «ерапланов» — неспешный разговор уже окрещенных огнем солдат. Фельдшер сидит в кругу своих однополчан, потягивает с ними махорочку. Каждый докладывает, что повидал да пережил. Один рассказывает про себя, что он большой умелец сады разводить — у них в роду все с малолетства к этому делу привязаны. Другой чуть не слезами сирот жалеет — эвон беженцев сколько на дорогах!.. Третий говорит, что хотел бы чужие страны посетить не войной, а на мирном ходу: поглядеть бы, как другие люди живут. Пятый тужит: на глазах убили товарища… Шестой проклинает «ерапланы». Седьмой — господ офицеров. Говорят и о жизни, смерти, храбрости, трусости, тяжести боев и маршей.
А фельдшер потолкует с людьми на привале и после пишет домой… то же самое. Послушать бы общий разговор у костра — не отличить сказанного любым мужиком в солдатской шинели от того, что сказано тем, кто долгие годы проносил студенческую и окончил Императорский. Иной раз даже звучит простонародная интонация:
«И-и, родненькая! — пишет домой Придворов. — Что за ад кромешный был минувшей ночью!.. Наши шли в атаку. Утром подвод недоставало для раненых».
«Сидишь, как куропатка в ямке, боишься поднять голову вверх, где парит ястреб. Сидишь и ждешь: вот схватит! Вот-вот схватит!»
«Сплошное горе кругом. Особо жутко глядеть на нищих, разоренных беженцев… Не дай бог никому видеть!»
«Переход в пятьдесят верст должны сделать в один день. Тогда стоянка будет. А нога что-то болит, растянул сухожилия», «Дело не в трусости, а в том, что одному приятно помереть за веру — царя — отечество, а другому приятно пожить так, как он готовился принести пользу на ниве жизни, а не на поле брани».
«Ночь сегодня не спал всю. Перемерзли крепко. Такой холод ударил! И сейчас руки коченеют. Ноги мерзнут, нельзя сидеть. Сильно захандрил. Ничего не хочется. Замерзло сердце, и мысли замерзли».
«Помнишь фельдшера нашего Воскресенского? Ему было 19 лет, и мы звали его Малюткой. Вчера утром Малютка смертельно ранен шрапнелью. Ран — 3. В пах, грудь и живот».
«Если умно, содержательно прожить жизнь, я думаю, умирать будет не страшно: пожил, мол, сколько надо, и сделал, сколько мог…» — делится раздумьями Придворов, не забывая поинтересоваться: «дали ли ростки посаженные мною дубки и сосны?»
Чем дальше, тем меньше строк о том, что доставалось на его долю. Наблюдений, записей солдатских бесед совсем нет. С первого дня, когда взялся за карандаш, была извлечена припасенная заранее записная книжка. К зиме заполнилось уже несколько.
С книжками он не расставался никогда. По примеру Тараса Шевченко носил в голенищах сапог. Великий Тарас так и называл их «захалявны кныжки». И Придворов знал, что потеряет их разве лишь вместе с ногами. Он дорожил тем, что было занесено сюда при свете костра и коптилки; в промежутках между переходами, бомбежками и боями; в грязных окопах, на забитых вокзалах, в поле. Он пополнял их все лето, долгую осень, наконец — половину зимы.
…Какое богатство метких наблюдений, точных характеристик, солдатских разговоров остались бы нам, если бы сохранились фронтовые записи фельдшера Придворова! Но их уничтожил Демьян Бедный. Как это случилось?
Через положенный срок, получив двухнедельный отпуск, Придворов помчался в Питер — вернее, сквозь Питер в тот пригород, где были семья и друзья. Но от станции Мустамяки до деревни Нейвола несколько верст. Вот картинка: точный план, как добраться от станции. Она была дана одному из тех, кто доставлял письма «с оказией». Теперь Придворов готовился промчать знакомый путь единым духом. Гнало нетерпение повидать своих, да и мороз стоял лютый.
Неожиданно на станции повезло. Здесь оказался однорукий Давид — возница и друг всех питерских литераторов, которых приютила Нейвола. Демьян обрадовался Давиду, как родному. И тот, как родного, обнял старого знакомца своей единственной рукой.
Сани помчались с особенной даже для лихого Давида лихостью. Но на пути он стал нервничать, оглядываться и уверять своего седока, что позади слышит фырканье лошадей: не иначе как нагоняют шпионы! Нельзя было пропустить мимо ушей опасения Давида. Что делать? Если полиция, обыск — попался с поличным. В записных книжках такие тексты, что головы не сносить — сам ли сочинил, со слов других ли записал. Там могло быть обнаружено что-либо вроде:
Втапоры не без причины
Царь извелся от кручины
И, дрожа за ход войны,
Каждый час менял штаны.
Со штанами — мысли тоже.
Драл царя мороз по коже,
Затрещал пустой чердак:
«Заварил я кавардак».
Да мало ли что еще почище там могло быть! И прозой и стихами, да и письма тут же…
Уже завиднелись первые дома Нейволы, и Демьян мгновенно принял решение: вместо того чтобы ехать вдоль улицы, к себе, он велел Давиду свернуть в первые же ворота. Тут, ворвавшись к редактору «Современного мира» Николаю Ивановичу Иорданскому, сразу кинулся к печке…
По тому времени сделал верно. Не подвел ни себя, ни других. Полиция во главе с жандармским полковником действительно нагрянула к Придворову на дом. Было перевернуто все. Забрали книги, рукописи, даже детские письма — от старшей дочери, что жила на Украине.
Демьян глядел на усилия доброго десятка охранников со жгучей ненавистью, но не без злорадства. «Нанося, выкуси!..» — прочли бы охранники в его глазах, если бы умели перехватывать и читать взгляды таких хитрых мужиков, как Демьян.
Тем не менее он очень потом сокрушался, что спалил все. Говорил, что «восстановить невозможно». Но как же заглянуть в его военное прошлое? Для этого остается только один путь. Все те же частично сохранившиеся в семье Придворовых письма к жене. Он сам не мог считать их сколько-нибудь стоящим внимания документом, да и вообще, наверное, забыл, что они существуют. В них много ласки, строк, предназначенных только одному человеку. И все же среди них оказывается немало значительного и проливающего свет на фронтового Демьяна.
Дело в том, что после побывки он вернулся в часть немного иным. Появилась осведомленность, а с нею и лучшее понимание происходящего. Новостей было много. Хороших. Плохих. Да и таких, в которых еще следовало разобраться.
Новость номер один была очень радостной: Ильич на свободе. В Швейцарии. Связь с ним налажена. Дальше шли средние новости, о тех, кто жив-здоров, но в ссылке или на фронте. Бонча выпустили, Вера Михайловна — на Южном, в Галиции; но большевистские делегаты, как после скажет Демьян:
…Что там в Питере творится.
Молвить истину: содом!
Очутились пред судом
От рабочих депутаты:
Очень, дескать, виноваты.
Что ж вменили им в вину?
Их призыв — долой войну!
…
Всех, конечно, закатали
В те погиблые места,
Где равнинушка чиста,
В снеговом весь год в уборе,
Ледовитое где море,
Где полгода — ночь и мгла.
Вот какие, брат, дела!
Только не сразу Демьян сумеет найти нужные слова и тон, чтобы снова обратиться к читателю. Пока что в «питерском содоме» его потрясли, даже лишили равновесия те новости, которых он никак не ожидал. Многие вчерашние единомышленники перешли на оборонные позиции.
Ум был взбудоражен вопросами, надеждами, огорчениями. Душу бередило желание активно вмешаться. Писать. К тому же прояснились связи — стало известно, где что удастся напечатать.
Он сел за работу. И что же? В отчаянии он пишет жене:
«Немного я освоился с обстановкой и попробовал было засесть за писание. Ничего, ничего не выходит! И это может быть после войны. Что я тогда? Инвалид? Писатель, отцветший, не успевший расцвести? Такие примеры бывали: блеснул талант и погас. Вспыхнул я с рабочим подъемом и исчез вместе с ним. Возродиться смогу, быть может, при возрождении того класса, за который боролся пером. А когда это будет?»
Тяжко ему было не только оттого, что, сев работать, он, как говорится, «приложился». Мучил еще все тот же проклятый вопрос, который зацепил, как крючок, — сколько ни бейся, что себе ни говори, а не мог Демьян понять одного: как это там, в тылу, не то чтобы какая-нибудь сволочь, а вроде бы порядочные литераторы кричат и печатают, что «русские люди любят воевать», и тому подобную оборонческую ересь!
Николай Иванович — тот самый, в дом которого Демьян ворвался, как к своему, чтобы сжечь записки, — этот Николай Иванович такое начал нести, что вся кровь в голову бросилась. Прямо заявил: не время держаться за «староверские» позиции — пораженчество! Откуда взялся этот трижды проклятый, «заскорузлый патриотизм»?
Потрясло не только ренегатство вчера еще близких. Вот чужой, но умница, талант — Саша Черный. Совсем недавно Демьян считал, что в России, по существу, толком работают два поэта-сатирика: Саша Черный и он сам. Как «раздевал» этот великолепный сатириконовец мещан, обывателей! И не только их! Ведь он вообще причислял себя к «безнадежным пессимистам» и… ушел на фронт добровольцем! Ему-то зачем понадобилось воевать за царя? За этого, как он сам писал, «высокого господина маленького роста»? За это отечество? Уму непостижимо!..
И в одном из писем Демьян признается жене, что, если бы не Горький, который, видно, поддержал и подбодрил его, он вернулся бы из отпуска «совершенно убитым: такую перемену нашел в людях, которых считал более-менее стойкими. Ну да черт с ними!»
А все же, чертыхнувшись, он не может успокоиться. Не хочет произносить окончательного приговора:
«С Николаем Ивановичем неизбежно придется поговорить. Возможно, что его точка зрения им как-то обосновывается и он не лицемерит, ведя ту линию, которая мне так противна… Я разнервничался главным образом потому, что совершенно не допускал, чтобы искренне и серьезно можно было отстаивать ту точку зрения, на которую стал Николай Иванович, нашедший незазорным для себя выступать даже в «Русском слове». Но чем черт не шутит! И на старуху бывает проруха. Затуманились мозги у многих. Я не хочу сказать, что, например, у меня пресветлые мозги, но я знаю твердо, что они по меньшей мере если не улучшились, то и не ухудшились и массовому помутнению не подверглись. Мало того, у меня есть достаточно оснований считать мое «староверство» правильным. Мне изворачиваться впоследствии не придется, это как свят бог».
Расстроенный поэт в сердцах написал Бонч-Бруевичу. Но спохватился, что слишком разошелся, и вдогонку первому письму отправил другое: просил не ставить всякое лыко в строку. Страхуясь и дальше от своей горячности, послал письмо Горькому не прямо, но в адрес Бонч-Бруевича. Оставил конверт незаклеенным: «Если я в подавленном настроении наплел там чего, то и не передавайте Алексею Максимовичу».
Вот и все свидетельства того, как было тяжко.
Демьяну было немногим более тридцати, а он уже опасался, что «отцвел», и сомневался, сумеет ли «возродиться». Условия для этого возрождения называл абсолютно точно. И ценность этого признания еще выше оттого, что оно высказано в интимном письме к жене.
Вообще-то рассказывать о тяжелых думах, авторских мучениях он никогда не любил. Считал, что важен результат. Кому дело до поисков, если ты ничего не нашел? А нашел — показывай! Зачем людям исповеди о блуждании в творческих лабиринтах? Нужно дело. «Бесполезное не имеет права на уважение», — говорил Чернышевский. Признаний насчет того, какие Демьян претерпевал неудачи, больше так и не последовало.
Зато через небольшой срок Демьян завалил Питер письмами, да не просто письмами, а пакетами. Многое шло с оказией в двойных конвертах, на подставные адреса. Количество отправленных поэтом материалов для печати становится таким, что жена, которой пришлось взять на себя обязанности курьера и связного, начинает запутываться. Демьян сердится:
«…Я досадовал на тебя, получив письмо твое, где ты сообщаешь, что пойдешь к Алексею Максимовичу сказать о том, что «Баталисты» и «Волк и Лев» уже напечатаны в «Утре». Да разве же я давал эти вещи Алексею Максимовичу? И не думал! И тебе не велел передавать их. Что же начнет думать обо мне Алексей Максимович? Что я рассылаю свои вещи одновременно во все места? Это же черт знает что такое! Зачем ты завариваешь такую гадкую кашу? Я вчера приводил список вещей, сданных Алексею Максимовичу. Это:
1. Барабан (басня).
2. Война (Мышь и воробей. Сказки).
3. Разоренные воробьи (стихотв.).
4. Боги
5. Помощь (басни Эзопа).
6. Дело хозяйское (басня).
7. Черт-заимодавец (басня-сказка) и
8. Конь и всадник — басня Эзопа, посланная вчера и посылаемая вторично сегодня.
Прошу тебя тщательно вести запись сдаваемых в «Современник» вещам (снимать для себя копии) и, как только тебе точно станет известно, что та или другая вещь по той или иной причине не пошла, ты немедленно такую вещь, аккуратно ее переписав, отсылай в «Утро», а мне об этом сообщай. Тогда никакой неприятной путаницы не будет. В «Современник» я буду посылать только то, что мне покажется наиболее удачным.
Ради бога объясни Алексею Максимовичу, что ты, а не я, путаешь там безбожно, и чтобы Алексей Максимович не подумал обо мне черт знает чего.
Я просил тебя не надоедать Алексею Максимовичу своими визитами: без нас у него дел куча. А ты еще будешь соваться к нему с вещами, которых я ему не сдавал, а ты будешь извиняться: «Они уже напечатаны». Алексей Максимович после этого плюнет и вернет тебе все рукописи. Разберитесь, мол, вперед, что у вас куда послано, и не морочьте мне головы.
Ах, Вера, Вера!
Сегодня только ты мне снилась. Люблю тебя очень, а ты плохо работаешь потолком.
Если еще раз напутаешь с рукописями, я ни одной вещи не стану высылать тебе, а уж буду как-нибудь сам».
Работа над сказками и баснями, в которых легче было обходить цензурные рогатки, настолько поглотила его, что иной раз письма становятся просто непохожими на фронтовые. Если бы не одна-другая строка, вроде как «случайно» попадающаяся здесь, можно было бы подумать, что сидит где-то человек в тыловом городе, пописывает да шлет в столицу. Строки, однако, попадаются, не требующие никаких комментариев: «Убит корпусной врач. Мы все при винтовках. Ждать можно всего», «Я вспоминаю шутливый совет Алексея Максимовича «остаться без руки»… Боже, не остаться бы тут без головы…», «Сегодня похоронили двух наших офицеров…», «Вечером работать трудно — запрещают жечь свет…» И однако, тут же, в строку, он грозит превзойти Владимира Дмитриевича по части работоспособности, которая всегда казалась ему у Бонч-Бруевича удивительной. («Шут его знает, — спрашивает поэт жену, — когда он не работает?») Затем замечает: «Питаю надежду на то, что если не задохнусь от немецких газов или жары, то успею написать две-три сказки».
Но самое важное, что высказано поэтом насчет войны, заключено в немногих строках: «Если вернусь, то всю жизнь буду вести войну против войны. Это нечто издали непредставляемое. Ценность жизни сведена к нулю. Все — нуль. Убийство — все».
Эта же мысль отразится после в стихах:
Смерть бойцам сказала: «Вольно!»
Им не страшно и не больно,
Тьма — не тьма, и свет — не свет,
Кто убит, того уж нет, —
Нет и ровно не бывало.
Человек так стоит мало!
Три убито, новых пять
Место их спешат занять.
Через день, купив газетку,
Будут все читать заметку:
Где и сколько взято в плен.
Что «у нас без перемен».
С переменами или «без перемен», но желание участвовать в тыловых схватках так велико, что нет тяжелого дня, который остановил бы работу поэта, будь то похороны однополчан, налет авиации, трудный переход. Настроение делается все лучше: дело пошло! Будучи ежечасно в армейской гуще, в боях, он вполне убедился, что «нюх» не подвел; наблюдает настроение солдатской массы. Все более иронически рассматривает казавшуюся ему недавно едва ли не трагичной измену вчерашних единомышленников. На смену недоумению, сомнениям, злобе приходит новое чувство. Прочитав статью Николая Ивановича «Хозяева земли», он пишет: «У меня веревки на походной кровати порвались, до того я смеялся, читая об этих «хозяевах»!..» Позднее поэт высмеял «патриотических писак»:
Были дни: возьмешь газету,
Дочитать терпенья нету.
Не узнать совсем писак:
Не перо у них — тесак.
Так и рубят, душегубы.
…
Про высокие примеры
Дисциплины боевой…
…
«Что строчат, лихие гады!»,
«Ну, чему они так рады?»,
«Мало радости, кажись:
Ведь дела — хоть в гроб ложись».
«Аль они там все ослепли?»
Средь окопов слухи крепли,
Что газеты — не тае:
Подрядились на вранье!
Может, Правда где и бродит,
Да к окопам не доходит,
В письмах тож ей не пройти:
Гибнут письма по пути
От цензуры постоянной, —
Чтоб ей лопнуть, окаянной!
Насмеявшись вдосталь, Демьян перед Бонч-Бруевичем изливает душу:
«…На нашем веку и попадались уже и еще больше будут нам попадаться приказчики от литературы. Было бы смешно огорчаться отливом симпатий со стороны господ, живущих приливами и отливами, ничего общего с чисто идейной стороной литературы не имеющими. Я живо представляю, как этот же самый г. приказчик забежит к Вам, ко мне (!) с черного хода, когда будет на нашей улице праздник, в чем я не сомневаюсь, так как, собственно, только и живу единственной этой уверенностью. Меня выносили и вынесут иные «приливы». Сейчас отлив. Золотая и иная вся достойная рыба ушла вглубь, а на сухом бережку среди гнилья и водорослей выделяются всякие слизни морские и ракушки. «Приливом» всю эту гадость к черту захлестнет».
Жалуясь только на то, что сейчас приходится быть «в зависимости от всяких, в большинстве темных, рыболовов, чья добрая воля показывать нас или не показывать в своих «аквариумах», Демьян все же сознается, что от этого «щемит сердце. И досада берет. И придумать ничего не могу. Да и думать не время. Вернусь с войны — тогда другое дело…», «Так свистну, что чертям тошно станет… А я свой «момент» уловлю, не сомневайтесь».
Как всегда, немного стесняясь своих искренних порывов, но желая выговориться до конца, он делает постскриптум, иронизируя над самим собой, но тут же снова возвращается к своей страстной исповеди:
«Расписался-разболтался, как обиженная баба. Не в том суть. Суть в том, что я — дышу литературой, весь, до кончика последнего волоска отдан только одному: служению честному и стойкому: только тому, во что я вложил душу. Внутри я — фанатик. Отсюда и мой внешний признак — самодовольство и самоуверенность, которые неприятны, когда беспочвенны. А подо мной твердая почва, с которой меня ничто (даже война, сбившая многих) не сбило и не собьет. И ни перед кем я, действительно, «дураком быть не хочу» (Ломоносов). «Своим разумом» я до всего, так сказать, дошел, и разбираюсь, слава тебе господи, весьма недурно…
…Я, как Вам известно, весьма «внимателен» к авторитетному для меня мнению того или иного лица. Но возводил я когда дурака в авторитеты? И не веду ли я «художественно» свою линию?..»
И в ответ на успокаивающее письмо Владимира Дмитриевича Демьян откликается, не сдавая позиций:
«…Если я, рассерженный «Современным миром», затараторил, что баба, значит — затараторил, и все тут. Осерчал и потерял голову.
…если кто-либо приобрел свойства, дающие мне материал для сатиры, то ясно, какие это печальные свойства…Я в высшей степени сознаю ограниченность моего дарования и совершенно не склонен к самообману. Называя себя не уличным, мелким фельетонистом, а серьезным сатириком, я говорю о серьезности моей работы, которую я выполнял ответственно по мере моих малых сил. Я никогда не зубоскалил, Вы это знаете, и не думал о дешевом успехе. Наоборот, я видел свой путь усыпанным отнюдь не розами, а шипами, и меня это не пугало и не пугает. Как-никак, а я все-таки работник и, как таковой, требую к себе уважения. От своих. А на чужих… мне наплевать. Кажется, это ясно, и я не знаю, что Вас заставило меня непременно прихорашивать. Я — корявый, нескладный, и пусть! Зато я не фальшивил. И тянулся всегда к тем, кто… неспособен к фальши, например, Вы. Если я в ком ошибся, то с кем ошибок не бывает?»
Он настолько справился с собой, что теперь не только не пишет горьких признаний жене, а, напротив, успокаивает и учит ее:
«Голубчик, Вера, не надрывай своей души желанием объять необъятное. И не делай вида, что ты понимаешь все, чего ты часто не понимаешь. Легко стать смешной. Конечно, пройдет год, два, три, мы с тобой будем работать вместе, и ты научишься разбираться хорошо в том, в чем я сам теперь с большим трудом разбираюсь. Меня спасает сметка, нюх и упорное, непоколебимое стремление к честному решению вопросов, которые — увы! — многими толковыми людьми решаются нечестно».
Демьян настоятельно просит жену быть осторожнее в поведении и в письмах. Ему хорошо известен «тыловой фронт». Он опасен для жены Демьяна Бедного.
Вот он узнал из газетного отчета, что жена была на судебном процессе, где показываться ей было вовсе не след. Делает язвительный вывод: «Отныне ты личность, так сказать, историческая…» И всячески внушает необходимость быть осторожнее. Но хлопот не оберешься!
«…В газетах прошу не делать никаких надписей. Ты пишешь ужасные вещи. Не до жиру, быть бы живу. Попали в кашу».
Сам он очень осторожен. Ни на минуту не забывает не только про обычную цензуру, но и ту, что называет «известным сволочным учреждением». Именно там застряли, по его утверждению, многие письма жены, которая пренебрегала необходимыми предосторожностями. Он сокрушается: «В результате все твои письма застряли там, откуда их выкопает какой-либо наш потомок через сотню лет и будет читать все что надо и что не надо. А ты там, я знаю, написала всего столько, что и охранники спасибо скажут и потомку не насмеяться. Охранник вычитает между строк больше, чем написано, и потомок узнает из семейной жизни то, что никому никогда не должно быть известно. Это мне урок!»
В «уроках» недостатка не было.
«Строгости насчет писем крайние, и я положительно не знаю, что и как писать. А впечатлений гораздо больше, чем на прежнем фронте», «Отныне письма к тебе и всем, всем будут короче воробьиного носа».
«Сегодня у нас приговорили в суде на 3 года — за письмо, где человек разболтался! Вот почему я мало, почти ничего о войне не пишу. Мало того, прошу тебя, если сказки где пойдут, не печатать, боже сохрани, «Действ, армия».
И автор антивоенных басен ограничивается в письмах лаконичными ироническими вопросами: «…а дела-то наши на поле брани?..», или: «…Что там с Верой Михайловной! Отступает? Сосредоточивается? Н-да-с!..» Все явственнее он предвидит, к чему это может привести: «Одного мира, пожалуй, долго ждать». И, имея в виду свою цель (не ждать — работать надо!), долбит, как любил говаривать, «в одну точку, в одну точку» Бонч-Бруевичу: «Нам нужен свой журнал!.. При строго умелом подборе сил можно ба-а-а-льшое дело сделать». Этого ему показалось мало. И он тут же уполномочивает жену вместе с приветом Бонч-Бруевичу, «которого я как будто вижу перед собою с хитрыми и добрыми глазами», передать: «А Владимиру Дмитриевичу скажи: у нас должен быть свой журнал. Мы еще молоды. Мы должны поработать…» И поскольку он работает, ему, конечно, нужна тьма газет, книги.
В части он и так на подозрении, особенно после зимней побывки, с которой пришлось сбежать до срока. Непосредственное начальство — исключительно гнусный тип, доктор Трилев, которого солдаты презрительно окрестили Трилька-Брилька, рад придраться. Демьян после рассказывал о такой сцене:
«— Опять у вас ворох газет. Почему у вас такая страсть к газетам?
— Интересно знать, что пишут!
— Вы сами не писачка ли?
— В душе.
— Может, вы и с Максимом Горьким знакомы?
— Не прочь бы познакомиться.
— Вот когда познакомитесь, скажите ему, что, мол, надворный советник Владимир Тимофеевич Трилев желает осчастливить его и познакомиться с ним. Вы приведете его ко мне.
— Зачем это?
— Он представится: «Максим Горький». А я ему: «Пш-ш-шел вон, босяк!»
— И коленом под эту… Ф-фить! — подсказал ему кто-то из офицеров.
Общее ржанье».
Подобные сцены приходилось сносить молча. Помалкивать приходилось даже с солдатами: позволить себе агитировать против войны он не мог. Делал это своими баснями. Но не лишал себя удовольствия спровоцировать на откровенный разговор; это была «разведка чтением» тех же газет.
«Где-то под Краковом читаю я солдату, Николаю Головкину, газету — кадетскую «Речь». Газета, захлебываясь от восторга, описывает патриотическую манифестацию интеллигенции и студентов: с иконами и трехцветными флагами чуть ли не стояли на коленях у Зимнего дворца.
Головкин слушал, слушал, а потом сплюнул и изрек:
— По-орож-ж-жняки!
Более метко охарактеризовать русскую интеллигенцию нельзя было!»
— пришел в восторг Демьян, которому только этого и надо было.
Вот в таком-то тесном контакте со своим читателем он работал свои басни. Часть того, что было написано за первый год пребывания на передовых, пропала бесследно. Вместо стихов на страницах журналов и газет появлялись лишь белые прямоугольники. Это были «лысины цензуры».
Кое-что проскакивало буквально чудом: написанная еще в августе 1914 года басня «Пушка и Соха» напечатана в журнале «Объединение». И всюду, куда только мог, Демьян пристраивал своих Львов, Волков, Оленей, Лис, Котов и Пескарей, которые из-под сверхэзоповского покрова утверждали одну и ту же большевистскую, ленинскую — противовоенную истину. А сам утверждал, что «живет во всех смыслах сказками», и требовал присылки на фронт все новых и новых.
«Милостивая государыня! — писал он жене. — Когда Вам случится быть в Питере, то закажите моей поставщице и разорительнице Серафиме Константиновне приобрести для Вашего вековечного слуги нижеследующие книжечки:
1) Когутов И., Сказочные материалы и их исследование. Цена 65 коп. 1915 год.
2) П. Соловьев (Аллегро), Чудесное кольцо. Народные сказки. Изд. И. Сытина. М., 1915 год. В папке — 90 коп.
Обе книжечки можно мне прислать. И вообще, сударыня, следите за свежими сказками (Академия наук)».
Чем дальше, тем заказов больше, и тон их становится все категоричнее:
«Очень меня огорчило, что ты не сумела раздобыть книгу сказок поморских, о которой я писал. Из-под земли выкопайте, а чтобы была. Сходи в академию и спроси, как ее достать, если она не поступала в продажу. Есть же эта книга, и ее надо достать. Я сказками живу во всех смыслах. И ты это знаешь. Чтобы книга мне была!»
«И книгу достать непременно, но не высылай. Владимир Дмитриевич знает, где о ней можно справиться».
«Читаешь ли ты вообще теперь что-либо, кроме газет? Складывай мои отметки, какие книги мне надо будет приобрести после войны».
Оказывается, он серьезно думает о том, что будет «после войны», и его заботят не только те книги, что нужны на фронте. Неукротимый библиофил дает жене задание:
«…В одной из заметок ты спрашиваешь, куда девать книги, если бы Финляндия стала театром военных действий? Сомневаюсь, чтобы дело дошло до Финляндии. А если бы дошло, то в миллион раз для меня важнее тогда, куда тебе деваться? Я сказал бы: в Харьков. Ясно, почему.
Но что касается книг, то вот моя покорнейшая просьба: поработай денек-два и перепиши в особую тетрадку полные заглавия всех, решительно всех книг и книжечек, имеющихся у нас, чтобы мне легче было после возобновить и пополнить, если чего недостанет. Тетрадь хранить в Питере. Записывать надо примерно так:
Куно-Фишер, История философии. Том I. Изд. 1904 года, страниц 812.
Том II. Изд. 1905, стр. — и т. д.
Кареев И. И., История Западн. Европы. Т I… и т. д.
Кольцов А. В., Поли. собр. стих. Изд. Академии наук, 1910.
Очень недурно бы потом составить алфавитный список».
Не странно ли, что все это писано фронтовиком, пребывающим в постоянной опасности? Человеком, на которого тяжело давят царские погоны? Которого преследует начальство? Нет! Что бы тут ни происходило, у него есть своя дума: «О военных делах писать не хочется. Я ясно предвижу, чем все это кончится». И Демьян Бедный бодр и уверен настолько, что работает впрок: на фронте задуман, а частично набросан цикл басен о толстосуме — «Дерунов 1001-й»; начата повесть «Про землю, про волю, про рабочую долю». Он знает, что сейчас об их публикации нечего и мечтать. Но он ясно предвидит…
А что до фельдшера Придворова, то пусть точку на его фронтовой жизни поставит та георгиевская медаль за доблесть, которую он заслужил и получил, несмотря на козни начальства.
Незадолго до того, как страницы календаря за 1915 год приблизились к концу, ротный фельдшер Придворов уже освободился от военной службы.
Осенью пятнадцатого года мы могли бы его найти в Питере, на Литейном, 30, в качестве… чиновника!
Приехав на побывку, он увидел знакомый город солдатскими глазами:
Как по улице Морской
Шум-движенье день-деньской,
Мчат моторы и кареты…
Пешеходы разодеты, —
Им мороз трескучий люб:
Не проймет он барских шуб,
Дорогих пушных салопов.
То ли дело средь окопов!
Тут морозцу путь наскрозь.
Знай, солдатика морозь!
Но как «солдатик» оказался на Литейном, 30 и что там находилось? Созданный во время войны Центральный военно-промышленный комитет.
Царское правительство в ходе войны среди прочих своих оплошек обнаружило еще одну: по мобилизации взяли такое количество квалифицированных рабочих, что это отразилось на состоянии промышленности. Тогда и организовали комитет с его основным Рабочим отделом. Заведующий этим отделом, экономист Яков Самойлович Розенфельд, по представлению промышленников, утверждал в генеральном штабе отсрочки от призыва.
Розенфельд был старым знакомым Придворова и отлично знал, кто он такой. Еще в довоенные времена, встречая поэта, шутя спрашивал, как он не заблудится на Ивановской, где печатают и «Луч» и «Правду»? «Не выйдет ли у вас как-нибудь вроде Молчалина? «Шел в комнату, попал в другую!» — улыбался Розенфельд. А Демьян отвечал Якову Самойловичу: «Не ошибусь, дорогой. И заблудиться мудрено. В «Правде» ребята лучше!»
Когда Демьян встретил Розенфельда теперь и, рассказав о себе, поинтересовался его делами, тот сделал неожиданное предложение: пригласил к себе в отдел, обещая оформить откомандирование с фронта. Начальство охотно избавилось от подозрительного фельдшера.
Не проявил ли Демьян Бедный беспринципности, соглашаясь работать в подобном учреждении? Нет, на такие компромиссы приходилось идти не ему одному. В солидной организации крупной городской буржуазии, ратующей за войну до победного конца, — Союзе городов — служили Еремеев, Подвойский, Савельев, Кедров.
Придворов очень быстро зарекомендовал себя исполнительным и точным работником. Никто из комитетчиков не знал, что новый деятель — Демьян Бедный. До поры ему было суждено вести двойную жизнь. Но он был хорошо натренирован. После такого начальника, как Трилька-Брилька, не так уж трудно иметь дело с промышленниками. Даже интересно наблюдать их «простым глазом в натуральную величину». Нагляделся тут новых «зверей» для своих сказок. Хвалился Горькому, что у него теперь есть собственный капиталист в друзьях, каким у Алексея Максимовича был Савва Морозов. Это московский фабрикант Иван Коновалов, который, узнав, что Придворов когда-то пописывал, даже предложил ему деньги для издания газеты. «Сознательный у меня капиталист! — одобрял его Демьян. — Гордится, что у него на фабриках не бывает забастовок. Была бы «Правда»! Ее туда бы подкинуть!»
А пока он впрок намечал собирательный портрет тех, кого видел в комитете:
Расторопные тузы,
Русь «спасая» от грозы,
Собирались в комитеты
Да прикидывали сметы.
…
Но случилась тут заминка:
Все, кажись, идет под стать,
Да рабочих не достать;
С фронта брать чертей обратно
Тож не очень-то приятно:
«Очень вредный элемент»,
Замутят народ в момент,
Перепакостят все стадо.
Хоть опять же думать надо:
Из ребяток боевых
Половины нет в живых.
Так и сяк тузы гадали,
…
В комитетах заседали,
…
Где военный есть заказ, —
Там придется поневоле
Уж не брать рабочих боле
В пополнение полков
От вагранок и станков,
А держать их «на учете»,
Не ахти в каком почете:
Стал рабочий призывной
Настоящий крепостной, —
Больше дела, меньше платы,
Забунтуй — сошлют в солдаты.
Вскоре сложилось так, что преуспевающего на новом поприще поэта сам же Розенфельд предложил сделать своим преемником. Кандидат не в пример Розенфельду обладал хорошей русской фамилией, а в ту пору это особенно ценилось.
Демьян Бедный встал на руководящий учрежденческий пост со штатом сотрудников, отдельным кабинетом с солидной мебелью. У него даже появилась визитная карточка.
Работал он, как всегда, аккуратно, исполнительно, но только, по словам Розенфельда, совершенно «забольшевичил» свой отдел. Сюда на службу оказался принят Александр Серафимович Серафимович, его брат Попов, частенько заглядывал Бонч-Бруевич, даже ездивший в командировки от комитета. Бывали еще какие-то лица, Розенфельду неизвестные, но отлично знакомые Придворову. Приютил он здесь многих.
Не читал ли он им наброски начатой на фронте повести? Уж больно они иногда выходили из его кабинета оживленными…
Наше царство многолюдно.
Все войска как соберем
Да всей силой как напрем, —
Не спасут тут немца пушки,
Не война, сказать — игрушки!
Напирай да напирай,
В день полцарства отбирай! —
А что головы кто сложит,
То царя не так тревожит!
Миллион голов аль два —
Не своя ведь голова!
…
Гибло войско безответно,
Но кой-где уже заметно
Падать стал «военный дух»,
И уже роптали вслух.
Да, может быть, когда-нибудь он что-то и прочел. Но вообще-то «своего» времени не было. Теперь ему иногда казалось, что на фронте он был не так уж занят.
Целые дни в заседаниях, со сводками, за проверкой этих списков. Обязательный прием представителей предприятий со всей России; ведомств — военного, интендантского, морского, земских союзов. Вместо повести вот какие бумаги лежали у него на столе:
Торопливо он пишет остающейся в Мустамяках жене, что вряд ли вырвется даже в субботу. Квартира на Пушкинской брошена давно. Он снял себе крохотную на Песках, где они были дешевы и откуда можно было за пять минут дойти до Полетаева, Бонч-Бруевича и других друзей.
Именно этот адрес оказался внесенным Лениным по приезде на родину в записную книжку: «Придворов Ефим Алексеич: 6-з Рождеств[енская], 11, кв. 12 (до 1/2 11) 21.0.12; служебный 121.59 (на ура)»[6].
А пока Ильича не было, его единомышленники жили в тревогах, чувствовали приближение событий, которым всемерно содействовали. У Демьяна такое «ожидание» требовало новой работы. Повесть пришлось бросить. Но хотелось издать хотя бы цикл басен — переводов Эзопа, которым столько было отдано сил на фронте. Кроме нескольких опубликованных где попало, басни, нужные именно сегодня, лежали. Как их вывести на свет божий? Где напечатать? Приткнулся было ненадолго к детскому журналу «Маяк», к малозаметному столичному еженедельнику «Новый колос», да его подвел под конфискацию… Все редакторы были напуганы особой — военной — свирепостью цензуры. Демьян же гнул все свое, все «в одну точку», все раздевал и выставлял на посмешище то, что полагалось почитать.
И все же было в Питере одно издательство, куда Демьян Бедный заходил, как к себе домой, где хотели и могли попытаться его напечатать.
Демьян утверждал, что помнит это издательство «с пеленок». Оно родилось на дому Бонч-Бруевича. Известная «Херсонская, 5» официально значилась на обложках книг, выпущенных с маркой «Жизнь и знание».
Демьян помнил, как, потихоньку разворачивая новое легальное большевистское издательство, Бонч-Бруевич начал работать со своими чадами и домочадцами в убогом дворе на Фонтанке. Редакционной частью ведала Вера Михайловна. Леле случалось бегать курьером. Няня частенько фигурировала в качестве экспедитора, доставляя грузы к почтовым поездам. Иногда она выступала как финансовый туз.
— Ульяша, не найдется ли у вас тридцати семи рублей? — звонила домой Вера Михайловна. — Через неделю… Так привезите, пожалуйста, в издательство. Да, сейчас. Заодно проедете с тюками на багажную станцию: как раз есть ломовик. Ничего, сегодня можно обойтись без обеда. Найдется что-нибудь вчерашнее…
Если у няни оказывалась меньшая сумма, все присутствующие принимались за кошельки. Копались в сумочках подружки — Оля и Шурочка, упаковщик наскребал что-то за подкладкой шапки; наморщив лоб, отсчитывал свою лепту и Демьян: «И за каким дьяволом меня занесло к вам именно сегодня?!» А такое «сегодня» бывало частенько…
Бывало и похуже. Трубный глас бухгалтерши Анны Ивановны возглашал, что требуется… пять тысяч. И хотя Демьян уверял, что боится строгой Анны Ивановны, ему оставалось только развести руками. Не только денег, но соответствующей шутки не находилось. Мрачнел даже Бонч-Бруевич. На него устремлялись испуганные глаза сотрудников. Однажды при такой сцене присутствовал видавший виды Ольминский. Он испытующе глядел на друга.
Но молчание Бонч-Бруевича длилось недолго. Через минуту вспыхнуло оживление, хохот. И Ольминский со свойственной ему точностью формулировок определил:
— Ведь это что же? Использование для социалистического дела самой капиталистической банковской системы? Ну хитер!.. Как это вы додумались? — смеялся седовласый экономист, которого вообще нелегко было рассмешить. Демьян-то это хорошо знал.
А Бонч-Бруевич вышел из положения очень просто: предложил всем не имеющим ни гроша за душой сотрудникам выдать издательству дружеские векселя: произведя их учет в банке, можно было собрать нужную сумму. Подобной находчивостью дело вытягивали и теперь. Когда Демьян вернулся в Питер, он застал «Жизнь и знание» на роскошном новоселье: десятикомнатная квартира, с большим складом, столовой для сотрудников. Старые знакомцы — Оля и Шурочка — с гордостью повели «слоника», как они между собой окрестили Демьяна, на склад. Тут было чем похвалиться. Девушки так застрекотали, что ляпнули данное ими прозвище вслух. «Вы не обижаетесь?» — смутились обе. Он только отмахнулся, увлеченный представившимся зрелищем. Вот здесь, среди этих пачек, скоро будет и Эзоп. Реклама уже выпущена. Весьма вероятно, что книга появится еще в этом году.
Подошел канун 1916 года. В издательстве радость: приехала Вера Михайловна Величкина. Кто-то надумал устроить общую встречу Нового года: пригласить авторов, всех сотрудников, близких делу людей.
В тот вечер мощная граммофонная труба разносила «Марш Черномора» по всей лестнице. В передней упаковщики торжественно встречали гостей, помогали раздеваться. Елка, поставленная в самую большую комнату, была от всех закрыта. Молодежь суетилась, караулила дверь, чтобы никто, даже Бонч-Бруевич, не взглянул на елку до срока. Ждали Горького. Он приехал с сыном. Явились и все другие. Наконец дверь распахнули — и перед глазами собравшихся предстала, как сказал Алексей Максимович, «настоящая издательская елка».
Вместо звезды на верхушке был укреплен блокнот с цифрой «1916». Вместо игрушек и сластей на ветках висели перевязанные цветными лентами книги. Поближе к верхушке — «Общедоступная библиотека». Те, что потолще, побольше форматом, пестрым ковром украшали подножие. Тут были едва ли не все книги «Жизни и знания». Но тут не было басен Эзопа. И не потому, что устроители елки были невнимательны. Демьян раньше их знал, что книга не выйдет. Что поделаешь, если титульный лист рукописи оказался размашисто перечеркнутым цензорским красным карандашом: «Знаем мы этого Эзопа!..»
Решительно ничего хорошего Демьян про ушедший год сказать не мог и недоброжелательно провожал его: «Старый год, такой, сякой, отбыл в вечность на покой, и ему, седому хрену, Новый год пришел на смену».
Все в стихах выходит гладко,
А на деле — ой, не сладко!
Не пирог был на меду! —
Жизнь в пятнадцатом году.
…Пока те, кто помоложе, веселились, танцевали и, гадая себе на счастье, лили воск, в кабинете Бонч-Бруевича шла беседа. Демьян расспрашивал Веру Михайловну о фронтовых делах. От них недолго было перейти к положению в стране, которое остро чувствовалось как грозовое. Все сходились на том, что долго так продолжаться не может. Старшие гости издательства тоже по-своему «гадали». Только без воска. Они располагали полной информацией о том, что пишет Ленин; как настроена солдатская и рабочая масса; каково в деревне.
Собравшиеся здесь были даже в курсе того, что творится в высших военных и придворных кругах. Никто только тогда не знал, что очень скоро источник этой последней информации станет много ближе к большевистской семье. А это случилось довольно скоро.
…В феврале его превосходительство генерал Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич был отстранен от участия в ведении войны.
Старший брат Владимира Дмитриевича — Михаил не разделял взглядов и образа жизни младшего брата, но был привязан к нему. Не только не порывал с ним связи, но едва меньшой попадал в «Кресты», генерал выручал, делал что мог. Не боялся бывать в доме вечно состоящего под надзором полиции брата, даже проведывал его в тюрьме. Но при этом он строго разделял семейные отношения от тех, в которых у него не могло быть контакта: свой путь Михаил Дмитриевич считал предопределенным раз и навсегда. Он дал в юности присягу на верность царю и отечеству. Теперь, в военное время, когда генерал занимал в царской армии командные посты да и вошел в возраст, в котором редко меняют взгляды, он был более чем когда-либо тверд в своих взглядах, делал все во славу русского оружия.
Случалось, однако, что и раньше «хитроумный», как нередко называл его Демьян, меньшой Бонч-Бруевич пробивал эту стену верноподданничества. Брался за дело вроде в шутку. При этом Демьян, сам не зная того, иногда помогал ему. Был случай, когда генерал так откликнулся на экспромт про «старца», заканчивающийся: «Ах, зачем я не распутен, не Распутин, господа?»
— Огромной империей правит безграмотный, пьяный и разгульный мужик! — не выдержал генерал.
Но дальше разговор пресекся, хотя генерал после признался, что серьезно задумывался над тем, чтобы «убрать» старца.
Сейчас генералу было не до того. При дворе активную деятельность Михаила Дмитриевича по разоблачению немецких шпионов (а они кишмя кишели в командовании русской армии вплоть до Главного штаба) сочли «шпиономанией». Императрица вызвала генерала Бонч-Бруевича в Царское Село. Ее величеству угодно было знать, в каком состоянии находятся войска Северного фронта. Услышав, что положение может оказаться тяжелым, но, к прискорбию, не пользуется нужным вниманием Ставки, царица предложила здесь же написать докладную, обещав отослать ее царю. Бонч-Бруевич вздохнул было свободно — аудиенция обнадеживала. Но дело пошло совершенно иначе.
Недовольная разоблачениями Бонч-Бруевича, злая и мстительная императрица повернула по-своему. Впавший в немилость генерал был отозван с должности начальника штаба фронта, а печально знаменитый сдачей Порт-Артура генерал Куропаткин возглавил этот важнейший для Петрограда фронт. Лишенный всякой власти, Бонч-Бруевич был передан просто в «распоряжение» бездарного семидесятилетнего командующего. И теперь при встречах с младшим братом Михаил Дмитриевич стал откровеннее. Хватаясь за голову, признавался: «При дворе творится нечто такое, что просто похоже на сумасшедший дом!..»
Друзья младшего Бонч-Бруевича слушали не без интереса обо всем, что творится там, наверху. Налицо были все признаки того, что Ленин называл революционной ситуацией, указывая, что для революции требуется не только то, чтобы «низы не хотели», а требуется еще, чтобы «верхи не могли жить по-старому». Все шло, как было предугадано Ильичем в его «Нескольких тезисах».
Полторы тысячи стачек. Дезертирство с фронтов. Братание. Поджоги имений. Голод. Восстание в Средней Азии и Казахстане. Декабрь 1916 года увенчался «событием» и в «верхах». Однажды темной декабрьской ночью великий князь Дмитрий, просто князь Юсупов и великий черносотенец Пуришкевич прикончили, наконец, Распутина. Меньше двух недель оставалось до 1917 года.
И этот Новый год Демьян встречал в тесном кругу друзей, у Николая Гурьевича Полетаева, вместе с Горьким. Жена оставалась в Мустамяках — нельзя было оставить новорожденную дочь. Демьян поторопился приехать туда. Хотелось поразмыслить на досуге.
Сел к столу: что сейчас главное? Столько событий!.. Нарастает стачечная волна. Нарастает голод. Все навязчивее слухи о подготовке мира с Германией, об отречении Николая от престола в пользу сына. Надо многое обдумать, перечитать. Дорого бы он дал сейчас за маленькую ленинскую весточку, за ориентир, что то и дело приходил от Ильича в правдинское время! А впрочем: вот его нелегальная брошюра «Социализм и война». Вот решения Циммервальдской левой и Кинтальской конференций. Разве не ясно, куда плыть, по этому листу писчей бумаги? Все против течения в борьбе против войны, за превращение войны империалистической в гражданскую, в войну против своего правительства, против буржуазии и помещиков.
Сел за работу. Еще неизвестно, басня это или сказка. Набросано только начало. Не найдена форма. Еще неизвестно, когда напишется конец и где это можно будет напечатать. Но уже ясно, что здесь уместится программа действий: против течения! Это Демьян Бедный знает твердо.
И когда в середине февраля начались события, которые привели к восстанию двадцать седьмого; когда в восторженном Петрограде обнимались, целовались и пели «Марсельезу», поэт закончил свою работу. Веселый (выпустили политических заключенных!) он пришел в захваченную Петроградским Советом типографию «Копейки» на Лиговку, где печатались «Известия». Но у Демьяна не кружилась голова, он не поздравлял хмельных от победы читателей. Не было ни «ура», ни «да здравствует!». А был просто лаконичный обзор происшедшего.
«…В далеком-предалеком царстве, в ненашем государстве, за тридевять земель отсель…» — спокойно, неторопливо начинал поэт. Рассказал о ходе борьбы с самодержавием. Двумя-тремя строками изобразил готовую на всякое предательство буржуазию. И немного места понадобилось ему, чтобы подытожить: «Того ль душа хотела? Эх, не доделали мы дела!»
Как всегда, Демьян не оставил своего читателя без дружеского совета: оказывается, в «далеком-далеком царстве» «недоделавшие дела»:
Потолковали,
Погоревали
И богачей смели, как сор.
…
Как это все устроено у них на месте
И с применением каких геройских мер.
Вы этого всего нагляднейший пример
В КОММУНИСТИЧЕСКОМ найдете МАНИФЕСТЕ.
Сказка-басня была напечатана во втором номере «Известий Петроградского Совета рабочих депутатов» 1 марта 1917 года.
В этой газете Демьян Бедный опубликовал всего несколько стихотворений. Не только вредный, но привередливый был этот Демьян. Коммунисты не имели большинства в Петроградском Совете, и газета «Известия» стояла на центристских позициях. Демьян же теперь мог позволить себе привередничать: 5 марта возобновилась «Правда».
Пять лет назад он говорил читателям: «Полна страданий наших чаша». Был серьезен он и сейчас. Но в стихах чувствовалась глубокая удовлетворенность. Царские министры угодили в ту крепость, где долгие годы томились революционеры:
«Власть» тосковала по «твердыне»,
«Твердыня» плакала по «власти».
К довольству общему, — отныне
В одно слилися обе части.
Всяк справедливостью утешен:
«Власть» в подходящей обстановке.
Какое зрелище: повешен
Палач на собственной веревке!
Стихи без названия. Только в эпиграфе — три слова Пушкина о Петропавловской крепости: «Твердыня власти роковой…»
Впервые они встретились в «Правде».
Как провел Ленин первые сутки по возвращении на родину, известно точно: Финляндский вокзал. Особняк Кшесинской. Таврический дворец. Могила матери на Волковом кладбище. Заседание ЦК на квартире Бонч-Бруевича. Снова Таврический. И наконец, оттуда поздно вечером — уже на переходе ко вторым суткам — в «Правду».
Демьян был здесь. В эту ночь верстались его стихи, а он обязательно приходил считывать корректуру. На этот раз шли «Петельки»:
Кадет дрожит, как в бурю лист,
Кадет наводит новый глянец:
Вчера лишь был он монархист,
Сегодня он «республиканец».
Кадеты — сколько там «голов»!
Каких от них не слышишь слов!
Посовещались полнедельки,
В программе краску навели,
Тут поскребли, там подмели…
А как коснулося земельки —
Давай выкручивать петельки!
Случилось так, что никто из правдистов, начиная от дяди Кости и кончая тем же Демьяном, не рассказал о первом появлении в своей редакции Владимира Ильича. Известен только факт: поздно вечером Ленин приехал на Мойку, где печаталась «Правда».
Минуло полвека, а до нас дошла только одна фраза, сказанная в тот вечер или ночь Владимиром Ильичем Демьяну Бедному:
— Зачем печатался в «Мире божием»?
Эти слова известны благодаря самому Демьяну, которому ленинский укор не был неприятен; позже неоднократно поэт делал публичные признания о том, как относился к замечаниям Ленина:
…И все ж, коль мне Ильич порою,
Встревоженный моей «игрою»,
Грозит в окно: «Смири свой нрав!»
Он, как всегда, я знаю, прав.
Пусть это сказано позже. Но и тогда, когда они впервые пожали друг другу руки, а в течение беседы Владимир Ильич заметил, что публикация Демьяновых стихов в таком журнале, как «Мир божий», мягко говоря, не делает ему чести, — укор пришелся поэту по нутру.
Во-первых, Демьян понимал, что человек такой деликатности, как Ленин, никогда не высказал бы укор недостаточно близкому товарищу. Так говорят только со своими. Во-вторых, потому, что это была правда. Печатался. Значит — поделом! В-третьих, оттого, что поэт вообще не страшился взыскательности, а когда она проявилась в вожде, рядом с которым теперь предстояло работать, она означала: «Смотри в оба! Спуску не будет!» И очень хорошо!
Сразу пленила Демьяна и та самая простота вождя, которая иным людям казалась чем-то не совместимым с их понятиями о величии. Ленин во всем был именно таков, каким хотелось его увидеть; теперь не надо было спрашивать Ильича, «не икона» ли он, а надо было вовсю работать. Не давать спуску ни себе, ни другим.
Отлично!.. И снова посыпались с правдинских полос тумаки врагам. Призывы к друзьям. Ядовитые оценки всех союзов и коалиций. Прозорливые предсказания. Демьяну стало не хватать собственного имени. Он подписывался «Мужик Вредный», «Яким Нагой», «Иван Заводской», «Солдат Яшка», просто «Шило».
Разумеется, у «всех» этих авторов было много общего, но главное: с момента, как прозвучали Апрельские тезисы, «они» единодушно сделали эти тезисы политической программой своих выступлений.
Ленин написал для «Правды» с 3 апреля по 4 июля сто двадцать пять статей. Статьи посвящены анализу расстановки классовых сил в стране, задачам революции. Статьи Ленина разоблачали буржуазию, взывали к разуму и логике мыслящего рабочего, солдата и развивали их политически. Стихи же Демьяна Бедного находили доступ к чувству тех же рабочих и солдат, выставляли перед ними на посмешище врагов.
Временное правительство, не успев народиться, ищет поддержки у разных партий, у религии?
Мысль буржуазная убога:
«Несть власти, аще не от бога».
А власть, едва лишь став на ноги,
Уже от смены ждет подмоги.
Несть власти, аще… аще… аще…
Сменяйся, милая, почаще.
Так, понемножечку, с подходу,
Глядь — перейдешь ты вся к народу!
Меньшевикам Демьян просто презрительно бросит: «Вам утверждать свободу — не по зубам орех!»
Конфискация земли отложена, а вместо нее введен налог? Поэту «жалко» царскую семью — ведь и Романовым придется стать налогоплательщиками. Он так и слышит плач царя: «Царята наши что ж? От голоду помрут! Ни на табак тебе копейки, ни на мыло!»
А читателя поэт предупреждает:
Пока мы слушаем хорошие слова,
Нас угостить хотят весьма преподлым делом.
Товарищи, змея двуглавая жива, —
Корону где-то чистят мелом!
В предвидении того, как в конце концов решится вопрос о земле, Демьян посоветует мужичкам: не надо громить барские имения, «чтоб не брала их после жалость, что изничтожили свое!».
Честно поэт сознается перед читателем в обращении «Укрепляйте «Правду»!»:
Пишу, ей-богу, на бегу,
Сказать бы лучше — сердце радо.
Но… было б сказано, что надо.
Хоть малость, как-нибудь, но делу помогу!
Несмотря на это «как-нибудь», его стихи иногда достигают совершенства по ясности мысли, хлесткости выражения и предельной лаконичности. Таковы четыре строчки, комментирующие утверждение меньшевиков, что «организованное братание возможно лишь после заключения всеобщего мира», а пока надо наступать.
Товарищ, сойдемся вдвоем
И во всем поквитаемся:
Сначала друг друга убьем,
А потом… побратаемся.
Если эти четыре строчки буквально взрывали фронты, то из-за солдатской песенки «Приказано, да правды не сказано» поднялось такое, что пришлось сбежать из Питера, скрываться в Мустамяках. Строчки очень просты:
Нам в бой идти приказано:
«За землю станьте честно!»
За землю! Чью? Не сказано,
— Помещичью, известно!
Нам в бой идти приказано:
«Да здравствует свобода!»
Свобода! Чья? Не сказано.
А только — не народа.
…Буржуазные газеты писали, что «в шестнадцати строчках этой песни содержится весь яд той большевистской проповеди, которая разложила столько частей нашей армии».
Свидетельств того, как Ленин оценивал именно эту удачу Демьяна, нет, но Бонч-Бруевич рассказывал, что Владимир Ильич, просматривая уже вышедшие книгой стихи, приговаривал: «Прекрасно! Как хорошо сказано!! Метко! Очень хорошо!» —…и, читая, все более и более смеялся. По поводу же того, что поэта всячески поносят и травят «узколобые политиканы-меньшевики и прочие деятели Петроградского Совета», по словам Бонч-Бруевича, Ленин сказал: «Эти пошляки не понимают всего значения творчества Демьяна Бедного. Оно — действительно пролетарское творчество, оно близко рабочей массе, которая его должна прекрасно понимать, и я убежден, что теперь при свободе печати он проявит себя еще более значительно и разнообразно».
Действительно, освобожденный от рамок сверхэзоповских форм, от необходимости иносказательного письма, Демьян после февраля перешел к еще более прямым ударам. Он бросил свою завуалированную сатиру и обращался к злобе дня без всяких аллегорий. Доходчивость до широкого читателя оказалась такова, что спустя годы собиратели народного творчества привозили его тексты как образцы фольклора.
Враги по-прежнему аттестуют его грубияном, лубочным автором. Образованные господа будто не замечают, какая большая образованность и доскональное знание классической литературы требуются для его простых лубков. Ведь о «царе и царятах» он говорит с детской непосредственностью Бернса, Беранже; иногда создает «перепевы» строчек Лермонтова, Пушкина, Добролюбова — при этом строки Добролюбова не очень известны даже тем «демократам», которые заводили в журналах отделы, «подобные» добролюбовскому «Свистку».
Тонкое понимание народного строя речи тоже не может прийтись по вкусу временной власти лета семнадцатого года, тем более когда на былинный лад излагается такое:
Того ли вам хотелося,
К тому ли вы стремилися,
Когда в порыве радостном
Царя осточертелого
С его лихой опричниной
В единый дух смели?
А нынче та опричнина,
Приняв личину новую,
Втирая вам очки,
Уж поднимает голову,
Смелее озирается,
Бойчее огрызается,
Братается с нагайками
И тянется к хлысту.
Покамест вы толкуете,
Как, дескать, по-хорошему,
Без лишнего стеснения, —
По чистой справедливости…
…Они не ждут — готовятся.
Они не остановятся…
«Они» и не остановились. Первая политическая демонстрация 18 июня, которую Ленин считал днем перелома, прошла еще относительно спокойно. Но она прошла полностью под большевистскими лозунгами. Это заставило Временное правительство усилить репрессии против большевиков. Преследования начали принимать угрожающий характер.
Друзья особенно обеспокоены нежеланием Ильича посчитаться с личной безопасностью. Так было с самого начала: стоило рассказать — в Измайловском полку сейчас идет собрание, на котором принимают такую эсеровскую резолюцию, что Ленина там готовы поднять на штыки, он заявил:
— Я сейчас же к ним поеду!
— Что вы делаете? Ведь вас там разорвут в клочья!
— Не разорвут…
Вернулся через два часа веселый;
— Вот вы меня не пускали, а солдаты меня под конец на руках вынесли…
Теперь пришлось скрывать от него, что рабочие несут круглосуточный патруль возле дома на Широкой улице, где он живет в квартире Елизаровых. Об этой охране знала только Мария Ильинична. И в конце июня, когда вражеская слежка за домом стала уж вовсе угрожающей, Ленина с трудом уговорили уйти на несколько дней к Стасовой. Однако, кроме его безопасности, всех близких волновало еще и жестокое переутомление Ильича. Головные боли. Бессонница. Этого не скроешь — выдавал внешний вид. Побледнел, осунулся. Но — каждый день статья, выступление на митинге, участие в заседании. Работа по номеру в «Правде»… Даже близкие не могли полностью дать себе отчет обо всем объеме его работы.
Пришел конец июня. В Питере — пыльное пекло. Ветра нет. Дышать нечем. В этот день Демьян Бедный принес в редакцию стихи, которые сразу наметили в послезавтрашний номер. А раз так… Что он, каторжный, в самом деле? На вокзал! Скорей на дачу! Не передохнешь — и ругаться силы не станет…
В Мустамяках царила тишь-гладь — божья благодать. Как хорошо скинуть пиджак, галстук, окатиться колодезной водой; как хорошо тут сесть поработать на покое! Только в этот день он работал недолго. Было, наверное, часа три, когда жена крикнула:
— Ефим Алексеич, по-моему, к нам гости!
— Не может быть! Я никого не жду.
— Ну посмотри сам, видишь? Извозчик у нашей калитки… Конечно! Идут сюда.
И в самом деле, от калитки к дому шли Владимир Ильич с Марией Ильиничной.
Демьян знал, что Ленин невероятно переутомлен, что Бонч-Бруевич уговаривал его приехать. Но мало ли кто и как убеждал его пощадить себя? Никакого воздействия.
И вдруг не кто иной, как Владимир Ильич, идет навстречу Демьяну, да с чемоданчиком! Посмеивается над удивлением хозяина. И Мария Ильинична улыбается — конечно, довольна, что его, наконец, уговорили. Просиял и Демьян. Моментально начал объяснять своим нежданным гостям, как хорошо он их устроит. Только в одном отношении его радость несколько преждевременна: оказывается, Ильич-то приехал вовсе не к нему, а к Бонч-Бруевичам.
— Уж как договорено! — смеется он, отклоняя приглашения. — К вам мы завернули по конспиративной привычке: указали извозчику не тот адрес.
— Тогда обедать! Вера, ведь у нас все на ходу? Давай скорей накрывать на стол!
— Мы пообедали в городе.
— Ну что за гости! Это вроде и не гости совсем! Как же мне вас принять, чем попотчевать?
— Пожалуйте водицы.
— Водицы так водицы, — с унынием соглашается Демьян и с последней надеждой обращается к Марии Ильиничне, с которой сразу подружился, как только она появилась в «Правде»: — Право же, у нас отличная окрошка… Мария Ильинична! Ведь лук, редиска — все со своего огорода. Неужели не попробуете?
Нет, у них всегда единый фронт.
— А вот огород вы нам покажите! — просит Владимир Ильич. — Какая тут земля? — И пошел разговор все о той же «землице», но отнюдь не Демьянова огорода.
После четырех они тихонько двинулись по «настоящему адресу». Ильич ни за что не отдавал Демьяну своего чемоданчика. Опять пришлось поспорить. И опять без толку. Посмотрим, как Бонч будет справляться со своим гостем. Впрочем, у него практика больше… Пройдя полторы версты, они вошли в сад. Демьян сразу выскочил вперед, взбежал на лестницу, возглашая полной октавой:
— Вот посмотрите, каких гостей я к вам веду!
И, не переводя духа, засыпал кинувшегося навстречу Владимира Дмитриевича сообщениями о том, что эти гости не желают ни есть, ни пить, и теперь он посмотрит, каково будет с ними Вере Михайловне, потому что его, Демьяновой, Вере только ручку пожали — и ушли! А сам смотрит на Бонча и доволен, что тот хотя и ждал, а растерялся. «До чего хорошо! Ведь приехал, а?» — спрашивали старого друга смеющиеся глаза Демьяна. Вышедшей тут же Вере Михайловне он в запале предъявил счет:
— Нет, Вера Михайловна, как вам угодно, а по этой причине я без лекарства не уйду… У меня и так живот болит, а теперь нет-с, по такому счастливому случаю — пожалуйте капелек!
Владимир Ильич, пожимая руку Вере Михайловне, осведомляется:
— Это что же за капли такие заведены здесь для умирающего Демьяна Бедного?
…Через день «умирающий» Демьян привез из Питера свежие новости и газеты. В «Правде» были напечатаны его стихи: отклик на выпуск «Займа свободы», с посвящением «Всем, всем социал-оборонцам». Эпиграф: «Бывший царь и его семья выразили желание подписаться на заем»:
I
Как бы, братцы, ни было,
К оборонцам прибыло:
Царь с царицею вдвоем
Подписались на заем.
…
V
А у Солдата Яшки
Ни штанов, ни рубашки:
Одни остались клочья.
Ничем не могу помочь я!
…Демьян зорко следит за выражением лица Ильича.
В каком месте улыбнется?..
Хорошие были дни! Ильич посвежел. Он много плавал в бездонном озере Вамиль-Ярви, вызывая ужас Бонч-Бруевича и удивление дачников, которым было сказано, что гость — балтийский моряк.
Вечерами Демьян пытался обставить «балтийского моряка» в шашки. Вот опять немногочисленные свидетели потешаются, обступив игроков во дворе, где идет сражение. Демьян «злоумышленничает». Пыхтит, кряхтит, делает какие-то невероятно замысловатые ходы. А Владимир Ильич долго не размышляет, только приговаривает: «А баснописец-то наш хитер!» И выигрывает.
Да, отличные были деньки, да скоро кончились.
Третьего июля. Шесть утра. Стук в окно Бонч-Бруевича. Это Макс Савельев. В Питере начались беспорядки…
— Делать нечего, — говорит Бонч-Бруевич. — Придется будить…
Ленин, выслушав Савельева и просмотрев в поезде газеты, заметил, что ничего серьезного в этом пока не видит: очередная вспышка недовольного населения. Результат половинчатой политики Совета и подлости Временного правительства. Гораздо больше его беспокоит новое усиление травли большевиков.
И точно: после трехмесячной легальной жизни и борьбы началась новая полоса, которая привела большевиков к новому подполью, а Ленина к необходимости скрываться под чужим именем.
В первый день Владимир Ильич нисколько не поберегся. Проехав с вокзала к себе, на Широкую, где он жил у Елизаровых, он отправился в особняк Кшесинской. Здесь выступил с балкона, призывая народ к выдержке. И все же, несмотря на то, что демонстрация носила мирный характер, Временное правительство отдало приказ о расстреле. Улицы Петрограда обагрились кровью. А Ленин работал в Таврическом дворце, где на заседании ЦК утверждалось воззвание о прекращении демонстрации.
Уже были попытки поджечь и разгромить редакции «Солдатской» и «Рабочей Правды». Но Ленин все же прямо с заседания ЦК поехал в «Правду».
Здесь все шло как будто обычно. Подписаны полосы. Только вычитал свои стихи «Испуганным лжецам» Демьян Бедный. Ему бы можно уходить. Но, увидев Ильича, он задерживается…
Через некоторое время они уходят вместе. А еще через полчаса налет на редакцию…
Снова арестованы сотрудники во главе с дядей Костей, перевернуты столы, на полу валяются материалы и отпечатанные номера, унесены рукописи, обрезаны телефонные провода. Знакомая картина.
Только на этот раз «работает» не полиция, а юнкера с эсерами. Какие-то типы в штатском торчат в подъезде; выспрашивают у швейцара: как выглядит Ленин? Демьян Бедный? Давно ли ушли? В какую сторону? Это краем уха слышит рабочий Закатов, всего лишь два месяца как начавший ходить в «Правду». Ему все не везло — никак не мог увидеть Владимира Ильича. Он прислушивается и начинает понимать, что все это время видел Ленина чуть ли не ежедневно, но принимал его за издателя…
А травля разворачивалась… В тот же день вышла вечерняя кадетская газета с документами, «позорящими» Ленина. Тут же зубоскальство по поводу того, что большевики собираются составить новый правительственный кабинет, в котором министром труда будет Демьян Бедный. Это кажется кадетским «юмористам» очень смешным. Они не знают, что Демьян Бедный до сих пор заведует рабочим отделом, то есть занят руководством именно в области труда. Их неведение, впрочем, неважно и представляет разве лишь тот интерес, что и в этом случае они попали пальцем в небо. Каковы были административные способности и рабочие качества Демьяна, ясно из того, что несколько позже поэта решили привлечь к работе Совнаркома.
Только чтобы услышать это, надо было прожить еще примерно полгода. А в июле? Уж какой там «покой…»! То, что его всячески поносит печать, Демьяну не только неприятно, но вроде подбадривает. Давно привык. Даже не всегда «оттявкивался». Но снова нет «Правды»? Это хуже. Но душат другие рабочие газеты? Плохо. Но при разгроме типографии на Шпалерной убит старый распространитель «Правды» Воинов? Горько… Но есть ордер на арест Ильича? Это уж совсем тяжело…
Террор, убийства, аресты, обыски…
Являются и в Мустамяки. Выйдя рано утром из дому, Демьян встретил отряд юнкеров. Принял важный вид, закурил сигару. На вопрос: «Как фамилия?» — небрежно предъявил визитную карточку с полным титулом, данным ему Военно-промышленным комитетом.
— А вы не знаете, где тут проживает Демьян Бедный?
Об этом Придворов не имел никакого представления.
Повезло! А дача Стеклова окружена, и он под домашним арестом, пока его не увозят в Питер. А на даче Бонч-Бруевича юнкера, щелкая затворами винтовок, залегли вокруг, окружив дом кольцом: им приказано арестовать «известного шпиона Ленина».
— Храброе воинство! — презрительно бросает им Бонч-Бруевич, который только что приехал сюда с Верой Михайловной: в городской квартире оставаться невозможно. Ленина ищут на Херсонской.
Теперь явились сюда. «В бой» вступает Вера Михайловна. Услышав французскую речь юнкеров, полагающих, что их не понимают, она дает им, помимо всего, отличный пример правильного произношения. Те поражены: «Мадам говорит по-французски?» А «мадам» пушит юнкеров, как школьников:
— Ваши мандаты? Вы забыли, что находитесь не в России, а в Финляндии? Мальчишки! Сейчас составлю протокол, и вы ответите по финским законам!
Но у офицера оказался какой-то мандат, и обыск все-таки производят. Теперь «воюет» уже няня Ульяша.
— Как ты смел лазить в погреб? — кричит она, наступая на юнкера. — Ты там съел что-нибудь… Как же это я не видела, как ты полез, прихлопнула бы тебя там, просидел бы ты у меня во льду, шпионская морда…
Как бы ни были неожиданны, опасны юнкерские операции, дачники не могут удержаться от хохота: против дома, снимаемого Горьким, установили пулемет. «Господи, спаси наши души! — фыркает в сторону Ульяша. — Ну кто же в Нейволе не знает, что Алексей Максимыч уже две недели как сюда не наведывался?»
На другой день пулемет установлен и на Херсонской. Все ищут Ленина. При вторичном обыске на квартире Елизарова его арестовали, приняв за Владимира Ильича.
Тем временем Ленин «благодаря заботливому вниманию, которым меня почтило правительство Керенского», как он писал впоследствии, менял один адрес за другим.
Сутки у Сулимовой, на набережной Карповки. Оказалось опасно. На Выборгскую сторону — к рабочему Каюрову. Тоже рискованно. На той же стороне — к Фофановой. И тут следят. На Пески — к Полетаеву. К Аллилуеву… И наконец, отсюда пешком около восьми верст, через весь город — на Приморский вокзал.
Он переодет, без усов и бороды — как будто неузнаваем. Но, придя на вокзал во втором часу ночи, все же идет не через главный ход, а товарными путями. За несколько минут до отхода поезда спокойно поднимается на подножку… И поезд увозит его в Разлив. Началось последнее большевистское подполье.
В объятом контрреволюцией городе не место и большевистскому поэту. Демьян Бедный не печатается, сидит на даче. Только в августе в московской газете «Социал-демократ» появляется его стихотворение с настолько метким словообразованием, что оно приобретет широкую известность, как кличка, становится нарицательным. Фамилии двух социал-вожаков — Либера и Дана — указаны как название нового «подхалимского танца».
«Либердан!» — «Либердан!»
Счету нет коленцам.
Если стыд кому и дан,
То не отщепенцам!
…
«Либердан!» — «Либердан!»
Рассуждая здраво,
Самый лучший будет план:
Танцевать направо!
Как синоним меньшевистского предательства Ленин использовал демьяновское словцо десятки раз. Оно упомянуто неоднократно в одной лишь статье: «О героях подлога и об ошибках большевиков», и других[7].
В этот осенний период в газете «Рабочий и солдат», выходившей вместо «Правды», то и дело попадаются едкие стихи знакомых авторов: «Солдат Яшка — медная пряжка», «Иван Заводской», «Шило». Потом появляется некто «Друг сердечный», а вслед за ним довольно разбитной «Покойник».
А против злобных нападок меньшевистской печати на «Якима Нагого» и других авторов, за которыми скрывался Демьян Бедный, выступает «Мужик Вредный». Он публикует в том же «Рабочем и солдате» идейно-художественное кредо, высказанное, как покажет время, всерьез и надолго:
Пою. Но разве я «пою»?
Мой голос огрубел в бою,
И стих мой… блеску нет в его простом наряде.
Не на сверкающей эстраде
Пред «чистой публикой», восторженно-немой,
И не под скрипок стон чарующе напевный
Я возвышаю голос мой —
Глухой, надтреснутый, насмешливый и гневный.
Наследья тяжкого неся проклятый груз,
Я не служитель муз:
Мой твердый, четкий стих — мой подвиг ежедневный.
Родной народ, страдалец трудовой,
Мне важен суд лишь твой,
Ты мне один судья прямой, нелицемерный,
Ты, чьих надежд и дум я — выразитель верный,
Ты, темных чьих углов я — «пес сторожевой»!
Еще через день газета печатает соображения того же «Мужика Вредного» о деле верховного главнокомандующего Корнилова, который в конце августа двинул казачьи войска на Петроград с целью установления военной диктатуры. Авантюра сорвана. Это заставляет Временное правительство лицемерно осудить заговор Корнилова и разыграть комедию подготовки суда. «Мужик Вредный» ни на йоту не верит провозглашениям Керенского и пишет, «сочувствуя» следователю:
Положеньице
Невылазное,
И в башку бредет
Несуразное:
То корнилится,
То мне керится,
Будет вправду ль суд, —
Мне не верится.
Ленин еще не в Питере, но поближе к нему, на окраине Выборга, в поселке Таликалла. Хозяин его квартиры — Юхо Латукка говорит, что Владимир Ильич ожидает утреннего поезда с газетами, как голодный обеда… Вероятно, ему весьма пришлись по вкусу стихи «Мужика Вредного», если через две недели после их публикации Ленин писал, что… «рабочему народу в России «корнилится и керится» вот уже больше полугода»[8].
Однако не слишком ли мало работает поэт в своем дачном изгнании? Весь июль, август, сентябрь он пишет давно задуманную большую повесть и заканчивает ее накануне революции.
За двадцать дней до восстания, 5 октября, в «Рабочем пути» появилась крупная, как говорят газетчики, «шапка»:
Про землю, про волю, про рабочую долю
Не за страх, а за совесть —
Истинная повесть
Демьяна Бедного — Мужика Вредного.
Куда только он не повел за собой читателей, чего только не показал им, чему только не научил!..
Эта серьезная работа охватывала целый исторический этап жизни народа, начиная с объявления войны; обращение к читателям тем не менее сделано весело, завлекательно:
Ой вы, братцы, тетки, дяди,
Я пишу не шутки ради,
Не для смеху, не для слез,
Потолкуемте всерьез:
Где болит? На что мы ропщем?
На совете нашем общем,
Ум прибавивши к уму,
Подберемся кой к чему…
Главным читателям Демьяна — рабочим и мужикам в солдатских шинелях, да и тем, кто бедует в деревне и кто «под сводами заводов» «жизнь фабричную» ведет, следует «подобраться кой к чему»: повесть об их собственных судьбах приведет их прямо к дню двадцать пятого октября 1917 года.
Многие узнают здесь себя в главных героях. Многие узнают строки, которые иногда отрывками шли в «Правде». Вся картина не может не захватить строгой последовательностью широкого полотна. Бедная Маша, что подалась в город, когда ее друга Ваню угнали на фронт, будет воспринята не как обобщенный образ, а как живой портрет. И воспринята тем более сочувственно, что «многих горькая судьба потянула в города».
Еще больше читателей узнают себя в Ване, проходившем воинское обучение на палках; он, «обученный вполне, чрез неделю был в огне».
Ну, а такого исчерпывающего обзора войны читатель Демьяна, может, и не прочитал бы в серьезной статье:
Не вернуть Карпат нам снова,
Не видать нам больше Львова.
Что в чужое взор вперять?
Своего б не растерять.
А потеряно немало.
Наше войско отступало
Из залитых кровью мест.
Сдали Люблин, Холм и Брест, —
Уничтожив переправы,
Отошли из-под Варшавы;
Потеряли Осовец;
Сдали Ковно под конец.
Фронт прорвавши нам под Вильно,
Потрепал нас немец сильно,
Выбивал нас, как мышей,
Из болот и из траншей, —
Искалеченных, недужных,
Тощих, рваных, безоружных,
Виноватых без вины
Гнал до самой до Двины.
От дальнейшего отхода
Нас спасла лишь непогода,
Дождь осенний проливной.
Вот как шли дела с войной!
С предельной ясностью Маша, ставшая работницей, рассказала своему односельчанину Титу, чего от какой партии можно ожидать. И Тит признается: «Прямо диву я давался, слушал, девкой любовался… Ай да Маша, погляди: хоть в сенат ее сади!»
Повесть показала, что творится не только в окопах и селах. Запросто сводил Демьян читателей в царский дворец, дал им заглянуть через плечо царицы, когда та строчила «немцам письмецо»:
«На Руси я все устрою
По берлинскому покрою,
Англичанин и француз
Русский выкусят арбуз.
Англичане сильно гадят:
Конституцию нам ладят,
А французы — бунтари,
Леший всех их побери.
Ни английских конституций,
Ни французских революций
Нам не хочется с царем:
Самодержцами умрем…»
Поэт, казалось, не торопился. Показал улицу, рынок, Государственную думу, побывал на всех свадьбах и похоронах. Спел песню, рассказал басню. Все шло так ладно, ясно и плавно, да вдруг оборвалось.
Кончен, братцы, мой рассказ.
Будет, нет ли, — продолженье?
Как сказать? Идет сраженье.
Не до повести. Спешу.
Жив останусь — допишу.
А погибну? Что ж! Простите.
Хоть могилку навестите.
Там, сложивши три перста,
У соснового креста
Средь высокого бурьяна
Помолитесь за Демьяна.
Жил, грешил, немножко пил,
Смертью грех свой искупил.
Конец будет дописан после… А пока для нового издания пришлось изменить… начало. Четыре строчки подзаголовка об истинной повести были заменены другими:
Демьян Бедный,
Мужик Вредный,
Просит братьев-мужиков
Поддержать большевиков.
Это издание уже печаталось под грифом: «Российская Коммунистическая партия (большевиков)», а на обложке стоял лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Постоянный пропуск в Смольный выдан Демьяну Бедному Дзержинским 11 ноября.
Демьян бывал здесь и раньше. В комнате № 18 на первом этаже работала большевистская фракция. Здесь всегда толпились рабочие, посланцы революционных полков.
В первые Октябрьские дни поэта усадили за организационные дела в Совнаркоме. Освободило вмешательство Ленина. По словам Бонч-Бруевича, он сказал так:
— Оставьте его в покое. Если он работал до революции по административной линии, то ведь это его беда. Обстоятельства заставили поступить на службу. А теперь он больше всего будет полезен своим пером. Смотрите, какое прекрасное стихотворение в «Правде»! Демьян Бедный — писатель, поэт, не надо мешать ему в творчестве…
А для того чтобы творчески работать, поэту надо бывать в Смольном. Каждый день. Другой раз — и ночь.
На третьем этаже, в шестьдесят седьмой комнате — Ленин. В семьдесят пятой и шестой — Военно-революционный комитет. Тут же, в стороне, в коридоре нары: пристанище для фронтовых делегатов. И днем и ночью слышны те же слова: «Мир», «Хлеб», «Земля»…
В комнате № 37 — только народившаяся редакция газеты. Ее кто-то предложил назвать «Копейкой». Но еще существовала и вовсю голосила старая, вместе с целым хором антибольшевистских газет, среди которых одна носила колоритное название: «Кузькина мать». Название «Копейка» нельзя было использовать еще и потому, что старую Демьян так разделал, что для создания новой и полушки не оставил.
Приняли предложение Володарского — «Красная газета».
Демьян придумал для новорожденной подарок: в первом же номере постоянный раздел — «Наша колокольня».
Сюда призван «Солдат Яшка — медная пряжка». Здесь воскресает любимый Демьянов дед Софрон. У «Деда Софрона» находится новый «Внук — из Великих Лук». Это поэт Василий Князев.
Все вместе они подняли со своей «колокольни» такой звон, что, когда Демьян входит к Володарскому, тот встречает его:
— Надо что-то предпринять. Нам пишут стихами! Почти все — стихами! Ничего не разберешь.
Присесть к столу редактора и написать несколько строк обращения — дело недолгое: «Всем товарищам, которые пожелают сотрудничать в нашем отделе.
Чтобы писать стихи, нужны и способности, и грамотность, и некоторый опыт. К сожалению, не у всех пишущих стихи есть и то, и другое, и третье… Присылайте не только стихи, но и прозу, рисунки, остроты, заметки, а также сообщения об интересных наблюдениях. Все дельное пойдет в дело».
Оба пробегают текст и решают добавить мягкую просьбу к рабочим: «присылать не стихи, а поделиться мыслями по важнейшим вопросам».
Начало положено. Здесь так же, как и в «Правде», нарождается самобытное движение, которое после станет известно как рабкоровское.
Письма друзей идут вперемежку с хулиганскими выпадами. Угрозами поджечь редакцию. Убить сотрудников. Это не пустые угрозы. Но никто еще не знает, что их жертвой станет душа газеты, ее создатель — Володарский. Он полон жизни. Его статьи огнеметны. Выдумка неистощима.
— Не делать ли нам дополнительно выпуски для армии? Скажем — агитлисток красноармейца? — спрашивает он поэта.
— Отлично. Мы туда — «Солдата Яшку», а «Деда Софрона» оставим на «колокольне».
Демьян работает в «Правде», «Красной», «Рабочем пути», «Деревенской Правде», «Солдатской Правде». Везде! Он всюду поспевает, но досадует: Питер полон профессиональных литераторов, а работать некому. Пришел было один. Тиснул стихи за подписью: «Свой, а не чужой». Псевдоним длинноват, неинтересен, да и стишки неважные. Но ведь свой! А он… струсил и больше не явился. Вот они каковы. Демьян спрашивает у Володарского:
— Окунева мы печатали охотно?
— А в чем дело? Тоже сбежал?
— Зачем? Он просто все это время спокойненько продолжал сотрудничать в своем желтом листке «Эхо»!
— Вон с «Нашей колокольни»!
— Еще бы. Черт с ним! Только всех не сбросишь…
— Есть необходимость еще кого-то скинуть? — осведомляется Володарский. — А отчего вы так мрачны, будто сами собираетесь кидаться? — улыбается он.
Но с Демьяном что-то случилось. Он не подхватывает шутки. Прощается. Надо в «Правду». Именно в ней должны прозвучать стихи о тех, кто колеблется, сомневается, судит. Стихи предназначены не «литературным приказчикам». Не трусливым и наглым приспособленцам. Что о них говорить! Демьян обращается не к тем, что клевещут на большевиков в «Новом луче», «Вечерней звезде», «Дне», «Чертовой перечнице», той же «Кузькиной матери». Для них уже создан Трибунал печати, который рассматривает дела клеветников. Его возглавляет комиссар по делам печати, пропаганды и агитации Володарский. Демьян немало помогает в этой работе. Но сейчас поэта волнуют совсем другие люди. Их имена всегда были святы. Их колебаний он не может воспринять спокойно. Стихи «Горькая правда» предназначены для них. Молчать он не может. Хоть немного станет легче оттого, что все высказал прямо, в лицо.
Кому? Сам себе не верит Демьян, повторяя имена, поставленные в посвящении. Горький. Короленко. Они осуждают! Никто еще не знает, что Горький после сам честно осудит свои колебания и прямо скажет о том, что «…В 1917 году переоценивал революционное значение интеллигенции и ее «духовную культуру» и недооценил силу воли, смелость большевиков, силу классового сознания передовых рабочих». По-своему изменит отношение к революции и Короленко. Тогда Демьян Бедный снимет их имена в посвящении, где они указаны сейчас. Но сейчас — все в открытую! Он пишет:
В дни рати трудовой святого торжества,
В дни рокового испытанья
Как слышать хочется бодрящие слова
Тех, кем народные питались упованья!
Но слов бодрящих нет, есть злобный суд и брань.
И злая жуть берет от горестного вида,
Что с каждым днем растет, растет меж нами грань,
Что с каждым днем больней обида,
Что со страниц газет — увы! — когда-то дорогих
Былые образы на нас уже не глянут.
Родной народ, любя писателей своих,
Как горько ими ты обманут!
Из «Правды» — на митинг. Демьян читает казакам в цирке Чинизелли свою «Казачью повесть». Потом — на другой, рабочий. Здесь хорошо знают поэта и слушают хорошо. Овации вспыхивают, когда после занятной басенки про советскую репку, что сидит крепко, он переходит к заключению-призыву:
Товарищи, в этот тяжелый час
Кто-нибудь из вас
Неужто белогвардейской сволочи поможет?
— Быть этого не может!
Во время выступлений меньшевистских ораторов зал орет Демьяновы словечки:
— Либерданы! Долой либерданов!
Покидая митинг, Демьян удовлетворенно закуривает очередную папиросу: опять наша взяла!
А теперь пора и на свою «колокольню». Мало «сбросить» с нее кого-то. Мало честно сказать горькую правду тем, кто думает: как звонить? Что звонить? Надо звонить! Чтобы с громким криком помчались по улицам мальчишки: «Красная газета не любит попа и кадета!», «Газета Красная — для буржуев опасная!»
«Красная» печатается на Ямской — та же улица, где когда-то была «Правда»… Типография бывшего меньшевистского «Дня». Ротационка, две наборные, стереотип. Все чин чином. Дело идет нормально. Нормально и то, что в типографии работают за восьмушку хлеба; что в стереотипной, когда прекращается подача тока, матрицы делают, подогревая металл на керосинках. Стереотипная всегда была адом: жаркие печи, отравляющие испарения свинца, клокотание плавящихся остатков металла. Все вручную. Теперь прибавились холод, голод, коптящие керосинки. Но солдаты свинцовой армии не сдают. Тут есть наборщики, знакомые по «Правде». Выпускающий — тоже оттуда. И как они все стараются сделать свою «Красную» понаряднее! Крупные заголовки, тексты, набранные разнообразными шрифтами, все броско, живо… «Вульгарно», — морщатся те интеллигенты, что сейчас не подают руки журналистам, пришедшим к большевикам.
— «Красная» травит интеллигенцию, — заявляет знакомый литератор Демьяну.
— А не наоборот? — щурится он. — Не интеллигенция травит революцию? Не вы ли возмущались, что наша газета орет уличным криком, что в ней не пристало подвизаться профессиональным работникам пера? Вы же бойкотируете нас! Кто лишь вчера говорил в кафе «Петроградского эха» о пришедшем к нам человеке: «Безнадежно нашпигован Володарским»? Ведь с ним отказались поздороваться!
Демьян любит новую газету за весь ее новый, боевой облик, за то, что она пахнет огнем и порохом, что в ней слышен высокий, звенящий металлом голос Володарского. Появляясь здесь между митингами и заседаниями, он говорит тем немногим, что пришли сюда, журналистам:
— Короче. И слова не те. Берите простые, разговорные. Без литературщины.
Он требует действенного, ударного, торопливого языка. Он же указывает выпускающему:
— Рассекайте верстку частыми заголовками. Давайте в них действие. Выделяйте главное. «Правда» родилась как газета для рабочих. Мы — для всех работающих. Это наш сегодняшний читатель! Нас должны читать извозчики!
И это достигается. Тираж растет. Читатель «Красной» ищет ее, хватает из рук. Потому Демьян спешит поспеть на свою «колокольню».
В редакции работают часов с шести. К ночи приедет Володарский. Сядет в свою клетушку. И польются строки передовой… «Не для того свергали мы царя и капиталистов, чтобы подчиняться воле чужих кайзеров и чужих баронов. Мы хотим мира честного и демократического, а не мира похабного…»
В другой клетушке сидит Василий Князев. Демьян любовно смотрит на поэта, потому что ему нынче трижды дороги все искренние, честные авторы. А Князев сам таков и с другими обходится как надо. Старается, выбирает из малограмотной почты все хоть сколько-нибудь годные стихи. Переписывает их наново. И отдает в набор, аккуратно подписав имя, указанное на конверте. То же делает иной раз и Демьян, и не только в «Красной». Публикует в «Правде» стихи, указывая, что взял ритм и столько-то строк из читательского произведения, да ставит имя этого читателя как соавтора рядом со своим. Отсюда и пойдет его позднейшая система обращения с читательскими письмами.
Многое-многое пойдет отсюда, от первых послеоктябрьских месяцев. Но пока они мчатся в тревоге, в холоде, голоде, Демьян пишет, что «рано праздновать победу», «что воздух весь насыщен ядом» и что «свободно мы вздохнем, когда в бою с последним гадом ему мы голову свернем».
Забота о литературе, о читателе — это пока только забота о бойцах за революцию. Это они решат исход дел, обсуждаемых в Брест-Литовске. Это им расплачиваться за то, что в феврале комиссия по мирным переговорам объявляет об окончании перемирия и о том, что «снова начинается состояние войны»…
А потому — снова митинг. Опять митинг. И не всегда только митинг. Случаются встречи… Как их назвать? Большей частью Демьян попадает на них прямо из семьдесят пятой комнаты Смольного. Здесь следственная комиссия по борьбе с анархией, погромами, грабежами, саботажем — контрреволюцией. Таких комиссий несколько. Но в этой делами заворачивает Бонч-Бруевич.
Демьян видит тут пойманных с поличным мастеров подделок советских печатей и подписей — вплоть до ленинских. Видит принципиальных монархистов. Матерых преступников. Испуганных юнкеров. Хозяек ночных притонов. Вовсе нелепых людей — каких-то юродивых, истериков, используемых как «живой динамит» против Советской власти.
…Перечислить всех нет мочи.
Вся их жизнь — от ночи к ночи.
Бомбометы, пулеметы,
Бесшабашные налеты,
Дух тяжелый, хоть и вольный,
И трусливый взгляд на Смольный:
Долго ль нам гулять по свету?
— Бонч тянуть нас стал к ответу…
Здесь изнанка революции, ее «страшное», как говорит Бонч-Бруевич; а Демьян Бедный не праздничный, парадный поэт. Он работник. И ему до всего дело. Откуда и почему прибегают сюда взволнованные солдаты, матросы? Они всегда сообщают нечто чрезвычайное. Иной раз Демьян считает свое присутствие уместным не на митинге, а при чрезвычайных обстоятельствах.
В семьдесят пятую примчался матрос. Не хочет говорить вслух. Отводит Бонч-Бруевича. Шепчет. Сколько Демьян ни настораживает уши — бесполезно! Встревожился и Владимир Дмитриевич. Быстро уходит. Куда? Ясно, к Ленину.
Подождем…
— Товарищи! — вернувшись, обращается начальник семьдесят пятой к двум рабочим комиссарам. — Надо срочно выехать. Машина есть. Адрес: Второй флотский экипаж, за Николаевским мостом. Пьянка. Анархия. Много оружия. Самочинные аресты офицеров.
— Я — с вами, — поднимается Демьян.
Красных балтийцев он знает хорошо. Появились «черные»? Надо познакомиться. Едем!
Их встречает большое полотнище: «Да здравствует анархия!»
— По крайней мере откровенно, — замечает Демьян.
Идут просторным залом. Пробираются меж ящиков с оружием. Шагают по кучам патронов, наваленных на полу. Груды ручных гранат. Связки бикфордова шнура. Револьверы так же навалом. Десятка два пулеметов.
— Вот дьяволы! — сердятся рабочие комиссары. — Мы бережем каждый патрон. Револьверы на строгом учете. А тут…
— М-мда-а… — отвечает Демьян, перемахивая через ящик: тут есть не столько чем «здравствовать», сколько чем это здравствование окончить. — Эх, матросия!
Раздается крик: «Комиссары приехали!» «Матросия» окружает приезжих с нагловатым любопытством. Вооружены до зубов. На ком-то фантастическая одежда: флотская со штатской. Кое-кто пьян. Громкие разговоры. Свист. Полная «непринужденность».
Сейчас важно не потерять ни минуты. Их все-таки «вздернул» приезд комиссаров. Не снизить напряжения, не дать опомниться. Тут есть люди, которые могут выслушать, понять, помочь. Есть и предписание Ленина. Отсюда и начинать.
— Мы — из Смольного. Вот указание председателя Совнаркома. Кто у вас главный?
— Какого председателя? Ленин пишет?
Начинается серьезный разговор. Зал уже переполнен.
— Немедленно доставить самовольно арестованных офицеров!
Некоторое замешательство. Шум.
Перебираются из угла в угол. Толкаются. Говорят еще громко, но при допросе первого офицера становится чуть тише. Допрос идет. Заметно намечается «качание»: одни смеются, другие цыкают. Переломный момент выявляется в неожиданной форме: посланцам Смольного приносят чай, хлеб, соль. «Сдвиг» оценен. Допрос продолжается. И наконец, окончен. Двое освобождены, один будет отправлен в семьдесят пятую комнату.
С трудом вся команда «сдвигается» в нужную сторону. Здесь чувствуется раскол, смута, невежество. «Анархисты» говорят что-то о Кропоткине, но толком не знают, кто он такой. Когда Бонч-Бруевич замечает, будто вскользь, что знаком с ним, это вызывает полную растерянность. Хорошо. Значит, можно начать разговор… Потом надо пройти по всему помещению Второго флотского… Приехав сюда около двенадцати, только к позднему рассвету они заканчивают эту операцию. Вполне мирно.
Уже утро. Демьян снова шагает по наизусть известным колдобинам смольнинского двора. Сейчас он зайдет к Володарскому в сорок девятую комнату, где он принимает уже не в качестве редактора, а комиссара. Разбирается с целой сворой авторов, изрыгающих на Советы клевету. Тут попадаются махровые экземпляры. Просто басенные «звери»! Впрочем, почему «звери»? Александр Блок сказал точнее про тот же «Вечерний час», «Петроградское эхо», «Вечерние огни»: «Всякая вечерняя газетная сволочь теперь взбесилась, ушаты помой выливают…»
А Володарский разбирается. Ну кто у него сегодня там?
Но Демьяна перехватывают еще в коридоре.
— Ты-то нам и нужен. Зайдем сюда. Посмотри — вот плакат — «Коммунар»! Срочно нужна подпись!
Подпись готова через пятнадцать минут. Плакат уходит в типографию. Еще встреча, разговор (а встретиться есть с кем: дядя Костя командует Петроградским военным округом, член Военно-революционного комитета), и уже пора в «Правду».
Потом встречи с балтийцами — на флоте. Другие митинги — где придется. Собирается и пестрая публика. Не всегда слышны одобрительные крики. Сколько враждебного рева! Но большевистские ораторы приезжают не за лаврами. Они ведут бои. И был только один случай, который запомнился Демьяну не как бой и не как дружеская встреча, а как… зрелище.
Вместе с Володарским Демьян поехал в цирк, о котором говорилось: «Чтоб дать отпор буржуйской скверне, спеши, товарищ, на митинг в «Модерне»!» Этот цирк решением Петроградского Совета отдавался под собрания, лекции и митинги только организациям, «стоящим на точке зрения Советской власти». Расположенный на Петроградской стороне, в аристократическом районе, этот старый, ободранный дом был, собственно, даже и не цирком, а каким-то архитектурным гибридом театрального типа. Удивительно запущенный внутри и снаружи, именно этот «Модерн» стал постоянным местом выступлений большевистских ораторов. И народ тут сходился самый боевой.
По дороге Володарский говорит Демьяну Бедному:
— «Модерн» стал священным местом. Десятилетия пройдут. Мы уйдем из жизни. А люди не забудут, как тут собирались тысячи, чтобы услышать слово правды… И если дом истлеет от старости, было бы справедливо поставить на его месте памятник большевистским агитаторам. Или нет — не агитаторам, а слушателям!.. Рабочим, солдатам, нашей славной большевистской Петроградской стороны… Ну, вот и приехали…
Демьян не собирается выступать. Хочет послушать Володарского: «Не разберу — пишет он лучше, чем говорит, или говорит лучше, чем пишет?» Голос у него высокий, замечательной силы и красоты. Выразительны движения рук, каждый поворот головы в желании объять взглядом всю аудиторию. А уж сама речь — пламень! Всякий раз новая поэма в прозе.
Великолепно говорит Луначарский, тоже постоянно выступающий здесь. Никогда не снижается, не подравнивается под необразованную публику; с необыкновенной, артистической легкостью поднимает ее до себя. И Анатолий Васильевич, будучи оратором-мастером, художником, все же поражается таланту Володарского: «…голос стальной, энергия какая-то электрическая, сравнения — фабрично-заводские, умение штамповать словечки, которые после расходятся в сотнях тысяч экземпляров. Говорит так, что тысячи потом разносят его речь сотням тысяч. Это свойство он принес и в газету как публицист».
Демьяну хочется еще раз послушать Володарского.
Они вошли в темный зал. На трибуне тускло горит керосиновая лампа. Вроде в зале никого и нет? Сразу не разберешь. Но какой-то оратор держит речь. И лишь понемногу, когда глаза привыкли к темноте, стало понятно, что зал переполнен.
Отовсюду светились, мерцали звездочки самокруток. После в этом мерцании стал заметен даже клубящийся дымок. И выглядело все это таинственно и необычно, чуть ли не мистически.
Поэт надолго запомнил этот митинг. Когда много лет спустя ставилось его обозрение «Как четырнадцатая дивизия в рай шла», он увидел огоньки душного митингового «Модерна», и бравая песня отправляющейся в рай дивизии прозвучала в темноте: одни только огоньки, как звезды, замерцали, — почти так, как тогда, в семнадцатом…
Долго, всю жизнь ему светили огни ночного Смольного, огоньки солдатских и матросских цигарок, закопченные лампы над столами типографских факторов, да и та единственная свеча, которую приходилось зажигать то там, то тут, когда город внезапно оставался без света.
Свет отключали часто. Ток подавался только на предприятия. В квартире Демьяна становилось темно. Все керосиновые лампы на даче. Семья там. Свечи не всегда достанешь. Смастерил себе коптилку. Такая когда-то тускло мигала в душной придворовской хате долгие осенние вечера, длинные зимы… И не эта ли коптилка заставила его в бурные, тревожные дни вспомнить былое? Не при ней ли написано одно из немногих лирических стихотворений, напечатанных в «Правде» 6 января 1918 года? Демьян Бедный поведал своим, уже избавленным от господ читателям, каковы были рождественские праздники его детства:
Помню — господи прости,
Как давно все было! —
Парень лет пяти-шести,
Я попал под мыло.
Мать с утра меня скребла,
Плача втихомолку,
А под вечер повела
«К господам на елку».
…
«Здравствуй, Катя! Ты — с сынком?
Муж, чай, рад получке?»
В спину мать меня пинком:
«Приложися к ручке!»
Сзади шум. Бегут, кричат:
«В кухне — мужичонок!»
Эвон, сколько их, барчат:
Мальчиков, девчонок!
…
Кто-то тут успел принесть
Пряник и игрушку:
«Это пряник. Можно есть»,
«На, бери хлопушку».
«Вот — растите дикарей:
Не проронит слова!..
Дети, в залу марш скорей!»
В кухне тихо снова.
Фекла злится: «Каково?
Дали тож… гостинца!..
На мальца глядят как: во!
Словно из зверинца!»
…
Попрощались и — домой.
Дома — пахнет водкой.
Два отца — чужой и мой
Пьют за загородкой.
Спать мешает до утра
Пьяное соседство.
…
Незабвенная пора,
Золотое детство!
Может быть, в самом деле тусклое мерцание навеяло грустные стихи? Нет. Если бы на настроение Демьяна Бедного влияли подобные внешние обстоятельства, он не смог бы столько работать для революции. Ведь на его воспевающей Октябрь поэме проставлена дата: «1917—7/XI—1922». Весьма вероятно, что он обдумывал замысел, искал ритмы своей поэмы «Главная Улица» при одиноком огоньке свечи или коптилки. Они сопутствовали ему в работе и позже. Но вот что он видел перед собой, когда писал о вышедшем на Главную Улицу истории Новом Хозяине:
Вышел — и все изменилось вдруг:
Дрогнула, замерла Улица Главная,
В смутно-тревожное впав забытье, —
Воля стальная, рабоче-державная,
Властной угрозой сковала ее:
— Это — мое!!
Улица эта, дворцы и каналы,
Банки, пассажи, витрины, подвалы,
Золото, ткани, и снедь, и питье,
Это — мое!!
Библиотеки, театры, музеи,
Скверы, бульвары, сады и аллеи,
Мрамор и бронзовых статуй литье,
— Это — мое!!
Поэту все равно, в какой обстановке он работает, когда он видит то, ради чего он жил; видит, как «Из закоулков, из переулков, темных, размытых, разрытых, извилистых, гневно взметнув свои тысячи жилистых, черных, корявых, мозолистых рук», выходит его народ-победитель.
Он слышит крики и испуганную ругань тех, кто тонет в буйном революционном прибое. Это для него высшая музыка, высшая поэзия. Он никогда не отдаст дани лирике, навеянной поэтической свечой, не позволит себе рассказать о вызванных ею лирических чувствах, которыми богат, как всякий одаренный художник. Его скромный дар, как он сам говорит, нужен ему только для дела. А дела так много, что даже поэму о Главной Улице он сумеет создать и напечатать лишь в пятую годовщину Октября. Он донесет в этой поэме тревожный барабанный бой, твердую поступь Нового Хозяина. И это будет одно из немногих произведений, которое он назовет именно поэмой, тогда как всю предысторию событий, включая Февральскую революцию, видел и называл только повестью.
Долго работается повесть. Еще дольше — поэма. Каждый шаг революции требует ежечасной борьбы. Каждый номер каждой газеты должен отражать ее по горячим следам. К утренним выпускам «Красной» прибавились вечерние. Все нужно делать только сегодня.
И случилось одно такое «сегодня», которое застало Демьяна врасплох. Оно подкрадывалось потихоньку, а он и не заметил.
22 февраля вечером в семьдесят пятой комнате раздался звонок.
Оказавшийся тут Демьян знает, что Бонч-Бруевич ждет приезда старшего брата. Как будто звонок именно от него, потому что ответ таков:
— Тебя ждут. Сейчас же высылаю на вокзал машину. Владимир Ильич просит приехать сюда немедленно.
— Кто жалует? — подчеркнуто уважительно, но не без иронии спрашивает Демьян.
— «Его превосходительство» — Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич, — отвечает другу Владимир Дмитриевич; он тоже не прочь в самый серьезный момент съязвить приятелю, в свое время много язвившему насчет брата-генерала. А тот уже давно снял генеральские погоны: еще в ноябре принял предложение Совнаркома стать начальником штаба Верховного Главнокомандующего.
— Любопытно, что расскажет… — гадательно бросает Демьян.
Сколько бы он ни вышучивал генеральскую философию, мнением такого военного специалиста, как Михаил Дмитриевич, всегда интересовался. Демьян, конечно, без него в курсе. Свердлов Дзержинский, Еремеев, Антонов-Овсеенко, Подвойский, которых он видит каждый день, не держат его в неведении. А все-таки… А все-таки «его превосходительство» прибыл из Ставки. И вызвал его Ильич. Демьян уткнулся в лежащую перед ним карту.
Немцы в Минске, Ревеле, Юрьеве. Отошла Украина. Начался натиск немецких войск со стороны Нарвы. Да, карта не говорит ничего хорошего поэту…
Однако бывший генерал, очевидно, видит ее все-таки иначе, чем поэт.
Демьян настолько не мог предположить, к чему приведет информация начальника штаба, что даже растерялся.
Немного спустя Михаил Дмитриевич Бонч-Бруевич, как он сам рассказывает, пришел к Ленину с таким заявлением:
— Владимир Ильич, правительство, находящееся в Петрограде, является магнитом для немцев. Они отлично знают, что столица защищена только с запада и с юга. С севера Петроград беззащитен, и высади немцы десант в Финском заливе, они без труда…
— Где же, по вашему мнению, должно находиться правительство?
— В Москве.
— Дайте мне об этом письменный рапорт, — ответил Ленин.
Решение было принято на закрытом заседании Совнаркома. Организация выезда поручена заведующему семьдесят пятой Владимиру Дмитриевичу Бонч-Бруевичу.
Тайна соблюдалась строжайше. Но когда Владимир Дмитриевич сказал Демьяну, чтобы потуже набил портфель: завтра в одиннадцать часов вечера — отъезд из Петрограда, старый друг впервые увидел поэта онемевшим.
Бросить Питер? Красный Питер?.. Уехать из города, в котором… Вот случай, когда нет слов. Да и некому их говорить. Нельзя повинить даже старшего Бонч-Бруевича. Ленин того же мнения. Затем и вызвал. Решение принято.
Незачем говорить и Владимиру Дмитриевичу, что немыслимо оторваться от города, в котором поэт так явственно слышит революционный ритм своих стихов. Об этом не говорит никому. Никогда. Здесь, на этой Главной Улице с ее удивительным, единственным эхом, он до сих пор слышит стук барабанов, которым еще не скоро найдет равнозначное звучание… Да и найдет ли теперь, вдали от нее?
— Однако, — в смятении возражает Демьян, — как же быть с Верой, с детьми?
Бонч-Бруевичу отлично известно, что семья друга отрезана. Оказалась «за границей» с тех пор, как Финляндия получила самостоятельность. Старшая дочь еще дальше. На Украине. Но если удастся их всех выцарапать, то никакого значения не имеет, приедут они в Питер или в Москву.
После минутной паузы Владимир Дмитриевич отвечает:
— Мы тоже едем без Веры Михайловны. Она только проводит нас, а сама — на Северный фронт. Вы поедете в нашем купе, со мной, Лелей, Ульяшей. Набивайте портфель потуже!
А в ушах поэта словно стучат победные барабаны революции: «Трум-ту-ту-тум! Трум-ту-ту-тум!» Здесь он слышал их, здесь, на этой Главной Улице. Здесь, на широких просторах красного Питера, он улавливал ритм начала своей поэмы: видел, как рабочие массы «Движутся, движутся, движутся. В цепи железными звеньями нижутся…».
…Неужели нет сил отстоять Питер? Демьян не знал раньше, как любит его. Об этом сказала ему боль вынужденного, казалось, оскорбительного прощания… А полюбил этот город давно, еще впервые оказавшись на набережной Невы, еще не зная, что он скажет обо всем, что увидел тогда: «Это — мое!»
Питерские фабрики и заводы дымили на обложке его первой книги басен. Питерские рабочие, балтийские моряки, типографские наборщики, бурные митинги и демонстрации, наконец, бои, в которых родилась революция. Все славное «сегодня» и «вчера» бросить?..
Не так уж много привязанностей было у Демьяна, и не легко они возникали. Но уж когда возникали, он держался за них мертвой хваткой.
…Понимая всю бессмысленность своих протестов, перед самым отходом поезда апеллировал к Ильичу. И услышал короткое:
— А все-таки Москва!..
Приставал и потом. «И он мне, — рассказывал Демьян, — на все мои вздохи и охи и на все аргументы, а аргументов я находил бесконечное количество, прищуривши так один глаз, отвечал всего одним словом:
— Москва…
Я ему сейчас же, понимаете, снова!.. А он опять:
— Москва…
И он мне так раз десять говорил. Но все с разными интонациями».
В конце концов, признается Демьян, «я тоже начал ощущать, а ведь в самом деле Москва!..»
Человек, который когда-то прибыл в Санкт-Петербург со свидетельством о бедности, уехал оттуда известным всем беднякам поэтом, в имени которого это унизительное слово звучало гордо — с большой буквы.
Первый правительственный поезд подошел к перрону вокзала новой столицы 13 марта 1918 года. В апреле Демьяну Бедному должно было сравняться тридцать пять лет. Он прожил уже большую половину своей жизни.