Самое удивительное, что история,
рассказанная им, оказалась правдивой.
То, что я убью ее, — дело решенное.
Способов убийства при всем их кажущемся разнообразии — два.
Первый — когда убиваешь сам, второй — когда кто-то убивает по твоему заказу.
Я знаю тех, кому можно заказать убийство — и недорого. Да хоть бы и дорого, средствами я располагаю вполне. Но связываться с подрядчиком значит, стать зависимым от него. Можно, конечно, заказать через посредника, если доверяешь ему. Но и тут будешь зависеть — уже от посредника, к тому же нет человека, которому я доверял бы хотя бы наполовину от требуемой, так сказать, критической массы доверия. Любой продаст.
Поэтому лучше всего убить самому — при том, что я нормальный человек, у меня нет сладострастной необходимости слышать крики жертвы и видеть ее кровь. Мне нужно убийство как таковое, мне нужно, чтобы она умерла, — чтобы вспоминать о ней с нежностью и любовью, чтобы печалью, тоской своей опять попробовать соприкоснуться с этой жизнью.
Итак, способов убийства два, подвидов тоже: а) инсценировка самоубийства; б) несчастный случай.
Это будет несчастный случай.
Это произойдет в ее день рождения.
Падение с девятого этажа. Внизу — асфальт. Шансов на выживание практически нет.
Я созову гостей. Я глаз с нее сводить не буду — муж, упоенный своей молодой красавицей женой, гордящийся ею. Всем станет завидно, хорошо и грустно. Потом она захочет выйти на балкон. Я знаю, как сделать, чтобы она захотела выйти на балкон.
Потом она — кураж после шампанского — захочет вскочить на перила, она ведь любит чувство опасности. Я не успею ее остановить, не успею поддержать И она упадет. Я ворвусь в комнату — онемевший. Дикие глаза, трясущиеся руки. Все замолчат. Посмотрят на открытую балконную дверь. И всё поймут. Побегут вниз. Я — последним. Они столпятся вокруг нее. Я буду стоять в стороне. И вот кто-то, скорее всего Чикулаев, врач, решится, скажет. Отворачивая глаза в сторону, тихо скажет. Ее нет.
Я не смогу подойти. Я не смогу смотреть на нее такую. Я сяду на землю, закрыв лицо руками, и буду сидеть так долго. Приедет «скорая», приедет и милиция, меня будут расспрашивать, а я буду молчать. Чикулаев поднесет мне стакан коньяку. Я выпью не поморщившись, как воду. И только тогда, запинаясь, по слову в полчаса, сумею рассказать досужему милиционеру, как это все случилось. И опять уйду в молчание.
Это не будет молчание ради спасения, это не будет нарочитое молчание. Я знаю, что замолчу, чтобы сохранить в себе — ее. Чтобы не касаться ее словами, не говорить о ней. Сколько продлится мое молчание — не знаю. Общая молва: психический шок. Он ее так любил. Страшная история, нелепая смерть. Он ее так любил!.. Но рано или поздно придется вернуться к делам. Что ж, я вернусь — а может, и сразу после похорон займусь делами, но молча, молча. А потом постепенно начну говорить. Я буду говорить о ней сквозь зубы (скулы сводит судорогой), с сухими глухими глазами, буду говорить о ней с приятелем врачом Сашей Чикулаевым, буду говорить с подлецом-компаньоном Станиславом Морошко, буду говорить со школьным другом Лешей Хворостовым, буду говорить с теми случайными женщинами, что окажутся возле меня ночной порой, — пусть понимают, что такое есть они и что такое была она, пусть пытаются утешить горячей любовью, — но лишь кожа будет горяча, остальное — хлад.
Лучшему художнику я закажу ее портрет — и он будет перенесен на гранитное надгробие. Она будет похоронена не на загородном новом кладбище (его все еще называют так, хотя ему уже лет пятнадцать), где необозримые кварталы могил соседствуют с воняющей птицефермой, а на старом, которое почти в центре города, проезжающим мимо и не знающим покажется, что это роща или парк — за деревьями и кустами не видно оград, крестов и памятников. Ходили слухи, что его снесут, поскольку многие родственники упокоившихся здесь сами померли и некому ухаживать за могилами. Не снесут, я это знаю из достоверных административных источников. А на месте заброшенных могил потихоньку-помаленьку появляются новые. Хоронит своих близких высшее городское начальство — несмотря на демократические времена, хоронят люди со связями, хоронит, конечно, мафия. Я — из тех, кто со связями, я деловой человек, делец — и это слово мне больше нравится, чем, видите ли, бизнесмен. Грубее, да, проще — но точно и по-русски. Жаль только, что придется хоронить ночью, тайком. Но зато потом не нужно ехать за город к этому курятнику, где живые всегда во множестве возятся вокруг мертвых, можно будет прийти даже пешком — кладбище близко от моего дома — и посидеть среди деревьев возле могилы, уединенно, тихо, слушая шум листвы, взглядывая иногда в голубое небо, глядя на ее лицо — спокойное, застывшее в граните, но слишком еще памятное, слишком живое — даже если это будет через десять лет.
И уйти выплакавшимся (заранее хочу этих слез, предвкушаю), просветленным — и, конечно, уже без тех мыслей о самоубийстве, которые, не спросясь, время от времени вползают в меня.
В этом-то и дело: чтобы не кончить жизнь самоубийством, мне нужно убить ЕЁ. Это что? — парадокс или юмор висельника?
Кстати, всегда думал, что висельник — тот, кто вешает. Юмор вешающего. Это ведь страшней, чем юмор того, кого собираются повесить. Мне так казалось. Но недавно открыл словарь Даля (вот они, четыре тома с позолоченными надписями на корешках, четыре тома из моих примерно трех тысяч книг), нашел соответствующую статью и прочел: «ВИСЕЛЬНИК — удавленник, человек повешенный, либо удавившийся. Сорванец, негодяй, достойный виселицы».
Что ж, если я не висельник в первом значении, то уж во втором он. Сорванец. Негодяй тоже хорошо, но сорванец лучше. В этом слове парадоксальность: во-первых, оно очень не подходит ко мне, тридцатисемилетнему мужчине с западноевропейской внешностью, рост метр восемьдесят два, осанка референта при премьер-министре, речь дипломата, взгляд киногероя. Во-вторых, двойственность: висельник, но сорванец. То есть намеревался было повисеть, да сорвался.
Первый раз мне пришла в голову мысль повисеть, когда я еще был глупым студентом, уехавшим от папки с мамкой в далекий большой город, учившимся на физико-математика в университете, жившим в общежитии. Мне не нравилось общежитие. Но женился я-таки по любви, в двадцать лет, на девушке, чьи родители зарабатывали деньги где-то в Северной Африке, а она довольно скромно жила одна в трехкомнатной квартире. Родители на свадьбу не сумели приехать, прислали поздравительную телеграмму, а через месяц с оказией довольно большое количество денег, которое мы за месяц же и прокутили. Все кончилось банально, как сучий хвостик. Что такое сучий хвостик? Не знаю, это выражение моего подлеца-компаньона Стасика Морошко. И вот как-то я — через месяца два после свадьбы, до смерти любящий — вышел ясным утром из дома, прощально расцелованный ею, — на занятия, а она осталась: что-то насморк, что-то нехорошо. Уже отойдя далеко, обернулся — не знаю почему, у нас не было обычая прощаться издали, махая друг другу ручками. И увидел ее стоящей на балконе. И сразу же нагнулся в повороте — будто не на балкон смотрю, по делу повернулся — поставить ногу на бордюр и завязать шнурок. Вывихивая глаза, смотрел и видел, как она отпрянула, — но вот опять выглядывает.
Я пошел к автобусной остановке. Я смотрел на дорогу лицом, а глазами, одним глазом косил на балкон — и видел полу ее синего халата. Ждет, значит, когда я уеду. Чтоб уж наверняка. Автобус подошел, я сел, на следующей остановке вышел, побродил немного…
Дверь я отомкнул одним поворотом ключа, плечом ударил, сорвал цепочку, вошел быстро, но не спеша.
Его я бил долго, основательно. Ее не тронул. Напрасно, конечно, следовало — наоборот. Но мне тогда было двадцать лет и я не мог тронуть женщину ударом — следствием чего, возможно, явилась позднейшая привычка лет до тридцати, когда мне, к сожалению, случалось еще напиваться, хлестать в пьяном виде девиц по щекам. Воспринимали по-разному: и слезы, и крики, и истерика, но и — лобзанье бьющих рук.
Спустив его с лестницы, я, помнится, ничего не сказал ей, начал собирать свои вещи.
«Я тебя люблю», — сказала она.
«Бывает», — ответил я.
«Это случайность», — сказала она.
«Бывает», — ответил я.
«Больше никогда», — сказала она.
«Само собой», — ответил я.
«Не уходи», — сказала она.
Я ушел.
В тот же вечер напился, сорвал занавесь, отделяющую привилегированное ложе старосты нашей комнаты Гервазия от прочего студенческого быдла (комната была на восемь коек), выдрал из занавеси толстую бельевую веревку, пошел в сортир, заперся в кабине, привязал веревку к сливному бачку, что ржавел и капал над головой, сделал петлю, сунул голову и прыгнул с унитаза (нет, соврал, прыгнул с какой-то трубы, потому что вместо унитаза была дыра в цементном полу), прыгнул, поджав ноги: высоты для нормального повешения не хватало. Горло больно перехватило, я засучил, заелозил ногами по полу, забил ими по фанерной дверце, с ужасом чувствуя, что не в силах встать на ноги, что сознание мутнеет, уходит.
Дверь вышибли, меня вынули.
Идеализма я не потерял, у меня его и не было. Просто я любил эту потаскушку, — и она ведь тоже каждый день и до свадьбы, и после — до того самого дня — куковала мне о любви. Вот и обиделся. Осерчал.
Видеть ее не мог и около месяца не ходил на занятия, чуть не отчислили, пришлось потом наверстывать. Она навестила меня как-то, я спокойно сказал: «Скройся, пожалуйста», — и пошел на нее с задумчивым лицом. Она взвизгнула и след ее простыл. Навеки.
После этого, а может, и благодаря этому я довольно быстро заматерел, и меня любили многие, и даже, как Остапа Бендера, одна женщина — зубной техник. Вот почему я имею возможность широко и белозубо улыбаться в отличие от большинства моих полоротых соотечественников. Я до сих пор с этой женщиной поддерживаю изредковую связь (есть ли такое словечко у Даля или я сам выдумал?) — и не только ради зубов, но и ради нее самой, потому что она очень хороша на ощупь. Личико подгуляло, правда, но шторы у меня плотные, тяжелые, закрыл — и ночь. И — на ощупь.
До тридцати двух лет — если уж повествовать классически, последовательно — я трудился в научно-исследовательском институте. Были так называемые хоздоговорные темы, позволявшие заработать, и я умудрился даже построить себе однокомнатный кооператив — который два года назад продал и купил двухкомнатную квартиру в центре. Это уже — став дельцом.
Потом я отбил жену у другого дельца. Вернее, она сама от того дельца отбилась. Я встретился с ней на обмывании одной удачно провернутой операции. Он ее повсюду таскал с собой, хвастаясь, — даже на такие вот обмывания, которые, в общем-то, занятие чисто мужское, и если уж кого таскать, то подружек проверенных, а не жен. (Проверенных не в смысле молчаливости — при них о деле не говорится, а в смысле обычном, физиологическом — чтоб венеркиных мучений не было, как говаривал брат Пушкин.) Я и двух слов-то ей не сказал, только слушал ее умности, которые она спешила предъявить, узнав о моем благородном физико-математическом образовании, — чтобы показать свое не менее благородное филологическое. Филологини — то же, что и актрисы, народ влюбчивый, изменчивый, неверный, и я не удивился, когда она, увидев своего мужа свалившимся в стельку в намерении дрыхнуть до утра на дощатом полу веранды (мы кутили на чьей-то даче), захотела посмотреть, как я живу.
Она проще сказала, она сказала: «Я хочу к тебе». Что ж, поехали. Не впервой.
Наутро она объявила, что такого мужика у нее никогда не было и она остается навсегда, если я не против. Слова привычные: я тщеславен, поэтому над женщинами всегда трудолюбив, тщателен, альтруистичен, и лишь доведя до кондиции — и неоднократно, — начинаю думать о себе. Но чтобы остаться — я был против. На кой? Люблю, сказала она. Ну и люби, разрешил я. Авось при летной погоде и соответствующих условиях еще встретимся как-нибудь. Люби но безответно. И будь мне признательна, потому что безответная любовь облагораживает душу — или хотя бы наполняет ее. Люблю смертельно, твердила она. Чтой-то больно уж быстро — после одной-то ночи, засомневался я с простодушным видом. Люблю давно, сказала она, как только увидела. На фиг, на фиг, сказал я. Все было прекрасно и тем не менее. Довольно и того, что я изменил принципу не трогать жен друзей. Он тебе не друг, сказала она. Партнер, сказал я, а это еще хуже. Она сделала гордые глаза и сказала: хорошо. Я приду только тогда, когда позовешь. Но — не на час, не на ночь. Навсегда. Или не приду совсем.
Меня это устраивало.
Прошла неделя с чем-то. Я ехал на машине и увидел ее, остановился, подозвал ласково. Пригласил в гости. Я же сказала, сказала она. Или насовсем, или иди к черту. Ну и что любит, добавила — очень как-то странно, печальным голосом, будто всерьез, будто не она имеет обыкновение от хмельного мужа по чужим постелям скакать. Правда, оговорюсь сразу, она уверяла меня потом, что изменила мужу впервые — после пяти лет совместной жизни. Я посетовал, что звание Героя Соцтруда отменили и нечем отметить ее супружеский подвиг. Она усмехнулась. Но это потом, а тогда так и распрощались, она ушла, обдуваемая ветром и пылью, с поникшей душой, я же уехал слегка лишь огорченный: меня ждали великие дела.
А теперь скороговоркой: через месяц я позвал ее, она стала у меня жить, муж явился с двумя друзьями и даже с пистолетиком, друзья трясли кулаками и мордами, он тряс пистолетиком, мне ничего не оставалось, как под видом смягчения разговора предложить им коньяку, а для этого открыть бар, откуда я, выдвинув тайную дощечку, достал отнюдь не коньяк, а тоже пистолетик, выстрелил первым патроном, который был холостым, после чего отобрал у мужа пистолетик, дал ему по рылу, разрядил пистолетик, вернул и попросил гостей удалиться.
Мы поженились.
Мы зажили славно и любовно.
Мы даже помирились с ее бывшим мужем, поскольку он понял, что бабу, так сказать, не вернешь, а партнерство есть партнерство, терять со мной контакт ему было невыгодно.
И опять скороговоркой: повторяя каждый день по семь, а то и по восемь раз, что любит меня, что не встречала мужика и вообще человека лучше меня, любимая моя вторая жена однажды вечером не вернулась домой. После полуночи я сел в машину и стал постыдно объезжать всех знакомых, полузнакомых и малознакомых, разыскивая ее, звонил в милицию, и в морги, и в больницы, наведался к бывшему мужу и строго, словами и действиями, спросил, не решил ли он запоздало отомстить? Он, утирая кровь из-под носа, клялся, что и думать про нее забыл, давно уж себе новую завел — и в доказательство сдергивал одеяло с этой новой, показывая ее. Что ж, новая была хороша, но любоваться на нее в ту ночь я не имел охоты, отметив только в сердце своем, что она есть и никуда от меня не уйдет, если пожелаю; это самое мое сердце начало догадываться, что случилось. А случилось простое дело: любимая моя филологиня, тонкая умом и талией, ушла — к человеку по кличке Фазан, имеющему в кармане много миллионов, а в голове восемь классов образования и бандитскую смекалку, в душе ж — бесстрашие почти звериное. Я бы не испугался, но любовь дело святое, а она, явившись на пятый день (причем благородно, без сопровождения и охраны — хотя у подъезда в машине кто-то сидел), сказала, что именно любит его, причем вне зависимости от миллионов, а любит как человека — человека по-своему глубоко несчастного, задушевного.
Недолго длилось их блаженство — через месяц несчастного задушевного Фазана пришиб до смерти другой, тоже, возможно, несчастный и задушевный, неведомый мне избранник. Филологиня моя, походив немного в трауре из черной замшевой куртки, черной мини-юбки и черных замшевых сапог, нашла, наконец, настоящий идеал: психиатра-нарколога, известного всей стране и за рубежом. Тем самым она оторвалась от бывших своих кругов общения. Но со мной почему-то пожелала продолжить дружбу. Поздним вечером, одеваясь, она печально, как встарь, сказала, что все-таки лучше мужика она не знала. Я выпил коньяку из горлышка — случай редкий — и дал ей по одухотворенной филологической морде. Не пощечину дал — чай не баре, из простых вышли, — а кулаком, основательно. Вот она-то мне руки и целовала, а я вырывал, потому что коньяк, выпитый натощак, вдруг попросился опять на волю — тоже редкий для меня случай — и мне срочно требовалось в туалет.
Пока я блевал, она за дверью говорила, что хотя любит своего психиатра, но никак не может забыть меня. Я тебя тоже помню, любимая, отвечал я, рыгая, но видеть больше не хочу. Жаль, сказала она, ушла и больше не появлялась.
Итак, я в этой жизни любил двух женщин — и обе мне изменили. Зачем мне, спрашивается, третий раз входить в одну и ту же воду?
Чтобы убить ЕЁ.
И тут не месть ей за других, это было бы слишком дешево. Тут сложнее. Настолько сложнее, что я и объяснить не смогу. Впрочем, я, кажется, уже сказал: мне нужно убить ее, иначе я убью себя. А я жить хочу. Умом, по крайней мере. Потому что ум мой физико-математический совершенно точно знает, что жизнь прекрасна и удивительна, хотя душа моя этому верить никак не хочет. Об этом я толковал психиатру, мужу моей филологини (не пропадать же даром знакомству), который консультировал меня бесплатно, при этом, роняя честь своей профессии, сильно потел и волновался, вместо того чтобы повелительно пронзать меня насквозь жгучим психиатрическим, все на свете ведающим взглядом. Психиатр мямлил, что причиной моей депрессии является ряд стрессов, да то, да се. Вы что, спросил я его, всерьез думаете, что уход к вам моей жены для меня непереносимый стресс?
Психиатр, взмокнув окончательно, согласился, что могут быть причины и более тонкие, кои не объяснишь житейскими обстоятельствами. Может, в организме просто нарушен химический баланс, сказал он. Может, вы имеете склонность к алкоголизму, но сдерживаете себя, вот вам и депрессия. Я сознался, что склонность действительно имею и, понимая это, не только ограничиваю себя, а в последнее время вообще почти бросил пить. Психиатр оживился, приободрился, подсох немного — и стал выдавать рекомендации, особенно упирая на то, что в здоровом теле здоровый дух, поэтому не на «мерседесах» надо разъезжать, а пешком бегать — и как можно больше. У меня не «мерседес», сказал я, уходя. У меня «ниссан» последней модели. Сто лошадиных сил. Каждая из них может стоить вам жизни, сказал он тоном инспектора ГАИ. Что ж мне, сто раз умирать? — удивился я. В общем, мы не поняли друг друга.
Умница Чикулаев сказал мне, что ходить по психиатрам для меня пустое занятие, потому что я заведомо никому не верю, а врачу необходим абсолютный авторитет и готовность больного слушать его, разиня рот. Ты же, сказал Чикулаев, перед любым психоаналитиком будешь выпендриваться, будто сам психоаналитик, — и начнется взаимная демонстрация амбиций. Знавал я такие случаи, хуже нет, когда больной или слишком умный, или, упаси, Господи, сам врач. Так что жуй таблеточки, какие дам, — и авось пройдет.
Что ж, я стал жевать таблеточки.
Жуя их, прочел мимоходом в какой-то газете, вовсе не медицинской, а общедоступной, статьишку о том, что-де вранье, будто все стрессы приносят вред нервам и психическому здоровью. Бывают ситуации, когда встряска необходима, когда человек должен попасть в сложную ситуацию — но при условии обязательного преодоления трудностей, обязательной победы. Вот что его укрепит, вот что подсунет ему почву под ноги.
Побед, однако, в моей деловой, дельцовской жизни у меня и так немало: я хитр и расчетлив, — а вот с почвой хуже.
И я своим умом развил сказанное в статьишке. И вот, в результате, должен убить.
Но следует все тщательно обдумать.
Вариант с балконом, пожалуй, слишком экзотический. Не имея опыта, я, однако, знаю: чем хитроумней задумаешь, чем сложнее интрига убийства — ради своей безопасности, — тем легче потом влопаться. Нужна простота — почти дебильная.
Но идея высоты долго меня не отпускала. То представлю, как сталкиваю ее с моста. Или: едем в горы. Не на Кавказ, Кавказ уж не наш, но где-то ведь в России есть горы? — ну, допустим, на Урал, на реку Чусовую, на байдарках и каноэ. Взбираемся на утес, чтобы полюбоваться видами. Она оступается. Падает.
Нет, отрываться от дома нельзя — иначе как же памятник, могила на старом кладбище, деревья и голубое небо над могилой и, главное, возможность часто эту могилу посещать?
Инсценировка самоубийства?
Повешение в ванной. Растворение в стакане трех десятков таблеток снотворного. Ну и так далее. Причины? А то и хорошо, что никаких причин. Я буду только разводить руками. Не знаю. Не понимаю. В страшном недоумении.
Так я строил планы, придумывал, воображал и, можно сказать, мечтал — а время шло, и иногда тоска наваливалась такая, что хоть вой, хоть сам бросайся с девятого этажа. Хандра без причины, но та и хандра, когда не от худа и не от добра, как Верлен сказал в чьем-то довольно неплохом, на мой взгляд, переводе. Я любил шептать это стихотворение девушкам на ушко, хоть и с внутренней усмешкой. Уж очень девушки податливы на поэтическое слово. Чем-то даже вековечным припахивает эта их податливость, уютно-вековечным…
И решил: будет день — будет и пища, успею еще придумать, как ее убить, а покамест надо ее найти.
Иди туда, не знаю куда, ищи то, не знаю что.
Мне требовалось, если честно, нечто рекламно-парфюмерное: стройность, красота, юность, свежесть. Поскольку я вообще вкусами пошл. Но — и толику и ума не мешало бы. И какую-то изюминку в характере. И главное, чтобы я с первого взгляда почувствовал: вот то, что мне нужно.
Майскими вечерами (в конце мая) я ставил машину в гараж после обильного трудовой суетой дня и пешком слонялся по центру города, присматривая, оценивая, выбирая. Выбор-то богат, если б иметь цели обычные: для провождения времени, для услажденья плоти. Но у меня цели были другие. И хоть загляделся на брюнетку с синими очами, но — бескорыстно, просто любуясь ею и понимая, что это — не то. Брюнетка (лет двадцати) чему-то смеялась, держась за рукав курсанта военного училища. Черные волосы, синие глаза — и его зеленая форма. Это тоже привлекало — своей несочетаемостъю. Впрочем, и курсант был хорош: высок, широкоплеч, тоже темноволос и тоже синеглаз. Если б не казенная форменная одежка — совсем джентльмен. Они стояли у входа в кинотеатр, ждали начала сеанса. Курсант в увольнении, со своей девушкой пошел в кино. Он не будет рыскать с нею в поисках свободной квартиры или дачи, нет, он с нею — мороженое кушать и кино смотреть. А через год (судя по числу желтых нашивок на рукаве) он закончит училище, они поженятся — и заживут благонравно, заведут детей и т. п. Ибо курсанты народ такой, что выбирают девушек порядочных, из хороших семей, у курсантов, насколько я знаю, требования в этом деле очень высокие.
Я бы тоже не прочь, то есть это даже в идеале должно так быть: девушка порядочная и из хорошей семьи. И все же курсантова невеста меня почему-то не взволновала — и я пошел дальше.
Я пошел дальше, но через пять минут резко развернулся — и назад. Однако синеглазой брюнетки и синеглазого курсанта возле кинотеатра уже не было. Сеанс, значит, начался. Это подтвердила билетерша у входа.
— Может, киножурнал еще идет — так я пройду, — сказал я.
— Никаких журналов давно уже нет! — удивилась билетерша.
Бог мой, сколько же я не был в кино? Пять лет? Семь? Даже и не вспомню.
— Ну, нет так нет. Мне там знакомого надо найти.
— После начала не пускаем, — сказала билетерша.
— И правильно делаете, — одобрил я, — но у меня поезд через час. — И вручил ей вместо билета хрустящую новенькую купюру (терпеть не могу мятых денег). Купюра была достаточно крупной, чтобы билетерша сделала исключение из правил. Она даже проводила меня до входной двери в зал, открыла ее и отодвинула штору.
Зал был полупустым. День субботний, у граждан дачи, домашние дела, к тому же еще не вечер. Я сел на последний ряд и, осмотревшись, скоро увидел курсанта и брюнетку. Они сидели наискосок от меня, прижавшись друг к другу. Тоже сзади всех, и понятно почему: прижимались друг к другу все теснее — и вот начали целоваться. Курсант целовался деликатно, поистине джентльменски, она была чуть порывистей, но одновременно и разумней — то и дело мягко отталкивала его руками, торопливо оглядывалась, заинтересованно смотрела на экран, но через весьма короткое время опять прижималась к курсанту, поворачивала голову, что-то говорила, курсант тянулся к ней губами, все начиналось сызнова.
Я решил не портить им сеанса. Пусть для него это станет горьким, ярким воспоминанием: кинотеатр, полумрак, поцелуи, нестерпимость желания и странная тайная радость от невозможности это желание удовлетворить. Пия горемычную одинокую водку где-нибудь в забайкальской зоне строгого режима (по знакам различия я понял, что курсант принадлежит училищу МВД), он будет смотреть на неправдоподобный рериховский закат и спрашивать себя: да была ли эта девушка, была ли эта любовь, не пригрезилось ли все? Но с каждым новым стаканом уверенность в реальности происшедшего будет возрастать, и рука судорожно стиснет стакан и раздавит его — и он с удивлением посмотрит на осколки, удивляясь собственной силе, и эта сила вселит в него новую горечь: как же он, столь мощный мужчина, столь крепкий духом и телом, упустил свою любовь, позволил какому-то шпаку увести из-под носа невесту? Нет, он еще вернется, он еще покажет ему! А она поймет, рано или поздно поймет, какую ошибку сделала. Может, уже поняла и уже пишет ему письма, но не отсылает, хотя он сообщил свой адрес, черканув ей несколько строк сугубо информативного характера. Если же она все-таки отправит ему письмо — он не ответит. Или ответит опять сухо и спокойно. А вот когда приедет — будет другой разговор. Очень уж хочется посмотреть ей в глаза… Синие ее глаза. Тонкие запястья. И остальное, что он успел ощутить лишь сквозь одежду — но видит теперь ясно, будто видел это въявь: вот она стоит перед ним, вот она простирает к нему руки… И он валится на узкую продавленную койку в своей тесной лейтенантской комнатушке и засыпает с улыбкой.
Я вышел на улицу, не дожидаясь конца фильма.
Открылись двери, народ стал выбредать, ошалелый и как бы несколько сонный.
Появились и они.
Я сделал шаг и встал на их пути с любезной и слегка смущенной улыбкой.
— Извините, — сказал я курсанту. — Ее подруга просила ей кое-что передать. Буквально две минуты. — И с величайшей осторожностью взял девушку за локоток и повел в сторону. Она с недоумением смотрела на курсанта, курсант, считая делом чести не вмешиваться в чужие секреты, крепко сжал зубы и чуть отвернулся — с тем, однако, чтобы не выпускать нас из поля зрения.
— Вот что, — сказал я девушке. — Никакой подруги, конечно, нет. Только не возмущайтесь, умоляю вас. Я дам вам свой телефон — возьмете?
— Нет, — сказала она.
— У вас — есть телефон?
— Есть. Мне пора, — сказала она и посмотрела на курсанта. Тот стал приближаться.
— Быстро скажите телефон, иначе сейчас все будет очень некрасиво, пробормотал я.
— Отстаньте, — сказала она и пошла к курсанту.
— В чем дело? — спросил он, глядя на меня, и на лице его ясно выражена была готовность номер один.
— Да так, пустяки. Пойдем, — сказала она. Но слишком уж испуганный у нее был вид, и само в руки курсанту шло счастье показать, на какие подвиги он способен ради нее.
— Что тебе надо, козел? — обратился он ко мне. Судя по этому выражению, он уже вполне готов стать охранником, командиром взвода военизированной охраны. Вохры.
— Хотел познакомиться с вашей девушкой, — сказал я. — И не хамите, курсант, почему на «ты»? — я намного старше вас!
— Сережа, пойдем! — негромко просила девушка — чтобы не привлекать внимания посторонних, хотя несколько любопытных уже глазели на соблазнительную сцену.
— Познакомиться? — переспросил курсант. — А со мной ты не хочешь познакомиться?
— Если честно — никакого желания. Не люблю вохровцев.
— Сережа! — вскрикнула девушка, понимая, какое оскорбление я ему нанес и что за этим может последовать. Но Сережа был уже слишком близко от меня. Драться он умел — я видел это по его позе, по тому, в какое положение он привел для боя кулаки и туловище, как поставил ноги.
— Проси прощения, — сказал он, прекрасно понимая, что я прощения просить не буду, и, значит, можно будет начать схватку — вернее, не схватку, а просто отвесить шпаку полевому несколько нравоучительных плюх на добрую память. «Ввяжешься в долгий драка — будет неизвестно, — говаривал мне тренер Расул. — Старайся один удар. Первый твой один удар. Но сразу. Или неизвестно».
— А в чем дело? — спросил я, испуганно виляя глазами.
Сережа чуть расслабился, завидев такую трусость, и тут я произвел то, что называют свингом. Сила удара, вес моего тела, посланного вперед спружинившими ногами, — и Сережа, отлетев на пару метров, пал без чувств-с.
— Телефон — или я его добью, — сказал я девушке.
Она еле слышно назвала номер телефона — и только после этого завизжала, весьма, к сожалению, некрасиво кривя при этом рот:
— Бандит! Сволочь! Милиция! Сережа!
Сережа зашевелился. Значит, жив.
И я отправился восвояси.
Итак, выбор сделан. И пусть она окажется не такой уж порядочной девушкой, как мне показалось, и не из хорошей семьи, и ума не палата, и характер не сахар, пусть — дура с претензиями и ничего не имеющая за душой, кроме понимания о своей красоте и стремления использовать эту красоту в целях создания образцового домашнего очага с трюмо, трельяжем и тремя детями, пусть, это теперь неважно. Она будет иметь дело со мной — и скоро сама удивится, насколько изменилась, удивится — благодаря меня за происшедшие в ней изменения.
Это, конечно, не любовь с первого взгляда. Это именно выбор с первого взгляда (впрочем, если быть пунктуальным — после первого взгляда), когда я шестым каким-то чувством понял: она мне нужна, и никто другой.
Но я все же проверил себя. Я еще неделю бродил по улицам, видел девушек не менее стройных и не менее красивых и даже некоторых с печатью интеллекта на челе — и убедился, что ошибки нет, другой вариант меня не устроит.
Тогда я позвонил ей. Я позвонил ей в два часа ночи. Вряд ли она живет одна, скорее всего с родителями. Если она захочет бросить трубку, я позвоню еще раз. И, чтобы не беспокоить родителей, она согласится меня выслушать. Застигнутая врасплох, спросонья, не имеющая никакого желания говорить. Но говорить буду я. А за окном ночь — и все иначе, чем днем.
Если же к телефону подойдут родители… Но это вряд ли. В доме, где живет молодая красавица, к телефону подходит только она. «Возьми трубку, ворчит мать — Все равно тебя».
Она взяла трубку. Сонный голос. Я начал говорить, она бросила трубку. Я позвонил еще раз. Шепотом она возмущенно потребовала оставить ее в покое.
— Это уже невозможно, — сказал я.
— Вы хам.
— Нет. Всего неделю назад я хотел покончить с собой. Теперь — не хочу. После того, как увидел вас. (Я понимал, что эти слова — из мыльной многосерийной телеоперы, но даже умнейшая женщина всегда заинтересуется тем, кто хочет из-за нее лишить себя жизни или, наоборот, остаться жить.)
— Вы все придумываете, — сказала она.
— Ваше право не верить.
— Вы кто, бандит? У Сергея сотрясение мозга. А он боксом занимался.
— Бокс — вредное занятие. Мозги отслаиваются от ударов, человек глупеет — катастрофически.
— Он умный, — сказала она с девчоночьей какой-то обидой, так школьница выгораживает перед мамой повесу-одноклассника, с которым дружит.
— Не сомневаюсь, другого вы бы и не выбрали, — продолжил я арию из мыльной оперы. — Но он собирался меня ударить, вы же не станете отрицать. Поэтому у меня не было иного выбора, хотя терпеть не могу драться. Я не бандит. Если угодно, я закончил университет и почти защитил кандидатскую диссертацию. Но это неважно. И то, что мне тридцать семь лет и что меня зовут тоже Сергей, как вашего дружка, тоже неважно. Важно одно: я захотел жить.
— Ну и слава Богу. Я-то при чем? Встречаться я с вами не буду, не хочу.
— Вы с этим Сергеем собираетесь пожениться этой осенью, — сказал я.
— Не ваше, извините, дело.
Ответ, вернее, тон ответа меня обнадежил. Было в нем легкое раздражение — не по отношению к моему праздному любопытству, а раздражение уже привычное. Все родственники, соседи и знакомые давно их уже сосватали и обженили. Положим, так оно и есть, свадьба действительно намечена на осень но отстаньте со своими дурацкими улыбками и предварительными поздравлениями. Почему вы так уверены? Слишком уж примитивно: погуляли — поженились. А может, я еще и передумаю? Я, конечно, не передумаю — но вдруг? Поэтому отстаньте, отстаньте, отстаньте. И его слова: «Вот когда мы поженимся…» тоже почему-то вызывают странные приступы раздражения. «Да, поженимся, но зачем об этом постоянно говорить?» — «А почему нет?» — удивляется он. «Извини, — говорит она. — У меня сегодня просто плохое настроение».
— Я вовсе не добиваюсь знакомства с вами, и ваш Сергей мне очень симпатичен. Мне очень жаль, что так получилось. Но известно ли вам, что это такое, — начал я новую арию, — когда некому рассказать о себе? Когда человек совсем один?
— По вашему виду не скажешь, что вы один.
— Это какой же вид?
— Ну… — Она поняла, что сказала что-то не то, что-то лишнее. Сейчас рассердится на себя, поспешит закончить разговор. Не успеет!
— У меня действительно никого нет, — сказал я. — И вот представьте, я вижу человека, вижу всего час или полтора — я же был в кинотеатре, — и мне все равно, с кем этот человек, я понимаю только одно — именно этому человеку я готов все о себе рассказать.
ЧЕЛОВЕК, именно так! — чтобы не женская ее прелесть была на первом плане. Она вряд ли этому поверит, но — и лестно, и как-то немного досадно. Лестно, что человеком считают, и досадно, что женская прелесть куда-то делась.
— Я не настаиваю, — говорил я печально. — Но мне всего нужно — минут двадцать посидеть с вами где-нибудь в скверике. Мне этого на полгода хватит.
— Если вам скучно слушать дурацкие исповеди, то я просто посижу и помолчу.
— Зачем? — не понимала она, прекрасно все понимая.
— Ладно, — сказал я. — Кажется, я ошибся. Вот вам номер моего телефона. Позвоните, если захотите.
— Не захочу.
— И если вам ответят, что здесь такой не живет, значит, он не живет совсем.
— Вы пьяный?
— Я не пью.
— Я не буду вам звонить.
— Я не настаиваю.
— А кто вы вообще? (Я чуть не подпрыгнул от восторга: начала вопросы задавать. Следующий будет: почему я решил покончить с собой.)
— Я же сказал вам: закончил университет. Люблю читать, люблю море. Все. Работа — дело второстепенное.
— Неинтересная работа?
— Интересная. Но больше ради денег, чем для души.
— А с какой стати вы решили себя умертвить? (Мысленно я подпрыгнул второй раз: в самой словесности вопроса — ирония, и в тоне — ирония, столь любимая мною ирония умных женщин, умеющих полутоном сбить спесь с любого гордеца.)
— Самое смешное, что особых причин нет, — сказал я. — Хандра без причины, но та и хандра, когда не от худа и не от добра.
— Верлен, — сказала она.
Любите ли вы Брамса? — чуть не спросил я ее после этого.
— Вам не к девушкам приставать надо, а к психиатру обратиться, сказала она, совсем уже освоившись и чувствуя, что берет надо мной верх. И хорошо, пусть пока чувствует это, я уже знаю ее, я в нее проник, я ее понял, поиздевавшись надо мной, она тут же меня пожалеет, ей станет совестно. Надо дать ей еще повод для иронии.
— Видите ли, у меня слишком затянулась полоса удач. Во всех отношениях. Когда слишком хорошо — тоже плохо. Я стал бояться, я напряг все силы, чтобы избежать срывов. Пока получается. Но боязнь не проходит, мне кажется, что вот-вот все полетит к черту. Впору нарочно подстроить себе какую-нибудь каверзу.
— Это несложно, — тихо засмеялась она.
— Не скажите. Бывает инерция удачи, когда рад бы сам себя подставить, а все в тебе сопротивляется. Выход один — несчастная любовь. Как в юности. У меня в юности была несчастная любовь. Такого прекрасного состояния я в жизни не испытывал. Мучиться, понимать, что ничего не будет, — это замечательно.
— Не знаю, не пробовала.
— Я знаю, верьте мне. А теперь романтика пойдет, смейтесь, если хотите, я сам смеюсь. Одним словом, мне почудилось, что я нашел — ну, как вам сказать, объект для неразделенной любви.
— Это, значит, меня?
— Значит, так.
— Тогда зачем встречаться? Любите себе издали, мучайтесь на здоровье.
— Когда видишь — мучиться удобней, — сказал я.
Мы оба засмеялись. Мы были уже заодно. Она уже хотела со мной встретиться. Но согласилась на встречу только еще после долгого, весьма пустого и тем не менее весьма осмысленного в каждом слове и полуслове разговора.
Иного финала я и не ожидал. После этого ворочался — не мог заснуть. И очень себе удивлялся: с чего бы это я так разволновался вдруг? Да нет, просто выбился из режима — я ведь режимный человек и обычно позже одиннадцати не ложусь, если не срочные деловые дела или дела любовные.
Встретились.
Данные: двадцать один год, учится в университете на психолога (што ты, што ты, то психиатры, то психологи!) (и поэтому знает человека как такового наизусть, вдоль и поперек, знает его подробно и изысканно, конкретную же личность за десять минут может протестировать двумя внимательными взглядами и десятком тонких вопросов), живет с мамой (папа ушел к другой женщине), должна бы сейчас сдавать экзамены, но находится в академическом отпуске, поскольку зимой сломала ногу и пропустила четыре месяца учебы, времени даром не теряет, ассистирует одному самородку — бывшему работнику милиции; выйдя в отставку, он обнаружил в себе удивительные способности исцелять руками, словами и взглядами (и психотерапевт-самородок тут?! — ну, давай и его!), кроме того, он всю жизнь рисовал, сочинял песни, писал стихи и даже выпустил сборник за свой счет — в общем, удивительный человек, хотя она настороженно относится к врачебной самодеятельности, но тут случай действительно особенный и способности этого человека несомненны, ей же это, помимо некоторого заработка, дает богатый материал для психологических наблюдений и опытов. Вот вкратце и все. О Сереже — ни слова. А когда день рождения?
— Зачем вам это?
— Это такой секрет? Я астролог, мне просто интересно — кто вы: Близнец, Рыба, Львица?
— Это все чепуха. Шестнадцатого октября я родилась. Весы мы.
Значит, впереди лето — а потом золотая осень. Считая с сегодняшнего дня — первого июня, ей еще жить четыре с половиной месяца. Сто тридцать семь дней. Многое можно успеть.
Имя же ее — Нина. Это меня огорчило. Нина — не из любимых моих имен. Не знаю почему.
Ну что ж делать, Нина так Нина. Привыкну. Мне и мое-то — Сергей — не очень нравится.
Все эти сведения я получил довольно быстро, заговорила она о себе не сразу и как бы с неохотой, но тем не менее рассказала и то, о чем я не спрашивал — о самородке-целителе, например, — подробно.
Тут не словоохотливость, тут, по-видимому, — одиночество. Глубокое, внутреннее, врожденное.
Я, конечно, тоже исповедался сполна. И сказал:
— Почему же вы меня отсылали к психиатру, если сами психолог, да к тому же с целителем сотрудничаете? Отведите меня к нему. У меня депрессия, пониженный тонус, сонливость среди дня, сердцебиение вдруг одолевает. Расклеился, в общем.
Я — его клиент.
— Не знаю… — сказала она.
— Какие-то проблемы?
— Нет. Просто мне кажется, вы это все придумываете.
— Зачем?
— Ну, чтобы знакомство продолжить.
— Вы психолог, от вас ничего не скроешь. Отчасти, да, вы правы. Но я всерьез хотел бы подлечиться. Я же деловой человек, деляга, делец, как только унюхаю, что знакомство может быть мне выгодным, тут же на эту выгоду набрасываюсь. Он ведь по блату меня лечить будет — бесплатно? Ведь я ваш знакомый! А то я скуп — просто до жадности.
— Врете, конечно, — сказала она.
— Вру, — охотно поддакнул я ее профессиональной проницательности. — Вру — и, конечно, заплачу ему по установленному тарифу.
— Если я скажу, что вы мой знакомый, — не возьмет.
— Зачем же лишать человека заработка. Скажите, что я вышел на вас случайно, что вы меня первый раз видите. Оно ведь так на самом деле и есть.
— На самом деле я вижу вас второй раз.
— Первый раз был не я. Первый раз я роль играл.
— А теперь?
— Теперь нет.
— Ну, хорошо. Послезавтра в шесть вечера встретимся тут же. Он живет неподалеку.
А о Сереже — ни слова. Ни полсловечка!
Отставной милиционер жил в старом доме в однокомнатной квартирешке его доля, как я потом выяснил, после развода и размена с женой, не понимавшей никогда его изобразительного и словесного творчества, не понявшей и его преждевременного ухода в отставку — когда ему опостылела милицейская лямка, причем ушел, имея звание для милиции немалое: майор. К чести его, из дома он удалился гордо, взяв с собой лишь десяток любимых книг (остальные двум дочерям), гитару и, конечно, свои картины — поскольку в его семье в них все равно никто толку не разумеет.
Я готов был про себя тихо улыбаться, глядя на эти самые картины, но они мне неожиданно понравились. В них не было того, что я не терплю более всего — претензии. Это были не абстракции и не дилетантский реализм, достижения которого сводятся к тому, что все предметы на картине аккуратно и строго сужаются в перспективу, это не был и натужный, насильственный примитивизм, это было похоже на фотографии неумелого фотографа, на снимках которого дома заваливаются назад, руки сфотографированного человека чудовищно велики, а голова находится от рук на расстоянии трех метров. Правда, портретов не было, были всё городские пейзажи, странный какой-то коричневатый колорит и обязательно где-то полоса или кусок неба цвета расплавленного свинца, мне очень понравился этот цвет. Стихами я утешился (он подарил мне книжечку) грамотные среднеарифметические стихи с попытками философствования — и не больше. Не поразили меня и песни — Нина попросила его спеть, и он спел три штуки.
Нине не терпелось показать мне его способности сразу, он смущался, но потакал ее желаниям — как добрый дядюшка. Он и возрастом годился ей в дядюшки: немного за пятьдесят. Крепкий еще мужчина, с непрошедшим еще румянцем на щеках — от долгого пребывания на свежем воздухе во время милицейских дежурств.
Имя его: Александр Сергеевич. Что ж поделаешь, бывает. Фамилию зато я предвкушал крепко милицейски-военную: Сидорчук, понимаешь, Баблаков, понимаешь, Рррррррахитченко, понимаешь. Оказалось же: Петров. Александр Сергеевич Петров. Найдите подлеца, который стал бы смеяться над человеком с такими именем, фамилией и отчеством. Я не подлец — и не смеялся.
Освоившись — или дав мне освоиться, — он сказал:
— Вы, конечно, сами знаете, чем больны и каким образом вам надо лечиться.
Я засмеялся.
— Конечно, знаю.
Нина улыбнулась. Ей от души приятно было слышать беседу двух умных, понимающих друг друга людей.
— И к таким лечителям, как я, относитесь, конечно, с иронией, продолжил Александр Сергеевич.
— Не буду отрицать.
— И мне вы тоже не верите. Уж очень богатая личность, — отнесся Александр Сергеевич в свой адрес, а Нина вся засветилась, любовно (право слово, именно так!) глядя на него. — Он, видите ли, и малюет, он и стихи, и песни, он и за живых людей взялся. Сейчас начнет рассказывать, кого как от рака вылечил, от прогрессирующего паралича, не считая таких мелочей, как стенокардия и язва. А уж депрессии всякие — просто одним плевком. (Видимо, кое-что Нина обо мне ему рассказала.)
— И вам не верю, — согласился я.
— И не надо. Не верьте, смейтесь — позвольте только над вами руками поводить. Пошаманствовать, так сказать.
Отчего ж не разрешить, я разрешил. Он поводил руками. Я, как и велено было, не верил и посмеивался. Ему бы тоже посмеиваться, но он все больше хмурился, а к концу сеанса вовсе помрачнел.
— Все-таки рак, — сокрушенно сказал я.
— Нет. Вы практически здоровы. Ну, кое-какие отклонения, как у всех мужчин вашего возраста. Даже поменьше. Но что-то вас давит.
Ясно. Нина и про мои разговоры насчет самоубийства сообщила.
— Ничего особенного: жить неохота, — понурился я.
— Да нет, не то, — сказал Александр Сергеевич Петров. — Тут хуже. То есть не хуже, а сложнее. Или не сложнее… Не знаю.
Нина смотрела на него с недоумением.
— Может, тяжкий грех на душе? — спросил я сумрачно, как у ведуна-схимника в пещере, ожидая, что он сейчас воздымет тощую, вскормленную акридами руку и проклянет меня, а я его убью, ибо все равно прощенья нет.
— Вам лучше знать, — сказал он.
— Нет тяжкого греха, — вздохнул я. — Девиц и женщин, правда, бесчестил. По молодости. Ну, жульничал, поскольку делец, — однако в пределах, разрешенных законом и собственной душой. Вот и все.
— И велики те пределы? — допрашивал Петров уже с пристрастием, без шуток.
— Вы о законе или о душе?
— И о том, и о другом.
— Насчет законов затрудняюсь ответить, ввиду отсутствия таковых, душа же, как вы знаете, беспредельна.
Нина глядела на Александра Сергеевича и на меня чуть ли не со страхом, правда, причины страха по отношению к нему и ко мне, наверное, были разными.
— Так вот, — подытожил вдруг Петров, хотя я только начинал входить во вкус. — Лечить я вас не буду. Общаться с вами — не желаю, потому что, извините, лишней отрицательной энергии накапливать не хочу — она на других отзовется. И настоятельно, кроме этого, прошу вас с Ниной знакомства не поддерживать.
— Что ж такое! — воскликнул я, ничуть не медля. — Один вохровец недоделанный на меня с кулаками полез, другой — мент с широким кругозором с девушкой дружить не разрешает! Что за борзость такая, граждане! Не надо! Не надо меня на понт брать!
— Ты не юродствуй! — спокойно сказал Александр Сергеевич, но скулы у него заиграли по-ментовски уже, по-майорски уже они у него заиграли. — Ты не корчь из себя тут. Ты человек с образованием — не скажу интеллигент, правила хорошего тона знаешь и вполне способен сообразить, что после моих слов должен оставить мой дом. Прошу.
Я выдержал паузу. Не то чтобы раздумывал, нет, реакция на любое слово и дело у меня мгновенная, я уже знал, что скажу, но пауза мне нужна была в целях мхатовских. И сказал:
— Я уйду. Я делец, но не из тех, что трясут пузцами и гонором. Я только одно хочу спросить: вы в Христа веруете?
Нина так и вперилась в Петрова. Не знаю, обсуждался ли меж ними этот вопрос, но я ясно видел, что сейчас она жаждет положительного ответа.
— Верую, — сказал Александр Сергеевич, и не будь тут меня, Нина, возможно, захлопала бы в ладошки по-детсадовски, словно дождавшись Деда Мороза и новогоднего подарка.
Я любовался ею, я умолк; Петров нервничал. Задав важный вопрос, я погрузился в созерцание — и умалил этим свой вопрос, и оскорбительно обошелся с ответом Петрова.
— Ну так что? — поторопил меня майор.
Я по-прежнему созерцал нечто свое, внутреннее, гораздо более ценное, чем наши пустяковые беседы. Однако пришлось вернуться. Нехотя очнувшись, я продолжил:
— А раз веруете, Александр Сергеевич, почему ж гоните? Если видите что-то во мне, — говорил я с полной и абсолютной серьезностью, которой не добился бы от меня ни один психиатр, говорил я этому отставному майору с шизофреническими творческими наклонностями, — если видите что-то, то скажите и мне, потому что, вам же известно, человек сам себя подчас не знает!
— Не подчас, а всегда, — поправил меня Петров, чувствуя уже надо мной некоторую власть.
— Ну всегда. Так помогите!
— Это не болезнь у вас. А может, и болезнь. Но я такие не лечу. Поп лечит — если сами в Бога и церковь веруете. В чем сомневаюсь. Знаю одно — вы человек страшный, опасный, на все готовый.
— Позвольте! Вы это — с такой уверенностью, у меня мурашки по коже! — Я сказал это не Петрову, я обратился к Нине с этими словами, как будто именно ее просил пожалеть меня, объяснить мне, а она сидела, вжавшись в кресло, и смотрела уже не на нас, а куда-то между нами. Может, вспоминала положения научно-популярной книжки «Познай самого себя». — Если я не чую своей умственно-психической сути, то вы-то свою — чуете?! Вы — майор милиции в отставке, вы не в отделе кадров, судя по вашему цветущему виду, работали, не в детской комнате милиции, вы, я думаю, и по сусалам давали людям, а то и убивали. Отвечайте быстро и честно — убивали людей?
— Двоих, — твердо и спокойно ответил Александр Сергеевич. — Одного, правда, могли спасти. Не довезли. Далеко было. Степь. Казахстан.
— Ну, будем считать — полтора. Полтора трупа на вашей совести…
— Ты еще пошучивать будешь, сопляк! — взревел наконец отставной майор, побагровев, что сделало его еще мужественней.
— Не буду! — приложил я руки к сердцу. — Дурная привычка, в пионерлагере били за это: язык без костей. Но коли вы убивали-таки людей, то какое право вы имеете меня выпроваживать только на основании каких-то догадок, каких-то ваших шестых чувств, которые я уважаю, тем более газета «Неделя» о них пишет тоже с уважением и подробно? За что вы мне не велите, тут я подчеркнул, — дружить с Ниной, по отношению к которой у меня самые чистые намерения?
— Не надо! — сказала Нина. — Не надо никаких намерений. Я вам повода не давала.
— Да я, может, к примеру. Как он смеет, — взвился теперь уже я, — как он смеет, самопальный, видите ли, художник, посредственный поэт и бездарный струнощипатель, как он смеет вот так с ходу клеймить человека! Кому — если по-христиански — дано это право? А?
Тут уж паузу взял майор. Но паузу не мхатовскую, а истинно майорскую, натуральную, будто не было за его плечами картин, и стихов, и чтения художественной классической литературы, а были только бездумные нудные дежурства или унылые разбирательства с жульем средней руки да ловитва преступников, укравших средь бела дня у глухой бабушки утюг и бутылку водки, — а потом: прийти домой, скинуть сапожишки, взопревшие носки и мышиные штанцы — да щец похлебать, да задремать у телевизора, накрывшись газетой.
— Я не клеймлю, — молвил он наконец. — Но имею право знакомиться с кем хочу. С вами — не хочу, вот и все. И Нине не советую. По-человечески, обычно, без всякой христианской вашей демагогии. Ясно вам?
— А ведь вы даже не заметили, — не преминул я подкинуть ему, — что стоило на вас прикрикнуть, осадить вас — так вы меня моментально тыкать перестали. А то сразу: «Ты! Сопляк! Пшел вон!» Говорил он так? — спросил я Нину, прекрасно понимая, что ставлю ее в трудное положение.
— Он чувствует, — избежала Нина прямого ответа. — Он всегда чувствует, плохой человек или хороший.
— Да ты-то откуда знаешь? На слово веришь? Человек ушел, оплеванный, а через полчаса, может, старушку из-под трамвая выволок, пожертвовав собственными ногами! Ты хоть одну судьбу потом проследила?
— И не одну, а многие. С Александром Сергеевичем многие в контакте, я многих больше года знаю.
— Это хорошие. А плохие?
— И плохие есть. И все подтверждается; если Александр Сергеевич скажет — так и есть: плохой человек.
— Позвольте! — изумился я. — Но только что Александр Сергеевич, уважаемый человекознатец, отказался со мной вообще дело иметь! Я что — хуже даже этих плохих?
— Вы первый, с кем он так, — почти прошептала Нина.
— Какой-то бесплодный разговор, — поморщился Петров. — Лично я сказал все, что хотел. Ни в чем вас не обвиняю. Но такой черной дыры ни у кого в душе не чувствовал. Я даже, — усмехнулся он — показывая усмешкой, что изволит шутить, — даже побаиваюсь вас.
— Ладно, ухожу, — поднялся я. — Но — напоследок. Мои слова будут не столь загадочными, они вам даже покажутся пошлыми, бытовыми, но я много раз убеждался, что сложность мотивов — лишь в кино да в книгах, поскольку там избранные, так сказать, типы, квинтэссенции пороков и добродетелей, иначе скучно. В жизни ж вот так: Сергей Александрович, то есть, извините, заговорился, Александр Сергеевич Петров, отставной майор с умом и способностями, очень желал бы согреть свой ум и развить свои способности не в этой холостяцкой конуре, где у него, кроме чая, нет ничего — ведь нет? — а в обществе молодой, желательно красивой женщины. Он мечтает: молодая красивая женщина влюбляется в него, крепкого еще, а главное, неординарного мужчину — и выходит за него замуж. Днями он будет принимать клиентов, или писать стихи, или полотна акварелями, темперой, а то даже и маслом! — или сочинять песни, а вечером они будут обсуждать результаты его трудов или он сядет на диван читать вслух Шопенгауэра, а она, прикорнув рядышком, будет внимать и дремать — да и ему дремлется после сытного ужина, приготовленного не грубыми мужскими руками, привыкшими к шмону, тычкам в загривок и тяжелым ключам от тюремных камер, а нежными атласными ручками. Вот вам и вся ваша сложная психология, которая на самом деле сучий хвостик, как выражается один мой приятель.
Я не дал ответить вскочившему Александру Сергеевичу. Я не дал слова сказать и вскочившей Нине.
— А может, я все наврал, — сказал я. — Обида заговорила, злость, не знаю. Так ведь бывает — даже с умными людьми: обозлишься на кого-то и заорешь: ах ты, козел! — хоть и знаешь, что он вовсе не козел, а, наоборот, семейный хороший человек, но трудности у него, и здоровье шалит, и жена пилит, и любовница домогается, и в долги залез, а на чердаке в трубу он по ночам астрономию смотрит, недосыпает. Когда сложен человек, когда прост? Или всегда одновременно сложен и прост? Когда он плох, когда хорош? Или опять-таки одновременно? А? Молчите, Александр Сергеевич? — вопросил я Петрова, как раз собиравшегося что-то сказать. Но я не дал ему. — И это правильно, — напористо сказал я. — Главная милицейская заповедь, она же армейская, она же чиновничья: молчи — за умного сойдешь! Вы ж молчать не захотели, вот вам и результат!
И — к двери.
— А ну стой! — заорал Петров (потому что какие мы там ни психотерапевты, а самолюбие — как без него? как позволить другому сказать последнее слово?). Он не только заорал, он, забывшись, вцепился мне в рукав, но я брезгливо оторвал его руку — и вышел, хлопнув дверью, не попрощавшись даже с Ниной.
Впрочем, я уверен был, что она позвонит — и скорее всего в тот же день. Она и позвонила — вечером. Разговор я записал на магнитофон. Как и впоследствии записывал: чтобы потом слушать, вспоминать. ПОТОМ. Понимаете меня?
А кого это я спрашиваю? Следователя, которому отнесу эту тетрадь? Или будущего психиатра? Или друга сокровенного, которому захочу покаяться? Или, упаси Бог, читателей, которым предложу все это в виде занимательного повествования? Или чертиков, которые мерещатся по углам? — но мне никакие чертики не мерещатся и не мерещились даже в ту пору, когда я допивался до тяжелых похмелий. Будем считать, что я себя спрашиваю — на «вы». Но зачем мне себя спрашивать, если и без вопроса знаю ответ?
ПОТОМ.
После шестнадцатого октября, после дня ее рождения.
Естественно, она сказала, что звонит в последний раз и только для того, чтобы выразить возмущение по поводу моего поведения, по поводу того, как я вел себя по отношению (волнуясь, она выражалась довольно коряво) к замечательному человеку Александру Сергеевичу Петрову, подобных которому она не встречала всю свою жизнь, да еще позволил (это я, а не Александр Сергеевич) высказать грязные предположения по поводу их взаимоотношений, в то время как, кроме деловых контактов, тут ничего нет и быть не может.
— Во-первых, — сказал я, — что погорячился — признаю. Но грязных предположений не делал. Пошлые, убогие — но не грязные. И сам же в них, если помните, усомнился. Во-вторых, зачем вы оправдываетесь?
— Я — оправдываюсь?
— Не только оправдываетесь. Вы говорите неправду.
— Что?!
— Положим, у вас к нему отношение как к учителю, как к старшему товарищу. А у него к вам? Или я слепой и глухой? Я не такой чуткий, как Александр ваш Сергеевич (хотя то, что он убийца — вы слышите меня? угадал!), но понять его отношение к вам вполне могу. Скажите еще раз неправду. Это ведь легко.
— Ну, пусть так, — сказала она после паузы — не мхатовской, как у меня, и не тугодумной майорской, как у Петрова, а после паузы женской — когда за полминуты решается вопрос: продать близкого человека ради случайного красавца или не продать. Вопрос, насколько я знаю женщин, всегда решается в пользу красавца. (О том, что я красавец, говорю без хвастовства и кокетства. В году двенадцать месяцев. Зимой холодно, а летом тепло. В пятиэтажных домах — пять этажей. Я — красавец. Ряд равноправный.)
— Пусть так, — сказала она наконец, — он действительно… Но он культурнейший, воспитаннейший человек, он ни словом, ни намеком…
— Извините — это до тех пор, пока он не чует соперника. В вашем курсанте он соперника не чуял — и молодец, и прав.
— Слушайте…
— Послушаю. Но дайте договорить, очень прошу. Во мне же он почувствовал соперника — и серьезного. Вот и взвился, вот и нарисовал меня каким-то сущим дьяволом. Представляю, что он еще обо мне наговорил!
— А вот и врете. И ни черта не понимаете в этом человеке! Он ни слова, клянусь, ни слова о вас не сказал.
— Неправда. Он должен был хотя бы сказать, что вот именно ни слова обо мне не скажет или что-то в этом роде.
— Ну так. И всё.
— Вспомните, очень прошу, в каких именно выражениях он это сказал.
— Это неважно.
— Боитесь?
— Чего?
Она опять сделала паузу. И опять предала близкого человека.
— Он сказал, что у него такое чувство, будто наступил на жабу. Противно. И я его понимаю, кстати. Довольны?
— Очень!
Я был действительно доволен. Александр Сергеевич умница, он не будет подробно изливать свою неприязнь к сопернику, называть его подлецом, страшным человеком — или, к примеру, несчастным. Все эти слова, не дай бог, заинтересуют девушку, не дай Бог, захочет узнать: почему подлец, почему страшный, почему несчастный? Нет, самое лучшее — как плевком — одним словцом пренебрежительно уничтожить человека. И словцо хорошее: жаба. Девушки жаб не любят: зеленые, холодные, пупырчатые и всегда неожиданно выскакивают из дачной травы, норовя прыгнуть на босые ноги. Отличное словцо, отличный образ, хорошо усваивается памятью.
Все это я Нине объяснил — и она отрицала, поминутно собиралась прекратить разговор. Но дело было уже сделано.
— Вы ведь как коллеги и специалисты обсуждаете своих пациентов, ведь так? Это не сплетничанье, это профессиональный разговор. Почему же он отделался одной жабой, а вы — почему, почему? — не спросили, что он имел в виду, называя меня в лицо несчастным человеком, хотя вам до смерти хотелось спросить? Тут, правда, он поспешил, он не успел подумать о возможном влиянии этого диагноза на ваше отношение ко мне.
— Вы чушь какую-то несете. Он не хотел об этом говорить, вот я и не стала спрашивать.
— Но хотелось спросить?
— Да, — ответила честная девушка.
— И при случае спросите?
— Возможно.
— Огромная просьба: позвоните мне в последний раз — и пусть это будет действительно последний раз — и скажите, что он имел в виду, когда назвал меня несчастным. В конце концов, есть у меня право знать о себе?! При этом повеления его выполню — и с ним не буду дружиться, коль не хочет, и вас домогаться не буду.
— Ну разве только при этом условии, — сказала она, повесив трубку и очень, наверно, довольная таким концом разговора, где она вышла полный молодец, а я вышел… А вот кто вышел я?
Тут-то и начнется у нее бессонная ночка. Почему, в самом деле, так разволновался Александр Сергеевич? Почему, обычно такой корректный, назвал человека жабой? Почему не захотел говорить о нем — хотя любит рассказывать о своих ощущениях и о своем проникновении в душу другого? Что за человек этот делец, так неожиданно с ней познакомившийся, тезка ее Сережи (опять не навестила его в училище, а он, наверное, то и дело крутится возле КПП, контрольно-пропускного пункта), делец с ухватками вовсе не дельца и с культурной речью, что, впрочем, неудивительно при его высшем физико-математическом образовании? Почему он обронил это словцо несчастный? Александр Сергеевич сказал: страшный. Ну и: жаба.
Не слукавил ли бывший майор, которого она считала кристальнейшим человеком, думающим только о своих мыслях, о творчестве и о здоровье болящих, которым помогает почти бескорыстно? А если слукавил — то почему? Может, он почувствовал в Сергее (так она будет мысленно называть меня в отличие от курсанта Сережи) именно глубокое несчастье и побоялся, что это несчастье и меня засосет, как омут?
Но в чем это несчастье? И почему Петров, так много рассказывавший о себе (в том числе слишком много, даже до неприличия, о своей неудавшейся семейной жизни), не рассказал о людях, которых убил? Он, правда, и о других подробностях своей милицейской карьеры не распространялся, говоря: не было этого, настоящая жизнь только началась. Но — все же. Он ведь откровенен был с ней — как ни с кем.
Кстати — а почему? Конечно, элемент его мужского интереса ко мне отрицать нельзя. Но в этом ничего такого нет. Он здоровый мужчина, а в беседе каждого мужчины с каждой женщиной (равно как и наоборот) всегда присутствует некий сексуальный элемент: в слове, в жесте, во взгляде. Так что Сергей просто раздул из мухи слона, провел меня как дурочку, основываясь на обычном человеческом знании.
Стыдно!
Если б только не странный гнев Александра Сергеевича, если бы — потом не его желание остаться наедине с собой: будто ему неловко передо мной, будто он сам уличил себя в чем-то…
И почему так хочется вот сейчас, среди ночи, позвонить Сергею? Пусть объяснит! Но — что объяснять? Глупый и мучительный, однако, вопрос — в котором нет конкретного вопроса, а только тревога, непонятная, сосущая…
Я думал, она помчится к майору Петрову завтра же, но она позвонила лишь через неделю. Я было подивился крепости ее характера, но все выяснилось бытово, просто: Александр Сергеевич на неделю уезжал к родственникам в деревню. Сельский выходец, значит. Значит, самородок вдвойне и втройне.
Этих ехидных слов я Нине не сказал. Всему свое время.
Она была радостной.
— Вы знаете, Александр Сергеевич много о вас думал и решил, что был неправ. То есть он не совсем точно выразился. Он просто боится, что вас ждет что-то страшное, вернее, вы этого ждете, а тот, кто ждет — дожидается, тараторила она, боясь позабыть веские точные слова, обдуманные майором Петровым в деревне за окучиванием картошки или мичуринской прививкой рябины черноплодной к дроку дыролистному. — Он просил не обижаться на него и, если хотите, прийти поговорить, просто поговорить, не как с пациентом, а как с интересным человеком, которого он не до конца понял.
Она даже выдохнула после этого длинного периода — словно вынырнула из воды. Я же, не успела она закончить, все понял. Нет, не умница Александр Сергеевич. Он просто — хитер. По-деревенски хитер. Он понял, что свалял дурака, и решил, что пока — пока — лучше этого парня держать на глазах. Слишком опасен. Вон и Нина прискакала и первым делом: вопросы о нем. Обмишурился, промаху дал. Впустую проквакала его жаба, не перевесила интереса Нины к страшному человеку. (Хотя ведь, сучий хвост, ведь усмотрел что-то, значит, не без способностей, не без чутья. Я сам с чутьем, но таких способностей не имею. А он в самую середку заглянул. Но — никогда не допрет до конкретного: что хочу убить ее — и почему мне это нужно.)
— Я бы рад сходить погоститься, — сказал я Нине. — Но я неделю никуда не выхожу. И никого не хочу видеть.
— А ваши дела? У вас же…
— К черту дела.
— Слушайте, но это же серьезно. То есть не так серьезно… Астено-депрессивный синдром, обострение или что-то. Я бы вам советовала в клинику лечь. Я серьезно говорю.
— Пошла ты со своей клиникой, дура! — вяло сказал я и бросил трубку.
Были звонки. Не подошел.
Адреса она моего не знает — вот что плохо. Сейчас примчалась бы. Надо при случае сообщить адрес.
Звонки с разными промежутками раздавались в квартире весь день. Потом я узнал, что один из звонков обошелся мне в полмиллиона убытка. По масштабам 94-го года — не так уж много. Но и не двадцать копеек.
Вечером я все же снял трубку.
— Мне, собственно, наплевать, тешьте свою тоску, — сказала Нина. — Я просто подумала: у вас и жрать-то нечего. Мне и на это наплевать, примите как инстинкт женщины, которая не может не думать о голодающем мужчине — хотя он ей совершенно посторонний.
— Не беспокойся, с голоду не помру.
— Идиот какой-то, — сказала Нина. Я чуть не задохнулся от счастья и нежности — впервые. Именно так она сказала: «идиот какой-то». Так о близком говорят, о муже, о женихе, о любовнике, о друге — меня все устраивало. Бог послал мне этого Александра Сергеевича, как он мне все облегчил, как он мне помог! В День советской милиции — или такого праздника уже нет? — ну, российской! — поставлю свечку во здравие Александра Сергеевича Петрова, майора в отставке, художника, поэта, барда, замечательного человека!
— Ну хорошо. Я скажу, что жрать нечего. Ты хочешь что-нибудь принести? Это опасно. Я наброшусь на тебя. Ясно?
— Тогда вы симулируете. В таком состоянии не набрасываются.
— У меня особый случай.
— Вы весь — какой-то особый случай. Я вас не понимаю.
Ах, девушка какая хорошая! — даже мыслей своих скрывать не умеет. Тут я подумал, что соврал. Мысленно соврал — фразой этой и интонацией. Потому что фраза и интонации были как о посторонней. Или еще я это называл: объект. А было уже — другое.
И я сказал:
— Слушай, не надо ничего этого. Не особый я случай. Я действительно очень хочу тебя, как бы это… употребить. После этого ты мне будешь не нужна. Я никого так не хотел. Ты хороша, стерва. Очень хороша. Я тебя как живую перед собой вижу: и глаза, и волосы, куда руки запускать, и плечи гладкие, хрупкие, и грудь, вот одна, а вот другая, венерины холмы, как поэты говорили, а на холмах — восхолмия, твердые, напрягшиеся — и ты это чувствуешь, живот твой вижу с впадинкой и золотистое внизу, особенно когда свет сбоку, и ноги вижу — от сгибов у бедер до округлых коленей, до тонких лодыжек…
— Хватит! — закричала она. Закричала — когда я уже все сказал о ней.
— Повторяю: употребить тебя хочу, и больше ничего, и мог бы, мог бы, уж поверь, несмотря на происки твоего майора, — но не хочу. Тебя не употреблять, тебя любить надо. Оставайся жива-здорова, выходи замуж за Сережу, уезжай к черту!
Тут я ее просто-напросто обматерил — семиэтажным, которому меня научили мои деловые партнеры с восьмилетним образованием, тот же Станислав Морошко. Впрочем, эту науку каждый с детства знает. И все же есть такие коленца! И грубо — и что-то мужское, мужицкое, сильное, отчаянное и разбойное, как сарынь на кичку, есть в таких коленцах!
Она молчала.
Потом — медленно:
— Прав Петров. Ты — страшный человек. Есть, которые притворяются, а ты по-настоящему. Ты откровенно страшный. Любуешься этим, что ли? Был у меня один — тот мелко-страшненький оказался. Ну то есть — даже убить может, но с визгами, с истерикой, а ты, наверно, глазом не моргнешь.
— Пошла ты со своим майором, знаешь, куда? Я в жизни никого всерьез не трогал, разве только Сережку твоего, и то сдуру, психанутость какая-то накатила, я надеялся — он меня сделает. Я зимой, старшеклассником еще был, нашел в сугробе нищего безногого — на пустыре, на окраине, два часа нес его на себе до дома, руки отморозил, даже отрезать хотели. Не хвастаюсь, а просто — нечего на меня валить. Я нормальный человек. Если есть что ненормальное — тебя хочу. Не люблю и не мечтаю полюбить, просто хочу. Маньяком стал — но в одном направлении.
— А любить что, не пробовал даже?
— Два раза попробовал, хватит, я ведь рассказывал уже. Слушай, я видеть тебя хочу. Не трону, клянусь, матерью клянусь, Богом самим, посидим просто, посмотрю на тебя — и всё. Видеть тебя хочу… Ты где?
— Я здесь, — послышался тихий голос. И не растерянный ничуть, не задумчивый — потому что женщины в таких ситуациях не растеряются, не задумаются, ими другое что-то движет. Шестое чувство, может, как у майора Петрова.
— Ладно, — сказала она. — Сейчас еще не поздно. Но пока доберусь… Я ведь на той самой окраине, где безногие на пустырях валяются. Три дома, а вокруг степь. А ты наверняка в центре.
— Говори адрес, через двадцать минут я за тобой заеду. Увидишь: красная машина, «ниссан», выйдешь. Заходить к тебе не хочу — чтоб маму не тревожить.
— Мудро, — усмехнулась она.
Последующие часа полтора я изображал из себя уже не дельца-умнягу, брезгливо проходящего через социалистическо-капиталистический период первоначального накопления капитала, а барыгу, жлоба, рашен бизнесмен: музыку в машину, какая побухтистее (шоб вся улица слыхала: я еду!), скорость — шоб никто ни-ни не обогнал, проскоки с ревом гудка на красный свет под матерки шоферов, плеванье старичков на тротуарах и зависть пацанья, заезд в гараж, открывающийся автоматически с помощью пульта из машины (так же и свет в гараже зажигается), легкими шагами в светлом летнем костюме — с дамой на девятый этаж в загаженном лифте, а в квартире уже чудодейственным образом: цветы, фрукты, шампанское с ананасом, музыка льется из системы хай-фай, кондиционер работает бесшумно, на полах обоих (именно так!) комнат ковры, во второй комнате — постель ширины такой же, как и длины, кресла, в которых утопаешь — и не хочешь выплыть, — и все это специально, все это я знал, для чего, ждал все слов — и дождался.
— Вот, значит, чем ты меня решил охмурить? Скромный делец.
С усмешкой. Но и с некоторой ошарашинкой. Потому что, как ни крутите, а «красивая» жизнь (ее ведь в сатирическом журнале «Крокодил» времен моей юности без кавычек не называли) непривычного человека все ж спервоначала обескураживает, а Нина была девушкой непривычной, сама с мамой жила скромно, я это очень просто по ее одежде видел.
— Да пошла ты! — ответил я.
— Слушай, — строго сказала она. — Не знаю, зачем ты эту маску напялил, но будешь хамить — уйду. Как ты ни выпендривайся, а этого не спрячешь. — И она указала на то место, где в типовых квартирах стоит набор мебели, называемый в соответствии со скудостью современного русского языка «стенка». Не было «стенки». А вместо «стенки» по всей стенке были полки с книгами. Да в спальне еще. Мое настоящее богатство, ради которого я и от свиданий иногда отказывался, и встречи деловые, зачитавшись, срывал. Мои что-то около трех тысяч книг. Поэтому в кресле утопать она не стала, а подошла к полкам.
Молвила:
— Если ты все это прочитал, тогда я много о тебе знаю.
— Не все. Половину. Жизнь впереди еще долгая, успеется.
— Я поняла. Ты все выдумал. И ты не физик-математик. Ты бывший актер. Тебя выгнали за профнепригодность: в каждой роли ты пересаливал и переигрывал.
Девочка моя, она говорила это красиво, умно, тонко — а всего-то двадцатъ один год. Но не зря же я утверждал — или кто-то из мною прочитанных, — что и в двадцать, и в тридцать лет женщины одинаково умны, когда говорят с мужчиной. Особенно если он нравится. Все-таки я усадил ее в кресло для утопающих — и утонул сам. Молча разглядывал ее. Боже мой, эта шея, эти волосы, эти руки — все скоро умрет. Ведь скоро. И это обязательно, потому что она уже не просто нужна мне. Я ее не отпущу. Может, это влюбчивость (как слезливая сентиментальность у кровавых диктаторов), но я уже в нее влюбился — и по-настоящему, и поэтому нет того, чего бы я сейчас не мог сделать. Даже самое невероятное — не трогать ее — могу.
— Шампанское-то будем пить или как? — спросила Нина. Шампанское на девушек хорошо действует, расслабляет, они податливыми становятся. А клятвы свои страшные можешь забыть.
Я оторопел.
Она взяла телефон.
— Мама? Все нормально. Да нет, ничего. Она перенервничала просто. Но сейчас еще тяжело. Плачет. Утром? Не знаю, я позвоню еще.
И мне:
— Лучше, конечно, без шампанского. Чтоб чувствительность не притуплялась.
— Ты в этом хорошо разбираешься? Есть опыт?
— Кое-какой. А главное — я вообще не пью. Не переношу алкоголь. Так, деловито осмотрелась она. — Ванная там. Что ж не показал? Другим-то показывал? Что там, голубой кафель, мрамор, зеркала?
Она засмеялась и пошла в ванную.
Под шум воды я думал: вот те на! Или я в ней напрочь ошибся — или влюбилась она в меня? Или вообще неизвестно что. Я-то планировал как? Выпьем шампанского, потом я-таки приближусь к ней, в танце ли, в другом каком занятии, возьму в руки, начну заводить и доводить, а потом в бешенстве (на себя, мол, бешусь!) — выпровожу. На другой день она явится. Ну или через день. А тут — будьте любезны, вариант, какие бывали не раз. Она в ванную спокойно, потом я в ванную — спокойно, потом в постель, заниматься друг другом с душевной скукой — но для здоровья, говорят, полезно, и сон после этого хороший, а то мы ж невротики все, на снотворных все…
В общем, я даже растерялся. И настолько тупо соображал, что приготовил слова: мол, ты что, девушка по вызову? марш отсюда и чтоб глаза мои!.. А потом? А влюбленность моя? Что, уже прошла? И я чувствовал — нет. Но что-то произошло. Не так я хотел.
Она вышла, завернувшись в большое махровое полотенце. Не успел я раскрыть рот, как она сказала:
— Ты же мне объявил: хочешь меня употребить, потому что если не употреблять, то любить надо, а любить ты не хочешь. Так вот. Чего-чего, а любви твоей я тоже не хочу. Страшный ты там или несчастный — не хочу. Но ты своего умеешь добиваться. Я тебе не верю. Договоримся так: ты меня употребляешь — и до свидания. И чтобы больше никаких звонков. Годится? Или я пошла. За помывку и пользование полотенцем могу заплатить.
Это был уже свет в окошке. Остается сказать: что ж, уходи. И еще что-нибудь добавить. Ну вроде: спасибо. Она: за что? Я, пожав плечами: не знаю… Но я — не сумел.
…Многоопытных ласк моих она принять не пожелала.
— Тебе будет хорошо. Как никогда. Как ни с кем… — шептал я.
— Посмотрим, — ответила она, чуть не лишив этим холодным словом мужского достоинства. Как же я ее убивать-то буду? — мелькнула дурацкая мысль. Поэтому я действовал, словно при убийстве: лишь бы скорей. (И крови поменьше.)
Кровь, однако, была.
— Ни фига себе, — сказал я, включая зачем-то свет и осматривая место происшествия.
— Именно так, — сказала она. — Потуши свет, дурак, или отвернись хотя бы.
И ушла в ванную. А потом молча легла спать в другой комнате на мягком диване (я укрыл ее уже сонную), а утром, проснувшись раньше меня, исчезла.
— Понимаешь, — говорила она через две, кажется, недели, когда я ее измучал-таки расспросами о первой ночи, — я решила так. То ли ты психопат, то ли хитроумный бабник — какая разница? Мне двадцать два скоро, подруги давно и замужем, и любовники у них, а мы с Сережей, парочка влюбленная (будто бы — добавила в скобках), всё ходим, за пальчики держимся. Он пытался два раза — одна суета, стыд, он закомплексованный, сопит и битых часа два бормочет: сейчас, сейчас… Вот… А я хотела этого знания. Этого опыта. И просто — как женщина. Пора. Присматривала. Правда, меня больше устраивал вариант случайный. Чтобы виделись в первый и в последний раз. Тут ты. Сначала ничему не верила. Потом поверила. Потом опять не верила — когда приехала к тебе. Теперь — опять верю. А ведь было дело — с Петровым готова была. Ты слышишь меня? Понимаешь меня? Я тебе верю, это очень важно. Я верю.
— Чему?
— Ну, что нужна тебе. Что…
— Влюбился?
— Скажем так… Ну и я немножко. Вон ты какой. Красивый, умный. И богатый даже, хотя это дело пятое. Но, в принципе, я не чистоплюйка, я и с богатым и красивым переспать могу. Хотя мне больше бедные и уродливые нравятся.
Она смеялась. Я целовал ее пальцы. По одному.
Я в ответ рассказал ей историю своего грехопадения, которую никому не рассказывал. Вот ведь как: ничего не боюсь, а смешным показаться все-таки не хочется, история же эта выставляет меня в довольно смешном виде. То есть я раньше так думал, а после того, что произошло с Ниной, умилился, потому что она почти повторила меня.
Мне было восемнадцать лет, я учился на первом курсе, был весел, волен, раскован и считался первейшим бабником, что была полная неправда. Меня часто видели то с той, то с этой, строили утвердительные догадки, я же был девственник и ни с кем даже не пытался пойти на сближение, боясь, как мы говаривали, облажаться — и это всем станет известно. Я понимал, что это в конце концов может вылиться в психоз, в тайную женобоязнь, и решил во что бы то ни стало — исполнить. И была некая девица, довольно симпатичная и стройная, жившая на квартире у какой-то старушки и имевшая репутацию вполне определенную. По крайней мере, трое моих друзей утверждали, что переспали с ней в отсутствие старушки, а старушка отсутствует почти всегда, потому что страстная любительница таскаться по магазинам, стоять в очередях, выискивать, где что дешевле или лучше, или то, чего в других местах нет, — и проводит в этих полезных для здоровья занятиях целые дни. Вот с этой девицей — с ее помощью, если точнее — я и решил согрешить. Я подошел к ней и сказал:
«Слушай, давно хочу напроситься к тебе в гости».
«Ладно», — сказала девица и назначила время.
Я пришел. Я трясся в душе как осиновый лист. Я был спокоен и победителен. Вот что, сказал я, приму-ка я ванну, а ты постели пока.
«Ого! — сказала она. — Вот это напор!»
«Могу и уйти, — пожал я плечами. — Но что делать, если ты мне давно нравишься? Я не люблю бестолковых разговоров. То есть люблю, и даже очень но когда уже твои усталые кудри прильнут к моему обнаженному плечу. А до этого не разговоры, а одно скрытое желанье. Разве нет?»
Ну, может, не так красиво и умно сказал, но примерно так. И пошел себе в ванную. Мылся тщательно — и вышел из ванной Адамом, даже полотенца вместо фигового листка не использовал.
Она и впрямь постелила и лежала уже под простыней — и на мою наготу посмотрела спокойно, изучающе, как и положено опытной любительнице. Совершенно спокойно я улегся рядом. Совершенно спокойно целовал ее долго и обстоятельно. Я не позволял даже отдаленно приблизиться мысли, что у меня не получится. Она, впрочем, была тоже спокойна, почти деловита (не впервой!), и меня это еще больше успокаивало. Совершенно спокойно произвел я серию ласк и совершенно спокойно приступил к делу. А потом обнаружил то же, что и в случае с Ниной.
«Я так боялась, — сказала девица. — Я давно думала: вот бы с тобой… Потому что остальные олухи. Я так боялась. А ты так все… Спасибо тебе».
Потом я довольно долго с нею распутывался. И, конечно, не признался ей, что она у меня была первой, и она до сих пор уверена, что порушил ее девичество опытнейший и искуснейший донжуанище.
Нина, выслушав это, не засмеялась почему-то, а задумалась.
— В чем дело? Тебе неприятно было это слушать?
— Да нет… Просто я всегда много думала об этом. Одна из самых страшных и сложных человеческих загадок. И то, как люди себя ведут, и что бывает из-за этого… Вечные вопросы.
— Вся природа на этом замешана.
— У людей — особенное. Они и напридумывали много, и вообще, у них мозги. Из-за мозгов-то все катавасии. Я когда совсем маленькой была, уже понимала, как это происходит. И думала: что ж такого, если все этого хотят? Подошел, сказал, получил отказ или наоборот, вот и все. В древности, быть может, так и было. Я думала даже: зачем природа так устроила? Почему для этого недостаточно, например, простого рукопожатия? Ну, не мимоходом, а минуту. Пожали руки, сцепили пальцы, получили каждый свое удовольствие разошлись. Сколько проблем бы разрешилось!
— Любви бы не было, — сказал я глубокомысленно.
Она подумала и согласилась.
Я гордился ею.
Я показывал ее друзьям и знакомым, как тщеславный студент, которого полюбила вдруг известная раскрасавица актриса.
Не в свет выводил, какой, к черту, в дельцовской среде свет; собезьянничали, сучьи хвостики, у тех, о ком десять лет назад анекдоты сочиняли. Те же охотничьи домики, те же сауны, те же пьяножратвенные оргии «на природе» — или в ресторан закатиться, где голое варьете и где девки на шеях виснут, потея. Я заметил: у многих женщин запах денег вообще вызывает повышенную потливость.
Я показывал ее дома (но она еще не жила у меня, я не хотел этого до свадьбы), приглашая кого-нибудь посидеть, поболтать. Я показывал ее однокласснику Леше Хворостову. Он, как и майор Петров, сочинял стихи, я ничего не понимал в них и честно говорил ему об этом. Он не обижался: другие тоже не понимают. Он сочинял для себя, но однажды решился и послал в Москву, в толстый литературный журнал. Выждал, скрежеща самолюбиво зубами, три месяца и только после этого позвонил с вопросом: читали ли, мол, мои стихи? А вы сами-то их читали? — ответила какая-то неведомая редакторша. С тех пор Алеша никуда ничего не посылал, занимался тем, что — жил. Когда бы я его ни спросил о работе, он досадливо махал рукой: «А-а-а!» — и переходил к разговору о Шиллере, о славе, о любви… Алеша, конечно, пил — и пил запойно. То неделями ни в рот каплей, то ударяется в загул тихий, анемичный, просто пьет и лежит, лежит и пьет. Неделю, полторы, две. Потом начинает «выходить» — с муками, с бессонницей, с тоской. Однажды в пике запоя он добрел до меня спросить денег.
«Без отдачи, конечно. Ты ж видишь, я в штопоре, — и у меня ни стыда, ни совести. Даже желания подохнуть нет».
Но вид у него был подыхающий, и я вызвал бригаду прекращения запоя, объявления о таких услугах все чаще мелькали в газетах. Молодой врач и ассистентка сунули ему горстъ таблеток, поставили систему.
«Принесите банку, он захочет сейчас в туалет», — сказал врач.
Я принес банку. Алеша захотел, но не мог.
«Лежа не можете?» — спросил врач. Алеша отрицательно покачал головой.
«Стесняется», — сказал я. Алеша кивнул. Ассистентка вышла.
«И нас стесняется», — сказал я. Алеша кивнул. Мы вышли и зашли через минуты три-четыре. Банка была пустой.
«В чем дело?» — раздраженно спросил врач.
«Стесняюсь».
«Кого?!»
«Себя. Только в туалет».
«Ну, тогда терпите, если сможете. Отведем вас потом. Хотя лежать бы надо».
Но Алеша не вытерпел. Он заснул под системой и во сне сумел сделать то, о чем его бесплодно просили.
С тех пор довольно регулярно на излете запоя он появлялся у меня, я вызывал бригаду и платил раз от раза все больше (в мае 94-го — 70 тысяч).
Но вот он уже довольно долго — почти месяц — держался крепко и поговаривал даже, не завязать ли совсем, и я пригласил его в гости.
Ну, посидели, попили чайку, Алеша оживился, был говорлив, насмешлив, остроумен — внятно, едко, не то что в стихах. Он, чего с ним сроду не бывало, даже свои стихи стал читать вслух.
— Вы, конечно, не поняли? — спросил он Нину.
— Самое странное, что, кажется, поняла! — ответила моя умница.
— Что ж вы поняли?
— Ну… Стихи не перескажешь, особенно ваши, они же не на уровне смысла, но я попробую рассказать о своих ощущениях. — И она что-то говорила (я слушал голос — не вникая), плавно поводя руками, то грустя мимолетно, то смеясь, то морща лоб в раздумье. Говорила долго.
— Этого не может быть, — сказал Алеша. — Вы все поняли. Именно об этом я писал. Вы поняли даже то, о чем я только смутно догадывался. А еще?
И он еще читал стихи, а она опять говорила, и он еще читал…
Потом она пошла принять душ.
— Время, между прочим, позднее, — сказал я Алеше.
— Сволочь ты, — задумчиво сказал Алеша. — Отдай ее мне. Она первая меня поняла. Она влюбилась в мои стихи. А потом влюбится и в меня. У тебя их было… И будет… А у меня шанс. Я как раз завязываю… Навсегда… И вдруг она… Это судьба… А ты?.. Тебе ни к чему… Только тело… Найдешь еще… А мне душу…
Он говорил ритмически, раскачиваясь на стуле, обхватив руками коленки.
— Ты стихами, что ль? — спросил я.
— Отдай.
— Брат, ты же меня знаешь, я не из таких. Женщин не меняю, не продаю, не покупаю. Да и не в этом дело. У нас свадьба через две недели. Не приглашаю, потому что решили без всякого шумства. Получаем документы — и в свадебное путешествие.
— Сволочь. Я тебя ненавидеть буду.
— Ты вроде, кроме чая, ничего не пил.
— Не проблема. Через полчаса я буду пьян. Я буду пить, пока не сдохну. Ты сволочь.
— Откачаем, не впервой!
— Ты меня больше не увидишь. Зачем она тебе, сволочь?
— Я ее люблю, — сказал я с радостью оттого, что говорю правду, что хочу говорить это Алеше, задушевному моему дружку.
— Ты знаешь, я спокойно относился к твоим подлым коммерческим занятиям, — сказал Алеша. — Я беспринципен, как и полагается всякому настоящему поэту. В таких вопросах, по крайней мере. Но тут… Тут что-то не то. Ты ее любить не можешь. Она — да, такие почему-то именно в говнюков и влюбляются. Как друг тебе говорю. Но ты — не можешь. Как друг говорю.
— Могу, Алеша, — сказал я и улыбнулся, глянув в ночное окно.
Тогда Алеша встал, обнял меня, словно уже налакался до стадии сентиментальности, и сказал:
— Я не уйду в запой. Люби ее. Я буду приходить в гости. Откровенно буду на нее смотреть — это учти. На улице подкарауливать. Ждать — неизвестно чего. Может, дай бог, тебя пристрелят.
Нина вышла из ванной. Алеша, скосив голову и не глядя на нее, — мимо, к двери, скорей, скорей.
Забегая вперед: он все-таки ударился в запой. На десятый день ему стало плохо, и он по привычке приполз ко мне. Но увидел Нину, вспомнил, что она существует как реальность, а не как его поэтический бред, и хотел сбежать. Я еле удержал его, вызвал врачей. Откачали. Но почти тут же он — я полагаю, совершенно сознательно, — ушел в запой второй. Неделю готовился к нему: ходил и занимал деньги — понемногу. Понемногу давали, привычно не надеясь на возврат. Собрав определенную сумму, накупил дешевой водки, залег в своей холостяцкой квартире, пил неделю, две. Потом родители, жившие неподалеку и навещавшие его ежедневно и впустую стучавшие в дверь, обеспокоенные, стали опрашивать соседей, те сообщили, что видели его каждый вечер на балконе провожающим солнце — в стельку пьяного и иногда плачущего. А вот последние дня три он на балконе уже не появлялся. Родители вызвали врачей и милицию, взломали дверь. Алеша лежал у двери с вытянутыми руками. По каким-то там приметам милиция определила, что последние минуты своей жизни Алеша полз. Спиртного же в квартире не было — ни капли. Выпил он за две недели тридцать бутылок водки, то есть чуть больше двух бутылок в день.
Но это было после.
О чем я говорил?
Да, о том, как показывал Нину друзьям и знакомым. Впрочем, на Алеше друзья кончились. Остались знакомые.
Врач Саша Чикулаев, пьющий, как и Алеша, но умеренно, хотя и постоянно, пришел, толковал довольно занудно о своей постылой работе в больнице, в отделении травматологии.
— Надоело. Режу и режу. И все равно — гангрена. Маресьеву пилили ржавой пилой — встал на ноги, то есть на протезы. А эти — не хотят выздоравливать. Я ему ступню, а гангрена — выше. Я по колено — а она выше.
— А вы бы сразу по пах, — сказала Нина, которая в эти дни не понимала, что где-то могут быть несчастья.
— Без толку, — даже не глянул на нее Чикулаев (он вообще словно не замечал ее). — Я по пах — а гангрена в кишки! И вот человек — самовар. Без рук, без ног. А родственники суют деньги. Чтоб хоть такой, но жил! А зачем мне деньги за самовар? Борзыми щенками вот не дают — жаль! Хотя лучше гончими.
У Чикулаева страсть — охота с гончими. На этой страсти он сошелся кое с кем из городской верхушки и мог бы давно уйти на более спокойное место, главврачом, например, в пригородный лесной профилакторий. Но он умен, он понимает, что сопьется там. Здесь же работа не позволит. Надо резать. И чтобы руки не тряслись. Он привык резать, он умеет это делать, он один из лучших хирургов города. Но характер несносный, орет на больных и персонал. Мне он доставал иногда таблеточки: транквилизаторы, антидепрессанты. Было дело, я крепко на них сидел. Было — прошло. Чикулаев, конечно, скучен. Он хирург и на работе, и дома, и в компании, и ночью — сам признавался — видит сны только про то, как режет. Я просто привык к нему и рад, когда он заходит. Первые минуты, по крайней мере.
— Как тебе моя невеста? — не утерпел я в прихожей, провожая его.
— Точно у такой я позавчера оттяпал обе конечности. Задние! — хохотнул он, согнувшись и пытаясь завязать шнурок на ботинке. — Торопилась на поезд, ехать к жениху, не успевала, к вагону прицепилась и сорвалась. Тебе смешно? — прошипел он вдруг свирепым шепотом, разогнувшись и притиснув меня к стенке. — Смешно?!
— Вовсе нет.
— А мне смешно. Потому что красавице — не жить. Гангрена будет. Никуда не денется!
И ушел, так, кажется, и не сумев завязать шнурки.
Однако что-то веселенький у меня получается рассказ…
Но вот — подлец-компаньон Станислав Морошко, Стасик. С ним никогда ничего не случалось. Или он так держит марку. По крайней мере, я ничего не слышал. Родители живы-здоровы, а заодно и бабка девяноста трех лет, жена известный в городе адвокат, дочь в четырнадцать лет знает три языка и уж в Америке побывала, сын в математическом колледже учится, я как-то говорил с ним — способности поразительные, он уже сейчас знает больше меня, а я не все еще растерял из своих университетских знаний.
Стасик может и выпить — но никогда не мучается с похмелья. Стасик может и роман завести — и ни разу его не заподозрила жена, ни разу не хворал от любовных последствий. Впрочем, роман — деликатно сказано. Он, всегда аккуратно одетый, имеющий своего мастера в парикмахерской, своего закройщика в ателье, своего массажиста в сауне, своего спарринг-тренера на теннисном корте и т. п., амурные приключения обожает с душком — и даже иногда припахивает криминалом: когда ему находят, например, пятнадцатилетнюю девочку, слегка лишь испорченную, едва початую, как он выражается.
— Статик, не понимаю, — смеялся я. — Твоей же дочери тоже скоро пятнадцать. Как ты можешь! Я бы если представил, что и мою дочь могут…
— Я в газете читал, — хладнокровно ответил Стасик, — что одна девочка тринадцати лет влюбилась — не в отца, правда, в отчима. И домогалась его. И домоглась.
— Ах ты, гнусь. Ты бы и дочь мог бы! Ведь смог бы?
— У нас очень примитивные об этом понятия, — косвенно ответил Стасик, пахнущий дорогим одеколоном и гладко выбритый, а я подумал: ведь смог бы, зараза!
Хотя он и колоритен, но по-человечески мало мне интересен.
Он, как я уже говорил, компаньон, мы с ним участвуем деньгами и хлопотами в одном деле. И он, и я могли бы все взять в одни руки, но понимаем, что тогда и ответственность — на одного, и спрос — с одного, и опасность вся — одному достанется. Лучше уж при случае кивать друг на друга. Я бы, может, и не стал, но поскольку уверен, что он меня продаст, не задумываясь, то и сам, буде придется, продам его без малейших зазрений.
Мы пили шампанское тихим вечером: Нина, Стасик и я.
— И как же мне теперь быть? — весело спрашивал Стасик. — Я ж теперь убью Сережу, а вас, Ниночка, увезу в далекий горный аул, запру в башне и буду морить жаждой и голодом, пока не согласитесь меня полюбить.
Ну и прочая трепотня в том же духе. Мне даже надоело, хотя вроде бы именно этого я хотел.
Поболтав с часок, Стасик сказал:
— Ниночка, нам бы пятнадцать минут о деле.
— Потом нельзя? — спросил я. — И от нее у меня секретов нет. Она скоро женой будет.
— Вот от жен как раз секреты и необходимы, — изрек Стасик бытовую премудрость, пахнущую кухней.
Хорошо, я попросил Нину оставить нас на пятнадцать минут.
Я знал, о чем хочет поговорить Стасик, — и не ошибся.
— Деньги? — спросил Стасик.
— Нет.
— Ладно. «Мерседес» новый.
— Нет.
— Дача на берегу Волги, можно жить зимой: отопление, вода, дом, а не дача.
— Нет.
— «Мерседес» и дача.
— Нет.
— Все.
— То есть?
— Все, что имею. До последних штанов. А сам меняю паспорт, уезжаю с ней к одному дружку в Питер и начинаю новую жизнь.
— Нет. Да и врешь ты.
Стасик залпом выпил шампанское, налил еще, опять залпом.
— Самое смешное, что не вру.
— Вы рехнулись, что ли, все?
— Кто-то уже торговал?
— Было.
— Любовь, значит?
— Хуже. Женюсь.
— Ладно. Теперь бойся меня.
— Давно боюсь.
— По-настоящему бойся. Будь здоров.
И ушел Стасик Морошко. Я не стал, конечно, рассказывать Нине о нашей торговле. Я лишь подумал: как-то и смешно, и не смешно это. Та же мыльная опера, 444-я серия — когда фантазия авторов истощилась, и герой из 444-й серии талдычит то же, что герой из 443-й, и сюжет уж больно пошл.
Нет, хватит. Чтобы не было 445-й серии — никаких гостей.
Правда, маму ее пришлось, конечно, пригласить, будущую тещу Евгению Иннокентьевну. С таким именем-отчеством ни в коем случае нельзя выбирать профессию школьного учителя, а она именно выбрала, заставляя ежедневно и по многу раз учеников ломать язык, произнося «Евгенокентьна!» Женщиной она оказалась еще молодой, совсем ненамного, в сущности, старше меня — лет на пять. Ровесники почти — но то ли въевшееся в кровь отношение к учителям как к старшим, то ли положение ее в виде будущей моей тещи, то ли мое ощущение молодости, не совпадающее с возрастом: я вел себя с нею (и по этим причинам, но и с расчетом, но и с удовольствием!) как сущий пацан, школьник, суетящийся, заискивающий, заглядывающий в рот. Нина помирала со смеху — про себя, конечно. Но мне не пришлось много стараться, чуть освоившись, Евгения Иннокентьевна заговорила — и говорила без умолку все три или четыре часа, которые гостила в нашем доме. (Вот как уже сказалось: в нашем!) Она говорила, что не ожидала, что дочь так рано соберется замуж, что отнеслась к этому сперва неодобрительно, а потом еще больше неодобрительно, когда узнала, что жениху под сорок, но в жизни все меняется на глазах, в том числе и ее собственные, Евгении Иннокентьевны, воззрения на жизнь, она была уверена, что проносящиеся с риском для своей и чужих жизней молодчики в шикарных машинах сплошь жулики, грабители и воры, а теперь вот видит вполне интеллигентного человека, увлекающегося чтением так, как теперь никто уже не увлекается, от этих постоянных изменений мировоззрения, нет, то есть мировоззрение у нее остается прежним, но каких-то мыслей, понимаете? каких-то частных, так сказать, постулатов, так вот, от этой смены в себе постулатов и каких-то мыслей она устает, и у нее развивается форменный какой-то невроз, это, конечно, ерунда, потому что невроз у всех, а особенно это заметно на детях, которые недавно, например, устроили всем классом, ну, не всем классом, а человек шесть, групповой, извините, секс, буквально три, четыре, ну, пять лет назад об этом и слышно не было, и помыслить никто не мог, конечно, ее воззрения на секс тоже меняются со временем и с возрастом, она и раньше могла многое понять в отличие от ее довольно ортодоксальных коллег, потому что вы даже представить себе не можете, насколько консервативна учительская среда, что, возможно, объясняется и сплошь женским ее составом, ведь не женщины, как известно, а мужчины стремятся к чему-то новому, женщины же быстро привыкают тянуть одну лямку и ни о чем больше слышать не хотят, это касается не только школьной жизни, но и семейной, правда, тут сам черт не разберет (щегольнула она выраженьицем, доказывая свою неортодоксальность и показывая заодно, что она, черт побери, молода еще, ну и вообще…), поскольку женщины приобрели мужские качества, а мужчины наоборот, но есть какие-то незыблемые вещи, я многое могу понять, но когда люди, например, поженившись, через две недели и даже раньше, это не голословно, чего стоит один пример моих соседей по лестничной площадке, он приличный юноша, рабочий, непьющий, вернулся из армии, приятной внешности, правда, несколько замкнутый, но, что характерно, очень любил возиться с детьми, сядет с ними в песочнице и возится, друзья, само собой, смеются над ним, а он не обращает внимания, ведь это надо иметь независимость характера, согласитесь, так вот, этот юноша и его одноклассница, тоже милая девушка, дружили еще до армии, она училась у меня, не сказать, чтобы очень развитая девочка, но тут, скорее, особенности характера, а не ума, то есть, например, плохо говорит, нескладно — и вдруг выскажет нечто такое оригинальное, что отличникам сроду не додуматься, они дружили, приятно было смотреть, она ждала его два года, пока он был в армии, причем, насколько мне известно, никакого слова он с нее не брал и она ему никаких обещаний не давала, то есть ничем не была связана, тем не менее она его ждала, дождалась, и вот свадьба, и через три дня, то есть я даже ошарашена была: ну, неделя, месяц, полгода, — нет, через три дня она уходит от него, не объясняя причин, не знаю, может, тут ваш пресловутый секс виноват, несовместимость и тому подобное, но я, извини, Нина, имею некоторый опыт и знаю, что эта несовместимость вполне может быть преодолена, и вам, Сергей, это тоже должно быть известно, причем побольше моего, у вас, я думаю, опыт достаточно богатый, и в этом нет ничего дурного, и в этом, может быть, как раз гарантия того, что называют старомодным словом верность, за Нину же я вполне могу поручиться, поскольку она в меня, я это знаю точно, а я, без похвальбы скажу, не склонна была — и до сих пор — к чему-то там, то есть принципы для меня святое дело, и если приходится менять по ходу времени какие-то постулаты, какие-то частные мысли, то мировоззрение мое…
Нина очень завидовала мне, когда я, после ухода Евгении Иннокентьевны, полчаса буквально катался по полу от хохота — вырвалось долго сдерживаемое.
— А я вот не могу смеяться. Я это каждый день слышу. Одно и то же. Она странная. То есть не странная… Ведь эта история про солдата и уход молодой жены через три дня, этой истории десять лет. Понимаешь, у обычных людей новое приходит в душу, в ум, а старое понемногу — в архив. Иногда только вдруг — вспомнится. Она же ничего не забывает, все в ней живет одновременно. До смешного — в магазине вдруг пятисотенные начинает считать за пятидесятирублевки. Ее обманывают, она приходит — плачет. Она и замуж второй раз не вышла, потому что для нее мой отец — будто только сейчас дверью хлопнул и, может, еще вернется. Нет, правда, я знаю, она надеется. Отец довольно плохо живет с новой семьей. Они даже, кажется, встречались тайком, представляешь? Он бы, может, и вернулся, но там навешал на себя: дача, квартира, машина, двое детей, жена цепкая… А она ждет. Она держит себя в форме: бегает, гимнастика и все такое. Если подумать: романтическая история. Сюжет для лирической комедии.
— Иди ко мне, — сказал я.
И еще один визит был не только вне программы, но и совсем неожиданный, непонятный. Ко мне заявилась моя вторая жена — та самая, которая ушла от меня сперва к Фазану, задушевному и несчастному, Царство ему небесное, а потом нашла всемирно известного психиатра.
Это было примерно за две недели до нашей свадьбы, точнее бракосочетания. (Я, кстати, мог бы устроить оформление документов в три дня, но мне почему-то захотелось, чтобы как все граждане: подать заявление, постояв в очереди, выслушать напутствия, выждать положенный срок, мне это доставило какое-то особенное удовольствие.) Я вернулся после своих дел довольно поздно, хотел поужинатъ и отвезти Нину домой — после первой ночи и до самого дня получения документов она ни разу не оставалась у меня на ночь. Нина сказала:
— Тебя там какая-то женщина ждет.
— Какая? Долго ждет?
— Часа три.
— Что?! И ты ее не выгнала?
— Ей хорошо, она пьет коньяк и слушает радио. Она хотела со мной говорить, но я терпеть не могу говорить с пьяными. Я сказала ей об этом — и ушла читать. Она пыталась еще, мне пришлось повторить. Она успокоилась, сидит одна.
Я поцеловал Нину, прошел на кухню.
Моя вторая жена уже не только пила коньяк, но и кушала. Она достала из холодильника холодную вареную курицу и вот, отломив курью ногу, рвала ее белыми крепкими зубами, вытирая жирный рот рукавом белой блузки.
— Чем обязан? — спросил я.
— Просто зашла, — сказала она, интересуясь, кажется, курьей ногой больше, чем мною, и, может, сожалея, что приходится говорить, вместо того чтобы спокойно поужинать.
— Всё-таки какая-же ты сволочь, — невнятно сказала она, жуя.
— Что?
— Все-таки лучше мужика я не знала, — повторила она, прожевав и икнув.
— Ты пришла, чтобы мне это сказать?
— Только это. Сказать и уйти. Без эмоций. Просто сказать. Иногда язык чешется до смерти: хочется произнести какую-нибудь фразу. У тебя бывает? Сижу раз на заседании кафедры, и смертельно охота сказать вслух матом: «…..!» Совершенно непонятно почему. И настроение нормальное, и погода ничего, и вообще — а вот вдруг! До истерики! Хоть рот зажимай. Ну? Пришлось сделать вид, что живот скрутило или — ну, мало ли, по женской части, в общем, выбежала в сортир, там никого, и я громко: «…..!…!…!» Раз двадцать. Только тогда успокоилась.
— Ты потише.
— Ах, да, там девушка. Невеста. Или уже жена. Совсем юная. С горшка снял, воспитал, чистой-невинной взял. Мужчины некоторые, истаскавшиеся сами которые, обожают такие варианты.
Я глядел на нее и думал: странно. Вот она, моя тонкая умом и талией филологиня. Чем старше становится, тем почему-то грубее, презрительнее, что ли, по отношению и к себе, и к другим — а сейчас и вовсе похожа на подпившую мясо-молочную продавщицу, пришедшую излить матерные обиды своему хахалю.
— Ну и сказала бы свои слова, если язык чешется, дома, когда мужа нет.
— Они — адресные. Лучше тебя мужика я не знала. Лучше тебя мужика я не знала. Лучше тебя мужика я не знала…
Она повторяла это действительно без эмоций, без интонации, словно вела счет чему-то неведомому: «Первый… Второй… Третий… Сто пятнадцатый…» — устав при этом считать.
— Что ж, — сказал я. — Спасибо. И до свидания.
Мягко сказал. Хотя подумал вдруг: ведь это из-за тебя, тварь ты продажная, которую я, по несчастью, любил когда-то, то есть не только из-за тебя, но и из-за тебя тоже, я пришел в нынешнее состояние, когда — счастлив, но словно предсмертно счастлив, потому что должен убить самую красивую и умную женщину, какую только встречал. Должен — решено и подписано. И твоя подпись, мразь ты такая, тоже есть!
— Я должна объяснить тебе загадку, которая тебя мучает. Я должна объяснить, почему я от тебя ушла. Я хотела объяснить это твоей чувихе — или жене, извини, я немного выпимши, чтобы она тоже — руки в ноги и тикать. Сейчас объясню.
Объяснять она собралась обстоятельно и со вкусом: налила коньячку, вынула сигарету — чтоб выпить, закурить — и начать.
Я выплеснул коньяк в мойку, мягким, но точным движением выхватил из ее пальцев сигарету, сломал, бросил в пепельницу, полную окурков.
— Пошла прочь, гадина, или я тебе в морду дам.
— Дай! Дай! — вскочила и завизжала она совсем уж как базарная торговка. — Дай, убей — чтобы я не боялась тебя! Я всегда хотела, чтобы ты меня лучше бил, делал что-то такое — чтобы не ждать, чтобы не так страшно было! Я и сейчас тебя боюсь, не сейчас, тут, а там, где живу, я оттуда тебя боюсь что ты придешь и мщения потребуешь. Это не-вы-но-си-мо! — орала она мне в лицо, брызгая слюнями и ошметками непрожеванной курятины.
Я взял ее за холку (кофточка затрещала) и, подбадривая пинками, вывел на лестницу и захлопнул дверь. Она звонила, стучала, в общем, колобродила как могла, но скоро устала, умолкла. Послышались шаги. Домой. К мужу-психиатру. Авось подлечит.
— Это и есть твоя вторая жена? — спросила Нина.
— Да.
— И ты ее любил?
— Да.
— А теперь нет?
— Я же рассказывал.
— Помню. Она тебя бросила. Ни с того ни с сего. Но ведь не так уж много времени прошло. А ты говорил с ней как с совсем чужой женщиной. Ты так обиделся на нее?
— Да.
— А я вот не умею обижаться. Совсем не умею. Абсолютно.
— Ладно. Отвезу тебя домой, хорошо?
— Ты голодный.
— Нет.
— Почему бы мне не остаться? Мать спокойно отнесется к этому. И даже если я совсем к тебе перееду.
— До свадьбы — нет. Это мой маленький каприз.
— Не понимаю. Оригинальничаешь ты, что ли?
Она задавала вопросы, потому что у нее была необходимость спрашивать, но спросить, конечно, хотела о другом: в чем смысл истерических криков моей второй жены? Что она собиралась мне объяснить? Я мог бы подсказать ей: не мучайся, спроси. При условии, если смог бы ответить.
Оставалось совсем немного до нашего тихого бракосочетания — и тут начались странности.
На мое дело, в котором я компанействовал со Стасиком Морошко, а также на все другие дела и предприятия, где я хоть малой толикой участвовал, одновременно напустились налоговые инспекции, различные городские и районные комиссии, включая даже комиссию по охране природы. Дураком надо быть, чтобы не увидеть в этом целенаправленную кампанию, а направление цели — я собственной персоной.
Пришлось взять за грудки Стасика Морошко: неужели ему настолько маниакально полюбилась моя любимая, что он на все готов, лишь бы навредить мне? Стасик заверещал, что он не самоубийца, не такой идиот, чтобы топить себя вместе со мной. Будь спокоен, сказал он, сам слегка успокоившись, когда мне понадобится тебя убрать, я тебя уберу. Но я ж реалист и понимаю, что сейчас этим ничего не добьюсь. Юная невеста тебя любит — и даже дохлому тебе будет верна. А вот когда она от тебя приустанет, когда ты ей надоешь потому что не бывает так, чтобы жить с человеком — и он бы не надоел, вот тогда…
Я стал раскидывать мозгами — и раскидывал, надо сказать, недолго. Конкурентов и недоброжелателей у меня хватает, но всем известно, что я могу за себя постоять (и еще кое-кто может за меня постоять), поэтому связываться со мной — себе дороже. Значит, остается один-единственный непреложный вариант: Александр Сергеевич Петров, и никто иной. Он свой человек в милицейских кругах, ему ничего не стоит получить обо мне и моих делах достаточную информацию. И — спустить на меня борзых, а борзые только рады.
Предполагаю, что Александр Сергеевич, художник, поэт и целитель, гуманист до мозга костей и вообще человек почти возрожденческого душевного многообразия, не сразу решился вот так вот грубо со мной поступить. Он мучался совестью. Он страдал. Он понимал, что это не совсем хорошо: ради женщины (и пусть даже ради хорошей и большой любви) — подличать. А потом его осенило: жизнь одна, годы уходят — и уходит счастье, которое он нашел с таким трудом и которое, как ему представлялось, может стать наградой за все его постылые предыдущие годы.
Что ж, придется его навестить.
Но он навестил меня сам. Он встретил меня у подъезда около одиннадцати вечера, когда я отвез Нину и вернулся домой.
— Ба! — весело поприветствовал я его. — Воистину на ловца и зверь бежит. Мудры русские поговорки. Вы любите русские поговорки? Вы любите вообще русский народ?
Он промолчал. Молча дождался, пока я поставлю машину, молча поднялся со мной на девятый этаж (лифт не работал), не проявив, кстати, никаких признаков усталости, одышки, а я шел очень быстро, почти бежал. Нет, не отстал Александр Сергеевич, и когда я открывал дверь, он стоял за моим плечом.
Молча вошел в квартиру, молча прошел, увидел кресла для утопающих и миновал их, сел на венский стул возле большого письменного стола (стол академический, широкий, двухтумбовый, может, даже красного дерева или карельской березы — не разбираюсь в этом; рабочие, втаскивавшие его, ругались: «Тяжельше пианина, сволочь!» Я сам, когда был студентом, подрабатывал грузчиком в мебельном магазине — имея там, конечно, знакомство в виде молоденькой замдиректорши — и очень их понимал: пианино у профессионалов плеча и руки считается одним из самых неудобных, тяжелых и громоздких грузов).
— Кофе, чай? — спросил я.
— Я бы выпил покрепче. Водки! — упредил он меня, полагая, наверное, что я по-купечески открою винные погреба и начну хвастаться коллекционными напитками.
— А у меня кроме водки и нет ничего. Разве шампанское.
— Водки. Немного.
— Конечно. Вы же человек меры!
— Откуда вы знаете?
— Очень просто. Вы ведь целитель, почти врач, а всякий врач знает: первое условие здоровья и долголетия — мера во всем.
Он недовольно поморщился. Еще бы, ему, конечно ж, не хотелось выглядеть человеком меры; решившись на злодейство, ему злодеем и хотелось казаться. Поэтому когда я дал ему водку, высокий стакан тонкого стекла, лед и нарзан и колбасы с сыром наскоро порезал, чтобы уж чин чином, он набухал почти полный стакан (полбутылки ушло) — и выпил двумя глотками, шумно втянув после этого в себя воздух и потом выдохнув, к еде же и нарзану не прикоснулся. У нас, русских, так: выпить нигде не считается зазорным, даже в доме врага (не пить же — нелепо, как, например, взять и не дышать), а вот угощаться пищей врага — нельзя, грех, западло.
— Вы, конечно, понимаете, зачем я пришел, — сказал он, машинально вертя в пальцах мои ключи от двери, которые я бросил на стол. Я глупо подумал, что один из них, длинный, остроконечный, может запросто послужить орудием убийства.
Майор поймал мой взгляд и, словно поняв мои мысли, положил ключи.
— Понимаю, — сказал я.
— Вывернетесь?
— Конечно.
— Вряд ли. Есть ведь люди, которые не просто хотят вас попугать. Они вас посадить хотят.
— Куда? — полюбопытствовал я.
— В тюрьму, родимый, в палаты каменные, — вспомнил он ментовский юмор, — где нет, однако, алмазов пламенных, а есть общество, совсем для вас не подходящее.
Тут он правильно угадал, да и легко угадать: не тюрьма мне страшна, а люди тюрьмы, это самое «общество». Положим, я сумею и в этом обществе найти свое независимое место, но обернется мне это большими моральными потерями и убытками: по слухам, братья уголовнички, охотно сотрудничающие с нами на свободе, там, в своей среде, начинают нас резко не любить и притеснять.
— Нет, — сказал я, — в тюрьму меня не посадят.
— Это почему же?
— Да неохота мне!
— Довод веский. И тем не менее. Я знаю, что у вашего компаньона Морошко жена адвокат. Знаю, что у вас самого есть, так сказать, свой адвокат. И даже в прокуратуре у вас знакомства. Звонили уже им?
— Сами звонили: встревожены, беспокоятся. Но главное-то не это, Александр Сергеевич! Главное — я чист. Я делец новейшей формации, скажу больше — делец будущего. За большими барышами не гонюсь, зато — чист.
— А если я знаю, что нет?
— Не блефуйте, Александр Сергеевич! И не тратьте даром ваше время и усилия. Вот вы мной занялись, а к вам ведь очередь, вас больные ждут. Глядишь, двое-трое не дождутся, помрут. Вот и еще три трупа к тем полторам, полторум, полторем? — ох, неотесанность моя! — которые на вас уже висят и не дают вам спокойно спать по ночам. Или ничего, спите?
— Ну и сволочь же ты! — негромко сказал майор Петров.
— Знаете, скажу честно: был бы в самом деле сволочью — согласился бы! Честное слово. Но не могу согласиться. Потому что это неправда. Вам не повезло, Александр Сергеевич! Конечно, вам легче было бы знать, что Нина выходит замуж за подлеца и негодяя, за махинатора, жулика. Но я всего лишь заурядный честный тип с небольшими коммерческими способностями, с умением налаживать контакты, причем без пособий Карнеги, а благодаря собственному умственному развитию и чутью. Вот и с вами я знаю, как себя вести, — не умея, подобно вам, проникнуть в ваш глубокий духовный мир. Одним чутьем! Я ерничаю, согласен, я даже злорадствую, тут уж вредность характера, но раз я это делаю, Александр Сергеевич, а не дрожу, как сучий хвостик, то, значит, чувствую за собой такое право? Или не право, ну, неважно. А я ведь не дурак, и если бы унюхал хоть небольшую с вашей стороны опасность, то вел бы себя совсем по-другому.
— Ты просто хамничаешь. Как ты сказал тот раз — на понт берешь.
— На понт берете вы. А для меня это слишком дешево. Неужели вы, так в меня проникший, не понимаете этого?
Александр Сергеевич уныло выпил еще водки. Проникнуть-то он в меня проник, но понимал, что сделать со мной ничего не может. Поэтому и пришел. А я хоть и не проник, но точно знал, что этот разговор — лишь начало. Я ждал, когда он перейдет к основной части. И он перешел.
— Ладно, — сказал он. — Пусть ты отмоешься. Даже скорее всего. Все вы, сволочи, сейчас заодно.
Я не стал уточнять, с кем это я заодно, хотя терпеть не могу присоединения меня к куче, стае, шобле — и т. п. Он продолжил:
— Но учти. Веришь ты или нет, а я в людях разбираюсь. Я чувствую. Нине от тебя добра ждать не приходится. Да, я не скрываю, люблю ее. Вчера сказал ей об этом.
— Вы у нее были? Она не говорила.
— Об этом потом.
— Как же потом? Она моя невеста!
— Потом! — пристукнул он слегка кулаком по столу — как пристукивал, выйдя из терпения, на какого-нибудь явно завравшегося (зарвавшегося) мазурика у себя в кабинете, где обшарпанный стол с шатающимися ножками (под одну подложена свернутая в несколько раз газета), где унылый учрежденческий шкаф дешевой полировки, где лампа дневного света вот уж год хочет перегореть и противно жужжит — а сама не очищена еще от мела после ремонта, имевшего быть три года назад, где зеленые стены, стулья для посетителей и свой точно такой же стул с засаленным сиденьем, где накурено, окна зарешечены — и уныло висят бледно-розовые шторы на металлическом карнизе, кольца, которыми они прикреплены, противно визжат при раздергивании и задергивании штор…
— Потом! Потом об этом. Или сейчас… Коротко. Она выслушала, поняла. Но понять не захотела.
— Вы не окосевши, Александр Сергеевич? Как это: поняла, но понять не захотела?
Он некоторое время смотрел на меня белыми глазами с красными прожилками.
— Именно так! Понимая — не захотела понять! Ясно? И вот я пришел к тебе.
— Вас тоже можно на «ты»?
— Все шутишь?
— А что? Злые чары нашлете? Экстрасенсы это умеют.
— Чары? Да нет, у меня несколько иные планы.
Тут он резко поднялся и дал мне пощечину. Постоял и грузно опустился на стул.
Я, любезно склонив голову набок, ждал продолжения. Искалечить его я всегда успею — имея на это полное право как гражданин, подвергшийся в собственной квартире нападению пьяного хулигана. Я ждал.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал майор, будто дельное дело сделал. Теперь так. У тебя пистолет, конечно, есть?
— Есть.
— У меня тоже. Ты берешь двух своих друзей, я двух своих, и стреляемся. Или можно по одному другу — свидетелей меньше. Ну, секунданты то есть.
Ко многому я был готов — а тут, признаться, чуть челюсть не отвесил.
— Это что, дуэль, что ли?
— Вот именно.
— Ну, вы… А если я не соглашусь?
— Тебя еще раз угостить?
— Приму, — не стал возражать я. — Ударившему тя по левой щеке подставь правую. Продолжаем тему христианства.
Но майор был готов к такому варианту.
— Если ты не согласишься, то я в одностороннем порядке. То есть я пристрелю тебя сейчас, вот и все.
И вытащил пистолет. Несмотря на то что он пил водку, рука у него была тверда и держала оружие уверенно.
— Ну стреляйте, — сказал я.
Майор передернул затвор. Круглое дуло, высунувшееся при этом, глянуло как-то одновременно и неправдашно, киношно, но и вполне реально: вот через эту металлическую трубочку вылетит кусок металла и ударит в мое сердце, и я перестану быть. В сущности, не страшно — но обидно уходить, не исполнив задуманного.
Редкий случай: я не знал, как поступить. Майор держал меня на мушке уверенно, сидел от меня на расстоянии двух метров, напасть нельзя. Вопрос один: насколько серьезна его готовность меня убить? Этот вопрос сопрягается с другим: готов ли он сесть в тюрьму — или надеется каким-то образом замести следы? От растерянности я задал эти вопросы прямо:
— Значит, пиф-паф — и застрелите безоружного? И наказания не боитесь? И светского, и высшего — ежели в Христа веруете?
— Светского не будет. Высшего боюсь. Дважды боюсь: потому что после тебя — себя убью. Два греха, второй страшней первого. Верней, первый вообще не грех — верю, что дьявола убиваю. За это, может, и второй грех простится. Не мне судить. Главное — я готов.
Так. Это уже достоевщина, которая растолковала, что русский человек (русский благородный человек!) из-за денег не убьет, спасая себя — не убьет, рвясь к власти — не убьет, а вот из-за теории — убьет. А теория у Александра Сергеевича готова: я дьявол. Антихрист. Змея подколодная. А по народным поверьям, кто змею пристукнет, тому сорок грехов прощается.
— Хорошо, — сказал я, — дуэль. На каких условиях?
— Пятьдесят шагов, стрелять поочередно по жребию. До смерти.
— Нечестно, гражданин майор! — сказал я, выпив тоже немного водки. Пятьдесят шагов! У вас глаз пристрелямши. Для вас чем дальше, тем шансов больше. Мои условия — десять шагов.
— Это как же? Это рулетка получается! Кому первому выпадет, тот и убьет?
— Зато справедливо. Вы, я вижу, совсем стыд и совесть потеряли. Хотите наверняка меня прибить. А я стрелял-то всего раза три по консервным банкам. Я и с десяти шагов-то не попаду!
Он подумал.
— Хорошо. Рулетка так рулетка. Если ты меня убьешь — она поймет. Не может не понять. Итак, завтра на стройке химкомбината. За городом, глушь, стройка лет десять как заморожена, подвал весь водой залит. Труп — в воду. Завтра утром не позже семи заезжайте за мной, чтобы полвосьмого на месте быть. В это время там на десять километров вокруг никого нет, выстрелов не услышат.
— Выстрела.
— Да, выстрела. Честь имею.
Майор встал, чуть ли не прищелкнув каблуками и слегка поклонившись уважая меня теперь как противника — или уважая суть завтрашней мистерии, имя которой: смерть.
После его ухода я выпил еще водки и стал думать.
Оно очень интересное и приятное дело: читать в книжках про дуэли. Но представить себе, что ты, ТЫ — по-настоящему, без дураков, будешь участником дуэли… ДУЭЛЬ, мысленно говоришь себе. И слегка смешно становится, но тут же морозцем пробирает по плечам: Господи Иисусе, что за чушь выдумал майор, что за бред вытащил из девятнадцатого века, из классиков, из своего не в меру горячего сердца! Ведь пистолеты настоящие и пули настоящие, и… Непонятно! Навел на тебя железку, нажал пальцем — и нет ни стройки, ни голубых небес, ни ощущения твоей живой крови, бьющейся в сердце. И Нины тоже нет. Конечно, с десяти шагов я не промахнусь, все-таки стрелял не три раза и не только по консервным банкам, все-таки после университета военные сборы проходил. Но это если я буду первый. А если нет? И главное — если бы это было ПОСЛЕ задуманного мною! Что ж я, дурак, не догадался предложить ему перенести дуэль на любой день после шестнадцатого октября? Но поздно. Во-первых, за труса примет — но это плевать, мне его мнение не интересно. А во-вторых, у него как раз цель до свадьбы это сделать.
А кого секундантом взять? Ведь если я-таки его убью, а не он меня, никто из известных мне людей не задумается занести этот случай в свою мысленную картотеку — и когда понадобится, извлечет и покажет мне: «Вот ты где у меня, голубчик. Не съездить ли на стройку, не посмотреть: может, вода спала?» И я сделаю все, что мне этот человек скажет.
Один кандидат — Алеша Хворостов. Как поэт — и поймет, и согласится, и даже обрадуется.
Я поехал к Алеше Хворостову, звонил, стучал…
Где его черти носят?
Я не знал, что черти носили уже Алешину душу по ухабам запоя, и в тот момент, когда я рвался к нему, он спал беспробудным глубочайшим сном после пьяного трудного дня.
Что ж, кроме Морошко — никого не остается?
Я затормозил, остановился среди ночной пустой улицы. И подумал: а ведь майор меня убьет. То есть обязательно убьет. Слишком долго мне сопутствовала удача, должна же и расплата прийти. К тому же он, экстрасенс проклятый, обязательно учует своими одаренными пальцами, в каком жребии смерть, а если я буду первый тянуть жребий — наведет мою руку на смертный выбор, для него это пара пустяков! Ай да майор, ай да Александр Сергеевич, ай да сукин сын! — все предусмотрел. Не дуэль это будет, а убийство, самое простое убийство и он ничем не рискует. Почему ж я должен подставлять лоб под пулю? За что? За то, что собираюсь убить Нину? Но, во-первых, будь он сто раз экстрасенс, я не поверю, что он смог угадать мое намерение во всей его конкретности, а во-вторых, может, это моя умственная игра, может, я этим самым возбудил себя для поиска единственной женщины: ЖЕНЩИНЫ, КОТОРУЮ Я ТАК ПОЛЮБЛЮ, ЧТО СПОСОБЕН БУДУ УБИТЬ, ТО ЕСТЬ — ПОЖЕЛАТЬ УБИТЬ, — но не нужно мне теперь никакого убийства, а нужна мне эта женщина во веки веков. Если, конечно, не бросит меня, как бросали предыдущие по непонятным для меня до сих пор причинам. Но верится — не бросит. И мы будем жить долго и счастливо и родим троих детей.
Рассудим холодно и просто. Некий человек, влюбленный в мою невесту, по всем признакам маньяк, хочет убить меня — и убить наверняка — и при этом хитроумно (как все маньяки — я бы вот до такого не додумался, поскольку нормальный человек), оставаясь полностью чистым и невиноватым. Нина ничего не узнает. Пропал человек — и пропал. Ах, Ниночка, мало ли теперь пропадает этого коммерческого люда! Будет около нее, будет терпеливо ждать — и ведь дождется!
Вывод: не дать ему меня убить. Не довести до дуэли.
Но он придумает еще что-нибудь. Или просто прихлопнет меня, как и грозился. А потом — себя? Ну, сказать-то что угодно можно, особенно после бутылки водки…
Вывод: убить его. Не будем залезать в дебри и решать, кто из нас более достоин жить. На меня нападают, я имею право на самооборону.
Тут я вспомнил, что взял с собой пистолет. У меня их два. Этот куплен недавно, случайно и у случайного человека, о нем никто не знает. Есть у меня в «бардачке» и перчатки — для работы с машиной, если вдруг поломка. Перчатки потом можно выбросить, пистолет тоже. А хоть бы и на ту химкомбинатовскую стройку, куда сто лет никто не сунется. Правда, следы от машины… А завтра что — не будет следов?
О чем, собственно, я? Странно устроен человек: думаю о перчатках, о следах, а ведь в голове уже совсем иное — и вот уже сворачиваю в переулок, глухой и темный, где старые двухэтажные дома. Тихо, очень тихо заруливаю в подворотню одного из домов, там оставляю машину — со двора не видно, а на улице прохожих нет, вероятность же того, что кому-то вздумается в третьем часу ночи проехать через подворотню, слишком невелика.
Тихо поднимаюсь по черному ходу (в этих домах еще есть черные ходы), по деревянной лестнице, дверь незакрыта, как всегда: в этом доме не боятся воров. «Сами воры!» — аттестуют себя коммунальные обитатели, но это не так. Если и украдут что-то, то безгрешно — на выпивку, ибо поголовно все пьяницы. Но живет здесь и человек, которого я называю Бен Гурион. Этимология прозвища проста: у него затейливая фамилия Бенгуров. Человек для особых поручений, как охарактеризовал его Морошко. Я общался с ним раза три или четыре, но особых поручений не давал, разве что — сопроводить меня во время некоторых опасных поездок, поприсутствовать при некоторых встречах с ненадежными людьми. Дверь в комнату Бен Гуриона была незаперта — как и положено человеку для особых поручений, который может понадобиться в любой момент. Лишь бы ты не был пьян, просил я мысленно Бен Гуриона.
В комнате, к моему удивлению, горел свет. Бен Гурион, невысокий и даже тщедушный с виду (но я знаю, сколько силы и ловкости в этой тщедушности!), сидел за столом, сложив руки, как примерный ученик, сидел под настольной лампой, стеклянный абажур которой был расколот, — и читал.
— Что это ты делаешь, Бен? — спросил я, от удивления забыв даже поздороваться.
— Читаю, — ответил Бен Гурион. Сам он вообще никогда не здоровался считал лишним неженством.
Оба мы говорили шепотом. Я плотно прикрыл дверь и сел напротив Бена.
— А что читаешь?
— Книгу.
— Интересную?
— Не-а!
— А чего ж читаешь?
— Да зачитался как-то.
— Бессонница?
— Сроду не было. И днем сплю, и ночью сплю.
— Зачем же читать, если неинтересно? Какая книжка-то?
Бен не смог ответить, лишь с недоумением посмотрел на книгу. Перевернул, глянул на обложку. «Лев Толстой. Анна Каренина», — прочел я.
— Ладно, Бен. Раз ты не спишь, то и не спи до утра. Сможешь?
— Запросто.
— А утром к половине седьмого, нет, лучше даже к шести, пойдешь по адресу, который скажу, это старый дом, там при выходе закуток есть, из него все видно, а туда посмотреть — темнота. Выйдет человек, я тебе его опишу. Вот и все.
— Ясно, — сказал Бен Гурион. И назвал цену. Цена была большая, но не чрезмерная. Я согласился и дал задаток.
— Я бы меньше взял, — вежливо объяснил Бен Гурион, — но жилой массив это тебе не лес, не пустырь. Вдруг бабка за молоком пойдет. Да мало ли…
— Давай так. Бабка, наряд милиции — меня не касается. Не сможешь в подъезде, уговори в лес по грибы. Понял?
— Да понял, — добродушно улыбнулся Бен. — Тут только одно хорошее место есть.
Где?
— Да в книге. Одно только хорошее место: как этот, ну… Ну, сено он косит.
— Левин?
— Может быть. Сено он косит — это хорошо. Я бы покосил. А остальное выдумки все. Ну, изменила баба. Ее измудохал, его тоже — все дела.
— Это прошлый век, Бен.
— В прошлом веке не мудохали?
— Случалось, — сказал я, чтобы отвязаться, и стал излагать ему подробности. Повторять не пришлось — у него была замечательная память.
Уходя, но не открывая еще дверь, я шепотом сказал:
— Позвонишь из автомата через полчаса после… Скажешь: майора нет.
— Понял.
— Кстати, а как книжка-то твоя называется? Кто автор?
Бен послушно взглянул на обложку и вслух прочел:
— Лев Толстой. Анна Каренина. Да я сроду на это внимания не обращаю. Было бы внутри интересно.
— Так неинтересно же.
— Неинтересно! — со вздохом согласился Бен Гурион и снова углубился в чтение.
Подъезжая к своему дому, я увидел одно освещенное окно.
Плохо, подумал я, могут обратить внимание, что разъезжаю по ночам.
Быстро загнал машину в гараж, вышел, посмотрел: окно горело.
Я сделал пару шагов — и встал как вкопанный — и опять задрал вверх свое офонарелое рыло. Светилось мое окно — третье от подъезда на девятом этаже.
Чего ты пугаешься, уговаривал я себя, поднимаясь. У Нины же есть ключи. Правда, она никогда не появлялась ночью — но захотела вот. Невтерпеж. Любовь и все такое. И это замечательно: она очень сейчас мне нужна. Очень. Я люблю ее. Я никого никогда так не любил. Мы будем жить долго и заведем множество детей. Целый детский сад. Победим другие народы не качеством, так количеством!
Я открыл дверь, торопливо прошел в комнату — и, клянусь, не вздрогнул, не вскрикнул и даже не удивился, когда увидел майора — на давешнем месте, на стуле у стола.
— Да вот ушел от тебя, а потом вспомнил, что не предупредил, чтоб ты без фокусов. А тебя нет. Ну, думаю, значит, фокусы уже начались.
— Все не было случая спросить: вы не в уголовке работали?
— В ней в самой.
— И двери взламывать там научились?
— Я запомнил ваш ключ, ваш замок. У меня хорошая зрительная память. Без хвастовства — особенная. А дома у меня станочек, слесарю иногда.
— Вы прямо на все руки мастер!
— Не без этого.
— Плохо думаете обо мне, Александр Сергеевич.
— Очень плохо.
— Я с секундантом ездил договариваться, у него телефон испорчен. Так что отправляйтесь спокойно домой, ложитесь баиньки, никто на вашу драгоценную жизнь не покусится.
— За секундантом можно было и утречком — как и за моим.
— Ваш-то предупрежден, а моего уговаривать надо!
— Ну, допустим. Верю. И все-таки, если позволите, останусь у вас. Время очень уж позднее, пока дойду — ложиться смысла не будет. А поспать хоть немного надо — даже и перед смертью. Как вы думаете? Мне ничего не требуется, я тут на диванчике прикорну.
И он, не медля, прикорнул, действительно, на диванчике, сняв ботинки, и от его носков тут же пошел распространяться по комнате холостяцкий запах. И был это запах реальности, грубой — как неминучая завтрашняя смерть.
Я делал все как бы машинально. Пошел принял душ, потом выпил чаю — и отправился в спальню, где разделся и лег — но тут же вскочил: дикость ситуации сводила меня с ума.
— Не спится? — послышался голос майора. — Оно понятно, человек не камень, я тоже не сплю. Ну, давайте поговорим.
— О чем?
— Ну, например… Откажитесь от Нины — и я тут же ухожу. И вы уснете сном младенца. Ведь она вам не нужна. Ведь тут тщеславие одно: красота, молодость, ум. Через год вам это надоест.
— Нет уж, гражданин майор!
Поскольку я сплю голым, то и явился перед ним в чем мать родила — стоя во весь рост и ничуть не стесняясь. Впрочем, не смутился и он.
— Нет, гражданин майор, тут не так, как вам хочется. Тут, извините, все-таки любовь! И какого черта вы в наши отношения лезете — не понимаю. Хотя понимаю: патологическая ревность!
— Сто раз вам объяснял. Вы — черный человек. Пойдите к любому, кто имеет дар чувствовать, — от вас каждый убежит и нос зажмет.
— Охренела мне ваша метафизика! Факт, хоть один?! Факт! Вы даже намека на криминал какой-нибудь в моих делах не нашли, а кой-какой криминал по финансовой части, признаюсь, есть — ради дела пришлось на него пойти, потому что прекрасно знаете — невозможно у нас совершенно честно работать пока! Невозможно! Первоначальное накопление капитала-с! Товарищ Маркс, если помните, если хорошо учились, а может, и Энгельс, неважно, в общем, товарищи Маркс-Энгельс заявили не без основания: когда капиталист чует сто процентов прибыли, нет преступления, на которое он не мог бы пойти. А тут тысячи процентов мелькают, десятки тысяч! Но ладно, я вам курс политэкономии не буду читать, я еще раз спрашиваю: что вы против меня имеете, кроме метафизики?
— Вам все равно не объяснишь. Вглядитесь в себя, вот и все. Нельзя вам жить на этом свете. Сами же пожалеете. И сами же, кстати, говорили, что частенько жить неохота. Чего ж теперь нервничаете?
— Вы первый, — сел я в кресло, — кому довелось увидеть, как я нервничаю. Потому что я Нину — люблю. Понимаете вы это?
Он помолчал. И вдруг начал размышлять вслух.
— В конце концов, есть судьба. Ведь сложилась она у меня так, а не иначе, хотя сложилась дико, нелепо… Может, и тут пусть все идет так, как идет. С чего я решил, что могу что-то изменить? На небесах-то ничего не изменится. Ну, искалечите вы ее, изуродуете, даже убьете — потому что шизоид со склонностью к навязчивой ревности, — что мне с того? Что я о себе возомнил? Вас вон чуть до греха не довел. Убить меня хотели?
— Хотел.
— Человека наняли?
— Нанял.
— Это сейчас просто… А из-за чего, из-за страха за свою жизнь? Из-за любви к Нине?
— Из-за страха за свою жизнь. Из-за любви к Нине. И из-за того, что понял: вы готовите убийство. Я решил защищаться.
— Почему же убийство? — удивился майор и сел на кушетке; воздух всколыхнулся, и запах его носков волной ударил мне в нос. — Сами же согласились на условия. Рулетка настоящая, а не убийство.
— А чутье ваше? Вы уверены, что шестым чувством не поймете, какой жребий надо тянуть?
О, тут я умно сказал, я правильно сделал, выложив ему свои опасения. Тут и расчет на его честность, и лесть его экстрасенсорскому самолюбию, — и сработало!
Он ошарашенно уставился на меня.
— А я ведь не подумал об этом… — пробормотал он. — Действительно, я могу этого не хотеть, а оно само получится… Я ведь карты с изнанки угадываю. Не всегда, но часто. Тогда… Тогда пусть наши секунданты… Хотя я и на них повлиять могу… Вы не представляете, как это иногда тяжело!
— Что?
— Ну, как вам объяснить… Вот я в детстве мечтал: хорошо бы видеть сквозь стены! А вырос и понял, какой бы это был ужас… Я все понимаю. И что вы меня облапошили сейчас — понимаю. Или — сам я себя облапошил. Но знаете, мне соврать нельзя. Почти невозможно. Посмотрите мне в глаза.
Я посмотрел.
— Значит, вы Нину любите?
— Мы что, в детектор лжи играем?
— Любите? — почти жалобно переспросил он.
— Люблю, — ответил я без всякого напряжения, не делая магнетического взгляда, не округляя честно глаза, как врущий школьник, сказал даже почти с усмешкой.
— Самое удивительное — не врет, — обратился к письменному столу Александр Сергеевич — и стал обуваться.
— До пяти домой успеете? — спросил я.
— Должен.
— Ложитесь спать и не выходите из дома. А я пока предупрежу.
— Понял.
— И с собою не кончайте. Нине будет неприятно.
— Вы считаете?
— Уверен.
Майор подумал и согласился:
— Хорошо. И будь что будет. А ничего хорошего не будет, я-то знаю.
— И пророки ошибались.
— Да, да… — рассеянно ответил майор. — И вдруг: — А как вас по отчеству, Сергей?
— Сергей Валентинович.
— До свиданья, Сергей Валентинович. Дай Бог, я ошибаюсь.
— Несомненно, ошибаетесь.
Он ушел, а я помчался к Бен Гуриону. И — застал его на выходе.
— Куда так рано, идиот?
— Осмотреться. И вообще.
— Все отменяется. Прошу вернуть задаток.
— Увы.
— Это как — увы?
— Задаток — плата за готовность. За молчание. И — в счет аванса последующих услуг, — высказался начитавшийся «Анны Карениной» Бен Гурион.
— Черт с тобой!
Уладив это, я вернулся домой и завалился спать.
Свадьба наша, как и предполагалось, была тихой, лиричной. То есть, получив свидетельства о браке, мы приняли поздравления от мамы Нины, которая говорила, что никогда, в сущности, не любила шумных торжеств (глядя на дочь с радостью и тревогой — на меня глядеть почему-то вообще опасаясь), — и скрылись в моей квартире, которую я мог теперь называть НАШИМ домом.
— Странно, — сказала Нина. — Ведь ничего не произошло — и все-таки что-то произошло. Ну, стали называться муж и жена. Ну и что? Остальное осталось по-прежнему. Ну, теперь я буду жить с тобой. Ну и что? Остальное-то осталось по-прежнему.
И заплакала.
— Ба! — умилился я, утирая ей слезы. — Тогда чего ж ты ревешь, дурочка?
— А это сырая вечная бабья натура. Потому что все-таки произошло что-то очень важное.
— Ладно, — сказал я. — Теперь — свадебное путешествие. Вот тебе глобус, ткни пальчиком — и мы туда поедем.
— Нет, — сказала она. — Никаких свадебных путешествий. Во-первых, меня мама много по стране повозила…
— Я тебе глобус показываю, а не карту бывшего СССР.
— Дело не в этом. Свадебное путешествие, когда на средства жениха, это… Ну, плохо я себя буду чувствовать. То есть — ты только не сердись, пойми — будто платишь сама собой за предоставленные удовольствия, за поездку, за гостиницы-люкс, за берег моря, я ведь знаю, ты именно это представляешь.
— Чего ж ты хочешь?
— Ничего. Пока лето — буду читать, по хозяйству возиться — свадебные путешествия по магазинам совершать.
— Я буду все привозить на неделю, зачем?
— Я хочу сама. Я люблю ходить по магазинам. А если в выходные отвезешь меня куда-нибудь на берег реки или в лес — спасибо. Вот чего я хочу.
Что ж. Поразмыслив, я это понял. Я это принял. Я это оценил. К чему, действительно, заморские пляжи и ананасы в шампанском, если главная радость — рядом. И — в душе.
Касательно же потомства — с обоюдного согласия решили подождать.
Университет заканчивать нужно, сказала она. А потом стать свободным специалистом. Психоаналитиком. Ведь до чего мы дикие, у нас только талдычат на всех углах о психоанализе, а уже каждому нужен свой психоаналитик, как свой зубной врач! — горячо говорила она. У меня есть способности и понимать людей, и даже на них действовать, я чувствую. Хочешь, попробую на тебе?
Я охотно соглашался. Действовало.
Однажды, мотаясь по городу, я остановился перед перекрестком и рассеянно поглядывал на аллею широкой улицы, разделяющую две полосы движения. На лавочках сидели разные люди: погода погожая.
Вон юная парочка сидит, девушка очень похожа на мою жену. Уже загудели сзади, требуя, чтобы я поехал — зеленый свет давно, — а я все смотрел и все никак не мог решиться понять, что это моя жена и есть. Наконец я опомнился, переехал перекресток, нашел свободное место у тротуара, вышел — и за деревьями, за коммерческим киоском, за остановкой троллейбуса стал пробираться так, чтобы оказаться у них сзади.
Они были довольно далеко, но по каким-то признакам я видел, что говорят они тихо и задушевно. То он что-то скажет, то она. То — помолчат. Это молчание меня больше всего и взбесило. Понимаете, когда встречаются просто знакомые и присаживаются поболтать — ну как, мол, дела, — в их разговоре пауз не бывает. Паузы, а иногда и просто молчание, — бывают только у близких. Так, недавно мы с ней лениво лежали на берегу реки, просто смотрели на воду, на небо, держались за руки — и молчали. Кажется, молчали полдня не было необходимости говорить, потому что я думал о ней, а она обо мне, и, значит, мы мысленно разговаривали. Она потом сказала мне, что иногда явственно слышала мой голос. «Так и мысли читать научишься», — сказал я. Она рассмеялась.
Вечером я ничего не стал у нее спрашивать. Я знаю еще одну тонкость: есть привычные места встреч. Сперва они выбираются случайно: шли — и сели на свободную лавку. А потом это уже становится ритуалом, в этом уже что-то такое… «На том же месте, в тот же час», вот именно! И, колеся изо дня в день по городу, я не менее пяти-шести раз проезжал мимо этой аллеи. И ровнехонько через неделю увидел их — на том же месте, в тот же час. Ну, разве что лавка была другая, потому что «их» лавка была занята группой пьющих пиво и харкающих плевками и словами подростков. На этот раз я не стал выслеживать и присматриваться, с первого взгляда было видно, что говорят они тихо, задушевно. Можно сказать, лирично. Можно сказать, с печалью.
Ревнивцы бывают прямолинейно вспыльчивые — и изощренные, притом, что оба типа имеют несомненную манию. Прямолинейно вспыльчивый, едва почуяв повод для ревности, тут же берет супругу за грудки (часто — буквально) и требует объяснений, объяснениям не верит, но тем не менее после продолжительного скандала на время успокаивается. Ревнивец изощренный любит намекнуть жене, что он нечто знает, изводит ее этими намеками и доводит до того, что она сама спрашивает: да в чем ее подозревают, наконец! После этого подозрения помаленьку, в час по чайной ложке, выкладываются. После этого изощренный ревнивец со сладострастием выслушивает оправдания и умело рушит их одно за другим (или ему кажется, что рушит), эту игру оправданий и опровержений он готов длить до бесконечности…
Я не отношусь ни к тому, ни к другому типу — и не ревнив вообще. Но я не выношу тайн за моей спиной — тайн существа, ставшего моей частью, — это ведь так же странно, как не знать, что делает твоя левая рука. Поэтому я без дураков спросил Нину, с кем это она так долго сидела сегодня. Она ответила: это бывший сокурсник. У него проблемы в семье, встретились, он рассказал. Я посоветовала, как могла.
— Только сегодня встречались?
— Нет, еще неделю назад. Он попросил через неделю опять его выслушать, ему ведь некому поплакаться. Я согласилась.
— То есть — психологический практикум? Тренируешься?
— Да нет, по дружбе. Мы дружили когда-то. Потом он влюбился, женился… Ну и так далее.
— А теперь жалеет, что сделал не тот выбор?
— Наверно. То есть не наверно, а точно, если начал в любви изъясняться.
— Тебе?
Она грустно усмехнулась.
— Кому ж еще.
— Будете опять встречаться?
— Нет. Если бы он просто плакался, а раз признания пошли — нет. Зачем ему морочить голову?
— Это мудро. Ты умничка. Я тебя люблю.
— А я тебя.
Потом мы подтвердили любовь делом, и она заснула, а я ворочался, и в голову лезли дурацкие мысли.
Счастливый жених, муж, удачливый делец, весь в заботах, я многое упустил из виду. Например, Нина так и не рассказала ничего о посещении Петрова, о том, как он признавался ей в любви накануне своего сумасшедшего пришествия ко мне с пистолетом и предложением дуэли. Я-то ей все описал в подробностях, а она — молчок. Далее. Курсант Сережа, надо полагать, не умер от моих побоев, никуда не исчез и наверняка — то есть стопроцентно наверняка! — приходил к ней с разговорами, с нытьем, с мольбами. Почему она ничего не рассказала об этом? Упаси бог, я не требую подробностей, не собираюсь насмехаться над чужими горестями, к злорадству вообще не склонен. Конечно, с ее стороны тут никакой неправды нет, тут просто — умолчание. Точно такое же, как после встречи со своим обиженным бытом сокурсником — на лавочке в зеленой поэтической аллее. Она рассказала, да, и чистую правду, это я по ее глазам видел, — но рассказала лишь после моего вопроса.
Что еще таится в ее умолчании? Где она бывает, пока я кручусь, верчусь, наворачиваю? Почему, кстати, не согласилась на свадебное путешествие? Не хочет, видите ли, зависеть от средств мужа! Чушь собачья! Мужа ведь — а не содержателя и даже не любовника. Может, у нее были какие-то срочные дела, из-за которых она не могла поехать? Ведь когда я недавно обмолвился, что очень устал и осенью если уж не в свадебное путешествие, то просто на море куда-нибудь или в горы хорошо бы съездить, она сказала: пожалуй.
Неужели так быстро я начинаю ей не верить? Я именно этого боялся, вот какая штука, именно этого. И дикая моя фантазия найти девушку, чтоб на ней жениться и убить ее в день ее рождения, — теперь понятно, откуда она. Во-первых, конечно, состояние мое было болезненным — отсюда и мысли болезненные. Объяснение для самого себя: ХОЧУ УБИТЬ ЕЁ, ЧТОБЫ НЕ УБИТЬ СЕБЯ — бред полный! Тут другое было, тут было — ПРЕДЧУВСТВИЕ! Предчувствие, что меня опять обманут, выставят лопухом, растопчут, наплюют в душу! А убить означает не допустить, сохранить ту, кого любишь, в чистоте и, извиняюсь, непорочности, отсюда и мечтания об осиянном тишиной кладбище, и голубом небе, и светлых слезах — параноидальные мечты. Хотя не такие уж параноидальные, еще большая дичь: лить слезки над могилкой покойной юной супруги, успевшей наставить тебе рога самым пошлым и обыкновенным образом.
Но с чего я так взбеленился? С того, что у нее есть какая-то своя жизнь? И пусть, и ради бога! Разве у меня нет своей жизни? Разве я ей рассказываю о всех своих делах, встречах и знакомствах? Но, даже и поглядывая привычкой своей на смазливых девиц, я ведь ничего такого не допущу, я не изменю — и это однозначно! Или — если подвернется случай — все же не удержусь?
Я сторонник лишь тех теорий, которые тесно соприкасаются с практикой, отвлеченно мыслить не умею — хотя и физико-математик по образованию.
Я решил провести эксперимент. В одном из коммерческих пузатеньких ларечков, которые, красные, как клопы, усыпали весь город, сидела на торговле очаровательная глупышка. Мордочка — совершенная Мерилин Монро. Этот ларек был в сфере моей деятельности, хоть и не под моим началом, но я заезжал туда не поэтому, а ради неподдельной водки и хорошего шампанского, которые здесь всегда были, — ну, и ради этой Мерилин. Втайне, любя умную женщину, я остался пошл вкусами, и среди прочих женщин меня по-прежнему привлекало все конфетно-яркое. У этой Мерилин было еще одно достоинство красивый низкий голос, без писклявости, взрывной хохотливости и гунденья, которые так часто свойственны ларечным красавицам. Они ведь, эти красавицы, своими словами хотят что-то выразить — и получается кошмар, а Мерилин словно ничего выразить не хочет, лениво модулирует, будто тромбон на двух нотах поет, — и получается хорошо. (Ловлю себя. Если вправду, среди ларечных продавщиц немало и неглупых, и с высшим даже образованием, и с нормальными голосами, но они почему-то не так красивы, вот беда.)
Итак, однажды вечером (очень вскоре после моей бессонной ночи) я подъехал к сверкающему разноцветными бутылками и банками клоповничку, увидел свою Мерилин — и не стал общаться с ней через окошко, а зашел в дверь, как свой человек.
— Скоро заканчиваешь? — спросил я, зная, что на вечерне-ночную смену девушек в большинстве ларьков сменяют парни — по понятным причинам.
— А чего?
— Да ничего. Надоело мотаться. Устал.
— Волка ноги кормят.
— Тоска какая-то, — сказал я. — Тоска, Мерилин.
Она привыкла к этому прозвищу. Ей нравилось. И она улыбнулась мне, проворчав, однако:
— Знаю я вашу тоску. У вас тоска, а я через вас алкоголичкой сделаюсь.
Я молча стал ждать объяснения. Мужчине с такими особами надо быть помолчаливей. Это их дисциплинирует. И она объяснила:
— У каждого тоска, каждый говорит: давай выпьем. А у меня, как нарочно, все время совпадает — тоже тоска, еще бы не тоска, пожаришься тут весь день, от идиотов покоя нет, конечно, тоска — ну, и так напорешься, что потом себя не помнишь. А с утра работать. Пивом оттягиваешься — а это ж вредно, это к алкоголизму ведет, — очень серьезно сказала Мерилин и задумалась над своим вполне очевидным будущим.
— А ты бы помаленьку, — сказал я.
— Не получается уже.
— Смотря с кем пить.
— Нет, — сказала Мерилин. — Все. Вот осенью замуж выйду.
— За кого?
— Там видно будет. А то все мои знакомые — ночники. Днем работай, а ночью просят: посиди с нами, скучно. Печень у меня уже от этих посиделок болит.
Она была проста. И ничего в ней не было, кроме слов, которые она говорила, а говорила — что думала. Но на вид — чудо природы. Я вдруг почувствовал настоящий интерес.
— Пропадаю я, Мерилин, — сказал я.
— Что, неприятности? Бывает. Стрючка вон убили.
Никакого Стрючка я не знал, но выразил соболезнования и сказал, что мои неприятности другого рода. Душа болит.
— Ясно… — сказала Мерилин. — Знаешь, что? Не гни оглобли и не топчи мне уши. Ты мне, в общем-то, давно нравишься. Подождешь полчаса?
— Конечно.
Через полчаса я повез ее на квартиру, которую мы снимали вскладчину со Стасиком Морошко и еще несколькими надежными людьми. Я свой пай внес вперед за полгода и имел полное право там гостевать. На эту ночь — я выяснил заранее — квартира была свободна.
Когда мы подъехали, Мерилин сказала:
— А-а…
— Что, была уже здесь?
— Приходилось. Давно. Один раз.
— Тогда бери ключ и иди до хаты.
Я отогнал машину на платную стоянку неподалеку — и сам пошел до хаты. Шел медленно, лениво, интерес, вспыхнувший было там, в клоповнике, быстро пропал. Я, впрочем, доволен был своим равнодушием.
Мерилин вела себя хозяйкой: достала из холодильника водку и закуску, из бара какой-то ликер, сервировала все это на столике меж двумя низкими креслами. Она даже успела застелить постель: в шкафу всегда было полдюжины чистых постельных комплектов, которые потом специально нанятая женщина относила в прачечную. Она же и убиралась здесь — а после некоторых попоек, дебошей и афинских ночей в русском вкусе (с блевотинкой непременной, то есть) дело это нелегкое.
Мерилин уже и в тапочках была, по-домашнему, и халат нацепила (их несколько висело в ванной), а под халатом наверняка уже ничего не было.
— Ты только Сороке не говори, — сказала она.
Сороку я знал ровно столько, сколько неведомого погибшего Стрючка, — и с легким сердцем пообещал.
— Я ведь секс не люблю и с кем попало не лягу, — продолжала Мерилин. Я эротику люблю и люблю тех, кто мне нравится. А мне мало кто нравится. Ты нравишься. Ты на американца похож. Ковбой.
— Ты была в Америке?
— Щас прям. Но кино же. Я этих фильмов пересмотрела…
— Знаешь что? Ты уже устала от этого, у тебя печень болит. Убери-ка все, кроме еды, покушай как следует да отоспись за все свои бессонные ночи.
— А ты?
— А я поеду домой. Меня жена ждет.
— Не поняла. Прости уж дуру — не поняла.
Мне стало жаль ее. Я сказал:
— Ты тут ни при чем. Просто я чувствую, что не рассчитал силы. Я две недели работаю как проклятый и почти не сплю. Я не смогу ничего. Извини.
Никто другой из мелких гордецов (а почти все мужчины — мелкие гордецы) на моем месте не стал бы придумывать такую позорную отговорку. Но я не мелкий гордец. И я действительно хотел домой, к Нине, к жене. Причем чувствовал влечение к ней большее, чем обычно.
— Какого же черта… — начала Мерилин, но тут же себя остановила. Как ни малоразвита она, а по-женски умна и понимает: задевать мужскую честь попреками относительно слабости — опасно. А вот поднять боевой дух, помочь реабилитироваться — дело чести, святой долг каждой настоящей женщины.
И она усадила меня в кресло, скинула с себя халат и начала поднимать мой боевой дух. Приникнув к чреслам моим.
Я изнутри себя наблюдал за собой — внутренним же. Да, вожделею, пожалуй, но нехотя — и вполне способен держать себя в руках. Пусть она там себе копошится, вздыхает, хлопочет, все это напрасно.
— А вот и врешь, вот и врешь, — шептала Мерилин, эротически трудясь. Ты такой мужик! Вот ты какой мужик! Это просто ужас, какой ты мужик! Сроду у меня не было такого мужика!
И шепот глупый, и слова-то глупые, но вдруг вякнул во мне нечленораздельно холодный наблюдатель — как король, обнаруживший себя голым, — и исчез, и уже не я, а кто-то другой идет по комнате, крепко переступая ногами, несет добычу, швыряет на постель — и набрасывается.
Даже и в этой ситуации, ничего к Мерилин не испытывая, я не мог не постараться покорить ее своим искусством — и старался. Привычка.
…Я уже одевался, а она все липла, все лезла ко мне.
— Когда в следующий раз?
— Не знаю.
— Хочешь, брошу Сороку? Он пикнуть против тебя не сможет, я обеспечу. Сережа! Сережа! Сережа!
— Ну?
— Я тебя люблю. Я давно уже люблю, а сегодня совсем. Ты такой…
— Знаю, — сказал я. — Завтра заеду, заберу ключ от квартиры.
— Почему ты не останешься?
— Не твое дело.
— Ты врешь! Ты нарочно грубишь! Ты меня уже любишь, но боишься своей любви! — воскликнула Мерилин, выпучивая глаза, что, наверное, означало у нее пароксизм страстного гнева (и она чувствовала себя несчастно-прекрасной в эту минуту).
Я расхохотался и ушел. Признаюсь себе: хохот был натужный.
Вернулся я домой не так уж поздно, случалось и позднее, но на этот раз подумал: почему она не спросит, откуда я? чем занимался? что за странный запах примешивается к запаху моего одеколона?
Не спросила — не заметила? Не хочет замечать? Или ей просто все равно? Или у нее настолько широкие понятия о свободе, что она даже допускает временное увлечение супруга? Значит — и себе может разрешить?
Что-то рухнуло.
Что-то сломалось во мне.
Я выпил стакан водки, сел возле нее (она лежала с книгой), сжал ее руку. Она не могла перевернуть страницу и, значит, не могла читать дальше. Но — молчала.
И так я просидел очень долго.
И лишь когда я отпустил ее руку, она спросила:
— Что-то случилось?
— Пустяки. Уже прошло.
Но ничего не прошло — и пройти уже не могло.
Я опять почувствовал в себе какую-то болезненность — как в пору поисков той, которую… — и так далее. Я все-таки убью тебя, моя любимая, звучало во мне навязчиво, как мотив услышанной с утра песенки. Я убью тебя, будь только повод, только повод.
Дня через два вечером, по предварительному сговору, заехал Стасик Морошко: поговорить о деле. Говорить-то он говорил, но пялил глаза на Нину абсолютно беззастенчиво, ее это раздосадовало, и она ушла в спальню читать.
Я рассердился. Я пошел к ней. Я сказал:
— Понимаю, он тебе неприятен, но правила хорошего тона все-таки существуют. Ты хозяйка дома — и будь ею. Ко мне пришел мой товарищ. Если бы к тебе пришла подруга, я бы не стал ее игнорировать, хотя бы из вежливости.
— Разве он тебе товарищ?
Я промолчал.
— Ты просишь опять присоединиться к вам, я правильно поняла?
— Почему ты говоришь со мной таким тоном? Стасик — дерьмо, но я-то что тебе сделал? Ты сейчас глядишь на меня просто с ненавистью! Ты меня ненавидишь? За что? Ты меня боишься? Почему? Если ненавидишь, если боишься почему не уйдешь? Ты такая добрая? Ты слишком хорошо помнишь те истории, которые я тебе рассказывал, — как меня красиво бросали? И не хочешь поступить так же? Не беспокойся, я привык. Я только понять хочу, за что ты меня ненавидишь?
Она смотрела на меня с недоумением (вряд ли, правда, натуральным) и спросила, конечно, то, что должна была спросить:
— Ты напился?
Я подошел к ней, приблизил свое лицо к ее лицу и мощно выдохнул здоровый чистый воздух из своего здорового чистого организма.
— Что с тобой происходит? — спросила она.
— Ничего. Я просто не понимаю, зачем мы разыгрываем из себя счастливую парочку? Ты — умная, молодая, красивая. Я — истаскавшийся циник. Я недавно изменил тебе. То есть, конечно, это громко сказано: изменил, просто захотелось употребить одну девицу — и употребил. У нее интересная кличка Мерилин. Потому что она похожа на Мерилин Монро.
Она молчала, она не требовала прекратить. Она молчала — и я не мог этого понять.
— В чем дело? — спросил я. — Тебе это не интересно?
— Почему? Интересно. Я слушаю. Именно так. Что еще хочешь рассказать?
— Ты составляешь на меня досье? То есть — историю болезни? Как психоаналитик?
— Нет. Просто слушаю.
— Но отношение-то какое-то у тебя есть к этому?
— Есть.
— Какое?
— Отрицательное.
Стасик Морошко скучал на кухне, а я не мог остановиться, мне нужно было все довести до конца.
— После того, что я тебе сказал, тебе нужно уйти от меня.
— Ты этого хочешь?
Она лежала на постели, уютно подперев рукой голову, и рассматривала меня с совершенно ясным и спокойным видом. Это что-то невероятное было, что-то невыносимое уже.
— Какая разница! — заорал я. — Какая разница, хочу или не хочу! Нормальные женщины после этого уходят! Или хотя бы устраивают скандал!
— Я нормальная. Но скандала не хочу. Уйти… Пожалуй, можно. Но ты не ответил: ты этого хочешь?
— Нет.
— Тогда успокойся и поговорим после.
— Почему после? Почему не сейчас?
Тут явился Стасик Морошко. Он встал в дверях, ухмыляясь, и сказал:
— Ты так орешь, Сережа, что я подумал, что ты вдруг любовью решил заняться. Может, договорим сначала?
— Я тебе не Сережа! — подскочил я к нему. — Это ты для меня — Стасик! А я для тебя — Сергей Валентинович!
— Ну это, положим… — усмехнулся Стасик.
Я схватил его за глотку, сжал пальцами.
— Я не прав?
— Прав, прав, отстань! — испугался Стасик, отрывая руки от своей драгоценной шеи.
— Все должно быть четко. Определенно, — сказал я. — Зачем мы играем в какие-то игры? Тебе нравится моя жена, скажи ей об этом. Ей будет приятно. Больше того, может, она ответит тебе взаимностью.
Стасик смотрел на меня во все глаза.
— Действуй, действуй! — поощрил я его.
И повернулся к Нине.
— Извини, хорошая моя, у меня сегодня дела. На всю ночь. Я, конечно, вру, но некоторые приличия все-таки надо соблюдать. Я учусь у тебя. Мы с тобой вместе столько уже времени, и мне тебя абсолютно не в чем упрекнуть. Ну, какой-то там сокурсник, бедолага, несчастная семейная жизнь! — но ты мне все честно рассказала, а другая бы стала врать, отвиливать! Но я пока еще не такой, я привык врать, вот и вру, вот и объявляю: еду на всю ночь по делам, другая бы спросила, по каким делам, но ты никогда не спросишь. Стасик, у меня идеальная жена в этом отношении, ты обзавидуешься, она никогда не спросит, где я был и что я делал — во сколько бы я ни появился, впрочем, это оттого, что ей глубоко наплевать, где я был и что я делал. Я желаю вам сладостных вздохов, родные мои!
С этими словами я ушел из дома, уехал.
Во мне все дрожало, но, задав себе вопрос — не психоз ли это, я ответил четко и спокойно: нет, не психоз. У меня было ощущение, что я за одну минуту проник в изнаночную суть вещей. В такие-то вот моменты с собой и кончают.
Я очень старался. Я мчался по улицам, не обращая внимания на светофоры. Вот — визг тормозов, вот — чье-то испуганное лицо заглянуло, кажется, в самые глаза, проносясь мимо, а вот — ага! — и мигалка гаишников увязалась за мной. Что ж, пусть попробуют догонят. Убедившись, что все больше отстают от меня, они к мигалке добавили сирену. Чтоб напугать. Я засмеялся, свернул, еще раз свернул и еще раз.
Я поехал медленнее, совсем медленно. И оказался вдруг у клоповничка Мерилин. Но уже вечер и ее, конечно, там уже нет. Все-таки я вышел из машины, заглянул и обрадовался: она там была. Она сидела на каком-то ящике меж двух юных широкоплечих торговцев и надсаживала свою бедную печень, держа в руках стакашек со спиртным напитком.
— Сергей! — обрадовалась она мне.
Парни же не обрадовались, но оба сказали что-то вроде: «Здрс…» Они знали меня.
— Поехали, — сказал я Мерилин.
— Сейчас, сейчас…
— Что-то уж очень круто, — пробормотал один из парней. Он мне, кстати, понравился. У него было умное хорошее лицо с большим носом, который не портил его, а наоборот, придавал ему какой-то аристократический вид, я мельком подумал, что такому лицу подошел бы кружевной воротник, ну а к воротнику соответственно — камзол и прочее — и шпага на бедре. Но лицо лицом, а пить всем вредно, он же успел хлебнуть столько, что некстати охрабрел.
— Это не Сорока? — спросил я Мерилин.
— Какой Сорока, что ты! Сорока в больнице лежит, откачивают его, неизвестно, выберется или нет. Это так, шпундики, — отнеслась она к обоим юным мужчинам. — Я по делу еду, — строго добавила она (информация предназначалась не им, а все тому же Сороке, который, не дай бог, все же выкарабкается из больницы и от этих парней узнает, что подружка его укатила с известной личностью вечерней порой).
Но парень с умным лицом, получив добавочную обиду в виде «шпундика» (словцо меня позабавило), решил повторить свою грозную фразу.
— Я говорю: не слишком ли круто? — сказал он, глядя мне прямо в лицо смелыми глазами.
— Ты что? Ты что? — удивилась Мерилин.
— Я бы на его месте тоже оскорбился, — сказал я. — Он прав. Не позволяйте себя унижать, мальчики. Это главное правило жизни.
— А кто позволяет? — спросил парень с умным лицом. Второй, круглолицый, наголо стриженный, хихикнул: вот уж, действительно!
— Не позволяешь? — спросил я. Слегка нагнулся и тихохонько пихнул умного парня ладошкой в нос, и он свалился со своего седалища, задрав ноги. Но тут же встал — и молча пошел на меня.
Я вышел из клоповника, предоставляя ему — и себе — оперативный простор. В руках у него ничего не было, круглолицый же, выползая вслед за товарищем, взял с прилавка пробочник. Убить нельзя, но пырнуть до болячки можно. Мерилин причитала — однако негромко. Кричать опасно: центр города, милиция кружит вокруг да около.
С обоими я справился так быстро, что скучно рассказывать. Вот уже парень с умным лицом склонил свое умное лицо над землею, стоя на коленях и держась руками за живот, вот уже круглолицый сидит у стены клоповника, прижимаясь к нему спиной, как к родимому дому, и размазывает кровяные сопли по лицу, показывая этим, что ему достаточно, что его больше не нужно трогать.
— Зачем ты? — спросила Мерилин. — Ладно, поехали.
— В другой раз. Печень побереги, Мерилин, ох, побереги печень!
Я вернулся домой. Стасика не было, как я и ожидал. Но и Нины не было. Впрочем, и это я предвидел тоже. Выпив за полчаса бутылку водки, я лег спать.
На другой день я вспоминал все это с удивлением.
Через день взялся было пить — и поехал к Алеше Хворостову, и вот тут-то и узнал о его втором смертельном запое и о том, что его похоронили два дня назад. Почему мне не сообщил никто?
Желанье пить тут же пропало, но хмель еще не прошел, я решил отоспаться — чтобы быть свежим и готовым к любому разговору, и проспал с полудня до утра следующего дня.
Ранним утром следующего дня я подъехал к дому Нины. Открыла мне теща Евгения Иннокентьевна. С видом хмурым, неприветливым.
— Нина спит, — сказала она, держа меня в двери.
— Естественно: в столь ранний час. К сожалению, мне придется разбудить ее.
— Она поздно легла, — решительно сказала Евгения Иннокентьевна, понимая, что впустит меня.
— Потом отоспится. У меня важное сообщение.
— Может, сначала поговорите со мной? Она не хочет вас видеть.
Уже на «вы». Добрый знак!
— Нет, Евгения Иннокентьевна, я с вами говорить не буду. То есть не потому, что не хочу, с вами всегда интересно поговорить, и все же — в другой раз. Сейчас — с Ниной. Она уже проснулась и ждет меня. Вы посмотрите — и увидите, что она проснулась.
Евгения Иннокентьевна отправилась посмотреть.
Я вошел в квартиру.
— Она не спит, — появилась Евгения Иннокентьевна, пожала плечами и скрылась на кухне. Это следовало понимать как приглашение пройти. У меня почему-то было ощущение, что я вхожу в больничную палату. Нина, действительно, выглядела болезненно и лежала как-то по-больничному: на спине, подушка высоко под головой, глаза обращены в никуда — в свою боль.
Я сел возле нее, взял руку.
Молчал, смотрел на нее.
Долго.
— Ладно, — сказала Нина. — Я притворяться не буду. Люблю пока. Вернусь. А там поглядим…
Неделю мы жили — как заново. Будто не было ничего. Она ни словом о происшедшем не обмолвилась, я тоже, оба понимали: разговорами только все испортишь.
Да мне и не до разговоров было, затянувшаяся полоса везения кончилась, на меня посыпались неприятности. Началось с того, что кто-то облил бензином и поджег мою машину, которую я оставил на пять минут вечером, зайдя в магазин. Мне удалось, действуя самоотверженно, пресечь пожар. «Ниссан» стал уродищем, но это даже хорошо: второй раз не покусятся. Я подумал, что это месть тех двух парней, которых я побил. А через день — увидел на двери квартиры явственные следы попытки взлома. Взломать не удалось — или кто-то спугнул, лишь раскурочили отмычкой замок, пришлось менять его. Потом один из моих должников, человек нрава тихого, с которым мне всегда легко было общаться, на мою просьбу вернуть деньги плюс, естественно, проценты, о чем у нас была устная договоренность — и не первый уж раз, вдруг твердо сказал, что не отдаст ни процентов, ни самих денег. Понятное дело, когда тянут, жалуются на отсутствие наличности, просят обождать и т. п. Но тут был прямой вызов, в решительности этого человека было видно не своеволие, а чей-то приказ.
Все это — и еще несколько мелких случаев — дало мне понять, что не в побитых парнях суть. Возможно, Сорока, хозяин Мерилин, вышел-таки из больницы, обиженные хлопцы пожаловались ему и рассказали заодно о предательском поведении Мерилин, вот Сорока и взъярился, стал действовать и сам, и попросил своих покровителей урезонить зарвавшегося фраера. Надо полагать, глупышке Мерилин тоже досталось на орехи.
То есть я ввязался в заурядную войну, из тех, что постоянно вспыхивают в этих кругах и сферах, доходя до кипучих разборок — и даже со стрельбой, с поножовщиной, — до тех пор, пока не вмешается кто-то из влиятельных и не утихомирит враждующих, рассудив их строго и справедливо.
Ни разборок со стрельбой и поножовщиной, ни суда строгого и справедливого я не хотел. Я решил свернуть свои дела. Передохнуть.
Дела сворачивались плохо, и тут многое можно было бы рассказать поучительного в смысле быта, нравов и характеров нынешнего времени, но не об этом я, не об этом, не об этом…
…Было около одиннадцати вечера. Войдя в квартиру, я услышал смех Нины. Она не вышла меня встречать, как обычно.
Я не поверил: она сидела с Сашей Чикулаевым совершенно пьяная — может, с непривычки, потому что до этого вообще не пила. Чикулаев, поздоровавшись со мной, пожал плечами: я, мол, тут ни при чем.
— Твой друг — жуткий человек! — закричала Нина. — Он мертвого уговорит выпить! И вот я напилась! Поздравляю! То есть кого поздравляю? Тебя, мой хороший, и весь мир! — я пьяная в доску! Или еще я слышала выражение: в дупель! Что такое — в дупель? Это так здорово! Почему ты раньше меня не напаивал? Но мы пьем не просто так! — погрозила она мне пальцем. — Мы поминаем твоего друга Лешу Хворостова. Великого поэта.
Я сел, налил себе тоже водки, выпил. Спросил Чикулаева:
— Ты был на похоронах?
— Да.
— Почему меня не позвали?
— Тебя не могли найти. А искать некогда было.
— Ясно…
Нина взялась опять за рюмку. Я хотел было ее остановить, но она отпрянула и сказала со злостью, какой я никогда у нее не видел:
— Отставить! Не маленькие, сами сообразим! Не надо вообще! Вам плевать, что он умер! Я знаю, вам плевать! А мне нет!
Я ничего не мог понять. Конечно, тут дело не в скорби о кончине Алеши.
И уж, конечно, не в том, что Чикулаев уговорил ее выпить: Саша никогда этим не занимался, ему всегда было все равно, пьет его собеседник или нет, он мог и один пить в присутствии трезвого человека — и в одиночку вообще, без никого, как теперь говорят грамотные люди.
— Алеша был человек! — возбужденно говорила Нина. — И Саша — человек! Слушай, какую он мне историю рассказал! — Она опять рассмеялась. И — сквозь смех: — Про одного проктолога, который так увлекся операцией на геморрое, что по вдохновению больному задний проход зашил. Наглухо! Ведь врете, Саша? Это больничный анекдот, врете, да? — смеясь, спрашивала она Чикулаева.
Чикулаев беспомощно смотрел на меня.
— Он такой смешной, такой милый, — сказала мне Нина, указывая рюмкой на Сашу. — Он гений скальпеля! Я пью за вас, Саша!
И выпила.
Но, будто протрезвев от этого, стала вдруг спокойной, откинулась на спинку кресла и сказала, задумчиво рассматривая Чикулаева:
— А может, Сергей Валентинович, не будем нарушать обычая? Пора и мне бросить вас, как бросали другие женщины. Я уйду к нему, он гениальный хирург, но ему не хватает домашнего уюта. Саша, женитесь на мне!
— С удовольствием, — попробовал отшутиться Чикулаев.
Мне надоело. Я сказал:
— Если пригласите, буду шафером на вашей свадьбе. Или посаженым отцом. А сейчас — иди спать.
— Ничего подобного! Я сейчас отправлюсь по делам! Жаль, у меня нет машины, жаль, не научилась водить, а то взяла бы твою. У меня очень срочные дела!
И она тут же поднялась, пошла в спальню — и через минуту явилась переодетой и направилась в прихожую.
Я встал на ее пути.
Чикулаев маячил тут же.
— Мне пора… — вяло говорил он. — А вам, Нина, действительно, надо спать.
— В каком смысле спать? — спросила она. — Просто спать — или с ним спать? — Она ткнула в меня пальцем. — Почему вы за меня решаете, с кем мне спать? Я сама решу!
Я дал ей пощечину.
— Вот этого не надо было делать, — сказала она — и рванулась к двери, открыла, побежала вниз.
— Ладно, — сказал я. — Перебесится — вернется.
— Нельзя, — сказал Чикулаев. — Там ночь, а она вон в каком состоянии.
— Ну, догоняй, провожай, можешь делать с ней все, что захочешь, она согласится.
— Дурак ты, — сказал Саша — и поторопился догонять мою жену.
Дальнейшее — нелепо, невероятно. Но это произошло, случилось. Через десять минут: звонок в дверь. Я открыл. Саша держит на руках стонущую, бледную как мел Нину. Пока укладывали ее, он рассказал, что догнал ее у угла дома, взял за руку, хотел что-нибудь сказать, но она вырвалась, крикнула: «Отстань!» — и бросилась за дом — куда? ведь там пустырь, — но она ничего не различала, кругом темень, а за домом глубокая траншея под теплотрассу, месяца три уж как разрыта и, естественно, без ограды, без страховочного освещения, — и Нина упала со всего маху вниз, на трубы. Хорошо, если только ушибы, но могут быть переломы.
Нина стонала от боли. Решили «скорую» не вызывать, отвезти ее на моей машине в больницу, где работает Саша.
…Убогое освещение, убогие коридоры. Санитары. На каталку. Повезли делать рентген. Я остался в коридоре, Саша — вместе с санитарами.
Его не было долго.
Очень долго.
Наконец появился.
— Ну и что? К ней можно пройти?
— Она в реанимационном отделении.
— Что?!
— Не ори! Переломы ребер с правой стороны, внутреннее кровоизлияние… — Саша запнулся.
— Ну? Что еще?
— Еще? Разрыв печени, вот что еще! — сердито сказал Саша. — Думаешь, обманывать тебя буду? Готовься ко всему.
— То есть? Она что, и умереть может?
— Все могут умереть, — сказал Чикулаев. — Пойду гляну.
— Я тоже!
— Стой здесь! Меня и самого-то в операционную не пустят. Так, покручусь…
Ясно. Он просто не хотел быть рядом со мной. Переживания родственников оперируемых больных ему до тошноты надоели.
И вообще, вопрос жизни или смерти моей жены был для него вопрос не личный, а профессиональный.
Я думал о многом. В том числе:
Итак, она умрет. Я похороню ее на старом городском кладбище. Я буду приходить туда каждую неделю. Смотреть на ее лицо в граните, взглядывать сквозь листву на синее небо — и плакать чистыми слезами печали… Не этого ли я хотел?
Потом я, кажется, дремал.
Стоя, как лошадь.
Меня пустили к ней только к обеду следующего дня. Палата была для тяжелых; на мое появление никто не прореагировал.
— Она еще не совсем отошла, — сказал врач за спиной. — Но оттуда вылезла. Это наверняка.
— Откуда?
— Оттуда, — сказал врач и вышел.
Лицо Нины было желтым, с синими кругами вокруг глаз. Оно было незнакомым, страшным. Я сел на табурет возле постели. Ресницы ее задрожали, она открыла глаза. Зрачки плавали, но вот удержались, повернулись — она посмотрела на меня.
Я улыбнулся.
— Уйди, — прошептала Нина. — Я тебя ненавижу.
И устало закрыла глаза.
Я посидел еще немного и вышел.
Открывая дверцу машины, вдруг ослаб, облокотился о крышу.
Капнуло: дождь, что ли, пошел?
Слезы. Скажите на милость!
Я был счастлив. Я любил ее.