Читающая публика знает Анатолия Чмыхало как автора серьезной исторической прозы. На протяжении всего своего творческого пути (а это уже более полувека!), писатель подробнейшим образом воссоздавал на страницах повестей и романов самые драматические, переломные моменты жизни Енисейского края — будь то годы гражданской войны («Половодье», «Отложенный выстрел»), или освоение Сибири казачьей вольницей («Дикая кровь», «Опальная земля»). Зоркий глаз, скрупулезность ученого, предельно внимательного к факту, обостренное психологическое чутье художника и прежде позволяли Чмыхало развернуть под неожиданным углом уже определенным образом интерпретированные события и факты — так возникали картины и характеры, в которых действительность далекого прошлого прочитывалась, как минимум, неоднозначно — прославленные герои иной раз открывались читателю в достаточно неприглядных поступках, а заведомые враги оказывались людьми, не лишенными достоинства, человеческих чувств и собственной правоты. В годы единственной и единой для всех — партийной — точки зрения на отечественную и мировую историю так показать Колчака, как это сделал Чмыхало в «Половодье», а позднее — бандита Ивана Соловьева в «Отложенном выстреле», было делом нешуточного риска и требовало от писателя личной отваги. Сегодня, когда позади уже несколько «волн» ошеломляющих разоблачений и реабилитаций, новых возвеличиваний и посрамлений известных исторических персон, те, старые, книги Чмыхало читаются неожиданно свежо — как будто само время, снимая злободневность читательского ожидания, обращает твое внимание к тому, что раньше оставалось в тени, таилось где-то в подтексте (может быть, даже неявно для самого Анатолия Ивановича). Это «что-то» — сознание, мысль, личность автора, поневоле участвующего во всем, чего касается его перо. Каюсь, когда нынче летом я снова перелистывала «Половодье», больше всего меня занимал именно этот «персонаж» — сам Чмыхало, как тот, кто распутывает клубок исторической интриги.
Виной тому — два его последних романа, в которых как раз этот герой выступает на первый план, причем — свободно, во всю мощь своего незаурядного темперамента и — выпестованной десятилетиями жадного чтения, путешествий и встреч — эрудиции. Познакомившись с автором-героем «Ночи без сна» и «Плача о России», совсем по-иному воспринимаешь коллизии, которые он исследовал в своих «старых» книгах.
Оба романа знаменуют переход автора к новой для него форме. Это и мемуары, и эссе, и публицистические очерки, и афоризмы, и стихи — в причудливом, но органичном сплаве. Это вовсе не эклектика. Нет! Мозаикой, которую «выкладывает» здесь Чмыхало, создается картина, целостность которой свидетельствует о присутствии строгого авторского замысла — о работе «композитора», а не просто исполнителя отдельных «пьес».
Романы «Ночь без сна» и «Плач о России» нужно читать один за другим — по сути дела, это единое произведение, которое к тому же не имеет фиксированного конца… его рамка — в принципе разомкнута. Как «рамка» дневника или письма, написанного в надежде на ответ. Веяние времени — писатели сейчас, особенно те, кто «в возрасте», все чаще — почти без обработки — «эксплуатируют» животрепещущий документ: переписку, собственную и чужую, СМС-ки, «кусочки» разговоров в Интернете. Внутренняя жизнь, интимные связи человека, как никогда прежде, — у всех на виду. И — странное дело! — это никого не пугает, мы, словно нарочно, раскрываемся навстречу другим, — такими, как есть, без страха и стыда. Как в «Приглашении на казнь» Набокова, — становимся «прозрачными». Хорошо это или дурно? Как посмотреть… Исписанная бумага, говорят, дороже или дешевле чистой, в зависимости от того, кто ее исписал. Так и здесь: «обнаженность» писателя, его раскрытость «до печенок», оправданы настолько, насколько читатель готов душой присоединиться к нему в сопереживании, стать умнее и опытнее, благодаря его размышлениям и опыту… А ведь в случае с Анатолием Чмыхало речь идет о размышлениях и опыте человека, которому перевалило за 80! Однако, «в здравом уме и твердой памяти», коим, право же, можно позавидовать, Анатолий Иванович разворачивает в последних романах «метаисторическую логику» собственного понимания русского пути на протяжении нескольких столетий, ведет эту линию рукою мастера и оживляет детально выписанными эпизодами, которые читаются, так сказать, «на одном дыхании» (Господи!
Как мы соскучились просто по хорошему литературному языку! Спасибо «старикам-шестидесятникам», без них мы уже, наверное, забыли бы, как пишут и говорят по-русски!). Чего стоят хотя бы легенда о встрече Пушкина с кобзарем Чмыхало, рассказы о В. Ф. Войно-Ясенецком, о Я. Д. Брюхане, о человеке, придумавшем капитана Врунгеля, писателе А. Некрасове!.. Да! Чмыхало здесь не беспристрастен! Да! Со многими его оценками — резкими и даже подчас жестокими! — нелегко согласиться. Читатель последних романов Чмыхало должен быть готов к разговору нелицеприятному, к такой беседе, которую не следовало бы вести, на ночь глядя: вряд ли уснешь! Как я не могла уснуть — до утра переворачивая в уме собственные соображения, приводя аргументы и предвосхищая контраргументы по поводу наиболее острых мест… При этом я все время видела перед собой лицо самого Анатолия Ивановича, с которым знакома более тридцати лет, — нет, я не рискнула бы спорить с ним! Да этого и не требуется! Удивительным образом в своих самых откровенных вещах Чмыхало-писатель умудряется сохранять ту грань, то «чувство рампы», которые опытный художник — видимо, уже совершенно инстинктивно, — никогда не переступает, соблюдая великий закон «условности искусства». «Ночь без сна» и «Плач по России» — не дневники, не записные книжки, а романы, художественные произведения, и писатель отвечает головой за художественную правду, за эстетическое качество созданной им вещи, а никак не за отдельные слова и поступки своего героя! Я готова спорить с героем романа, отдавая должное его смелости, искренности, культуре духа. Что же касается писателя Анатолия Чмыхало, то я, читатель тоже далеко не беспристрастный, искренне благодарна ему за несколько часов живого, напряженного, «катарсического» общения! Хочется, чтобы писатель не оставлял пера, чтобы начатое продолжалось. А поэтому давайте пожелаем ему здоровья и долгих лет!
И новых увлекательных встреч с друзьями-читателями.
г. Красноярск
Снова к югу летит журавлиная стая.
Над скалистой грядой обезлюдевших гор.
Мы совсем, как чужие, но это бывает,
Когда нас провожает последний костер.
Как дымят на поляне поленья сырые!
А таежная даль бесконечно строга.
Здесь совсем на себя не похожа Россия,
Хоть она и такая тебе дорога.
А что надо сказать, было сказано летом.
В нетерпенье крутом ожидается борт.
Мы опять вороньем разлетимся по свету,
Направляясь в края, где нас кто-нибудь ждет.
И, конечно, друг друга за то не осудим,
Что теперь городской нам приятен уют.
Мы ведь люди, всего-то обычные люди
И напрасно о нас нескладуху поют.
Но однажды сойдет на тебя озаренье,
Сосчитаешь далеких друзей без труда.
И у всех поименно попросишь прощенья,
Что кого-то хоть раз посылал не туда.
Как-то гости ко мне приходили,
И от них я узнал о том,
Что навеки сложили крылья
Наши мельницы за селом.
Тоже задали мне задачу!
Значит, мельницам тлеть пора.
Так зачем же я горько плачу
И уснуть не могу до утра.
Голодною степью шел караван
Сквозь годы ужасные эти.
И первым, как водится, брел Иван,
А следом — Ивановы дети.
Поверьте вовек не забудете вы,
Что вас потрясло когда-то.
Мне в детстве увиделись буйство травы
И ярость степных закатов.
Не гадайте по ладони,
Уясните наперед:
Без сомненья, не утонет
Тот, кто в воду не войдет.
Это что за напасть такая! Испокон веков нет от нищих отбоя. Ходят они то унылой ватагой, то разнокалиберными парами, то нескончаемой чередой, то каждый сам по себе. Истово крестясь, просят ради Христа ломоть хлебушка и вдобавок одежку или обувку, по твоему усмотрению. Как говорится, не хлебом единым…
Коль пожалеешь несчастных, так сунешь им какие-нибудь стоптанные вдрызг опорки или подобную ситу рваную сермягу, а не дрогнет привычное к людской беде твое сердце — не печалься, видно, так тому и быть. И то правда, что всех не обогреешь и всем мил не станешь. И потому не очень расстраивайся, встретив на себе короткий взгляд исподлобья. Бродяги бывают всякие: одних не пощадила матушка — судьба, и они сразу же сникли телом и душой, а потом опустились до положения червей или прочей земной мрази. Другие, которые с фартом, сами бросили судьбе дерзкий вызов, этих не пускай к себе на порог — грабители и душегубы. А вот пожалеть их нелишне, потому как и они — тварь божья. Не для них ли сибиряки завели расхожий обычай — прорезать из сеней маленькое оконце и оставлять в нем на ночь еду для непрошеных гостей? Не случайно же эти оконца зовут ланцовками в честь не раз убегавшего с каторги неисправимого татя Ланцова, царство ему небесное и вечный покой!
Но в прежние времена иногда встречались на Руси и бродяги совершенно другого рода. Обычно их называли странниками. Они никого не убивали и не грабили, а очищались в пути от всякой духовной скверны и молились за отпущение людских грехов. Таких любили в народе, внимательно слушали их наставления, угощали нехитрой крестьянской снедью. Странников божьих вычисляли по их уважительным и благородным манерам. Догадывались, что это когда-то были достаточно обеспеченные люди, презревшие чины и богатство ради служения простому народу. И за их праведные слова и дела некоторые из бродяг впоследствии причислялись к лику святых. Но такое наблюдалось довольно редко, и каждая встреча с благородным бродяжкой становилась настоящим чудом, которое широко разносилось по России, опережая странника на многие сотни верст.
А добрые бродяги всё шли по Руси, добираясь до самых глухих мест. И их зазывали к себе домой, угощали, чем Бог послал, и топили для них баньку. Они не обременяли ничем своих благодетелей, а это главное, потому как забот у крестьян хватает и без божьих людей.
Правда, не все с бродягами начиналось и кончалось благополучно. Случались и смерти на их неблизком и трудном пути. Иной приляжет отдохнуть в избе или на крыльце у тебя, глянь, а он уже и готов. Вот тогда и появляются большие неудобства: надо же хоронить человека, каким бы он ни был. Спасибо хоть за то, что могилку копать придется всей деревне, таков уговор. И поминки не собирать, потому как странник тебе не родня. Часто ведь не знаешь даже его имени и отчества.
Бродяги в России не новость. Старые и молодые, конные и пешие. Пробираются они глухоманью, в стороне от больших дорог, по лесам и болотам. Не хочется им ложиться под розги или плети и возвращаться туда, откуда бежали. Такая уж у них печальная доля. А бабы одинаково плачут над каждым, кто бы он ни был:
— Ой, да что же стряслось с тобою да на чужой-то сторонушке! Ой, да простит Господь все твои грехи!
И стоит над широко распахнутой страною великий плач о заблудших российских душах. Всех жалко. И всем жалко, разве что кроме заматерелых, очерствевших сердцем служилых людей. И то надо понять, что служилые к розыску и поимке бродяг приставлены самим царем. Если что, так с них и весь спрос.
Беглые бродяги обычно идут в одну сторону — на закат солнца. Где-то там их родные места, там и родительские позабытые могилы. А Сибирь для них что? Каторга и злая неволя. И законы тут неписаные, можно сказать, волчьи.
Однако бывает и наоборот. Воры и разбойники бегут в Сибирь от царского сыска. Чем больше их вина, тем дальше за Урал забирается эта людская нечисть. Попробуй потом отыскать ее. Да ни за что на свете!
А тут, на удивление всему православному люду, по каторжному тракту промаршировали в Сибирь пехотные полки, которые должны были свергнуть с престола царя Николая Первого. Император оказался умнее — перехитрил их. Он вроде как показал бунтовщикам, что боится смуты, те приободрились, принялись целоваться по случаю победы. Да не тут-то было! Загрохотали пушки — и многие полегли под картечью. Которые же оказались живы и здоровы, были пожалованы вечной ссылкой.
Так под Ачинском появилось село Тарутино, а под Канском — Бородино. Осели бравые солдатушки на сибирской земле и стали вольными крестьянами. И не нарадуются никак: тут тебе и хлеба вдоволь, и охота с рыбалкой, и опять же богатые дары бескрайней тайги. Первое время была нужда в бабах, а потом и это наладилось, плодиться пошли.
Старожилы рассказывали, что вскоре после пехотных полков тем же путем прошагал на восток человек почтенных лет, высокий, широкоплечий, кроткого нрава. Кто видел его, тот не забудет до конца жизни. На многоводной реке Оби бродягу встретил тамошний перевозчик. Обменялись короткими приветствиями, разговорились. Оказывается, путнику надо на другой берег. Что он оставил там? А ничего, потому как никогда не бывал в этих местах. Куда направляется? А на восток, туда, где всходит солнце.
— Как я тебя перевезу, когда у тебя нет даже ломаного гроша? — спросил его перевозчик.
— А вот над этим подумай, — ответил бродяга. — Здесь я тебе не советчик.
— Да уж что думать? Эх, была — не была! Садись!
Перевозчик признавался потом, что малость струсил. Больно уж проницательны были бродяжьи — навыкат — глаза. Видно, смотрел прямо в душу и мысли читал чужие. Откажи такому, всякое может случиться. С виду он смирен, а что у него на уме, один Бог знает. Как бы там ни было, а перевез.
Отсыпался бродяга на чужом сеновале. А потом незаметно исчез, как провалился сквозь землю. Напрасно бежал. Перевозчикова баба приготовила ему на завтрак тюрю, полную чашку. Оголодал, поди, да так голодным и убрался из села.
Интересовались у соседей, не видели ли чужого. Не видели. Так и пропал без вести человек с пустой торбой. С тайгою шутить нельзя, особенно если ты с ней один на один.
Эту историю я слышал от знакомого пасечника на Чулыме-реке. Была середина лета. Гудели пчелы вокруг. Я глядел в чистое небо и думал о том загадочном бродяге, который мог быть и здесь, где сегодня, заложив руки за голову, лежу я. Воистину неисповедимы пути Господни! Так вот и растворился в зеленых просторах Сибири человек без имени и отчества. Даже не оставил какого-нибудь знака о себе.
А потом, через несколько лет, я неожиданно решил для себя загадку того самого бродяги. По крайней мере, мне хотелось верить в это. Все сходилось: и марш мятежных полков из Питера в далекие, незнаемые места, и непреодолимое желание незнакомца двигаться по их следу.
И вдруг неожиданный случай в поселке Краснореченском, известном в нашем крае спиртным производством. Ну, скажу вам, веселенькое место! Во всем населенном пункте не найдешь трезвого существа. Даже свиньи там похрюкивают с задором, потому как употребляют в пищу одну пивную барду.
Это случилось во времена моей работы в театре. Бригада артистов Ачинска приехала сюда со спектаклем «Франсуаза» по одноименному рассказу Льва Толстого. Сюжет незамысловатый, но острый. В Марсель после многолетнего скитания по морям прибывает французский корабль, матросы которого тут же сходят на берег. Они рассыпаются по тавернам, а затем один из моряков идет в бордель. Там ему предлагают на выбор юных проституток. С одной из них он уединяется в отдельной спальне, и в их разговоре выясняется, что это младшая сестренка матроса.
Может, кого-то и не возьмет за сердце такой оборот событий, но только кого-то, а не сибиряков, да еще когда они находятся в очередном подпитии. Публика бешено аплодировала нам, за наше здоровье пили прямо в зрительном зале поселкового клуба.
А закончился спектакль, мы долго решали, что делать нам дальше. На ночной поезд уже опоздали. Ожидать утреннего прямо на заплеванном полу крохотного вокзальчика станции не хотелось. Заведующий клубом предложил женщинам ночевать в его кабинете, а мужчин забрал к себе домой.
Мы охотно согласились с ним. Кроме его отца, дома не было никого, потому как супруга заведующего находилась в отъезде. Отец, а его звали Михеичем, служил на почте и интересовался театральным искусством. Он был на нашем спектакле, и ему понравилась наша игра. А более всего Михеич говорил об авторе рассказа Льве Толстом. Его давно поражала одна необычная ситуация:
— Подумать только! Писатель никогда не видел Сибири, а все знает про нас. Да он что, колдун?
— О чем это вы? — с недоумением спросил я.
За Михеича ответил завклубом:
— Батя удивляется «Житию Федора Кузьмича». Ведь в этом рассказе описаны наши места. Скупо, но описаны. И путешествие святого обрывается в нашем селе. Даже поразительно как-то.
Я читал этот рассказ. Главный его герой — император Александр Первый, для всех россиян умерший в Таганроге, а в самом деле скрывавшийся от мести масонов под чужим именем в Сибири. Но там упоминается село Зерцалы.
— Оно неподалеку отсюда, — говорил Михеич. — В Зерцалах Государь пробыл не более полугода, а потом сгоношил себе избушку в бору. Так бабка моя рассказывала, а бабке — ее бабка по матери. Если захотите, завтра обыденкой сбегаем в гости к Федору Кузьмичу. То-то рад будет, потому как он позабыт и позаброшен.
Я не спал всю ночь. Я уже верил, что это случилось именно так. Но почему не догадался об этом раньше? Подвела память. Да разве удержишь в голове все, что приходилось читать? Бесспорно, это он, тот самый, который тайком исчез сначала из Таганрога, а потом с сеновала у переправы через Обь.
Мы торопливо шагали по извилистой лесной тропе. Стройные сосны высоко вздымались в чистое небо, а вокруг них зеленели полянки, на которых буйно цвели купальницы, которые в Сибири зовут жарками. Глядя на это море цветов, Михеич несколько раз гордо вскидывал лохматую голову и спрашивал меня:
— Так где же стояла здесь келья Федора Кузьмича?
Я пристально рассматривал каждый метр лежавшего передо мной лесного ковра. Нигде не было даже намека на какие-то приметы давнего жилья. Лес как лес, ветры в художественном беспорядке разбросали сосновые шишки. Под ногами прогибалась и похрустывала подстилка из опавшей хвои, она яро попахивала смолой и грибами.
— Плохой из тебя следопыт, — заключил Михеич и пальцем показал на куртинку лесных цветов. — Вот это и есть святое место. Нигде не встретишь такого множества жарков, как здесь. Бабы их рвут ежегодно, а цветов становится больше и больше. Еще в тридцатых годах, в канун войны, можно было разглядеть прямоугольник основания жилья и крошки древесного угля. Кому мешала келья, не знаю, но ее сожгли. Говорят, приезжали безбожники из Томска.
С грустью простились с чарующим душу лесным великолепием. И уже не стало для меня так важно, был ли это Александр Первый или не утонувший в Неве князь Уваров. Мятежная душа победителя Наполеона все равно не раз прилетала сюда, в наш край, заселенный солдатами известных гвардейских полков. Она прилетала очищаться от смертного греха отцеубийства. Пусть Александр не убивал Павла Первого, но он мог не допустить жестокой расправы масонов со своим императором. Осознание этого мучило Александра многие годы. Заняв без желания российский престол, он в конце концов добровольно ушел от честно полученной славы. А вместо него похоронили простого солдата, чем-то внешне схожего с царем. Когда искавшие погребальное золото большевики в 1921 году вскрыли царский саркофаг, он оказался пустым. Вот тебе, бабушка, и юрьев день!
Еще в мае 1821 года, когда императору стало известно о заговоре масонов, Александр с горечью признался:
— Я разделял иллюзии и заблуждения этих господ, поэтому не мне карать врагов России.
Между тем, запрещение тайных обществ состоялось.
— Хватит! — сказал Александр и подписал рескрипт от 4 августа 1822 года.
Император не боялся за себя. Исполнив главное в жизни дело — разгромив Наполеона, — он мог спокойно умереть от руки масонов, мстивших ему за столь решительный шаг. Царь страшился другого: «вольные каменщики» способны стереть с лица земли русскую государственность. Вот почему он ушел в небытие заурядным странником. А трон завещал своему младшему брату, Николаю. Такая бумага была составлена еще в 1819 году. В отличие от среднего брата, Константина, который был лишен воли теми же масонами, Николай не допустит кровавого российского бунта. В этом можно быть уверенным.
Вечная память тебе, Александр Благословенный! Спи спокойно. Ты сделал всё, что мог и что должен был сделать император православной России.
Если бы я не жил в Красноярске, то непременно благоденствовал бы только в Хакасии. И вовсе не потому, что там прошла моя послефронтовая, далеко не беззаботная молодость. И совсем не потому, что там я состоялся, как писатель. И даже не потому, что в Абакане родились мои дети, которых я люблю и которые мне бесконечно дороги: ведь они останутся после меня, как значимая частица моего существа, если не физического, то духовного. А это уже кое-что!
Но потому, что избранная мною Хакасия сама по себе очень уж хороша. В нее влюбляешься с первого взгляда и остаешься верен ей всю свою жизнь. Сколько раз я с грустью и благодарностью думал о ней! И в самых светлых своих снах я бродил по её бесконечным дорогам, заходя в знакомые и незнакомые мне улусы и слушая сказания о её прошлом из уст народных певцов — хайджи. Много раз я встречался с патриархом или, вернее сказать, ханом всех сказителей Хакасии Семеном Прокопьевичем Кадышевым. И по заведенному обычаю, он осторожно, как легкий порыв ветра, обнимал меня высохшей от времени рукой и приветствовал глуховатым старческим голосом:
— Изен, парень! Здравствуй!
Затем снимал со стены свой шестиструнный чатхан и щедро одаривал меня накопленными в течение многих веков бесценными сокровищами хакасского фольклора. И я сразу же невольно оказывался в необыкновенно интереснейшем мире дотоле незнакомых мне жизненных обстоятельств, символов, импровизированных представлений. В мире подлинной, а не надуманной красоты. Сам бог Кудай, надменный и неприступный, кряхтя от старости, охотно сходил к нам в эти счастливые часы. Поджимая по себя свои короткие ноги в богато расшитых ичигах, бог поудобнее устраивался у очага и, затаив дыхание, внимательно слушал народного певца. И ни словом, ни жестом не мешал беснующемуся в юрте шаману. Они хорошо понимали друг друга. Ведь так и должно быть: где добрый бог, там и сопровождающий его шаман — верный пророк и служитель. А иначе кто же будет беседовать с несговорчивыми духами ээзи? Они хитрые, эти самые духи, говорить с кем попало не станут.
Мы с Семеном Прокопьевичем с неподдельным интересом смотрели на снизошедшего к нам бога и сопутствующего ему шамана, пытаясь познать непостижимую связь прошлого с настоящим. В юрте явственно слышались зычные возгласы хакасских богатырей — алыпов, дико ржали разгоряченные боем кони, скрипели колеса кибиток. А где-то за порогом юрты монотонно гудел трактор. Не мы первыми пришли на эту землю, не мы последними оставим её. Но удастся ли нам разгадать скрытую от людей тайну нашего пребывания на белом свете? Зачем мы здесь и кому это нужно?
С незапамятных времен по просторным степям кочевали целые народы и разрозненные дикие племена. В предгорьях Кузнецкого Алатау по вечерам призывно дымились еле приметные костры. А вокруг земля полнилась нетерпеливыми криками чабанов и блеянием библейских овец. И с самого неба на встречных и поперечных лилась рекой арака — молочная водка гостеприимных степняков.
И сегодня, как всегда, на горизонте неприступной стеной стоят воспетые кочевниками синие горы — тасхылы. С них-то и спускаются в долины прозрачные, как хрусталь, потоки. А разве можно забыть зеркальные озера Хакасии, в которые зачарованно смотрится лазурное небо?
Да разве можно не любить эту несравненную красоту! Думаешь о ней и тут же начинаешь понимать сыновнюю оду своей родине, написанную поэтом Михаилом Кильчичаковым:
Хакасия, край мой! Родные просторы!
Вы мне улыбаетесь морем огней.
Широкие степи, высокие горы
Навеки в душе сохранятся моей.
И рада столица тебе возрожденной,
Хакасия — младшая из дочерей.
Красуйся, цвети ты, мой край обновленный,
Согретый заботой Отчизны моей.
Вроде бы всё нормально и желать лучшего не нужно. Подразумевается, что младшая в семье — это и есть самая любимая. Вся забота отдана ей. А как быть со старшей сестренкой? Ей идти на панель, чтобы обеспечить достойную жизнь малолетке? Да, она готова на такую жертву. Но станет ли после всего этого младшая хоть немного уважать старшую, свою единокровную кормилицу? Вот над чем следует задуматься сегодняшним теоретикам вроде бы прогрессивного деления страны по национальному принципу. Время властвования коммунистов ушло, но его традиции остались и развиваются в том же самом направлении. Урок Украины, Грузии, Латвии и других дочерей ничему не научил Россию.
Однако довольно лирики. Нужно сделать хотя бы небольшой экскурс в далеко не простую историю средней Сибири. Когда-то в этих степях, точнее — в Минусинской котловине, располагалось древнее кочевое государство. Жили в нем похожие на нас голубоглазые люди, по — китайски «хакацзы». Далекие предки теперешних венгров, эстонцев, финнов. Но уж никак не современных хакасов. Тут у исследователей получился полный прокол.
Под ударами воинственных соседей угрофинские племена сошли с обжитых мест и отправились далеко на запад. Покинутая ими земля опустела. Прознав о её несметных богатствах, сюда постепенно стали стягиваться монгольские, тюркские, остяцкие рода, которые и образовали своеобразное общежитие под началом енисейских киргизов или минусинских татар, что одно и то же.
Этот конгломерат родов и был присоединен к России. По реформе Сперанского здесь были образованы три степные Думы, которые успешно справлялись со своими несложными задачами. Когда же был создан Советский Союз, большевики щедро разбрасывались нужными и ненужными автономиями. Оно и понятно. Чем больше создавалось субъектов Союза, тем сильнее принижалась роль самой России, как государствообразующей державы. И не случайно черноглазые племена, в поисках объединительного начала, объявили себя «хакацзы», Вот тогда-то и был образован Хакасский национальный округ, а уже в 1930 году разнородная по составу населения земля стала автономной областью. Семь не густо заселенных районов. Руководить-то, по существу, некем.
Вот мы и подошли к главной цели нашего повествования. В конце пятидесятых годов преподаватель одного из хабаровских вузов, экономист некто Топоев, хакас по национальности, обратился в ЦК КПСС с довольно смелым для того времени письмом. Оно касалось как раз общеизвестных издержек хакасской автономии. Приведу некоторые цифры и факты того письма. В Хакасии тогда жило 500 тысяч человек, в том числе приблизительно только 40 тысяч хакасов, то бишь качинцев, сагайцев, бельтыр, койбалов, кызыльцев, чулымских татар и прочая, прочая, прочая. Остальные здешние жители были преимущественно русскими. Только четыре района могли похвастаться живыми хакасами, да и то не понимающими друг друга из-за отсутствия общности языка. По остальным трем районам кочевники только проехали куда-то на своих покрытых войлоком кибитках триста или четыреста лет назад.
Ну, с языком, кажется, хоть как-то, но вышли из положения. Спешно создали свое эсперанто на основе монгольского и тюркского лексиконов с примесью исковерканного русского языка. Труднее было найти хакасов на высокие начальственные должности. На них явно недоставало грамотеев коренной национальности, хотя смело выдвигали недоучек и неисправимых невежд.
Между тем, в Красноярском крае, в который входила Хакасия, было около 50 районов. Думается, что красноярские чиновники с помощью представителей коренных жителей этой территории справились бы с дополнительными семью районами. Зато сколько бы средств высвободилось для повышения уровня жизни тех же хакасов!
Но погоду в стране делала антирусская национальная политика. О возрождении малых народов били во все партийные колокола. Между тем, в улусах этих же хакасов хозяйничали опасные болезни и нищета. Национальная обособленность тут же обернулась своей ужасающей изнанкой. Хакасии активно помогал Красноярск, но этой помощи хватало только на содержание громоздкого руководящего аппарата, но никак не на создание хотя бы относительного благополучия в улусах. Русские специалисты плохо приживались здесь. Все русское находилось не в моде, хотя ко времени топоевского письма с жестоким режимом было вроде как покончено.
На присланную в Москву бумагу следовало прореагировать немедленно и со знанием всех поднятых в ней проблем. И тогда партийные чиновники из ЦК направили это письмо на рассмотрение в столицу области Абакан. Кремль решил прозондировать общественное мнение хакасов, чтобы снять с себя ответственность за возможную корректировку территориального деления в стране. В другое время с Топоева и его сторонников сразу снесли бы головы, а хрущевская оттепель хоть в какой-то степени позволяла если уж не действовать, то хотя бы поговорить об этом. Может, что-то из результатов диспута пригодилось бы в будущем.
Предложения Топоева обсуждали тайком. Каждый из руководящих хакасов боялся брать на себя ответственность за ту или другую позицию. Только один человек честно обрушил свой гнев на автора письма. Это был заведующий отделом пропаганды и агитации обкома партии хакас Семен Добров. До этого он был редактором областной газеты на родном языке. Неглупый, получивший в Москве высшее образование. Скажу откровенно, он не хотел бы видеть русских на хакасской земле. Конечно, не русских — рабочих и крестьян. Эти пусть себе валят лес, добывают руду, растят хлеб. Он недолюбливал русских интеллигентов. Мол, понаехали к нам отовсюду, хотя никто их не звал.
— Хакасией должны править только хакасы, — так Добров заявил композитору Кенелю, а тот случайно проговорился об этом мне. А может быть, и не случайно.
Кенель как бы испытывал меня, на чьей же я стороне. Не подключусь ли в нужное время к процессу освобождения Хакасии от русских? Кенель дружил с Добровым и высказанный им интерес был вполне понятен. Иметь в резерве собкора краевой газеты да еще с украинской фамилией было вовсе нелишне.
— В письме Топоева есть рациональное зерно, — был мой ответ Кенелю. — Нельзя резать по живому, разрывать страну на куски.
Я уже писал об этом композиторе в романе «Ночь без сна». Он француз по происхождению, не хакас же. Настоящее имя его Шарль Луи. Человек не занимался ничем, кроме музыки. И вдруг так круто повернулся лицом к политике. С чего бы это?
Невольно пришла на память недавняя более чем странная кампания, охватившая Хакасию. Именно Кенель подал мысль о создании нового хакасского костюма для женщин. Смешная вроде бы затея. Уж если исторически сложился национальный костюм, то зачем его менять?
— Он похож на примитивное женское платье, какое носили русские. А надо найти что-то яркое, экстравагантное.
И поехали по всему Союзу абаканские модельеры. Что-то взяли у таджиков, что-то у казахов и даже у латышей. Тоже своеобразное эсперанто. Привезли модели, одобрили и сделали заказ швейным мастерским. И по всей области дружно застучали «зингеры», выполняя волю отцов хакасской народности.
Мода на лишь бы не русское в улусах, разумеется, не прижилась. Шикарные образцы чуждых хакасам костюмов были безвозмездно переданы ансамблю танца «Жарки» и самодеятельным коллективам районов.
Кенель и Добров жили в подъездах соседнего дома, мы часто встречались. Говорили о чем-то, а больше слушали записанную композитором народную музыку хакасов. Я приветствовал эти встречи еще и потому, что работал тогда над либретто первой хакасской оперы.
Письмо Топоева обсуждалось долго и обстоятельно. Партийные и советские работники области струсили и решение по нему не было принято. Никто точно не знал, каково отношение к нему в ЦК КПСС. Ответили что-то невнятное. Мол, как решит Москва, так и будет. В козлах отпущения оказался один Семен Добров. Его объявили националистом и сняли с работы.
Уже где-то в девяностых годах он прислал мне письмо в Красноярск: «Что же получается, Анатолий Иванович, я враг, а что сказал Ельцин? Берите суверенитета сколько сможете. Он не только оставил область, но и сделал её республикой».
Да, Хакасия стала республикой. На порядок увеличился штат чиновников, сидящих на дотациях центра. Но кому это нужно? А вдруг да захочется отделиться от России, что тогда? Как говорится, аппетит приходит во время еды.
Я не открою истины, нечто подобное происходит и в других республиках России. За парадом суверенитетов наступил парад националистов. Уже к 2000 году наша страна опять была готова развалиться на части по известному принципу домино.
Вот тут-то мы и подошли к сути начатого разговора. Это нужно загранице, которой совсем ни к чему сильная держава Россия. И делается это открыто и тайно.
И опять плетут свои заговоры масоны, вспоминая при этом заветы моего друга Кенеля. А причем он?
А вот причем. Я читал документы двадцатых годов, рассекреченные чекистами и узнал много интересного. В перевороте 1917 года масоны шли рука об руку с большевиками. У них была одна цель: покончить с православием и с Россией. Создать государство, которым можно будет управлять с помощью кнута. Заметьте, не кнута и пряника, а только кнута.
И они создали его. Кто не с нами, тот против нас — такой лозунг провозгласили большевики. Не все бросились за ними. Кому-то не захотелось быть быдлом. Начались массовые репрессии. Численность народа таяла на глазах. Это не смущало верных ленинцев. Они мечтали о дебильной России. И не только мечтали, а всячески приближали счастливое время безропотного социализма. Пытались скрестить русских баб с обезьянами шимпанзе. Однако обезьяны скоро разобрались в ситуации и поняли, что они не враги своим будущим детям.
Масоны со сдержанным любопытством наблюдали за смелыми экспериментами. Как-никак, а в подавляющем большинстве своем они были интеллигентами. Тогда раздосадованные коммунисты решили с ними порвать. Началось выявление и преследование масонских лож.
Передо мной судебное дело о ложе «Чаша святого Грааля». Рыцарям этого ордена вменялось в обязанность вести антисоветскую пропаганду. Их также учили владеть оружием и приемами рукопашного боя. Магистр ордена француз Гошерон — Де ля Фос упорно добивался субсидий от международного капитала. Над ним ехидно смеялось разочарованное зарубежье. Большевиков нельзя было победить байками о всемирном благоденствии под властью масонов. Да и бойцы были, прямо скажем, никудышние. Художница Марианна Пуаре, артистка Анна Фогт, музыкант Юрий Зандер и еще какие-то малоизвестные поэты и студенты.
Но что это? Я не верю своим глазам. Третьим по значению в ложе был Александр Александрович Кенель, мой абаканский приятель Шарль Луи. Он имел степень «всемерного луча» и пользовался среди «братьев» и «сестер» ордена непререкаемым авторитетом. Вот тебе и безобидное существо с птичьей головкой, терзаемое домработницей Броней!
8 июля 1927 года коллегия ОГПУ приговорила «всемерного луча» к трем годам концлагерей. Вот так он и оказался в Сибири. Свои революционные симфонии сочинял преимущественно за колючей проволокой.
Казалось бы, прошло тридцать лет, пора бы поумнеть и французу. Но он, пусть и не очень активно, но подключался к решению национального вопроса в Хакасии. Как бы он был счастлив, если бы узнал, что его желание отторгнуть хакасов от России почти сбылось! При Борисе Ельцине Хакасия стала республикой и по ней пробежала угрожающая волна национализма.
Бунтовали, как водится, молодые. Старики неопределенно молчали. Они-то понимали, что без России последние хакасы вымрут. Ну, если не за неделю, так за год. На большее их не хватит, потому как здесь не Кавказ — нет ни вина, ни фруктов. А баранина, которую они могут производить, давно съедена. О ней остались только песни да героические сказания.
Ах, эти ненасытные храмовники, рыцари чаши святого Грааля! Убирались бы вы в Пиренеи, где, по слухам, и по сей день находится искомый масонами сосуд, а не творили заговоры в России, которая и без того принесла бесчисленные жертвы на алтарь популярных западных религий! Господи, да когда же кончится эта запрограммированная масонами круговерть!
Потеря своей земли для России будет настоящим потрясением. Конечно, Россия добрая, все стерпит, даже если вывернут ей руки и ноги. Но что будет потом? Нет, нам самой историей определено жить в мире и согласии. Каждому народу развивать свою культуру и свой язык, если он есть, и питать взаимное уважение друг к другу. Это ведь верно, что нет плохих народов, зато есть отщепенцы, сеющие вражду в межнациональных отношениях.
И первым решительным шагом в этом должно стать строительство нашего государства по территориальному принципу. Если мог это сделать Сперанский, почему не совершить этого теперешнему руководству страны? Давно пора. Все мы — дети одной матери России, все равны перед Богом и законом. Вот тогда и заживем действительно по — братски, как сегодня живут люди в других цивилизованных государствах. В качестве примера можно взять Финляндию, где в городе Турку создан шведский университет. Да что там Турку! Президентом Финляндии долгие годы был швед Карл Густав Маннергейм.
А вы твердите: «масоны». Извините, это я так говорю, потому что незачем бы держать у себя на груди тайных заговорщиков. Но ведь Горбачев и Ельцин давно ли стали масонами — знатными рыцарями Мальты? Тоже мне рыцари! Не жилось им под знаменем независимой России. Мирового господства захотелось. Но туда не берут интеллектуальных простаков. И вообще простаков не берут во власть нигде, кроме как у нас, в России. Таков уж наш менталитет, в котором превалируют жалость и сострадание.
Широкоплечий и могучий, как Илья Муромец на известной картине Васнецова, он сидит, слегка припорошенный неизбывным снегом долгой сибирской зимы, погруженный в большое раздумье о Боге и вечности. На нем мраморное монашеское одеяние: ниспадающая на пьедестал ряса и черный же клобук. На груди у него крест, которым при жизни он не раз благословлял людей, ищущих божьей правды и защиты. Архиерей и профессор медицины, он честно служил своему народу, показывая пример кротости и исключительного терпения. Перенесенных им невзгод и лишений с избытком хватило бы на многие жизни.
Но к иному существованию на земле он не стремился никогда. Еще будучи гимназистом проявил незаурядный талант живописца. Успешно окончил Киевское художественное училище. Посчитал, что этого недостаточно и определился в Петербургскую Академию художеств. Его друзья по искусству откровенно завидовали изящности рисунка, достигаемого им, и пророчили киевлянину всемирную славу.
Может быть, сейчас он и думает о той далекой поре исканий и постижений, разочарований и обретений. Еще на заре прошлого века он весь был в поисках истинной веры. Посылал письма Льву Толстому с просьбами приютить его, как ученика и последователя, в Ясной Поляне. И скоро же, прочитав толстовскую книгу «В чем моя вера», понял, что ему с классиком не по пути.
Душа требовала не абстрактного, а конкретного служения своему многострадальному народу. Из Академии в Киев пошла телеграмма, в которой он сообщал матери, что хочет стать фельдшером или врачом. Мать советовала хорошо подумать над принимаемым решением. В России не так уж много талантливых служителей искусства. По крайней мере, значительно меньше, чем дипломированных жрецов медицины.
Это письмо, к счастью или к несчастью, но запоздало. Решение было уже принято. Итак, напряженная учеба на медицинском факультете Киевского университета. Выпускником его начинающий хирург был направлен чуть ли не на другой конец света, в неведомую Читу.
Маленький, захолустный городок, до отказа набитый служивым людом. Через Читу на войну с японцами беспрерывно шли железнодорожные составы. А навстречу им везли в теплушках тяжело раненых солдат. Госпиталь Красного Креста в Чите едва успевал справляться с этим бесконечным потоком.
Днем и ночью он не отходил от хирургического стола. Извините, что я еще не назвал его имени. Это — Валентин Феликсович Войно — Ясенецкий, известный больше как святитель Лука. Но высокое звание доктора медицинских наук, профессора, и сан архиерея Ташкентского и Туркестанского еще далеко впереди, а пока что оперирование и терпеливое выхаживание больных в Читинском военном госпитале.
Может быть, с высоты своего пьедестала он видит сейчас сестру милосердия Аннушку, ту самую, нежную и ласковую, которую раненые называли «святою сестрой». А почему бы и нет? Она еще не была его невестой, но Валентин сходил от нее с ума. В редкие часы отдыха он приглашал Аннушку прогуляться на Ингоду, быструю и певучую речку, пересекавшую город. В тени берез и тополей молодая пара, взявшись за руки, мечтала о счастье на еще неизведанных землях, где им придется побывать. Только бы поскорее закончилась эта ужасная война!
Валентин неотрывно смотрел на Аннушку и находил в ней сходные с Ингодой черты. Если бы он стал рисовать девушку, то одел бы её в легкое летнее платье, а на её покатых плечах плескались бы волны белой косынки, символа непорочности и душевной красоты.
Но это были всего лишь мечты. Начинающий живописец из Российской Академии художеств сознательно, по зову собственного сердца, поменял высокое искусство на врачевание русских солдат из-под Мукдена и Порт-Артура, и возврата к прошлому уже не могло быть. Божий перст указал ему на этот тернистый путь, чтобы Валентин до конца выпил чашу страданий за судьбу своего народа.
А может, он вспоминал далекий душный Ташкент с его грязными, захламленными улочками и базарами, с истошными криками ишаков и блеянием жертвенных овец у харчевен. Город не столько хлебный, сколько нищий и роковой для молодой семьи Войно — Ясенецких. Любимая жена Анна Васильевна именно здесь тяжело заболела туберкулезом. А Валентина, оклеветанного заведомым проходимцем, арестовали и бросили в темницу. По счастливой случайности чекисты не расстреляли уже знаменитого к тому времени хирурга, хотя он и простился с жизнью.
Были тяжелые дни и ночи выхаживания жены. Но болезнь взяла верх. Анна Васильевна перекрестила детей и мужа. Потом какое-то время она неподвижно лежала с закрытыми глазами и сделала свой последний вздох.
Он считал себя самым несчастным человеком на земле. Но это был только пролог его испытаний. Потом последовали еще три ареста, самые коварные и самые продолжительные по времени. Его пытали бессонницей и побоями. Его обвиняли в шпионаже в пользу Англии, пособничестве контрреволюционным казакам Оренбуржья.
Бутырки, Таганка, пересыльные тюрьмы. Ссылка в Енисейск, в Богучаны, Туруханск. Вторая ссылка — в Архангельск. И третья — снова в Красноярский край, в село Большая Мурта. Он общался с Богом и Бог мудро советовал ему:
— Терпи.
Валентин Феликсович уже не роптал. Он принимал всё как должное. Он смиренно нес свой крест на Голгофу. А чекисты и прочая нечисть торжествовали, что сломили его могучий дух. Они ошибались. Победа осталась не за бесами, а за праведником Войно — Ясенецким. Когда изгнанник возвращался из далекой туруханской ссылки, по пути его встречали тысячи людей. На церквах звонили колокола, возвещая о радостном для народа событии.
И, может быть, ему иногда вспоминается и мимолетная встреча с нами, курсантами военного училища в Красноярске. Она случилась неожиданно для него и для нас на бывшей Благовещенской улице, нареченной при Советах проспектом Ленина. Совсем рядом с памятником святителю Луке, в здании госпиталя, где теперь помещается 10 школа.
Это было в 1942 году. Осень стояла поздняя, но теплая для Сибири. Невыразимо хотелось на Енисей, посмотреть, что за река. Мы учились уже третий месяц, а большинство курсантов не побывали даже на ее берегу. Нас не выпускали за ворота военного городка. Нам внушали, что мы призваны учиться бить врага, а не бродяжничать по Красноярску.
Из рек мы видели только Качу и лишь потому, что строем ходили на полигон, не стрелять из пушек, нет, а копать картошку, посаженную там предыдущим выпуском. Идти было далеко: что-то около тридцати километров в один конец. Усталые от перехода и песен, мы сразу же включались в работу и вкалывали, не разгибая спин. Неплохо бы подкрепиться сырой картошкой, но это строго запрещалось нашими командирами. Они следили за каждым нашим движением, грозясь гауптвахтой и внеочередными нарядами на конюшню. Когда мы окончательно изнемогали, готовые пасть и уже не встать, нам опять-таки внушали:
— Тяжело в учении, легко в бою. Кто это сказал? Александр Васильевич Суворов, вот кто.
Командиры замалчивали, что говорил великий полководец про солдатскую еду. А он наверняка заботился о питании войска. Какие же будут в нем вояки, если морить их голодом? Да вовсе никакие. С ними не только не возьмешь Измаил, но отдашь и свою землю.
Так рассуждали мы про себя. Так оно и было на самом деле. Но служба есть служба. Думай, что угодно, но выполняй строгие командирские приказы.
Однажды, когда наступил день нашего возвращения с полигона, мы почувствовали себя почти на вершине счастья. Еще бы! Пусть прошагаем в строю тридцать километров, но нас ожидает спокойный сон на своих койках, а не на картофельной ботве посреди поля.
Но не тут-то было. Едва мы поздно вечером оказались в военном городке, поступила команда перемотать портянки и продолжать марш в город. Мы, черные, как черти, должны помыться в городской баньке, а она не близко — километрах в шести — семи, не меньше. И снова четкий шаг и бодрая строевая песня:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
Из многих тысяч батарей
За слезы наших матерей,
За нашу Родину огонь, огонь!
Держась друг за друга, брели в кромешной темени вдоль колючей проволоки аэропорта, мимо недостроенного корпуса больницы и кладбищ, а их целых три — мусульманское, еврейское, православное. Невольно приходила в голову кощунственная мысль: покойникам-то хорошо. Лежат себе, отдыхают.
Как мы добрались до бани, одному Богу известно. Намылились, наспех помылись холодной водой — и спать! Здесь же, сидя на мокрых лавках. Какая же это ни с чем не сравнимая благодать! И уже сквозь сон донеслось грозное:
— Атставить! Одеваться и строиться — шагом марш!
С трудом вытянулись в колонну и пошли. Но почему не в сторону военного городка? Наш взводный, очевидно, всё перепутал. Отовсюду сыпался на него один и тот же вопрос:
— Куда это мы?
Оказывается, в военный госпиталь, на рентген. В санчасти училища сломался рентгеновский аппарат, а посмотреть, что у нас внутри, врачам обязательно нужно. Не понимаем, зачем? Так уж заведено, хотя никто не помнит случая, чтобы кого-то не послали на фронт по болезни. Стрелять может, вот и всё. Война и есть война.
А немцы уже дошли до Волги. Мы знали, именно там решается судьба России. Поскорей бы на передовую. Уж мы-то покажем себя!
Теперь же просто хотелось забыться в глубоком сне. И едва мы втянулись в коридор госпиталя, все свалились на пол, как подкошенные. Ни разговоров, ни возни, только сопение. И эти звуки время от времени исчезали мгновенно, словно их не было никогда.
Вызывали в кабинет по одному. Взводный тормошил кого-то и уводил к рентгенологу. Каждый раз громко хлопала дверь кабинета, но спящие не слышали этого.
И вдруг мои глаза открылись сами собой. Мелькнула мысль, что настала моя очередь. Но нет. В каком-то метре от меня я увидел двух служителей церкви в черных рясах и высоких клобуках. Они с трудом пробирались через распластанные на полу тела. Вслед им поднимались стриженые наголо головы курсантов. Интересно же взглянуть на тех, кто их побеспокоил. Однако, что монахи делают в госпитале да еще в ночное время?
Я не верил в реальность происходящего. Мне пригрезилось это во сне и теперь перешло в явь. Но почему монахи? В родном селе пусть редко, но я бывал в церкви. Глазел на отсвечивающие золотом иконы и слушал поющих на клиросе односельчан. Но сельский попик был в ризе, сверкающей замысловатым шитьем. А у этих совсем иная одежда.
Первым шел высокий и грузный старик с окладистой бородой. Он остановился и внимательным взглядом все понимающих глаз обвел забитый телами коридор, Затем, вознеся правой рукой нагрудный крест, осенил им нашу многочисленную компанию:
— Да будет с вами Господь! Да воссияет над вами покров благодатной Богородицы! Идите на врага без страха и возвращайтесь домой. Мы станем вас ждать.
В его словах было столько доброты и нежности! Особенно трогали последние сказанные им слова. Не «За Родину и за Сталина», как говорилось тогда в подобных случаях, а просто и проникновенно:
— Мы станем вас ждать!
Словно зачарованные, курсанты выслушали наказ святого отца. В душе что-то повернулось и возвысилось. Это была наша вера в жизнь и в скорую победу. И мои губы прошептали в ответ:
— Мы вернемся.
Курсанты просыпались и непонимающе смотрели в спины уходящих монахов. Тогда у всех были на памяти броские антирелигиозные лозунги. Еще никто не позабыл о скандальных разоблачениях православия Союзом Воинствующих Безбожников.
Эти двое не на шутку заинтересовали меня. И через несколько дней я выкроил время заскочить в медсанчасть училища. Я спросил первого же попавшегося врача:
— Скажите, а что делают в госпитале монахи?
— Тебе повезло, товарищ курсант. Ты видел великого человека. Тебя благословил на подвиг архиерей и профессор Лука, а во миру Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий. А второй монах — его ассистент.
Встреча в военном госпитале Красноярска перевернула все мои представления о религии. Я понял, что правда и справедливость с Лукой, а никак не с теми, кто убивал православие, как духовную часть российской государственности. Я вернулся с фронта, когда за книгу «Очерки гнойной хирургии» ученому и богослову Луке была присуждена сталинская премия I степени.
Существует легенда о встрече Луки со Сталиным. Между ними якобы шел примечательный разговор о духовности. Это неправда. Встречи не было. Она не нужна была Сталину и тем более ученому и богослову. Но разговор подобного рода состоялся, только с военным хирургом высокого звания. Генерал спросил у Луки:
— Вы оперировали тысячи людей. Так видели ли вы хоть одну душу?
— А вы видели совесть? — вопросом на вопрос ответил Валентин Феликсович.
В 1995 году архиерей Лука был канонизирован, как святой Православной Церкви. А автором памятника ему в Красноярске стал замечательный скульптор Борис Мусат.
Брюхань был на редкость неподкупным человеком. Один такой экземпляр почти на всё наше село. За это его считали оригиналом, чуть ли не помешанным в уме. Кругом люди как люди, а он — даже не поймешь кто. Да еще ладно, когда бы ввязывался в спор с простонародьем, а то ведь закусит удила и бульдозером наезжает на начальство. А какой власти понравится её унижение?
Партийная ячейка не раз уговаривала его:
— Ведь ты же, Яков Давыдович, красный партизан. Отца у тебя прикончили белые. Чего тебе надо еще?
Сельские большевики предусмотрительно не звали его в свои сплоченные ряды. Боялись, что от ячейки останутся одни клочья. Впрочем, и он не стремился туда. В конце концов, ему прощали все его диковатые выходки. Побранят, воспитают, а он опять за свое. Да и как его возьмешь голыми руками, когда он не страшился самого Господа Бога. Между прочим, те же большевики, хоть и боролись с религией, но посматривали на небо с опаской: а вдруг он там, наш вседержитель и повелитель. Тогда придется худо не только тебе одному, а и детям твоим, и внукам.
Брюхань резал в глаза ничем не прикрытую правду, ту самую, которая постепенно, день за днем, сжигала его бунтарскую сущность. Больше всего он не терпел предательства. Только тем и существовал этот не похожий на других человек. Сухой, горбоносый, с прищуром острых, как бритва, глаз, которые враз становились стальными, когда на него находила какая-то блажь. А что? Другие смотрятся веселее, если их дергают за яйца? Вряд ли!
Но чтобы о нем судить без предвзятости, надо было послушать самого Брюханя. Он раскрывался сразу, в нескольких первых же своих фразах.
— У-лю-лю, яка ты тварина! — подчеркнуто удивлялся он.
А там что хочешь, то и думай о красном партизане Брюхане. Вспомнит он тебе и то, что было, и то, чего не было и никогда не будет. Тогда лучше отойти от него. Он выговорится и онемеет, и станет молчать до той поры, пока не подвернется ему кто-то другой. А других набиралось немного: кому хочется срама на свою голову?
Так он и жил, отгородившись от людей невидимой стеной. В полном одиночестве, хотя у него была жена и еще две дочери. Со старшей я учился в одном классе, а младшая, Нина, со временем стала женой Леньки.
Но нельзя же всех презирать и ненавидеть. Кого-то он все-таки любил или хотя бы терпел? Да, в селе были и такие. Беспокойное сердце его всегда было на стороне униженных и оскорбленных. Потому он и оказался в красных партизанах, что поверил в очень уж радужные сказки большевиков о всеобщем благоденствии и справедливости. Потом понял обман, да было уже поздно.
Признаюсь, я уважал Якова Давыдовича. Он тоже относился ко мне с пониманием. Чего же тут не понять? Отец мой отказался раскулачивать мужиков и скрылся от новой власти. У нашей семьи забрали в колхоз скотину, а никого из нас не считали членом колхоза. Вот тут и живи, как хочешь.
— Когда вырастешь, Толя, не делай столько дуростей, сколько наделал их я, — грустно говорил он, запуская мне в волосы свою костлявую, жесткую руку.
Рассказывали, что жалостливым он стал, когда милиционеры убили его отца. Вгорячах мстил всем без разбора. От него доставалось и белым, и красным. Даже бывшему балтийскому матросу Анисиму Копаню, который в семнадцатом взбаламутил округу. Сначала повстанцев было пятеро на всё Вострово. Они вступили в бой с волостной милицией. Иногда побеждали, но чаще давали стрекача в Касмалинский бор, там их было не сыскать никому.
Однако зима спутала им все карты. Надо было спасаться от морозов, найти себе безопасное тепло. И они пошли в предгорья Алтая, где в одной из деревушек нанялись батраками к богатым крестьянам.
А события в Сибири развивались стремительно. После Керенского установилась власть Омского областного правительства во главе с премьером Вологодским, а потом и с адмиралом Колчаком. Между большевистской Москвой и Омском пролегла линия фронта. Колчаку не хватало солдат, и он объявил мобилизацию нескольких молодых возрастов.
Однако уставшие от первой мировой войны сибиряки неохотно шли в армию. Началось массовое дезертирство, а за ним не могли не последовать репрессии властей.
По Алтаю уже прошла слава о бунте востровских кустарей, как называли прятавшуюся по кустам пятерку. К повстанцам стали стекаться дезертиры со всех сторон. Небольшой отряд вскоре превратился в партизанскую армию под командованием нашего селянина Ефима Мамонтова, бывшего унтер — офицера, связиста. Почему не Копаня? Так уж рассудили мужики. У Копаня не было командирского звания, он служил простым матросом. Ему определили место главного агитатора. А про Брюханя позабыли. Мол, после потери отца стал он непредсказуемым. Может убить любого и любого помиловать. Кому он такой нужен?
И востровцам в голову не приходило, что он уже стал негласным судьей у повстанцев, их совестью. Таким и остался до конца своих дней. Когда в начале тридцатых в Сибири разразился голод, бывшие красные партизаны стали тайком выращивать хлеб для себя в лесу, на удаленных от Вострова еланях. Однажды в осенний день Брюхань заглянул к нам во двор. В дом не пошел, а сел на крыльцо и подозвал меня. Ласково обнял за плечи:
— Как живешь, Толя? Что-то исхудал шибко. Кожа да кости.
— Живу хорошо, — бодро ответил я.
— Сусликов ловишь, тарбаганов?
— А как же?
— Ну лови, лови… Бабка тебе мясные супы варит?
Я утвердительно качнул головой. Хотел сказать Якову Давыдовичу, что Ксения Ефремовна брезгует есть суслятину да тарбаганину. Готовит мне мясо в отдельном котелке, который называет поганым, а ничего — ем. Вкусно, даже очень. Но почему-то я промолчал. Наверное, понял, что гость пришел по более важному делу, чем уточнить мое тогдашнее меню. Так оно и оказалось. Брюхань предупреждающе погрозил пальцем:
— Что увидишь и что услышишь, никому ни слова. Понял?
— Как не понять.
— Тогда зови бабку, — понизив голос, сказал он.
Брюхань уведомил Ксению Ефремовну, мать двух партизан, что нашей семье выделены два мешка пшеницы. Их надо забрать на мельнице. Хочешь — смелешь, хочешь — так съешь.
— Истолку в ступке, — благодарно раскланялась бабка.
— Это уж твое дело.
Ночью мы были на мельнице. Брюхань помог нам уложить мешки на ручную тележку и, счастливые, мы вернулись домой. Никто нам не повстречался, никто нас не заметил.
Прошло уже семьдесят с лишним лет, а я до мелочей помню этот случай, как будто он был вчера. Из дробленой пшеницы мы всю зиму варили каши, что и помогло нам выжить.
Вот такой он был, Яков Давыдович. Без сомнения, именно Брюхань внес нашу фамилию в тот секретный список. И его не смел не поддержать Копань. И вот почему.
Где-то в середине пятидесятых годов прошлого века у меня родился замысел первого моего романа «Половодье». Собирая необходимый фактический материал, я оказался в селе Вострово. Со времени отъезда нашей семьи прошло двадцать лет, да еще каких! Одна война чего стоила! Многие мои сверстники погибли на фронтах Великой Отечественной войны, многие уехали из села, но многие и приехали сюда. Места у нас, по самым скромным меркам, просто удивительные. Кто не знает хлебную Кулунду! А она начинается у Касмалинского бора, прямо с нашей улицы. Летом сюда прилетают теплые ветры из Казахстана и Туркмении. Здесь же зарождаются дождевые тучи. Дождя хватает на всю Сибирь. Мы не жадные — бери сколько хочешь.
Хожу по селу, гляжу направо и налево, ищу знакомых. Девушка загоняет во двор гусей, спрашиваю, где найти Брюханя. Был у него дома, но на двери замок.
— Нинка в магазин ушла с сынишкой. Я видела их только что. А Брюхань на своем рабочем месте. Он завсегда там. Чаще всего там и спит.
Направляюсь к проходной машинного парка совхоза. Здесь резиденция Якова Давыдовича. На столике неубранная посуда, топчан с постеленной на нем фуфайкой. На стене вырезанный из газеты портрет Сталина — культ личности вождя еще не развенчан. Брюхань перехватил мой удивленный взгляд и шутливо объяснил создавшуюся ситуацию:
— Я разговариваю с этим злодеем. Выясняем, что нам обещали и что получили от него.
Брюхань тачал сапог. Мгновение — и сапог уже под топчаном, а я в цепких объятьях Якова Давыдовича. Подвел меня к маленькому оконцу и пристально заглянул в лицо:
— Желтый, как китаец. Много куришь?
— Да уж курю.
Между нами завязался деловой разговор. Он вспомнил дни блужданий по селам той самой пятерки кустарей. Стычки с милицией Временного правительства и омских правителей. Беспредел партизанских налетов на ярмарки и кулацкие дворы. Расстрелы без суда и следствия.
С той поры прошло немало лет, было время подумать. К какому же выводу пришел дорогой мой Яков Давыдович?
— Вывод такой, что мы — не герои, а бандиты. Другого ничего тебе не скажу.
Откуда-то из-под топчана он достал бутылку с бурой вонючей жидкостью. Это даже не самогон, а смесь браги с каким-то лекарством на спирту. От этого можно загнуться, но мы смело выпили за нашу встречу. Он захмелел сразу, ему много не надо, чтобы свекольным стало его лицо в глубоких морщинах и еще более заострился горбатый нос. И когда он распустил свои перья, как бойцовый петух, я услышал ответ на вопрос, над которым думал все время.
Кончилась гражданская война в Сибири. Хорошо было воевать с Колчаком. Против одного колчаковского батальона сражалась целая армия. Партизаны дрались и побеждали.
Но праздновали победу не они, а комиссары регулярного российского войска, которое пришло сюда на все готовое. Партизан распустили по домам, а из добровольцев сформировали Первую сибирскую бригаду, которую тут же отправили на войну с Врангелем. Во главе соединения был народный герой Ефим Мамонтов.
Родное село ждало Ефима с победой. Надеялись, что ему за большие заслуги вручат орден Боевого Красного знамени и тогда уж непременно назначат на высокую должность в Барнауле. Это нелишне, когда во власти окажется свой человек. А Ефим — мужик добрый, порядочный. Он не даст односельчан в обиду.
Ничего подобного не случилось. Оказывается, необученная и плохо вооруженная сибирская бригада была поставлена на главное направление, против Дроздовского офицерского полка. А кто в России не слышал тогда о мужестве дроздовцев, составлявших самое боеспособное ядро белой армии! Они не прятались от вражеских пуль и очертя голову бросались в смертельные атаки.
Надо заметить, что сибиряки тоже не подарок дроздовцам: отважно шли на прорыв вражеских укреплений. Не отступили ни на шаг и всей красной бригадой полегли в гнилой воде Сиваша. А уже по их трупам, как по надежному мосту, ворвались в Крым другие военные части.
Мамонтов оказался не у дел. Вместе со своим штабом, в поисках далеко отставших тылов бригады метался по незнакомому Приазовью, где и был пленен махновцами. Батька, как известно, воевал не только против белых. Он был анархистом — и этим сказано всё.
Для Мамонтова наступили не лучшие дни. Его допрашивали с пристрастием, не раз выводили на расстрел. И всё-таки ему удалось бежать. Он нашел штаб главкома красных войск товарища Фрунзе. Но командной должности ему уже не доверили. Как говорится, рылом не вышел.
Фрунзе назвал виновником гибели сибиряков комбрига Мамонтова. Его намеревались отдать под трибунал, но смилостивились — отпустили домой. Вались-ка ты, хреновый командир, в свою вшивую Сибирь и не высовывайся там никогда.
Горькая обида терзала распаленное сердце Мамонтова. Может, где и сказал что-нибудь неугодное новой власти. Но чекисты — уже тут как тут. Арест, допросы в Омской ЧК. Нервные срывы и тиф.
С тяжелым чувством вернулся в Вострово партизанский вожак. Собрал верных людей на Кукуе, заозерной окраине села, и выложил всё начистоту. Долго сидели они за столом и всё думали, как быть дальше.
— Юхим горячился. Я, говорит, подниму всю Сибирь против насилия над людьми. Понятное дело, пьяный, — вспоминал Брюхань. — Этого делать нельзя, возражал Юхиму Копань. Они чуть не переругались. И даже передрались бы, если бы Копань не покинул компанию.
На следующий день Мамонтов уехал в Барнаул. И через какое-то время до Вострово дошел слух, что его убили кулаки. Случилось это во Власихе, есть такое село под Барнаулом.
Люди судачили о причинах убийства. Мол, никого командир не срамил и не обижал и вот те на! Потом состоялся суд над власихинскими мужиками, им отвалили на всю катушку. И только один Брюхань догадался, чьих рук это паскудное дело. Его совершили всё те же чекисты. А им настучали на Мамонтова его завистники и откровенные враги.
Но не пойманный — не вор. Правда, были у Брюханя кое-какие подозрения и на этот счет, но он их тут же отметал. Разговор между Мамонтовым и Копанем просочился за пределы Кукуя и оказался роковым для главкома.
Как говорится, каждому свое. А Копань вскоре стал краснознаменцем, был делегатом двух партийных съездов в Москве, где его избрали в ЦКК — центральную контрольную комиссию.
О разговоре на Кукуе Брюхань не упоминал почти до самой своей смерти. Совесть не позволяла ему предавать партизанского командира. Но Мамонтов именно тогда утвердился в своей правоте.
Яков Давыдович первым откликнулся на вышедший в свет мой роман о Мамонтове и его сподвижниках — «Половодье». «Толя, горжусь тобою до помарки штанов» — писал он. В этой фразе весь Брюхань, мой земляк и мой старший товарищ. Человек с большой буквы.
Вот пишу я эту книгу и передо мной встают мои товарищи по перу. Большинства из них давно уж нет в живых, а они будоражат воспоминания, заставляют снова и снова переживать прошлые радости и печали. А для меня это нелегко, я ведь тоже не тот, каким был когда-то, и жизнь не та. И некому поплакаться в жилетку о творческих и многих иных проблемах. А сердце щемит от острой, невыносимой боли и я то и дело откладываю работу на неопределенный срок, как будто у меня в запасе еще целые десятилетия безбедного существования на грешной земле. Так хочу излечиться от недуга, имя которому ожидание небытия.
И нет ничего удивительного в том, что вызванные воображением образы моих спутников по жизни толпятся вокруг меня, напоминая, что они думали точно так, но судьбы их распорядились по другому. Значит, надо торопиться высказать то, что камнем повисло на душе и не дает покоя ни ночью, ни днем. Наивно было бы думать, что сейчас я разверну перед читателями полную картину событий прожитой мною эпохи. Нет, это будут маленькие фрагменты разрозненных фактов, из которых трудно составить общее представление о тех, кого я знал, с кем дружил, кому доверял и кто оставил глубокие зарубки на моем сердце. Компания набирается не очень большая, но довольно разнообразная по литературным привязанностям, по стилю, по взглядам на жизнь. Иной спутник и вовсе не классик, а для меня он больше Шекспира или кого там еще? К Шекспиру можно смело добавить Сервантеса, Гёте и, конечно же, Пушкина. Александр Сергеевич был и остается этаким пронырой, вот и хотел бы умолчать о нем, да никак нельзя, ибо сей пиит — часть тебя самого, причем самая лучшая часть. Он всегда тут как тут и всегда кстати.
Так с кого же начать мое повествование, о ком я не писал в «Ночи без сна»? Начну, пожалуй, с самого известного из них. Его книгой мы зачитывались в детстве. Вроде и нет в ней ничего особенного, так себе, вариации из приключений Мюнхгаузена. Не более. Но не скажите, что он, то бишь мой спутник Андрей Некрасов, обыкновенный литературный простачок. Он знал, что делал, ибо по натуре своей Некрасов — маг и колдун. Над чем-то смеешься, над чем-то грустишь, а книжка страница за страницей входит в твое сознание. Тебе жить с ней не один год, а до последнего твоего вздоха. Вот какая штука.
А написал Андрей Сергеевич всего-то небольшую книжечку для детей «Приключения капитана Врунгеля». Мы мечтали о дальних странствиях. О затерявшихся в океанах островах. И нас не могло не очаровать откровенное вранье капитана яхты «Беда». Чем больше врал этот выдуманный писателем морской волк, тем мы охотнее и безотчетнее верили ему. Да разве одно это не является колдовством!?
И вот автор даже не вошел, а ворвался в мою жизнь, и я сразу понял, кто он и откуда. Ба, да это давний мой друг, иначе его не назовешь. Правда, я представлял его китом, тюленем, белым медведем, но никак не хромым на обе ноги, скорее крабом, чем могучим повелителем северных морей. Да и сам он с трудом верил в себя. Скромен до безобразия, отважен, как викинг, суров, как северная природа, и мягок, как пластилин, из которого можно лепить самые удивительные игрушки.
Вот мы и подошли вплотную к проблеме соотношения литературы и жизни. Такова она и есть. Это скорее досужая выдумка доброго человека, чем достоверное описание действительности.
— Мы верным курсом идем в твою страну, — сказал я Некрасову, имея в виду Северный Ледовитый океан.
Он клюнул своим могучим носом в заливистом хохоте. Мол, знаю всё: вас здесь много, а я один — капитан Врунгель.
Услышали матросы нашего теплохода, стали разглядывать писателя, потому как он им — родной брат по морской стихии. А он и не брат вовсе и вообще никакой не родич. И книга написана больше не по каким-то собственным впечатлениям, а рождена тоской москвича по широкому простору морей.
На творческих встречах с читателями Андрей Некрасов рассказывал байки из ученых фолиантов Брема, из воспоминаний Папанина и Нансена. Врет ведь как сивый мерин, но и Врунгель врал уже не одному поколению пацанов и еще будет врать. Вот какой он кудесник, писатель Некрасов. А я его знаю, я с ним съел положенный пуд соли, а если и несколько меньше, то и мне позволительно хоть раз с головой уйти в сказочное плавание, которого не было и не будет. Так завидуйте и мне, дорогие друзья.
А мне и так завидовали пассажиры нашего теплохода «Латвия». Они сплошь писатели с запада России. Они смотрели в хрустальные воды Енисея и думали о том, что я хорошо устроился на земле. А мимо тянулись живописные берега таежного царства, которому нет конца и края.
Мы плыли в Дудинку на Дни белорусской литературы. На борту корабля не только белорусы, но и москвичи. Большинство из нашей теплой компании увидит Крайний север впервые. Увидит и запомнит навсегда, а вместе с нетронутой природой запомнят и автора детской книжки, разбудившего наше необузданное воображение.
Участники Дней горохом рассыпались по палубам «Латвии». Пойди, собери в кучу эти многочисленные шарики! Глянь, а они, словно ртуть, собирались сами, когда где-то на крутом повороте реки теплоход давал протяжный гудок. Что там случилось? Кого он зовет, наш испытанный в штормах корабль? Разумеется, штормов на Енисее не было, это всего лишь литература, написанная крабами типа нашего общего знакомого Андрея Некрасова.
Все равно горох людских голов быстро скатился с кормы на нос теплохода. А вода под килем угрожающе забурлила, намереваясь посадить нашу «Латвию» на мель. И хотя настоящий капитан нашего судна — никак не Врунгель — пытался успокоить пассажиров, эта ватага сжималась, как пружина, чтобы распрямиться в обратном направлении.
— Ничего с вами не станет! — кричал, высовываясь из рубки, капитан — Мелей здесь нет, да и посудина устойчивее, чем у Врунгеля.
Так что же получается? До самой Дудинки нам плыть под знаком морского волка, выдуманного писателем? А почему бы нет?
Вот каков он был, властитель наших дум и мой друг Андрей! Не всё так просто, когда на теплоходе в составе нашей бригады плыли несколько уже не молодых женщин. Случись какая беда, что станется с ними? Да они же топором пойдут ко дну, все до последней!
Ничего подобного! У них был свой испытанный защитник и имя ему — Лев Иванович Ошанин. Заметьте, не какая-нибудь другая живность! Правда, у нашего Льва, как и у Андрея, в руке трость, без неё он не сделал бы и шага. Утешали себя мыслью, что три ноги лучше, чем две. И уже представляли, как рассекает могучие волны сибирской реки славный поэт и дамский угодник, один из последних представителей дворянства в России. Мы бросили ему спасательные круги, а он, разгребая Енисей знаменитой тростью, плыл к одинокой избушке бакенщика. А слева и справа от него тянулись цепочки спасенных поэтом дев.
Ша! Жалко, что ничего подобного не было в нашей скучнейшей действительности. Поскалили зубы и хватит! Официантка из ресторана, в белом фартучке и с белой же наколкой поверх головы, пригласила нас на обед. Для большего эффекта в радиорубке включилась бравурная музыка. Она подхватила всю нашу компанию и, как Стенька Разин княжну, бросила её в распахнутые двери ресторанного зала.
Диву даешься, как мало нужно писателям, чтобы сдвинуть их к накрытым столам, за которыми уже сидели мастодонты советской литературы! За нашим столом поигрывал ложкой Павел Филиппович Нилин, автор прекрасных повестей, среди которых особенно любимы читателями «Ненависть» и «Испытательный срок». На пронзительные выкрики официантки он справедливо ответил:
— Вы зовете нас кушать, так это неправильно. Надо говорить: не кушать, а есть. Кушать говорят только детям.
В общем шуме официантка не услышала Нилина. Ей по фигу, что сказано правильно, а что нет. Но Павел Филиппович продолжал доставать жрицу борщей и пирожков с капустой:
— Вы слышите меня? Есть, а не кушать!
— Ничего не слышу! — в отчаянии завизжала официантка. Ей ни за что не перекричать наш легион, взволнованный предстоящим обедом и справедливым, но слишком резким замечанием, сделанным Нилиным. Впрочем, писатели знают, что он способен и не на такое. Павел Филиппович не дипломат, он скажет то, что думает, поэтому старались не связываться с ним, чтобы не испортить настроение себе и другим.
В это время в зале появился секретарь Союза писателей России Сергей Сартаков. Он здесь самый главный. Мягкий в обращении с людьми, Сартаков прошествовал на самую середину зала и попытался навести порядок. Но желаемая тишина наступила не сразу. Он приветно засмеялся, поглядывая по сторонам, а когда зал смолк, присутствующие на обеде услышали грубоватый голос Нилина:
— Сергей Венедиктович! Я знаю, на кого вы похожи!
Невысокий, круглый с явственно обозначившимся брюшком, Сартаков заискивающе смотрел на Нилина. Секретарь Союза знал, что от этого гуся можно ожидать всего, что угодно. И короткими шажками приблизился к Павлу Филипповичу, поигрывая глазками:
— На кого же я похож?
— На детородный член. У вас и головка в шерсти, и лысина.
Корректный, воспитанный Сартаков растерялся и не нашел ничего лучшего, чем мило улыбнуться обидчику. Затем направился к двери, а Нилин задиристо пустил ему вдогонку:
— Нет, я серьезно говорю, Сергей Венедиктович!
Неизвестно, как бы развивались события дальше, если бы в дверях не появился окруженный пестрым бабьем Ошанин. Он с ходу обнял Сартакова и пригласил к себе за стол. А тут уж официантки и повара стали разносить по залу горячую уху.
— Зачем вы так, Павел Филиппович? — спросил я после некоторой паузы. Мне было откровенно жаль в общем-то хорошего человека. Ну, не крупный он писатель, не Достоевский и даже не Хемингуэй, но что-то пишет. Значит, это кому-то нужно.
— Как сказать! — оборвал Нилин мои альтруистские размышления. — Ведь идет игра по правилам, установленным самими чиновниками от литературы. Они, и только они, знают, что нужно и что не нужно для советского человека. Внешне такой милый да податливый, а внутри его сидит зверь. Вот такие, как твой и мой земляк Сартаков, и ведут нас в тупик. Так нужно ли нам жалеть их высокоблагородий? Подумай над тем, что слышишь.
Эти его слова прозвучали, как приговор всей нашей литературе. В советском государстве писателя ценят не по его таланту, а по тому, как высоко он стоит на построенной чиновниками иерархической лестнице. В оценках произведений существуют двойные и тройные стандарты. Вот и карабкается вверх всякая шушера. Пишутся лживые рецензии. Выдаются ордена и медали. Неусыпно трудится цензура. Идет процесс разрушения основ национальной культуры. Кому это нужно?
Нилин прочитал мои мысли и тут же заметил:
— На гениев претендуют только члены ЦК. Талантами называются их шестерки.
К нам стремительно подошел Лев Ошанин. Через массивные очки мгновенно оглядел зал и наклонился к Нилину:
— Ну, ты даешь, Павел Филиппович! Сартаков обиделся. Даже обедать не стал.
Трудно сказать, чего было больше в короткой речи поэта: жалости к литературному вождю или восхищения дерзкой выходкой Нилина. Да, у Ошанина налицо исключительная гибкость царедворца. Этот не полезет на рожон, его жизнь и творчество всегда в русле последних решений партии и правительства.
Подумал я так и спохватился. Тоже не всегда объективно сужу о людях. Да не плохой же он писатель, мой друг Лев Иванович. Разве можно сравнить его с большинством сегодняшних инженеров человеческих душ! Дворянин. Эстет до мозга костей. От него так и разит благородством. В нашей компании несколько пожилых интеллектуалок. Так кто заботится о них? Кто оказывает им необходимые знаки внимания? Только Ошанин.
Но ведь ухаживание за ними доставляет немалое удовольствие и самому кавалеру. Такой уж он от рождения дамский угодник. Как у него там?
Не березку, не осинку,
Не кедровую тайгу,
А девчонку — бирюсинку
Позабыть я не могу.
У Льва Ивановича губа не дура. Знал, с кем нужно иметь дело. И так почти в каждой его песне, аж завидно!
Между тем, Ошанин оставил Нилина в покое и подался к своему столу. Но тут же резко повернулся ко мне:
— Ты бы зашел попроведать Елену Борисовну.
Это он о прозаике и драматурге Елене Успенской, своей жене. Она уже второй день не выходила из своей каюты. Болезнь у неё — не дай бог никому: принимает наркотики. Разумеется, о недуге никто не говорил, но все про него знали.
Пишу я сейчас про дорогого Льва Ивановича. И как бы иду по пятам его интересной и в то же время не лучшей судьбы. Наше плавание по Енисею осталось далеко в прошлом. Несмотря на то, что он москвич, а я красноярец, после этого у нас было немало встреч. И всякий раз он удивлял меня своей новой лирической песней.
Издалека долго
Течет река Волга.
Течет река Волга —
Конца и края нет.
Певец я совсем никакой: мне медведь на ухо наступил — нет у меня музыкального слуха. И то не закрываю рот ни на минуту. Всё пою да пою Леву Ошанина. И он мне не только не надоедает, а вдохновляет, бодрит. Кстати, любимую мной песню о Волге, а точнее, о счастье жить на земле пела великая русская певица Людмила Зыкина. Именно эта песня принесла ей мировую славу.
Странное дело, еще не довел я эту песню до конца, а в голове крутится другая, грустная фронтовая. Поверьте мне, в своем жанре песня о солдатских дорогах так же дорога людям моего поколения, как лучшие стихи Симонова и Суркова, Пастернака и Ахматовой.
Эх, дороги…
Пыль да туман,
Холода, тревоги,
Да степной бурьян.
Знать не можешь
Доли своей:
Может, крылья сложишь
Посреди степей.
Мне часто вспоминается то путешествие на Крайний север. Белые ночи Дудинки, Норильска, Талнаха. Это подлинное счастье, когда есть нечто подобное в жизни любого человека. Ты был почти в космосе. Ты побывал на Марсе или где-то в ином уголке Вселенной. Север делает из нас героев и классиков.
Мне вспоминается и последняя моя встреча с Львом Ивановичем. Выше я упоминал о трагедии в судьбе Ошанина. Да такое, к несчастью, случилось. Общеизвестно, что творческие натуры острее чувствуют и позитивные и негативные стороны нашей противоречивой жизни. Жертвой именно этого обстоятельства стала Елена Успенская. Она покончила с собой.
Злые языки истолковали причину её смерти по-своему. Мол, вот до чего довел Леночку флирт мужа со слабым полом. Видите, даже доброе качество души сплетники готовы осквернить и растоптать. Да, Лев Иванович — видный и влюбчивый мужчина. Разве это плохо, особенно для поэта?
Елену Борисовну сгубил острый приступ застарелой болезни. Об этом свидетельствует заключение прокуратуры.
Но сколько несправедливых упреков пришлось выслушать Ошанину! И об одном тяжелом для него случае мне хочется рассказать напоследок. Но пусть читателей не удивляет мое восприятие последней встречи с поэтом. Комическое зачастую соседствует с трагическим.
В поселке Шушенском, месте ссылки Ленина в Сибирь, проводился фестиваль искусств, на который приглашались авторы и исполнители песен, рассказов, миниатюр. Первой была названа фамилия хорошо известного у нас поэта Ошанина. Одновременно с ним был приглашен композитор Эдуард Колмановский, написавший музыку к стихам Льва Ивановича «Бирюсинка», «Таежный вальс», «Наш Енисей».
Эти двое и открывали фестиваль. И в тот момент, когда они поднялись на сцену, там же появился артист Андрей Гончаров, тоже участник праздника. Он опередил своих коллег в обращении к публике.
— Дорогие друзья! Я взываю к вашей совести! — закричал Гончаров. — Нельзя давать слово убийце невинной женщины! Вот он, погубитель Елены Успенской! — и указал пальцем на Ошанина.
Началось невообразимое. Первым в обморок упал Эдуард Колмановский. За ним случилась истерика с исполнительницей песен. Потом разрыдался сам Лев Иванович. Вызвали «скорую помощь». Кому-то впрыснули лекарство прямо на сцене, кого-то увезли.
Обо всем этом я узнал от Ошанина в Красноярске. У меня в кабинете раздался звонок телефона и, сняв трубку, я услышал взволнованный голос Льва Ивановича:
— Толя! Мы в гостинице «Север». Нам плохо.
Кто «мы» и почему «плохо», я понял лишь в номере, занимаемом Ошаниным. Мой друг представил мне своих спутников:
— Это — Эдик, а это — моя супруга Галя.
Колмановский в одежде и обуви валялся в разобранной постели. Он был почти невменяем. Он выкрикивал бессвязные слова, смысла которых я не мог уловить:
— Если дяде не дадут премию, я… Мне будет конец! Я этого не переживу!
Поэт коротко рассказал о случившемся на фестивале. Что же касается теперешних выкриков Колмановского, то дело в следующем. Родного дядю Эдика представили к Сталинской премии за какое-то техническое новшество. Послали в киоск за газетой.
— А это моя женушка Галя — _Лев Иванович вторично представил юную жену.
Мне приветливо улыбалась броская красавица, раза в три, а то и в четыре моложе Ошанина. Он поцеловал её в румяную щечку. Даже в этой, далеко не простой, ситуации поэт остался самим собой.
— Я купил ей в подарок вьетнамские шахматы! — с гордостью сказал он.
— Вы интересуетесь этой игрой? — спросил я, начиная разговор с Галей.
— Нет! — брезгливо поморщилась она.
— Но в магазине ничего нет, кроме шахмат! — удивился Ошанин.
Принесли «Правду». В списке лауреатов мы отыскали имя везучего дяди. Только тогда Колмановский подал некоторые признаки жизни. И мы долго торжествовали по этому случаю. Всем стало хорошо.
Надо признать, что внешне он выглядел куда как эффектно. Открытое лицо азиатского типа с не очень узкими глазами, но с высоким лбом мыслителя. Роста был среднего, умеренной полноты, элегантен, особенно когда надевал полувоенный костюм из легкого английского сукна защитного цвета. Если же охарактеризовать его внешность двумя словами, то в ней была удачная смесь средневекового хана и советского служащего послевоенного типа. И общей картины нисколько не портила присущая простому кочевнику некоторая заторможенность в жестах. Он не спешил с ответной реакцией на чьи-то слова и поступки. У нас, русских, это называется семь раз отмерь и один раз отрежь.
А внутренним содержанием он соответствовал своему имени Власий, редкому в наши дни. Но его называли Власом, так было удобнее для людей и для него самого. Как говорится, чем короче, тем лучше. Тут важнее не форма имени, а его содержание: Власий — покровитель скота в православной мифологии. Для потомственного кочевника нет лучшего призвания, чем это. Он был рожден для защиты интересов степняков и гордился своим предназначением.
Но как выяснилось, это был не единственный его талант. Он любил жизнь, а еще больше людей. Он готов был вникать в существо многочисленных просьб, исходивших от простонародья, и хоть чем-нибудь да помочь каждому из просителей. Делалось это не для общественной показухи, а от всего сердца, открыто и как бы между прочим. Смотрите, мол, какой я, и другим никогда не буду. И принимайте меня таким, как есть.
Все эти качества были не очень свойственны руководителям его масштаба. Во власть тогда шли чванливые и жесткие душой натуры. Они предпочитали не выслушивать людей до конца, а делать им, что называется от ворот поворот. И это считалось закономерным: власть держалась на показном авторитете и безотчетном страхе народа перед большевистской верхушкой.
Олицетворением её служили маленькие божки, которые, впрочем, довольно часто появляются и процветают и теперь в автономных национальных образованиях. Ничего не скажешь — восток. И он дело не столько тонкое, сколько традиционное. Не так-то просто поломать установившийся извечный порядок в отношениях власти с народом.
К руководству Хакасией Влас пришел в начале пятидесятых сперва председателем облисполкома товарищем Колпаковым, затем — им же, но секретарем областного комитета партии. Злые языки шептались о его незавидной роли в репрессиях тридцатых и сороковых. Мол, потому и сделал такую карьеру, что сочинял доносы и судил неугодных ему людей. В этих слухах была лишь часть правды. Да, он работал судьей и отправлял преступников в тюрьму, но это была его профессия. Закон есть закон.
Но кто заставлял его до полуночи забивать козла под грибком нашего общего двора? Компания собиралась пестрая и он не боялся потерять уже установившийся свой авторитет, грохая по столу костяшками домино. Бывало, людям давно пора спать, а мы никак не расходились по квартирам. Случалось, с какого-нибудь балкона да и падало во двор сердитое замечание:
— Надоели, черти полосатые!
Но, как правило, следом доносилось:
— И вы там, Влас Иванович? Играйте, играйте себе на здоровье! Надо же и вам отдохнуть культурно. А то всё работа да работа!
Повторяю, это было в годы резкого размежевания власти с народом. Даже сейчас трудно представить себе играющего в картишки Путина, да что там Путин! Он еще и сыграет, но ни один губернатор, ни один депутат Госдумы не сядет за игорный стол с нашим братом. Да что вы! Как можно?
И все-таки при всей многогранности дарований Власа Ивановича Колпакова, я открыл в нем еще один талант. Вот о нем-то и пойдет речь.
Мы дружили с этим человеком в мою бытность собкором краевой газеты. Работалось трудно. Главным препятствием журналистов в те годы был сбор необходимого материала. Мы не располагали никаким транспортом. Да и попутные автомобили случались редко. Иногда помногу часов стоишь где-нибудь на перекрестке дорог, пока тебя не подберет счастливчик на пропитанном бензином грузовике. Часто приходилось ездить на подводах и тащиться пешком, а область-то вон какая — восемь районов, да каких! Иной район по площади равен западным областям.
Влас Иванович знал о моих каждодневных заботах и пошел мне навстречу. Однажды осторожно предложил, как бы между прочим:
— Поехали-ка со мной, Анатолий Иванович. Интересы-то у нас одни. Посчитаешь нужным, так критикуй и меня, хитрого хакаса. Что же! Критиком больше, критиком меньше — не вижу большой разницы. И вообще-то как жить без критики? А никак. Без критики пропадешь, угодишь в полный застой, а этого делать не положено. Хотя и критика тоже не мед.
С той поры он редко когда ездил в районы без меня. Позвонят из его приемной или — был тогда и такой вариант — пришлет ко мне подвернувшегося во дворе шустрого парнишку:
— Влас Иванович едет в командировку.
Я всегда тут как тут. Садился на заднее сидение могучего красавца «Зила», и мы отправлялись в свой очередной вояж. Нас было трое и третий — совсем не лишний. Это шофер Виталий, водитель высочайшего класса. Выскочили за город, огляделись: всё в порядке. Жизнь не стоит на месте и одно это уже хорошо.
И вот здесь-то открывался занавес театра одного актера. Публику представляли два зрителя — я и шофер, играл спектакль Влас Колпаков. Народный артист, в прямом, а никак не в переносном смысле. Каждое его слово подкреплялось искренним движением души. Люди, которых он представлял, были узнаваемы и типичны для своего времени. Когда мы слушали монологи и диалоги Колпакова, у нас захватывало дух. Хотелось и смеяться, и плакать. Вот каков он был, актер с амплуа характерного героя, простака и комика!
О чем рассказывал Влас Иванович? Да обо всем, что творилось тогда на подведомственной ему территории. О чем-то интересных событиях. О новостях и директивах свыше. Но главное, о том, что не могло не волновать руководителя: о сущности человеческих отношений. Тут он был докой.
— Как стал я секретарем обкома, ко мне потянулись мои друзья — хакасы, — шли за высокими должностями. Один, в общем-то неглупый работяга, честно признался, что устал от дел и хочет отдохнуть годик — другой. Но, разумеется, в высоком кресле, с почетом, — как бы появляясь из-за кулис, начинал свой спектакль Влас Иванович.
А дальше события развивались неспешно, даже с некоторой нарочитой вялостью, сами собой. Влас Иванович нарисовывался мне вполоборота и глуповато мигал глазами. Он изображал своего гостя, который был весьма озадачен сложившейся ситуацией. Мол, не могу понять, как это всё получается: друг — первый секретарь, а я по-прежнему вкалываю на низовой работе, наравне с учетчиками и колхозными бригадирами. Не пора ли брать быка за рога?
— Хорошо, что пришел, — вежливо кивал ему Влас Иванович. — Я так понимаю, что надо тебе помочь с путевкой в санаторий…
— Нет. Путевку мне дадут и без твоей помощи. Хочу должность в Абакане.
— Все высокие должности заняты, — дипломатично отвечал Влас Иванович.
— Но как же теперь быть? Дом продал, юрту продал. А деньги потратил на водку и табак. Много рублей коню под хвост кинул. Думаю, в Абакане и квартиру и всё остальное получу. Ты ведь друг мне.
— Друг, — согласился Влас Иванович.
— Тогда помогай, однако.
— Ты грамотный? — спросил Колпаков.
— Грамотный, но чисто писать не умею.
Потом пришел музыкант, на чатхане, деревянном ящике играл, перебирая семь струн. Чатхан — народный инструмент, любят его хакасы, готовы сутками слушать медлительные национальные напевы.
— Возьми меня к себе, — сказал чатханист и заплакал. Ему ничего не платят в районном Доме культуры.
— А что ты будешь делать в обкоме партии? — поинтересовался Влас Иванович.
— Буду играть тебе песни нашего народа. Я много их знаю. Говорят, что у тувинцев за это большие деньги дают. Ты всё можешь, ведь ты — хан.
Колпаков объяснил чатханисту, что сейчас очень занят, что некогда будет слушать даже славного хайджи, то бишь знаменитого певца. У тебя, дескать, один чатхан, а у меня целая область.
— Ты не черноголовый, ты злой дух ээзи! — возмутился чатханист.
Пришлось Колпакову послать его в научно — исследовательский институт. Пусть играет специалистам по истории и культуре свои песни. Может, что-нибудь и заплатят.
Некоторые приходили с обидой на русских. Что делают русские на хакасской земле? Землю роют, богатство себе ищут.
— Это ученые, — вразумлял жалобщиков Колпаков.
— И у тебя в обкоме мало хакасов, одни русские. Если область хакасская, то и править должны хакасы. Зачем тебе орыс кизи, русские?
Таких он выставлял за дверь. Видел, что никакие аргументы их не убеждали. Нечего было попусту тратить время.
А тут местный поэт специально пришел в обком партии похвастаться, что намерен жениться на еврейке. Девка она хорошая, только неясно, какому богу молиться: русскому ли Христу, хакасскому ли Худаю? Или уж еврейскому богу Яхве?
— Молись, кому угодно. У нас свобода религии. Только имей в виду, что еврейки — горячие и ненасытные, как все южанки. Надо ли тебе соваться со своим уставом в их монастырь? Сдюжишь?
— Этого я не знаю.
— Тогда не торопись. Дай подрасти… уставу.
Разумеется, это была шутка. А всерьез Влас Иванович от души поздравил драматурга с женитьбой, пожелал счастливой жизни, а про себя решил: хорошо, что есть такие браки. От этого народы будут только дружнее.
Вспоминал Колпаков сей забавный разговор с хакасским поэтом, показывал в лицах эту неординарную сцену и сам неудержимо хохотал. И мы с Виталием за животы ухватились. Ей — богу, за такой спектакль мы бы дали Власу Ивановичу государственную премию, будь на то наша власть!
В его рассказах не чувствовалось желание только позабавить нас. Он преподносил жизнь такой, какая она есть, но умело выбирал наиболее яркие, характерные для нее куски. Вот вам один рядовой случай, вот другой, вроде бы тоже ничем не выдающийся. Да и люди-то, которых он представлял, они не придуманы. Хотите, я вас познакомлю с ними, вот вернемся в Абакан и познакомлю. Да Виталий знает их, как облупленных. И тебе они известны, Анатолий Иванович, особенно поэт и драматург. Видишь, какой он: жениться, так пожалуйста, хоть сейчас, а переходить в другую веру не хочет. Каждый ищет в жизни свою выгоду.
Пока добрались до конечной цели поездки — небольшого степного колхоза, занавес в театре открывался и опускался множество раз. Мы с Виталием уже изнемогали от яростных приступов хохота.
Но потеха — потехой, а делу надо девать ход. В конторке, пропитанной людским и конским потом, терпеливо ждали председателя колхоза. Переглядывались молча — говорить уже не было сил. Колпаков ни о чем не спрашивал присутствующих здесь стариков, они мало что знали о текущих заботах и планах колхоза. Пришли сюда от скуки, покурить в компании да послушать молодежь. Нынче она шибко грамотная: считать и ругаться умеет.
Как только появился председатель, пошли в поле. На меже, поджав под себя ноги, покачивался из стороны в сторону лохматый мужичонка неопределенного возраста. Ему было, может, двадцать лет, а может, все пятьдесят. Он вполголоса тянул хакасскую песню о богатырях — алыпах и наверняка мнил себя одним из них. Тоже артист. Мужичонка так увлекся песней, что даже не заметил, как мы вплотную приблизились к нему.
— Почему не пашешь? — спросил его председатель.
Певец вздрогнул и с трудом разомкнул слипшиеся веки:
— Кони пристали. Пасутся, однако.
Влас Иванович окинул взглядом черный, как сажа, простор. Травы еще нет и она нескоро появится. Что же едят кони?
— Полынь собирают прошлогоднюю. Мал — мало кушают.
— Сена нету, — беспомощно развел руками председатель.
Зная, что в такой ситуации на очереди нагоняй, председатель вобрал голову в плечи и ждал разноса. Признаюсь, ждал и я оглушительного взрыва эмоций у партийного вождя.
Однако Колпаков не спешил отчитывать главу колхоза. Отправились на соседнюю полосу, к другому пахарю. Там была та же унылая картина. Плуг перевернут лемехами вверх. Кони грызли едва оттаявшую землю.
— Трактор надо. Да солярки не подвезли, — объяснял председатель.
Затем мы заглянули на колхозную овцеферму. Всё разгромлено, разбито. Помещения для скота разгорожены, крыш не было. Овцы сбились в кучу, тощие, голодные.
Влас Иванович то и дело переводил взгляд с овец на председателя. Да за такие дела надо отдавать под суд! Но Колпаков дружески пожал руку изрядно струсившему главе колхоза и спокойно сказал:
— Ты не против, если привезем сюда партактив для изучения передового опыта?
— Не надо! — в смятении крикнул председатель.
— Ну кое-что подделаешь тут, подчистишь.
— Не надо!
Мы сели в секретарский «Зил» и отправились в обратный путь. Я поймал себя на мысли, что мне, в сущности, писать-то не о чем. Обычная для послевоенного периода картина. И так почти в каждом хозяйстве. И вдруг Колпаков резко повернулся ко мне и широко улыбнулся не без видимого лукавства:
— Упрямый человек. Его нельзя ругать. От ругани не будет никакой пользы. А теперь он зашевелится, поднимет людей на усердную работу. Вот увидишь, Анатолий Иванович.
Таким был партийный вождь в Хакасии. Знал людей, любил их, старался вызвать у них гордость за свою миссию на земле и желание честно трудиться на общественной ниве.
А что мешает быть такими сегодняшним демократам? Болтуны они, пустозвоны, если не отпетое жульё. Считают деньги в чужих карманах и готовы съесть соседа ни за понюшку табака. Ждут милостей от запада, а запад плюет на нас — мы ему не нужны сильной державой. Даже такие государства, как Молдавия и Грузия, готовы порвать нас. Порвемся ли? Ну это — иное дело.
Затем я уехал в Красноярск, обосновался здесь с семьей до конца моей жизни. В Абакане бывал редко: у них своя писательская организация, даже не организация, а Союз. И как-то узнал, что Влас Иванович ушел на пенсию и уехал в Москву, к сыну.
Все было бы хорошо, да он не мог найти в столице подходящую работу. Партийные должности не пустовали, министерские — тоже. Там своих пенсионеров хоть завались.
Наконец повезло. В своем же дворе устроился дворником. Вставал затемно, ложился спать позже всех. И разгулялась же его метла по широкому двору, каждую соринку не оставила без внимания! Им не могли нарадоваться: всюду чисто, как в горнице. Работал на совесть, не раз отмечался почетными грамотами и благодарностями ЖЭКа. Готов был сдвинуть горы!
Уж и постарался он в канун пролетарского праздника! Даже тротуары сверкали, как зеркала. Довольный пошел на демонстрацию и у ворот столкнулся с начальником ЖЭКа. Оглядели друг друга: помолодели оба. И тут начальник заметил на груди Колпакова звезду Героя соцтруда. Поинтересовался не без насмешки:
— Твоя, что ли?
— Моя. И еще кое-что есть.
Начальник вспылил:
— Я тебе дам кое-что! Так шутить не положено. Снять!
Разобрались. Да как же так вышло, что Герой и работает дворником? Не гоже. И тут же, прямо на демонстрации, начальник написал приказ о введении в конторе должности старшего дворника. И немного подумав, повысил статус Колпакова до инженера по уборке двора и подъездов.
Влас Иванович стал работать метлой не меньше, хоть получал столько же, как и прежде. А уже к следующему пролетарскому празднику начальник вручил новому инженеру почетную грамоту и выделил премию в 15 рублей. Пусть эта сумма не решила всех экономических проблем, но Колпакову было приятно от сознания своего превосходства над другими дворниками ЖЭКа.
Вот таким был мой друг Влас Иванович. Таким и остался в моей памяти. Выходит, не все большевистские вожди были наглецами и хамами. Случались и веселые артисты, как Колпаков. К счастью, они попадались довольно редко, иначе не было бы нужды в смене государственного строя.
Она возвышается чуть южнее маленького городка Канев на берегу Днепра. Вода омывает её подол, а небо расстилается над ее вершиной иногда огромным голубым, а чаще белым в завиточках туч платом. С горы открываются бескрайние дали, на которые, насупив тяжелые брови, взирает известный народный кобзарь. И видятся ему, как во сне, широкопольные левады Левобережья, и чудится ему неугомонный плеск каспийских волн пустынного Новопетровска. Там он оставил свое кровоточащее сердце, а здесь его вторая могила, первая была в Санкт — Петербурге.
На стремительной «ракете» мы приплыли сюда с украинскими писателями Иваном Драчем и Владимиром Бровченко. А до этого бродили по Киеву и я показывал моей Валентине его святые места. Мы побывали в Софийском соборе, где нашел себе последнее пристанище Ярослав Мудрый. Долго стояли в молчании у Аскольдовой могилы и памятника святому Владимиру. А разве можно миновать Киево — Печерскую лавру с ее душными и тесными подземными переходами, где за каждым поворотом ждет тебя мумия какого-нибудь святого! Есть мумии знаменитые чуть ли не на весь мир, есть так себе, серединка на половинку. Главное, что люди жили на одной с нами славянской земле, потому одинаково дороги нам, кто бы они ни были: игумены или просто иноки монастыря. Мы чтим размытую веками память о них.
Неподалеку от входа в пещеры могилы Кочубея и Искры, казненных изменником Мазепой. Не поверил царь Петр честным и благородным казакам. Что ж, бывает. История человечества знает случаи похлеще этого.
Не оставляем без внимания игрушечный домик, в котором бывал Пушкин. Вообще-то нам везет на неожиданные встречи с поэтом. Санкт — Петербург, Кисловодск, Тбилиси, Псков и, конечно же, Михайловское и Москва. Разглядывая фасад киевского домика, Валентина бубнит себе под нос:
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика:
То разгулье удалое,
То сердечная тоска.
Эти пушкинские строки импонируют ей. У нее был широкий характер сибирячки. Ах, вы, кони, кони — птицы! Эй, залетные мои! Валентина торопилась жить. Как сказал поэт: и жить торопится, и чувствовать спешит. Кажется, это эпиграф к одному из известных произведений Александра Сергеевича.
А вот под кленами и каштанами приземистый белокаменный дворец матери Николая Второго, Марии Федоровны. У нее страшная судьба венценосной изгнанницы. Понимают ли сегодняшние хозяева Украины, где они живут? Вряд ли. У них без того хватает забот. Прозеваешь — и явится к тебе не оранжевая, так сиреневая или розовая революция. Слезай, мол, приехали!
Но я несколько отошел от основы повествования. Итак, Тарасова гора. Говорят, что именно там, где он похоронен, Шевченко однажды встретил крепостную девушку, которую полюбил и на которой собирался жениться. Не получилось. Пан ни за какие деньги не захотел расставаться с приглянувшейся ему холопкой. Конечно, можно понять и пана: кто отодвинет от себя столь лакомый кусок?
Но бесспорно, что именно эта несчастная любовь родила для всех нас великого поэта, который дорог нам как лирик и как глашатай свободы и братства людского.
— Без Тараса нет Украины, — сказал Иван Драч.
Я согласен с Драчом: Тарас — верный сын Украины, моей исторической родины, и я трепещу, глядя на его монумент. Но отчего-то становится грустно и больно, когда вспоминаю некоторые шевченковские стихи на украинском и русском языках. Да, они воистину поэтичны. Однако большинство его ярких творений полно если не ненависти к России, то явного неуважения и презрения. Не к самодержавию — за что любить батюшку царя? А именно к не менее, а может быть, даже более несчастной России. Вот и хочется спросить у поэта: за что ей такая участь, дорогой мой Тарас Григорьевич? В Кирилло — Мефодьевском братстве, за членство в котором Тараса сослали в Оренбургский корпус, вынашивались хитрые планы вывода Украины из состава империи. Дескать, с нас хватит! Начудил Богдан Хмельницкий, так пора и честь знать. Затем был новый арест и новая ссылка, теперь уже в Новопетровск.
Если рассуждать здраво, Шевченко не одинок в своих творческих изысках. Почти у каждого народа находятся поэты, призывающие к бунту. Не созидать, а разваливать — вот испытанный лозунг революционеров. Но в этом, как показало время, не было позитивного смысла. Интеллигенция будоражила простолюдинов, не просчитывая дальнейших ходов. А что потом? А потом неизбежный отбой. Свобода хороша, но только не для всех. Свободными становятся те, у кого сытый желудок. А стал ли он сытее у большинства украинцев после оранжевого майдана? Не думаю. А если стал, то зачем воровать у соседей газ и нефть? Зачем компаниями в сотни тысяч устремляться на заработки в Россию?
Сегодня Шевченко стал знаменем украинских националистов. Его стихи читаются на оранжевых сходках. И странно, что скульптура до сих пор обращена лицом в сторону России. Великий поэт зовет украинцев не к истинным друзьям, а к недоброжелателям.
Может быть, я в чем-то категоричен или в чем-то неправ. Судите сами, спесивые потомки запорожских казаков, вам виднее. Но вернемся к моему путешествию в Канев. С той поры прошло более тридцати лет, а видится всё, словно случилось только вчера.
Тарасова гора видна всей Украине. Со скрытым смятением и восторгом взирают на нее простодушные люди. Им невдомек, что это всего лишь мираж. Из ненависти никогда не прорастет зерно добра, оно прорастает из любви. Поэтому мы смотрели на могучую фигуру кобзаря и думали о том, что настоящее ее место в Новопетровске, хотя он и не Норильск и не Магадан. И пусть вас не удивляет суровый приговор кобзарю, Тарас заслужил его, позабыв, что у украинского помещика Энгельгарта выкупили крепостного поэта и художника не кто иные, как петербуржцы Василий Жуковский и Карл Брюллов. Заметьте, не киевляне, не поляки или чехи, а петербуржцы!
Я пишу эти строки и переношусь мыслью в гостиницу «Москва» в Киеве. Теперь она наверняка называется как-то по — другому. Гостиница как раз выходит своим фасадом на пресловутый майдан Незалежности. Там еще читают Шевченка, но с каждым днем читателей становится все меньше. Нельзя сеять рознь между народами, это никому не принесет пользы. А может привести к тому, что оранжевый цвет сменится цветом крови. Такое мы уже проходили, и украинцы, и русские.
С Тарасовой горы спустились к Днепру. Оглянешься назад и тебя охватывает вполне понятное каждому чувство дискомфорта. Не дай Бог свалиться с крутой и длинной лестницы. Бессчетное количество ступеней. Это все равно, что упасть с неба. Наверняка сломаешь себе голову да и только ли её?
На той же самой «ракете» возвращались в Киев. За кормой кипела днепровская вода. И откуда-то издалека наплывала знакомая песня:
Рэвэ та й стогне Днипр широкий.
Сердитый витэр завува.
До долу вэрбы гнэ высоки,
Горамы хвылю пиднима.
Извините меня, но Днепр уже не ревет, он жалобно стонет, как ветер осенний. С ним кончилась преходящая мода и на Ивана Драча, бывшего лидера «Руха». Политикой занялись новые люди, которым уже нет дела до Шевченка. Они пошли дальше его в раздраженном неприятии дружбы с Россией. А между тем, Запад не спешит доставать доллары и евро из туго набитых кошельков.
— Днепр нынче совсем обмелел, — рассеянно заметил Владимир Бровченко.
Мы пристальными взглядами следили за уменьшающейся фигурой кобзаря, пока она не скрылась за крутым поворотом реки. Прощай, Тарас Григорьевич! Прощай и ты, моя историческая родина. Моя боль и печаль.
Калина Пахарь. Нет, это и не дерево, и не популярная сельская профессия. Это — имя и фамилия изначально свободного человека. И его судьба. Пусть печальная, непредсказуемая, но судьба. И я считал бы за счастье осторожно коснуться её. Только потрогать! И запомнил бы это прикосновение на всю жизнь, как откровение и завещание живущим на земле людям. Но такого, к сожалению, не случилось. Да и не могло случиться по многим причинам, главная из которых та, что я был еще мальцом и многого не понимал.
Начну с того, что ко мне под окошко прилетел Шурка Горобец. Он, обыкновенный сельский парнишка по прозвищу Партизан, проводил свою мать на судьбоносное собрание активисток в районный центр Волчиху. Тогда много было всяких тайных собраний: сельская жизнь быстро набирала не свойственные ей обороты и перестраивалась на большевистский манер. Матерью Шурке доводилась востровская красная делегатка, родившая Шурку от какого-то безвестного землякам, но, очевидно, известного ей храброго партизана. Этот залетный вольный сокол однажды крепко прижал девку в подходящем для свиданий темном месте — и в итоге получился Шурка, в общем-то нормальный парнишка, не драчун и не трус, и главное — не доносчик. Видно, пошел не в нахрапистого отца и даже не в мать Алену, а в кого-то из своих далеких предков.
— Пойдем ночевать ко мне, — сказал Шурка. — Один я спать боюсь. Дед помирает третью неделю и всё никак не помрет.
Я опешил. Ах, эти деревенские деды! Не обойти их и не объехать. Разве не хватило бы мне случая с дедом Максимом, у которого мы с Ленькой рвали больной зуб? Зачем же было связываться еще с заведомым мертвецом, но дружба пересилила — пожалел Шурку, раздумался и пошел. Конечно, понимал, что мне предстоит не менее веселая ночь, чем тогда на овцеферме, но что поделаешь? Надо как-то спасать Шурку Партизана, раз уж он попросил об этом.
Однако моей храбрости хватило только на полпути к Шуркину дому. Неизвестность пугала. Потому и остановились перевести дух, хотя до Шурки всего ничего — какие-то пять дворов. Жил он в переулке на краю нашей улицы, их усадьба примыкала огородом к усадьбе Калины Пахаря. Кстати, соседняя улица так и называлась по фамилии этого хозяйственного мужика — Пахаревской.
Я откровенно признался Шурке, что почему-то боюсь предстоящей ночи. Еще бы! При мне еще не помирал никто и я не знаю, как это бывает. Должно быть страшно!
— Не трусь, Толяха. Дед только попугает, а не помрет, — заверил Шурка. — Я его знаю. Он такой. Подашь ему воды, напьется и замолкнет до самого утра.
Хорошенькое дело — попугает. Я не очень хотел, чтобы меня кто-то пугал да еще ночью. Правда, в крайнем случае всегда можно удрать, потому как дверь у них не запирается ни изнутри и ни снаружи. Зачем ее запирать, когда воровать-то у них нечего? Разве что самого Шурку Партизана. Но он не нужен никому, даже своей матери. В настоящем родстве с собою она считала только полюбившуюся ей советскую власть.
Дед обычно и дневал, и ночевал в бане. И только когда Алена отлучалась из села, перебирался в избу. Нравилось развалиться на печи, вместо узкого и короткого банного полка. И есть кому поухаживать за дедом. Скажем, подать водички или почесать спину. И надо Шурке отдать должное: он безоговорочно выполнял все дедовы просьбы.
Ходил дед, как бык, опустив глаза, поэтому я ни разу не видел его лицо. И когда он низко свесил с печи свою неухоженную голову, мне подумалось, что на самом деле это и есть домовой, о котором много рассказывалось в Вострове. Но первое впечатление оказалось обманчивым. Стоило ему заговорить ласковым, певучим голосом и я сообразил, что он не хуже других дедов, того же Максима.
— Шуркя, ты глядел, што творит Калина Пахарь? — спросил он.
— А что он творит? Плетень ставит.
— Шуркя, а зачем ему плетень?
— Не знаю.
— Вот и я не знаю. Не соображу никак. Семейство его не сегодня, так завтра в Нарым сошлют или в Турухан. Плетень-то чужому человеку достанется. Шуркя, ты меня слышишь?
— Слышу, слышу!
— Не дурак ли Калина Пахарь?
— Может, и дурак, — равнодушно бросил Шурка и мы сели играть в карты. Играли старой потрепанной колодой, в которой уже не было ни королей, ни дам. Как признался мне Шурка, он сам променял их на деревянные коньки. Теперь очередь была за валетами.
Стемнело. Дед по-прежнемувозился и кряхтел на печи. А мы, удобно устроившись на лавке, шептались о чем придется, только не о чертях и ведьмах. И без них к нам то и дело подступал безотчетный страх. Уже не смерти деда боялись мы, а чего-то незнакомого, еще более неотвратимого. Сейчас я думаю, что просто боялись темноты, а тогда такая мысль не приходила на ум.
Но это были еще цветочки, ягодки явились потом. Как и следовало ожидать, они обрушились на нас всё с той же печи, где начал буйствовать уснувший дед. Сперва послышался протяжный свист, а его сменил густой храп, перемежаемый яростным зубным скрежетом. В эту минуту я пожалел, что мы с вечера не выдрали деду зубы, как это сделали с Максимом. Стоило бы попробовать. Может, у Шуркина деда зубы сидели в деснах не очень уж прочно, ведь кажется, он расшатал их до конца.
Но всё когда-нибудь да кончается. Внезапно оборвался и дедов зубовный скрежет. На смену ему тут же явилось странное бульканье, будто человек барахтался в воде и никак не мог добраться до берега. Потом дед зачихал, а частое пускание пузырей прекратилось. Но надолго ли? Этого не знал даже Шурка. И когда мы уже посчитали, что очередного циркового номера в этом доме не будет, наш артист неожиданно завыл по — волчьи и еще долго продолжалась его тоскливая, изнурительная для нас песня.
Захотелось поаплодировать и, чем громче, тем лучше. Однако я не успел осуществить свое желание, как Шурка с силой шлепнул меня. Удар пришелся в лоб, и я почувствовал отчетливый звон в голове.
— Кажется, дед отдает концы, — предположил Партизан. — Что станем делать?
— Подождем немного.
Артист умолк. С печи не долетало до нас ни единого звука. Стояла мертвая тишина. Даже сверчок в подполье отложил свою скрипку до лучших времен.
— Ты лежи спокойно, а я слажу к нему.
— Может, слазим вдвоем?
— Да как-нибудь я один. Чужих мертвяков боюсь, а свой мне нисколько не страшен, — вполголоса произнес Шурка. — Ну, дед и дед. Чего бояться?
В избе царила непроглядная темень. Мы чувствовали себя так, как будто находились на дне глубокого колодца. Ледяной холод охватывал нас. И вдруг откуда-то издалека я услышал нервный смех Шурки:
— Живой.
— Шуркя! Надо бы как-то сходить к Калине Пахарю.
— Зачем? — спохватился мой друг.
— Есть к нему одно дело.
Беседовали ли они еще о чем-нибудь, не знаю. Я мгновенно провалился в глубокий сон, а когда открыл глаза, было уже утро. Солнце смотрело в окно. Шуркина мать, Алена, спускала деда с печи и давала ему наказ:
— Сейчас же иди к Калине и всё устрой так, как договорились.
— Ноги мои не ходят, — пожаловался дед. — Ну. да я ничего. Я могу и пойти.
— Ребятишки тебе помогут. Иди. Только не проговорись, что я тебя надоумила. Сам, мол, дошел до всего собственным умом.
Втроем по мокрой от росы траве направились к широкоплечему мужику, вбивавшему колья на своем огороде. Впереди вприпрыжку бежал Шурка, следом шли мы с неожиданно воскресшим дедом. Опираясь на палку, дед с трудом переставлял ноги в своих войлочных опорках. Мы ему помогали, хотя если бы он случайно споткнулся, я его не смог бы удержать.
Но наш переход прошел благополучно и вот мы какое-то время наблюдали со стороны за работой Калины Пахаря. Огненнорыжий, с набрякшим отеком красным лицом, он веревкою обозначал направление будущей изгороди. Я отметил про себя, что такого красивого плетня в селе еще не было ни на одном огороде. Ничего не скажешь, Калина — мужик с большою хозяйской сноровкой. Раз и еще раз с размаха ударил обухом топора по березовому колу, и кол покорно стал на определенное ему место.
Мы подошли ближе. Остановились и еще понаблюдали за сметливым мужиком и только тогда поздоровались с ним. Все трое, одновременно. Калина не поднял головы, продолжая свою работу.
— Бог в помощь, — выпалил дед и оценивающе поглядел на связку лежавших в стороне кольев. — К чему маешься-то? Для других ведь плетень ставишь.
— Для себя, — недовольно поправил его Калина, всё так же не поднимая вихрастой головы.
— Говорю тебе, для других!
— Для себя!
Разумеется, он знал, что с ним станет уже завтра, а может, и сегодня. Село давно судачило об этом. Калину объявили кулаком, а такое решение партячейки предполагало полную конфискацию имущества и высылку всей семьи в страшный своей неизвестностью Нарым. А с самим Калиной могли поступить намного круче. Он знал и всё-таки не мог бросить начатое им дело. В Калине еще жил заботливый и трудолюбивый хозяин собственной земли, не раз политой соленым потом.
— Брось ты эту свою катавасию, — негромко сказал дед и почему-то воровато огляделся. Наверное, боялся, что кто-то наблюдает за ним или подслушивает его.
Кроме нас, никого поблизости не было. И это придало деду смелости и уверенности в своей правоте. Он отринул от себя создавшуюся неловкость и заговорил напрямик:
— Ты отдай-ка мне свои колья. В накладе не будешь. Ей — богу! Станут высылать твоих, может, и порадую деток туеском соленых грибов и еще чем-нибудь! В дальней дороге лишнего не бывает.
А рыжий Калина выпрямился и грозно повел очами:
— Не трави меня, дед! Лучше уйди от греха!
— Одумайся, Калинушка. Дочка моя родная, Алена — всем активисткам активистка. Может, и станет на твою сторону. Да ты не бойся! Она тебя шибко уважает. А которые, так они всегда слушают Алену. Может, и выговорит тебе какую-то милость.
— Уходи! — Калина задохнулся от гнева и высоко вскинул топор. — Бог не позволит, так свинья не съест.
Мы повернулись и оставили Калину один на один со своими тяжелыми думами. Он всё еще надеялся на благоприятный исход дела. И то сказать, человек никогда не теряет надежду. До самого смертного часа. До последнего своего вздоха.
Вскоре Вострово облетела новая весть: семью Калины Пахаря отправили в ссылку, а самого Калину застрелили в бору при попытке к бегству. В то, что касается непосредственно главы семейства, никто не верил. Не таков уж был Калина, чтобы бежать. Он понимал, что не убежишь никуда от самого себя, а тем более — от лютых врагов. И принял смерть гордо, как положено свободному человеку.
А колья и хворост увезли с огорода на растопку печи в колхозной конторе. На общем собрании артели председатель так и сказал:
— С голой овцы хоть шерсти клок.
Колхозникам почему-то не всё сразу стало понятным до конца. Не каждый мог сообразить, кто стригаль, а кто овца. И пока востровцы разбирались в этом, случай с Калиной Пахарем был позабыт, даже само имя неутомимого труженика исчезло из словесного обихода.
Что же касается Шуркиного деда, то он прожил еще не один год и по сей день благополучно живет в нашей памяти. Такова воля милосердного Господа Бога. Он безошибочно определяет, кому быть мучеником, а кому — вечным рабом.
Конечно, это дело случая. Это могло быть и могло не быть. Волку явно не повезло. Он вроде бы схитрил и потому не попал в поставленный на него стальной капкан. А если бы попал, всё было бы значительно проще. Без лишней суеты зверь перегрыз бы собственную лапу и, обливаясь кровью, убрался в свое запасное логово. Другое дело, выжил бы он или не выжил. Скорее всего, нет, ибо не напрасно говорится, что волка ноги кормят. А когда недостает хотя бы одной лапы, он перестает быть удачливым охотником и, в конце концов, обрекается на погибель.
Но волк благодарил бы судьбу за то, что она хоть на какое-то время продлила ему жизнь. Все сущее на земле стремится жить. Вот и он сейчас никак не может понять, кому нужна его смерть, он еще так молод, но сил уже нет. Зверь лежит на снегу возле крыльца сельсовета. У волка поврежден позвоночник и он не чувствует задней половины своего тела. Она неестественно перевернулась и потонула в лужице алой крови.
Волку вроде как хотелось зализать свою рану или хотя бы коснуться её пылающим шершавым языком. Но он не сделал этого нужного движения. И не потому, что пуля застряла в его позвоночнике, а потому, что не хотел показать людям свою слабость.
А вокруг столпился досужий народ, разглядывающий поверженного зверя. Волк пробовал передние лапы, как бы намереваясь подняться, но его усилия оказались тщетными. А ведь еще несколько часов назад он был само совершенство: серый с желтыми подпалинами у ног, с вздыбленной на затылке шерстью. Он мог постоять за себя, теперь же не делал резких движений, потому что они причиняли ему острую боль. Зверь лишь показывал людям, что его не нужно бояться, он никому не причинит вреда.
Не знаю, как другим односельчанам, а мне было жалко поверженного волка. Будь на то моя воля, я перевязал бы его рану и запретил охотникам приближаться к нему, а тем более — пинать его тяжелыми сапогами. Он ведь не виноват, что ищет добычу, когда ему хочется есть.
Примерно так я думал, часто вспоминая эту драматическую сцену. Она как бы впечаталась в мое сознание на многие годы. Может, и теперь бы терзала мою душу, если бы не другой случай, заставивший меня посмотреть на эту проблему несколько с иной стороны.
Всё началось с того, что ко мне в редакционный кабинет влетел редактор ачинской газеты «Ленинский путь». Был конец рабочего дня и я укладывался на диване, чтобы отдохнуть от рутинных забот. В городе у меня не было даже угла, уж не говоря о квартире.
— Собирайся-ка, мил человек! — зычно прокричал редактор. — Поедешь в Ястребово с товарищем Ведяпиным.
— Прямо сейчас?
— А то когда же еще?
Как говорится, голому собраться — только подпоясаться. Набросил на плечи фронтовую шинель и чуть ли не бегом устремился к Ведяпину. Это наш тогдашний первый секретарь райкома партии. От него узнал, что в ястребовском колхозе сегодня годовое отчетно — выборное собрание. Вот о нем-то и нужно подробно рассказать в газете.
Поглядел на окна. Как известно, в декабре темнеет рано. И ехать нам почти тридцать километров. Но у Ведяпина лучший в районе жеребец — к собранию, конечно же, не опоздаем. А если и задержимся, колхозники обязательно подождут партийного секретаря.
На дворе стоял мороз под сорок градусов. Ведяпин накинул на себя тяжелый овечий тулуп, мне досталась собачья доха — не так уж и плохо, подумал я. Он правил конем, я сидел в кошеве задубелым лицом к нему. Какое-то время молчали, каждый думал о своем. Затем Ведяпин угостил меня папиросой и завел разговор о предстоящем собрании. Оно проводится скорее ради сохранения идеи подотчетности руководства колхозной массе. Да еще ради повышения трудовой дисциплины у отдельных прогульщиков и лодырей. Здоровые мужики ушли на фронт, а калеки не могут да и не хотят трудиться как положено.
— Ты больше пиши о передовиках. Всё для фронта, всё для победы. А о выдаче денег на трудодни помалкивай в тряпочку. Нету у нас таких сумм. И вообще нету никаких. Война, сам знаешь, — предупредил меня Ведяпин.
Я согласно кивнул головой: это, мол, и ежу понятно. Не первый раз мне писать такие отчеты. Всё будет по высшему сорту, о кей!
— Ну то-то же, — удовлетворенно заключил он, подстегивая вожжой горячего Рыжку.
И в самом деле, мы не мчались, «бразды пушистые взрывая», а летели в заледенелую пропасть ночи. У нас обоих захватывало дух, когда кошева взмывала на раскатах, не касаясь полозьями накатанного снега. И я ловил себя на мысли, что так не ездил никогда и вряд ли еще когда-нибудь поеду. Даже дед мой Макар Артемьевич, любивший быструю езду, не позволял себе столь стремительного полета! Но нас подвигала вперед не замученная каждодневным трудом крестьянская пара коней, нас нес на своих могучих крыльях богатырский Рыжка, порядком отдохнувший на райкомовской конюшне и получавший ежедневно полновесную порцию отборного овса. Это нужно было понимать и ценить!
И еще мной все больше овладевала мальчишеская гордость, что вот я, в недавнем прошлом занюханный лейтенантик артиллерии, который был никому не нужен и которого никто не принимал всерьез, сижу рядом с самим Кириллом Ведяпиным, этим могучим сибирским медведем в белых бурках и сдвинутой на макушку волчьей шапке. Рассказать кому-нибудь, так не поверят. Да и рассказывать некому: приятелей у меня в Ачинске кот наплакал, а друзей так и совсем не бывало.
В благодарность за наше близкое знакомство я посчитал необходимым отплатить Ведяпину каким-никаким доверительным разговором. Скучно же вот так молчать всю дорогу. Да и то верно, что хотелось показать себя перед партийным чиновником, что тоже кое — чего стою — все мы в молодости непозволительно тщеславны. И я начал беседу с безобидного вроде бы вопроса:
— Кирилл Яковлевич, вы родом сибиряк?
— Сибиряк, а что?
В самом деле, а что? А ничего. Я разозлился на себя, что загодя не нашел подходящего слова, которое могло бы зацепить Ведяпина за сердце. Помолчали какое-то время. Я не знал, что почувствовал сейчас первый секретарь райкома партии, а сам я, как бы исправляя допущенную ошибку, был намерен говорить без конца. Меня как будто кто-то тянул за язык:
— Конечно, побывали на фронте. В каких войсках?
Последний вопрос должен понравиться Ведяпину. Разумеется, звание у него не ниже полковника, значит, есть чем гордиться. Это тебе не какой-то хрен моржовый!
— К сожалению, не побывал, — после небольшой паузы вяло сказал мой вельможный спутник.
Теперь-то уж я готов был провалиться сквозь землю. Мы оба вдруг оказались в ужасающем тупике. Не уточнять же, почему так случилось, что он пробыл в тылу почти всю войну. А Ведяпину вообще не нужно что-то объяснять мне — это ниже его партийного достоинства: кто я, а кто он?
Если бы можно было вдруг вывалиться из кошевы, я бы сделал это. И потом бежал бы следом, путаясь в тяжелых полах собачьей дохи. Так мне и надо, недоделанному умнику и выскочке!
Но мы по-прежнему лицом к лицу сидели в злополучной кошеве, а она всё так же то и дело прыгала на ухабах и угрожающе раскатывалась на поворотах. Рыжка показывал себя с самой лучшей стороны. Ему явно не терпелось доставить нас в целости и сохранности на отчетное собрание в Ястребово.
Кишащее звездами небо неожиданно сузилось. Я понял, что мы въехали в лес. По сторонам замелькали обсыпанные снегом сосны. Было тихо, так тихо, что слышались не только отрывистый стук копыт и звон полозьев, но можно было различить и набиравшее темп биение собственного сердца. Казалось, еще немного такой бешеной скачки — и судьба похоронит нас в этих угрюмых сугробах.
И вдруг конь испуганно захрапел и остановился на полном скаку. Кошеву отбросило далеко в сторону. Шлепнуло о землю и перевернуло. Я успел заметить только, как оглобля оказалась на широком крупе жеребца и Рыжка как бы повис в замкнутом пространстве просеки.
На четвереньках я с огромным трудом выбрался на дорогу и увидел запутавшегося в вожжах Ведяпина. Он потерял рукавицы и, разгребая снег голыми руками, искал их. И только тогда мы приметили впереди еле различимые огоньки. Нет, это было совсем не Ястребово и никакое другое жильё. Во мраке ночи маячили несытые глаза волчьей свадьбы.
Еще в Вострово я слышал об этих кровопролитных вакханалиях. Горе тому, кто оказывался на пути у зверей, отмечающих ежегодный праздник, подаренный им природой. Волки рвали в клочья всё живое, в том числе и друг друга. Им некогда было делить стаю на врагов и друзей, властный зов самки лишал их последних остатков рассудка.
Волки были в нескольких метрах от нас. Очевидно, они считали, что уже одержали легкую победу над беззащитными путниками. Свадьба ждала команду матерой волчицы, чтобы вдоволь попировать на безлюдной лесной дороге.
А Рыжка, наш верный Рыжка, неистово ржал и зубами рвал на себе заледенелую сбрую. Но сыромятные ремни не поддавались ему. Наоборот, они всё туже затягивались на морде и крутой шее жеребца. Казалось, какое-то сопротивление совершенно бесполезно. И стая поняла это прежде, чем сам Рыжка. Свадьба шаг за шагом молча приближалась к нам. Пронзительный вой ведомой инстинктом волчицы должен был поставить точку на нашей печальной судьбе.
И вдруг, может быть, последним своим усилием, жеребец напружинил широкую грудь и сделал «свечку», высоко взлетев на дыбы. Раздался неистовый треск и грохот, и кошева отлетела еще дальше в глубокий снег. А Рыжка, взрывая сугроб освободившимися в стычке оглоблями, бросился вперед, прямо на жаждущую крови сплоченную волчью стаю.
От неожиданности свадьба расстроилась, и когда звери уже кинулись в погоню, было слишком поздно атаковать обезумевшего от бега Рыжку. Сзади его надежно прикрывали острые, как бритва, копыта, а с боков — свободно парящие над сугробами оглобли.
Как и следовало ожидать, свадьба вернулась к нам. И я невольно вспомнил погибавшего у сельсовета одинокого волка. Правда, теперь мы поменялись местами. Впрочем, так оно и бывает в природе. Это один из её законов, а законы природы — это не постановления теперешней Госдумы, а нечто более выверенное и серьезное.
Ведяпин откуда-то достал крохотный «браунинг». Дрожащими руками загнал патрон в ствол и приготовился стрелять. Но я резким движением отвел в сторону его ненадежное оружие.
— Не вздумайте открывать огонь! — предупредил я.
— А нам умирать хоть так, хоть этак.
— Дайте-ка огонька!
Он молча протянул мне зажигалку. С этой секунды хозяином положения стал я. Мне не стоило больших усилий действовать в нужном направлении. На фронте случалось и не такое.
Я решительно шагнул к вороху вывалившегося из кошевы сена и поджег его. Пламя прыгнуло и заплясало, перебираясь по сухим травинкам. А рядом валялись другие клочки подручного топлива. Мы собирали их и бросали в наш костерок. И когда сено должно было вот — вот иссякнуть, я скинул с плеча собачью доху и противно завоняло ядовитой паленой шерстью. А Ведяпин руками и ногами крушил райкомовскую живописную кошевку и ревел на всю округу:
— Ой-ой-ой! Помогите!
И ему ответили не менее возбужденные голоса подъезжавших к нам ястребовцев. Влетевший в село Рыжка поднял по тревоге ожидавшее нас колхозное собрание. На спасение районных гостей была брошена чуть ли не вся мужская часть населения Ястребово.
Наша судьба оказалась счастливее участи серого хищника, которого я видел в детстве у крыльца востровского сельсовета. Но тогдашнее острое ощущение неизбежной смерти преследует меня до сих пор.
Если говорить честно, то у меня было два отца. Первый отец — Иван Макарович, он родил меня, всегда был для меня примером, и я до последнего дыхания сохраню добрую память о нем. Судьбе его и моей было угодно надолго разлучать нас, но мысленно мы всегда были вместе, всегда дорожили друг другом. Нет, наша дружба не была показной или показательной, но это было необыкновенно светлое чувство, о котором не нужно много распространяться, которое следовало лишь понять и предусмотрительно молчать о нем — не дай Бог вспугнуть или сглазить!
Вторым, названным, отцом был актер провинциальных театров, неуемный мечтатель и вечный неудачник Анатолий Васильевич Шварцман. В нем было столько душевного тепла, что оно могло согреть не только меня, а всех, кто встречался на его жизненном пути. Зато я не знал человека, которого бы он несправедливо обидел хотя бы раз в жизни. Он был всесторонне талантлив, не исключая удивительного качества альтруиста: людям — всё, а себе — что выпадет в осадок.
В романе «Ночь без сна» описана предыстория нашего знакомства. Вместе с труппой Минусинского драмтеатра он перебрался в Ачинск. Шварцману и его жене Нине, тоже актрисе, дали маленькую комнатушку в коммунальном доме. Там, помнится, были стол, два стула и железная односпальная кровать, которая отчаянно скрипела каждым своим ржавым болтиком и каждой своей пружиной. Под эту музыку засыпал и просыпался незаурядный интеллектуал и страстотерпец Анатолий Васильевич.
Когда кто-то из старожилов Ачинска сказал ему, что я бездомный, хотя и фронтовик, и живу в городе не первый год, он подошел ко мне на одной из репетиций и просто сказал:
— Селись у меня.
Я не переехал к нему и продолжал ночевать в театре, а иногда и в редакции газеты, где работал прежде, чем стать актером. У Шварцмана было просто негде повернуться. А вскоре его семья даже пополнилась третьим членом — родившимся сыном Аликом.
Но мне навсегда запомнился его редкий в наше богатое противоречиями время благородный порыв, и вскоре мы стали друзьями. Он был режиссером, и ни в одном из его спектаклей я не оставался без интересной роли. Это явление стало доброй для меня традицией, которую иногда с известной иронией подмечали недоброжелатели, а они, как у всякого творческого работника, были и у меня. Казалось бы, чему уж завидовать, ведь моя карьера артиста только начиналась. Но театр есть театр. Здесь способны завидовать даже твоей нищете.
Кроме театра, была у Анатолия Васильевича одна, но пламенная страсть. Он считал себя выдающимся охотником нашего времени. Может, и в Ачинск-то переехал только потому, что город окружают многочисленные озера, а охотился Шварцман лишь на водоплавающую дичь. Иной охоты он не признавал. Даже промысел зайца считал преднамеренным убийством с отягчающими последствиями.
— Есть же на белом свете и такие чудаки! — удивленно воскликнете вы и будете правы. Но слова из песни не выбросишь, особенно, если оно рифмуется с другим словом. А здесь именно тот самый случай.
Где-то в середине лютой сибирской зимы, на одном из концертов, я похвастался перед ачинцами, что в сорок втором году работал здесь бонификатором противомалярийной станции и что, как свои пять пальцев, изучил ближайшие окрестности города, особенно озера, в которых травил личинки малярийного комара.
Сообщая об этом, разумеется, я не знал, что выпускаю джинна из бутылки. Оказывается, именно такого специалиста по озерам и не хватало Анатолию Васильевичу для полного человеческого счастья. Где больше комариных личинок, там и пернатая дичь, а где дичь, там и охотничья удача.
С этого дня для нас троих и началась целая эпоха подготовки к весеннему охотничьему сезону. Почему для троих? Потому, что по традиции на Руси всё делится на троих. К нам примкнул третий, актер и такой же, как Шварцман, заядлый охотник Георгий Михайлович Горский. Это о нем я писал в «Ночи без сна», где он фигурирует как благородный отец. Каждый день мы говорили только о селезнях и утках, каждый день проходил в поисках подходящих пыжей и зарядке патронов. Попутно плелись из шпагата самые современные маскировочные сети, которым не было равных по качеству ни в Ачинске, ни за его пределами. А сколько баек довелось мне услышать тогда холодными зимними днями и ночами!
А время тянулось медленно — неторопким черепашьим шагом. Всё, о чем можно сказать, давно уже было сказано. Мы понимали не только одни слова, но и взгляды, и даже молчание. И от этого нам стало жить и неинтересно, и тоскливо.
Бодрило лишь одно бесспорное обстоятельство: он должен наступить, тот самый счастливый день. И он наступил где-то в мае. Под могучим натиском весны намылился и сошел снег на озерах. Репетиций уже не было, потому как театр готовился к ответственным летним гастролям.
Мы трое чувствовали себя заговорщиками. Никому ни единого слова о предстоящей охоте! На всех не угодишь. Люди бывают разные, некоторые так и осудят нашу великую затею. Мол, разорители и губители сибирской природы. Мало того, что наворчатся сверх всякой меры, так еще и пригрозят судом. А может, и в самом деле несовместимы актер с охотником, а охотник с актером? Над этим стоит подумать, хотя времени для размышлений у актера почти не бывает: нужно учить роли, а затем репетировать безостановочно до сдачи спектакля. Впрочем, и после премьеры нашего брата ждут те же заботы, которым не бывает конца.
В канун первой охотничьей вылазки Анатолий Васильевич вручил мне двустволку тульского оружейного завода, старенькую, но еще годную к употреблению:
— Бьет без промаха.
— А как же ты? — поразился я.
— У меня есть штука почище этой. Зауэр три кольца. Трофейное. Может, с этим самым ружьем охотился сам Геринг или кто-то еще из той проклятой банды! Они любили эту забаву.
— Ну и ну! — удивился я. — Откуда оно у тебя?
— Подарил один поклонник моего таланта. Разве б я мог купить его даже за годовую актерскую зарплату?
— Ты прав, — тяжело вздохнув, согласился Георгий Михайлович.
Принял я у Шварцмана эту самую двустволку, с любовью огладил её приклад, а что делать с ней, не знал. Дома-то у меня не было. Куда её определю? Но похвастаться хотелось и в редакции, и в театре. Такое везение случается у человека, может быть, лишь один раз в жизни.
С боевым оружием я был хорошо знаком с фронта. Там в моих руках перебывали и пистолеты всех марок, и автоматы, и даже пушки. Но то оружие — совсем иная стать. Оно предназначено для убийства людей и особой радости не представляло.
Так что одолели меня не самые веселые думы. В конце концов вернул двустволку её настоящему хозяину:
— Я не охотник, и ружье мне ни к чему.
— Если передумаешь, знай, что она твоя. Больше подарить тебе нечего.
Эти его слова невольно вызвали у меня ответную реакцию. Я зачем-то молниеносно оглядел комнатушку с голыми стенами, со шторами из пожелтевших от времени газет. И мне стало обидно за Анатолия Васильевича. Ничего не скажешь, талант. Но кому до него какое дело? Живет ли, умер ли — никого это не волнует, даже его многочисленных почитателей. Видно, время такое и такая у человека судьба.
Охота была его неистребимой страстью с давних лет. Он любил в ней не столько удачу, сколько сам процесс тщательной подготовки к охотничьему сезону, торжественного выхода на озера и первого выстрела еще не по цели, а так себе, в никуда.
И вот нагрянуло открытие охотничьего сезона. Это было воскресенье, а выходные дни в театре — по понедельникам. Всё складывалось лучше нельзя. Утром в понедельник я помогал Анатолия Васильевичу собираться в путь — дорогу. На случай ненастья у него был старенький дождевик, обшарпанный и грязный. Шварцман тщательно чистил его перед тем, как надеть, хотя дождевик вряд ли мог бы ему пригодиться: погода стояла теплая и ясная.
Потом он долго примерял резиновые сапоги. Зачем примерял, он не смог бы объяснить толково. Ведь за то время, пока они отдыхали, сапоги не уменьшились в размере, как не увеличились и сами ноги.
Но если не колдовать над своим охотничьим хозяйством, то сама охота теряла половину своего очарования. Это было уже не романтическое действо, а так себе, обычное занятие для любителей хорошо поразмяться перед грядущей рабочей неделей.
Сапоги после примерки Шварцман не снял. В них он целый час, а может, и того больше, шлепал по комнате и по двору, в них же проворно зашагал по городу, шоркая резиновыми голенищами. И вид у него был отчаянный, как будто он отправлялся на великий подвиг.
Но всё это было ничто по сравнению с тем чучелом, которое мы увидели на паромной переправе через реку Чулым. Опершись на перила парома и заложив ногу на ногу, нас ожидал благородный отец Георгий Михайлович Горский. На нем был поношенный сюртук времен очаковских и покоренья Крыма. Сюртуку, очевидно, не нашлось места в театральной костюмерной даже в качестве половой тряпки. Актер был в брюках галифе и в модных тогда тапочках из резины, а седую голову его венчала тирольская шляпа с пером. Ачинцев должно было поразить это удивительное смешение элементов мужского костюма XVII — ХХ веков, достойное разве что бедного Шмаги из «Леса».
Но ачинцы с подчеркнутой иронией косились на актера. Вырядился, мол, как петух на куриную свадьбу. А которые очень уж жалостливые из них только и отметили про себя, что нечего надеть человеку, проживает, мол, в беспросветной нужде. Оно и понятно: давно ли закончилась война и людям наесться бы вдоволь, а о нарядах пока что нечего и думать.
И невдомек было многим, что это сам король сцены, решивший позабавиться на природе. Впрочем, не только отдаться во власть развлечений. У королевских забав было еще одно назначение, которое почему-то скрывалось от подданных простолюдинов: наесться до отвала утиного супа, компоненты которого — картошка и лук — были в ягдташе.
Ягдташ! И кто только перенес тебя из Европы на широкие просторы России! Но здесь хорошо прижилась эта пузатая, как матрешка, сумка из бычьей кожи, с ремнем через плечо, с бахромой по краю, с колечками да кожаными узелками! Не было бы тебя, куда бы сунула заветный сувенир — бутылку самогона — жена Георгия Михайловича, стало быть королева, иначе её не назовешь? И не было сомнения, что бутылка в положенный час будет извлечена из ягдташа, а место её в ягдташе займет настрелянная дичь Много дичи! Ведь это же только второй день охотничьего сезона.
Но расчеты были всего лишь из области предположений. А пока что мы плыли на пароме к причалу на левом берегу Чулыма. У нашей небольшой компании был явно независимый вид. Нам черт не брат и сам сатана не родич!
Лодка парома прошуршала по камням и замерла. С этого момента мы считали на утиной охоте. И что бы с нами ни случилось, непременно войдет в летопись актерской жизни, не слишком богатой на яркие события. Когда-то в гримировочной театра кто-то из нас троих заведет разговор об этом историческом дне и вся труппа позавидует нам дружной черной завистью.
А затем было то, что мы уже видели на известной картине Василия Перова «Охотники на привале». Кстати, Перов наш земляк, хоть и из далекого от Ачинска Тобольска. Роли охотников распределились между нами так: охотничью байку рассказывает Георгий Михайлович, в правдивости повествования сомневается Анатолий Васильевич, а поглощен услышанным я.
Разумеется, были и некоторые другие совпадения, но они не связаны с перовской картиной и о них упомяну по ходу событий. Как говорится, всему свое время и свое место.
Раскладывали костер профессионально, не было серьезных промашек и в чистке картофеля и лука, хотя Георгий Михайлович не очень-то экономил на кожуре. Когда же предварительная подготовка к утиному супу завершилась, можно было позволить себе и по рюмочке самогона, что мы и сделали. И с нетерпением стали ждать вечернего лёта дичи. Разумеется, ружья, в том числе и моё, наготове. Скрадки оборудованы по всем правилам охотничьей науки.
Солнце уже скатилось за тальники и тополя, столпившиеся вокруг озера. Наступила такая тишина, что каждый из нас слышал биение собственного сердца. Откуда-то появилась пара чирков. Утки сделали над нами замысловатую петлю и удалились.
Чирки были предвестниками большой вечерней тяги. По крайней мере, на это надеялись мы. Однако день быстро шел на избыв, а утки уже не появлялись.
— Ты куда нас привел? — не пытаясь скрыть раздражение, спросил Горский.
— Откуда знаю? — пожал плечами я. — Вы сами облюбовали это озеро.
— Он тут напакостил своим керосином, Убил всё живое! — сказал обо мне Горский.
Анатолий Васильевич решительно встал на мою сторону:
— Так это же было давно.
И в самом деле, прошло уже четыре года. А казалось, это случилось вчера. И на меня сердится не актер Горский, а тот человек с двустволкой, который гнал меня с этих озер. Как же, однако, повторяются жизненные ситуации!
Мы выпили еще, теперь уже с горя, и Георгий Михайлович вернулся в свой скрадок. Он надеялся дождаться какого-нибудь заблудшего селезня. Ведь супчик надо было варить — проголодались изрядно.
И вдруг вечернюю тишь разорвал гулкий выстрел. И тут же за ним послышался легкий всплеск от падающей в воду птицы. Мы с Шварцманом бросились к заводи и увидели почти у самого берега барахтавшегося Горского.
— Попал! Попал! Вот она! — торжествующе кричал он, размахивая над головой кряковой уткой. Это была несомненная удача!
Затем всё произошло, как в кино. В кадре появился еще один человек. Ну, совсем как мой давний знакомый. Снова повтор той же классической сцены, которая произошла здесь когда-то со мной.
И точно так же, как тот самый охотник с двустволкой, человек смачно выматерился и крикнул Георгию Михайловичу:
— Ты что наделал, мудак! Ты убил мою подсадную утку! А ну, вылазь! Я тебе сейчас покажу!
В руке его было ружье. Но вскинуть его человек не успел. Он заметил нас и дал задний ход. Убитую утку, разумеется, забрал и, прежде, чем скрыться в густеющей тьме, презрительно сплюнул в нашу сторону и сказал:
— Говорите спасибо арифметике.
Я подал пересохший от волнения голос:
— За что?
— А за то, что не попались мне в одиночку.
И ушел в тальники. А мы, голодные и злые, молча улеглись у потухшего костра и уснули. Когда же проснулись, были густые сумерки. И никак нельзя было понять, что же это? Вечерние сумерки или сумерки перед рассветом?
Вспоминая мелкие детали первой своей охоты, я почему-то опять же думаю о Черной вдове. Какие сумерки наступили для неё сейчас? Что последует за ними: день или ночь?
Даже первоклашкам нынче известно, что Гипнос — греческий бог сна. Греки — большие фантазеры, этого у них не отнимешь. То олимпиаду выдумают, то греко — римскую борьбу, то Пенелопу бросят в крепкие объятия Одиссея. А что им Гипнос, лежебокам? Они — раз и в дамках!
Однако в этой главке речь пойдет не столько о Гипносе и гипнозе, сколько о непредсказуемых последствиях оных. Но сперва хочется коснуться такой завораживающей темы, как ночь, ибо ночь и гипноз — очень близкие и взаимно сопряженные понятия Я люблю это колдовское время суток, когда в искрящийся мир звезд являются добрые и злые духи, и ты их не то, что видишь и слышишь, но и можешь вступить с ними в непосредственный контакт. Именно ночью проявляется подлинная красота всего сущего и зарождающегося на земле. Каждая ночь — это бесценный подарок судьбы.
А если судьба скуповата на такие подарки? Тогда постарайся наградить себя сам созерцанием земного чуда, как это сделал я в далекие школьные годы.
Маленький степной разъезд, затерявшийся в степи не то под Самарой, не то под Казанью. Наш пассажирский состав стоял в ожидании встречного поезда. Мои сверстники спокойно спали на своих полках, а я сидел, свесив ноги на ступеньки вагона, и с наслаждением листал раскрытую передо мной увлекательную книгу летней ночи, где одна картина тут же сменялась другой.
А если говорить не высокопарно, а обыкновенным житейским штилем, то любовался косматыми вербами над прудом и золотой дорожкой, бегущей от меня прямо к луне. И сказочными избушками на курьих ножках, дремавшими невдалеке на фоне подсвеченного звездами неба. Красотища была действительно необыкновенная! Трудно было хотя бы на минуту оторвать от неё восхищенный взгляд.
Наш поезд направлялся в Москву. Комиссар Шакенов, сердитый казах лет сорока, в военной форме с иголочки и с красным орденом на груди вез из Алма — Аты команду школьников на всесоюзные военно — спортивные соревнования. В воздухе уже явственно пахло войной, и мы должны были готовиться не столько к труду, сколько к обороне.
Стояли на том разъезде не менее часа. Наконец, встречный поезд с шумом пролетел мимо нас, а наш состав плавно тронулся с места и стал набирать ход. Ему опаздывать было не впервой, но он возьмет свое и скоро войдет в расписание, так что нам нечего волноваться за него и за себя.
А я, признаться, и не волновался ничуть. Я был абсолютно спокоен, потому что поезд ушел с разъезда без меня: я не помню, как спрыгнул со ступенек вагона и неторопливо зашагал в распахнутую передо мной темноту. Не верите? Ну, так это ваше дело. Ушел и как-то даже не мелькнула мысль, что меня непременно хватятся и станут искать по всей железнодорожной магистрали.
Я провел ночь у того самого пруда, а на заре помогал пастуху собирать бестолковое коровье стадо. Мне никогда не забыть волнующие запахи росистой травы и парного молока, плывшие по улицам степного разъезда. Только ради одного этого можно было решиться на поступок, который я тогда совершил!
Затем, когда уже рассвело, я поднялся на железнодорожную насыпь и, как ни в чем не бывало, зашагал по шпалам на запад, в сторону нашей любимой столицы. Я не очень спешил. Мне было все равно, ищут меня или нет. Лишь хотелось плакать от счастья, что я жив и здоров и что нет рядом со мною настырного комиссара Шакенова.
Уже к полудню навстречу мне лихо подкатила дрезина. С неё торжественно сошел милиционер с кубарями на петлицах. Не спрашивая ни о чем, он ухватил меня за руку и сердито произнес:
— Садись, болван неотесанный! Скоро на станцию прибудет экспресс. На нем и догоним твою бесштанную команду.
За этот подарок самому себе я заплатил слишком дорого. Комиссар Шакенов, неимоверно путая мою фамилию и грозясь отправить меня назад, в Алма — Ату, запретил мне выходить из купе без его личного сопровождения. Я не просил Шакенова ни о чем. Будь что будет! Я получил свое и меня больше не интересовало ничто.
Тогда впервые пришло в голову, что за все в жизни человеку нужно платить. И уже не представлял себе, как можно оставлять безнаказанной полученную тобой радость. Если такое когда и случается, то только в сказках о золотом петушке или спящей царевне. Пусть читатель простит меня, что знаю только две эти сказки и то не целиком, а в коротких отрывках. Может, они и вовсе не о детской всепоглощающей радости, а о чем-то совершенно ином. Что ж, относительно сказок я полный профан: мне отродясь никто не рассказывал их. Порки были, а вот сказки — нет.
Ту ночь я запомнил на всю жизнь. Она осмеливалась сравниться разве что только со звездными сибирскими ночами, которыми щедро одаривал меня режиссер и актер Анатолий Шварцман. Всякий раз, когда у него и меня не было спектакля, мы отправлялись работать налево и имели от этого не только славу, но и заработок, вполне приличный по тем временам. До театра Анатолий Васильевич служил в цирке гипнотизером, то есть находился в близком родстве с греческим богом Гипносом. Вот и теперь с завидной ловкостью он погружал в сон любителей всяких метаморфоз. А я был у него ассистентом, проще сказать, мальчиком на побегушках.
Со временем мы завербовали в свою компанию актрису Тосю Прошину. Она гладила нам костюмы и заботилась о наших обедах и ужинах. Так мы объездили на поездах все ближайшие к Ачинску города. Затем настала очередь крупных деревень и поселков. С поездов мы пересели на телеги и сани. Едешь бывало, обсыпанный со всех сторон звездами, и чувствуешь себя, если не Гипносом, то его мифическим сыном Морфеем.
Так бы и продолжались наши поездки и ночные бдения, если бы не один трагический случай. Вечер начинался как обычно. Зал был буквально набит зрителями. Как говорится, яблоку негде упасть.
Когда Анатолий Васильевич вышел на авансцену и поклонился почтеннейшей публике, я подал ему блестящий шарик на острие карандаша и пригласил желающих подняться к нам для проведения первого опыта.
На мой призыв откликнулись двое: парень лет двадцати и совсем юная девушка в вязаной кофте. Шварцман усадил их на стулья и представление началось. Когда подопытная пара сосредоточила свое внимание на шарике, который держал гипнотизер, последовал властный приказ:
— Спать!
Они отключились мгновенно и Шварцман принялся торопливо загружать их разнообразной информацией:
— Вы спите и слышите только мои команды! Спать и точно исполнять все мои желания! — с категоричностью полного хозяина положения подчеркнул он и резко повернулся к зрительному залу. — Спать!
Аудитория разом сникла. Он, как всегда, добился желаемого результата и готов был так же успешно продолжить программу, когда вдруг покачнулся на каблуках и мешком свалился на пол. Вокруг его посиневших губ обозначилось темное кольцо.
— Скорее врача! — испуганно крикнул кто-то.
Тося подбежала к распростертому на сцене нашему общему другу и принялась нащупывать его пульс. В полных недоумения глазах актрисы металась нестерпимая боль, смешанная с ужасом. Она не могла ничего понять. Шварцман вроде как споткнулся и неожиданно упал, но почему? Припадок? Но Анатолий Васильевич только что выглядел вполне здоровым. А как теперь быть? Что делать с этими двумя, загипнотизированными Анатолием Васильевичем?
Я невольно взглянул в зал. Если бы под влиянием гипноза были лишь эти двое! Там, приткнувшись друг к дружке, спали десятки людей. Их нужно разбудить во что бы то ни стало, но они не проснутся без его, Шварцмана, внушения. Я в этом был убежден.
Появился запыхавшийся доктор — худенький старичок в ермолке. Пал на колени, пощупал пульс.
— Эпилепсия, — констатировал он.
У Анатолия Васильевича по лицу пробежала судорога. Скрючились, но тут же, как у покойника, неожиданно выпрямились ноги и руки.
— Принесите воды, — сказал врач.
Только через полчаса Анатолий Васильевич пришел в себя. Первым делом он оглядел аудиторию и с великим трудом выдавил из себя:
— Проснулись все! Я сказал, все!
Так закончился наш последний гипнотический сеанс. Когда мы укладывали Шварцмана на телегу, он, повернувшись ко мне, упавшим голосом произнес:
— Я виноват. Мне нельзя заниматься гипнозом.
И трудно было понять, о чем больше сожалел Анатолий Васильевич, о заработках или о наших поездках под мерцающими звездами в ночном небе. Впрочем, деньги — дело наживное, а удивление и восторг перед лицом нашего бытия дается не всем людям и далеко не всегда.
С концертами гипноза было покончено на все времена. Правда, работая актером в Алма — Ате, я попробовал ввести в гипнотический транс кое — кого из присутствовавших на репетиции маловеров. У меня это получилось совсем неплохо. Актер Володя Бурдейн целовал туфли главрежа, а режиссер Георгий Товстоногов пас отару, в которой роль овец отводилась молодым артисткам. То-то было потехи у моих товарищей по театру.
— Я знаю, почему это случилось. На меня в жизни никто так не кричал, — говорил будущий руководитель Ленинградского БДТ.
Я сегодня как будто помолодел. Нет, душа не закружилась на воображаемом вощеном паркете от дикой, хмельной радости. Не взвился в поднебесье на прозрачных крыльях мечты. Не осилил, как олимпиец, стометровку в рекордное время. Даже не спустился с горки на путинских лыжах или абрамовичских нартах.
Через 36 лет я снова побывал в этой чистенькой, по — хозяйски ухоженной стране. И побывал-то не в обычном смысле — куда уж мне путешествовать в моем возрасте! А вот так, запросто, сидя за моим рабочим столом. А напротив меня восседал мой старший внук Ваня, ученый — кандидат технических наук. Он пришел ко мне исправить какую-то ошибку в компьютере, исправил да и разговорился с дедом.
В прошлом году Ваня совершил круиз по странам Скандинавии. Не бог знает, какой великий путь пришлось проехать и проплыть за две недели. Но впечатлений он привез целую кучу. И не только самых добрых воспоминаний, но и множество фотографий тех мест, где когда-то довелось побывать и мне. И еще какие-то альбомы, проспекты. Диву даешься!
Мы говорили о Суоми, в которой я побывал в составе делегации советских писателей. Я уже коснулся мимоходом этой темы в романе «Ночь без сна», но вспоминать Финляндию можно без конца. И мы с удовольствием листали самые яркие страницы наших странствий по ее озерным и каменистым просторам.
Ах, Суоми, Суоми! Казалось бы, чужая для нас страна, а как ты близка распахнутому для дружбы и нежности русскому сердцу! Может быть, потому и близка, что мы прошли с финнами один, и не малый, путь, прошли в понимании и согласии. Только лихолетье 1917 года разъединило нас. И счастье твое, Суоми, что ты попала в заботливые руки, а не в безжалостные тиски палачей, казнивших Россию.
Ничего не скажешь, Суоми заслуживает того, чтобы восхищаться ею. Тем более, что где-то в пригороде Хельсинки живет и работает мой истинный друг художник Тойво Ряннель. Взял, чудак, да и уехал к финнам. Впрочем, куда ему еще ехать, когда он сам финн из семьи, сосланной на поселение в Сибирь?! Если ему нравится тамошняя жизнь, то почему бы и не завершить там свой жизненный и творческий путь? В этом тоже есть что-то от возвращения библейского блудного сына.
Если внимательно посмотреть на Суоми, раскинувшуюся на многие сотни верст вдоль и поперек Скандинавии, то она может показаться усадьбой одного рачительного хозяина — своего народа. Страна ухожена не только в обычном понимании этого слова. Да, в ней всё расставлено по своим местам, всё прибрано и упорядочено навсегда. Но самое главное то, что она ухожена духовно. В ней поддерживается каждый здоровый росток демократии, что немаловажно в современном мире. Нам бы её заботы!
В Суоми, как и в любой процветающей стране, культурные традиции многих народов гармонично сочетаются с интересами прогресса. Чтобы убедиться в этом, достаточно побывать в ленинском музее в Тампере. Что им Ленин? Кое — кто считает терпимость финнов к этой одиозной фигуре результатом предоставления независимости Финляндии. В этом есть известная доля правды, но далеко не вся правда. Ленин пошел на независимость Финляндии из страха потерять свою власть в России. Он струсил перед лицом хорошо отмобилизованной армии Маннергейма, готовой пойти на Петроград. Недаром же он улизнул в Москву, подальше от назревавших военных действий. Да и то сказать, что суверенитет Суоми не стоил ему ничего. Великий вождь уже продал немцам целую Россию, а что значило для него Финляндское княжество?
Мы с внуком уважительно вспоминаем барона Карла Густава Маннергейма, генерал — лейтенанта русской армии. У нас до сих пор считают его фашистским прихвостнем, злейшим врагом России. Это — выдумка всё тех же большевиков. На самом деле Маннергейм — талантливый полководец и смелый человек. И он воевал не против России, а против ненавистного во всем мире режима. Он 30 лет прослужил в русской армии, за личную храбрость был награжден российским георгиевским крестом.
В его пользу говорит и тот факт, что он не был финским националистом. Он — швед, ставший в конце своей жизни президентом Суоми. Конная статуя маршала Маннергейма стоит на проспекте его имени.
А разве об уважительном отношении к другим народам не говорит финский памятник Александру Второму? Скажите, где у нас, в России, есть что-то подобное, наполненное великим смыслом благодарности царю — освободителю? Этого нет и, видимо, никогда не будет. Памятники Сталину — да! Давно ли они были на каждом перекрестке дорог и на каждой площади? И сегодня их вновь поставить не прочь сотни тысяч людей, если не миллионы.
Кстати, еще о маршале Маннергейме. Он не был ни Гитлером, ни Сталиным. Он не преследовал инакомыслящих, как это делали большевистские вожди от Ленина до последней когорты старцев. И совсем не случайно финны говорят о маршале с легкой и мудрой усмешкой. Мол, что было, то было. Когда мы оказались у памятника на могиле маршала, финский писатель Пааво Ринтала вспомнил, что где-то в Дании есть памятник врачу с надписью: здесь покоится прах такого-то, а вокруг — могилы тех, кого он лечил. Так неплохо бы написать на памятнике Маннергейму: здесь — маршал, а вокруг — те, кому он помог умереть.
Пааво Ринтала — автор повести «Ленинградская симфония» о блокаде северной столицы. Книга мало известна у нас, потому что Пааво ставит в ней вопрос об ответственности за трагедию Ленинграда и открытым текстом называет виновников массового истребления людей. Это — Гитлер и Сталин с их прихлебателями и лизоблюдами.
Демократия. Нам бы поучиться хотя бы её азам у тех же финнов. У второго по величине города страны два имени: финское — Турку и шведское — Або. Десять процентов населения города шведы, и здесь функционирует шведский университет. Милости просим обучаться на родном языке!
И ни у кого нет тоски по автономной республике с вытекающими отсюда последствиями. Нет ни министров, ни главков, а есть лишь муниципалитет, как в любом другом городе страны. Здесь все живут одной семьей, не отдавая предпочтений ни одной нации. Вот так бы жить и нам, мои уважаемые россияне!
Однако, Ванюша, вернемся к нашим баранам. А бараны в данном случае — гости Суоми, члены советской писательской делегации. 1969 год. Наша поездка по стране подошла к концу. Мы побывали на северных озерах, нас попарили в сауне, этом финском чуде. Осталось собрать в дорогу вещи и готовиться ко сну. Поезд на Выборг отходит в два ночи, а сейчас уже шесть вечера.
Пока мы прогуливались перед сном, к гостинице подошел автобус с молоденькими финночками. Девушки окружили главу нашей делегации Аркадия Васильева и всех пригласили к себе.
А предприятие у них куда как оригинальное: фабрика жевательной резинки. Здесь работают четыреста девушек и только один парень — электрик.
Мы приняли их вызов. Ехать, так ехать, тем более, что это не так уж далеко. Несколько поворотов автобуса — и мы в просторном зрительном зале. Вот это да! На нас, иностранцев, отовсюду устремлены любопытные девичьи взгляды. Финночки оживленно переговаривались между собой, смеялись. Нам тоже весело, чего же грустить?
Прежде чем начать наш вечер, зал делегировал на сцену того самого электрика. Мол, нет мужиков, так и этот не мужчина. Пусть не путается под ногами. Да теперь как бы соблюдается равноправие полов: вы — там, мы — здесь. И никому не обидно.
Первыми выступали старики. Апломба много, а видимости — никакой. Уныло брели к микрофону и в том же ключе возвращались к столу. Представитель карелов Антти Тимонен нежно называл финнов родными братьями. Они действительно находятся в близком родстве и Антти не открывал истину. Народы живут рядом друг с другом. О чем же речь?
Затем пошли выступать советские евреи. Они обижались на Гитлера и хвалили Иосифа Виссарионовича. Этого и следовало ожидать. Кого же вождь любил более всего, как не евреев? Но особого энтузиазма в их речах почему-то не было. Ораторы не забыли борьбы с сионизмом, жертвами которой стали их соплеменники.
Но девушки больше интересовались жизнью молодежи в России. Хватает ли молодым заработка для безбедного существования? Достаточно ли кинотеатров и танцзалов?
Вечер затягивался. Финночки уже начинали зевать, некоторые из них стали поглядывать на выход. И я, самый молодой в нашей компании, решил про себя, что выступать мне ни к чему. Но старики заставили хотя бы выйти к микрофону и поклониться публике, сказав ей пару теплых слов.
Я так и сделал. И прямо в лоб получил ошеломляющий вопрос:
— А много у вас красивых парней?
— Много! — не задумываясь, ответил я.
— Ой, дед! — воскликнул внук Ванечка.
— Да так уж получилось.
— А что потом?
А потом было оживленное движение в зале одновременно со взрывом смеха. Среди множества выкриков я уловил возглас на чистом русском:
— Нам бы туда!
Порядок вечера был такой. Когда кто-то из писателей заканчивал выступление, на сцену поднималась финночка с букетом цветов. Это были свежие алые розы. Не стал исключением и я. Публика делегировала ко мне трясогузочку с аккуратно убранной милой головкой. Она не только вручила букет, но приподнялась на цыпочки и звонко поцеловала меня в губы. И я ответил ей тем же.
И что тут началось! Не успела трясогузочка спуститься в партер, как зал бросился выстраивать очередь. Девичья шеренга обогнула первые ряды мест и снова потянулась к сцене.
Я воспринял происходящее в зале за шутку. Но девушки, одна за другой, стали подходить ко мне и каждая целовала меня со смаком, а затем отваливала в сторону, уступая место очередной пассии. Аудитория ревела от восторга, а я едва успевал подставлять красоткам свои полыхающие жаром губы.
Этим достаточно ярким впечатлением и закончилось мое воспоминание о Суоми. Ваня внимательно слушал меня и улыбался. И вдруг поинтересовался:
— А что же было дальше?
А что еще могло быть? А ничего! Правда, когда следующая делегация писателей оказалась в Финляндии, на одной из встреч её спросили:
— Нельзя ли прислать к нам того самого парня?
Одно уже то, что они помнили обо мне, показалось куда как значительным и даже лестным.
В воздухе витала необходимость больших перемен, хотя до самой перестройки оставалось еще несколько лет жарких диспутов, академических исследований, досужих рассуждений. Но с больших и малых трибун уже слышались клятвенные слова о великой любви к России, о стремлении видеть ее красивой, а не с уродливой мордой дебила. Даже закостенелая в большевизме «Правда» старалась выглядеть святее самого папы, но не римского, а доморощенного, независимо от того, как его звали: Андропов, Черненко или Горбачев. Направо и налево раздавались обещания накормить отощавших пенсионеров, дать им в порядке премии по бесплатному относительно благоустроенному гробу, а остающимся в живых построить отдельные квартиры. Очевидно, имелись в виду те же могилы.
Пушки, из которых велась прицельная стрельба по Белому дому, еще мирно ржавели в артиллерийских парках, а пластмассовые каски шахтеров использовались по своему прямому назначению. И Собчак не доставал военного министра за тбилисские события, и молчал в тряпочку бравый полковник Алкснис, и еще только начинали запасаться оружием чеченские сепаратисты.
Казалось, жизнь идет своей чередой, как и положено ей идти. Но старшее поколение вождей испускало последний дух опять же наигранного ими энтузиазма. Указы подписывались преимущественно в шикарных палатах кремлевской больницы. И деревенские меломаны не восторгались «Лебединым озером», но уже всё чаще по центральному телевидению звучали жизнеутверждающие лирические песни Пахмутовой и Добронравова о романтике таежных костров и палаток.
Однако уже тогда выходили из тени будущие хозяева России. Это были комсомольские вожаки в основном областного и городского масштаба. В принципе, те же самые волки, только изворотливее и злее. И их надежным трамплином для прыжка в светлое завтра были пресловутые строительные отряды, формировавшиеся из молодежи. Эти ловкачи были много мудрее и преприимчивее ущербных литературных корчагиных и мересьевых. Они не откладывали коммунистический рай на далекие времена, а творили его сегодня и только для самих себя.
Был такой отряд и в нашем Шарыпове. Село буквально кипело новыми идеями и преобразованиями. От темного прошлого здесь только и остались карликовые извилистые улицы да ничем не отменная речка Темрушка, всерьез напоминающая о себе лишь при весеннем разливе.
Но, как ни покажется странным, мне нравилась именно былая провинциальная заторканность районного центра. Ни тебе заезжих артистов, ни тебе почетных министров. Зато были в Шарыпове колоритные сибирские старики и старухи, которых и послушать считалось за большое счастье. А какие тут были спевки по вечерам! Тусовался народ на деревенских лавочках и завалинках и заводил на свой лад озорные частушки, от которых вяли уши, но почему-то оттаивали души.
И высоко в небо, под самые облака, взлетала над Шарыповом ослепительно белая чайка. Её видно было за тридцать километров со стороны Большого божьего озера. Она не махала крыльями, а несуетно плыла между туч, гордо выпятив высокую грудь и выпрямив тонкую шею. Она как бы собиралась протрубить на всю округу о несравненной радости жить на родимой земле.
Это была церковь Спаса с приделом Параскевы Пятницы. Я не видел храма в счастливый период его благополучия и расцвета. Не видел его разграбления и превращения в руины. Но мне рассказывали, как некто Московкин, местный марксист и жулик, ловко взбирался по лестницам, чтобы сбросить вниз тяжелые медные колокола. А вокруг церкви в отчаянии ползали на коленях прихожанки и молили Господа Бога, чтобы у разорителей отсохли нечистые руки.
Бог услышал их. Моя жена Валентина видела, как торговал орехами на красноярском рынке однорукий безбожник. Она узнала его, это он глумился над шарыповской святыней.
Я же был свидетелем уже окончательного разрушения храма. Сперва его использовали, как амбар для хранения хлеба. Затем кому-то пришло в коммунистическую пустую голову разобрать его по кирпичику и пустить на фундамент строившегося здания райисполкома. Да почему кому-то? Ах, эта наша интеллигентская деликатность, натворившая уже столько бед! Ведь я же знаю фамилию вандала, но почему-то хотел замолчать её. Может, потому, что почти все мы в какой-то степени были истребителями святой Руси. Одни глумились над нею, другие терпеливо сносили это. А инициатором и руководителем сноса церкви был первый секретарь Шарыповского райкома партии сионист Бурштейн, да будет проклята его память!
Храм стирали с лица земли долго и упорно. Однако разобрать по кирпичику не смогли — предки-то наши умели строить. Тогда пришлось применять взрывчатку. Рванули что называется ото всей души. В результате, от церкви осталась лишь огромная куча мусора.
Снос белой Чайки в Шарыпове не был единственным актом вандализма на земле Красноярья. В столице края Благовещенская церковь использовалась в качестве фабрики по обработке пушнины. А Покровский храм власти отдали скульпторам. Творцы прекрасного загадили там все помещения, сломали изукрашенные вязью внутренние перегородки. И более всего пострадал алтарь.
Со временем я имел касательство к возвращению церквей прихожанам. Избранный председателем общественного совета по истории и культуре при горисполкоме, настаивал на справедливом решении вопроса. Но мои усилия наталкивались на отчаянное сопротивление даже внутри нашего совета. А о тогдашних властях и говорить нечего.
Откровенно признаться, за происшедшее в Шарыпове я невзлюбил тамошних активистов. Эту неприязнь, может быть, усугублял тот факт, что моя Валентина крестилась именно в белой Чайке. И когда редактор газеты «Красноярский комсомолец» Людмила Ивановна Батынская предложила мне поучаствовать в заседании выездной редколлегии в Шарыпове, я отказался наотрез. Сказал, что очень занят новым романом и другими творческими делами. Посоветовал обратиться к комсомольским поэтам: они поедут с большим удовольствием.
Но вскоре последовала новая атака Батынской. Мой сын Борис и моя дочь Оля прошли школу журналистики именно в этой газете, да и сам я журналист в прошлом. Нехорошо отмахиваться от важнейшего мероприятия, тем более, что поедем в Шарыпово отдельным вагоном.
Короче говоря, сагитировала. Но я оставил за собой право не затрагивать комсомольскую тему, а рассказать что-нибудь о собственном творчестве.
На заседании в шарыповском штабе строительных отрядов я не произнес ни единого слова. Просто в полном молчании просидел там добрых три часа.
Но надо было не знать Людмилу Ивановну, чтобы до конца поверить её обещаниям не очень-то загружать меня лекционной работой. Вечер в Доме культуры начался, разумеется, с моего выступления. Сперва я как-то еще сдерживал себя, а потом стал резать в глаза правду — матку. Моя кавалерийская рубка продолжалась очень долго, так долго, что меня перестал слушаться мой достаточно натренированный язык.
О чем же я говорил? Да всё о той же белой Чайке, без которой и Шарыпово не Шарыпово и мы не мы. Интересно бы послушать самого себя со стороны! Видно, было в моей речи что-то зажигательное и озорное, что не могло не лечь на душу присутствующим. Выступление много раз прерывалось аплодисментами, хотя взобравшийся на трибуну после меня местный комсомольский вождь и заметил:
— Анатолий Иванович несколько отклонился от нашей главной темы, но все-таки…
Само собой разумеется, комсомол и церковь трудно соединимые понятия. Они извечные антагонисты, ибо у комсомольцев есть свой Мессия — Ленин, недаром же союз молодежи назывался ленинским. Вот почему, не открывая никаких дискуссий, Батынская пригласила на сцену красноярских моделей.
Потом мы с Людмилой Ивановной, усталые, ушли в ночь. И долго бродили по площади, засаженной молодыми деревцами. Где-то тут есть тополя и березки, которые еще в конце войны сажала моя Валентина. Они выросли, те давние посадки, окружавшие Спаса и его дочь во Христе Параскеву Пятницу. Посадки живут, а храма уже нет.
Батынская вдруг резко остановилась, как бы что-то вспомнив, и безнадежно махнула рукой. И уже другим тоном, обыденным и почти безразличным, спросила:
— А где же здесь взлетала белая Чайка?
— На её фундаменте теперь клуб. Приземистая, похожая на кошару постройка.
— Чего же вы не сказали об этом раньше? Может быть, я находилась над алтарем? Над Царскими вратами?
— Так оно и было. Но что это меняет? — усмехнулся я.
— Я помолилась бы всем святым.
Разговор о Чайке был исчерпан. Но до полуночи было еще далеко и Людмила Ивановна предложила завернуть в кафе. Помнится, там работал ее добрый знакомый.
Бармен обрадовался встрече с Батынской, засуетился. Я наблюдал, с каким огоньком он взбалтывал разные винные смеси и ставил бокалы на наш стол. Пили, закусывая мороженым и конфетами. Мне все еще было неудобно за свое пространное выступление в клубе. И я пытался хоть как-то сгладить произведенный на публику эффект:
— Не станете приглашать в следующий раз!
Она удивленно пожала плечами:
— Наоборот. Всё было уместно и даже очень хорошо.
Вскоре мы покинули кафе. В переулке нас догнал человек средних лет, в рабочей спецовке и резиновых сапогах. Он крепко пожал мне руку и твердо сказал:
— Спасибо вам! А церковь мы построим не хуже белой Чайки! Это я обещаю!
Когда прощались с Людмилой Ивановной в холле гостиницы, она грустно посмотрела мне в глаза и с полной отрешенностью от всего суетного и сиюминутного тихо произнесла:
— Анатолий Иванович, а ведь я верующая. Знайте об этом.
В городе Шарыпово стоит возведенный народом новый храм. А Людмила Ивановна лежит на Бадалыкском кладбище Красноярска напротив могилы моей Валентины. Мир вашему праху, мои дорогие женщины!
И мной уже давно позабыто старое Шарыпово — деревня, каких в Сибири немало: с кривыми, наезжающими друг на дружку улицами, с площадью в центре и с добротными домами вокруг, которым стоять века. Наверное, не нашел бы сейчас тех мест, которые в той или иной степени связаны с моей биографией. Я уж не говорю о шарыповцах, которых давно уж нет и образы которых напрочь стерты в моей памяти. Время не щадит ничего и никого. Оно приводит за руку новые и новые поколения людей с другими интересами, с другими взглядами на жизнь. А когда-то и их уведет в небытие. Это горькая правда.
Но парит в моей памяти озерная чайка божьего храма, устремленная в высь, к Господу нашему. И будет парить до моего последнего дня.
Когда приходится бывать заграницей, удивляешься тому, что свой средневековый облик сохранили не только отдельные дома, улицы и площади, но и целые города. Своеобразная архитектура, непривычная для нас теснота построек: стена к стене, тротуар к тротуару. Не проехать и не пройти. Кажется, нечаянно заденешь локтем какой-то один угол и снесешь сразу добрую половину улицы. А чтобы не задеть, нужно великое искусство вертеться. Но где его взять нам, чьи еще недавние предки и строились, и жили, и думали с широким размахом? И если ветшала какая-то постройка, её сносили и воздвигали другую. И вовсе не обязательно на прежнем месте. Если и росли города, то не столько в высоту, сколько в длину и в ширину. А о селах и говорить нечего. Их облик кардинально менялся каждые полсотни лет. Хорошо еще, что оставили для потомков московский Кремль и петербургский Невский проспект.
Но это в столицах, а россияне жили ведь и во многих других местах. Так что же осталось нам в наследие от средневековья? Где у нас то прошлое, которое можно не только увидеть и услышать, но и потрогать руками? Не могла же она совершенно исчезнуть, изначальная наша Русь!
Вопросы не из легких. И я не отваживаюсь сразу осилить их. Это значило бы возложить на свои плечи слишком большой груз ответственности за каждое сказанное слово. А я этого скорее не хочу, чем боюсь. Не хочу, чтобы люди считали меня воинственным невеждой, доказывающим явно недоказуемое.
Что же касается Игнатия Дмитриевича Рождественского, то он нередко бывал столь категоричным, как никто другой из моих друзей и знакомых. Он рубил прямо с плеча и тогда попробуй отвергнуть его подтвержденные немалым опытом жизни утверждения. В какой-то части их еще можно сомневаться, но отбрасывать целиком не следует. По крайней мере, прежде нужно хорошенько задуматься над ними. И помнить, что перед Игнашею я сосунок, если судить по возрасту и по широте всесторонних знаний. Он — энциклопедист, а это не профессия, а бесспорное качество недюжинного ума.
И вообще, по жизни надо идти неспешно, быть зорким и непредвзятым. А то соберутся с похмелья где-нибудь у пивного ларька и гундосят себе под нос всякую дребедень. Нет, мол, православной Руси при таких-то порядках: одиннадцать утра, а пивом еще не торгуют. То ли было во времена наших пращуров! Только гость на порог, а хмельная брага уже разлита по ендовам и чарам. Бери и пей. Что? Разве не так? А вы внимательней почитайте былины про богатырей русских.
Хорошо бы вдруг оказаться на той священной Руси. Побродить по её извилистым улочкам, взобраться на острожные стены и даже представить себе идущие на приступ чужеземные полчища настырных лучников и копьеносцев. И самим подключиться к тем славным битвам, а иначе эта земля вроде как и не твоя милая родина, которую ты должен защищать.
Это теперь много развелось на западе всяческих глобалистов. Собрались в стаю и щелкают зубами, решая, кого укусить на сей раз. А свистнет Соловей — разбойник и вмиг разбежится пестрая глобалистская братва, выбросив из головы, что нужно защищать не только себя, но и друг друга. Короче говоря, грош цена всем их пактам и всяческим договорам. И как тут не вспомнить известную поговорку: своя рубашка ближе к телу. Так будь же ты всегда и во всем патриотом.
— Ишь, чего захотел, Анатолий Иванович! — старательно протирая очки, говорил Игнатий Дмитриевич. — Но мы же с тобой совсем в другой России. В обращенной фасадом к западу и вздыбленной еще Петром Первым.
Так-то оно так, но меня неудержимо тянула к себе далекая Русь, которую когда-то прославляли знаменитые гусляры и над которой потешались хитроумные скоморохи. И жалко мне, что нет у нас тех заповедных поселений, как резервации индейцев. Ведь каждый народ желает наглядно знать свое прошлое. Даже у хохлов, больше всего склонных к воровству русского газа, где-то под Киевом есть выхваченная из средневековья деревушка с приземистыми, обмазанными глиной хатами. Хохлы хоть сами туда не ходят, зато приглашают в те хатки туристов. Какой ни есть, а доход.
Была и у нас, русских, попытка создать что-то подобное в Шушенском. С окрестных сел мы свезли сюда старые дома и сказали:
— Это наша святыня, вроде Вифлеема. Правда, вождь здесь не родился, а только отбывал ссылку. Но это не имеет большого значения.
Определенно, из Ленина не получилось Иисуса Христа. Как говорится, не тот материал. Покончили с советской властью и немедленно опустела уютная потемкинская деревушка. Кто поедет в немыслимую шушенскую глушь глядеть на обветшалый дом и надворный дощатый туалет, который стоит здесь на месте прежнего сортира? Охотников на это мало.
Так где же осталась та Русь, которую хотелось бы обласкать взглядом и даже потрогать руками? К сожалению, этого мы не знаем.
— А она есть! — упорствовал Рождественский. — Разумеется, колхозы и совхозы прошлись по самым затаенным уголкам России. Даже озера и реки перешли во владение чиновников: не суйся туда, не ходи сюда!
— Но ты, Игнаша, противоречишь самому себе!
— Нисколечко! — веско бросил он. — Я сам видел незапамятных лет терема и емелины печи, и скатерти — самобранки. И ты увидишь.
Мы сидели в нашем Союзе писателей и неспешно болтали на эту несовременную тему. Мы были в ожидании, когда бухгалтер принесет нам билеты на самолет. Лететь, по сибирским масштабам, недалеко, какие-то четыреста километров. Это до Енисейска, а там пересадка на маленький самолетик и еще сто километров до Маковского. Короче говоря, рукой подать.
Маковское праздновало свое 350–летие. Дата не хилая. Приглашены гости из многих мест, в том числе и мы с Игнатием Дмитриевичем. Праздник начинается завтра, а мы вылетаем туда за сутки. Будет достаточно времени оглядеться в старейшем русском поселении Восточной Сибири. Это ведь не Москва, не Красноярск, а небольшая деревушка на берегах реки Кеть.
Ждали бухгалтера, а в кабинет скопом ввалились незнакомые гости. Взопревшие в теплых пальто и меховых шапках. Да они же сошли с ума! На дворе июль, самый разгар лета. Даже на Северном полюсе сейчас относительно жарко. Уж не намерены ли снимать зимние сцены в Красноярске? Да, скорее всего актеры.
Мы почти угадали. Это — преподаватели и выпускники высших музыкальных учебных заведений Москвы. А летели они по путевкам ЦК комсомола в заполярный Норильск. Им предстояло выступить там с отчетным концертом.
Но причем здесь мы? Оказывается, им больше обратиться некуда. Союза композиторов в Красноярске пока что нет, Театральное общество пребывало на летних гастролях. Кто же должен помочь молодым дарованиям? Только мы.
А помощь им нужна срочно. Люди умаялись в пути, но Норильск не принимал самолеты. Так где же люди должны отдыхать? На заплеванном вокзале? Нет, так не пойдет! Ведь у певцов голоса, ведь они же таланты!
Игнатий Дмитриевич оглядел пеструю толпу в осенних и зимних нарядах и саркастически улыбнулся:
— Вы ничем не удивите уже пресытившихся культурой норильчан. Там довольно своих талантов.
— Но у нас командировочные удостоверения ЦК комсомола! У нас дипломы! А у них ничего нет на руках. — с нескрываемой гордостью сказал руководитель творческой бригады, дубина лет сорока с тонкой шеей, укутанной шарфом крупной вязки. — Да как вы смеете так рассуждать! Взяли бы да поехали с нами в село Маковское. Там отродясь не видели и не слышали гостей, знаменитых на всю страну, — с хитрецою сощурился Рождественский.
Певцы переглянулись и взвыли. Неизвестно, чем бы закончился наш разговор, если бы не подошел бухгалтер с билетами для меня и Игнатия Дмитриевича. Мы посоветовали талантам обратиться по поводу гостиницы в крайком комсомола, это по их части.
До Маковского мы добрались без особенных приключений. Самолетики здесь садятся на травку сразу же за околицей. Пройдешь не больше ста метров и ты уже в центре села. Рождественский бывал здесь не раз, у него в селе много знакомых и прежде всего — учитель Константин Григорьевич Одинцов и его жена Александра Николаевна.
Милая, уважительная пара. Своего рода старосветские помещики. То же хлебосольство, те же несуетные беседы только уже на нашей, сибирской, земле. И поместье у здешних куда как скромное: кукольный домик с крытым двором да огород, весь на бугре, как на ладони.
Нас пригласили к столу. Александра Николаевна разлила по мискам уху. Чем же еще угощать приезжих, если не блюдом из свежей рыбки? Подворье Одинцовых упирается в Кеть. Сделаешь несколько шагов тут тебе и весельная лодка, плыви по речке вверх или вниз — куда хочешь.
А после обеда не отдых, нет. Надо же оглядеть старинное село, через которое пробирались землепроходцы на Енисей и Лену, на Ангару и Амур. Вот тут-то и ошарашит тебя непростая русская история. Почти наяву ты увидишь уходящие к Енисейску немногочисленные отряды казаков и ссыльных. Они идут изломанной цепочкой, одни по доброй воле, другие по принуждению. Вперед по болотистому волоку, только вперед! А кто это на телеге гневно машет руками? Господи, да это же отец Аввакум! Ну и ну!
— Сам Маковский острог был вот там, — показывала Александра Николаевна на соседний холмик. — Копнешь землицу поглубже и увидишь глиняные черепки да головешки, Значит, когда-то был в остроге пожар. А еще находим вот такие денежки. Возьмите себе на память.
У нас в руках монеты времен не то Ивана Грозного, не то Бориса Годунова. И странное ощущение причастности к давним событиям начинает волновать тебя, да еще как волновать! Ты чувствуешь, как дрожат твои руки и перехватывает дыхание. Вот какою ценой достается нам близкое родство со служилыми людьми да ушкуйниками тех легендарных лет.
В эту ночь никто в Маковском не спал. Это ведь не ежегодные Первое мая и Седьмого ноября, и даже не Новый год. Это единственный за три с половиной века праздник родного села! Надо же было кому-то придумать такое неповторимое торжество!
А придумали его работники Енисейского краеведческого музея. Они-то и вышли с таким предложением в горком и райком партии, а на севере патриотов хоть отбавляй — музейщиков поддержали, выделили какие-то мизерные деньги на плакаты, на алые банты для почетных гостей.
Ночью по селу сплошь светились окна. Александра Николаевна бросила нас, мужиков, одних и подалась на последнюю перед выступлением спевку сельского хора. Этот коллектив был её родным детищем. Она создала его и постоянно заботилась о его творческом росте. Разучивали в основном русские народные песни.
— Их вряд ли где-нибудь столько услышишь, как у нас, — с явным восхищением отозвался Константин Григорьевич.
Не спали ночью, зато утром село будто вымерло на три — четыре часа. Напрасно визжали в загонах проголодавшиеся свиньи. Напрасно звали к себе заботливого пастуха нетерпеливые коровы. Маковское видело счастливые предпраздничные сны.
А потом у сельской церквушки призывно заиграла гармонь. И все услышали её. И по праздничному одетые стали ручейками стекаться к помосту, заменявшему маковцам трибуну.
И в это время над селом появилось два самолетика. Они приземлились один за другим и выдавили из своего нутра последних гостей. Среди них я сразу вычислил руководящего дубину, хотя на нем не было ни пальто, ни шарфа. В компании прибывших он смотрелся вполне нормально, и я даже приветно помахал ему.
Он живо откликнулся и во главе уже знакомых нам московских талантов подошел ко мне.
— Норильск по-прежнему закрыт, — сообщил он. — И крайком комсомола пока что командировал нас сюда.
Праздник прошел лучше не нужно. Молодые московские дарования не выступали. Широко распахнув глаза, они слушали старинные песни маковского сельского хора. А питомицы Александры Николаевны пели и пели, и казалось, их песням не будет конца. Разве не о таком праздничном концерте мечтали голосистые сельские певуньи?
Ой, да ты, землица знаменитая!
Кровушкой казачьею умытая, ой!
Казалось, это пела сама Россия. И москвичи доставали откуда-то чистые нотные листы и торопливо набрасывали на них никому не известные в столице русские песни.
Затем молодые дарования были расхвачены и разведены по дворам. Больше слушали, чем пели. А на следующее утро встретивший меня дубина решительно сказал:
— И зачем нам лететь в Норильск? Да мы здесь не только попоем, а еще и сделаем необыкновенные записи! Мы увидели нашу древнюю Россию в её потрясающей первозданности. Спасибо вам за добрый совет, дорогие коллеги!
А ты, Анатолий Иванович, говоришь, где, дескать, она есть, настоящая Русь. Тут она и есть, живая и неподвластная времени, — с удовлетворением сказал Игнатий Дмитриевич, когда мы прощались с Маковском.
И он был прав.
Рассказ об этом человеке можно было бы начать с описания его кабинета. Как и почему и кто сюда попал, и, главное — за что? И на что уповал и надеялся, уходя отсюда? И почему вышел и как? Я знаю ответ на эти и другие вопросы и, тем не менее, роюсь в далеком прошлом в поисках истины. Она мне нужна, как воздух. Без неё не могу спокойно работать и жить.
Я буду последовательным и все изложу по порядку, начиная с прощального вечера в красноярском ресторане «Север». У собкоров, с легкой моей руки, был заведен обычай принимать новичков в наше, собкоровское, братство. По существу, тебя уже приняли в газету — редактор отдал приказ, но ты еще не можешь считать себя равным среди равных. Тебе придется пройти через полушутливый и полусерьезный обряд посвящения в собкоры. Почти как избрание патриарха всея Руси или папы Римского. На этом священнодействии непременно присутствовали редактор и его заместитель, а также вечный страдалец за правое дело Кеша Цвейтов, муж широко известной в городе несчастной пьяницы Клавы. Кеша был журналистом от Бога, на ходу разбрасывал интереснейшие идеи, однако не пользовался доверием власть имущих — он был поповичем. Не Алешей, как в русских былинах, а только Кешей, что накладывало на него невероятно большие и сложные обязанности. Почти об этом говорил Пушкин: есть вещи несовместные — гений и злодейство. Касаемо Кеши сия мысль звучала примерно так: журналистика и вера в Бога. Уж куда как несовместимыми были в далекие пятидесятые годы эти всеобъемлющие понятия!
Не помню, кого мы посвящали в братство в тот раз. Помню лишь, что застолье, как обычно, началось где-то в обеденное время. Местные поезда на все направления уходили вечером и наша изрядно подвыпившая братия должна была успеть именно на них. Задерживаться в Красноярске на сутки было преступно: на полях края начиналась массовая уборка хлебов, перед которой нас и вызывали в редакцию для накачки.
Очередное посвящение прошло нормально, без каких-то эксцессов. Мы оккупировали несколько сдвинутых воедино столов. Новому собкору задавали множество вопросов, а еще больше было выпито рюмок за его здоровье. Билеты на поезда у нас были куплены заранее, поэтому пропивалась под чистую вся имеющаяся в карманах наличность.
Но был заведен социально справедливый порядок. На опохмелку уносились отсюда бутылки водки, которые покупались на деньги непьющих собкоров. Таких у нас было двое и они исправно платили положенный им ясак.
Короче говоря, торжественный вечер закончился мирно. В поезде мы долго не могли уснуть. Возбужденные зеленым змием, говорили о насущных собкоровских проблемах, читали приходившие на память стихи. Тихо проводили в Ачинске собкора Ильментьева и в нашем купе осталось нас трое, все до Абакана. С откупной водкой поступили честно — её оставили назавтра.
Проснулся я не то от ошеломляющего звона, не то от грохота. Саша Фурдык по-прежнемуспал — он глуховат на оба уха. Но что это? Афоня Шадрин, пытаясь открыть двери купе, вдребезги разбил дверное зеркало. Осколки поблескивали повсюду: на полу, на одеялах и даже на всклоченной голове Фурдыка.
Это происшествие усмирило Афонин пыл. Он стоял перед дверью весь обвисший, потерянный, не зная, на что решиться дальше. А в замке уже щелкал ключ проводника:
— Что там у вас?!
Дверь откатилась и мы увидели бешеные глаза незнакомого нам пассажира, одетого в полосатую махровую пижаму Он пытался плечом отодвинуть проводника и влететь в наше купе:
— Безобразники! Хулиганы! Они не давали мне спать всю ночь! Я — Фархутдинов!
— И хрен с тобой, что ты Фархутдинов! — резонно заметил только что проснувшийся Фурдык.
— Я — уполномоченный Совета Министров!
— Всё сказал? Ну, тогда помолчи! — крикнул я. — Мы сами себе короли и министры!
Вызвали милицию. Уполномоченный предъявил свои документы. И у нас сразу же конфисковали весь жидкий ясак, да еще потребовали паспорта и переписали наши адреса. И в вонючей ментовке Абакана мы пробыли несколько часов, пока не рассчитались с железной дорогой за причиненный ей ущерб. Моей Валентине пришлось срочно раскошелиться, чтобы выкупить оптом нас троих.
Однако дело не кончилось только на этом. По заявлению уполномоченного, нашу теплую компанию пригласили в Красноярск на ковер в краевом комитете партии.
Кажется, вот и пришла пора рассказать кое-что о служебном кабинете заведующего отделом пропаганды и агитации, в который нас завели. Он ничего особенного не представлял: кабинет как кабинет. Огромный, в полкомнаты, стол, два кресла и несколько стульев для посетителей. И более ничего, если не считать листка бумаги на столе и тут же графина с водой.
Но сам человек — вот это да! Увидишь и ахнешь! Рослый блондин с красивым лицом скандинавского типа. Одним словом, современный викинг, как ни крути. Этот не будет играть с нами в кошки — мышки! Это тебе даже не уполномоченный Фархутдинов!
И всё-таки мы приняли дерзкий вызов судьбы. Сейчас уже трудно вспомнить, кто что говорил, но смысл нашей короткой беседы был примерно такой:
— Ну, как дела? — живо спросил он.
Мы переглянулись и недвусмысленно пожали плечами: а никак.
— Поняли, что вас вызвали не упражняться в остроумии?
С нашей стороны последовал сдержанный нервный смех. Так иногда бывает в трудно разрешимых ситуациях. Ну что еще мы могли поделать? Виноваты, потревожили государственного человека. И после некоторой паузы:
— Извините, Василий Павлович. Мы больше не будем. Просим у вас снисхождения к нашим неосмысленным поступкам.
— Просите? Это уже хорошо. Идите работать!
И не сказав больше ни слова, выставил нас из своего кабинета.
Разговор, как видите, был короткий и рассчитанный не на истеричных барышень, а на нормальных мужиков. И за ним стояла общая откровенная неприязнь к нашему соседу по купе Фархутдинову. Нашел же из-за чего жаловаться в крайком партии!
Василий Павлович знал, что сказать нам. Не поругал, но и не похвалил нашу братию. И было нетрудно понять, что он этим своим поступком как бы нарушил установившуюся тогда традицию выговоров и разносов по каждому поводу. По существу, выступил против основополагающего принципа партийного руководства — панического страха, на котором держался весь советский строй.
Вскоре Василия Павловича избрали секретарем крайкома по идеологии. Он ни на йоту не изменил своего отношения к людям. Это нравилось далеко не всем партийным чиновникам. И первый секретарь крайкома строго предупредил его:
— Не разводи демократию.
Бесспорно, Павлов был весь соткан из того лучшего, что может принести революция. Справедливость — прежде всего. Поэтому он презирал низкопоклонство перед вышестоящими и, говоря всё тем же языком Пушкина, милость к падшим призывал. До Красноярска Василий Павлович работал первым секретарем Омского горкома комсомола. Знавший его в то время строитель Владимир Князюк рассказывал мне, что Павлов был любимцем молодежи, ему верили, считая совместную с ним работу за высокую для себя честь.
И как тут не вспомнишь выстраданные стихи Евгения Евтушенко:
Когда румяный комсомольский вождь
На нас, поэтов, кулаком грохочет
И хочет наши души мять, как воск,
И вылепить своё подобье хочет,
Его слова, Есенин, не страшны,
Но трудно быть от этого веселым.
И мне не хочется, поверь, задрав штаны,
Бежать вослед за этим комсомолом!
Это не о Павлове, а о ком-то другом, о его антиподе. А Павлов стал моим другом на всю жизнь. Мы часто встречались с ним, он нежно относился к моей семье. И то, что я говорю сейчас, не однажды было обсуждено в семейных беседах. По каким-то вопросам мы сходились во мнениях, по каким-то — нет. Уж слишком рисковал он тогдашним своим положением!
Более чем лесть, он не любил ханжество. А у нас оно процветало всегда и во всем. Склонные к этому пороку чиновники обычно существовали в двух измерениях: на людях они рядились в тогу порядочности, а тайком от людей совершали грязные поступки и даже преступления.
Если послушать речи партийцев на разного рода заседаниях, то из них выходило, что мы плохо жили по той причине, что председатель колхоза имя рек с похмелья шел не домой, а к доярке или скотнице и того хуже — к молодым сельским красавицам. Но эти же святоши сами не пропускали ни одной смазливой девицы, чтобы не затащить её к себе в постель.
Наш викинг боготворил красивых женщин. Но не всегда это высокое чувство встречало взаимность. Он страдал, и ни от кого не таясь, пил горькую. Когда его снимали с занимаемого поста, воспринял это, как должное. И тем больнее его ударило предательство человека, которого он неосторожно приблизил к себе. Это был редактор краевой газеты Дубков. После решения пленума крайкома партии Василий Павлович позвонил на квартиру к нему и услышал знакомый голос:
— Извините, но вы набрали не тот номер.
Он точно попал и в без того взорванное сердце, партийный журналист и ворошиловский стрелок, родной сын Черной вдовы.
Читая главы моего романа — воспоминания, кое — кто о писательской жизни может составить несколько искаженное и даже ложное представление. Мол, что ни праздник у пресловутых тружеников пера, то бутылка. Весело, де, живут. А вот тут-то как раз нет даже и крупинки правды. Работаем мы, как волы, месяцами и годами, встречаемся в своем кругу довольно редко. Если уж честно говорить, то вся наша жизнь — сплошная каторга, бесконечная пытка реализацией непростых замыслов и одиночеством.
Известной отдушиной для нас являлись редкие Дни литературы, когда мы позволяли себе расслабиться и от души попировать в своем кругу. И Алма — Ата не стала для нас исключением в то далекое время. А было это в начале семидесятых прошлого века. Господи, как давно!
Вчера собрались в столице Казахстана, а сегодня уже кочевали по степи на комфортном автобусе. В нашей группе было всего шесть человек. А направлялись мы в Семиречье, где, как сказали нам, должен состояться большой праздник животноводов и где найдется место и нам. Наш маршрут: Талды — курган, Сарканд и джайляу — летние пастбища почти на самой китайской границе.
Рядом со мной мучился с похмелья московский писатель Юрий Казаков. Всю ночь он квасил со своим другом и тезкой Домбровским, а сейчас, бледный и помятый, распустив полные губы, угрюмо молчал. А впереди у него мерно покачивалась в кресле Лидия Либединская, тоже известная москвичка. Я знал, что она еще в Москве приставлена к Казакову, чтобы не давать ему возможности мимоходом хватить лишнюю рюмку. Первую блистательную победу она уже одержала: Домбровского определили в другую писательскую бригаду.
Слева от шоссе — беспощадно выжженная солнцем степь Сары — Арка, справа — зеленые отроги главного хребта Заилийского Ала — тау. А что там чернеет впереди прямо у дороги? Оказывается, мраморный памятник на могиле Чокана Валиханова, известного путешественника и одного из последних прямых потомков великого Чингис — хана. Это был выдающийся исследователь Азии, ученик самого Григория Потанина, офицер русской службы. Его трудами поныне пользуются географы и биологи, почвоведы и метеорологи. Он был универсальным ученым, к тому же отважным разведчиком российского Генерального штаба.
За Чокана не грех и выпить. Казаков плотоядно облизал белые губы и стал пристально вглядываться в войлочную юрту, пристроившуюся на пригорке рядом с памятником. А не ларек ли это? И нельзя ли отовариться здесь хотя бы стаканом водки?
Почему же нельзя? Для гостей всё можно. И заиграла на озарившем юрту свету, и призывно забулькала спасительная жидкость, да не водка, а настоящий армянский коньяк.
Либединская осуждающе наблюдала, с какой необузданной жадностью пил Казаков. А он сокрушенным, невинным взглядом как бы извинялся перед ней: да это же за храброго и умного Чокана, почти что за самого Чингиз — хана. Из уважения к хозяевам. Разве нельзя?
Договорились, что на сегодня Юрий Павлович должен завязать с потреблением любых доз спиртного. Таково было требование широкой общественности. Но где она, эта самая общественность? А везде, где мы будем останавливаться для дежурных литературных выступлений.
— Я всё понял, — он виновато развел руками, не желая больше обижать почтеннейшую Лидию Борисовну.
Инцидент вроде бы был исчерпан до дна и мы поехали дальше. Сопровождавшие нас два молодых казаха заливисто пели на родном языке грустные песни, обращенные к прекрасной Мириам. Тут же тексты переводились на русский, и мы приветствовали исполнителей дружными хлопками.
В степи не на чем остановить взгляд. Песок и полынь. Но вот вдали, как призрак, показался одинокий всадник в чапане и малахае, он помахал нам плетью и тут же скрылся за барханом.
Я знал, что это еще не Семиречье, а только преддверие его. А дальше пойдут заросли карагачей, барбариса и тутовника. И так будет до самых высокогорных пастбищ — джайляу, где царствуют воистину буйные травы и прохладные родники.
Областной центр Талды — курган тоже не впечатляет. Правда, есть здесь и многоэтажки, но в большинстве своем — мазанки, возле которых важно разгуливали верблюды и суетилась босоногая ребятня. Короткая остановка на главной площади, обычные в таких случаях приветствия и автобус катился дальше, только уже в сопровождении нескольких легковых автомобилей.
Лишь где-то во второй половине дня мы прибыли к положенному месту. Здесь, на высокогорном плато, нас ожидало великое сборище людей. Слышалась возбужденная чужая речь. Мелькали кофты и платки самых немыслимых расцветок. Да, это уже не чопорная Алма — Ата, а настоящий Восток, только без присущих ему закоулков и базаров.
— Какой тебе Восток! — нехотя возразил Казаков. — Извини, базары не функционируют без особого указания партийных органов. Ждем — с!
Он уже разведал, что выпивки здесь завались, но палатки откроются только после байги и козлодранья. Но эти национальные игры могут затянуться надолго. Ужасающее средневековье!
Видел, что человек погибает на глазах, но что я мог поделать? Либединская не отходила от секретаря здешнего райкома партии и оба то и дело поглядывали в сторону Казакова. Попросить секретаря о снисхождении? Да неудобно как-то писателям говорить о водке с ответственным человеком. Что подумают о нас?!
Тогда мы с Юрием решили пройтись по юртам. Не может же быть такого, чтобы в огромном ауле не нашлось ни одной бутылки. Пусть не водки, а какой-нибудь наливки или настойки — всё равно. Ведь кончается талант да еще какой!
— Лучше б не пил этот коньяк! Сделал себе хуже, — Казаков едва сдерживался, чтобы не броситься на землю и не разрыдаться горько — прегорько.
У богато расшитой юрты пожилая казашка веничком сбивала кумыс. Уже отчаявшийся от рвущей душу несправедливости Казаков решительно подошел к ней и откровенно признался:
— Мне надо водки.
Казашка пугливым взглядом степной антилопы смерила его с ног до головы и протянула Казакову берестяной туес с кумысом. Писатель отстранил посудину плавным иллюзионистским пассом:
— Отец у тебя есть, которого по — вашему зовут ага? Позови агу, кызынка! Хочу видеть его. Ты — казашка, я — Казаков, позови!
— Ойпырмай!
— Тогда мужика своего позови.
Хозяин этой богатой юрты оказался добрейшей души человеком. Разговорились. Он бригадир колхозного гурта, а совсем недавно работал в городе преподавателем. Потянуло в родные места.
— Что надо?
— Похмелиться есть чем?
— Есть.
В это время и приметила нас любезная Лидия Борисовна. Подошла к нашей компании и строго предупредила:
— Не теряйтесь, мальчики. Выступаем сразу после скачек.
Она исчезла так же быстро, как и появилась. Бригадир проводил её сторожким взглядом и спросил нас:
— А вы случайно не писатели?
— Писатели и не случайно.
— Тогда подождите меня здесь.
Кто не наблюдал настоящую байгу, тот не видел Востока. Разъяренные всадники, жаром пышущие кони и ошеломительный рев луженых глоток. Не становись на пути — тебя стопчут, не пытайся перекричать соседа — порвешь голосовые связки и онемеешь навсегда, не маши руками — оторвут с мясом, а то и ненароком врежут по морде. Но ты как хочешь, так и поступай — на то она и байга — традиционная скачка у казахских лихих джигитов. Тысячи лет пытались вогнать её в какие-то правила и ничего доброго из нововведений не получилось и не получится никогда.
Увидев байгу, ты поймешь многовековую историю коренных азиатских народов. Не размеренным шагом усталого каравана двигалась она, а летела ожесточенным звериным клубком: кто кого пересилит, кто кого обесславит! А потом, как поется в известной опере, пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу.
Ты разгадаешь и будущее народов, кем кому быть. Иные племена и нации исчезнут с лица земли, другие — горько заплачут от своего одиночества. Не с кем будет подраться, некого будет унизить.
Но ты и оценишь свое настоящее, как оценили его мы. Бригадира нет и в помине, а скрываться не следовало, потому как все равно найдут, даже если ты уйдешь далеко в горы. Можешь, если повезет, попасть в Китай. Однако и там будет не сладко. В Китае еще не кончились свои разборки — так называемая культурная революция, и ты можешь угодить в её пекло.
Нам оставалось одно: рассчитывать на милость победителя, то есть идти к уважаемой Лидии Борисовне и униженно просить пардона. Это мы и сделали, правда, с наименьшими для себя издержками. Возбужденные байгой, бросились в раскрытые объятия нашей дорогой спутницы. Мы ей клялись, что никак не могли отыскать её в многотысячной толпе участников праздника.
— А чего меня искать? Я была там, где большое начальство. У всех на виду, — с гордостью ответила она.
— Это мы сообразили, но уже поздно, — охотно соврал я.
А затем пошло, как по маслу. Мы забрались на помост и нас представлял малоизвестный казахский поэт, который фантастически перепутал наши имена и фамилии. Публика никого из нас не знала ни в лицо и ни по нашим произведениям, потому-то ей было, как говорится, без разницы. Дойдя до Юрия Павловича, поэт запнулся, посмотрел в бумажку и закричал так, что его услышали все окрестные горы:
— Это наш большой друг и товарищ! Юрий Казаков! Мы рады именно его приезду, потому как он перевел на русский язык последнюю книгу нашего любимого Абдижамила Нурпеисова «Кровь и пот». Конечно, крови там больше, чем пота, но и так хорошо. Из пота ведь не сделаешь кровавую колбасу!
Никто ничего не понял. Да и понимать что-то было ни к чему. Все ждали конца уже наскучившему действу. Самое интересное должно начаться после открытия ларьков и палаток.
И когда это время наступило, люди мгновенно очистили литературные мостки и бросились на штурм торговых точек. Вот тогда. — то и возник перед нами бригадир и бывший преподаватель Саурбек. Несмотря на жару, он был в пиджаке поверх рубашки, богато расшитой национальным узором.
— Куметтин, жолдастар! Шакырады! — и тут же перевел торжественную тираду на наш язык. — Приглашаю, уважаемые товарищи!
Правильно утверждает народная мудрость, что дорого яичко ко Христову дню. Казакова уже не терзал злополучный синдром похмелья. Писатель порозовел лицом и помолодел этак лет на двадцать. Теперь он мог позволить себе даже безобидные шутки:
— Ну, Саурбек! Тебя посылать только за смертью!
— Зачем нам смерть? Мы будем веселиться! — бригадир оскалил в улыбке белозубый рот.
И до сих пор неизвестно, что же все-таки произошло с похмельем. Вероятны две версии недостойного поведения Саурбека. Первая, что он был перехвачен Лидией Борисовной, которая посоветовала ему не спешить с угощением Юрия Павловича. Вторая, что у степняков-казахов не существует скоропалительного обряда опохмелки, а всё делается основательно — гость есть гость. Имеют право на жизнь и другие версии, но что случилось, то случилось.
От обеда Казаков не отказался, а рюмку выплеснул через плечо:
— Завязал!
С легкой руки дремучих русских алкашей это словцо стало интернациональным. Одни радуются ему, а другие, услышав его, плачут. Однозначно, радовались Саурбек и Либединская. А я воспринял его с мудрым равнодушием. Сколько раз я слышал это горькое слово от моих друзей в обременительных писательских поездках по стране, а трезвенников среди них что-то не вижу.
Запил и Казаков, когда мы вернулись в Алма-Ату и он встретился с Юрием Домбровским. И пили они еще не меньше недели.
И опять я со своими дружками Соколовым и Ушаковым, двумя Владимирами, пребывал на Божьем озере. До чего же хорошо здесь в самом начале лета! Природа проснулась от зимней спячки, всё цвело и благоухало. Даже заборы в селе Парная пахли, как лучшие духи и одеколоны самой Франции! Что уж говорить об отцветающей жимолости в огородах: она так и просилась на конкурс буйного многоцветья. Хоть это и подтаежная местность, а июнь брал своё. С каменистых холмов спускались в долину волны прогретого воздуха. И ты невольно подставлял им лицо и грудь. И тебе уже было никуда не деться от пронзительного ощущения радости жизни.
Мы опять появились в местах, тысячу раз посещенных Господом Богом. Березы и лиственницы, рябины и осины — всё на этой земле издавна окурено дымом кочевых костров и заколдовано шаманами кызыльского племени, ребятами хитрыми, увертливыми, ведущими свой род от прославленного на весь мир повелителя Сибири Кучума. Кочевников веками тянуло сюда, в Минусинскую котловину, к этому чуду природы — Божьему озеру. О нем в воинственных улусах издавна слагались легенды, ему молились, как матери всех озер. Тигир — коль дарило людям мир и благополучие. При виде его отважные всадники на всем скаку осаждали горячих коней и звали в гости добрых и злых духов. Не жадничали: такой красоты хватало на всех.
Шаманы били в громкоголосые бубны, им кого бы ни пугать, лишь бы пугать. А мы, цивилизованные люди XXI века, вели себя несколько иначе. Больше помалкивали, чтобы не вспугнуть очарование приозерных мест. И то и дело нажимали на газ автомобиля, надеясь успеть к самому судьбоносному и неповторимому зрелищу, когда в священной воде Тигир — коля купается перед сном уставшее за день солнце.
Мы не забыли здесь ничего. Не потеряли и не искали теперь чего-то. Мы явились сюда по зову собственного сердца, позвавшего нас в предгорья Кузнецкого Алатау к холмистым полям и лесам, подступающим к Божьему озеру. Мы снова попали в плен к заповедному горному кольцу, которое не разомкнуть никому и никогда.
Разумеется, каждый, кто побывал здесь до нас, оставил свой след на острых выступах скал и извилистых горных тропинках. А как же иначе? Пусть это только рисунок твоих подошв, пусть это окурок, брошенный тобою. Но и такие приметы значат многое.
Всё это осталось от тебя, даже твой выдох, растворивший иней на колючих кустах малины. Даже твой мимолетный взгляд на курганы вокруг Божьего озера. Если и не в реальности, то хотя бы в памяти твоей увиденное будет жить вечно.
Разве не так знаком тебе свободный росчерк моторной лодки по прозрачной воде Божьего озера? Он вызвал не только волнение воды, но и волны твоей памяти. Ты вспомнил заодно и каменистые берега озера, и те же курганы с рыжими стелами, осевшими от времени.
Мне приятно и немного грустно от сознания, что они стерегут историческую неповторимость наших замечательных уголков Сибири. Эти горы и погребальные насыпи значат для истории не меньше, чем египетские пирамиды и загадочные сооружения племени инков. Я склоняю голову перед ними!
Над просторами Божьеозерного края парят не одни орлы, но и души людей, когда-то живших здесь. И не важно, чьи это захоронения. Могилы похожи одна на другую и на сотни, а то и тысячи других. И может быть, только одному Богу ведомо подлинное течение жизни и смерти прошлых племен и народов.
На Божьем озере мы, обычные путешественники — ротозеи, искали свой след. Нам хотелось снова и снова пройти по дорогам и тропинкам, о которых часто вспоминали вдалеке отсюда. А если повезет, то встретим кого-то из знакомых людей. Интересно же услышать от них о чем-то новом и вспоминать о старом. Таков уж человек, он всегда сжигаем испепеляющей жаждой познания. И стоило нам подъехать к гостинице, как на пороге её появилась уже известная нам Мила, молодая, красивая женщина в строгом голубом костюме с черными блестками на груди и повязанной галстуком косынке. Она обрадовалась нам, приветственно захлопала в ладоши.
Мила жила здесь не первый год. А до того работала в отделе культуры Шарыповской администрации. Казалось бы, всё в её жизни сложилось нормально, но Милу вдруг потянуло на природу. Захотелось чистого воздуха и раздолья. Вот и прикатила сюда и нисколько не жалела об этом.
Хоть мы и были знакомы с ней, но не знали каких-то подробностей её биографии. Где её родина? Где семья? Что увлекало её, кроме художественной самодеятельности? Очевидно, натура все-таки творческая, если Милу устраивала здесь скромная должность служащей гостиницы. Пусть не так уж высока зарплата, зато, посмотрите, какая вокруг завораживающая душу природа! Только спустишься с крыльца и сразу попадаешь в бесподобный мир сказок Андерсена и братьев Гримм.
Строительство приюта для туристов еще не закончено. Вокруг кирпичи навалом да свежие щепки. И нет здесь пока что никаких цивилизованных развлечений. Разве что можно экспромтом устроить прогулку по озеру. Вот и лодка к нашим услугам. Ей не терпелось уйти от причала, но в плавание мы отправимся завтра утром. А теперь нужно отдохнуть от утомительной дороги.
Володя Соколов сразу же завалился в постель. Он вел машину и, разумеется, устал больше, чем мы. А наша троица — Мила, Ушаков и я — устроилась у некрашеного, грубой поделки стола. Хозяйка накрыла его желтой от времени газетой. Из свертка вывалились продукты: хлеб, банка рыбных консервов, кусок сала и большой пучок зеленого лука. Обед будет отменный, если учесть, что к нему прилагалась бутылка коньяка.
Говорили обо всем, что придет в голову. Об установившейся теплой погоде, о рыбалке, о районных новостях. Мила в курсе всех шарыповских событий. А нам интересно послушать, как и чем живет эта глубинка в предгорьях Кузнецкого Алатау. Лишь изредка мы прерывали Милин рассказ короткими замечаниями.
Нам некуда было спешить. Мы уже у цели. Говори сколько хочешь на радость себе и людям. Вот и воспользовались этой возможностью и нам всем стало удивительно хорошо. Володя Соколов и тот нет — нет да и отзовется неопределенным словцом из своей приятной полудремы.
— Поверите, мне здесь не скучно. И не потому, что всё время в работе, а потому, что не могу нарадоваться изначальной красоте земли. Мне постоянно кажется, что это для меня одной поют птицы и стелются над озером алые зори, да и всё прочее. Отсюда я говорю с Богом, — сказала Мила и, как бы стесняясь высокопарности своей речи, добавила упавшим голосом: — Разве не так?
— Так, всё так, — тут же бойко подтвердил Ушаков.
— От общения с природой человек становится чище. С него слетает вся показная шелуха. Природе можно сказать то, чего ты не скажешь никому, — продолжала выговариваться Мила.
Это ощущение доверительности мне было знакомо. Я тоже трепетно отношусь к природе. Я радуюсь ей, готов всегда защищать ее, когда ей особенно трудно. Сломанная ветка, развороченный муравейник, истоптанные цветы — все вызывает во мне протест и негодование, как будто обидели меня самого. А когда в лесу или в поле всё так, как положено быть, в моей душе наступал праздник.
— Мы ведь тоже часть природы. Самая разумная её часть, — ответил я Миле далеко не оригинальной фразой.
— Если бы всё было так просто, — вдруг тяжело вздохнула она.
Что-то угнетало её. Может быть, одиночество. Оно мне тоже знакомо, это терзающее душу чувство. Когда я работаю над книгой, месяцами не выхожу из своего кабинета.
Ничего не попишешь — это судьба. Вот и у неё такая судьба. И я с пониманием пристально глядел на Милу, и видел её преждевременно увядшие губы и уставшие глаза. В самом деле, далеко не одной радостью оборачивается к человеку жизнь.
Володя Ушаков — не третий лишний в нашей беседе. Он еще молод и удивительно последователен в своих суждениях:
— Нужно жить как живется. И меньше всего думать о своих неудачах.
Это уже из области философии, которую нам не расхлебать и за несколько дней, а мы должны возвращаться домой уже завтра. Мила вежливо возразила Ушакову:
— Не думать? Как это можно?
Она смогла бы многое рассказать нам о себе. О вынужденном переезде на Божье озеро, о неудовлетворенности своим бытом и еще о многом, о чем со временем поведают нам знавшие её люди. Но это будет потом.
А пока что Мила сосредоточенно молчала.
Допили коньяк, она спохватилась: уже поздно. Ей требуется хотя бы короткий отдых. Завтра у нее насыщенный делами день.
Если бы мы знали, что ожидало Милу в этот вечер, мы бы ни на шаг не отпустили её от себя. Кто мог подозревать, что наш разговор подслушивает стоящая под окном смерть? Она наждачным бруском точила притупившееся острие косы и пела популярную песню Пахмутовой на слова всё того же Добронравова:
А путь и далек, и долог.
И нельзя повернуть назад…
Но пока что всё было спокойно на безлюдном берегу Божьего озера. Так тихо, что терялось ощущение происходящего. Даже не слышалось размеренного, медлительного плеска волн. И вдруг беда обрушилась на нас со всей своей непредсказуемостью и неотвратимостью. Уже через каких-то пять или десять минут после ухода Милы мы услышали чей-то пронзительный, испуганный голос:
— Она мертвая! Там! Там!
Призрак смерти сделал свое извечное дело и тут же исчез. А Мила осталась лежать на траве в двух шагах от причала, широко раскинув тонкие руки. Она как бы хотела обнять на прощанье весь неустроенный наш мир, который она любила нежной дочерней любовью.
А затем, через какое-то время, мы узнали, что следствие вела шарыповская прокуратура. Были выдвинуты две версии и первая из них — гибель по неосторожности. Поскользнулась и ударилась головой о лодку. Однако существовала и такая версия: убийство, в котором подозревался её теперешний мужчина, а бывший зэк. Он мог приревновать её к нашей демократической компании и жестоко расправиться с Милой. Зло постоянно сопутствует добру, они вечные попутчики — скитальцы.
Но главное не в том, как это случилось, а в том, что Милы уже нет и никогда не будет. И мы больше не поедем в гости на живописный берег Божьего озера. И не будет у нас ничего, кроме разрозненных воспоминаний о происшедшем.
А там по-прежнему сторожат долину угрюмые курганы. Им стоять в степи до самого конца мира рядом с еле приметным холмиком Милы. А над ними многоголосо звучит несравненная музыка сфер и величаво проплывают пушистые, как медвежата, облака. И где-то там, в звенящей вышине, который уж год витает трепетная душа хозяйки приозерной гостиницы. Не найдя положенного ей места среди живых, Мила встрепенулась и отправилась в свой последний большой полет.
Так проносятся над нами метеориты и так теряется заблудившееся в горах эхо.
Вечная ей память!
Когда я с головой ушел в журналистику, вдруг оказалось, что не так-то просто резко порвать с театром. Он снился мне какими-то, вроде уже позабытыми и незначительными эпизодами репетиций и спектаклей, немыслимыми мизансценами с прыжками и танцами и всегда с грозными окриками режиссеров. Ох уж эти ненасытные, не столько открыватели, сколько пожиратели еще не окрепших талантов, господа режиссеры! Мало вам сценических площадок, что вы лезете ко мне в постель.
Это были сплошные и горькие муки. То забывал текст, то задерживался с выходом на сцену. Натравленные помрежами свирепые партнеры неизменно бросались на меня с кулаками, с обнаженными саблями и рапирами. Иногда гремели в ночи даже смертельные выстрелы, после которых я просыпался в холодном поту и снова заснуть уже не мог.
Нужно было что-то делать с собой. Кардинально менять не только образ существования, но и контролировать весь ход возникавших в сознании мыслей, а это удается не всем и не всегда. Однако возвращаться на театр я не хотел, считая его пройденным этапом своей жизни. А тоска по сцене все сильнее угнетала и давила меня. За несколько лет работы актером я привык жить в большом коллективе, рядом с такими же обреченными на подвиг во имя искусства не возлюбленными, нет, а всего лишь послушными слугами Мельпомены. Да и то сказать, нашей нищей стране, только что пережившей разрушительную войну, не очень уж были нужны давно канувшие в Лету короли Лиры и Малюты Скуратовы, Онегины и Кречинские. Она могла спокойно обойтись без них. Ей подавай побольше угля и нефти, чугунных болванок и бетонных плит.
У страны были и другие заботы. После победы над фашизмом прошло уже несколько лет, а в магазинах не было самого необходимого: мыла, рыбы, мяса, даже хлеба. Очереди за этими продуктами занимали с полуночи. Изобилие было только на Ближней даче генсека, где пьяные вдрызг компании соратников щупали женскую театральную элиту Москвы и выплясывали гопака и лезгинку, радуясь приближающемуся коммунизму.
О каком возрождении искусства могла идти речь? В театрах стояла минусовая температура. Зарплата актерам не выдавалась месяцами, а других источников существования они не имели. Правда, через пень да колоду работали кинотеатры. Но там по большей части крутили трилогию о Максиме, том самом, который из абсолютно неграмотного паренька неожиданно превратился в управляющего главным банком страны. А зрителям уже осточертел игравший Максима артист Борис Чирков. Кстати, он же создал бессмертный образ фронтового повара, ходившего с черпаком в атаку. Звали повара Антошей Рыбкиным в одноименном фильме. Кстати, в этой киноленте чирковский повар распевал куплеты на мотив любимой песенки Максима:
Десять винтовок на весь батальон,
В каждой винтовке последний патрон.
В рваных шинелях, дырявых лаптях
Били мы немцев на разных путях.
На каких это разных путях? Да всё здесь было абракадаброй! Если действительно на 400 человек имелось всего 10 винтовок в общей сложности с десятью патронами, о какой победе могла идти речь? А ведь шла. И боевая кинолента долго держалась в арсенале передового советского киноискусства.
Душе нашего бедного народа, измученной в годы войны, хотелось сентиментальных, расслабляющих зрелищ. Как говорится, больше комедий хороших и разных. Чтобы наконец-то вдоволь коллективно поплакать от умиления в холодных зрительных залах.
Печать и радио ссылались на дефицит пьес о нашей современности. И тогда я решил помочь драматургам устранить этот недостаток: сел за пьесу. Придумал любовный треугольник с комическими ситуациями. Вдоволь похохотал над ним сам и захотел доставить такое удовольствие секретарю красноярского отделения Союза писателей Сергею Сартакову, тогда еще начинающему очеркисту и драматургу.
Сартаков подозрительно взглянул на меня, с грустью полистал мою нелицензированную продукцию и спросил:
— Тема?
Я ответил, что вот живут в заводском общежитии парни и девушки. Любят и страдают, ищут желанных встреч. Но получается так, что одного принимают за другого, а другой вообще ни при чем. А тот, кто при чем, хочет жениться на литераторше, поэтому учит наизусть блоковскую «Незнакомку». Интересно?
— Бытовуха. Победившему народу нужны и сейчас героические спектакли. Например, о великих стройках, — сказал Сартаков, возвращая мне не заинтересовавшую его рукопись.
— Может, почитаете? — со смутной надеждой пролепетал я.
Тогда было еще далеко до мхатовских «Сталеваров», где прямо на сцене Ефремов варил сталь, и тем более далеко до спектакля, в котором Евгений Леонов отказывался от премии. Но курс на закручивание идеологических гаек уже был взят.
Так и ушел я от Сергея Сартакова ни с чем. А мечта создать что-нибудь для театра осталась. И уже через два года я выдал лирическую пьесу из сельской жизни. Не будь дураком, послал её не в Красноярск, а в Москву. И меня пригласили на всесоюзное совещание молодых драматургов при ВТО. Вроде бы как клюнуло!
Ходил по тесным комнаткам бывшего помещения ВТО на Тверской. Любовался картинами известных русских художников на стенах. Провожал восторженными глазами престарелую Яблочкину, шагавшую по коридору об руку с Царевым. Пытался уточнить сроки семинара, а этого здесь никто не знал. Решал, что же мне делать дальше, как быть.
И вдруг услышал за спиной знакомый голос:
— Никак Толя? Да ты откуда? Какими судьбами?
Повернулся и увидел перед собой Анатолия Васильевича Шварцмана, моего второго отца, сослуживца по Ачинскому театру. Обнялись, сбивчиво объяснил ему, что и как.
— Семинар начнется завтра, в десять утра, — сообщил он. — Я тоже хочу там быть. А ты устроился где?
— Да нигде.
— С гостиницей тут дело швах. Приезжих устраивают на квартирах у пенсионеров. Надо же как-то помогать бывшим актерам. Хоть и малые, но деньги, — и вдруг он оживился. — Пойдем к нам. А то определят тебя у черта на куличках. Где-нибудь в Текстильщиках или Марьиной роще. А наша квартира рядом, у Никитских ворот.
Квартирой называлась игрушечная комнатка, которую за умеренную плату сдавала бывшая актриса и балерина Генина. Милая, интеллигентная старушка. Отведя блеклые с грустинкой глаза, она объяснила ситуацию:
— Спать придется на полу. Я дам матрасик. Вы извините, пожалуйста.
Чего уж извиняться? Всё отлично. Добротная коммуналка. На коридоре — две комнаты: одну занимает она, другую — актер Евгений Самойлов с семьей. Они знакомы с незапамятных лет. Служили у Мейерхольда.
Сама старушка днюет и ночует в небольшом закутке. Сейчас квартируют у нее три моих земляка, все режиссеры: Шварцман из Абакана, Николай Гудзенко из Минусинска и Михаил Рерберг из Ачинска. Здесь же пребывает еще один мужчина, которого сразу и не заметишь. Это — фарфоровый Всеволод Мейерхольд. Он стоит на подоконнике и не вмешивается в наш разговор, что, кстати, не было свойственно ему при жизни.
Старушка очень гордилась дружбой со знаменитым королем сцены. На статуэтке у мэтра нос был еще больше, чем в натуре, а всё остальное оставалось как в жизни. Лепивший карикатуру скульптор не решился на откровенный шарж. Статуэтка — подарок самого Всеволода Эмильевича.
В этой комнате все вежливо называли друг друга по именам, чтобы не унижать Мейерхольда. В то время далеко не всякий осмелился бы по иному называть «врага народа». А если так, то и другие здесь не имели права на фамилию. Что ж, такое решение режиссеров было благородным и не вызывало возражений со стороны хозяйки.
Каждый вечер в комнатушке устраивались диспуты о театре. Они начинались обычно в конце дня и продолжались до двух, а то и трех часов ночи. Как правило, разговор заводил худощавый, колючий Рерберг:
— Толя, а как ты думаешь?
— О чем?
И называлась очередная тема. Шварцман мгновенно отвечал на рербергскую реплику. К примеру:
— Толя, когда у Всеволода закончились революционные поиски на театре?
— А ты спроси у него, — Анатолий Васильевич кивнул на статуэтку.
— Толя, я спрашиваю серьезно.
— Вон что! Я так понимаю…
— А они не закончились, — вступал в разговор круглолицый, себе на уме Николай Гудзенко.
У Шварцмана готов свой ответ, но он искал точную формулировку. Уж такой у него характер: поразмыслить прежде, чем сказать. Может, поэтому он и сидел с вами здесь, а не в концлагере. Впрочем, когда нужно будет, ребята с Лубянки не станут долго искать повода. Надо, так надо!
Шварцман говорил о том, что не устраивало его в работе Мейерхольда:
— Он убил Островского. Это же произвол!
— Всеволод — новатор, преобразователь театра. — Гудзенко бросил в жаркий костер диспута своё полено. — Его метод — биомеханика.
Пока полено еще не совсем охвачено пламенем. Режиссеры молчали. Но вот взорвался импульсивный Рерберг:
— Биомеханика? Кому она сегодня нужна?..
— Не скажи, Миша! — упрямо насупился Гудзенко.
— Искусство условно. Это особенность жанра! — выкрикнул Шварцман.
Разговор резко оборвался, когда в комнатку легкой поступью неожиданно вошла знаменитая в прошлом актриса. Она-то знала настоящую цену искусству. Она работала на него не только сердцем и головой, но и ногами, выступая в балетных сценах. Именно поэтому напустилась на старшего по возрасту режиссера — Анатолия Васильевича:
— Как вы смеете критиковать Всеволода Эмильевича!
Старушка приблизилась к окну, осторожно, одними пальчиками, подняла статуэтку и поцеловала Мейерхольда в фарфоровый лоб. А статуэтка доверчиво прижалась к её груди и тут же спряталась в складках старомодной кофты.
— Зачем вы его так? — не без кокетства спросила актриса.
И спорщики виновато ссутулились, засопели и разошлись по углам, и надолго умолкли. Но Шварцман еще не сдал окончательно своих позиций. Вежливо, как к ребенку, обратился к надувшей губы старушке:
— Но согласитесь, это же неразумно, после напряженных сцен выпускать на публику передовых рабочих и колхозников. Или то и дело актеры падают в обмороки!
— По-вашему неразумно, но только в поиске рождается настоящее искусство, — с обидой на всех отпарировала она, оглаживая холодный фарфор. — Вы меня удивляете, товарищи!
Режиссеры бросились к артистке. Она неправильно их поняла. Ведь диспут — это верный метод установления истины. Может, тут все согласятся с вами. Да о чем говорить! Вы совершенно справедливы!
Она улыбнулась с видимым удовлетворением и исчезла неизвестно куда. А костер диспута пока что не угас. Он оказался даже несколько жарче. Где еще можно поговорить от души, если не в гостях у самого Мастера?
Все пережитое — это, прежде всего, встречи со знакомыми и незнакомыми людьми. Их было много в моей жизни. Некоторые состоялись, некоторым этого не позволили обстоятельства, часто бывающие превыше наших желаний и устремлений.
И никакая раскладка вещих карт на ломберном столике жизни не сумеет изменить слагающуюся ситуацию. Впрочем, я вообще не очень-то верю в предсказания ясновидцев и разного рода карточных пророков. Всё это — не стоящая внимания чепуха. Те же игральные карты были придуманы не выдающимся ученым и даже не алхимиком, а каким-нибудь бездельником для бесхитростной игры в дурака и преферанс, но никак не для предсказаний сложнейших превратностей человеческой судьбы. Что будет с нами сегодня и завтра, знает один Бог.
А верю я в первоначальное предопределение жизненных коллизий. Каким человек родился, таким ему быть с небольшой корректурой по жизни. Но это еще не аксиома. В возможностях каждого многое изменить в заданной ему программе. Для этого человеку даны характер и воля, и еще комбинации звезд на ночном небе.
В этот раз что-то было не так в созвездиях Большой Медведицы и Ориона, потому и не состоялась интересовавшая меня встреча. Смутное предчувствие её я ощутил давно — еще при первых посещениях города смельчаков и романтиков Дивногорска в шестидесятые годы прошлого века. Тогда город выглядел более чем своеобразно: бараки и палатки, куда ни глянь. Они цепочками растянулись по дикому берегу Енисея и заполонили все таежные поляны окрест.
Но уже родилось и стало лозунгом знаменитое стихотворение молодого поэта Владилена Белкина:
Знаю, будут дома — громадины,
Богатырская будет ГЭС.
Здесь устроят друзья — романтики
Свой всемирный конгресс.
И днем, и ночью не умолкали шальные гитары — как везде на крупных стройках, работы велись трехсменно. Люди мирились с палаточным неуютом и скромным меню в столовых, наспех оборудованных под развесистыми соснами и березами.
А в редакции городской газеты юмористы декламировали великого Пушкина:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Стройка не напоминала угрюмые шахты и труд не был подневольным. Она порождала ни с чем не сравнимую радость коллективного творчества и вдохновения. Недаром в редакции многотиражки «Огни Енисея» до утра светились окна. Там рождалась летопись молодежного подвига, чтобы было что предъявить грядущим поколениям:
— Вот чем мы занимались в ваши годы!
Тогда-то и родилось здесь литературное объединение. Звонкие голоса начинающих прозаиков и поэтов услышала вся страна. Дивногорцев благословили на создание книг о великой стройке мэтры соцреализма Борис Полевой и Константин Симонов. И вскоре один за другим вышли в свет сборники под броским названием «Потомки Ермака».
Но время не топталось на одном месте. Красноярская ГЭС дала ток и гидростроители тут же перебазировались на границу края и Хакасии. Новой литературной столицей романтиков Сибири стал город энергетиков Саяногорск. Именно здесь было создано творческое объединение молодых писателей «Стрежень».
С той поры прошло тридцать лет. В канун юбилея «Стрежня» в Красноярск прилетел Олесь Грек, один из создателей этого сообщества и его руководитель. Сын строителей Днепрогэса, журналист по образованию, автор нескольких книг очерков. Я его помню молодым, полным творческих сил и обаяния. Он успел побывать на двух великих стройках, кроме того, ездил во Вьетнам и на Кубу не туристом, а обыкновенным строителем.
Он сидел в моем рабочем кабинете и воодушевленно рассказывал о работе литературного детища:
— Ежегодно выпускается по несколько книг наших ребят. Семь человек приняты в члены Союза писателей России. Да вы ведь всё знаете!
Я смотрел в его выцветшие от времени глаза, на густо заросшее усами и бородой скуластое лицо и думал о нас обоих. Ничего не скажешь, время круто обошлось с нами. А я ведь намного старше его, но выглядим мы почти одинаково. И одинаково покрякиваем и покашливаем, ворочаясь в кресле.
Среди профессиональных писателей Саяногорска он назвал уже знакомые мне имена. Все эти годы я пристально следил за творческим ростом саяногорцев. Выступал на семинарах, устраивал им встречи с литераторами из других творческих объединений края. Вспомнили, как один из семинаров проходил в кабинете директора строительства Саяно — Шушенской ГЭС Станислава Садовского. Олесь печально вздохнул:
— Жалко, что такой человек ушел из жизни. Он прекрасно понимал, что мы живы не хлебом единым.
А прилетел ко мне Олесь Грек, чтобы передать приглашение саяногорцев на юбилей «Стрежня». Кстати, он состоится 6 июня, в день рождения Александра Сергеевича Пушкина.
Я обезножел и не высовывал носа из дома, но тут случай особый. Олесь сам передвигался с трудом, однако считал, что мне стоит рискнуть. На праздник приглашена и моя дочь Оля, которая поможет мне в этой поездке. Оля — доктор философских и кандидат филологических наук, ей будет интересно пообщаться с потомками Пушкина по прямой линии Александром и Марией. Когда «Стрежню» присудили одно из первых мест на конкурсе, посвященном Пушкиниане, они пообещали приехать в Саяны из далекого Брюсселя.
Тогда я сказал самому себе:
— Вот она, моя судьбоносная встреча! Я должен быть на этом празднике!
Почему судьбоносная? А кто её знает. Наверное, потому, что Пушкин — это неповторимое явление, отголоски которого бессмертны. И хочется сохранить для себя и своих потомков живые свидетельства того, что всё-таки он такой, как мы, хоть он и не такой, потому что гений.
Мы с Олей безоговорочно приняли предложение саяногорцев. Оля, кроме науки, занимается житейскими проблемами края — заместитель губернатора, у неё расписана каждая минута рабочего времени, любое изменение в этой программе требует всяческих согласований. Что ж, овчинка стоила выделки. Согласие губернатора на поездку в Саяны было получено, теперь — вперед и с песней!
И вдруг телефонный звонок от Олеся Грека: сроки праздника перенесены по независящим от «Стрежня» обстоятельствам. Значит, наша поездка, как и встреча с потомками Александра Сергеевича, уже не состоится. В одиночестве я ехать не мог.
Сожалели, что хорошая идея неожиданно рухнула. Ждали от Грека сообщений о празднике. Оказалось, и у них там было не все так, как задумывалось юбилярами. Племя младое, незнакомое не приехало из Брюсселя. Что ж, видно не судьба. Сибирь по-прежнему остается «терра инкогнита» для иностранцев, и мы не увидим семейную парочку пушкинских потомков.
Праздник состоялся без нас. Может, оно и лучше, что мы не путались под ногами. Вот если бы мог приехать сам Пушкин и он не приехал, тогда было бы другое дело. Теперь же юбилей «Стрежня» отметили по — семейному и в этом тоже была своя прелесть.
С утра горожане, как муравьи, облепили широко известную в этих местах гору Крестик. Пусть не кавказский Крестовый перевал, а всего лишь Крестик, где, кстати, вспоминали и о Кавказе. У подножия этой горы раскинулось село с довольно оригинальным названием Означенное. Кто и почему означил этот крохотный участок саянских предгорий? Кому это пришло в трезвую или пьяную голову?
Об этом живет в народе легенда. Так ли это было на самом деле или не так, трудно судить через триста лет после основания здесь первых казачьих поселений. Но, скорее всего, такое было в действительности. В этих предгорьях Саян проходила граница России с Монголией. Казакам, охранявшим её, нередко приходилось переправляться через бурный Енисей. И не на пароме, не на лодках, а так, безо всяких приспособлений. Плыл конь, а рядом, держась за конскую гриву, плыл казак. И, разумеется, бывали здесь и несчастные случаи.
Наконец казакам повезло: они нашли удобное для переправы место. Берега Енисея здесь положе, потому и легче выбираться из воды. Напротив облюбованного места на горе был поставлен знак — им был видимый издалека крест. А сама гора получила ласковое имя Крестик.
На праздновании юбилея её каменистую вершину оседлали пожилые и юные члены «Стрежня». Представляю, как нелегко было подниматься туда Олесю Греку! Но взобрался человек на Крестик и произнес положенную ему речь. Надо отдать справедливость, об литобъединении говорили мало, основным предметом выступлений был Пушкин с его многоликим творчеством. Чаще всего оттуда звучали его лирические стихи:
Кавказ подо мною. Один в вышине
Стою над снегами у края стремнины.
Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
Парит неподвижно со мной наравне.
А внизу широко расстилались хакасские степи, на которых, по историческим меркам, совсем недавно можно было увидеть приземистые юрты кочевников с уходящими в небо голубыми дымками. Там крутыми боками обозначался Енисей, древний, как сама Земля, и молодой, как влюбленные в жизнь дети. Там, в невидимой дали, мысленно угадывались Абакан и Красноярск, города моей юности и зрелости, моей веры и моих сомнений, моих разочарований и надежд. В них никогда не бывал Пушкин, но они являлись неотъемлемой частью России, которую поэт любил и лелеял.
И в этих полудиких степях наверняка показались бы странными и чужими европейские рассудительные бюргеры с их природным снобизмом и эгоизмом. Что бы там ни говорили, но мы намного ближе по духу славному потомку арапа Петра Первого. Мы — русские, а это народ, не похожий на другие народы. Он безмерно терпеливый, доверчивый, и совершенно непредсказуемый в своих поступках. Над нами можно смеяться, но нас нельзя злить.
Вот почему я не жалею о несостоявшейся встрече с Александром и Марией. Я не контактировал с ними, но видел их, знаменитых родством с Александром Сергеевичем, видел по телевизору. Они позировали России на фоне Медного всадника, но казались мне инородными существами на яркой знакомой картинке. Ну, хотя бы отпустили себе пушкинские бакенбарды или надели давно вышедшие из моды сюртуки!
В них не было ничего от внешнего образа поэта и вообще ничего, кроме родовой принадлежности. Очевидно, при дележе пушкинского наследия мы, простые россияне, захватили себе больше, чем следовало. А может, нам больше причиталось, чем им? Как знать!
И то правда, что гении принадлежат всему миру, всем цивилизациям без исключения.
Кажется, мне стоит напомнить об этом и пушкинскому близкому другу Василию Львовичу Давыдову. Так не сходить ли к нему на Троицкое кладбище?
Сто раз повторю, что о нравственности человека нужно судить по его отношению к матери — тут не ошибешься. Если тебе дорога твоя мать, какою бы она ни была, ты достоин чести называться «хомо сапиенс», самым разумным на земле существом. Мать есть мать: она дала тебе жизнь, а это стоит немалого. Это стоит самой судьбы.
То же самое следует сказать о родине. Что бы там ни говорили, а я не принадлежу к безродным космополитам, этим неприкаянным бродягам, которым все равно где жить и где умереть. Несомненно, что любовь к родине — одна из определяющих черт русского национального характера. Я пишу русского, а подразумеваю российского, который за многие века стал присущ народам, шагающим в будущее в одной связке с русскими. Такова историческая данность и её трудно изменить. Наверное, люди станут другими, когда исчезнут всякие границы между государствами, но такое если и случится, то не скоро и не у нас.
Пусть меня упрекают в некоторой национальной закомплексованности, пусть даже ругают за это самыми непотребными словами, но когда я слышу дивную, чарующую музыку марша «Прощание славянки», на глаза наворачиваются слезы. В моем сознании возникает вся необъятная Россия в обобщенном образе женщины, прощающейся со мной навсегда. Не я прощаюсь с нею, а она доверительно шепчет мне самые проникновенные слова. В такие мгновения хочется исступленно кричать ей:
— Куда ты? Постой!
О, Господи! Да пусть меня кличут квасным патриотом, я доживу свой век и таким, как есть. Мне больше нравится кислый квас, а не залетная кока — кола.
Как я писал уже не раз, святое чувство родины особенно обостряется заграницей. Чужие страны, чужие обычаи, чужие порядки. Но почему же, оказавшись в России, ты начинаешь тосковать еще и по малой твоей родине, по вписанному в паспорт месту твоего рождения? И почему она малая, когда на деле самая большая в твоей судьбе? И самая лучшая, если даже с нею связаны тяжелые воспоминания. Голод и холод, унижения и потрясения — все постепенно уходит в черную дыру памяти, остаются только твои первые шаги, твое первое жилье и первая любовь. Об этом ты помнишь и наяву, и во сне. И не случайно, что в старости, когда одряхлеешь душою и телом, ты забываешь, что было вчера, но уверенно перелистываешь страницы детства и отрочества.
И тогда кажется родная земля истинным раем, а знакомые земляки становятся ангелами. Может быть, мне по — особому дорого мое Вострово, что я покинул его слишком рано, в неполных десять лет. Ведь спросишь теперешних востровцев, нравится ли им родное село, наверняка ответят:
— Да ничего себе. Село как село. Но у соседей лучше.
— Что же там такого, чего нет у вас?
И начнут перечислять эфемерные преимущества соседей: у одних — кирпичные дома, у других — игрушечный пивзаводик, у третьих и того серьезней — водопровод. Значит, весело мужикам живется.
А самый хитрющий из собеседников просто отведет в сторону погасшие от старости глаза и промолчит. Но по его напускному равнодушному виду поймешь, что это именно он или похожий на него умник придумал ходячую фразу:
— Хорошо там, где нас нет.
А вот я думаю, что там плохо. И какая-нибудь Семеновка или Ивановка для меня не идет ни в какое сравнение с Востровом. И от этого мне легче жить и писать книги легче. Попробуйте и вы призадуматься над настоящей ценой места своего рождения и тогда поймете меня. В детстве я оказался среди чуждой природы и столь же чужих мне людей. И это породило в душе ту же самую ностальгию, которую испытывал в эмиграции Александр Вертинский. Вот вам и секрет моих частых поездок на свою малую родину. Обстоятельства оторвут тебя, как от твоей родной земли и ты стремишься снова опереться на неё, чтобы обрести новые силы. Да и ездил я в гости не столько к знакомым избам и людям, сколько к самому себе. И я, маленький и беззащитный, встречал приезжавшего ко мне дядьку или уже деда, и нам обоим становилось тепло и уютно.
В Вострове я люблю каждую улочку и каждый двор. Здесь, что ни человек, то живая легенда. И пусть не ревнует меня к моей малой родине Красноярск, который я тоже люблю, но уже зрелой и рациональной любовью.
Я горжусь тем, что живу в Сибири, и еще тем, что я славянин. Это мне адресовано знаменитое «Прощание славянки». Это мой народ выжил в страшнейших катастрофах на протяжении всей истории человечества. Мы были и скифами, и сарматами, и половцами, и норманнами. И еще рабами самого жестокого, бесчеловечного строя — коммунизма. И не испарились, не исчезли с лица земли, а продолжаем жить.
С этим возвышающим человека чувством я покидал Вострово в последний раз. И на прощанье мне снова помахала рукой та самая женщина, славянка. Она торопливо вышла на середину улицы, как раз против окон нашего дома и на какое-то мгновение мне померещилось, что это моя мама, а твоя, Иван Макарович, жена Лиза. Что ж это ты, дорогая моя, в одном легком платьице, босоногая и простоволосая? Неровен час, простынешь! Ведь это же наша Сибирь с её суровыми декабрьскими морозами. Или ты позабыла, как заботливо надевала на мои плечи кожушок, когда отправляла меня в школу?
Теперь же позволь позаботиться о тебе самой. Сейчас же сниму с себя дубленку и ты согреешься теплом моей души и тела. И я непослушными руками уже принялся торопливо расстегивать пуговицы и рванулся тебе навстречу, как видение рассеялось и исчезло. На его месте появилась припорошенная первым снежком верба, одна из тех, что когда-то росли у нас под окном.
Затем внимательным прощальным взглядом я окинул заметно постаревший наш пятистенный дом и пожелал ему стоять долго и в лютые холода ласково обнимать своих новых жильцов. Да будет он свидетелем грядущих людских радостей и удач! Да будет в нем много — много гостей!
Наконец, я крестным знамением осенил убегающую в даль улицу, по которой много лет назад маленьким подранком улетал в большую жизнь, пугавшую и голодом, и холодом, а пуще всего круглым сиротством. И тогда, моя родимая улица, ты проводила меня до самого края села долгими взглядами подслеповатых окон, полными сочувствия и тоски.
И еще я говорил большое спасибо Касмалинскому бору и окрестным полям, и Кабаньему озеру — они подвинули меня на первый роман «Половодье», который круто повернул мою судьбу. Может, и не совсем в ту сторону, в которую нужно, но повернул.
А во мне звучал и по сей день, ни на минуту не умолкая, звучит разрывающий душу марш «Прощание славянки» — такой понятный всем нам и такой дорогой мотив. Это навсегда прощается со мной безутешная, несчастная Черная вдова, по неосторожности и легкомыслию своему наделавшая столько всяких бед.
И пусть никто на свете не знает, что станется с Россией в грядущие годы. Мне хочется верить, что жить ей вечно и хоть иногда вспоминать об отошедших в небытие событиях и людях. А если не вспомнит, то так тому и быть. Я ей не судья. Я только плакальщик, рыдающий о её прошлом и настоящем. И о будущем тоже. Мне жалко, что всё у нас делается не так, как в других странах, потому что мы — русские, а точнее сказать россияне. Мы — не чья-то подержанная копия, а оригинал.
Вот и кончаю свою, может быть, последнюю, книгу. Как говорилось в старину, этот плач, эту тяжелую думу о России. Сегодня Прощеное воскресенье. В самый раз мне попросить прощения у Черной вдовы и у всех тех, о ком написал я нелестно и о ком предпочел умолчать.
Александр Третий воспитывал своих детей в спартанском духе. Они вскапывали землю в саду. Убирали свои комнаты. Спали на железных солдатских койках без подушек. Вставали рано и уходили под ледяной душ, затем занимались зарядкой. И так изо дня в день.
С запада в Россию направлялся огромный поток денег для оплаты террористических актов. В представителей власти стреляли из револьверов, бросали в них бомбы. Устраивали крушения поездов. Сам Александр Третий был отравлен врачом Захарьиным во время отдыха в Крыму.
Будучи цесаревичем, Николай Второй проявлял к простым людям уважение и милосердие. От своей бабушки он получил в наследство 4 миллиона золотых рублей, которые целиком истратил на помощь бедным.
Сам одевался скромно и пользовался одеждой до полного её износа. Известен любопытный факт его беспримерной, величайшей скромности и нетребовательности к своему внешнему виду. В 1900 году ему сшили штаны, которые он носил до отречения от престола в 1917 году. За эти семнадцать лет их штопали много-много раз. Как говорится, на штанах не было живого места.
Так бы поступила со своими плавками светская львица Ксения Собчак! Не было бы ей цены!
Царские дети были патриотами России. Они любили свою родину и отказывались её покидать, не в пример новым русским и большевистским отпрыскам. Когда царевну Ольгу собирались выдать за румынского наследника престола, она воспротивилась решению родителей, сказав при этом:
— Я русская и хочу жить в России.
Константин Романов, великий князь, был замечательным российским поэтом, приходясь близким родственником по духу сочинителям серебряного века поэзии. Многие его стихи были положены на музыку и с успехом исполнялись звездами тогдашней эстрады.
Несмотря на войны, быстро росла численность населения России. За последние перед революцией 25 лет оно выросло на 62 миллиона человек.
Их было два дьявола: Гитлер и Сталин. Один стоил другого. Оба мечтали захватить весь мир и уничтожить инакомыслящих. И великие жертвы второй мировой войны только на совести этих тиранов. Но вообще была ли у них совесть?
Что сделала история с Россией! Родить-то родила, а поставить на ноги не сумела. Так сироткою и жила она между Днепром и Волгой. А тут и подоспели татары.
г. Красноярск
Песня выделки нежной допета.
Время стерло румянец и глянец.
Два известных в России поэта
из-за женщины этой стрелялись.
Было время — шутила, дурачила
петербургских редакций чинность,
восхищала, цвела и чудачила…
Но легенды не получилось…
Муж увез от греха подальше
в глушь, в Казань, и стихов не стало.
Видно, время игры и фальши
артистической — миновало…
Только несколько строк осталось,
что для Вечности — маловато…
А на подлинность и реальность
нужно много сил и таланта,
много сердца и понимания —
что творится и происходит…
Ей оказывали внимание…
Издавали. Неплохо, вроде.
Но мне жалко ее, стареющую,
вспоминающую о прошлом,
над журналом склоненную женщину,
позабытую всеми, хорошую…
Что ей снилось? — в глуши, в провинции,
в наступленье бездушного века —
не пророчице, не провидице…
Пожалейте и вы человека!
Кочевник — временщик, не тутошный жилец.
Пока отара травку ест и топчет,
он — на коне, он — царь и бог, не жнец,
он пьет кумыс, по-своему лопочет,
хохочет, думать о земле не хочет,
покуда сыты толпы блеющих овец,
стада и табуны…
Пирует и ночует
он нынче здесь… А завтра — где-то там,
простором обуян, он дальше откочует
в седой туман, где будет сыт и пьян.
Все для него, кочевника, на свете —
его отары, плов и бешбармак.
Вздыхают женщины.
Привычно плачут дети,
Скрипят повозки…
Светит солнце —
знак
того, что где-то будет лучше завтра
трава — и более сочна, и зелена,
а здесь — все вытоптано, съедено, измято
копытами…
Молчи, несчастная жена!
Нас ждут другие пастбища с цветами
из нами завоеванных
в боях
с оседлыми чудными племенами.
Вперед!
Все остальное — пыль и прах!
Монашеское имя — Августин.
Он братом деда был, архиепископ,
Духовной академии Казанской
воспитанник,
расстрелянный в Калуге
решеньем «тройки»…
(Я — едва родился,
два месяца мне было в этот день).
Отец мой верил в планы ГОЭЛРО,
стал грамотным хорошим инженером.
Он, если что-то знал, молчал об этом.
но брат его, простой учитель сельский,
державший в памяти все наше родословье,
в прощальных письмах — вспомнил Августина
и добрым словом «дядю Сашу» помянул.
В двухтысячном году Собор церковный
прославил мученика веры.
Справедливость
так поздно, век спустя, не торжествует —
полна глухой непробиваемой печали.
(Ведь все свидетели давным-давно ушли,
и не найти безвестную могилу).
Боюсь, что поздно. Нужною молитвой
святого мученика я не тщусь тревожить.
Но кажется, что этот выстрел подлый
меня сквозь время — все-таки настиг.
И я отныне вижу, как идет
он в облаченье, с посохом владыки,
и с панагией на груди — шагает
под улюлюканье мальчишек-пионеров,
и тверд, и прям, ни лагерем, ни ссылкой
не сломленный — к еще живому храму
Великомученика и Победоносца
Георгия, где служит, прославляя
за всех нас, грешников, распятого Христа.
Он думал о загадке бытия —
о духе, о материи и вере.
В набитой камере, среди жулья, ворья,
среди невинных и офицерья,
жалея всех…
И понимая — к высшей мере
приговорят, как здесь заведено,
когда навесили нешуточное дело —
«организацию»…
Но вера — все одно! —
с молитвой только крепла, не слабела.
И следователь, взгляд спокойный встретив,
никак не мог усвоить нужный тон…
Но приговор подписан.
На рассвете
он будет в исполненье приведен.
И можно будет доложить в столицу
о ликвидации серьезного гнезда…
Какой туман над городом клубится!
Какая сквозь него
с трудом пытается пробиться
лучом последним
чистая звезда!
Гори, свеча, в помин души ушедшей,
с которой я не повидался на земле.
Гори во дни эпохи сумасшедшей,
способной всех спалить в одном котле.
Гори святым огнем, живое пламя,
слезами воска душу ту оплачь.
На Высший Суд — уже не перед нами —
давно предстали жертва и палач.
Гори, свеча, и в память, и во славу
Не сломленных ни пыткой, ни трудом.
Горит свеча — ты видишь, Боже правый, —
как светлый храм на берегу крутом…
Его сиянье видно издалёка,
его не выморозить, не изморосить.
Гори, свеча, светло и одиноко,
твой свет никто не в силах погасить.
Почти две тысячи моих стихотворений —
итог скорее грустный, чем веселый.
Почти две тысячи ударов головой,
несчетное число ударов сердца —
о стены каменные и стальные двери,
о стены, разделяющие нас:
— Услышьте, спорьте или — улыбнитесь!
Я себя в бутылку запечатаю,
брошусь в Клязьму — поплыву в Оку,
в Нижнем — Волгой-матушкой покатою
закачаюсь, лежа на боку.
А перед Казанью пробку высажу,
выйду, одурев, на бережок.
И в кустах ивовых палку выежу,
подходящий посох-посошок.
Побреду с улыбкой покаянною
в город мой, где молодость прошла,
промотала утречко туманное,
солнцем сердце глупое сожгла.
Ты другой, мой город, думать нечего —
все твои кварталы обозреть…
Тих, задумчив час людского вечера.
ночь глуха, необъяснима Смерть.
Но пока мы живы, над разгадкою
думаем, за мертвых и живых.
Теплится в душе огонь — лампадкою
в темном, теплом Храме Всех Святых.
Великий путаник, мой неоглядный город,
ты недоверчиво глядишь с крутых бугров.
Не я один узнал тоску и холод
твоих осенних стылых вечеров.
И все же с этих — с детства! — переулках,
в татарской невысокой слободе
я познавал — в улыбках, драках, муках —
земную цену счастью и беде.
Казань меня испытывала, била,
теряла, терла, прятала в карман.
Лукавила. Вкруг пальца обводила.
И — новый заводила вдруг роман!
Я жил, дышал. Не гордость и не слава —
срываясь, путаясь и вновь теряя нить,
я одного хотел — естественного права
с людьми и городами говорить!
и если голос мой средь шума, визга, скрипа
сегодня слышен, я почту за честь
Сказать разросшемуся городу: «Спасибо!
За то, что я такой, какой я есть!»
с. Ворша, Владимирская область
— Отвечай, сука, куда магнитофон дел?
Маленький смуглый мужчина в грязных штанах, о цвете которых напоминала лишь надпись у паха, — «Green jeans», — жалобно застонал. Лейтенант Петреску, пришедший на службу в полицию два года назад, попытался понять: чувствует ли он к мужчине жалость? Ясности в этом вопросе у Петреску не было. С одной стороны, ему было понятно, что допрашиваемый, — тот самый мужчина, — обеспокоен вовсе не возможной карой в виде лишения свободы на некоторое количество лет. Скорее, его мучило похмелье. С другой, Петреску пугала перспектива стать таким же бесчеловечным чудовищем, как его коллеги по участку: ему порой казалось, что они могут избить мать родную, и глазом не моргнут. Поэтому молодой лейтенант (а на участке, где он служил, были и старые лейтенанты) всегда пытался вызвать в себе чувство жалости к тем, кого допрашивал. Но в последнее время получалось у него все реже. Сергея Петреску это пугало. Ведь даже «сукой» он назвал мужичка для проформы, не от души, вовсе не из-за жестокости. Просто так полагалось.
— Жестокий человек никогда не сможет работать в органах! — учил когда-то на лекциях студента Полицейской Академии Сергея Петреску и всю его группу полковник МВД в отставке, Николай Блэнару. — Но и добрый человек там долго не продержится. Выживают лишь равнодушные. Всем ясно?
Студенты дружно кивали, и столь же дружно на экзаменах на вопрос, каковы моральные качества будущего офицера полиции, назубок отвечали: коммуникабельность, доброта, умение вникнуть в человеческие проблемы. Группы выпускались, кто-то (Петреску, например) получал диплом, медаль об отличии, и значок стрелка-перворазрядника, кто-то — всего лишь диплом. Садисты затем уходили в патрульно-постовую службу, толковые — в оперативники, а вот лейтенанту Петреску не повезло, — им укрепили 134-й участок полиции района Нижняя Рышкановка города Кишинева. Слава у района была аховая: здесь в домах-малосемейках жили, как правило, алкоголики, мелкие преступники, и сильно был развит феномен дворовых банд. Хотя последствия становления рыночной экономики в Молдавии подействовали на район благотворно: мало помалу сюда стекалась, продав прежние квартиры в приличных районах (чтобы хоть как-то питаться) городская интеллигенция. На прошлой неделе, с гордостью вспомнил Петреску, у кинотеатра «Шипка» ограбили и избили до потери сознания режиссера театра имени Кантемира! А если в районе селятся такие люди, значит, это о чем-нибудь да говорит.
— Сергей, мне даже страшно подумать, как ты живешь в этом ужасном районе, — сочувствовала ему одноклассница, работавшая консультантом в американском посольстве.
— Сильвия, — с обидой парировал Сергей, — меня недавно вызвали в один дом, буквально напротив нашего участка. Вызов был на ограбление: пока хозяйка комнатушки спала, воры взломали дверь и вынесли телевизор, магнитофон и ковер. Так знаешь, кем она оказалась? Балериной Театра Оперы и Балета! Разве это — плохой район?
Одноклассница смеялась, покусывая полные губы, а Сергей задумчиво вертел бокал с минеральной водой. Спиртного он почти не употреблял, и курил крайне редко. Ангелок, — говорили о нем девочки из класса, — и хихикали. Но десятиклассник Петреску не обращал на них ни малейшего внимания: ему надо было спешить на занятия самбо, а потом — на курсы английского языка. Даже сейчас, сидя в этой дыре, 134-м участке, Сергея был одет опрятно, в гражданское, гладко выбрит и надушен приятным одеколоном. И даже на этом участке он надеялся не потерять лица, и, рано или поздно, добиться главной цели своей жизни: стать сначала министром МВД, а потом — президентом. Конечно, для успешного карьерного роста, — и довольно влиятельные родители ему бы в этом помогли, — Сергей мог запросто устроиться в Бендерский комиссариат полиции. Приднестровский город Бендеры молдавскую полицию не признавал, но силой полицейских оттуда после перемирия не выгоняли, и потому отслужить в тамошнем комиссариате год-два, означало получить автоматическое повышение по службе и репутацию героя. Но страницы «Консервного ряда» Стейнбека (любимого писателя Петреску) все еще явно были перед его глазами: молодой лейтенант верил, что сумеет изменить мир в этом районе к лучшему, сможет доказать этим сирым и убогим алкоголикам, что человек в форме бывает и защитником, а не только врагом. Но сейчас обстановка к этому явно не располагала…
Вздохнув, Сергей вновь спросил у предполагаемого похитителя магнитофона и телевизора несчастной балерины:
— Последний раз спрашиваю, куда дел вещи?
Мужчина снова застонал. Лейтенант Петреску, подумав, решился. Подошел к допрашиваемому, аккуратно взял его лицо в ладонь, и, резко повернувшись вокруг своей оси, бросил голову преступника в угол. Поскольку голова несчастного все еще была связана с телом, пусть немытой, но все-таки шеей, в угол преступник отлетел целиком. И вновь жалобно застонал.
— Сергей Константинович, похмелиться бы…
Петреску стиснул зубы. Действительно, полностью его имя, фамилия и отчество звучали именно так, Сергей Константинович Петреску. Этим диссонансом лейтенант был обязан родителям: отцу, русскому по национальности, и матери, молдаванке. Правда, они развелись, и поэтому лейтенант носил девичью фамилию матери. А вот имя и отчество у него были русские. Как следствие: для молдаван Петреску был слишком русский, а для русских — чересчур молдаванин. Поэтому лейтенант, в отличие от многих своих коллег, был подчеркнуто политкорректен и не любил разговоров на национальные темы.
— Лейтенант Петреску… — вновь жалобно заскулил допрашиваемый.
В любое другое время Сергей просто отпустил бы задержанного, проследил за ним, и выяснил, в какой квартире мужичонка обменял украденные вещи на самый модный в этом районе коктейль: вино с димедролом. Но на этот раз получить вещи как можно раньше и вернуть их владелице, стареющей уже балерине, было делом чести и престижа мундира. Поэтому лейтенант вздохнул, подошел в угол, вновь взял голову задержанного, за которой по инерции потянулось все тело, и опять бросил ее, уже в другой угол. Глухо шмякнувшись об пол, воришка не издал ни звука. Не убить бы, встревожено подумал Петреску. В это время дверь открылась.
— По делу о краже газовой колонки вызывали?
Спрашивала голова, в меру кучерявая, с толстыми губами на смуглом (здесь все смуглые, с неприязнью подумал светловолосый Петреску) лице. В ухе, оттопыренном с левой стороны головы, висела серьга. «Молодой, здешний, с серьгой. Значит, наркоман», — безошибочно определил Петреску. Уже через мгновение его нога, плотно прищемившая дверью шею головы, лишила ту возможности дышать. Губы головы стали подрагивать, а из левого глаза капнула слеза.
— Отвечай, куда дел колонку? — меланхолично спросил Петреску, усиливая нажим.
— Господи лейтенант… — заныло тело в углу.
— Отвечай, куда дел магнитофон, сука, — вяло отреагировал на это Петреску, бросив в угол наручники, звякнувшие о лоб воришки.
— Я ни… а… — прохрипела голова.
— Где колонка, тварь? — поддержал беседу лейтенант.
— Я поте…
— Что? Что поте?.. — ослабил нажим Петреску. — Потерял?
— Поте… Потерпевший. Я — потерпевший, — быстро прошептала голова.
— Проходите, садитесь.
Лейтенант убрал от двери ногу. Владелец украденной колонки, жалобно шмыгнув, упал в кабинет. Чтобы замять неловкую паузу, Петреску подскочил к попытавшемуся было встать похитителю телевизора балерины, и закатил тому оплеуху.
Директор здания подошел к дверям и оценивающе посмотрел на надпись над ними.
— Левее надо передвинуть, — отрывисто, как умеют начальники в Молдавии, да, наверное, и во всем мире, бросил он подчиненному. — Левее. Неужели не видно? Неужели в организации я, — единственный человек, который видит, как правильно разместить плакат над дверьми учреждения? Ведь это наше лицо, а не наоборот, так сказать! Белый, понимаешь, а не черный вход!
— Виноват, господин директор, — съежившись, ответил подчиненный, невысокий мужчина в черных очках и кожаном плаще. — Виноват. Сию минуту исправим.
— Ты мне это брось — исправим! Надо говорить, — подкорректируем!
— Сию минуту подкорректируем!
Подчиненный вновь съежился (казалось, еще два — три замечания, и он вообще исчезнет) и бросился к стулу, чтобы, встав на него, передвинуть транспарант.
Глядя на стул, начальник, — директор Службы Информации и Безопасности Молдавии, Константин Танасе, — поморщился. Стул был облезлый, с несколькими слоями кое-где потрескавшейся краски, старый, потертый, одна из ножек — короче, чем следовало бы. Стул напоминал господину Танасе нынешнюю СИБ — бесполезную, калечную службу, невесть как устоявшую в годы реформ и преобразований нынешней Молдавии. Директор СИБа чуть грустно и пафосно пробормотал:
— Да что уж там служба. Моя страна, — этот стул…
И ласково поглядел на подчиненного, майора Эдуарда, переставлявшего транспарант. На том было написано: «Добро пожаловать!».
Служба СИБ, — наследница некогда всемогущего КГБ Молдавии, — располагалась в самом центре Кишинева, неподалеку от Дома Печати. Это тем более радовало Константина, что большинство его подопечных находились рядом с его ведомством.
— Когда журналисты вымрут, — говорил он своему секретарю, — нам с тобой нечего будет делать на этой земле. Мне — потому, что моя организация закроется, тебе — потому, что ты племянник моей жены, и, стало быть, без меня пропадешь. Поэтому молись на журналистов, люби их и береги.
Надпись на транспаранте Танасе изрядно веселила: но, как человек честный, он признавал, что авторство идеи принадлежит не ему. Такую надпись Константин увидел над входом в катакомбы НКВД, вырытые в центре Кишинева в конце 40-х годов. Тогда слова «Добро пожаловать», намалеванные красной краской над входом в пещеры, где расстреляли несколько тысяч классовых врагов, произвели на Танасе (студента пятого курса исторического факультета) неизгладимое впечатление. И, как человек веселый, Константин захотел позаимствовать юмористический опыт предшественников. Что он, став председателем нового молдавского ГБ, и сделал. Что же касается катакомб, то директор СИБ велел перекрыть доступ в подземелья, чем вызвал множество вопросов у окружения.
— Мой председатель, — обратился к нему один из подчиненных, — не стоит ли нам открыть доступ туда, чтобы убедить общественность: наследие КГБ вообще и СССР в частности (он оговорился потому, что был пьян) есть самое худшее в жизни граждан независимой Молдовы?
— Во-первых, Молдавии, мудак ты этакий, спокойно отвечал выпускник Ленинградской Партийной Школы Константин Тэнасе, — во-вторых, спецслужбы всего мира одинаковы. Поливая дерьмом НКВД, ты критикуешь СИБ, обличая КГБ, воюешь с ЦРУ, и так далее. Ясно тебе?
Помощник, выпивший с утра муста (молодое вино — прим. авт.) замолкал, предварительно закашлявшись. А Танасе, улыбаясь, сжимал плечо собеседника.
— Главное в танке — не дрейфить! — повторял он свою любимую поговорку.
Ее он услышал в детстве в Сибири, куда его семью сослали большевики. Но Константин на них не обижался: ведь среди большевиков был и его дядя, Григорий. Именно он выслал семью брата (отца Константина) в Сибирь, чтобы нанести удар кулаку и эксплуататору, а заодно получить его земельный участок. Это в Молдавии предосудительным не считалось: земля стоит всего, что ты для нее сделаешь, говорили старики.
Оставив транспарант на попечение майора Эдуарда, — тот недавно вернулся из стажировки в Великобритании, потому Танасе позволял ему некоторую самостоятельность, — Константин прошел в свой кабинет. Там он закурил, и печально посмотрел на карту стран мира.
— Портрет планеты Земля, — говорил про нее директор СИБа.
Часть стран на карте была помечена красными флажками. Это были государства, которым объявила войну террористическая организация «Аль-Каида» и ее предводитель Бен Ладен. Буквально два месяца назад Константин с некоторой гордостью во взгляде воткнул красный флажок и в цифру 17, которой на карте была помечена Молдавия (полностью вписать название страны картографам не удалось: слишком уж маленькая страна). Молдавию международные террористы включили в список стран — агрессоров летом прошлого, 2003 года. Произошло это совершенно случайно, после того, как двенадцать молдавских саперов поехали в Ирак в составе международных сил, возглавляемых американцами. Список стран антитеррористической коалиции появился в Интернете, и так, неожиданно для себя, Молдавия оказалась в черном списке террористов. Причем в самой Молдавии об этом бы не знал никто, если бы Танасе, рыскавший по порносайтам, не наткнулся на этот список, и не слил информацию в прессу.
— Мы хотим знать, — сделал запрос депутат от оппозиции, — не повлечет ли включение «Аль — Каидой» нашей республики в список стран — объектов для нападения, к самым трагическим для Молдавии последствиям?!
В ответ директор СИБа многозначительно нахмурился, и сказал нечто нечленораздельное. В общем потоке слов (отвечать, не отвечая, его научили в партийной школе) можно было уловить лишь «терроризм», «дискурсивный», «безапелляционный», «суррогатная защита», «процессинг». Из этого парламентарии сделали вывод, что ситуация сложилась крайне серьезная и опасная.
Так Константин Тэнасе выбил двойное финансирование своей службы в 2004 году. Но это его не радовало. С 11 сентября 2001 года его ничего не радовало.
— Понимаешь в чем дело, — объяснял он школьному приятелю, сидя в молочном кафе (спиртного Константин не употреблял совершенно), — с тех пор все спецслужбы мира при деле. А я — нет. И это меня огорчает. Ведь я, можно сказать, художник. Во мне пропадает творческий потенциал. А все из-за Молдавии. Дыра!
Разумеется, первое время после начала войны с терроризмом Константин, как человек честный, решил поискать его и в Молдавии. По его приказанию были проверены все три тысячи молдавских арабов (студентов, приехавших в местный Медицинский университет), и две радикальные молодежные организации. Увы, ни одного даже слабого подобия террориста среди них не нашлось.
— Неужели ни одного? Даже самого плохонького? — с надеждой спрашивал директор СИБ оперативников, проводивших проверку.
— Ну, — неуверенно начал один из лейтенантов, — есть один сириец, зовут его Садам… Нет, к сожалению, даже не дальний родственник.
— Плохо, — резюмировал начальник, и отпустил оперативников.
Правда, однажды Константин едва не поверил, что родился под счастливой звездой: ясным осенним утром ему доложили, что в кишиневском аэропорту на самолет, стоявший на взлетно-посадочной полосе, забрались какие-то молодые люди.
— Террористы! — довольно потирая руки, воскликнул Танасе, — немедленно вызываем спецназ!
Увы, оказалось, что в аэропорту снимали клип группы «О-Зон», ставшей затем очень популярной. С тех пор Константин не любил ни «Озон», ни песню «Драгостя дин тэй».
— Лук нужно покупать фиолетовый. У белого лука вкус не тот. А помидоров желательно класть поменьше. Все равно здесь в хорошей шаурме никто толком не разбирается.
Ахмед задумчиво кивнул, и начал надевать фартук. Хозяин, — сорокалетний
Махмуд, родом из Сирии, — еще раз внимательно осмотрел холодильники и их содержимое, после чего тепло попрощался с работниками и ушел курить кальян. Ахмед, студент третьего курса медицинского университета имени Тестимицану, что в Молдавии, начал готовить ножи. В это время его напарник, тоже студент-медик, разогревал жаровню. Двигаться им приходилось очень осторожно: киоск в центре Кишинева, где они продавали шаурму, был слишком мал. Это позволяло экономить на аренде и коммунальных счетах. Шаурма пользовалась спросом, и хозяин неплохо зарабатывал. Студенты, впрочем, тоже.
— Он платит нам половину того, что мы зарабатываем, — просветил Ахмеда напарник, — а если бы на него работали молдаване, то платил бы им вполовину меньше нашего. Таков принцип любой диаспоры. Ты тоже его соблюдай. Если шаурму берет студент-араб, из наших, ему специй и мяса положи чуть больше. Если покупатель из местных, клади всего чуточку, но поменьше. Все равно здесь в хорошей шаурме никто толком не разбирается. Эта фраза, — «все равно здесь в хорошей шаурме никто толком не разбирается» — будет, кажется, сопровождать его во все время пребывания в Молдавии, раздраженно подумал Ахмед.
Как и многие его соотечественники, Ахмед приехал в Молдавию, чтобы за очень небольшие деньги получить диплом медика. Кое-кто, правда, приезжал вовсе не поэтому. Для молдаван все арабы были на одно лицо, да и спецслужбы здесь работали слабо, поэтому в Кишиневе пережидали плохие времена многие ребята из палестинских организаций. Молдавская полиция их не трогала, да даже и проверять не пыталась: неприятности здесь никому не были нужны. Торгуй шаурмой в свободное от лекций время, ухаживай за местными девчонками, не задирай местных парней, и живи, сколько хочешь. Так, собственно, Ахмед и поступал, и Молдавия ему очень нравилась.
— Главное, никаких споров и конфликтов на религиозной почве, — учили недавно приехавшего в Кишинев Ахмеда старшие коллеги. — Иначе нас отсюда за две недели попрут. Когда приезжал премьер-министр Турции, местная полиция решила выдворить из Кишинева всех курдов. Ну, вот нас всех отсюда и выслали в провинцию на две недели. И объяснить им, что курд и сириец, или, суданец, к примеру, представляют разные страны и народы, было невозможно. Местные — народ очень терпимый. Главное, их не раздражать.
Ахмед слушал, кивал, и нарезал лук кольцами. Это было его главной обязанностью: за день ему приходилось чистить около двадцати килограммов лука. Друзья даже прозвали его «Чипполино». По вечерам, приходя в квартиру, которую он снимал на пару с сокурсником, Ахмед с раздражением улавливал стойкий запах лука, исходивший от него самого.
— Махмуд, — застенчиво спрашивал он хозяина время от времени, — когда мне доверят резать помидоры?
— Еще не время, мальчик мой, — сопел хозяин, и отправлялся курить кальян, — ты пока не научился толком работать с луком.
Работники смеялись, и отпускали клиентам новые порции шаурмы. Все они работали по принципу конвейера: каждому была доверена одна операция. Ахмед резал лук, Саид — мясо, пришлый молдаванин Сержиу, женатый на дочери Махмуда, — огурцы…
В результате работали они очень быстро, и даже составляли конкуренцию местному «МакДональдсу», расположенному в пятидесяти — ста метрах от их киоска.
Когда началась война в Ираке, Ахмед выходил в ночную смену. Тщательно выбрившись, парень набриолинил волосы, и надел на указательный палец левой руки золотой перстень.
— Жалко, что у нас не покупают шаурму американцы, — мрачно сказал ему вместо приветствия Саид, пиливший огромный кусок мяса, — ох, как жалко…
— Конечно, я расстроен, — подумав, ответил Ахмед, — потому что я не люблю страданий, крови и смерти. Но в политику лезть не хочу. Не по душе мне все этого.
— А чего ты хочешь? — враждебно спросил молдаванин, зять Махмуда, который, как и все местные в подобных случаях, стал большим арабом, чем настоящий араб. — Устроиться в «МакДональдс» на четверть ставки?
— Нет, — аккуратно нарезая лук, ответил Ахмед. — Я хочу получить диплом, жениться на красивой девушке, с которой познакомился здесь два дня назад, и остаться жить в Молдавии. Я буду врачом.
— То есть, пусть американцы нападают на нас и убивают всех, кого захотят? — угрюмо уточнил Саид.
— Нет, — удивился Ахмед, — с чего ты взял? Разве я говорил так? Я сказал, что расстроен.
— И тебе не хочется убить американца? — уточнил Саид.
— Какого американца? — не понял Ахмед. — Я могу хотеть убить американца, который сделал мне что-нибудь плохое. Но поскольку я не знаю ни одного американца, как я могу хотеть его убить? Как вообще можно желать убить нечто, абстракцию?
— Студент, — с неодобрительной ухмылкой сказал Сержиу, — философ…
— Медик, — робко поправил его Ахмед.
Все это, — и ночная смена, и жар от мяса для шаурмы, и волосатые руки коллег по работе, — начинало нагонять на него уныние. Некоторое время мужчины молча резали овощи, и мясо, а высокий афганец, молчавший все время, выдавал покупателям шаурму через окошечко. Лоб Саида покрылся мелкими капельками: как бутылка пива в телевизионной рекламе.
— Да поймите же вы, — жалобно объяснил Ахмед, — я против войны. Не люблю я Америку. Но что мне толку взять да и убить какого-нибудь американца, который такой же человек как я: только на учебу гамбургерами зарабатывает, а не шаурмой.
— В «МакДональдсе» нет ни одного рабочего-американца, — возразил, глядя в стенку, Сержиу, — только местные. И работают они за копейки. Американцы их эксплуатируют.
— Ты сам мне говорил, что Махмуд платит нам меньше того, что мы зарабатываем, — начал спорить Ахмед, и кружочки лука у него получали все кривее и кривее, — значит, и он нас эксплуатирует?
— Ты хочешь сказать, что мой родственник Махмуд — американец? — побледнел Сержиу.
— Да вовсе не это я хочу сказать, — в отчаянии всплеснул руками Ахмед. — И что вы сегодня слова мои перевираете?!
— Махмуд, — вмешался в спор Саид, — нас не эксплуатирует, потому что он наш единоверец и дает нам возможность заработать, пока мы вдали от родины.
— Получается, — не сдавался Ахмед, — что и американцы дают местным заработать, пусть и немного, да, к тому же, они ведь тоже единоверцы. Христиане.
— Как не отсох твой язык говорить все это сегодня? — задумчиво спросил Саид, насаживая на вертел новую порцию мяса.
— Я против войны, — устало заключил Ахмед, — мне не нравятся их военные, но я не имею ничего против какого-то американца, который сейчас режет лук в забегаловке, и вспотел из-за глупого спора с другим глупым американцем. Который, может, убеждает моего американца в том, что нужно обязательно убить араба. И вот этот американец, тот, что мой, уставший, режет лук, и говорит напарнику: слушай, что тебе сделал этот Ахмед, который сейчас режет лук, как и я. Ахмед плохой, ты убей его, — говорит злой американец. Вот глупый.
Огни парка, разбитого напротив киоска, перевернулись, и Ахмед очень удивился. Потом он умер. Саид вытащил из спины парня тесак, и плюнул на тело:
— Значит, я, по-твоему, глупый американец?! Собака.
— Саид, — спокойно заговорил тощий высокий афганец, и все удивились, — Саид, он вовсе не это хотел сказать.
— Вот уж ни…
— Но раз уж, — спокойно повернулся суданец к Саиду, перебив того, — ты это сделал, то, будь добр, вынеси тело несчастного в подсобку, заверни в ковер, и вывези куда-нибудь, где его можно сжечь. Не думаю, что местная полиция его хватится.
Саид, глядя в пронзительно — мудрые глаза афганца, растерялся. Растерялись и все остальные.
— Да, и еще, — остановил их афганец. — Вымойте пол.
— Кровь Ахмеда в огурцы попала, — недовольно сказал Сержиу, — придется выкидывать…
Афганец улыбнулся:
— Оставь. Все равно здесь в хорошей шаурме никто толком не разбирается.
— Примите и распишитесь, — широко улыбнулся Петреску, внося телевизор в комнатушку ограбленной балерины.
Та только ахнула. Отказавшись от скромного угощения (нужно быть в форме, говорила, краснея, балерина, но Сергей понимал, что денег на хорошую еду у нее попросту нет), лейтенант Петреску решил обойти дом.
Полуразрушенная пятиэтажка была окружена тополями: они как раз цвели, и из-за пуха трудно было смотреть. Сощурившись, Петреску спустился на четвертый этаж (балерина жила на пятом) и прошел в общую кухню. Под ботинком что-то сочно лопнуло. Беззвучно выругавшись, Петреску отошел подальше от стены: по ней ползали несколько жирных тараканов, один из которых, спустившись на пол, и попал под ноги лейтенанту. На черной от копоти плите стояла кастрюля, в которой зарождалась новая жизнь. Видимо, ее, с остатками пищи, забыл здесь кто-то из пьяных обитателей дома. И забыл давно. Приподняв крышку (пришлось обернуть пальцы носовым платком) Петреску поморщился и отошел от плиты. Впечатлительному лейтенанту почудилось, что, должно быть, таким и должен быть ад. Никакого дьявола, никакого скрежета зубовного. Просто жара, июнь, заброшенная коммунальная кухня заброшенного дома для люмпен-пролетариев, молчаливые тараканы, тополиный пух. И гнетущая тишина.
Поэтому, когда вдруг откуда-то послышался жалобный плач, Петреску даже обрадовался.
— Значит, это еще не ад, — тихо сказал он кастрюле, выходя из кухни, — значит, это лишь его демонстрационная версия.
Плакала, как оказалось, чернявая женщина очень маленького роста в грязном халате. Расстраиваться ей было от чего: за шею женщину держал молодой толстяк с серьгой в ухе. Над головой несчастной он занес огромный навесной замок.
— Господин Балан, — удивленно спросил Петреску, оттаскивая толстяка от жертвы, — что это вы делаете?
Балан был той самой головой, которую лейтенант по горячности прищемил во время допроса. Как узнал Сергей во время расследования кражи газовой колонки у Балана, звали того Дан, и он работал в оппозиционной газете «Демократия». Сюда, в этот район для бедноты, Балан переехал по, как он выразился, «личным обстоятельствам». Он их явно мифологизировал.
— Видите ли, — доверительно сказал он Петреску, повертев верхнюю пуговицу кителя лейтенанта, и глядя тому в подбородок, — я весьма талантлив. И намерен написать книгу. Но сделать это на моем прежнем месте жительства просто невозможно: у меня много друзей, они часто заходят, суета, гам, шум… А здесь у меня есть тишина. И потом, эта комнатушка напоминает мне чердак парижских кварталов. А что еще нужно молдавскому гению для вдохновения? Черт возьми, я достоин Парижа, и я попаду туда! Кому, как не романоязычному молдаванину, прославить Бессарабию во Франции!
Помимо этого, толстяк Балан намекнул еще Сергею на некоторые связи с некоторыми женщинами, которые (о, разумеется, связи, лишь связи) ему хотелось бы порвать, уничтожить. А для этого требовалось сменить адрес. Поэтому пришлось закрыть хорошую квартиру на все замки, и броситься очертя голову сюда, в этот рай клошаров, изгоев, и его — будущего молдавского Вийона. Будущего в признании, но не в таланте — в таланте он уже молдавский Вийон.
Петреску понял, что хорошую квартиру Балан пропил.
Толстяк явно выпивал: от него несло спиртным и во время той беседы, и сейчас.
— Да что же это вы делаете? — спросил лейтенант, мягко забирая замок у Дана.
Толстяк-писатель, тяжело дыша, присел на корточки.
— Сколько раз я им говорил, — нервно бросил он, не глядя на лейтенанта, — если пользуетесь общим туалетом, не смейте там курить. Особенно эти кошмарные дешевые сигареты!
— У вас нервы расстроены, — оценивающе поглядел на Балана Петреску, — вам отдохнуть надо. Нормально поесть. Выспаться. Пить поменьше.
— Попрошу вас, — недовольно возразил Балан, — не при этом животном.
Насчет животного Петреску не согласиться не мог: женщина была явно деклассированной пьянчужкой. Если бы мать Сергея увидела сейчас, кого держит за шиворот ее всегда чисто и аккуратно одетый сын, она бы упала в обморок. Пьянчужка разрыдалась, начала что-то бормотать, и, едва не укусив Петреску за руку, побрела в свой закуток.
— Вот так и живем, tenete, — подмигнул Сергею расстроенный писатель.
— Что вы сказали?
— Лейтенант. Tenete на итальянском — лейтенант.
— Вы говорите по-итальянски? — приятно удивился Сергей.
— Нет, — смутился Балан. — Так, знаю пару слов.
— Вообще-то я хотел сказать вам, — вспомнил Петреску, — что вашу газовую колонку мы нашли.
— Ах, да. Спасибо, tenete. Вы не против, если я вас так буду называть?
— Пожалуйста, — недоуменно согласился Сергей, — называйте, как хотите. Главное, не нарушать закон. А в остальном мы — свободные люди свободной страны.
— О, строгий блюститель законности, — картинно и даже как-то вычурно поднял руки Балан, — вы олицетворяете собой неподкупного стража порядка. Защитник слабых. Вдов. Сирот.
— Вы сирота? — искренне посочувствовал Петреску.
— Нет. Не обращайте внимания, tenete. Я просто пошутил.
— Вам нужно будет, — вытер пот со лба Сергей, — пойти в участок и забрать вашу газовую плиту. Если нужно, вам помогут ее донести.
Писатель Балан рассыпался в благодарностях, и на минуту Петреску ощутил, что смысл у этой жизни есть, несмотря даже на жару и тополиный пух. И жизнь, в общем, недурна, особенно для лейтенанта полиции, сумевшего вернуть украденное добро двум несчастным людям. Размышляя об этом, он пожал руку Балану, и пошел к лестнице.
— Лейтенант, — окликнул его пьяный журналист «Демократии».
Петреску, улыбаясь, обернулся, приподняв брови. Балан льстиво улыбнулся:
— Хотите, я почитаю вам свои стихи?
— О, Наталья. Кожа твоя бела, как зерна молодой кукурузы, и сочна, как зерна молодой кукурузы. Волосы твои между ног вьются, как мягкий ворс на молодом початке. Я обдеру зубами тебя, мой початок, я прожую твою молочную плоть. Тело твое горячо, как лист, обжаренный солнцем, губы твои слюнявы и влажны, как земля после летнего дождя, и так же, как эта земля, они быстро обсыхают: еще бы, ведь я выпиваю твою чистую, родниковую, ничуть не вязкую слюну. Между ног твоих жарко, как в аду моей бессонницы. О, Наталья…
Девушка, лежавшая под грузным Константином Танасе, смеялась. Она была его поздняя любовь: директор СИБа ловил себя на мысли, что последнее время думает только о ней и о террористах, которых обязательно нужно найти, иначе, зачем ему работать. И даже, — но в этом он себе признаваться еще боялся, — о террористах он думал меньше, чем о Наталье. Та, хорошенькая секретарша какой-то частной фирмы, встретила Константина всего год назад, — аж год назад, говорила она, — и Константин ревниво ощущал их разницу в возрасте, разницу, позволявшую ей говорить «целый год» про те несколько мгновений, что промелькнули на закате его жизни. О том, что Константин возглавляет главное разведывательное ведомство Молдавии, Наталья не знала. Да если бы и знала, никакого впечатления на нее это бы не произвело.
— Мне нравится, как долго ты делаешь это, — ластилась к нему девушка, облизывая пальцы, — я успеваю кончить несколько раз. А на остальное — плевать.
И смеялась, когда Константин, изнемогший от бесплодной работы, жары, семьи, подчиненных, Кишинева, жизни, всего, в конце концов, шептал ей:
— Наталья. Кожа твоя бела, как зерна молодой кукурузы, и сочна, как зерна молодой кукурузы. Волосы твои между ног вьются, как мягкий ворс на молодом початке. Я обдеру зубами тебя, мой початок, я прожую твою молочную плоть. Тело твое…
И вжимал в нее бедра. Тогда она запрокидывалась, крепко прижимала его голову к груди, и начинала биться. В такие моменты Танасе забывал, что девушка может его искусать, и тогда дома не миновать скандала. Плевать. Ему было плевать. Константин даже подумывал о разводе. Не сейчас. Чуть позже, когда можно будет оставить службу. Но Наталье об этом не говорил: директор СИБа прекрасно понимал, что девушка поднимет его на смех. Он ей был нужен как любовник. А она ему нужна была вся.
— Ну и сравнения, — Наталья лежала на боку рядом с отдыхавшим Константином, — ну ты и поэт.
— Практически Павич, — усмехался, отдуваясь, Константин.
И по беспечному блеску глаз любовницы понимал, что той упомянутая им фамилия ничего не говорит. Она вообще ничего, кроме газет, не читала. Это ему даже нравилось.
— Когда мне захочется переспать с философом, я поеду в Калининградскую область, — говорил он друзьям, — и посплю на могиле Канта.
Правда, связь его с Натальей омрачало то, что встречались они слишком редко, всегда на съемных квартирах (и никогда у нее дома, где ему так хотелось побывать) и всегда только она звонила ему перед этим.
— Я же мужчина, дорогая, — говорил, поправляя галстук, Константин, — мне приятно почувствовать, что и от меня что-то зависит.
— А от тебя, — вскакивала она с постели, — пузанчик, ничего не зависит. Ни-че-го.
И снова смеялась. Константин не выдерживал, улыбался, и обнимал ее, жадно внюхиваясь в воротник ее рубашки, наброшенной на голое тело.
— Ты спишь еще с кем-нибудь? — спрашивал он в макушку Натальи.
— Да, — роняла она.
— С кем? — ревниво мучил себя Танасе.
— С Кем-Нибудь, — дразнила его девушка, и утанцовывала в другой конец комнаты, одеваться.
Опустошенный Константин подходил к окну и мрачно глядел на шпиль старинной гостиницы «Лондон», что почти в самом центре Кишинева. Отсюда был виден весь центр: даже киоск, где продавали шаурму арабским студентам. Неплохо бы, лениво думал Константин, затягиваясь сигаретой, хоть раз ее попробовать. Говорят, вкусно.
— Отнесись к этому проще, — говорила, забавляясь, Наталья, — мы развлекаемся, вот и все.
— Да, — шумно выдохнув, соглашался Танасе, и спрашивал, — у тебя есть мечта?
— А что? — она редко отвечала на вопросы, это выводило его из себя, но пока он сдерживался.
— Я бы нашел магазин, где продаются мечты, и купил твою самую заветную.
— Ты, как и все молдаване, поэт, — хохотала Наталья, натягивая чулки, — и, как все молдаване, плохой поэт.
— Шовинистка, — шлепал он ее по заду.
Она же хватала его за руку, и галстук вместе с костюмом снова летели к чертям под диван, и она снова запрокидывала голову, и, снова и снова и снова вжимая ее бедра в старый диван (я словно виноградный пресс, — думал он, судорожно дыша), Константин шептал, схватив ее за волосы:
— Волосы твои между ног вьются, как мягкий ворс на молодом початке. Я обдеру зубами тебя, мой початок, я прожую твою молочную плоть. Тело твое…
На седьмое свидание она, смеясь, накормила его вареной кукурузой.
— Осама, — склонился перед молчаливым афганцем Саид, — позволь мне быть твоей правой рукой. Ты великий человек. Спрятаться здесь, в этой дыре, в то время, как тебя ищут по всему миру американские шакалы…
Афганец недоуменно поднял брови, и стал лишь чуть быстрее нарезать овощи. После того, как убили Ахмеда, который делал это, луком пришлось заняться Осаме. Саид все стоял на коленях, вытянув губы к поле рубашки афганца. Несколько минут мужчины работали молча. Наконец афганец не выдержал, и спросил Сержиу.
— Что это с ним?
— Он думает, что вы — Бен Ладен, — почтительно ответил зять хозяина киоска.
— Это еще почему?
— Ну, во-первых, — неуверенно начал Сержиу, — вас зовут Осама…
— Логично, — хмыкнул Осама, — ничего не скажешь.
— Во-вторых, вы очень на него похожи.
— На кого?
— На великого воина, грозу неверных, Бен Ладена, — нарушил почтительное молчание на полу Саид.
— То есть, по-твоему, я похож на Бен Ладена? — грустно заключил Осама, очищая следующую луковицу.
— Так точно! — восторженно ответил Саид и вновь принялся целовать подол рубашки Осамы.
— Как же я могу быть Бен Ладеном, если я на него только похож? — зловеще спросил Осама, и на мгновение прекратил резать лук.
Сержиу показалось, что сейчас в киоске для шаурмы произойдет еще одно убийство. Горло его сжалось, но попыток перехватить руку Осамы он не сделал: Сержиу боялся мусульман, и считал их сумасшедшими жестокими людьми. Когда коллеги-арабы начинали разговаривать на своем языке в его присутствии, Сержиу казалось, что они обсуждают террористический акт. Не больше, не меньше. Жестокие звери, думал он, опасливо и восхищенно подливая соусу в шаурму. Именно поэтому он женился на дочери владельца киоска: чтобы все боялись его, Сержиу, зятя сумасшедшего жестокого мусульманина. Добряк Махмед об этом и не подозревал.
— Итак, вы — не Осама, — хриплый шепот Саида прозвучал в киоске как-то особенно неприятно.
— Напротив, мой друг. Я — Осама, — усмехнулся афганец.
— О, великий вождь, — вновь заползал перед коллегой на коленях Саид, — как ты мудр и умен. Я даже на мгновения поверил в то, что ты не Осама.
— Разумеется, я Осама, — потрепал его по плечу афганец, — а теперь вставай и режь помидоры.
Утерев слезу радости, Саид встал, отряхнул колени, и принялся за работу.
Наутро, когда их смена закончилась, Сержиу пошел домой через парк у Кафедрального Собора. Когда в конце пешеходной дорожки, по которой он шел, показалась женщина, Сержиу ничего не заподозрил. Даже обрадовался: ему доставляло удовольствие разглядывать хорошеньких женщин именно сейчас, летом. Их кожа, — то молочно-белая, то смуглая, была покрыта в это время года мелкими каплями пота; особенное наслаждение доставляла Сержиу мысль, что, вернувшись домой, к мужьям и приятелям, женщины лежат под мужчинами, подрагивают, а на верхней губе у них у всех, как одной, — тоже капельки пота. Мельчайшие капельки… А вместо мужей и подруг на каждой из них лежит он, Сержиу…
— Проклятье! — завопил Сержиу, отвлекаясь от очень приятных мыслей.
Ведь только что женщина, шедшая ему навстречу, бросила Сержиу под ноги три красных цветка. Бедолага встревожился не на шутку: как многие жители Молдавии, он был очень суеверен, и верил в заговоры, заклятья и проклятия. Три цветка, брошенные под ноги незнакомой женщиной, был более чем уверен Сержиу, это не что иное, как черная магия.
— Сука! — заорал он вслед неторопливо уходящей женщине. — Колдунья проклятая! Мразь! Жалко, вас сжигать перестали!
На Кафедральном Соборе зазвенел колокол, и Сержиу снова вздрогнул. Настроение было безнадежно испорчено. Нужно было срочно зайти в церковь помолиться и поставить пару-тройку свечей, которые своей благодатной силой блокируют черную магию. Кому понадобилось насылать на него проклятие, Сержиу не задумывался. Сам человек завистливый, он почитал таковыми всех окружающих, и поэтому был уверен, что врагов у него великое множество.
— Дайте мне три толстых свечи, три средних, и три — совсем тоненькие, — попросил он прихожанку, торговавшую в храме.
С тополя на Сержиу издевательски прикрикнула ворона. Мужчина, глянув на парк, побледнел. Людей, несмотря на то, что было уже восемь утра, — в это время парк был полон горожанами, спешившими на работу, — здесь не было.
— Где же люди? — пробормотал он, стуча зубами и пытаясь зажечь свечу на подувшем вдруг ветру.
— Сегодня же суббота. Выходной день, — равнодушно пояснила ему прихожанка.
Слегка успокоившись, Сержиу прошел в храм. Здесь было, как всегда, хорошо и светло: сотни свечей горели на золоченых подставках у икон. Быстро перекрестившись, Сержиу опустился на колени, и пополз, — совсем как Саид к Осаме, подумал он, и постарался отмахнуться от назойливой мысли, — к иконе Богоматери с тремя руками. Это была самая знаменитая икона Молдавии, привезенная сюда со священной горы Афон. Богородица, нежно державшая у груди младенца двумя руками, и третьей поглаживающая голову маленького Иисуса, была увешана кольцами, цепочками и серьгами. Это были дары прихожан, благодарных за чудеса. Сержиу в чудеса не очень верил, но у него попросту не было выбора: после того, как Советский Союз распался и сила такого верования, как диалектический марксизм, испарилась, необходимо было найти другие силы-покровители. Всего каких-то двадцать лет назад, — Сержиу хорошо помнил это время, — он, инженер фабрики конфет «Букурия», прятал за шкафом четырнадцатый том собраний сочинений Владимира Ленина. По вечерам, придя с фабрики усталый, холостой инженер доставал эту книгу в серой обложке, ставил на стол, и окружал ее несколькими горящими свечами. Когда ему было что-нибудь нужно, Сержиу молился на четырнадцатый том собраний сочинений Ленина, а однажды даже пролил на книгу чуть вина, и сжег кусочек мяса на двадцать седьмой странице, вырвав ее из книги. Тогда, кстати, обряд помог: Сержиу повысили заработную плату со ста пятидесяти до ста шестидесяти пяти рублей!
После того, как Союз распался, и Молдавия стала независимой, Сержиу по инерции еще несколько раз приносил жертвы четырнадцатому тому Ленина, но великая книга молчала. То ли чары ее, с крушением империи, развеялись, то ли дух великого революционера не желал больше помогать людям, разрушившим созданную им страну, но все мольбы и жертвы Сержиу были напрасны. Даже когда инженер, отчаявшись, порезал руку опасной бритвой, и пролил чуть своей крови на страницы, Четырнадцатый Том промолчал, и завод, на котором работал Сержиу, закрыли. Он хорошо помнил это время: тогда работники всех фабрик и заводов Кишинева остались без работы, и выживали, торгуя на блошиных рынках, стихийно образовавшихся по всему городу.
Последнюю попытку Сержиу дал четырнадцатому тому Ленина в 1994 году, когда после нескольких лет торговли на блошином рынке в центре города, заработал немного деньжат. Время было шальное, инфляция страшная, и Сержиу на вырученные деньги, чтобы не потерять их через неделю, купил большую партию саванов.
— Роскошные саваны! — нахваливал ему товар продавец, суетливый поляк. — Других таких не найдете. Материал, качество! Смотрите, ткань какая белая. Это вам не серые тряпки, которыми вы здесь покойников укрываете. Мой товар славится по всей Восточной Европе. Сам помирать буду, попрошу, чтобы меня в такой саван завернули!
Сержиу купил саваны, и спустя несколько дней отправился на своих старых «Жигулях» объезжать церкви и монастыри Молдавии. Перед тем, как поехать, инженер достал из-за шкафа уже запыленный том Ленина, и тихо сказал книге:
— Последний раз прошу, как друга, — помоги!
Капнул на обложку вина, сунул в страницу кусочек шоколадной конфеты (перед тем, как фабрика закрылась, работники получили выходное пособие продукцией) и сдавил книгу. Таким образом, четырнадцатый том собраний сочинений Ленина поел и попил. А Сержиу, отчасти ободренный этим, поехал продавать саваны.
— Батюшка, — слегка покачиваясь, ибо был пьян, обратился он к настоятелю Каприянского монастыря, — купите у меня саваны. Отдаю почти даром, а вы уж их потом пастве впарите, когда вам покойников на отпевание начнут нести. Саваны у меня — загляденье! Высший сорт! Лучшие саваны в Восточной Европе!
— Сын мой, — задумчиво пошатался священник, ибо тоже был слегка под мухой, — сколько ни говори халва…
— Во рту слаще не станет, — блеснул знанием пословиц и поговорок Сержиу, вытаскивая из кузова машины саваны.
— Сколько ни говори халва, — равнодушно поправил его священник, разглядывая саваны, — а диабетик ее все равно не купит.
— К чему это вы, падре? — даже слегка отрезвел Сержиу.
— Не падре, а батюшка!
— Простите, батюшка. Так к чему вы это?
— К тому, что мы, православные покойники, — важно объяснил батюшка, — пользуемся другими саванами. Видишь, твои чистые, белые? А мы, православные, отдав Богу душу, заворачиваемся в саваны, на коих изображен лик Христов и несколько крестов.
— Так купите, а потом нарисуете! — отчаянно возопил Сержиу.
— Я не маляр, сын мой, — жестоко усмехнулся православный священник.
После чего назвал такую смешную цену, что Сержиу только выругался. Уезжая из монастыря, Сержиу знал, что сделает дома в первую очередь: выкинет четырнадцатый том собраний сочинений Ленина в мусоропровод. Так он и поступил. После этого инженер срочно купил черной краски, брошюрку с ликом Христа и лист копировальной бумаги. За два дня он сумел кое-как намалевать на каждом саване то, что желает видеть на этом саване порядочный православный покойник, и вновь отправился в Каприянский монастырь. Но время, повторимся, было смутное. И обесценивались за неделю не только деньги.
— Здравствуйте, батюшка! — радостно поприветствовал уже другого священника Сержиу, выходя из автомобиля. — А вот и я!
— Не батюшка, а падре! — сурово ответил ему молодой священник с гладко выбритым подбородком и светящейся на солнце тонзурой. — Вот уже три дня как монастырь вернули нам, католикам!
— Как здорово! — на всякий случай согласился Сержиу, плохо разбиравшийся в трениях восточной и западной церквей.
— Мы всего лишь восстановили справедливость, — кивнул священник, — ведь до войны этот монастырь принадлежал нам, католикам. А православным его отдали после того, как сюда пришли Советы. Но теперь, после Закона о возврате имущества владельцам, все, хвала Господу, вернулось на свои места.
— Если бы вы знали, как я рад, батю… падре! — едва не прослезился Сержиу. — И, можно сказать, меня к вам прислал сам Бог. Ведь обстроиться вы еще не успели, а всякие принадлежности вам нужны. Я привез вам саваны. Лучшие саваны в Восточной Европе!
— Сын мой, — глянув на саваны, печально ответил священник, — наши католические покойники пользуются другими саванами. Видишь, на твоих изображен лик Христов и несколько крестов? А мы, католики, отдав Богу душу, заворачиваемся в чистые, белые саваны!
— Так купите, а потом постираете! — отчаянно возопил Сержиу.
— Я не прачка, сын мой!
Католический священник усмехнулся так же жестоко, как и православный.
Вернувшись домой, Сержиу запил. Отстирав саваны, он в течение года продал почти все, выдавая товар за простыни. Правда, часть саванов сбыть ему так и не удалось.
Два савана были у него вместо занавесок.
После получаса медитации Сержиу удалось отогнать неприятные воспоминания о саванах. Искоса глянув на икону Богородицы с тремя руками он встревожено подумал, как бы она не отомстила ему молчанием за то, что он, советский инженер, несколько лет покланялся четырнадцатому тому собрания сочинений В. И. Ленина.
— Прости меня, язычника, — пытаясь выдавить из себя слезу, забормотал Сержиу, ударяя кулаком в грудь, — Прости нечестивого. И за то, что женился на дочери язычника, тоже прости.
Безо всякого сомнения, его женитьба на Зухре, дочери Махмуда, владевшего киосками для шаурмы, была грехом. Это Сержиу прекрасно понимал. Да и Зухру не очень любил. Но брак был во всех отношениях выгодным, а выгодный брак — это искупление греха, искупление в самом прямом смысле. Брак этот был очень редким для Молдавии явлением: молдаванки часто выходили замуж за иностранцев, но чтобы молдаванин женился на иностранке… Да еще из мусульманской семьи… Женитьба состоялась лишь потому, что Махмуд, как и все люди дела, религии никакого значения не придавал (а если и придавал, то лишь на словах) и хотел обосноваться в Молдавии навсегда. Так сказать, натурализоваться.
Конечно, Сержиу всегда, даже сейчас, стоя на коленях в храме, мечтал разбогатеть. И перестать, наконец, зависеть от добродушного тестя и его спокойной дочери с оливковой, отливающей солнцем при любом освещении, кожей. Не то, чтобы Зухра не привлекала его физически: фигура у нее, для ее тридцати семи лет, была отличной, характер покладистым (вся в отца). Но Сержиу не давала покоя мысль, что он в семье — зависимый человек. И если, не дай Бог, Зухра пожелает с ним развестись, Сержиу вновь придется выходить на блошиный рынок.
— Богородица, матерь Христова, — жарко задышал он в пол у иконы, — дай мне возможность разбогатеть. Подняться. Мне бы склад с товаром, и пару магазинчиков. Я уж тебя отблагодарю, подношениями не оставлю. Золотой оклад куплю. Только дай разбогатеть. Я для благого дела, Богородица. Для благого.
Наврав иконе, Сержиу встал, и, воровато оглянувшись, снял с оклада золотые серьги, благо сторож Собора отвернулся. Ну, хоть в чем-то помогла, весело подумал Сержиу, и решил пройтись по храму. Внимание его привлекла икона в углу: высокий, благообразный старец с длинной бородой сидел на ковре в окружении вооруженных людей. Старец определенно кого-то напоминал Сержиу.
— Эй, — окликнул Сержиу сторожа, — а это что за икона?
— На этой-то? На этой-то святой Мафусаил Стамбульский изображен. Он, бедняжка, был купец в Стамбуле, мусульманин, а потом дошел до понимания веры православной. За это турки нечестивые его и предали смерти.
— Мафусаил…
Повернувшись, Сержиу вдруг даже подпрыгнул от волнения. Осама! Вот кого напомнил ему Мафусаил, покорно и затравленно глядевший вглубь храма со старой иконы. Осама… Если это и впрямь тот самый бородатый чудак, который устроил весь этот переполох в Америке, то за него дадут огромные деньги! Сержиу вспомнил, как в вечерних новостях по телевизору говорили, что голова Бен Ладена оценивается в двадцать пять миллионов долларов. Святая Богородица троерукая! Это вам не какой-то склад с двумя магазинчиками. Так и президентом Молдавии стать можно! Тем более, что Осама сам подтвердил — да, мол, Осама я.
Оставалось только решить два важных вопроса. Первое: как выдать Осаму властям так, чтобы его, Сержиу, потом фанатики не зарезали. Второй вопрос, мучивший Сержиу, звучал так: как выдать Осаму властям, целиком, или самому отрезать ему голову? В новостях ведь говорили: за голову Осамы Бен Ладена дают двадцать пять миллионов долларов.
А если я притащу его к ним мертвого, мучился Сержиу, не захотят ли они обмануть меня? Может, стоит сказать им, что я знаю, где прячется террорист номер один, взять деньги, а потом уж вести? Но ведь они легко проследят за мной, и схватят Осаму, не заплатив мне денег. Тогда Осаму, хорошего в общем-то, парня, будет жалко. За что это он пострадает? Просто так, получается?! С другой стороны, зачем им обманывать Сержиу: американцы ведь народ щедрый и щепетильный. Хотя, решил, наконец, Сержиу, лучше всего поступить так: обратиться к молдавским спецслужбам, поделиться там с кем-нибудь, и пусть Осаму хватают. Так надежнее. Сержиу чуть успокоился. Решение было найдено. Оставалось только получить подтверждение свыше.
— Святая Богородица Троерукая, — взмолился Сержиу, одним скачком вернувшись к иконе, и повесив обратно украденные минуту назад серьги, — помоги, укрепи меня в вере моей, и разреши сомнения!
Почерневшая Богородица ласково улыбалась Сержиу, глядя куда-то в строну. Проследив за направлением ее взгляда, Сержиу ахнул. Икона глядела прямо на телефон, стоящий на прилавке у входа в храм.
— Милостивая, благодарю, — зашептал Сержиу, целуя пол у иконы. — Золотой оклад, золотой оклад…
Встав, он отряхнул колени, отошел на несколько шагов, затем вернулся, и, снова схватив золотые серьги, пошел к выходу со словами:
— Это на время!
У входа он заплатил за звонок прихожанке, и начал набирать номер справочной, как вдруг увидел женщину, бросившую ему под ноги цветы. Теперь он истолковал ее как добрый знак. Ведь ели бы не она, он бы не зашел в храм в это утро, не поговорил с Богородицей, и не понял, как ему нужно заработать кучу денег. Женщина улыбалась и рассыпала цветы перед голубями. Голуби испуганно, совсем как Сержиу недавно, отлетали от цветов и с недоумением поглядывали на женщину.
— Побирушка, — объяснила ему прихожанка, торговавшая свечами и телефонными карточками, — сумасшедшая.
Сержиу кивнул, и спешно добрал номер.
— Это справочная? Дайте мне телефон Службы Информации и Безопасности!
В то утро клены в Кишиневе пустили первый сок. Петреску бы этого не заметил, не пройдись он через центральный парк у Кафедрального Собора. Именно там, чуть левее колокольни, он заметил, что его подошвы прилипают к асфальту. Тот был покрыт липким кленовым соком, оказывается. И подошвы тоже им покрылись. Лейтенанту захотелось приподняться на цыпочки, сорвать лист и попробовать, какой он на вкус, этот кленовый сок, но вдруг послышался гул, и Сергей отвлекся от деревьев.
Гул нарастал, нарастал, потом вдруг центр города покрыл мощный рев, а затем наступила тишина. И, решив, что ему это показалось, Петреску так и не вспомнив о кленах, пошел наверх, к главпочтамту. Там, в рядах ящиков писем до востребования, находилась и его ячейка.
Абонентский ящик номер 1234/34-а.
«Наталья. Зеленоглазая шатенка, образованная, спокойная, порядочная, по гороскопу Рыба, славянка. 27/170/52. Раскованна в сексе. Познакомится с серьезным молодым мужчиной для встреч (не очень частых, на его территории). Чувство юмора приветствуется. Писать на почтовый ящик 1354-в (Кишинев) до востребования».
Лейтенант Петреску ждал ответного письма.
Личная жизнь его в то лето не клеилась (может, кленового сока на нее не хватало) Он искал женщину. С предыдущей, тоже, кстати, Натальей, он расстался: ничего путного у них так и не вышло. Наверное, они слишком многого ожидали друг от друга. Он приглашал ее в гости, кормил тушеными осьминогами, предварительно вылакав две бутылки белого сухого «Пино» из трех, предназначенных для тушения. У нее были магазин мягких игрушек, автомобиль и редкие волосы. Она была красавицей.
В тот день, когда он шел по центральному парку города к главпочтамту за письмом от незнакомой женщины, которую собирался сделать своей любовницей, они с его редковолосой Натальей спали в одной постели последний раз. Утром, искупавшись, она упорхнула, посигналив Сергею в окно (он жил на первом этаже в самом центре города) перед тем, как выехать из двора. Он не жалел. Слишком устал от ухаживаний и от внезапно (как всегда в Молдавии) наступившей жары. А поскольку она считала своим долгом вывозить его на выходные в Вадул-луй-Воды (зона отдыха у реки — прим. автора), где жара особенно остро чувствуется, перспектива дальнейших с Натальей отношений Петреску пугала.
Остановившись напротив Кафедрального Собора, Петреску поглядел влево: на киоск с шаурмой. Лейтенант любил перекусить там рано утром, когда выходил из квартиры, где они с Натальей просыпались, вымочив потом тел свежие еще ночью простыни. Но сегодня утром киоск почему-то был закрыт. Придется перекусить в убогом районе полицейского участка, с тоской подумал лейтенант и потянулся.
Утром, толком не проснувшись, он поглаживал ее нежнейшую ляжку. На ней был задравшийся топик, из-под которого едва выглядывала внушительных размеров (четвертого, если точно) грудь.
— Я хочу тебя кое о чем спросить, только не смейся, — днем раньше сказала она, глядя на Петреску поверх стеклянного бокала.
В бокале был, горячий шоколад, ветер дул в его сторону, а Петреску не любил сладкого. Лейтенанта бы стошнило от запаха шоколада, если бы его не перебивал аромат ее духов. Он отбросил с ее лба прядь волос, и поощрительно улыбнулся. Давай, мол.
— Ты не знаешь средства увеличения груди? Только никаких мазей или таблеток!
Обычно флегматичный Петреску смеялся, как сумасшедший. Слюна капала ему на воротник.
— Что тут смешного?! — громко спросила она — Что тут смешного?! Девочки мне говорили, что одна девочка ела орехи три недели, и у нее грудь выросла! Бывает же так!
— Я тащусь от твоих сисек! — успокаивал ее Сергей.
— Почему ты такой грубый?!
Петреску закурил, стараясь не выпускать дым в ее сторону. Курения она не одобряла, да и вообще — многого не одобряла.
— Я на самом деле в восторге от твоей груди. Зачем тебе больше?
— Ты ничего не понимаешь, — грустила она, и они встали.
В кинотеатре они посмотрели фильм «Пианист», и несколько раз сентиментальный Петреску пустил слезу. Потом они отправились к нему, легли в кровать, и поздней ночью, — часа в три, не раньше, — Петреску вдруг резко проснулся, и лег на нее. Как обычно, она была не очень довольна: секс ей вообще, как она говорила, не нравился. Она считала его обязанностью по отношению к любимому человеку.
— Я отношусь к жизни серьезно, — говорила она, — а секс это не серьезное занятие.
Безусловно, она была права. Ничего безалабернее секса лейтенант Петреску в своей жизни не делал.
Мокрый, он слез с нее и уснул. А на рассвете глядел на ее задравшийся топик, и гладил нежную кожу ляжек.
— Если ты относишься ко всему слишком серьезно, то какого дьявола ночью щупала мое хозяйство? — спросил Петреску, улыбаясь.
— Что ты несешь? — краснела она, стоя под душем, — Ничего я не трогала.
Неужели приснилось, недоуменно подумал Петреску, и потер ей спину.
Он выпроводил ее из ванной, и, закрыв дверь на защелку, помочился в раковину. Главное, не забывать про защелку, и не есть на ночь лука, тогда из раковины не будет нести, как из общественного туалета. Сергей Петреску, живший один, познал это экспериментальным путем. Вы вообще многое узнаете о себе, если начнете мочиться в раковину.
И через полчаса он помахал вслед ее белой машине, думая, что видел Наталью последний раз в жизни. А через час обнаружил, что подошвы его новых туфель клеятся к асфальту под кленами у Собора, собрался попробовать их, кленов, сок, но отвлекся на гул, который, впрочем, быстро прекратился. Еще через пятнадцать минут Петреску открыл абонентскую ячейку номер 1234/34-а, и нашел там письмо от зеленоглазой шатенки, которая искала мужчину для редких встреч. Молодой лейтенант искренне надеялся на то, что она извращенка. Ему, как обычно по утрам, не хватало воздуха, и, сунув, не читая, ее ответное письмо в карман, он стал пробиваться к выходу: народу на почте было много, потому что было 31 июня, последний день платежей за квартиру.
И, уже выходя из здания почты, Петреску вдруг понял, что сделать этого не сможет, потому что дверь ее прочно блокирована: вся улица между главпочтамтом и мэрией была запружена людьми. Поглядев по сторонам, он увидел, что толпа растянулась, километров на пять, и, значит, моментально прикинул педантичный Сергей, в центре Кишинева собралось не меньше 30 тысяч человек.
— Нет, вы только поглядите, что они с людьми делают! Сколько народу собралось за квартиру заплатить!
Петреску оставил без внимания глупый возглас старика с потертым портфелем, и молча отошел от стеклянной двери. Тогда он понял, что значил странный гул, услышанный им за площадью. Демонстрация.
Потом раздался стук. Похоже было на град, только солнце слишком ярко сияло. Это демонстранты забрасывали камнями ряды полиции, укрывшейся за щитами. Выйти на улицу было попросту невозможно. Петреску позвонил в участок, предупредил, что задерживается, и, возможно, не придет (демонстрации его не касались — ими занимались патрульно-постовые службы, ОПОН, СОБР и спецслужбы) и присел на корточки чуть поодаль от двери, развернув письмо.
«Судя по твоему сообщению, мы поладим. Думаю, одной встречи в городе нам хватит, чтобы понять: хотим мы друг друга или нет. Потом встречаться стоит только в постели. Надеюсь, что мне нужно, понятно. Секс, секс, секс. Только секс, ничего больше».
Что ж, Петреску было двадцать два года, и это его вполне устраивало. Он широко улыбался, и перечитывал письмо в девятый раз, когда дверь почтамта задребезжала. Через мгновение она, разделившись на куски, полетела к лейтенанту. Кто-то бросил в стекло камнем. На колени Сергея упал один кусок стекла, и письмо оказалось под ним. Выход из почтамта оказался свободен. Наконец-то лейтенант смог выйти на улицу, и смешаться с бастующими.
В то утро в городе начались студенческие волнения.
— В начале этого дня в столице республики Молдавия, Кишиневе, вспыхнули массовые студенческие волнения. Спровоцированные решением правительства отменить для студентов бесплатный проезд в общественном транспорте, они охватили не только учащихся вузов столицы, но и других молдавских городов. Всего в протестах участвует не менее 30 тысяч человек…
Диктовать в телефон было ужасно неудобно, — время от времени толпа начинала реветь, и, чтобы Дана Балана услышал принимающий редактор, приходилось повышать голос. Это привлекало внимание студентов и полиции. И те, и другие были для журналиста опасны. Студенты считали, что пресса поддерживает полицию, и то и дело норовили бросить в журналиста камнем. Полиция была уверена, что все беды — от излишне свободной прессы, и потому особым шиком считалось пройтись дубинкой по спине человека с диктофоном.
За шеренгой полиции, у самого Дома Правительства, стояли газетчики, обслуживающие, как модно в Молдавии выражаться, «правящий режим». Один из них, — кажется, «Новое время», — был очень бледен. Только что толпа студентов Государственного Университета забросала камнями съемочную группу канала «Про-ТВ». Оператору сломали обе ноги. Мимо журналистов пробежала группа полицейских, догонявшая четверых парней с повязками на лице. Девушка на другой стороне улицы закричала:
— Фашисты!
Петреску остановился в дверном проеме банка, и начал наблюдать за происходящим. Он неодобрительно покачивал головой. Чуть вдалеке лейтенант заметил журналиста Балана, которому вернул газовую колонку. Молодые люди коротко кивнули друг другу.
Центр города напоминал поле битвы первобытных народов. По разные стороны площади толпились студенты и полиция. Между ними происходили стычки небольших групп. Бледный газетчик сплюнул.
— Посмотри, как одета эта сука! Каждая шмотка стоит больше, чем мой костюм. И ей не хватает бесплатного проезда!
Дан Балан, которому было двадцать семь, считал себя социалистом, и сочувствовал студентам. Поэтому отвернулся, и снова включил мобильный телефон.
— В понедельник утром огромная масса молодежи собралась перед зданием кишиневской мэрии… Толпа выражала протесты и требовала вернуть льготы на проезд. Когда молчание со стороны властей затянулось, студенты начали разбирать камни и плитки тротуара и бросать их в окна мэрии. Устроившая разгон демонстрации полиция действовала против студентов при помощи дубинок… Записал?
Полицейские догнали парней. Те сразу сели на землю, и, уткнувшись лицами в колени, прикрыли руками затылки. Полицейские начали бить их ногами. Девушка в розовых штанах, стоивших больше костюма журналиста «Независимой Молдовы», боком пошла к ним.
— Трое полицейских получили ранения и были доставлены в больницу, около семидесяти человек уже арестованы в качестве организаторов беспорядков… Успеваешь?
Девушка перешла улицу, — Балан и Петреску следили за ней, — и попыталась оттащить от избиваемых одного из полицейских. Тот, развернувшись, беззлобно взял ее лицо в ладонь, и молча отпихнул в сторону. Балан подбежал к ним, и, взяв ее за руку, потащил за оцепление, размахивая рабочим удостоверением. Взглянув на удостоверение, где было большими буквами напечатано «ПРЕССА», девушка врезала Балану коленом в пах, и отошла. Из-за памятника Штефану на площадь выходила колонна спецназа. Все интересное должно было произойти именно там: никто не смотрел в сторону Балана и девушки. Полицейские, вдоволь побившие пойманных демонстрантов, потащили тех к машине. Сидя на корточках, Балан достал зазвеневший телефон, и закончил:
— Протестующие фактически осадили Дом правительства на площади Великого Национального собрания. К требованию бесплатного проезда добавились призывы освободить арестованных утром студентов.
Посмотрев на девушку, Балан добавил:
— Нередки случаи насилия по отношению к прессе. Как со стороны полиции, так и со стороны демонстрантов.
Петреску, улыбаясь, следил за ними. Девушка смотрела на журналиста сверху: стрижка у нее была короткая, под мальчика, а уши из-за солнца были красными, и, как ему показалось, просвечивали. Ресницы у нее были короткими, из-за чего глаза ее были беззащитными. Она вся казалась беззащитной.
Дан Балан даже пожалел бы ее, если бы она в этот момент не плюнула ему в лицо.
Когда девушка плюнула в лицо Балану четвертый раз, журналист не выдержал, и оттолкнул ее от себя.
— Довольно, — Петреску схватил девицу под локоть и потащил к дверям банка. — Он всего лишь газетчик, да, к тому же, вам сочувствует.
— Да? Что-то не видно тех, кто нам сочувствует, — яростно выпалила она.
— Я-то уж вам точно не сочувствую, — усмехнулся лейтенант, — все вы делаете как дураки.
И объяснил: по всем правилам военного искусства, вместо того, чтобы толпиться в проходах улиц, бастующим нужно прикрыть фланги.
— Полиция заходит с флангов, окружает, и все. Пиши — пропало.
— Военный? — она закурила.
— Нет. Полицейский. Но я не на работе.
Против его ожиданий, плевка не последовало. Она просто ударила его ногой в пах. Видимо, такая у нее специализация, подумал Петреску, согнувшись и схватив ее за руки. С другой стороны улицы начали подъезжать грузовики с водометами. Толпа негодующе заревела. Девушка широко раскрыла глаза. Зеленые, автоматически отметил подающий надежды полицейский Петреску. Задумчиво посмотрел на нее, на волосы, провел воображаемую черту от ее макушки к своему плечу, что-то прикинул:
— Вы русская?
Она обернулась так яростно, что Петреску даже испугался:
— Нет, нет. Вы меня не поняли. Мне вообще-то все равно. В смысле, ну, вы — славянка?
— Да. Какая разница?
— Никакой. Наташа?
— Знакомы?
На этот раз он уже не испугался тому, как резко она повернула голову. Отпустив ее руки, и приставив два пальца к виску, лейтенант представился:
— Абонентский ящик номер тысяча двести тридцать четыре дробь тридцать четыре «а».
Когда она захотела в пятый раз, он уже не смог. Бормоча, — «ничего, ничего», — она сползла вниз, и будто кипятком лейтенанта обдала. Он застонал и попросил ее надеть платье. Серое платье до пят, с капюшоном.
— И капюшон надень.
Она так и сделала. Минут через пять, представляя ее монахом средневекового аббатства, а себя — соблазняемой им девой, Петреску кончил. При этом, что его очень удивляло, она не касалась члена рукой. Вообще не касалась. Переодевшись, Наташа пошла на кухню.
— Надо тебя накормить, — она плотоядно улыбнулась, — восстановить силы.
— Для человека, получившего коленом в пах, я, кажется, неплохо справляюсь.
На кухне она рассказала ему о своем последнем любовнике. Они прожили два года.
— Да не очень-то он мне и нравился, — Наталья бросила быстрый взгляд на запястье, — просто ты не представляешь себе, что это значит: придти домой, открыть холодильник и увидеть, что он пустой. Причем ты знала это, когда собиралась открывать холодильник.
Петреску согласно кивал, хотя отлично представлял себе, что это такое — пустой холодильник.
— В общем, — она закурила, убрав со стола огромную тарелку с салатом (помидоры и зелень), — он мне был нужен для того, чтобы физически существовать.
— Вот как?
— Тебя это шокирует? — она удивленно смеялась.
— Нисколько. Это очень разумно.
— Ну и еще кое-что, — Наталья улыбнулась, нарочито кокетливо, — эти ваши мужские белки… Они нам просто необходимы. Просто необходимо, чтобы они в нас впитывались…
— Ты о сперме?
— О чем же еще, милый? — она хохотала.
Тогда Петреску решил, что она — катализатор. Кажется, так называют вещество, которое используют на уроках химии для определения других веществ в сложных составах. В ее присутствии, хочешь — не хочешь, а будешь таким, какой есть. Или обозначишь свое присутствие. Глупость, пафос и самонадеянность мужчин в ее присутствии особенно видны, — пафосно решил Петреску.
Мужчины воспринимают себя как центр мироздания, для нее она сама — часть этого мироздания.
— Когда он выяснил, что я с ним ради того, чтобы выжить, то сказал мне, трагически помолчав перед этим: любимая, я понял, ты лишь терпишь меня…
— А ты?
— Милый, сказала я ему, — наконец-то ты это понял, и, кстати, могу сказать, за что терплю. Ты — мой кошелечек.
Наталья снова рассмеялась и распахнула холодильник, демонстрируя сцену годичной давности. Должно быть, неуютно он себя чувствовал, этот последний любовник. После того, как период невезения кончился, и работа нашлась, она его бросила. Но это было значительно позже описанного ею разговора. Петреску положил ноги на стол. Ей было плевать.
— Ты настолько его притягивала, что он терпел все даже после того, как ты себя разоблачила?
— Милый, он же мужчинка. Мужчинка. Он просто выкинул это из головы, как делают мужчинки со всем, что их не устраивает. И, наверняка, выдумал какую-нибудь убедительную историю. Чтобы убедить себя в том, чего нет.
— Ты не такая.
— Нет, конечно, — Наталья чуть помотала головой, дым у лица рассеялся, и она ему подмигнула — и ты уже должен был это понять.
— Твой принцип, — Петреску важничал, — называть вещи своими именами.
Наталья кивнула. Потушила сигарету и потянулась. Встала: майка на узких плечах, живот виден, старые джинсы.
— В…и меня.
Петреску решил, что перед ним — греческое божество, случайно попавшее в его век. Мантисса. Первое впечатление было у лейтенанта — уж она-то из буржуа. Из вырвавшихся из под родительской опеки буржуа, сорвавшихся с катушек от нежданной свободы. Вы бы тоже сорвались: ждать-то приходиться по 18–20 лет. На самом деле, буржуа она была куда меньшим, чем Петреску. Конечно, она тоже была молода, она тоже читала Лимонова, и Буковски, и ей нравилось; правда, нравилось и ему, но она не считала это протестом. Она могла наплевать на что угодно, а он — нет. Она оказалась куда сладострастнее и раскованнее.
— Здравствуйте, Дан.
Сотрудник Службы информации и безопасности Молдовы, майор Эдуард прошел в кабинет, и огляделся, не снимая темных очков.
Рабочее место Дана представляло собой небольшую прокуренную комнатушку пять на семь метров. Белые некогда занавески почернели, и на их грязном фоне еле проглядывало очертание какого-то лица. Эдуарду даже пришлось приподнять очки, чтобы убедиться: силуэт действительно есть, это не оптический обман. На подоконнике, отчаянно, как умирающий, разбросав желтые листья в стороны, засыхал фикус. Старая машинка, — «Ятрань», автоматически подметил Эдуард, — издавала нервные звуки, и каретка, несмотря на то, что Дан перестал печатать, то и дело улетала куда-то влево. Лента на машинке была затертой. Два стола, три стула, на одном из, покачиваясь, расположился Балан. Эдуард брезгливо приподнял плащ, и спросил:
— А что это у вас за занавески такие? С портретами…
— Это не портреты, — засмеялся Балан, — да и не занавески. Это саваны, которые нам загнал несколько лет назад какой-то чудак. Он, понимаете, саванов накупил, думал торговлей заняться. А дело не пошло. Ну, мы с ребятами купили пару штук, и повесили их вместо занавесок. А портрет — это лик Христов, который на саване намалеван был. Продавец, конечно, товар постирал, но силуэт остался. Когда темно, и с улицы фонарь светит, лик особенно хорошо виден, доложу я вам.
— Жутковато, — вздрогнул Эдуард, — должно быть, у вас по вечерам…
— Да и по утрам не лучше бывает, — весело согласился Дан, и лихо открыл бутылку пива о край стола (теперь Эдуард понял, отчего край стола такой зазубренный) — как-то я прямо тут ночевать остался, и прикрылся занавеской, пардон, саваном, как одеялом. Спал на столе, руки на груди сложил. Уборщица, когда утром зашла, в обморок упала.
— Весело, — поддержал звучное ржание Дана кривой улыбкой Эдуард.
— Еще бы, — благодушно кивнул Дан, — пива не хотите?
— Нет. Предпочитаю, знаете ли, хорошее вино.
— Бросьте, — глаза Дана заблестели, — вы же не из здешних, откуда вам знать толк в хорошем вине?
— Я как раз из, — оскорбился Эдуард, — как вы изволили выразиться, здешних.
— А имя у вас какое-то странное, — подозрительно щурился Балан, — не молдавское, как будто.
— Эдуардами, да будет вам известно, — приосанился невысокий майор госбезопасности, — часто называли английских королей.
— Присаживайтесь, ваше величество!
Довольный собой Балан снова заржал, и Эдуард, брезгливо вытерев стул носовым платком, уселся. Спину он держал очень ровно, в отличие от журналиста, согнувшегося в три погибели. Это педанта Эдуарда не могло оставить равнодушным.
— У вас будет сколиоз, если вы сохраните такую осанку, — сообщил он Балану.
— Сколи… Что? — удивился Дан, согнувшись еще больше обычного.
— Сколиоз. Искривление позвоночника, — терпеливо объяснил Эдуард.
— Главное, — глянул Дан красными глазами на собеседника, — чтобы душа была прямая.
— Ну, этим вы похвастаться, — мягко улыбнулся Эдуард, — как я знаю, вряд ли можете.
— Как и вы, — парировал Дан, и грубо спросил, — зачем пришли?
Эдуард прокашлялся, и полез в карман за платочком, чтобы приложить к губам, как вспомнил, что протирал платком стул. Придется так, подумал он раздраженно, и хмыкнул.
— Судя по прелюдии, — заинтересованно сказал Дан, — хотите предложить что-то интересное…
— Куда уж интереснее, — согласно кивнул Эдуард, и снова закашлялся. — Дайте воды.
— Нет воды. Возьмите вот пива.
— Спасибо, я в обед не пью, — соврал Эдуард. — В общем, дело такого рода. Как вы знаете, ситуация, которая сложилась сегодня, учитывая непростую борьбу, которую ведет мировое сообщество с международным терроризмом, очень сложная.
— Иисусе, — сказал, обращаясь к еле заметному на занавеске лику, Балан, — что он только что произнес?
— Хватит дурачиться, — устало прервал Эдуард смех Балана, — вы нам нужны. Нужны, как патриот, как человек, который любит свою страну и готов идти на некоторый риск ради того, чтобы она процветала.
— Сколько? — жадно пригнулся вперед Балан.
— Да, — чуть поморщился Эдуард, — мы знали, что вас заинтересует, в первую очередь, материальный аспект. Так сказать, человек человеку волк. Сначала я, потом страна. Хотя Кеннеди сказал…
— Кеннеди вряд ли бы смог объяснить мне, почему я должен работать на ущербную спецслужбу ущербной банановой, пардон, кукурузной, республики за жалкие гроши! — неожиданно зло прервал чекиста Балан. — Как и не смог бы объяснить мне, почему я должен работать за гроши, если в ведомостях, пункт «расходы на агента», вы указываете огромные суммы, а потом их прикарманиваете!
— Прошу вас, — негодующе поднял Эдуард руки, — не будем ругаться. Мы же патриоты.
— А вы забавный чекист, — открыл новую бутылку Балан, — что вы думаете по поводу студенческих волнений?
— Они не политические. Ну, хочется детишкам побунтовать из-за того, что проезд в троллейбусе станет дороже вдвое, пусть их. Этим полиция занимается. А что?
— Да так, ничего. Мне давеча одна девица, из бастующих, коленом в пах врезала. А ведь я их всячески защищаю в статьях!
— Сочувствую. Так вот, мы обладаем данными о том, что в ближайшее время наша республика окажется вовлечена в мировой крестовый поход против терроризма. Может быть даже, против нашей воли.
— Понятно. Еще средства на финансирование нужны?
— Не будьте циником!
— Простите, простите, — сдался Балан, ну, и? Что дальше? Я-то вам как могу помочь?
— Помочь нам сейчас, — отчеканил вызубренную из брошюры для населения фразу Эдуард, — может и должен каждый сознательный гражданин страны. Да, в Молдавии нет «Аль-Каиды», но кто может утверждать, что она здесь не появится? И мы обязаны с ней бороться. Конечно, особых средств на это у нас нет, но, уверен, западные партнеры нам помогут.
— Неплохо, — присвистнул Балан, — значит, речь идет не о банальном запугивании правительства спецслужбами, чтобы правительство испугалось и дало денег…
— Совершенно верно, — пафосно согласился майор.
— Речь идет, — развеселился Балан, — о банальном запугивании правительством международного сообщества с тем, чтобы сообщество испугалось и дало денег.
— Вы невозможный человек, — скривился от громкого смеха Дана майор, — так да, или нет?
— Друг мой, не обращайте внимания на показной цинизм журналиста, — стал серьезен Балан. — Конечно, я готов к сотрудничеству. У меня только один рабочий вопрос.
— Конечно, — радостно согласился Эдуард, — я и не принимал на веру эту вашу браваду. Спрашивайте, конечно.
Балан улыбнулся:
— Сколько?
— А приведите-ка мне стукача! — велел Константин, и отвалился на спинку стула, поигрывая наручниками.
Танасе вспомнил, что сегодня четверг, а ведь этот день был для него знаковым. Дело в том, что в НКВД МССР четверг отличался двумя особенностями: рыбными котлетами на обед, и тем, что каждый сотрудник госбезопасности был обязан провести допрос подследственного или стукача. Причем независимо от должности: по четвергам с несчастными задержанными беседовали, поигрывая наручниками (отсюда и отработанный жест Константина) все сотрудники госбезопасности Советской Молдавии: от начальника службы до самого юного стажера или уборщицы. Особенно нравилось чекистам допрашивать стукачей, которых допрашивать вообще-то и не следовало. Со стукачами обычно беседовали. Но не в четверг. В четверг их допрашивали. Когда Танасе стал руководителем СИБ, то возродил эту добрую традицию.
— Какого из них? — поинтересовался майор Эдуард, сунув голову в приоткрытую дверь кабинета шефа.
— Заходи уж, — радостно удивился Танасе, — а что, сегодня стукачей больше, чем по одному на брата?
— Так точно. У вас в приемной двое сидят.
— Вместе? — нахмурился Константин.
— Обижаете, шеф, — обиженно шмыгнул носом абсолютно здоровый Эдуард, — все сделали по инструкции. Один стукач, из журналистов, сидит в отсеке для секретаря. Мы ему познавательный фильм показываем.
— Какой? Про Освенцим?
— Нет, то киномеханик, по пьянке, потерял. Сейчас сцену «Допрос с пристрастием четвертой степени» крутим.
— Это хорошо, — одобрил Константин. — После этого они обычно мягкие, как подогретый маргарин «Добрая семья», становятся.
— Вы путаете, шеф, — осторожно возразил Эдуард. — Маргарина «Добрая семья» нет. Есть марка «Моя семья», и сок «Добрый».
— А как же тогда называется маргарин? — задумался Константин.
— Не знаю. Но, уверен, что завтра же на ваш стол ляжет аналитическая записка по данному поводу.
— Это хорошо, — улыбнулся Танасе, — это значит, что вы ответственный и внимательный подчиненный. Хотя, нет, не так. Это дает мне повод рассматривать вас, как ответственного и внимательного подчиненного, майор.
— Служу Сове… Простите! Служу Молдове.
— Ничего, я тоже часто оговариваюсь. А ведь четырнадцать лет прошло… Кстати. Стукач из журналистов знает, что он стукач?
— Пока нет, пока он думает, что будет сотрудничать с нами за деньги, но не стучать, — разочарованно признался майор, и по-собачьи посмотрел в глаза начальнику, — но ребята не сомневаются в том, что вы его завербуете.
— Это еще что? — неприятно удивился Танасе. — А ну, признавайтесь, что это еще за ребята и сомнения?
— Видите ли, шеф, — решил сыграть в откровенность проболтавшийся Эдуард, — ребята часто ставят на вас пари. Завербуете или не завербуете. Я обычно ставлю на то, что завербуете. И выигрываю.
— Это хорошо. А почему, кстати, от вас водкой несет? Вы ведь еще не выиграли, — ядовито улыбнулся Танасе. — Ну, ладно, ладно. Не смущайтесь. Так и быть, сегодня я вас прощаю. Но пить постарайтесь все-таки меньше. Ведь мы — чекисты. А что второй стукач?
— А вот это, — обрадовался Эдуард перемене темы, — классический стукач. Стукач в чистом виде. Пришел с целью настучать.
— Ну, — рассудил Танасе, — такие обычно ничего интересного не рассказывают. Так, по мелочам на соседей клевещут. Этот тоже на соседей пришел стучать?
— Говорит, что нет. Мы ему для пущей убедительности подсунули демонстрационный фильм «Не хотел говорить-2». А потом — «Отвлекал по мелочам-4». Но стукач не впечатлился. Говорит, что пришел по очень важному делу. И даже когда капитан Стрымбяну из восьмого отдела ему для пробы палец вывихнул, все равно не сдался. Требует встречи с вами, и все тут.
— Хорошо. Это, наверняка, стоящий. Кстати, майор…
— Да, генерал, — снова уселся Эдуард, собравшийся было снова уходить.
— Вы сколько на меня поставили?
— Господин Танасе, я…
— Да прекратите вы оправдываться. Сколько поставили-то? И какова ставка?
— Поставил, — удрученно признался майор, — я на то, что вы завербуете. Пятьдесят леев. Ставка, что не завербуете — 1 к 10-и. Ставка, что завербуете — 1 к 1, 5. Но я подумал, что лучше выиграть чуть-чуть, чем проиграть много…
— То есть, шансы мои очень велики, — задумчиво сказал Танасе, отложив наручники.
— Гм. Да, шеф.
— Отлично, — хмыкнул Танасе, и достал из кармана купюру, — поставьте вот эти сто леев на то, что я стукача не завербую. Я его не завербую, и вы выиграете. Тысячу леев принесете мне.
— А вы и в самом деле его не завербуете? — восхищенно спросил Эдуард.
— Разумеется, завербую. Но это будет тайной, майор. Нашей с вами маленькой тайной.
— А почему?
— А потому, что двести леев из тысячи вы возьмете себе.
— Получается, — поморгал короткими ресницами тугодум Эдуард, — мы фальсифицируем итоги пари, мой директор.
— Нет, Эдуард, нет.
Танасе помолчал, и улыбнулся.
— Мы их корректируем.
Выпроводив из кабинета Сержиу, рассказавшего ему все об афганце Осаме, который режет овощи в киоске шаурмы, Танасе несколько минут сидел, глядя в стол пустыми глазами. Он понимал, что ему не просто, а сказочно повезло, но понимал также, что по-настоящему поймет это только через день-другой. Тогда же он и обрадуется. Встав, директор СИБ подошел к шкафу, на котором стояла небольшая иконка Божьей Матери, и несколько минут истово благодарил ее за эту удачу. Невозможное свершилось. Если верить стукачу, — а этому стукачу Танасе верил, потому что Сержиу оказался классическим стукачом, — в Кишиневе прячется террорист из десятки самых опасных террористов мира. Если точнее, — террорист, занимающий первое место в десятке десяти самых страшных террористов мира. Осама Бен Ладен.
Танасе торопливо порылся в газетных вырезках, которые выложил на стол из ящика, и нашел материалы по Бен Ладену. Газеты. Никаких других источников информации у директора СИБ, да и у его подчиненных, не было. Что лишний раз давало повод Константину напомнить сотрудникам службы о необходимости бережного отношения к прессе и телевидению. Вернее, к их сотрудникам.
Это досье Танасе скопировал на страничке «Компромат» в Интернете. Подзаголовок, гласивший, что материал основан на раскрытом для общественности докладе «Моссада», Константин вырезал. И принес досье, велев перепечатать его машинистке, президенту. Принес, чтобы похвалиться связями молдавской спецслужбы с израильскими коллегами. Президент Танасе очень хвалил, и с надеждой спрашивал, нет ли каких-либо данных о присутствии международных террористов в Молдавии? Тогда как раз подходил срок выплаты долга МВФ, и срочно нужны были деньги, которые всеми забытой республике могли подкинуть на борьбу с терроризмом.
— Вы только не сгущайте краски, — предупредил президент Танасе, — не то они решат бороться с терроризмом здесь сами, сюда введут войска НАТО, и погорим мы все синим пламенем.
— Я все понимаю, — вежливо откланялся Танасе, — и буду держать вас в курсе нашей работы.
И вот, похоже, президента можно было известить. А то он уже выказывал признаки нетерпения. Танасе начал читать.
«…помогли Усаме бен Ладену создать „арабский батальон“ в Афганистане. Вашингтон же выделил 3 миллиарда долларов на наем 35 тысяч „солдат удачи“ из 40 стран, которые составили „многонациональные мусульманские силы“. Еще несколько сот миллионов долларов передала на эти цели Саудовская Аравия. Деньги и оружие распределяли между моджахедами. Американцы хотели с помощью Усамы предотвратить экспансию коммунизма в южном направлении…».
Танасе завистливо поцокал языком. Три миллиарда долларов! Три государственных долга Молдавии.
— И мы ведь эти деньги за четырнадцать лет понаодалживали, — переживал Константин, — а этот Осама, раз, и за месяц получил! И американцы хороши… Дали бы мне три миллиарда, так я бы коммунизм остановил не только на южном, но еще и на северном с восточным направлениях.
Безусловно, с Танасе будет солидарен и президент. Хоть он и считался коммунистом, но три миллиарда долларов… Константин послюнявил палец, пролистнул, и продолжил чтение.
«Психологический портрет. Обладает харизмой и утонченным вкусом, очень быстрым и глубоким умом. Способен объединить вокруг себя людей, которые являются антиподами один другому. Очень практичный и расчетливый. Готов до конца бороться за то, во что верит… Осама бен Ладен, 44 года, 17-й ребенок в семье, где кроме него еще 56 детей. Семья живет в Джидде (Саудовская Аравия). Осаму воспитывали гувернантки, и общался он только с детьми из аристократических семей, за что получил кличку Принц».
— Принц… в семье — пятьдесят шесть детей… — задумался Танасе, и снял трубку. — Быстро соедините меня с отделом слежки. Алло? Кто на проводе? Подполковник Дабижа? Говорит Константин Танасе. Добрый, добрый. Подполковник, послушайте, у меня для вас важное задание. Да. Да. Нет. Да. Только не надо перепоручать его какому-нибудь майору. Что? Да бросьте, знаю я, как вы там работаете.
— Ничего подобного, шеф, — защищался подполковник.
— Ну, ладно. Забудем об этом. Задание такое: завтра утром, в 9 часов 00 минут по молдавскому времени, выйдете из здания СИБ. Причем выйдете так, чтобы вся улица видела это. Чтобы все знали: вот, выходит на улицу сотрудник СИБ.
— Парадный мундир надеть?
— Нет, — терпеливо объяснял Танасе, — это лишнее. Так вот, вы выходите из здания, а в это время, может, ко входу подъедет машина на бешеной скорости и резко затормозит. Как зачем? Нет. Машина будет наша. И водитель наш. Как зачем?! Чтобы привлечь внимание улицы. Вы что, там, пьяны, что ли?
— Никак да. То есть, нет. Виноват!
— Пьяны, — грустно констатировал Танасе, — но все равно слушайте, потому что если не сделаете все, как я сейчас говорю, выйдете в отставку без пенсии. Итак, вы вышли, машина подъехала. Вы, не обращая на нее никакого внимания, переходите дорогу, и направляетесь к киоску, где торгуют шаурмой. Ну, тот, что напротив нас.
— Знаю. Не покупал, но вижу регулярно.
— Еще бы не регулярно, киоск-то ведь там все время стоит, — начал раздражаться Танасе. — И вот, вы подходите к киоску, заказываете одну порцию шаурмы…
— И приношу ее вам, позавтракать?
— Идиот. Шаурма — это неважно. Сделайте потом с ней все, что хотите. Скушайте, выкиньте, подарите нищему, неважно.
— Так скушать, выкинуть или подарить нищему?
— Кретин, — начал скрежетать зубами Танасе, — я же сказал, неважно.
— Вас понял, шеф.
— Но самое главное для вас, — чеканил разъяренный Танасе, — когда вам протянут шаурму, заплатить за нее, и сказать высокому афганцу, который режет в киоске овощи…
— Я его узнаю?
— Непременно, — заорал Танасе, — ведь он высокий, а все остальные там — низкие!!!
— Виноват.
— Еще бы не виноват, кретин!!! Слушайте дальше. Итак, вы протягиваете деньги, и говорите, глядя высокому афганцу прямо в глаза… Теперь записывайте, что вы ему должны сказать.
— Записываю.
— Вы скажете ему: «Привет, Принц. А где твои остальные пятьдесят пять братьев и сестер?». При этом внимательно смотрите ему в глаза. Обязательно при этом сдерживаться, чтобы не моргнуть. Вы должны загипнотизировать его взглядом.
— Записал. А потом?
— Если он спрашивает, что вы имеете в виду, делаете вид, будто очнулись от какой-то мысли, и говорите, чтобы он не обращал внимания. Вы, мол, часто заговариваетесь. Потом вы переходите дорогу, и возвращаетесь в здание СИБ.
— Зачем?
— Продолжать работать, идиот!!!
— Понятно. А-а-а. Можно вопрос?
— Ну?!
— А где на самом деле его пятьдесят пять братьев и сестер?
Закончив ругаться, Танасе ногой отбросил остатки разбитого в бешенстве телефона, как вдруг услышал шорох в углу. Константин бросился туда, и вытащил к столу невысокого толстяка, по виду — сотрудника национал-радикальной газеты. Директор СИБ совсем забыл, что сегодня у него — еще один допрос. У него вообще все вылетело из головы. Все еще недоумевая, кто этот человек, и как он попал к нему в кабинет, Танасе дел толстяку подсечку, поставил ногу на грудь, и заорал, орошая слюной лицо, первое, что пришло ему на ум:
— Если ты, б…дь такая, не скажешь мне сейчас фамилию человека, который рассказал тебе про террористическое подполье, я тебя, суку, уделаю на смерть!!!
С трудом сглатывая, ошарашенный Дан Балан, — явившийся, как ему обещал майор Эдуард, «на встречу с интересным человеком», — выпалил первую фамилию, которая пришла ему на ум:
— Петреску…
— Две шаурмы, и без огурцов, пожалуйста, — попросил Петреску, и протянул деньги в окошко. — А то я как-то с огурцами взял, так они у вас почему-то кровью отдавали. Зарезали, что ли, кого?
— Зарезали. Огурца и зарезали, — поддержал шутливый тон Сергея высокий задумчивый араб, нарезавший овощи.
— Больше так не делайте, — рассмеялся Петреску, — негуманно это.
— На самом деле, — вмешался в беседу толстый смуглый повар, резавший мясо, — кровь была ваша. Это вы язык прикусили, до того шаурма вкусная была.
— Наверное, — искренне согласился Петреску, — шаурма-то у вас очень вкусная. Впрочем, положите-ка мне и огурцов.
— Видишь, Саид, — негромко сказал Осама напарнику, когда лейтенант с пакетами в руках отошел, — бывает, что и здесь кто-нибудь в хорошей шаурме разбирается.
Сержиу одобрительно фыркнул, и пошел за вторым подносом с овощами.
Петреску присел в парке, и развернул первый пакет. Это был его завтрак. С площади доносился гул: студенты все еще бастовали. Но Сергея это мало волновало. Наталью он попросил на площадь не ходить: все равно от этих выступлений, говорил он, толку не будет. В этом мире все всегда дорожает. И начало дорожать с тех пор, как люди придумали деньги. А на площади очень опасно: не бастующие камень бросят, так полицейский дубинкой ударит.
Внезапно Петреску почувствовал, что за ним кто-то следит. Не оборачиваясь, лейтенант достал из кармана маленькое зеркало (в работе оно иногда бывало полезным) и выдвинул ладонь с ним вправо от себя. В зеркале замаячило отражение низенького мужчины в потертом кожаном плаще, старомодных темных очках, и желтых ботинках, явно давно ношенных.
— Слишком похож на шпиона, — задумчиво сказал Петреску, со зверским после бессонной ночи аппетитом расправляясь с шаурмой, — до маразма похож. Значит, какой-то опустившийся несчастный человек. Эй, бродяга!
— Вы меня, — робко приблизился мужчина, и Петреску увидел у него в руках пакет с пустыми бутылками.
— Тебя, тебя. Жрать, небось, хочешь?
Не успел мужчина ничего сказать в ответ, как Петреску резко встал, подошел к нему, и протянул один пакет. Оттуда приятно пахло свежими овощами и жареным мясом.
— Шаурма вот. Возьми, ешь.
Через мгновение мужчина в старом плаще видел лишь спину быстро уходящего Сергея, который не любил себя за такие порывы, и очень стеснялся выслушивать благодарность.
Подумав, мужчина присел на скамейку, и торопливо развернул пакет с шаурмой. Оглянувшись, начал есть. Два раза он едва не подавился. Закончив с завтраком, мужчина, — агент СИБа с двадцатилетним стажем, неудачливый старший лейтенант Мунтяну, получавший зарплату в пятьсот леев, — пошел к фонтану напиться. Он долго хватал воду побелевшими губами: шаурма была хорошо просолена и проперчена. Напившись, Мунтяну направился к елкам, растущим за Кафедральным Собором, и прилег вздремнуть. Легенда бомжа ему это позволяла. На случай, если к нему подойдут полицейские, у Мунтяну было удостоверение сотрудника СИБ. Конечно, ему следовало не подходить к Петреску, за которым ему поручили слежку, и уж тем более — принимать от лейтенанта еду. Но зарплату свою Мунтяну пропил еще в первую неделю после ее получения, и не ел два дня. Старший лейтенант СИБ знал, что слежка безнадежно испорчена. Но завтрак того стоил.
…Второй раз в этот день старшего лейтенанта Мунтяну Сергей Петреску встретил, когда возвращался домой через тот же парк. Сергей, уставший донельзя, брел по песчаной дорожке с двумя банками пива в руках.
— Прикурить не найдется? — неожиданно спросило его темное пятно на скамейке.
— Не курю, — вздрогнув от неожиданности, ответил Петреску, — да это же ты…
— А, вы, — узнал и его Мунтяну, весь день добросовестно разыгрывавший из себя бомжа. — Ну, хоть копеечку дайте.
— Разоришь ты меня, — вздохнул Петреску, и с сожалением протянул бомжу банку пива, — Возьми вот. Хоть попьешь.
— Спасибо, — Мунтяну открыл банку и жадно хлебал.
— Здоровый мужик, — назидательно сказал Петреску, вспомнив занятия психологией в полицейской Академии, — шел бы работать. Каждый день пиво пил бы.
— Нельзя, — рассудительно ответил Мунтяну, утирая рот рукавом плаща.
— Это еще почему? — полюбопытствовал Сергей.
— Так и спиться можно! — серьезно ответил агент госбезопасности.
— Логично, — заключил Петреску, — ну, я пошел. Всего тебе. Завтра, уж не обессудь, ничего от меня не получишь. Нельзя развивать в человеке комплекс тунеядца.
— Какой вы… моралист, право.
Петреску ушел, смеясь над последними словами бомжа. Мунтяну грустно встряхнул банку, и побежал звонить начальству, — докладывать о сегодняшней слежке. Разумеется, большую часть донесения он собирался придумать. Выпросив у уличной торговки бесплатную телефонную карточку, старший лейтенант госбезопасности набрал нужный номер:
— Алло, господин майор?
— Ты что, придурок, опять пьян? — зашипел в трубку майор Эдуард, — О конспирации забываешь.
— Простите, — спохватился Мунтяну, — это ветеринарная клиника?
— Она самая, — подобрел майор, — что вам нужно?
— Дело в том, — начал мучительно вспоминать тайный шифр Мунтяну, — что у меня заболел… э-э-э…
— Песик, — ядовито подсказал майор.
— Точно, песик. Утром он гулял в парке у Кафедрального собора, и съел чуть-чуть шаурмы…
— Этого, — перебил его, очевидно тоже для конспирации, Эдуард, — делать нельзя. Собаку нужно кормить только специальной едой. А не давать ей то, что сами едите.
— Ага, — согласился Мунтяну, чувствуя, как у него поднимается давление, и, стало быть, нужно срочно выпить, — А после парка он пошел гулять на постоянное место службы. В будке песик просидел до вечера, а потом гулял в том же парке.
— С другими песиками контактировал? — мягко осведомился майор.
— Никак нет.
— Что ж ты как на плацу разговариваешь? — снова озлобился на Мунтяну начальник.
— То есть, я хотел сказать — нет. Нет, не контактировал. Он у меня необщительный, песик мой.
— Хорошо. Оставьте телефон, к вам приедет наш ветеринар.
Мунтяну надиктовал первый пришедший в голову телефон, и повесил трубку. Его мутило. В первую очередь, от желания выпить, но и от разговора с майором ему тоже было не по себе. Детскими играми балуемся, подумал Мунтяну, и пожалел, что не перебрался в Россию. Отравил бы Хаттаба, получил бы орден, с сожалением подумал старший лейтенант. Вот это — работа…
На телефонной станции уставшая девушка с пожилым от суточной работы лицом повесила трубку, и рассмеялась. Повернулась к соседкам:
— Девочки, по улице Пушкина снова гэбисты шифруются.
Проснулся Мунтяну от громких автомобильных гудков. Подняв голову с травы, старший лейтенант напряженно вглядывался в площадь у Собора, затем вновь уткнулся, и полежал так несколько минут. Чекист собирался с духом. Спал Мунтяну между двумя елями, укрывшись плащом и еще какой-то рванью, собранной им на расположенной неподалеку мусорке. Ночью к нему несколько раз подбегали бродячие собаки, но человека не трогали, принимая, очевидно, за своего. Наконец, Мунтяну встал, и пошел к фонтанчику, совершить утренний туалет.
— Стой. Сюда пошел, — лениво окликнул его полицейский из патруля, прогуливавшегося по парку.
Мунтяну так же лениво достал из кармана удостоверение, развернул, и протянул в сторону патруля, куда с удовольствием начал еще и справлять малую нужду. Побледневший сержант патрульно-постовой службы постарался приблизиться настолько близко, чтобы суметь разглядеть удостоверение и настолько же далеко, чтобы не попасть под струю Мунтяну. Наконец, прочитав удостоверение, сержант козырнул, и обиженно шмыгнул мимо Мунтяну. Закончив, чекист умылся в фонтанчике, и присел на ступени у Собора. Руки дрожали. Постепенно старший лейтенант согрелся на солнышке и задремал.
— Хэй, добрый человек, что ты развалился здесь, как Клеопатра на коленях у коня Александра Македонского?! — Мунтяну проснулся от слов суетливо бегавшего перед ним человечка, — Встань, встань, немедленно!
— Разве у коня есть колени? — очень удивился Мунтяну.
— Какая разница, есть они у него, или у тебя, или у коня, — суетился толстячок, перевязанный наискось большой белой лентой, — если через час здесь будут венчать мою крестницу и ее жениха?
— Было бы удивительно, если бы здесь венчали твою крестницу и НЕ ее жениха, — ядовито заметил Мунтяну, и стрельнул у толстячка сигарету.
— Ты, я погляжу, остер на язык, — осуждающе цокал языком крестный невесты, — а мне не улыбается, чтобы под ногами брачующейся пары валялся бомж, да еще и не в меру остроумный.
— Отнесись ко мне, как Александр к Диогену, — философски заметил Мунтяну, и повернулся к толстячку спиной.
Ситуация начала его забавлять. Выпрошенную сигарету Мунтяну спрятал в рукав плаща.
— Слушай, я не знаю, как в вашем селе относятся к этому Диогену, — нахмурился толстяк, — а у нас в селе, как бы тебя ни знали, к тебе отнесутся хорошо. Все мы люди, все мы — добрые люди. Все мы молдаване, что мы, волки друг другу?
— Еще какие, — пробормотал Мунтяну, устраиваясь на ступеньках поудобнее, — homo homini lupus est.
— Я тебя, кажется, — толстяк стал совсем серьезным, — не материл.
— Я тоже тебя не материл, добрый человек, — закрыл глаза Мунтяну, — а просто сказал тебе одну поговорку на латыни. Ты ведь должен ее понимать, ведь мы, молдаване, добрый народ — потомки римлян.
— Хм, — задумался вдруг толстяк-крестный. — Да ты, видать, из этих.
— Каких? — щурился на солнце продрогший за ночь до костей Мунтяну.
— Из образованных, — неожиданно неприязненно выпалил толстяк, но потом расплылся в заискивающей улыбке, — У меня к тебе есть дело, образованный.
— Выкладывай.
— Сумел бы ты мне помочь во время свадьбы? А уж я тебя отблагодарю.
— Как помочь, и как отблагодаришь?
— Ну, помощь такая — будешь на подхвате. Сходи туда, принеси то, унеси это, развлеки гостя. А благодарность… Да какая тебе еще нужна благодарность, ты же на свадьбе погуляешь! Мы, молдаване, добрый народ. Есть будем, пить, веселиться, до самого утра.
— Есть, говоришь, пить, веселиться, — задумчиво повторил Мунтяну, глядя, как толстячок одобрительно кивает, — заодно то приносить, это уносить…
— Какой ты обидчивый, — насупился крестный, — хоть и бомж. Да такие как ты на коленях за мной ползать будут, лишь бы на свадьбе погулять.
— Я плохо одет.
— Неважно. Какая разница, никто и слова не скажет. Мы, ведь…
— Знаю, знаю. Мы, молдаване, добрый народ.
— Ну, согласен?
— Да вроде как.
— Тогда вставай, — толстячок неожиданно посуровел, — и сбегай в церковь за дорожками. Да побыстрее! Пошевеливайся.
— Эк ты поменялся, — крякнул Мунтяну, — шустрый какой.
— Еще бы, — приосанился толстячок, — я ведь теперь твой работодатель.
— Пошел к черту, — беззлобно сказал Мунтяну, и снова вытянулся на ступенях.
Вдалеке показался лейтенант Петреску, шедший на службу. Приветственно помахав ему, Мунтяну, не обращая внимания на ругательства толстяка, положил под голову руку, и приготовился спать.
— Ну, скотина наглая, — угрожающе сказал толстяк, закатывая рукава, — сейчас я тебя бить буду.
— Боюсь, не справишься, — сонно ответил Мунтяну.
— Справлюсь. Потом еще и полицию вызову.
— Вызывай, — спокойно ответил Мунтяну.
Толстячок задумался. Если бомж так спокоен и уверен в себе, дело нечисто. Толстячку и в голову не приходило, что человек может быть спокоен, и уверен в себе просто потому, что он спокоен и уверен в себе. Если человек такой, значит, тут дело нечисто. Задумавшись над этим, устроитель свадьбы сам побежал в церковь за дорожками.
— Встал бы ты все-таки, — сказал Мунтяну тощий мужчина в порванных спортивных штанах, — а то разозлятся, будут венчаться в другой церкви, и нам ничего не достанется.
— Вам, — спросил Мунтяну, — это кому?
— Нам, людям.
Мунтяну сел, и оглянулся. На территории Собора действительно копошились бомжи. Человек семь.
— А что, они вам много дают? — поинтересовался Мунтяну, протирая глаза.
— Денег нет, а еды — навалом. Мы за счет этого и живем, — пояснил бомж, с любопытством глядя на Мунтяну, и спросил, — ты кто, и откуда?
— Вообще-то, — решил вдруг быть откровенным Мунтяну, — я старший лейтенант Службы Информации и Безопасности.
— Это еще что за служба такая?
— Ну, наследница КГБ.
— А что, — удивился бомж, — КГБ уже нет?
— Ты с какого света явился? — поразился Мунтяну, — КГБ уже четырнадцать лет нет.
— То есть, как это нет? — тупо спросил бомж, — Ну, и кто теперь за порядок в стране отвечает?
— Ну, СИБ и отвечает.
— А почему КГБ нет?
— Так страны нет, вот КГБ не стало.
— Как страны нет? — засмеялся бомж, и понял. — Да ты меня разыгрываешь, добрый человек. Как это страны нет, если ты есть, я есть, город есть. Все, как было, так и осталось.
— Ну ты и темный, — присвистнул Мунтяну, — неужто ты не слышал, что СССР развалился? Это же четырнадцать лет назад было!
— Как развалился?!
— Ты что, по новым деньгам не понял?
— Откуда мне знать?! — разволновался бомж. — Деньги, как деньги. Думал, их просто так поменяли.
— А флаги? — иронически поинтересовался Мунтяну. — Их тоже просто так поменяли?
— Я на флаги не смотрю. Они обычно на стенах висят, а там ни пустой бутылки, ни пакета с едой, ничего не найдешь.
— Ну, а в небо-то ты смотришь? — патетически спросил Мунтяну.
В то же время старший лейтенант вынужден был, — пусть и про себя, — признать, что выглядит нелепо. Сам почти бомж, опустившийся, пьяница, издевается над несчастным человеком… Мунтяну вдруг даже прослезился, что было, без сомнения, одним из признаков катастрофически быстро надвигавшегося на него алкоголизма.
— Знаешь… Как тебя зовут?
— Григорий.
— Знаешь, Григорий, я, пожалуй, не сказал тебе всей правды.
— Да, я тоже так решил, — признался Григорий. — По-моему, ты не старший лейтенант государственной безопасности.
— А кто же? — удивился Мунтяну.
— Я думаю, ты — сержант государственной безопасности, — шепотом сказал бомж.
— Нет, Григорий, — покаянно вздохнул Мунтяну, — я действительно старший лейтенант государственной безопасности, просто спившийся и потерявший надежду добиться чего-то в этом мире.
— Эка невидаль, — успокоил его Григорий, — а чего бы ты хотел добиться? Двухкомнатной квартиры в стареньком доме, подержанного автомобиля, и возможности венчать свою глупую беременную дочку в Кафедральном Соборе? Это, по-твоему, значит чего-то добиться в жизни?
— Да ты, я погляжу, — улыбнулся сквозь слезы Мунтяну, — философ.
— В общем, да. Даже преподавал в институте, — гордо признался Григорий, — но мне это надоело, и я стал асоциальной личностью.
— Трудно ей быть? — с надеждой спросил Мунтяну.
— Очень, — разочаровал его Григорий, — очень легко. Думаю, тебе понравится.
— Нет, — повесил голову Мунтяну, — я не могу. По крайней мере, до тех пор, пока не выполню свое последнее задание. Я должен следить за одним лейтенантом полиции. Петреску его фамилия.
— А тебе очень хочется за ним следить?
— Вообще-то нет. Человек он, кажется, симпатичный, да и сил гоняться за ним по городу у меня нет. Он ведь молодой. Сегодня дома, завтра в гостях у девушки, через час — гулять пошел, потом — работать. А у меня артрит, и, кажется, алкоголизм.
— Знаешь, практически все чекисты, которые к нам, бомжам попадают, — поделился секретом Григорий, — очень зависимы от алкоголя. Но это ничего. Мы поможем тебе справиться. И с лейтенантом твоим разберемся. А сейчас вставай со ступенек, и пошли поможем ребятам поцыганить на свадьбе.
Взявшись за руки, новоиспеченные друзья пошли к ограде Кафедрального Собора. Когда они приблизились к бомжам, Григорий остановил Мунтяну поодаль, подошел к собравшимся, и поднял руку.
— Важные вести, — взволнованно крикнул он.
Бомжи, привлеченные необычным поведением вожака, подошли к Григорию поближе. Когда собрались все, Григорий от волнения заговорил как герой «Одесских рассказов»:
— Люди. Бомжи! Я имею сказать вам новость, которая перевернет ваши сердца, и всю вашу жизнь.
Из толпы раздались голоса:
— Стеклянные бутылки отменяют?
— Теплотрассу у аэропорта наконец-то починят?
— У собак туберкулез, и их нельзя больше есть?
— Маринка с базара подцепила триппер?
Видно было, что люди волновались. Григорий переждал минуту, потом вновь поднял руку:
— Все, что вы сказали, это тьфу! — демонстративно плюнул он. — Бомжи, я имею сказать настоящую новость. Бомжи, мы живем вовсе не в Советском Союзе. Вы, оказывается — граждане независимого и суверенного государства Молдавия!
Несколько минут люди, ошеломленные, молчали. Наконец, один из мужчин сорвал с головы женскую соломенную панамку и завопил, что есть мочи:
— Виват!!!
— Ну, скажи. Скажи. Ну, пожалуйста! Давай!
Сергей, отдуваясь, лежал на диване, держа руку на лбу Натальи.
— Говори, давай!
— Ну, хорошо, — улыбнулся он. — Б…дь.
— Нет, — капризно скривила губы она, — жестче. Ты — б…дь. Давай.
— Ты — б…дь.
— Петреску, — вздохнула она, — у тебя получается без души. Как будто, «ты — в форме». Или «ты — на туфлях с высоким каблуком».
— А что, — задумался Петреску, — ты и в самом деле в туфлях на высоком каблуке пришла?
— Бог мой, — застонала Наталья, — трахаешься ты хорошо, а вот с оформлением… Да еще и тугодум.
— Какой есть, — обиделся лейтенант.
— Так вот, — она освободилась от его объятий, — пришла я действительно в туфлях на высоком каблуке. Сейчас вот отдохнем, я их надену, а ты — свой несчастный-разнесчастный китель, и снова будем трахаться.
— Китель не надену, — смеялся лейтенант, — я в нем себя буду чувствовать, как на планерке у начальства.
— Ох, Петреску…
— Не называй меня по фамилии, ладно?
— Ладно, лейтенант. Убери с меня ногу. Тяжелая.
«Какая есть», чуть было не сказал
Сергей, но вовремя сдержался. Беседуя с ней, он всегда чувствовал себя в проигрыше. Не так, как в постели. Отдавалась она умело и самозабвенно. Для лейтенанта, считавшего до сих пор самым извращенным моментом своей половой жизни тот день, когда одна из его подружек напялила перед сексом чулки в крупную сетку (ты понимаешь, зачем в крупную? — мурлыкала она) Наталья стала просто ошеломляющим открытием.
— Странная ты какая-то, — сказал он ей после первой встречи, — все девушки как девушки, замуж выйти хотят, а ты — нет.
— А зачем? — она красила губы, чуть согнув ноги, чтобы видеть лицо в зеркале, низко висевшем на стене. — С кем хочу, с тем и вожусь. Рано или поздно найду любимого.
— Почему не ждать его просто так? — пустился в морализаторство Петреску.
— Разницы, — закончила она с губами, и занялась ресницами, — никакой. Никакой совершенно, милый.
Квартира, где они встречались, принадлежала, по словам Натальи, ее тете. Старушку Петреску никогда не видел, но выяснять, существует ли она вообще, ему было лень. Пока лейтенанта устраивало все.
— Знаешь, — повернулся он к девушке, — с тобой я теряю навыки.
— Это как? — она зажмурилась, и погладила его волосы.
— Не запоминаю, во что ты одета, как выглядишь. Упускаю детали туалета.
— Это очень важно?
— Для полицейского, конечно.
— Что тебе эта полиция сдалась? — безучастно спросила она.
— Рано или поздно, — Петреску перевернулся на живот, — я стану министром. А там и до премьер-министра недалеко. А там — и до президента…
— У меня был любовник, — вспомнила она, — какая-то шишка. Тоже, кажется, из полиции. Или военный. Не уточняла.
— Вот как, — равнодушно ответил Петреску, стараясь не ревновать, — вот как…
— Я его бросила. Он был интересным только вначале. А потом испортился, стал называть меня молочной кукурузой, — представляешь?! — и хотел, чтобы я стала его женой, или, в крайнем случае, официальной любовницей. А это неинтересно. Вот и бросила.
— Ты, я вижу, всех бросаешь.
Наталья вскочила с кровати, и бросилась к стулу. Мгновение спустя она, в фуражке Сергея, сидела на его ягодицах, прихлопывая парня по спине, и говорила:
— Да, будущий господин министр. Так точно, мой премьер. Разрешите хлопнуть вас по заднице, мой президент? Позвольте?
Сергей, смеясь, перевернулся, и сбил с нее фуражку.
— Ты в ней на эсэсовца похожа, — объяснил он, но Наталья его уже не слушала.
— Скажи, — она опускалась все ниже, — что я твоя шлюха.
— Скажи, — повторил он, — что я твоя шлюха.
— Свинья, — Наталья коротко засмеялась, и продолжила скользить вниз. — Жалко, что ты не негр. Всю жизнь мечтаю трахнуться с негром.
— Вот шлюха! — вполне искренне и возмущенно бросил Петреску. — Б…дь!
В благодарность Наталья накрыла его мягким ртом.
— А, пленку принесли, — радостно потер руки Танасе, — давайте-ка ее сюда, и покиньте кабинет.
Майор Эдуард, склонив голову, выполнил распоряжение начальника, и направился к выходу, как вдруг, Константин, вспомнив, окликнул его.
— Погодите, Эдуард! Как, кстати, агент, которого приставили следить за Петреску? Как он, справляется?
— Петреску, — подумав, ответил Эдуард, — справляется, конечно, ведь полицейский он хороший.
— Да не Петреску, идиот! — взревел Танасе, — Я имею в виду агента.
— Вы сказали, — неожиданно спокойно начал майор, — следующую фразу, мой директор. «Как, кстати, агент, которого приставили следит за Петреску? Как он, справляется?»
— И что? — тупо спросил Танасе.
— В данном случае местоимение «он», — терпеливо, тоном учителя, продолжал майор, — следует за существительным… пардон, за именем собственным. Петреску, затем — «он». И, стало быть, ваша фраза была неверно сконструирована, вследствие чего вы получили не удовлетворивший вас ответ. Кстати…
— Что? — челюсть Танасе опускалась все ниже и ниже.
— Вот если бы вы сконструировали вопрос следующим образом: «Как, кстати, поживает приставленный за Петреску агент? Как он, справляется»?..
— То? — озадаченно спросил Танасе.
— То местоимение «он» стояло бы после существительного «агент», и, следовательно, относилось бы, — победно закончил майор, — именно к нему!
Танасе побледнел и сжал кулаки. Несколько секунд мужчины молчали.
— Пошел. Вон, — шепотом сказал Константин.
Майор, знавший, что в гневе Танасе не кричит, а шепчет, пулей выскочил из кабинета. Но Константин еще успел бросить вслед подчиненному пикантный гипсовый бюстик Маты Хари с обнаженными грудями. На левой груди кто-то из предшественников Танасе пометил сосок как мишень в тире. Танасе было очень жалко бюстик, но тот разбился, попав майору в голову. Эдуард, с приглушенными проклятьями, закрыл дверь.
Чтобы успокоиться, Константин подошел к шкафу, в котором хранил избранные произведения операторов своего ведомства. Надписи на папках, стоящих в шкафу в ряд, были самые разнообразные.
«Человек, похожий на мэра столицы, совокупляется в месте, похожем на сауну с молодыми людьми, похожими на десятилетних мальчиков». «Человек, похожий на министра финансов, ворует предмет, похожий на пепельницу, со стола, установленного в месте, похожем на ресторан». «Человек, похожий на премьер-министра, сует пальцы в часть тела, похожую на нос, после чего вытирает пальцы о предмет мебели, похожий на стол». «Человек, похожий на жену человека, похожего на президента, занимается комплексом упражнений, похожих на йогу, — человек, похожий на жену человека, похожего на президента, похоже, в чем мать родила».
И все в таком духе. Отдышавшись, Танасе сунул кассету в диктофон, и положил ноги на стол. Внезапно из динамиков полилась песня «Ред Хот Чили Пеперз». Константин грязно выругался, но вспомнил, что главный специалист СИБа по прослушке был завзятым меломаном, и не упускал случая записать понравившуюся ему песню на служебные кассеты. Более того, он этим подрабатывал, и его сборники на кассетах пользовались на Центральном рынке Кишинева большим спросом. Уволить специалиста Танасе не мог (тогда прослушкой некому было бы заняться), поэтому пришлось слушать хит до конца. Тем более, что перематывать кассеты Константин не умел (мог только включать и выключать диктофон).
После того, как песня закончилась (недурна, великодушно признал директор СИБа), на кассете пошли треск и шорох, затем — несколько избитых анекдотов «армянского радио» (Танасе начал багроветь от гнева), но, наконец, началась и запись прослушки.
Константин устроился поудобнее, вновь закинул ноги на стол, и открыл пакет купленных специально для такого случая орешков арахиса. Танасе их очень любил, за что подчиненные, за глаза, конечно, звали его «Наш Хомяк».
— Ну-ка, — промурлыкал он, — лейтенант Петреску, проявите свою сущность пособника мирового терроризма…
Отступать было некуда. Не так давно начальник СИБ Константин Танасе на основании двух донесений сделал выводы о существовании в Молдове зачатков террористического подполья, связанного с «Аль-Каидой». Первое сообщение исходило от некоего Сержиу Мокану, зятя владельца киоска шаурмы, расположенного в самом центре города (под носом устроились, негодовал Танасе). По словам Мокану, некто Осама, режущий в лавке овощи, очень смахивает на самого Осаму Бен Ладена. А почему бы и нет?! В конце концов, Молдавия — место тихое, провинциального, и лучше страны, чтобы спрятаться, Осаме не найти! Второе сообщение исходило от источника в СМИ. Он, источник, назвал среди лиц, могущих разделять экстремистские взгляды исламистов, некого Петреску. Правда, уточнять, кто это, не стал. Но и в СИБе не дураки работают: круг знакомств источника проследили, и выяснили, что у него есть только один знакомый по фамилии Петреску, лейтенант полиции.
После этого Танасе понял, что в руках у него — будущее не только службы, но и страны. И послал срочную депешу в посольство США. Американцы поняли, что дело серьезное, и обещали поддержку. Разумеется, всех деталей американским партнерам Константин раскрывать не стал.
— Неужели я такой дурак, — презрительно говорил он, поглаживая сосок Мата Хари, — чтобы позволить какому-то третьеразрядному ЦРУ-шнику, сосланному в Молдавию за пьянство, задержать самого великого в мире террориста?! Нет, конечно, Танасе не дурак. Танасе еще всем покажет!
Тайком от подчиненных Константин даже принес в свой кабинет охапку западных газет, которые покупал в каждой командировке. «Ле Монд», «Геральд Трибьюн», «Лос Анжелес», «Нью-Йорк Таймс». На первую полосу каждой газеты Танасе наклеил свою увеличенную фотографию, и подолгу смотрел на себя. Задумчиво, чуть нежно и печально.
— Ну-ну, — улыбнулся директор СИБ, и прибавил диктофону громкости. — Что ты там рассказал, Петреску?
Запись пошла.
«А там и до премьер-министра недалеко. А там — и до президента…»
Танасе вскочил, благоговейно сжал руки, и встал на колени. Есть! Покушение! Не забыть записать в блокнот!
«У меня был любовник… какая-то шишка. Тоже, кажется, из полиции. Или военный. Не уточняла».
Быстро записать, спешил Танасе, — террористы заводили знакомства в высших кругах власти.
«Я его бросила… стал называть меня молочной кукурузой, — представляешь?!.. хотел, чтобы я стала его женой, или, в крайнем случае, официальной любовницей… неинтересно…».
Константин сжал зубы, и стал раздирать себе грудь. Наталья. Наталья. Наталья. Опустив потный лоб седой головы на край стола, директор Службы информации и безопасности заплакал. Диктофон доигрывал кассету.
«Скажи… что я твоя шлюха… скажи… твоя шлюха… свинья… жалко, ты не негр… мечтаю всю жизнь встретиться с негром… трахнуться с ним… большие, черные… толстые… толстые!»
— Как кукурузный початок, — всхлипнул Танасе, — толстые, как кукурузный початок, толстые… О, Наталья…
«Как у тебя… шлюха… б…дь… да… да… называй так… о».
Короткий всасывающий звук. После этого пленка кончилась. Танасе, пошатываясь, встал (пришлось опереться о край стола) и, не видя перед собой ничего, подошел к сейфу, откуда вытащил служебный пистолет.
— Стреляться будет! — вскочил со стула молоденький стажер. — Бежим в кабинет!
— Сидеть! — скомандовал майор Эдуард, и, достав из под расшатанного стола бутылку водки, начал неспешно откручивать пробку. — Успеется.
— Да он же сейчас застрелится! — едва не закричал стажер.
— Молодой ты еще, — сочувственно заметил Эдуард, и разлил. — А теперь пей. Это приказ, стажер. Пей!
Выпили. Помолчали. Стажер, выдохнув после паузы (атмосфера в кабинете наполнилась благоуханием дешевой подпольной водки, к тому же еще и теплой) заморгал. На глазах у него выступили слезы.
— Не плачь, девчонка, — улыбнулся Эдуард, и снова налил.
— Я, мне, — язык у юнца начал заплетаться после первых же ста граммов (нет, отметил Эдуард, не выдержан еще, не наш еще человек), — я знаю, почему мы сидим здесь, пока господин Танасе вот — вот застрелится!
— Ну, и? — поднял левую бровь Эдуард. — Какие соображения?
— Вы хотите, чтобы он застрелился, потом умер, и освободил место директора нашей Службы. Я вас раскусил!
— Застрелился, и потом умер… — задумчиво кивнул Эдуард. — Что ж, стажер, логично. Прямо скажу, дедуктивное мышление у тебя развито.
— Да, — неожиданно для себя опрокинул второй стакан стажер, — меня в Академии за логику хвалят. И вообще… По философии десять баллов в прошлую сессию получил.
— Что ж, — разлил Эдуард по новой, — за философию надо выпить…
Выпили. Снова помолчали. На сером экране в углу кабинета директор СИБа пристально смотрел в дуло пистолета.
— Ну, с Богом, — шумно выдохнул Эдуард, и допил остатки водки.
— Что-то мне не по себе, — глядел мутными глазами на экран стажер, — жарковато у вас.
— Вот сейчас, — ласково сказал Эдуард, — и прогуляешься по свежему воздуху.
— Следить за кем-то надо?
— Нет. За водкой сходишь.
— Ой, я столько пить не могу.
— Во-первых, стажер, тебя никто о количестве водки, которую ты можешь выпить, не спрашивает. Во-вторых, принесешь ты ее мне. После чего свой рабочий день можешь считать оконченным.
— А как же господин Танасе?
— Сколько мы с тобой здесь сидим?
— Двадцать минут пятьдесят две секунды. Пятьдесят три уже. Пятьдесят четыре…
— Умница. Дотошный. Сразу видно, наш человек. Только вот напрягаешься зря. Стреляться он не будет. Посидит с пистолетом, да обратно положит.
— Точно? — с надеждой взглянул на него стажер.
— Конечно, — успокоил его Эдуард, — я ведь начальника своего хорошо изучил. И ты, когда на службу возьмем, меня хорошо изучишь. На том и стоим.
— На ком?
— Неважно. Бери десять леев, и неси водки. И закусить чего-нибудь.
— Она же дороже стоит.
— А ты что-нибудь придумай. Ты же будущий разведчик.
После того, как стажер ушел, Эдуард вынул из видеомагнитофона кассету, и поставил новую. Камеры скрытого наблюдения показывали, что в кабинете Танасе ничего не изменилось. Майор с любопытством посмотрел на экран. Ему было безумно интересно: застрелится Танасе, или нет. Ведь такое с директором СИБ случалось впервые: подчиненные знали его, как человека уравновешенного и спокойного.
Наконец, тихо вздохнув, Танасе отвел от лица дуло пистолета, встал, и положил оружие обратно в сейф. Эдуард удовлетворенно хмыкнул, и посмотрел на себя в зеркало. Там, в обрамлении пятен от зубной пасты, помады, жирных пальцев, сидел на стуле невысокий плотный мужчина с красным от регулярной выпивки лицом. По носу, от горбинки к ноздрям, сбегали две синеватые прожилки. Над верхней губой топорщились редкие усики: бриться Эдуард не любил. Мужчина в зеркале поправил прическу опухшими пальцами, и почесал за ухом.
— А я еще очень даже ничего, — задумчиво сказал Эдуард, и придвинул стул поближе к зеркалу, — только вот нос чересчур волосатый. Да и… уши, — точно, уши тоже волосатые.
Напевая песню «Драгостя дин тэй» (Эдуард знал, что она бесит Константина Танасе, и поэтому очень любил эту песню) майор подошел к столу, вынул маникюрные ножницы, подсел к зеркалу, и принялся постригать волосы в носу. Было щекотно. Краем глаза майор поглядывал на камеру наблюдения. Эдуарду было очень жалко, что Танасе не застрелился. Конечно, майора на пост главы Службы информации и безопасности не назначили бы (у него не было родственников в парламенте и правительстве), но смерть Танасе означала для всех офицеров службы автоматическое повышение на одну ступень. Это Эдуарда, который засиделся в майорах, устраивало. Но, увы, директор СИБ не застрелился. Задрав голову, Эдуард засунул ножницы себе в ноздрю, и проговорил свою ежедневную молитву, слова, сказанные ему когда-то отцом:
— Никогда никому ни в чем не завидуй. Ты можешь быть извращенцем, трахать двенадцать любовниц и иметь виды еще на троих; можешь трахать мальчиков, девочек, лошадей и скунсов; бить старушек, сыпать стекло в салаты в общественных столовых, быть психом, придурком, озлобленной тварью — и все равно у тебя будет все, — если, конечно, ты не будешь завидовать.
Слова эти Эдуард повторял себе ежедневно. Но чувство зависти его, к сожалению, не покидало. Майор постоянно завидовал. Всем. Директору СИБ, владельцам автомобилей (сам Эдуард так и не сумел сдать на права), соседу, купившему новую стенку, соседке, затеявшей ремонт, одноклассникам, многие из которых добились в жизни большего, чем он, майор госбезопасности Эдуард. Единственным светлым пятном на его памяти была двухгодичная поездка в Лондон, где Эдуард намеревался постичь тайны ремесла Джеймса Бонда. Увы, английские коллеги на странного человека в замызганном плаще, приехавшего из неизвестной им страны (англичане постоянно путали Молдавию с Мальтой) не обращали внимания. За два года Эдуард научился лишь одному: хорошо заваривать чай.
— Что ж, — спокойно говорил Танасе, когда майор вносил в кабинет чашки с ароматным, правильно заваренным чаем, — это тоже многого стоит. Вот вышибем мы тебя за плохую службу, устроишься в ресторан какой-нибудь. Или в чайную.
И хохотал. Эдуард кисло улыбался, ставил чашку на стол, и выходил, мягко прикрыв за собой дверь. После этого он обычно плевал на обивку двери, кривлялся, и высовывал язык. А чтобы этого Танасе не увидел, майор залепил жевательной резинкой зрачок камеры наблюдения, расположенной над дверью. После этого Танасе решил, что камера просто сломалась (взглянуть на нее ему и в голову не пришло).
Закончив процедуру стрижки волос в носу, Эдуард сполоснул лицо холодной водой в умывальнике, стоящем в углу кабинета, вытер руки, и приступил к ушам. В это время вернулся стажер с водкой и помидорами.
— Это еще что? — покосился майор на помидоры.
— Закуска, — ответил, икнув, чуточку протрезвевший стажер, — мировая закуска. Испанцы, когда привезли томаты в Европу, называли их яблоками любви. Или это об апельсинах?
— Ты давай, — закончил с левым ухом Эдуард, — ботанику мне тут не разводи, а лучше налей водки.
— А можно и я тоже выпью?
— Можно, — поощрительно кивнул Эдуард, — только себе нальешь меньше.
— Я ходил за выпивкой, а наливаю себе меньше. Разве это справедливо? — возмутился стажер.
— Конечно нет, — весело согласился Эдуард, пряча ножнички в ящик стола, — только если тебе справедливость нужна, иди стажироваться в Комитет по правам человека.
— А что, есть у нас такой?
— Естественно. Американцы два года назад открыли. И сразу после этого сократили бюро ЦРУ в Молдавии.
— Это еще зачем?
— А на кой черт им держать в одном месте две одинаковые организации?
Эдуард снова включил камеру наблюдения, установленную в кабинете директора. Константин Танасе, неумело держа в руках бутылку коньяка, пытался открыть ее зубами.
— Ничего у него не выйдет, — глянул на экран стажер, — неправильно открывает.
— Пусть мучается, — решил Эдуард, — не пойдем же мы к нему помогать, сказав: так, мол, и так, вели наблюдение за вами в вашем же кабинете…
— Это, кстати, противозаконно, — блеснул знаниями стажер.
— Конечно, — флегматично кивнул Эдуард, — поехали. Выпьем.
— А интересно было бы посмотреть, — осторожно сказал стажер, глядя на Эдуарда снизу (он уселся на полу), — как застрелился директор всемогущей Службы информации и безопасности.
— Всемогущей она никогда не была, — отхлебнул Эдуард прямо из горлышка, на пробу, — да и не застрелится он никогда.
— И все из-за женщины… — стажер отчаянно хотел казаться взрослее.
— При чем здесь женщина, — пожал плечами Эдуард, — это все нервы.
Мужчины выпили, и погрузились в задумчивость. В открытое окно залетела муха. Эдуард лениво проследил за насекомым, и когда то уселось на спинку стула, резким ударом свернутой в трубку газеты прихлопнул муху.
— Это же негигиенично! — возмутился стажер.
— Вот так мы, — вытер пот со лба Эдуард, — расправляемся с врагами родины. А теперь слушай меня внимательно, стажер.
— Я вас и так внимательно слушаю.
— Нет, — терпеливо объяснил Эдуард, — до сих пор слушать было совсем необязательно.
Константин Танасе на черно-белом экране начал плакать навзрыд. Положив на стол голову, он всхлипывал, повизгивал, и судорожно вздыхал. Стажер закусил губу от жалости. Эдуард смеялся.
— В общем, ты нам подходишь, — сообщил он стажеру, — и мы уже зачислили тебя в штат нашей организации. Естественно, не просто так, за красивые глаза.
— У меня…
— Да, да, — нетерпеливо перебил стажера Эдуард, — обычные глаза. Знаю, потому что людей с броской внешностью не берем. Одно дело, когда за тобой ведет слежку серая мышь, другое — какой-нибудь Антонио Бандерас.
— Вы и Бандераса завербовали, — восторженно прошептал стажер, — ну и дела…
— Ну, скажем так, — стараясь не разочаровать стажера, бросил Эдуард, — мы с ним сотрудничаем. Но ты не отвлекайся. Сейчас я расскажу тебе о задании, которое предстоит выполнить. Как ты знаешь, на выборах в парламент новое руководство страны обещало населению, как можно решить проблему с Приднестровьем.
— И еще бесплатный троллейбус для студентов! — воодушевлено выкрикнул стажер.
— Троллейбус это неважно. Мы троллейбусами не занимаемся. А вот Приднестровьем занимаемся, и еще как. Так вот, первым дело, что сделал наш президент, когда стал президентом? Напоминаю: попробовал договориться с Приднестровьем миром. А в ответ? Провокации, клевета, ложь.
Стажер сочувственно покачал головой. Он очень жалел президента. По крайней мере, в этот момент, после некоторого количества водки в кабинете Эдуарда.
— А кто инициатор всей этой грязной компании против нашей родины? Правильно, некто Смирнов, который…
— Является президентом непризнанной Молдавской Приднестровской республики! — как на экзамене отчеканил стажер, и покачнулся на стуле.
— Правильно, стажер. Я горжусь тобой. Можешь выпить еще. Считай это первой благодарностью.
— Ее занесут в трудовую книжку?
— Нет, конечно, стажер. Не занесут. И трудовой книжки у тебя не будет. И если тебя вдруг схватят и начнут пытать, а ты скажешь, что работаешь на СИБ, мы от тебя отречемся. Таковы правила нашей суровой мужской игры.
— Я понимаю, — стажер приосанился, — все понимаю.
— Так вот, если бы не Смирнов, то приднестровский народ, благодарный нашему президенту за его любовь и поддержку, давно бы уже сам присоединился к Молдавии. Но этот вот Смирнов, он все портит. Всем мешает. Назойливый, как муха. А ведь он даже не из Молдавии родом. Так, приезжий. А в Россию уезжать не хочет. И, получается, что какой-то Ванька, родства не помнящий, мешает воссоединиться Молдавии и Приднестровью.
— Это ужасно…
— Это неважно, стажер. Ужасно то, что мы никак не можем Смирнова нейтрализовать. Ликвидировать. Уничтожить. Как тебе больше нравится?
— Мне больше нравится «нейтрализовать».
— Ну и молодец. Будешь, значит, его нейтрализовывать.
— Я?! — стажер даже привстал.
— Ты. И ничего не бойся: после того, как Смирнова не станет, мы воссоединимся, и ты станешь национальным героем Молдавии.
— Героем Молдавии в границах 1989 года, — поправил пунктуальный стажер.
— Хорошо, — согласился Эдуард, — пусть ты будешь национальным героем Молдавии в границах 1989 года. В любом случае, это не слагает с тебя почетной обязанности сотрудника СИБ выполнить приказ командира, получить орден, и стать живой легендой спецслужб.
— Легендой…
— Конечно. Ведь Смирнов не кто иной, как участник международного террористического движения. Оружие, изготовляемое на заводах Тирасполя, отправляется эшелонами талибам в Афганистан, бандитам в Ираке, поставщикам живого товара в Албанию…
— Вот ведь мерзавцы, — воодушевился стажер, — я согласен. Но как? Стреляю я не очень хорошо, примами рукопашного боя не владею.
— Все просто, стажер. Через день, на рассвете, ты выедешь в Тирасполь на машине редакции одной из газет. С тобой будет журналист. Некий Дан Балан. Он будет брать интервью у Смирнова, в связи с очередной годовщиной так называемой независимости так называемой Молдавской Приднестровской республики. По легенде ты — фотограф.
— Я плохо снимаю
— Это даже хорошо. Почти все молдавские газетные фотографы плохо снимают. Ты не будешь выделяться из серой массы. Во время интервью подойдешь к Смирнову, и слегка коснешься его рукавом этого пиджака. Здесь, в рукаве, как ты видишь, вмонтирован специальный шприц. Укола Смирнов даже не почувствует. Вы уедете, и все.
— Он умрет?
— Нет, будет жить долго и счастливо. Умрет, конечно.
— Он будет сильно мучиться?
— Ну, я не думаю. Яд действует через сутки после укола, и особых мучений жертва не испытывает.
— Господин Танасе знает о том, что я должен сделать?
— Нет. Эту операцию веду я. Господин Танасе занят сейчас другим делом: собирается разгромить террористическую ячейку в Кишиневе, и изловить самого Бен Ладена.
— Бен Ладен в Кишиневе?
— А где же ему еще быть?!
— Если меня поймают…
— Ты ничего не знаешь, в СИБ не был, откуда шприц в рукаве, даже не догадываешься.
— Можно будет, — придумал стажер, — списать его на отвратительную работу легкой промышленности нашей республики.
— Я патриот, я не могу отказаться выполнять этот приказ, — стажер встал, и пошатнулся, — торжественно клянусь, что выполню свой долг до конца.
— Умница, стажер, — встал и Эдуард, — дай я тебя расцелую.
Константин Танасе на черно-белом экране монитора уснул, положив голову на руки. Эдуард, обслюнявив стажера, аккуратно вынул шприц из специальной петли в рукаве пиджака.
— Что вы собираетесь делать? — заинтересовался стажер.
— Собственно, наполнить шприц ядом.
— А можно узнать, — присел на корточки любопытный юноша, — его компоненты? Я просто так. Для мемуаров. Ведь рано иди поздно я их напишу.
— Для твоего же блага советую, — радушно улыбнулся Эдуард, — напиши их как можно позже. Желательно, в доме для престарелых. Поздно ночью. Под кроватью. Чернилами из молока.
— Ну, все-таки?
— Объясняю. Раньше для таких целей мы использовали сок зеленой кукурузы. Это только дурачкам смешно!
— Простите, я не специально…
— Так вот, этот сок крайне ядовит. Как, впрочем, и листья помидоров или картофеля. Ты ведь, я погляжу, у нас специалист по ботанике, должен знать…
— Так точно. Часть растений из семейства пасленовых — ядовиты.
— Ну, вот. Потом враги нашли противоядие от сока зеленой кукурузы. И нашим специалистам пришлось срочно изыскивать новые средства. Помог случай. Полиция накрыла притон, в котором производилась фальсифицированная водка «Пробка».
— Раскрученная марка, — кивнул стажер.
— Она, — осторожно капал яд в шприц Эдуард, — как оказалось, обладала силой яда, несравнимого даже с таким знаменитым отравляющим веществом, как кураре.
— Читал. У Луи Буссенара.
— Выяснилось, что после употребления ста-двухсот граммов этой водки, человек слепнет, глохнет и немеет. Это было то, что нам нужно. Мы конфисковали партию, которую полицейские уже хотели сбыть на рынок через знакомых, а наши специалисты сделали из этого варева концентрат.
— У меня есть предложение!
Эдуард, осторожно переливавший яд, всем своим видом выразил заинтересованность. Стажер внимательно следил за пальцами майора.
— Я думаю, — начал он, — что процедуру нейтрализации нашего главного врага можно значительно упростить.
— Это как? — хмыкнул Эдуард, закончивший переливать яд.
— Достаточно просто остаться после интервью со Смирновым в кабинете, и предложить ему выпить. И поставить на стол бутылку названной вами водки.
— Неплохо, стажер, — одобрительно кивнул Эдуард, — только понимаешь, в чем тут загвоздка. Смирнов на такую водку и смотреть не станет. Он коньяк пьет, хороший. «Квинт» называется. Слышал?
— Конечно, господин майор.
— Да зови ты меня просто. По-дружески. Эдуард Николаевич.
— Конечно, Эдуард Николаевич, я знаю, что за коньяк «Квинт».
— Да… В Кишиневе по двадцать долларов за бутылку идет, а в Тирасполе — по пять. Кстати, после того, как задание выполнишь, заедете в фирменный магазин, купите ящик коньяка. Денег я дам.
— Вас понял.
— Молодец. Так что, вариант с распитием водки не подходит. И потом, а что, если охрана, не дай Бог, прикажет тебе выпить первому, на, так сказать, пробу? А? Ха-ха.
— Окочурюсь?
— Не то слово. В лаборатории четырнадцать крыс сдохли, когда мы только открыли бутылку этой гадости.
— Бедные…
— Это же крысы, стажер. Не жалей. Обычные серые крысы. Думал, у нас в лабораториях симпатичные грызуны бегают, как с рекламы корма для хомячков? Белые там, лабораторные крысы? А вот и нет! Крысы у нас самые настоящие, которые в домах бегают. На лабораторных белых крыс у ведомства денег нет. Экономия, мать их так!
— Скажите, Эдуард Николаевич, — робко начал стажер, — а почему в Молдавии водку такую плохую делают? Это что, заговор?
— Это имидж, стажер, — рассудительно ответил майор, — имидж. Вода здесь хорошая, спирт тоже, люди — не пальцем деланы, так что водку Молдавия могла бы производить хорошую. Но имидж страны этого не предполагает. Мы должны делать только хорошие вина и коньяки.
— А почему тогда вина стали хуже?
— А вот это уже, стажер, — заговор.
Пропустив четыре автобуса, тетка Мария уж не надеялась уехать в Кишинев, как вдруг маршрутное такси, ехавшее из Унген, остановилось.
— Хай, матушка! — радостно поприветствовал ее водитель. — Садись, подвезу. Десять леев всего.
— А быстро поедешь? — опасливо покосилась тетушка на загипсованную левую руку шофера.
— С ветерком прокачу! — бросил он ритуальную фразу людей за рулем, и помог старушке забраться в машину.
В салоне было тесно и дружно. На каждом кресле сидели, умудряясь при этом жестикулировать и разговаривать, от двух до пяти человек. Еще два пассажира сидели прямо на полу машины, расстелив газеты. Еще четыре балансировали на табуретках, которые прихватил с собой предприимчивый водитель. В общем, это был обычный рейсовый междугородный автобус Молдавии. С трудом втиснувшись между потными людьми, матушка Мария поставила между ног кошелку с дохлым петухом, и облокотилась на ящик с кукурузой.
— За багаж еще пять леев, — задорно выкрикнул водитель, и захохотал, — брат братом, а брынза за деньги.
Матушка Мария поняла, что водитель немного выпивши. Это ничего, думала она, покачиваясь в микроавтобусе, подскакивавшем на ухабах, дело молодое. Шофер, по просьбе пассажиров, включил радио. Частота, которую он поймал, была заполнена песнями радио «Шансон».
— В небо взмыла ракета, — весело заорал шофер, резко выкрутив руль, — человек вынул нож…
— Серый, ты не шути! — дружным хором ответил ему салон. — Хочешь крови, так что ж…
Матушка Мария лукаво улыбалась, утирая край рта платком. Минут через десять она решила, что пора поесть. Каким-то чудом сумела извернуться, и вытащила из сумки кусок жареной рыбы, немного хлеба и брынзы.
— Хочешь? — вежливо спросила она сидевшего под ней молодого парня, по всей видимости, студента.
— Спасибо, нет, — страдальчески поднял тот глаза к крыше маршрутки.
Матушка Мария лукаво усмехнулась, и начала есть, деликатно почавкивая. Делала она это совсем негромко, и старалась прикрывать рот рукой (заодно никто не увидит, сколько съела). А если и срыгивала, то тоже — очень деликатно, и к потолку, чтоб никому в лицо не попасть. В общем, все правила дорожного этикета матушка Мария соблюдала, и поэтому очень удивилась, когда поняла, что студента ее трапеза раздражает. А поняв это, улыбнулась еще лукавее, отряхнула крошки на пол, и достала из сумки небольшую бутылочку вина. Вино было на продажу, — при изготовлении дед Василий, муж Марии, старался положить в бродящее месиво как можно больше косточек, — и сшибало с ног всех городских. Деликатно налив в стаканчик (часть пролилась на головы пассажиров, раздались шутки, ругань, началось оживление) фиолетового вина, матушка Мария выпила, и спрятала тару. До Кишинева оставалось ехать еще два часа. Поэтому старушка прислонилась к спинке кресла, сдвинула платок с головы на плечи, и постаралась уснуть. Но автобус трясло так, что Мария оставила все попытки вздремнуть, и решила, что неплохо бы поговорить.
— Студент? — спросила она страдающего внизу парня.
— Студент, — буркнул тот, уткнувшись в книгу.
— И что ты все читаешь, да читаешь, — задала риторический вопрос Мария, и сама же на него (не зря вопрос был риторический) ответила, — Да потому что, вам, молодым, делать нечего.
— Угу, — студент явно не был расположен разделить с матушкой Марией радость.
А радоваться было чему. Она, матушка Мария, две недели вкалывала на сухой земле, как проклятая, а, возвращаясь домой с поля, готовила есть, убирала, шила, стирала, кормила скот и птицу, пропалывала огород. Несмотря на это, а также на обязательный вечерний комплекс упражнений, — драка с выпившим, как всегда, Василием, и три-четыре круга быстрым бегов вокруг дома — от Василия с топором, — матушка Мария была очень даже полной женщиной. И вот она, намаявшись, берет петуха, ведро кукурузы, и едет продавать все это в Кишинев. Там можно будет посмотреть на рынок, зайти туда, и долго глядеть на людей, да и себя показывать. А если еще и повезет встретить кого-то из знакомых… Наташа Ростова и ее бал отдыхали по сравнению с матушкой Марией и ее поездкой в Кишинев на рынок. Но матушка Мария не знала, кто такая Наташа Ростова, и потому ей даже в голову не приходило столь нелепое сравнение. Она просто была счастлива, рада. И все тут. Но счастье было неполным. Требовалось, чтобы кто-то разделил его.
— А вот правнук у меня, из городских, — продолжила, несмотря на упорное нежелание студента общаться, матушка Мария, — тот тоже все читает, читает, читает. А зачем? Для кого? Вот ты, к примеру, что читаешь?
Не дожидаясь ответа, матушка ласково, как ей показалось, рванула из рук студента книгу, глянула на название, и минут пять читала его.
— История румын, — небрежно вернула покрасневшему парню Мария книгу, — ты лучше меня послушай. Матушка Мария тебе столько про эту историю расскажет, что в этом твоем институте тебя на руках носить начнут. Помню, как будто вчера это было, война началась, и через поле сосед мой бежит. Павел Лазарчук его зовут. Не слышал про такого? Нет? Странно. Откуда ты? Из Трибужен? Странно, из Трибужен, а Лазарчуков не знаешь. Его двоюродный брат Ион еще механизатором после войны стал, на тракторе ездил. Потом как-то напился, и съехал в кювет. Так чтобы его машину оттуда вытащить, мы людей в четыре села гоняли, за подмогой. Так на руках и вытащили. Что поделать, сынок, время было такое…
Студент, деликатно отвернулся и попытался продолжить чтение. Чужой, подумала Матушка Мария. И правнук такой же. И дети, которые в город уехали. Приедешь, сядешь, руки на животе сложишь, — в общем, сидишь, как порядочная женщина, — а они все носы отворачивают. Чужая, для всех чужая. Один Василий свой, да и тот каждый вечер зарубить собирается. Но склонность к меланхолии не была отличительной чертой характера матушки Марии. Иначе она просто не пережила бы войну и коллективизацию.
— Значит, не знаешь Лазарчуков из нашего села, — задумчиво сказала она, — ну, скажи на милость, что же это получается? Какого-нибудь Кутузова, который здесь за турками гонялся и от них бегал, ты знаешь, а Лазарчука из Старых Плоешт — нет. А ведь Лазарчук, он такой же человек, как и этот твой Кутузов. И, получается, зачем тебе вся эта книжная история? Послушай вот лучше историю матушки Марии.
— Гм, — неопределенно ответил студент, и перевернул страницу.
Оттуда выпала фотография милой девушки. Матушка Мария подслеповато сощурилась, сделала совсем уж лукавое лицо, и подмигнула несчастному парню.
— Невеста?
— Угу, — краснея все больше, ответил студент, и добавил почему-то, — жарко здесь.
— А ты открой люк, сынок! — обрадовалась матушка Мария, — Открывай, не стесняйся. Матушка Мария вон старая какая, ей люк не открыть, а ты возьми, да и приналяг на него.
Студент сунул фотокарточку обратно в книгу, и, пытаясь не упасть, встал. Сильно толкнул люк, и в маршрутку хлынул поток свежего воздуха. Матушка Мария счастливо улыбалась: пока студент открывал люк, она рывком сумела бросить на сидение свои сумки, и примостилась там сама. Печально поглядев на нее, студент взял книгу, и собрался снова читать.
— Эй, — проснулся дремавший до сих пор мужчина в потертой кепке, и хлебнул из бутылки вина, — а ну закройте люк! Сквозит! Что, не слышно там?! Закройте люк! Жарко им, видите ли.
— Точно! — поддержала мужчину группа картежников, игравших в подкидного, — закройте. А то карты сдувает.
— Ну, чего смотришь, сынок? — ласково спросила матушка Мария. — Ты молодой, силенок у тебя много, приналяг-ка на люк, да и закрой его. А то и вправду сквозит.
— Вы же сами открыть хотели, — удивился бедолага-студент, — как же так?
— Вот молодежь, — покачивала головой матушка Мария, обращаясь уже к пожилой соседке, — вечно им лишь бы старшим перечить, а не просьбу уважить!
— Кто там стариков обижает? — заорал мужик в кепке, допив вина. — А, ну, поди сюда.
Студент закрыл люк, и положил в сумку книгу.
— Ты это, на спинку-то не налегай, — попросила Мария, ерзая, чтобы устроиться поудобнее, — мне неудобно сидеть, когда ты на спинку опираешься. Постой так, сынок, ноги у тебя молодые.
Водитель оглянулся, развернувшись почти полностью, и машину едва не занесло.
— Кто там в проходе встал?! — оживленно заорал он. — А ну, сядь на корточки, чтобы полиция не оштрафовала за перегруз!
— Точно! — согласились картежники, не поднимая глаз от колоды.
— Ишь, совсем уж обнаглели, — включилась вдруг женщина средних лет, с сумкой картофеля, — То им не это, это не то.
— Открой люк, — поддержал ее мужичонка в кепке, — закрой люк. То сел, то встал.
— А ну, пригнись! — хохотал водитель.
— Це, це, це, — пощелкала языком матушка Мария, — ну и молодежь пошла.
— Урод!
— Ботаник!
— А они еще в городе бардак устроили!
— Бесплатного троллейбуса им хочется!
— Я не бастую, — оправдывался студент.
— Все вы одним миром мазаны!
— Дармоеды! Бездельники!
— Скоты! В поле бы их! Я всю жизнь пахал!
Маршрутка гоготала. Матушка Мария была счастлива. Студент, положив ей на колени сумку с книгой, протиснулся в задние ряды, снял с мужичонки кепку, сдавил горло, и хриплым шепотом сказал:
— Убью.
В маршрутке воцарилась тишина. Мужичонка быстро притворился очень пьяным, и спящим, водитель поскучнел, стал следить за дорогой, и перестал — нарушать правила, поэтому машина поехала очень медленно.
— И ты, — нежно сказал ему на ухо студент, вернувшись в начало салона и крепко взяв шофера за шею, — следи за дорогой, урод. Вчера здесь лихач, такой, как ты, в «КАМАЗ» врезался. Десять трупов. Я такого ждать не буду. Я лучше сейчас один труп сделаю. Из тебя.
Водитель стал совсем скучным, и даже выбросил в окно сигарету, которую умудрялся держать загипсованной рукой. Уже бледный студент вернулся к своему месту, и по пути со всей силы наступил на руку одного из картежников. Тот терпеливо ждал, когда студент сделает следующий шаг. Немного постояв на руке, студент вернулся к своему бывшему месту и сел на колени матушке Марии. Та, подумав, сказала:
— Так их, сынок. Нет житья порядочному студенту среди деревенского быдла. Удобно устроился? И, слава Богу!
— Наталья, — Константин Танасе, повертев в руке служебное удостоверение, повторил в трубку, — Наталья.
— А, это ты, — равнодушно сказала девушка.
Танасе помолчал. Потом решился.
— Ты что, ушла от меня?
— Костя, — и обращение это резануло Танасе слух, — что за глупости ты несешь? Я с тобой не жила, чтобы уходить, или возвращаться.
— Мы больше не встретимся?
— Да откуда я знаю. Может, захочется, так я позвоню. Ты только, — тут она хихикнула, — не волнуйся, милый.
— Почему? — недоуменно спросил он.
— В твоем возрасте вредно, — она снова хихикнула, — давление, нервы, мигрень, целлюлит.
— А целлюлит-то здесь при чем? Разве у меня может быть целлюлит? Я же мужчина!
— Это я образно, — Константин по голосу понял, что надежды нет, — образно. Какой ты дотошный.
— Наталья, — он собрался с духом, — я хочу, чтобы ты стала моей женой. Я готов оставить семью, и жить с тобой. Предварительно, конечно, распишемся. Если хочешь, я устрою свадьбу.
— Да нет, не хочу, — она и в самом деле не хотела.
— Наталья, такие вещи не говорят по телефону, но все-таки я это сделаю, потому что сейчас уезжаю в служебную командировку, — зачастил Танасе, опасаясь, что девушка бросит трубку, — У меня положение. Связи. Деньги. Я, если хочешь знать, начальник Службы информации и безопасности.
— Ой, ну какая мне разница? Я все равно в компьютерах не разбираюсь.
— При чем здесь компьютеры?!
— Ты же сам сказал — информации…
— О, Боже. Наталья, неужели ты не знаешь, что такое Служба информации и безопасности. Нет? И кто у нас президент, не знаешь. И газет не читаешь, верно?
— Конечно. Это же неинтересно.
Танасе застонал, и оперся свободной рукой о стол. Он понимал, что трубку нужно положить, но это была словно не его рука, не его ухо, не его голова, вообще, это был не он сам. И кто виноват? Нет виноватых. Связался с молоденькой. А ведь еще и рассюсюкался, поэт чертов, старый идиот… К черту!
— Наталья, — протянул он, — у тебя кто-то есть?
— У меня всегда кто-то есть, — очень холодно бросила она, — у тебя все?
— Служба информации и безопасности, это как КГБ, Наталья. Слушай, я знаю, что у тебя кто-то есть.
— Ты что, — брезгливо спросила она, — меня подслушивал?
— Нет! — быстро соврал он. — Вас с этим парнем увидели мои знакомые. Наталья…
— У тебя все?
— Нет, послушай, еще…
Поняв, что говорит в трубку, откуда идут гудки, Танасе разогнул дрожащие ноги, и выпрямился. Надо взять себя в руки, подумал он. Надо отнестись ко всему с юмором. В самом деле, на что он рассчитывал? Горько усмехнувшись, Константин вытер вспотевший лоб, и выпил валерьянки. Надо было успокоиться: Через час Танасе должен был присутствовать на заседании парламентской комиссии Молдавии по борьбе с терроризмом.
…Матушка Мария устроилась с вареной кукурузой под стеной высокого здания с тонированными стеклами. Что это президентский дворец, а белое здание напротив — парламент, старушка не знала. На базар ей попасть не удалось: его закрыли на два дня, чтобы почистить.
— Кукуруза, кукуруза! — задорно выкрикивала Мария, лукаво подмигивая прохожим.
Колени, отсиженные разгневанным студентом, немного болели, но старушка не расстраивалась. За оставшийся час пути она так разжалобила парня, что тот даже помог ей тащить сумки на базар, а когда оказалось, что там закрыто, привел сюда.
— Это самое бойкое место, — подмигнул ей студент, — ну, бывайте!
В благодарность старушка, быстро осмотревшись по сторонам, дала студенту кусок брынзы, который прятала за поясом. Как парень не отнекивался, брынзу пришлось взять.
— Бери, бери, сынок, — уговаривала Мария, — где ты такой еще поешь?
Студент почему-то смеялся, и, взяв брынзу, обещал непременно заехать в Старые Плоешты к бабушке Марии.
— Кукуруза, кукуруза! — надрывалась Мария, приветственно помахивая прохожим.
Многие были настолько удивлены, что покупали товар матушки. Кукуруза и в самом деле была хороша: сваренная в подсоленной воде, да еще и присыпанная серой, крупной солью. Початки приветливо, как матушка Мария, глядели на прохожих ноздреватыми зернами, и, казалось, просили: купи нас, купи, купи. Из ведра, которое в дороге Мария укутала ватным одеялом, до сих пор шел пар. Жалко, семечек не прихватила, подумала Мария, и сплюнула на асфальт. Она была очень чистоплотной женщиной, и никогда бы себе этого не позволила, но идти до урны было метров тридцать, и Мария боялась, что попросту не успеет схватить за руку вора. А что вор, как только она отойдет от кукурузы, появится, Мария не сомневалась. Многие городские, знала она, рады на дармовщинку рот раскрыть. Поэтому зевать не стоило. И, живое воплощение пасторальных прелестей, Мария восседала на тротуаре под самым президентским дворцом, в центре асфальтовых джунглей.
— Что это у тебя? — брезгливо подвинул ведро носком дорогого ботинка плотный мужчина в хорошем костюме.
— Кукуруза! — гаркнула в ответ Мария. — Бери, сынок, свеженькая.
— Кукуруза, — с отвращением повторил Константин Танасе.
— Смотри, сынок, — залезла в ведро руками Мария, — какая знатная у меня кукуруза. И дешево отдаю! Гляди, початки какие толстые!
— Толстые, — гадливо сплюнул Танасе, — толстые… Кукуруза…
— Да ты не смотри, — быстро вытерла Мария о платье руки, тем самым, испачкав их еще больше, — у меня все чистое. Можно даже сказать, стерильное,
— А ты знаешь, — зловещим шепотом начал Константин, — где ты сидишь, старая дура? Знаешь, кто я? Да будь у тебя сто разрешений на торговлю, ни одного из которых у тебя нет, ты бы здесь, если бы эти олухи из охраны не спали, и секунды не простояла!!!
— Ой, ничего не знаю, — затараторила старушка, — ничего не видела, слепая я совсем стала, да и не продаю тут ничего, так, людям вот в радость, думаю, если кукурузы привезу, да прохожим раздам на помин души, дед ведь у меня скончался; да и слышу я тебя плохо, сынок, совсем с ушами у меня плохо стало, ну, что стал, как вкопанный, бери давай, ох, грехи мои тяжкие…
Минут пять спустя Танасе с удивлением понял, что старушка, видимо, приняв его за вымогателя, сунула ему в нагрудный карман грязную купюру в двадцать леев, и подталкивает уйти. Еще минуты две ушло у директора СИБ на то, чтобы справиться с подергивающимся левым веком.
— Ты, старуха, — прошипел он, возвращаясь, — даже не представляешь, от чего тебя спасла твоя тупость. Марш отсюда!!! Немедленно!!!
Матушка Мария горестно, — для виду, потому что почти вся кукуруза была продана, — всплеснула руками. Печально покачала головой, и, нарочито по-старушечьи (как это ей, и так старухе, удавалось, Константин понять не мог) семеня, подхватила ведро. Константин зло наблюдал за старушкой, чувствуя спиной смеющиеся взгляды охранников дворца. Внезапно крышка с ведра слетела, и на асфальт упали четыре оставшихся початка. Танасе едва не вырвало: вряд ли я смогу когда-нибудь есть кукурузу, дико жалея себя, подумал он, вряд ли… Старушка не спеша собрала кукурузу, и лукаво обернулась, думая, что Константин ушел, и на место торговли можно будет вернуться.
Внезапно из дворца, в сопровождении охраны и пресс-службы, вышел президент. Танасе побледнел, и решил уйти в отставку прямо сейчас. Пользуясь прекрасным случаем отметиться перед фотографами, президент, недавно прошедший курсы маркетинга в Штатах (вызов оформляла «Кока-кола») подошел к старушке, весело улыбнулся, и просил:
— Почем кукуруза, бабушка?
— Дешево отдаю, сынок, — ответила старушка, и заломила цену втрое больше против прежней, потихоньку отирая початок. — Бери, вкусная!
— А отчего бы и нет?! — широко улыбнулся президент, и потянулся за початком.
Простодушная старушка, не видя денег, прикрыла кукурузу корпусом. Наверняка матушка Мария никогда не играла в регби, но блок защиты получался у нее просто великолепно, печально отметил про себя Танасе.
— Ах, да! — воскликнул, все так же улыбаясь, президент, и коротко кивнул одному из сопровождающих. — Заплатите ей. Забыл, как всегда, кошелек дома.
Начальник пресс-службы, часто страдавший от забывчивости шефа, со смиренной физиономией вытащил из кармана купюру. Та была новенькая и хрустящая. Это была столеевая купюра.
— Ишь, хрустит! Так моя кукуруза у тебя на зубах будет хрустеть, сынок, — сказала старушка, взяв деньги, но присмотрелась, и осуждающе покачала головой, — Сынок, они ненастоящие.
— Самые, что ни на есть, настоящие, — улыбался президент, — просто ты, матушка, таких денег еще не видала. Новая купюра это, столеевая. Месяц назад в оборот выпустили.
Все это время президент выплясывал рядом со старушкой, становясь к ней то в анфас, то в профиль. Фотокамеры щелкали безостановочно. Пару раз президент подходил к матушке Марии совсем близко, и даже клал ей руку на плечо. В такие моменты свет фотокамер не угасал вообще. Танасе казалось, что он видит дурной сон.
— Вот кто их в оборот пустил, пущай их и ест, — поджала губы старушка, заподозрившая, что ее окружила банда аферистов в пиджаках, — а мне дай нормальных, человеческих денег!
Президент оглянулся, смеясь. Танасе подошел, и аккуратно тронул его за локоть.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал он тихо, — возьмите купюру поменьше.
— Спасибо, Танасе, — ощерясь, и не смыкая губ, ответил президент, — а вы тихо подходите.
— Такая служба, господин президент. По возможности стараемся не шуметь.
Президент одобрительно улыбнулся, и протянул матушке Марии двадцать леев. Та с немой ненавистью глядела на Танасе. Это была ее двадцатилеевая купюра, которой она пыталась подкупить этого странного человека, и которую забыла забрать у него, когда он не разрешил ей остаться здесь торговать.
Президент взял у замершей старушки ведро, вынул оттуда оставшиеся початки, еще раз обнял старуху (фотографы вновь принялись за дело), и обнажил в улыбке зубы мудрости. Матушка Мария от горя даже не могла говорить.
— Вот он, наш народ, бесхитростный, добрый, человечный! — говорил президент в диктофоны журналистам.
Глава государства одновременно кусал кукурузу, выглядел счастливо, обнимал старушку, и давал комментарий прессе. Получалось у него хорошо. Танасе со вздохом решил, что пора ему тоже ехать в Штаты, практиковаться в маркетинге. Константин услышал восхищенный шепот одного из журналистов:
— А ведь всего-то и требовалось, чтобы из него получился хороший политик — поставить на три недели в придорожную закусочную за прилавком в каком-то Коннектикуте. Вы только поглядите, что с ним эта летняя практика сделала!
Это уже никуда не годилось: разглашать, какие именно курсы проходил в Штатах президент. Танасе сердито оглянулся, и шикнул на окружающих. Разговоры моментально утихли. Вновь повернувшись к президенту со старушкой, Константин окаменел.
— Возьмите кукурузу, Танасе, — радушно протягивал ему початок президент, — покупали-то на ваши деньги!
— Доброе утро, благодетель вы наш, — радостно приветствовали Петреску побирушки у Кафедрального Собора.
Лейтенант, тепло улыбаясь, помахал женщинам рукой и пошел быстрее. Странная любовь нищих Сергея смущала. К тому же, ему нужно было спешить: вчера на его участке произошло очередное ЧП, была убита двенадцатилетняя девочка, и начальство требовало срочно найти преступников. Хотя Петреску и без окриков сверху хотел сделать это. Детей он любил, а тех, кто детей убивает, — нет. В общем, Петреску был, как он сам себе тайно и с гордостью признавался, хорошим парнем. И плохих парней он собирался найти. К тому же лейтенанту казалось, что он уже знает, кто совершил преступление. Он грешил на двух великовозрастных юнцов, живших в одном доме с девочкой. Те баловались наркотиками, и им вечно не хватало денег. И никакого алиби в день убийства у них не было…
— Уходит, благодетель-то наш, — проводил взглядом лейтенанта бомж Григорий, — вот идет он себе, идет, а ведь не знает, поди, что кормит нас и поит.
— Плоховато кормит, — пробурчал нищий старик, специализировавшийся на пивных банках, — за прошлое донесение только сто леев и дали. А как ораву на такие смешные деньги прокормишь?
Мунтяну ласково глянул на Теодора (так звали старика) и улыбнулся. Он чувствовал, что эти люди, — нищие, проститутки, бомжи, — стали ему самыми родными на земле. Ведь здесь, у Кафедрального собора, агент государственной безопасности Мунтяну встретил то, что безуспешно искал в бытность свою порядочным человеком в постелях честных женщин, кабинетах коллег, университетских аудиториях, залах библиотек. Он нашел здесь понимание и бескорыстную любовь к человеку. А иначе и быть не могло: ведь никаких ценностей у человека, кроме него самого, здесь не было. Стало быть, люби его просто так, или ненавидь, в общем, испытывай какие угодно чувства, но — к нему, а не к его мишуре, атрибутам и образу. Мысленно сформулировав все это, Мунтяну едва не прослезился.
— Кто же виноват, старик, — обратился он к Федору, — что прошлое донесение мы сочинили таким скучным?
— Ты и виноват, — пожал плечами нищий, — тебе ведь поручено за этим Петреску следить.
— Не ссорьтесь, — предостерег их Георгий, — давайте лучше сядем на лавочку, выпьем этого чудного вина, и сочиним еще одно донесение, за которое начальство Мунтяну заплатит нам кучу денег.
— А мы купим на них кучу вкусной еды и выпивки, — воодушевился Мунтяну, — давайте!
Мужчины уселись на скамейку и по очереди отпили из жестяных консервных банок вина, которое Григорий разливал из пластиковой бутыли. Это вино было его изобретением, и Григорий не раз с гордостью говорил, что значительно позже потомство оценит его по заслугам.
— Я хочу назвать этот сорт вина каким-нибудь красивым, поэтическим женским именем! — гордо говорил он, подняв палец. — Например, Анна-Роза Мария, или Маргарита Белла Дульсинея. Я хочу, чтобы мое вино воспевали поэты.
— Для поэтов оно слишком крепкое, — замечал Теодор, отхлебнув из банки.
— А, — отмахивался Григорий, — пустое! Кому как не мне знать о качествах моего великолепного вина. И пусть мне ставят памятник не из серебра, но из золота, ибо я не только — открыватель нового великого сорта. Я — изобретатель принципиально нового подхода к созданию новых сортов вина. Причем подход этот не требует никаких особых усилий, он прост и понятен даже десятилетнему ребенку.
Новый подход Григория к созданию необычного сорта вина заключался в следующем: на всех свадьбах, и поминках, куда церковного попрошайку (такой обычай издревле существовал в Молдавии) пускали поесть, и разделить радость или горе, Григорий потихонечку сливал вина из всех бутылок в одну. «Кагор», «Каберне», «Шардоне», «Совиньон», «Лидия»… Григорий брезговал лишь двумя сортами: «Букетом Молдавии» и «Черным Монахом».
— «Букет Молдавии», — объяснял он, — это для туристов и русских. Сладкая виноградная водка, вот что это такое. Пускай пьют дураки. А «Черный Монах» — вообще нелепица какая-то. Сделали красивую бутылку, налили туда остатков из бочек, и назвали вином.
— Ты великий изобретатель, — похвалил его, попробовав в первый раз вина Григория Мунтяну, — но я вынужден тебя разочаровать.
— Вино — плохое?!
— Вино отличное. Я не о нем. О способе. Этот способ придумали до тебя.
— Кто?! — взялся за сердце Григорий.
— Один американский бродяга Мак. Об этом даже написал в своей книге американский писатель Стейнбек.
— Ты уверен? — подозрительно вглядывался Григорий в лицо Мунтяну.
— Увы, — развел руками агент госбезопасности, предварительно выпив вина, — я сам читал эту книгу.
— Ну-ка, опиши подробно, как это рассказано в книге?
— Ну, этот бродяга Мак подрабатывал в баре, и сливал недопитые клиентами коктейли, и напитки в большую бутыль. Виски, пиво, водка, ликеры…
— Ага! — торжествующе закричал Григорий. — Но ведь я не добавляю в свое отличное вино ни водки, ни ликеров, ни коктейлей. И, значит, мой способ выведения нового сорта — не украден.
— В общем, — подумал Мунтяну, — ты прав. Но и американский бродяга Мак тоже молодец, как и ты.
— Безусловно! — поднимал банку с вином за здоровье американских бродяг и писателей молдавский бомж Григорий. — Выпьем за него, и за этого Стейнбека.
— Бывает, — рассудительно сказал Теодор, закурив бычок, — что одна великая идея приходит в голову двум людям одновременно. Я слышал об этом.
— Да, — согласился Мунтяну, — я тоже об этом слышал. Кажется, с изобретением телефона так было. И электрической лампочки, и радио.
— Мне вообще кажется, — задумчиво сказал Григорий, — что великие идеи вселяются в головы всех хороших людей одновременно. Просто хорошие люди настолько хорошие, что не спешат обнародовать эти идеи, чтобы дать возможность отличится другому. Сейчас я вспоминаю, что лет тридцать назад меня осенила идея: а почему бы не делать людей из клеток других людей? Но я не спешил, и что же? Кто-то из генетиков отличился и получил премию за клонирование!
— Кстати, о премии. Давайте же сочиним, наконец, следующее донесение.
Крепко выпив, друзья перебрались с лавочки на траву, и легли. Теодор достал огрызок карандаша, а Мунтяну — мятый листок. Майор Эдуард пытался было протестовать против того, что Мунтяну отсылает ему донесения на грязных мятых листках, неровно исписанных карандашом, но Мунтяну сумел переубедить начальника.
— Если я по легенде бомж, — сказал он майору, — то и донесения мои должны выглядеть соответственно.
Эдуард согласился, и вот, Мунтяну с приятелями приступили к написанию нового донесения.
— Куда он пойдет у нас с утра?
— Куда вы пойдете утром? — тонко запел развеселившийся Теодор.
— Прекрати, — одернул его Григорий, — мы делаем серьезное дело. Спасаем лейтенанта Петреску и Родину.
— Действительно, — поддержал друга Мунтяну, — это очень сложная задача. Обычно совместить эти два дела: спасение человека и родины, никому не удается.
— Ладно, — сдался Теодор, — убедили. Пускай утром наш лейтенант подойдет к Арке Победы у Дома правительства и постоит там несколько минут.
— Один?
— Нет, он будет с дамой. Причем, — сощурился Григорий, — не нравится мне эта дама, ох, как не нравится. В черном платье до пят…
— Слишком костлявая для того, чтобы быть подружкой Петреску, — добавил Мунтяну.
— И недостаточно молода для этого! — бросил Теодор.
— Ай-я-яй, — покачал головой Мунтяну, — до чего странная женщина стояла сегодня утром с лейтенантом Петреску у Арки Победы… Так и напишем…
— Разумеется, в руках у нее был зонт.
— Ты чего? — спросил Теодор Григория, — на небе же ни облачка…
— Ну, да. Так это и подозрительно. Очень подозрительно. Зачем ей зонт в такую погоду?!
— Пожалуй, — задумчиво согласился Мунтяну, — ты прав. Зонт, да еще и странного сиреневого цвета, с желтыми кружочками по краям.
— И порванным ремешком у рукоятки!
— Точно. Итак, они стояли у арки несколько минут, и Петреску очень волновался. По всему было видно, что наш лейтенант нервничает.
— Страшно нервничает, — поджал губы Григорий, — у него даже чуть трясутся руки.
— Но, тем не менее, он пытается выглядеть бодро.
— И вот, к Арке Победы подъезжает такси, легковой автомобиль марки «Нисан», ядовито-желтого цвета. Водитель, невысокий крепыш, судя по внешности, армянин, выходит из машины и открывает для дамы дверцу.
— Петреску облегченно вздыхает!
— Совершенно верно. Дама, обернувшись к лейтенанту, посылает ему воздушный поцелуй, и Петреску нехотя улыбается. Проводив взглядом уезжающее такси, лейтенант украдкой крестится, и выходит из-под Арки. Несмотря на то, что утро было прохладным, лоб Петреску покрыт мелкими каплями пота.
— Он утирает его рукавом кителя! И потом быстро идет через парк, не остановившись даже купить шаурмы, как делает каждые утро и вечер.
— Нет, — остановил приятелей Мунтяну, — вот как раз у киоска мы его остановим.
— Это еще зачем? — спросил Теодор. — Кажется, в этом парке мы выжали из него все, что нужно. Довольно подозрительно, по-моему, получается. Пускай идет дальше, и мы начнем дальше придумывать.
— Ничего подозрительного у киоска и не произойдет, — терпеливо объяснял агент Мунтяну друзьям-бродягам азы своего ремесла, — просто потому, что если Петреску не остановится у киоска, это вызовет у начальства недоверие. Он ведь каждое утро там останавливается.
— Да, но мы ведь хотим, чтобы он выглядел подозрительным, — возразил Григорий.
— При этом, — добавил Теодор, — не желаем принести ему никакого вреда.
— Можно выдумать человека, жизнь человека, день из жизни человека; можно выдумать его образ мыслей, можно придумать ему убеждения, и убедить, что он ими убежден, — объяснял Мунтяну, — но никогда, никогда, друзья мои, не выдумывайте человеку привычек! Привычки каждый из нас выдумывает себе сам. И СИБ это знает. Не дай вам бог покуситься на привычки!
— Что ж, — нехотя согласился Григорий, — Петреску останавливается у киоска и быстро покупает шаурму.
— Петреску, — укоризненно глянул на друга тайный агент, — остановился у киоска, с удовольствием, как обычно, полюбовался работой поваров, не спеша вдохнул аромат жареного мяса, перекинулся парой шуток с высоким арабом, который режет овощи, взял две шаурмы, и побрел вниз по проспекту.
— Все как в жизни, — остался недоволен Теодор. — А это неинтересно.
— Ничего, — успокоил его Мунтяну, — сейчас мы начнем придумывать лейтенанта Петреску на работе. И тогда обязательно ввернем в донесение что-нибудь забавное и невероятно фантастическое.
— Когда мы, — закапризничал Григорий, — уже познакомим Петреску с каким-нибудь знаменитым агентом? Например, Джеймсом Бондом.
— Увы, — разве руками Мунтяну, — Джеймс Бонд литературный персонаж. Его выдумали. Как мы можем познакомить с ним лейтенанта Петреску?!
— Так ведь и наш лейтенант Петреску, не тот, который шел сейчас мимо церкви, а наш, Петреску из донесений, он ведь тоже выдуман!
— Правда, — одобрил Теодор, — почему бы нам не познакомить выдуманного лейтенанта Петреску с выдуманным Джеймсом Бондом?
Мунтяну задумался, и потом согласился. Встречу лейтенанта Петреску с агентом Джеймсом Бондом было решено провести через неделю. Друзья рассчитывали получить за это донесение большой гонорар.
— Чего это вы здесь расселись? — подошла к ним проститутка Лена.
— Сочиняем донесение о Петреску, — скользнул по ее красивым ногам Григорий. — Но благодаря тому, что мы не лишены некоторого литературного дарования, это донесение представляет собой, моя юная красотка, настоящий шедевр! Здесь будет все, стрельба, погони, встречи с незнакомцами на мосту, с трудом удерживающем куски влажного, ледяного тумана… наши записки будут читать, как захватывающий детектив! Вот что бывает с обычными донесениями, когда за них берутся настоящие мужчины…
Проститутка Лена улыбнулась, присела на корточки, и ее короткая юбка задралась, почти обнажив бедро.
— А про любовь вы, конечно, забыли?
Тридцатипятилетняя женщина, с крепким, красивым телом, Елена торговала собой на железнодорожном вокзале. Когда клиенты видели ее сзади, то приходили в восторг. Правда, пыл их становился умереннее при виде лица Лены, обезображенного двумя шрамами на левой щеке. К тому же, лицо женщины было испитым. Мунтяну это не смущало, он вполне резонно полагал, что красота — явление преходящее, и потому агент госбезопасности влюбился в проститутку. Увы, пока она позволила ему лишь обнять себя несколько раз, а однажды даже нерешительно чмокнула его в щеку.
— Но ведь на вокзале-то ты отдаешься людям, которых видишь первый и последний раз, — в отчаянии как-то сказал Мунтяну, — а со мной спать не хочешь!
— Если это действительно чувство, — выпрямила спину Елена, — то нам не следует торопиться. Идем лучше гулять.
И влюбленные, взявшись за руки, неспешно шли по проспекту Штефана Великого. Памятник великому королю Молдавии одобрительно кивал им вслед, порой даже подмигивал Мунтяну, и, готов был поклясться агент, как-то раз он даже заметил, как камзол Штефана, — на том самом месте, — немного топорщился. Это было в тот день, когда Лена надела свое лучшее, и самое короткое платье. Тогда Мунтяну был особенно возбужден, и вполне разделял чувства памятника. На свидание он принес Елене гвоздик и розы, которые украл у памятника Толстому.
— Прелесть какая, — задумчиво улыбаясь, водила она цветами по полным губам, — ты очень милый…
Мунтяну с тоской думал, что если хотя бы через месяц-другой женщина над ним не сжалится, он сойдет с ума. В то же время агент понимал, что Елена ведет себя, как и всякая другая девушка, окажись та в подобной ситуации.
— Ей нужно проверить твои чувства, — соглашался с ним Григорий, когда приятели, сидя на ступнях у Собора, размышляли над некоторыми особенностями женских логики и поведения.
— Нежели не видно, — жалобно стонал Мунтяну, — как я люблю ее?
— Тебе и самому, — назидательно поднимал палец Григорий, — надо проверить свои чувства.
— Ну, уж этого мне не нужно, я и так знаю, как много она для меня значит, — говорил Мунтяну, знавший Елену всего две недели.
— Нет, — возражал Григорий, — тебе может казаться, что ты очень сильно ее любишь. А на самом деле твоя любовь может, после того, как вы переспите, конечно, оказаться плотским наваждением. Страстью тела, и ничего больше. И тогда обманутым человеком будет чувствовать себя не только она, но и ты!
С трудом согласившись с доводами Григория, Мунтяну старался не показывать нетерпения, которое охватывало его всякий раз при виде божественного тела Елены. Он даже стал спать у порога ее деревянной будочки, которую в парке оставили строители, реконструировавшие Кафедральный Собор. Он терпеливо ждал, когда Елена обслужит очередного клиента в привокзальном туалете, утешал ее, если женщину били пьяные мужчины, и приносил ей все самое лучшее, что мог выпросить на каких-нибудь похоронах, или свадьбах. Нельзя сказать, что Елена не ценила этого, но все же дары и внимание Мунтяну принимала она с опаской, видимо, думая, что этот мужчина хочет от нее только тела. И пока упорство Елены Мунтяну сломить не удавалось.
— Так, — кивал Танасе, читая донесения агента, приставленного к Петреску, — так. Хорошо. Попался, голубчик. Скоро брать будем.
С тех пор, как Константин услышал пленку, на которой была записана беседа (и кое-что похуже, с тоской вспоминал он) его бывшей любовницы Натальи и лейтенанта Петреску, в душе директора СИБ поселилась ледяная ярость. Разумеется, Танасе отдавал себе отчет в том, что его неприязнь к несчастному Петреску обусловлена личным моментом, но раз уж так удачно сложилось, что лейтенант еще и пособник террористов…
А в том, что Петреску каким-то образом связан с террористическим подпольем, Танасе и не сомневался. Слишком много совпадений. Ежедневные встречи Петреску с Осамой Бен Ладеном, к примеру. Кстати, оперативников следить за Осамой начальник СИБа не приставил, потому что выяснил: афганец не выходит из киоска, где режет овощи для шаурмы. В подсобном помещении есть диванчик, где афганец спит, изредка жена хозяина киоска приносит ему книги, но на улицу он не выходит. И ни разу за полтора года не вышел.
— Двадцать пять миллионов долларов, — прошептал Танасе, чувствуя радостное возбуждение, — за голову Осамы, плюс орден от президента, плюс орден от США, плюс хорошая пресса и лестные отзывы на телевидении… Да, еще и Наталья… Пусть поймет, что потеряла, и с каким мерзавцем связалась… Да, Константин, похоже, на этот раз ты сорвал куш…
Походя Танасе подумал, что необходимо увеличить финансирование агента Мунтяну, который, не щадя себя, втерся в доверие к местным бомжам, и блестяще выполняет свою задачу.
— Поставленную перед ним задачу! — поправил себя Константин, и приосанился. — Так звучит правильнее и красивее.
Дело Петреску и дело Осамы Бен Ладена главный контрразведчик страны взял под личный контроль. За Осамой он тоже следил сам, приказав установить в кабинете большую подзорную трубу. Когда в кабинет заходили неосведомленные гости, Константин врал что-то о своем увлечении астрономией.
Широко улыбнувшись, Танасе дочитал записку Мунтяну, и тщательно порвал ее. Если бы бумажка была не такой грязной, Константин, в соответствии с им же разработанной инструкцией, непременно съел бумажку… Инструкциями своими он очень гордился, и считал, что таких хороших, как в СИБе, больше нет ни в одной спецслужбе мира. Подчиненные поначалу ворчали, но потом привыкли к тому, что секретные документы необходимо съедать. Некоторые даже вошли во вкус: в отделе шифровальщиков, вспомнил Константин, был оригинал, который утверждал, что тонкая папиросная бумага отдает рисом, и очень вкусна, если ее слегка присыпать паприкой. Сам Танасе предпочитал черный, грубо молотый перец.
Встав из-за стола, Константин прошелся в угол кабинета, где за подзорной трубой был спрятан портрет президента России, Путина. Танасе преклонялся перед судьбой этого человека, и втайне надеялся, что рано или поздно повторит его путь.
— Чем черт не шутит? — спрашивал он себя. — Вдруг и я когда-нибудь стану президентом?
И понимал: станет. Кто, как не он, — человек, который вот — вот схватит опаснейшего террориста мира, — достоин крепко взять в свои мужественные руки руль тонущего корабля по названию Молдавия? Но это потом. А сейчас надо заняться делами.
Константин смахнул пыль с портрета, и спрятал его за трубу. Потом подумал, и решил перепрятать. Очень долго директор СИБ метался по своему кабинету, прижимая фотографию Путина к груди, пока его не осенило. Потолок! Конечно же, потолок. Константин залез на стул, и, достав из ящика маленький медицинский молоточек и тонкие гвоздики (обычно он пользовался этим во время допросов), приколотил портрет президента России к потолку. Получалось, что Путин смотрит на весь кабинет Танасе сверху.
— Это добрый знак, — прошептал Танасе, — что меня посетила такая хорошая идея.
Подмигнув коллеге, Танасе включил диктофон. Настало время ознакомиться со следующей прослушкой лейтенанта Петреску. На этот раз записывающее устройство установили у Сергея в кабинете, поэтому Танасе мог не опасаться, что запишут и Наталью. Привычно поморщившись, Константин прослушал песню группы «Гостья из будущего». Началась запись прослушки.
— Послушайте, Балан, вы же интеллигентный человек, — укоризненно говорил собеседнику Петреску.
Голос у лейтенанта был уставший, с удовлетворением отметил Танасе.
— А что я могу поделать? — хрипло забубнил человек, с которым беседовал лейтенант, и Константин узнал голос журналиста Дана, — Это не люди, а животные. В туалете они курят, на кухне, простите, гадят.
— Но это же не повод бить людей до потери пульса, — мягко увещевал Петреску.
— А что, — встревожился Балан, — у него пульс действительно пропал? Меня посадят в тюрьму?
— Нет, — заверил его Петреску, — на этот раз не посадят. Я считаю, что лучшая мера борьбы с преступлениями, это их профилактика. Но вам необходимо что-то менять в своей жизни. Вы слишком много пьете, у вас сдают нервы. Чего уж там, ни к черту у вас нервы.
— Это верно, — горько согласился Балан. — Кстати, лейтенант, моя соседка, ну, та, что балерина, еще раз просила передать вам огромную благодарность.
— А, ерунда, — отмахнулся Петреску, — вернемся к вам. Поймите, в этом районе вам не место. Здесь живут люмпены. Асоциальные личности. Еще немного, и вы станете таким же.
— Лейтенант, а позвольте спросить вас, что вы делаете в этом районе? Молодой, способный полицейский, из обеспеченной, насколько я знаю, семьи…
— Я знаю, что вы мне не поверите, как и никто не верит, но — я верю, что принесу здесь пользу.
— Ну, почему же не верить? По крайней мере, мне вы уже помогли, колонку вернули…
— Давеча в вашем доме отключали воду, — вспомнил Петреску.
— Да. А что?
— Я бы вас убедительно просил, — слова давались Петреску с трудом, слышно было, что он стесняется, — не выбрасывать отходы жизнедеятельности в целлофановых кульках из окна.
Наступила пауза. Танасе, согнувшись пополам, хлопал себя по ляжкам, и плакал от смеха.
— Простите, — неловко вымолвил Балан. — Я так понимаю, убеждать вас, что я, в отличие от остальных обитателей дома, так не поступаю, бессмысленно?
— Это вы меня простите. Конечно, бессмысленно. Просто кулек с теми самыми отходами вылетал из вашего окна как раз на крышу нашего служебного автомобиля.
— В человеке уживается высокое и низкое, лейтенант. Можно выбрасывать из окна дерьмо в пакете на улицу, и быть при этом святым, почти ангелом.
— Сомневаюсь, — сухо ответил прагматичный Петреску. — Весьма сильно.
На пленке послышался шорох. Балан встает на стул, догадался Танасе.
— Что это вы на стул взгромоздились? — подтвердил догадку Танасе лейтенант.
— Слушайте. Умоляю вас, слушайте меня, лейтенант, — с надрывом попросил Балан, и, шумно сопя, начал декламировать:
Я был счастлив с вами один
Только раз
Кажется,
В Болгарии. Город Балчик,
Где чайки рыбу рвут
Кривыми когтями
На балках,
Вспотевших от южной
Страсти,
Где горы слоятся
Как сыр,
Обжигает ракия.
Я был с вами счастлив
Один только раз
Кажется,
Я был молод и вы
Не стары.
На набережной,
От любви посеревшей,
Толпились разбитые корабли.
Я был ваш Фитцджеральд,
А вы — его сумасшедшей.
Я был Хэмингуэй и Лорка,
Вийон, и отчасти Гашек,
Скажите, разве не странно
Это
При антагонизме нашем?
Мы ведь с вами совсем не похожи.
Вы ведь худшее,
Что у меня было,
Когда полночь на ратуше
Балчика
Простучало-звонило-отбило,
Я отчаянно клеил болгарок,
Заигрывал с официанткой.
Вы сквозь лакричный вкус
Мастики
Лыбились — комедиантка.
Помните день, когда змеи
На прибрежные камни вползали,
В зубах у них были странные
Рыбы-чудо,
Глазами сверкали.
Я вас ненавижу, но все же
Счастлив был
С вами,
Кажется,
На заброшенном скользком моле
В городе у моря —
Балчике…
— Что с вами? — осведомился лейтенант, — вам нехорошо?
— Да. Я всегда чуть волнуюсь, когда читаю свои стихи. Это стихотворение было издано в Бухаресте. 1996 год. Издательство «Конштиинца». Хорошие стихи?
— Отличные, — мягко согласился Петреску, — только вы слезьте со стула, пожалуйста.
— Ах, лейтенант, — расчувствовался Балан, — вы даже не подозреваете, в эпицентре каких событий находитесь. Вы — агнец на заклание. Все вас предали. Глядя на вас, я чувствую себя Иудой…
Танасе сжал кулаки. Неужели чертов болтун проговорится? К счастью, Петреску не отнесся к словам Балана серьезно.
— Вам лучше пойти домой и поспать, — выпроводил он Дана, — а то вы начинаете заговариваться. И последнее: никого в доме не бить, ладушки?
Диктофон замолк. Танасе протянул руку, чтобы выключить машинку, как послышались новые звуки. Константин закусил губу. Предчувствия его не обманули.
— Так вот где работает мой лейтенант, мой мужчина, мой мачо в кителе, — замурлыкал с пленки голос Натальи.
— Гм. Тебе сюда нельзя приходить, — негромко сказал Петреску, — это же грязный полицейский участок.
— Так вот где он служит, вот где не спит ночами, — не обращала на него внимания Наталья, — вот где я сейчас отдамся ему…
— С ума сошла? И вообще, ты вся какая-то искусственная. Ненатурально получается.
В этот момент Танасе даже почувствовал по отношению к лейтенанту некоторую симпатию. Но против Натальи не устоять, это Константин знал.
— Это я-то?! — Наталья улыбалась, это Танасе знал наверняка, как и знал, что в тот момент она прижималась к спине Петреску, — я-то, мой лейтенант… а-хм… как раз настоящая. Это все остальные ненастоящие какие-то. Все придуманное, все искусственное. И мы, если не будем откровенными, тоже куклами станем…
— Как это?
— А вот поверим, что вся эта ложь, — подушка на двоих, завтрак, беседы, — «что на работе было», «ах, какие родственники засранцы», «заведем детей? или лучше пока диван купим» — правда. Давай лучше просто трахаться… лейтенант…
Судя по звукам, Петреску почти сдался. Замок на двери кабинета щелкнул. Запираются, с ненавистью подумал Танасе.
— Значит, — голос Петреску дрогнул, — просто трахаться.
— Совершенно… верно… до чего дурацкий узел у тебя на галстуке…
— Дай сниму.
— Умница, лейтенант… зашевелился, мой страж порядка… так… ох.
— Где здесь застежка?
— Просто закатай… да… так.
— Мы, — лейтенант уже шумно дышал, — сходим с ума из-за твоих прихотей.
— Нет, лейтенант. Нет. Сегодня мы трахаемся. Просто трахаемся, и, причем, грязно ругаемся. Очень грязно трахаемся. Да, милый?
— Снимай юбку, сука!
Пленка зашипела и запись закончилась. Танасе, пошатываясь, встал,
Привычно оперевшись о край стола, и, не видя перед собой ничего, подошел к портьере. Вытащив оттуда шнур, он сделал на одном его конце петлю, и полез на стол.
— Братья, сегодня мы собрались здесь, чтобы побыть среди земляков и единоверцев, — вдохновенно начал читать по бумажке речь Саид.
Оратор, — высокий грузный мужчина, сириец, — жил в Кишиневе вот уже четырнадцать лет. Сюда он приехал учиться в Медицинском университете, и собирался, после выпуска, уехать обратно на родину. Но потом, из-за одного, довольно трагического происшествия, остался в Молдавии.
— Это случилось, — едва не плача, рассказывал Саид своему приятелю-молдаванину, — под самое утро выпускного бала. Мы все, выпускники, студенты последнего курса, смешались. Молдаване, арабы, было даже пару вьетнамцев. На национальности мы не делились, были просто медиками. Выпито было немало, что уже самом по себе для меня, мусульманина, грех. И вот, перед тем, как снова выпить вина, мой коллега, с которым мы много лет сидели за одним столом в аудиториях, протянул мне бутерброд на закуску. Кусок хлеба, на котором лежало мясо…
— Это была свинина? — спрашивал догадливый молдаванин. — И ты не заметил, конечно…
— Конечно, — трагически округлял глаза Саид, — я заметил. Но в тот момент меня словно шайтан попутал. Я решил взять в руку бутерброд, но не кусать его. Мы выпили, и вдруг меня что-то словно подтолкнуло, и я укусил бутерброд…
— Ты осквернил себя по законам вашей религии?
— Ну, — задумывался Саид, — как бы тебе объяснить. Когда ты в окружении неверных, и у тебя нет выхода, можно и свинины съесть. Так что, если бы дело закончилось этим вот кусочком бутерброда, ничего страшного бы не произошло.
— Тогда в чем же дело?
— Понимаешь, — опускал глаза Саид, — я понял, что ничего вкуснее в жизни своей не ел. Это меня поразило настолько, что я сразу же протрезвел, и остаток вечера только и думал, что прожил тридцать лет, и ни разу за это время не ел самой вкусной на свете еды — свиного копченого мяса. И, твердо решил, что отныне буду есть ее, сколько вздумается. И, конечно, уже и речи быть не могло о возвращении. Ведь на родине меня за это по голове бы не погладили.
— Можно сказать, — не без гордости размышлял приятель Саида, — что Молдавия опутала тебя своими коварными сетями.
— Немного не так, — поправлял Саид. — Это свинина окутала меня своими коварными сетями…
И с аппетитом налегал на свиную вырезку, обжаренную в сухарях.
В этот день Саид приветствовал более сотни своих единоверцев в аудитории Молдавского Государственного Университета. Вечер назывался «День арабского братства в Молдавии». Собрались студенты Медицинского института, уроженцы Среднего Востока, обосновавшиеся в Молдавии, и их местные жены. Дочитав речь (которую он заказал студенту третьего курса факультета журналистики) Саид переждал вежливые, но редкие аплодисменты, и сказал:
— Братья и сестры! В программе вечера: чай, наши сладости, и фильм «Полковник Каддафи: вчера, сегодня и завтра». Но это после торжественной части. А сейчас я приглашаю на эту сцену нашего уважаемого земляка Омара, который хочет поприветствовать вас, своих единоверцев, словами, прекрасными, как глаза самых прекрасных женщин на свете: ваших матерей, дочерей и любимых жен.
Женщины в зале одобрительно заулыбались. Саид, чувствуя, что роль оратора ему сегодня оказалась по плечу, с самодовольной улыбкой пошел в зал. На сцену поднялся Омар: владелец автомастерской, худощавый брюнет в сюртуке, и с тремя перстнями на левой руке. Задумчиво покрутив один из них, Омар начал:
— Братья, мы — мирные арабы, живущие в мирном городе Кишиневе, да благословит его Аллах, жители которого настолько добры, что не препятствуют нам оседать на их землях. Мы купцы, ремесленники, врачи, инженеры… И пусть многие из нас приехали сюда из мест, где бушует война, никто из нас лично не держал в руках оружия.
Один из тех, кто сидел в первом ряду, фыркнул. Замолчав на мгновение, Омар узнал Абдуллу, студента из Палестины. Абдулла явно держал в руках оружие. Омар широко улыбнулся.
— Братья, вот я сказал, что никто из нас не держал в руках оружия, и наш брат Абдулла решил, что это смешно… Что ж, судя по его смеху, я понял, что Абдулла явно держал в руках оружие.
Зал одобрительно засмеялся. Абдулла был доволен.
— Не знаю, что за оружие держал в руках Абдулла, — продолжал Омар, — может, это скальпель, которым его учат орудовать в Медицинском Институте, где Абдулла учится второй год?
Зал засмеялся сильнее, чем в предыдущий раз. Студент из Палестины негодующе замахал руками.
— А может, — улыбался Омар, — Абдулла имеет в виду булыжник, который кто-то из этих неверных, то ли Маркс, то ли Ленин, называли оружием пролетариата? Может, Абдулла хочет сказать нам именно о булыжнике, который он, может быть, бросил когда-то в израильский танк? Если это так, я рад, что мы, приезжие с Востока, осваиваем здесь не только бизнес, услуги, и науку, но еще и крепим связи с местным пролетариатом…
Зал засопел. Никто не смеялся. Никто не понимал, куда клонит Омар. Палестинский студент покраснел.
— Наверное, — уже кричал, зло и раздраженно, Омар, — вы считаете себя великими воинами за правое дело?! Ну, еще бы! Абдулла в детстве, мы это выяснили, бросил камень в израильский танк. О, наверное, Абдуллу после этого зачислили во враги сионистов номер один. Наверное, он, этот танк, взорвался после того, как Абдулла бросил в него камень. Вот какой великий воин сидит рядом с нами сегодня!
Омар иронически поклонился Абдулле. Тот смущенно опустил голову. Стало ясно: оратор издевается над ним и собравшимися.
— И вот, — продолжил после минутного молчания Омар, — пока все вы, великие воины, сидите здесь, в Ираке и Афганистане проклятые американцы убивают наших братьев. А каждый из вас думает, что его это не касается. Он ведь спрятался в укромном месте, в Молдавии. Бомбы янки меня не достанут здесь, говорите вы, и идете в «МакДональдс», пить «Кока-колу», и снимать местных девочек. Весь город знает, что арабы сидят в «МакДональдсе» и снимают девочек! Позор!
— Позор! — выкрикнул Абдулла, радуясь, что внимание собравшихся переключилось с его персонального на всеобщий позор.
— Правильно, Абдулла, — ласково согласился Омар, — правильно.
— Но что мы можем сделать? — всплеснул руками кто-то в зале, судя по окладистой бороде, выходец из Алжира. — Что мы можем сделать здесь, сидя без оружия, в окружении четырех миллионов человек, не исповедующих нашу веру?! Помните, сюда приезжал этот сын свиньи, Блэр? Напомнить вам, что было тогда?!
Зал горестно охнул. Когда в Молдавии проездом останавливался премьер-министр Англии, всех местных арабов на три дня выслали в курортную зону Вадул-луй-Вод. «Пускай промочат ноги», — говорил об этом директор СИБ Константин Танасе.
— И что? — возразил Омар алжирцу. — Хочешь сказать, что вы были очень этим расстроены? Да ничего подобного! Наоборот. Вы все в глубине души были рады, потому что это послужило оправданием вашего бездействия!
— Но если мы, к примеру, убьем американца, нас всех вышлют отсюда! — звонко выкрикнули из зала.
— Зачем убивать американца здесь, если вы можете помочь своим братьям по джихаду совсем другим способом? — мягко спросил Омар.
Зал приуныл. Стало понятно, что речь пойдет о пожертвованиях. Мужчины с легкими вздохами потянулись к кошелькам, женщина смотрели на них нервно и неодобрительно.
— Я вижу, — довольно сказал Омар, — что вы правильно меня поняли. Нашим братьям нужно оружие, но оружие в этом мире никому не дают просто так. Никто еще не подходил ко мне и не говорил: брат Омар, вот тебе оружие.
— Брат Омар, — поднялся в зале плотный старичок, держа в вытянутой руке полуметровый нож, — вот тебе оружие.
— Это плохое оружие для войны против неверных, — смеясь вместе со всеми, ответил Омар, — которые оснащены дьявольски умной техникой. Их бомбы умнее ученых, на их солдатах — тонны вооружения. Хвати бороться с псами голыми руками и камнями. Пора отвечать врагу тем же, чем он пакостит нам.
— Неужели ты говоришь о том, что сделали наши братья в Нью-Йорке, этом Вавилоне нечестивых? — нервно дрожа, выкрикнул Абдулла, — В таком случае я буду первым, кто сядет за штурвал самолета.
— Об этом, — строго посмотрел Омар на Абдуллу, — мы еще поговорим. И не распускайте языки. Пусть каждый знает, что за ним следят тысячи глаз, его слушают сотни ушей, готовы схватить миллионы рук.
— Омар, — стал возмущенно протестовать плотный старичок, — ты что-то замышляешь и мы имеем право знать, что. В конце концов, нам интересно будет знать, на что пойдут наши деньги.
— Ты расстроен не неведением, — ухмыляясь сказал Омар, — брат мой. Ты расстроен тем, что тебе приходиться раскошелиться.
Зал загоготал. По рядам шли помощники Омара, собирая деньги. Если сумма пожертвования казалась им недостаточной, они надолго застывали вокруг жертвователя. Они стояли до тех пор, пока тот, покраснев, не добавлял в кружку еще денег. Когда кружка наполнялась, сборщики пожертвований относили ее к стеклянному ящику, установленному у трибуны оратора, и высыпали туда деньги. Постепенно ящик наполнялся. Он был очень большим, и скорость, с которой он наполнялся, вызывала у присутствующих энтузиазм. Это был маленький секрет Омара: ящик был изготовлен по его заказу умелым стеклодувом, и внутри был гораздо меньше, чем сказался снаружи. Воодушевившись, жертвователи добавляли деньги в кружку снова и снова. Все шло отлично.
— Не скупитесь, братья, — подбадривал их Омар, — ваши деньги пойдут на правое дело. Поверьте мне, каждый доллар, который вы отдадите на правую борьбу, будет стоит жизни трем-пяти американским шакалам. И пусть не вы убьете их своими руками, но руки, которые сделают это, будут держать оружие, купленное на ваши деньги.
— А мне бы хотелось, — настаивал Абдулла, — не только пожертвовать деньги, но и сделать еще кое-что.
— Ну, так пожертвуй сначала!
— Само собой, — опустил Абдулла деньги в кружку, — так вот, я бы хотел лично принять участие в борьбе.
— Чем обусловлено твое нетерпение, брат мой?
— Мне нечего делать, — выкрикнул Абдулла, вращая глазами, — в этой земле неверных, я устал жить среди тех, кто не знает Аллаха, я хочу уехать туда, где идут сражения, и умереть за истинную веру!!!
Войдя в раж, Абдулла выскочил к сцене, и закружился. По толпе прошел благоговейный шепот. Было совершенно очевидно: в Абдуллу вселились силы добра, которые кружат несчастного, и заставляют его проявлять благочестие. Многие потянулись к палестинцу, чтобы прикоснуться к его одежде. Каждый считал, что получит таким образом частицу благодати. Омар, поначалу хотевший прогнать Абдуллу из аудитории (владельцу мастерской претил излишний фанатизм, он был человек просвещенный) вовремя сориентировался. И уже через минуту сборщики пожертвований окружили Абдуллу, взимая плату с каждого, кто хотел прикоснуться к одежде этого святого человека. Святого, безусловно, потому, что он твердо намеревался поехать туда, где идет священная война, и убить американца. Это вызывало определенный энтузиазм собравшихся. Омар решил немного подогреть и без того заведенную толпу.
— Почему ты хочешь уехать, Абдулла? Разве смерть не страшит тебя?! — крикнул он, свесившись с трибуны.
— Нет, потому что я предпочитаю смерть жизни под гнетом неверных!
— Наши враги говорят, что мы вовсе не попадаем в рай, когда погибаем в борьбе с ними; разве ты не боишься, что, умерев, просто перестанешь быть?!
— Нет, — проревел Абдулла, — я не боюсь ни смерти, ни клеветы неверных. Так они прост о пытаются остановить нас, потому что боятся нас.
— А почему они боятся нас, Абдулла?!
— Потому что мы сильнее, Омар!
— А почему мы сильнее?!
— Потому что, правда, — на нашей стороне, Омар!!!
— Воистину!!!
Абдулла кружился все сильнее, и постепенно у него побледнело лицо. Сделав по инерции еще несколько шагов, он очутился в углу аудитории, и упал. Палестинец тяжело дышал.
— Итак, почему ты хочешь уехать, Абдулла? — спросил его еще раз Омар.
— Мне нечего здесь делать, — ответил палестинец.
— А почему тебе нечего здесь делать? — патетически вознес руки к лицу Омар.
Абдулла покраснел:
— Вчера меня исключили из института за прогулы.
После неловкой паузы, когда все расселись на свои места (некоторые недовольные даже хотели вернуть свои деньги, потраченные на то, чтобы потрогать одежду Абдуллы) Омар решил, что пора вытаскивать из рукава козыри.
— Сейчас, братья! — поднял он руку, чтобы установить в зале тишину, — вы увидите человека, ради которого мы все собрались сегодня в этом зале.
Зал заинтересовался. Плотный старичок на всякий случай вытаскивал из кошелька крупные купюры, и засовывал в карман.
— Вы знаете его, потому что часто видите, когда покупаете шаурму, — сентиментально произнес Омар, прижимая руки к груди, — но он видит вас в окошко киоска, где она продается. На улицу он не выходит. И только сегодня, ради вас, только ради вас, братья мои, он нарушил свой обет и вышел на улицу. Я хочу представить вам великого человека. Его зовут Осама…
Зал окаменел. На сцену не спеша, поднялся высокий афганец. Вне всяких сомнений, это был он, Бен Ладен. Абдулла хрипло вскрикнул и зарыдал. Поглядев на его ясными и мудрыми глазами, Осама поприветствовал зал:
— Здравствуйте, братья. Прошу вас, не вскакивайте с мест. Не кричите. Ведите себя тихо и естественно.
— Осама… — молитвенно прошептал кто-то на галерке.
— Да, — улыбнулся афганец, — меня зовут Осама. И пришел я сюда только для того, чтобы сказать вам одну вещь. Но сначала я хочу, чтобы вы послушали мудрую притчу. Надеюсь, она многим из вас придется по душе. Готовы ли вы выслушать эту мудрую притчу, о, братья?
Если бы Осама попросил собравшихся послушать сальный анекдот, они согласились бы с таким же энтузиазмом. Зал, по просьбе афганца, вел себя тихо, но все кивали так энергично, что Осама даже почувствовал дуновение ветра.
— Хорошо, — присел он на край сцены, скрестив ноги, — я благодарен вам за любезное разрешение рассказать притчу. Слава Аллаху, она коротка. Коротка, как наша жизнь, — это мгновение в бытии мира. Так вот, теперь сама притча. В одной далекой стране в старину жили крестьянин и три его сына. Женщин в доме крестьянина не было, потому что его жена умерла, а денег, чтобы жениться еще раз, у крестьянина не было. Жизнь его была тяжела, но достойна: не жалуясь, не ропща, орошал он потом клочок земли, который достался ему по милости Аллаха. И был благодарен всевышнему за тот скромный урожай, который удавалось собрать на этом скудном клочке земли.
— Воистину, праведник, — лицемерно пробормотал Омар, стоявший в углу зала.
— Воистину, так, — спокойно согласился Осама. — И сыновья его были люди благочестивые и воспитанные. Настоящие труженики. День и ночь помогали они отцу трудиться в поле, а в свободное от работы с землей время мастерили глиняные кувшины, и продавали их на базаре. Денег это давало немного, но на еду хватало. Это была счастливая семья.
— Воистину, счастливая, — отозвался зал, загипнотизированный синими глазами красавца Осамы.
— Но вот, — развел руки афганец, — пришло время старику покидать этот бренный мир. Он принял это с достоинством, приготовил чистую одежду, простился с миром, пожертвовал небольшую (больше у него не было) сумму денег мулле, и призвал к себе своих сыновей. Всех троих.
— Воистину, всех троих… — молитвенно повторяли собравшиеся.
Многие в зале покачивались. Омар с завистью подумал, что Осама лучше него умеет увлечь толпу, и тихонько спустился вниз, прихватив с собой ящик с деньгами. Еще раз поглядев на собрание, он тихонько вышел из зала, и потащил по коридору ящик.
— И вот, на смертном ложе, — рассказывал Осама, — старик говорит своим сыновьям. Воистину, вы были величайшим сокровищем моей тяжкой жизни: трудились, не покладая рук, уважали отца своего, как земного, так и небесного, не совершали страшных грехов. Поэтому я бы хотел наградить каждого из вас.
— Но как?! Он же был нищий! — спросил кто-то из зала.
— Да, брат, ты прав, — поразмыслив, ответил Осама, — старик был очень беден, и его сыновей очень удивили предсмертные слова отца. Они даже решили, что несчастный заговаривается.
— Он заговаривался, Осама?! — заинтересовался Абдулла.
— Дослушай притчу, и узнаешь, — так просто и душевно улыбнулся афганец, что многие в зале почувствовали себя уютно, как в утробе матери. — И сыновья, поразмыслив, сказали ему: что же, награждай нас, если хочешь. Но знай, что мы пришли не поэтому. Просто мы очень любим, и почитаем тебя. Ведь ты наш отец. Тогда старик сказал им: пусть каждый попросит то, чего бы он хотел получить. И пусть не смущается, а просит все, чего только можно пожелать человеку в этом мире. Тогда сыновья решили, что он действительно заговаривается. Ведь у старика ничего не было. Но, чтобы не расстраивать отца, который, как им казалось, бредил, сыновья посоветовались и попросили каждый для себя что-то. Старший сын сказал: я хотел бы получить в наследство треть твоей земли. Я хочу на память твою старую рубашку, сказал средний сын. Мне бы хотелось, попросил младший сын, чтобы твоя старая мотыга досталась мне.
— Как они скромны, — с невольным уважением сказал вернувшийся в зал Омар, — эти сыновья крестьянина…
— Да, — улыбнулся Осама, — это были очень скромные пожелания. Так вот, старик спрашивает сыновей: почему вы просите так мало, почему вы просите какие-то ничтожные вещи? На что старший сын, собравшись с духом, отвечает: нам больше ничего не нужно от тебя, в самом деле, не нужно. Я могу дать вам все сокровища мира, говорит старый крестьянин, лучших в мире коней, самых прекрасных во Вселенной женщин, мешки золота, корабли жемчугов. Удачу на войне, везение в охоте, славу во всем мире. Почему вы не просите этого?
— Действительно, — пробормотал Саид, — почему?
— Но сыновья, — улыбался Осама, — были непреклонны. Они де, хотят лишь то, что попросили раньше. Клочок от клочка земли, старую мотыгу, и порванную рубаху. Дескать, им больше этого не нужно. И когда старик умер, они получили то, что хотели.
Афганец смолк и задумался. Зал в недоумении замолчал. Наконец, Абдулла решился первым нарушить тишину, и, деликатно кашлянув, спросил:
— О великий, Осама, скажи мне, неразумному, в чем заключается смысл притчи? И притча ли это?
— Притча, брат мой, — уверил Осама. — Ведь у крестьянина в самом деле ничего не было. Ему только казалось, что он владеет всеми сокровищами мира. Но сыновья не стали его огорчать, и потому попросили лишь то, что он действительно мог дать им.
— А в чем же смыл?! — повторил Абдулла.
— Смысл заключается в том, что, какую бы чушь ни нес твой отец, и вообще, дорогой тебе человек, ты должен быть деликатным с ним до конца.
Молчание продолжилось.
— А в чем смысл того, что ты рассказал нам эту притчу, Осама? — спросил, наконец, Саид.
— Я просто напомнил вам о деликатности.
— Значит, — туго соображал Саид вслух, — ты бы просто не хотел, чтобы мы говорили о том, что ты, Осама Бен Ладен, воин из величайших, сокрушитель неверных, живешь с нами в одном городе?
— Я — Осама, афганец, который, может, не богаче крестьянина из притчи, которую вы только что услышали. Я режу овощи, и не понимаю, почему вы все решили, что я и есть Бен Ладен.
— Осама Бен Ладен, — вскочил толстячок алжирец, — но разве ты не Бен Ладен?!
Смуглый араб в конце зала поежился. Он очень боялся, что из-за жары грим на его лице потечет, и все увидят, что он не араб. Это был сотрудник Службы Информации и Безопасности, которому Константин Танасе приказал посетить собрание молдавских арабов, чтобы выяснить, действительно ли они замышляет что-то недоброе. Получалось, что так. Теперь необходимо было покинуть зал так, чтобы никто этого не заметил. Но сейчас, когда внимание зала было приковано к Бен Ладену, и все сидели, сделать это было практически невозможно. Больше всего агент безопасности боялся, что кто-то заговорит с ним о Сирии (по легенде, он приехал оттуда).
— Если я не Осама Бен Ладен, — рассудительно улыбнулся афганец, — то, как я могу быть им?
— Ну, а если ты все-таки это он?
— Если так, то, получается, — пожал плечами Осама, — что я и есть Бен Ладен.
— Я совсем запутался, — жалобно простонал Саид, — вернее, меня запутала эта проклятая неопределенность.
Афганец улыбнулся, и встал.
— Это еще что, — ответил он на жалобу Саида. — Ты думаешь, что я Осама Бен Ладен, который отрицает, что он это он. А ведь может быть и так, что я не Осама Бен Ладен, который отрицает, что он Осама Бен Ладен для того, чтобы вы все подумали, что он и есть Осама Бен Ладен…
Зал пораженно выдохнул. Определенно, этот очень умный человек был Осама Бен Ладен.
— Кстати, Омар, — поискал афганец глазами владельца мастерской, — я буду очень благодарен, если ты перенесешь ящик с пожертвованиями братьев к моей машине.
«Дорогая мама! Сегодня утром я уезжаю для того, чтобы выполнить ответственное задание…»
Прервавшись, подопечный майора Эдуарда, стажер Службы информации и безопасности, и по совместительству студент юридического факультета, подошел к окну. Недавно прошел дождь, и на кухне было прохладно. Полюбовавшись потемневшими от воды листьями каштана, худощавый Андрей Андроник вернулся к столу. Перед этим он глубоко вздохнул. Только сейчас, за полчаса до выезда в Тирасполь, Андрей понял, на какое опасное дело он идет. Ему стало страшно, поэтому он усомнился. Повертев в руках карандаш, Андрей стремительно вскочил, пересек коридор, и набрал номер майора Эдуарда:
— Алло. Господин майор? У меня вопрос.
— Валяй, — благодушно бросил майор, — я всегда рад помочь молодежи. Ты, кстати, еще не уехал?
— Машина будет минут через двадцать. Господин майор, я тут подумал: а не противоречит ли то, что мы собираемся сделать, нормам международного права?
— Чего? — очень искренне удивился Эдуард.
— Ну, — смешался Андроник, — не нарушаем ли мы нормы международного права, установленные мировым сообществом во время многочисленных конференций? Например, на конференции в Цюрихе, в 1978 году, странами-гарантами Договора о…
— Очень страшно, стажер? — ласково перебил его майор.
— Да, — честно ответил Андрей, — как-то не по себе.
— Эх, — вздохнул Эдуард, — так бы сразу и сказал. А то несешь мне чепуху про конференции, да разоружение… Ты вот скажи, стажер, что ты думаешь о Службе Информации и Безопасности, в которой проходишь стажировку?
— Ну, — неуверенно пробормотал Андрей, — я не знаю. Это — секретная служба, которая ставит своей целью…
— Нет, — горько сказал Эдуард, — не то ты говоришь. Сказал бы лучше, что СИБ — служба, над которой в этой республике не смеялся только ленивый. Что наших агентов в лицо почти весь город знает. Что от былого могущества ничего у нас не осталось. Что на СИБ плюют все, кто вообще о ней знает.
— Почти так, — радостно подтвердил Андроник.
— Да, — угрюмо сказал майор, — это правда. Почти все правда. И, знаешь, ты даже можешь отказаться от опасного задания, стажер. Можешь его не выполнить. Только знаешь, что? Загнанная в угол кошка очень опасна. И поэтому СИБ — опасна. Я не буду сейчас ничего говорить о патриотизме, чувстве долга, обязанностях чекиста. Я просто скажу тебе вот что…
— Что? — спросил Андроник, твердо решивший отказаться от глупой и нелепой затеи с ликвидацией Смирнова.
— Если ты, падла этакая, — отчеканил в трубку майор каждое слово, — не поедешь в Тирасполь и не сделаешь все, как я сказал, мы тебя, студент занюханный, подкараулим в подъезде. И даже не мы, а пара-тройка уголовников, которым за это срок скостят. И они тебе поломают ноги, руки, позвоночник, нос, ноги…
— Ноги уже были, — испуганно пискнул стажер.
— Они ведь большие, — мрачно протянул Эдуард, — ноги-то. И костей в них больше, чем одна. Так что ноги мы тебе будем ломать неоднократно. Сечешь, чего я тебе втираю, молодой?
— Секу, — тихонечко выдохнул стажер Андроник.
— Ну, так что? Машину отзывать? — ласково уточнил Эдуард.
— Ни в коем случае! — рявкнул Андроник. — Задача будет выполнена.
— То-то и оно, стажер. Не обижайся только. Служба наша опасная.
— Нервная…
— Очень нервная. Но если не мы, то кто же?!
— Никто, никто! Только мы!
— Молодец, стажер. Вернешься, доложишь о выполнении.
Андроник положил трубку, выдохнул, надел пиджак с вмонтированной в рукав капсулой, и быстро дописал записку.
«Деталей этого задания раскрыть я тебе не могу, но ты должна знать, что оно очень важно для нашей страны, а, значит, и для тебя, моя седенькая старенькая мама, которую я так люблю. Знай. Если я не вернусь к ужину (кстати, очень тебя прошу, — приготовь что-нибудь мясное, а то я уже устал от кабачковых оладий) то я пал на поле битвы. Невидимой битвы, которую мы, сотрудники СИБ (да, меня приняли, мама!) ведем с врагами цивилизации каждый день, каждую ночь. Целую, люблю, деньги на молоко — на холодильнике».
Внизу раздался гудок автомобиля. Андроник глубоко вдохнул, и вышел из квартиры.
— Или вот еще, — Дан Балан хихикнул, — слушайте.
Устаю от любви, устаю
Уж не хочется больше влюбляться
В темной мрачных подъездов пыли
За перилами, б…дь, целоваться
Я устал от истерик твоих
От бессвязных во сне бормотаний
И сердечно-скушливых твоих
Идиотских сердечных метаний
Устаю от тебя, от твоих
Звуков рта беспорядочных
Громких
От твоих волосьев на башке
Отчего-то сухих и не ломких…
— Браво! — Смирнов поднял рюмку, и они с Баланом чокнулись.
Стажер Андроник, по легенде, фотограф, с каменным лицом глядел в окно. Оба они, — и Смирнов, и Дан Балан, — были ему неприятны. Андроник не любил людей, которые много пьют. А президент непризнанной Приднестровской республики и журналист Дан Балан пили много. Сначала Смирнов читал Балану стихи Есенина, потом расшалившийся Дан начал декламировать свои шутливые стихотворения. Интервью продолжалось уже шестой час. Стажер устал настолько, что даже не боялся выполнить миссию. Встав со стула, он покачнулся к Смирнову, и словно ненароком, схватил президента за плечо.
— Напился, детка, — мутным взглядом проводил Андроника журналист, — блевать сейчас пойдет.
— Все, что угодно, — икнул Смирнов, — лишь бы не было войны.
Мужчины посмеялись, и снова выпили.
— Что-то мне в плечо как будто укололо, — пожаловался Смирнов, — старею…
— Это не старость. — Балан через силу улыбался, — это вас фотограф наш специальный шприцем уколол. С ядом. По заданию СИБ.
— Молодцы, — Смирнов смеялся шутке от души, — наконец-то догадались, как президента ПМР ликвидировать.
…По дороге домой Балан четыре раза требовал остановить машину, после чего выскакивал в кусты. Журналиста тяжело и мучительно рвало.
— Это все неумеренное потребление спиртного, — осуждающе говорил Андроник, с плеч которого словно гора свалилась, — вас алкоголь погубит.
— Ага, — мычал Балан, — но я-то хоть, как и полагается молдавскому интеллигенту, от пьянки помру. А ты плохо умрешь. Погубит тебя твоя дурацкая служба. Если бы я не свел все на шутку, похоронили бы нас обоих в подвале под Тирасполем, юнец.
— Это как? — спросил Андроник.
— Да так, что Смирнов-то почувствовал, что его укололи. Остановите-ка машину! Пойду, проблююсь.
…Проводив Балана с фотографом, Смирнов прошел в свой кабинет, и снял пиджак с рубашкой. Внимательно посмотрев на плечо, он увидел на нем след укола, и хмыкнул. Заварил себе крепкий чай, решил было позвонить, потом передумал. Сел. Закурил, хотя бросил еще семь лет назад. В кабинет было сунулся помощник, но Смирнов взглядом велел оставить его одного. Закурил еще. Прошло полчаса. Наконец, президенту полегчало. Он поднял трубку.
— Соедините меня с майором. Алло, Эдуард? Все в порядке. Спасибо. Деньги завтра привезут.
Надев рубашку, Смирнов допил чай, и поехал домой. Яд, который вколол ему стажер, был вовсе не ядом, а лекарством от редкого вида аллергии, которая начиналась у Смирнова летом. Это лекарство продавалось только в Германии, а туда Смирнова, как и вообще в Европу, не пускали по решению Совета Европы. Поэтому каждый месяц майор Эдуард, завербованный людьми Смирнова, присылал к нему очередного стажера с лекарством в шприце.
Довольны были все.
Фигуры появились внезапно.
— Закурить есть?
— Есть, — нервно ответил Петреску, и сделал предупредительный выстрел.
Семеро подростков бросились от лейтенанта в сторону заброшенного здания бывшей поликлиники.
— Чего ж не прикурили? — злобно бросил им вслед лейтенант, и немного постоял.
На шум никто не сбежался. В этом районе к выстрелам привыкли. Оглянувшись, Петреску вынул из рюкзака черную спортивную куртку, и быстро натянул ее на себя. Осторожно подошел к окну первого этажа, и попробовал решетку.
— Эй. Тебе помочь? — негромко окликнули его от школы.
— Снова курить захотел? — бросил Петреску, вновь вынимая пистолет из-за ремня.
— Да ладно, — неуверенно сказал представителю юношеской группировки, — мы же не знали, что ты крутой. Будешь убивать кого-то?
— Типа того, — хмыкнул Петреску, и попробовал подняться на решетке.
— Давай поможем. Мы — банда, — гордо сказал подросток.
— Неплохо, — пропыхтел Петреску, — но я сам справлюсь.
— А как тебя зовут? — подошел юноша поближе.
— Петреску, — честно признался лейтенант, будучи уверен, что дети все равно решат, будто он представился им выдуманной фамилией, — киллер Петреску.
— Очень приятно, — церемонно сказал юнец, и протянул руку, — Дабижа. Коля Дабижа. Друзья зовут меня Лысый.
— Очень приятно, Коля, — оставил попытки забраться наверх по решетке Петреску, и учтиво пожал протянутую ему руку, — ну, а я уже представился.
— Вам надо наверх? — спросил Коля.
— Вообще-то, да. На пятый этаж.
От школы неторопливо и осторожно подошли друзья юноши Дабижи. Судя по их лицам, Петреску и его пистолет внушали им огромное уважение, смешанное с почитанием.
— Пацаны, — подумав, сказал им Дабижа, — нашему товарищу, киллеру Петреску, нужно забраться на пятый этаж. А подъезд закрыт дверью с кодом. Кто-то знает код?
— Мы не знаем, — сказал высокий, коротко стриженный парень, — но Нина из соседнего дома знает. Ну, та Нина, которая на Заводской стоит, шоферов обслуживает.
— А Нина, — осторожно поинтересовался Петреску, на всякий случай не выпуская пистолета из рук, — захочет поделиться с нами этой тайной?
— А мы ей пальцы дверью прищемим, — воодушевился подросток, — и она сразу захочет.
— Нет, — грустно не согласился лейтенант, — ни к чему нам Нина. Лишний свидетель.
— Так мы же ее потом убьем! — возразил юноша.
— Зачем нам ее убивать, — возразил вошедший в роль Петреску, — если за нее не платили.
— Точно… — согласился школьник, пораженный мудростью взрослого киллера.
— Голова, — восхищенно сказал Коля Дабижа.
Петреску присел на корточки, и задумался. Подростки тоже присели на корточки, и нахмурились. В отличие от них, Петреску думать было над чем. Ему необходимо было попасть в квартиру Дана Балана в отсутствие хозяина. Дело в том, что несколько дней назад лейтенант, проходя мимо Кафедрального Собора, совершенно случайно натолкнулся на дружелюбного бомжа, который очень радовался при виде лейтенанта. Петреску, думавший о ночи, проведенной с Натальей (та уже начинала пугать его) не обратил бы внимания на Мунтяну (а это был он), если бы не необычное поведение бомжа. Мунтяну, обычно радостно приветствовавший лейтенанта, на этот раз был абсолютно равнодушен к появлению у Собора Петреску. Более того, Мунтяну был равнодушен ко всему окружающему. Это было неудивительно, учитывая, что Мунтяну был мертв. Бомж, покрытый синяками (видно, перед смертью его избили) лежал на скамейке, а вокруг него сгрудились товарищи по попрошайничеству. Ошеломленный Петреску подошел поближе, и спросил собравшихся бродяг:
— Что это с ним случилось?
— Он умер как Ромео, — безуспешно сдерживая слезы, ответил высокий седой старик, — и вместе с ним умерла и наша Джульетта.
Ничего не понимающий Петреску поглядел в сторону, и увидел лежащую на траве мертвую женщину с красивым телом, и обезображенным шрамами лицом. Та была в ножевых порезах.
Потом Петреску подумал, что бомжи очень часто умирают из-за плохой водки, туберкулеза и недоедания. И что их часто забивают до смерти. Полиция даже не открывала уголовные дела по факту убийств в среде бомжей. Петреску вздохнул, снова невольно с раздражением вспомнил Наталью (чего она хочет?!) и отошел от скамейки с мертвым Мунтяну.
— Царствие ему небесное, — печально сказал он, и собрался идти.
— Господин лейтенант, — остановил его, взяв за рукав седой бомж, — останьтесь на минутку. Покойный завещал вам кое-что.
Петреску, чувствуя себя героем фильма абсурда (еще чуть-чуть, и кто-то проведет по его широко раскрытому глазу лезвием), замер. Все это, — сумасшедшая извращенка Наталья, от которой он, однако, оторваться не мог, странные похороны незнакомого бомжа, наследство от бомжа, скорый приезд министра обороны США Рамсфелда, и связанное с этим суточное дежурство на дороге, по которой будет пролегать маршрут высокого гостя, и, наконец, жара, — все это очень действовало ему на нервы.
— Если бы я еще пил и курил, — пожаловался он как-то Балану, встретив того у участка, — то вообще бы не выдержал.
— Мой лейтенант, — возразил Балан, — если бы вы пили, то вообще ничего не заметили бы. Ну, разве что только жару.
Вспомнив об этом обмене мнениями, Петреску криво улыбнулся, и вопросительно взглянул на бомжа. Тот, присев у скамейки, порылся в старой сумке, принадлежавшей, по всей видимости, Мунтяну, и достал оттуда бумажный пакет, перетянутый веревкой. Собравшиеся бродяги горестно заохали и заплакали. Петреску дернул веком, и принял пакет из рук распорядителя странных похорон.
— Где вы их закопаете? — спросил он.
— Мы опустим тела, — торжественно ответил седой бомж, — в эти катакомбы.
И указал Петреску на открытый канализационный люк. Действительно, подумал Петреску, место неплохое, если верить в то, что душа мертвого не умирает. Зимой теплоцентраль будет обогревать усопших, летом собравшаяся на дне вода — охлаждать. Рай, да и только.
— А что это за бумаги? — спросил он, брезгливо подняв брови.
— Се, человек, познаешь сам, — грустно сказал ему бомж.
Петреску расхохотался. Смеялся он, и уходя от Собора по парку, и приговаривая, — жара, жара, жара. Нервы сдают. Это было очевидно. Как совершенно очевидным было и то, что нервы у лейтенанта сдавали из-за новой любовницы. Но Петреску уже влюбился в нее, стараясь не признаваться в этом самому себе. И уж тем более, ей — Наталья над этим лишь посмеялась бы. И Петреску старался не открываться для удара. Она со мной играет, но если и я буду с ней играть, мы в расчете, решил он.
Смеяться лейтенант прекратил только в участке: когда, развернув пакет, и собрав высыпавшиеся из него листочки, начал читать то, что было на них написано. Случай не пощадил лейтенанта: на первом же листке большими буквами было написано «Агентурное сообщение 2347-23-F — о результатах слежки за лейтенантом Петреску».
Тупо поглядев на раскрытую дверь, Петреску вскочил, закрыл ее, и снова взял в руки листок.
«Генеральному директору Службы информации и безопасности (далее СИБ), а также исполнительным структурам власти. Информатор — агент Мунтяну.
Довожу до Вашего сведения о том, что в течение 17 июня 2004 года лейтенант Петреску (далее объект) несколько раз встречался с подозрительными личностями. Первая встреча, произошедшая в участке, где проходит службу объект, продолжалась полтора часа. Объект встречался с мужчиной тридцати — тридцать двух лет, по виду — арабом»…
Петреску попытался вспомнить, о ком шла речь. Нет, 17 июня он вообще не был на службе! Лихорадочно схватив другой листок, лейтенант прочитал:
«…саботаже решения правительства Молдовы о скорейшей интеграции нашей республики в Европейское сообщество. В частности, объект выразил уверенность в том, что после „повторения 11 сентября“ Молдавия будет включена в сферу влияния исламской республики Крымостан, которая, якобы, возникнет на развалинах славянского государства Украина, после чего войдет в это государство на правах ассоциированного члена. Собеседник Петреску во время его монолога одобрительно кивал, и даже сделал несколько замечаний, суть которых сводится к следующему: когда в Молдавии женщины будут носить платки, а мужчины — носить бороды, здесь наступит царство справедливости…».
— Бред, — недоуменно усмехнулся Петреску.
Но весело лейтенанту почему-то не было.
«…безо всякого сомнения, как Вы и подозревали, объект — сексуальный извращенец… моется нерегулярно… способен вступать в интимный контакт с целью решения личных проблем… продолжает активно искать новые знакомства… Насколько можно судить по поведению объекта, стремится к вербовке женщин, с которыми вступает в половые контакты».
«По результатам слежки также докладываю, что объект постоянно общается с людьми Бен Ладена (в дальнейшем — Принц). Более того, судя по поведению объекта на службе, дела в участке номер 123 (район Рышкановка) решаются по законам шариата… Как гражданин Молдавии протестую против этого произвола и прошу принять меры по пресечению этого беспорядка в указанном районе».
Петреску отложил листочки и задумался. Читая донесения, касавшиеся, как это чудовищно ни было, его, честного лейтенанта полиции, Сергей вспомнил странную беседу с журналистом Баланом. Петреску вызвал Дана на серьезный разговор относительно драк с соседями: тогда Балан не только прочитал свои стихи (слушая их, Петреску понимал несчастных соседей) но и сказал странную фразу. Как же она звучала…
— Рядом с вами, — неуверенно вспомнил Петреску, — я чувствую себя Иудой…
Вот оно! Тогда Петреску, естественно, особого внимания словам Балана не придал. И совершенно напрасно. Лейтенанту стало ясно: за ним, почему-то, следят. И выдвигают против него какие-то странные обвинения. Странные до абсурда. Шайка сумасшедших? Но печати, стоявшие на листках с донесениями, завещанных ему странным же бомжем, никаких сомнений не оставляли. Следила за Петреску Служба информации и безопасности. Тогда Петреску вспомнил, что Наталья говорила, будто какой-то из ее любовников был «важной шишкой». Но и ее словам значения он тогда не придал.
— Я вообще, — холодно рассматривая свое отражение в немытом стекле, сказал Петреску, — мало внимания уделял словам людей. Идиот!
От идеи поговорить с Баланом Петреску отказался. Но хорошенько порыскать в квартире журналиста было необходимо. Балан, как узнал Сергей, позвонив в редакцию, был в Тирасполе. Значит, проникнуть в его квартиру надо было этим же вечером…
— Вам нравится Молдавия, Андрей? — спросил Балан, постепенно пришедший в себя.
— Очень, — небрежно отозвался Андроник, поигрывая цепочкой.
— Равнодушно отвечаете, — улыбнулся журналист, и кивнул на цепочку, — что это, последняя мода?
— Нет, — покраснел Андроник, — это от ножа-бабочки.
— Покажите, — заинтересовался Балан.
Они вышли из машины, и Андроник показал Балану нож, лезвие которого крутилось во все стороны. Потому и бабочка, объяснил стажер СИБ Дану.
— Кстати, почему мы приехали сюда, а не в Кишинев? — спросил стажер, оперевшись о машину. — Ведь это местечко, насколько я помню, выше Кишинева по Днестру километров на сто пятьдесят.
— О, пустяки. Буквально час, и мы с вами спускаемся по Днестру до Бендер, а оттуда берем путь на Кишинев, — успокоил стажера Балан, — просто это мой каприз. Каждый раз, возвращаясь из Тирасполя, я прошу водителя ехать наверх. К Ларге.
Ларга, небольшое село на сто-двести домов, располагалась, как уже упомянул стажер Андроник, на сто пятьдесят километров выше Бендер по Днестру. Село находилось на небольшом полуострове, расположенном в верховье Днестра. По левую сторону от него располагалось Приднестровье, по правую — Молдавия. Сверху — Украина.
— Представляете, — возбужденно рассказывал Балан стажеру, — когда я был в этом селе в командировке, то так и не смог добиться от местных жителей толкового ответа на вопрос, под чьей же юрисдикцией находится их село: молдавской, приднестровской, или украинской? Дикари!
— Какая разница, — покусывал травинку Андроник, — под чьей они юрисдикцией, если здесь такие красивые места?
— И глухие, хочу я добавить…
Места действительно были глухими. Село словно замерло на ослепительно белых камнях полуострова, и прикрылось беспощадным синим плащом летнего молдавского неба. Местные жители отдыхали: в жару здесь никто не выходил из домов. Днестр у Ларги был настоящей рекой, широкой и мощной; в отличие от того узенького и грязного Днестра, который разделяет Молдавию и Приднестровье у Бендер. Глядя на течение вод, Андроник почувствовал, что у него кружится голова, и присел прямо на траву.
— У вас будет зеленая задница, стажер, — посмеиваясь, сказал Балан, — вставайте. Не хотите ли выпить?
— Ну, — неуверенно протянул Андроник, — я бы с удовольствием, но…
— Работа-то ведь сделана! — радостно заорал возбудившийся Балан, — так выпьем!
— Какие у вас, — осуждающе сказал Андроник, принимая фляжку с коньяком, — резкие перепады настроения. Это обычно свойственно сумасшедшим и алкоголикам.
— И писателям! — гордо сказал Балан. — Я ведь писатель, разве вы не знали?!
— О, — вежливо отозвался Балан, — это здорово.
— Нет, — нахмурился Дан, — это проклятие. Проклятие, как у Микеланджело.
— А что, — спросил Андрей, хлебнув, — он был проклят?
— В некотором роде, — выпил и Балан, — он был проклят тем, что был обязан выполнить до конца своей жизни предначертанное ему. Десятки, сотни скульптур…
Стажер, не любивший скульптур и картин, промолчал, и выпил еще. Неожиданно он понял, что вот уже почти сутки не сидит в пыльном кабинете майора Эдуарда, глядя на черно-белый экран, где в очередной раз собирается покончить с собой директор СИБ Константин Танасе. Он ощутил, наконец, что находится не в кабинете Смирнова, которому должен, рискуя своей жизнью, сделать смертоносный укол, а стоит посреди великолепного пейзажа, запечатлеть который в своих картинах или скульптурах просто обязан был бы этот самый проклятый Микеланджело. Андроник понял, что он живет, и у него хорошее настроение, и он, черт побери, молод. Стажер рассмеялся, и подошел к краю дороги, буквально нависшей над рекой. Он представил, что летит. Балан рассмеялся. Шофер, не выходивший из машины, тоже рассмеялся.
— Почему вы смеетесь? — отсмеявшись, спросил шофера Балан.
— Прочитал в газете, что Греция легализует молдавских рабочих, — не задумываясь, ответил тот, — а у меня в Греции жена и теща.
— У вас есть дети? — учтиво спросил Балан. — Хотя, простите, это, нетактичный вопрос, наверное.
— Отнюдь, — неожиданно вежливо для шофера ответил шофер, выходя из машины с газетой. — Да, у меня трое детей.
— Кто же за ними присматривает? — удивился Балан, отходя в сторону.
— О, — сказал шофер, подбирая с дороги большой камень, и оборачивая его в газету, — приходится мне.
— Такова, — развел руками Балан, — судьба многих молдавских мужчин, жены которых уехали на заработки.
— Вы совершенно правы, — покачал в руке обернутый в газету булыжник шофер, — сразу видно, что вы журналист, и держите руку на пульсе событий.
— Штамп, — поморщился Балан.
— Простите, — виновато сказал шофер.
И пошел к стажеру, глядевшему в воды Днестра. Резко размахнулся, и ударил в затылок. Андрей покачнулся, и упал было в воду, но подбежавший Балан ухватил тело сзади, и втащил на дорогу.
— Это еще зачем? — спросил шофер, вытряхивая камень из газеты.
— Кой черт? — изумленно спросил журналист, — что вы делаете?
— А то вы не видите?! — огрызнулся шофер.
— Я не о нем, — бросил на землю тело стажера Балан, — я имел в виду: зачем вы не выкидываете и газету?
— А что я по-вашему, — зло бросил водитель, — читать буду, когда вам в очередной раз плохо станет?
— Логично, — подумав, ответил Балан, — а теперь давайте предадим тело несчастного земле.
— Нет, не могу, — испуганно замахал руками водитель, — и вам не советую!
— Это еще почему?
Водитель засопел:
— Вы ведь говорили ему, что мы с ним спустимся по Днестру до Бендер. Говорили?
— Ну, да.
— А ведь мы его закопаем здесь, получится, что вы — клятвопреступник.
—Действительно. Вот уж не подумал. Но, разве это так уж страшно, учитывая, что вы только что его убили?
— Нет, — не согласился шофер, — я не убил, а выполнил приказание. А вас за язык никто не тянул.
— Ладно, — согласился Балан, — не гореть же мне в геене огненной всю жизнь после смерти. Давайте, помогите-ка мне бросить его в машину.
— А это еще зачем? — удивился в свою очередь водитель.
— Довезем его вниз по Днестру до Бендер, а там — бросим. И обещание будет выполнено.
Стажер застонал и приоткрыл левый глаз. Водитель вздохнул, и стал заворачивать камень в газету. Балан страдальчески зажмурился, и отошел к машине. Водитель с презрением посмотрел ему вслед, и присел на корточки над стажером. После двух глухих ударов Дан вернулся к телу:
— Надеюсь, — иронически поинтересовался он у шофера, — на этот раз все?
— Вроде бы да, — растерянно ответил тот, — а ведь раньше получалось с первого удара. Это все отсутствие учений. Теряю квалификацию.
— Каких еще учений? — Балан закурил, присев на тело.
— Раньше мы каждый год выезжали на учения, — пояснил шофер, — ну, и отрабатывали, так сказать, учебные задания.
— Много народу пришил? — деловито брякнул Балан.
— Это неважно, — замкнулся шофер, — вечно вас, ботаников, на кровь и ужасы тянет… Эй, нет, нет! Не на меня, черт бы тебя побрал! На него!
Балан, проблевавшись на покойника, укоризненно заметил:
— Я, между прочим, человек нервный, потому что интеллигент. А теперь давайте бросим его в Днестр, и пусть спускается по реке к Бендерам. А если его найдут, свалим все на приднестровскую госбезопасность!
Шофер одобрительно заржал. На его смех таким же звучным ржанием ответил табун лошадей, пасшихся на том берегу. Насовав за пазуху мертвого стажера камней, мужчины скинули Андроника в реку, и вернулись в машине.
— А знаете, — сказал в пути водитель, — из вас неплохой сотрудник получается. Только слишком жалостливый. Пока.
— Выпить хотите?
— Давайте.
Шофер выпил оставшийся коньяк, и закурил. Темнело.
— У меня еще есть, — осторожно сказал Балан. — Хотите?
— Вы настоящий товарищ, — закивал водитель, — давайте, конечно.
— А мы не разобьемся? — испугался Балан.
— Что вы. Машин на этой дороге нет, вожу я даже будучи пьяным хорошо, а если дорожную полицию встретим, все равно документы СИБовские. Отпустят.
— А неплохо, — развеселился Балан, — быть агентом, завербованным вашей организацией.
— Это точно, — рассмеялся шофер. — Ну, так где ваша выпивка?
— Вот, — протянул маленькую бутылку водителю Балан, — пейте на здоровье.
— Сначала вы, — сказал, собравшийся было хлебнуть водитель.
— Ну, вы и параноики в вашем СИБе, — рассмеялся Балан, и глотнул. — Видите? Жив, здоров.
— Пожалуй, действительно нервы сдают.
— А чего вы нервничаете? — фыркнул Балан, — человека, что ли, убили?!
Водитель от души смеялся, и пил. На мчащуюся по дороге иномарку неодобрительно глазели совы, засевшие в верхушках сосен. А ряды берез уже не были видны. Шофер объяснил Балану, что березы насажали здесь русские во время советской оккупации, чтобы вытравить память бессарабцев о настоящей румынской природе. Балан, выпускник националистического лицея имени Асаки, бровью не повел.
— Нет, все-таки хорошо, — вернулся к прежней мысли Балан, — быть сотрудником СИБ. Делай, что хочешь, а тебе за это ничего не будет! Или не так?
— Конечно, так! — весело согласился шофер.
Машина, сбавляя скорость, постепенно остановилась. Балан вышел, обошел ее, открыл дверцу со стороны водителя, и вытащил того, придерживая за голову. Из раскрытого рта шофера капала пена, он с ужасом понимал, что его отравили.
— Да, — печально сказал Балан, — а ведь опытные сотрудники уверяли меня, что старый трюк с губкой во рту не пройдет…
Водитель попытался что-то сказать, но передумал, и, скребя пальцами землю, умер. Балан присыпал тело опавшими и порыжевшими от жары ветками сосен, и позвонил.
— Господин майор?
— Вы все сделали?
— Да.
— Отлично. Возвращайтесь в город. Деньги — в каменной чашке-памятнике, у кинотеатра в центре города.
Балан покурил, и, весело напевая, вернулся в машине. Сев за руль, он расхохотался. Пролетевшая мимо сорока скосила черный и блестящий в свете фар глаз на корчащегося в железной коробке человека.
Дан Балан вспомнил, что не умеет водить машину.
— Да? Что? Черт бы вас побрал, Балан, — засмеялся майор Эдуард, — ну не умеете, но и что?
— Как же я домой-то доеду? — спросил Эдуарда журналист.
— Послушайте, вы что, вообще ни разу в жизни за рулем не сидели? — не поверил Эдуард.
— Вообще ни разу, — грустно подтвердил Балан.
— Но ведь и человека вы, — объяснил майор госбезопасности, — ни разу в жизни не убивали. А сейчас вот взяли и убили. Получилось же. Значит, и машину вести у вас получится.
— Ну, я его, скажем так, косвенно убил, — не понравился Балану довод Эдуарда. — Не своими же руками.
— А бутылку вы ему чем протягивали? — развеселился Эдуард. — Ногами?
Балан отключил телефон. Эдуард еще раз улыбнулся, и набрал номер начальника дорожной службы:
— Сейчас от Ларги в Кишинев поедет автомобиль с нашими номерами. Сделайте так, чтобы дорога была пустой. Наш человек поведет автомобиль первый раз в жизни, так что, боюсь, другие машины на дороге ему будут только мешать.
— Сделаем, — ответил полковник дорожной полиции, и спросил, — и штрафовать его, значит, тоже не нужно?
— Боюсь, — повторился Эдуард, — что это его не воодушевит. Наоборот. Пусть кто-то из ваших гаишников честь ему отдаст.
— А может, — предложил полковник, — мы его перехватим, да посадим за руль кого-то из наших полицейских?
Эдуард подумал.
— Не надо, пусть сам едет, — отверг он предложение полковника, и с надеждой добавил, — а вдруг он насмерть разобьется, а?
Дан спустился к реке, и внимательно вгляделся в воду. Наконец, показалось тело стажера. Зацепившись за корягу, Андроник весело плескался у берега вниз лицом, напоминая большого грустного дельфина с почему-то красным затылком. Найдя сук покрепче, Балан подтащил тело к берегу, и сумел вынести Андрея на берег. Осторожно похлопал стажера по щекам, чтобы убедиться, что тот мертв. Увы, так оно и было. Стемнело окончательно. Балан вернулся к машине, и сумел, после долгих поисков нужной кнопки, включить фары.
— А ведь, — с горечью вспомнил он, — в детстве я собирался поступать в автодорожный техникум. О, ирония судьбы… Насмешка рока…
Аккуратно пошарив по карманам Адроника, Дан вытащил оттуда кошелек. Там было немного денег, две визитные карточки, студенческий билет, и ключи с брелоком в виде футбольного мяча. Стажер был большим поклонником команды «Зимбру». Деньги и брелок Балан взял себе, остальное — выкинул. После этого Балан достал из кармана блокнот, и сев в свете фар, написал:
«Ухожу из жизни. Увы, моя любовь не питает ко мне взаимности. Марчика, я не держу на тебя зла. Знай, я любил тебя. Прощайте все. Ваш А. Андроник».
Балан писал записку долго, потому что делал это левой рукой. С непривычки у него получалось не как всегда, — хорошо. Положив бумажку в нагрудный карман пиджака Андроника, Дан вытащил из рукава шприц, и бросил в реку. Присел. Задумался.
— Над чем грустишь, сынок?
Вскочивший Балан потянулся к пистолету, но фигура человека, спускавшегося к реке по склону дороги, не оставляла сомнений в безобидности незнакомца. Это был явно старик. Балан поспешно присел на лицо Андроника, бросив на тело пиджак. В сумерках получалось так, будто журналист сидит на небольшом холмике. Тем не менее, Балан поежился. Лицо усопшего было мокрым. За незнакомцем к реке спускались козы.
— Вечер добрый, — церемонно поприветствовал пастух Балана.
— Добрый, — ответил тот, нехотя привстав, и пожав руку старика, — присаживайтесь, отец.
— А и присяду, — широко улыбнулся старик, и Балану стало не по себе. — Так о чем грустишь-то?
— С чего вы взяли, отец? — вяло протестовал Балан, угощаясь протянутой баклажкой с вином. — Просто отдыхаю тут.
— Кого обмануть пытаешься, — пристально глянул старик на журналиста, и отнял у него флягу, — не переборщи с этим делом. Вино крепкое, как бы тебе не опьянеть. А я вижу, ты на машине. Долго еще ехать.
— Это ничего, — вернул себе фляжку Балан, — не жадничай, старик. У меня тоже есть, угощу. Дай хлебнуть. Так почему я грустный-то?
— Камень у тебя на душе, — оценивающе посмотрел на плечи Балана пастух, и тоже отпил вина, — и как снять его, ты не знаешь.
— Ну, начало стандартное, — пожал плечами Балан, — все гадалки так начинают.
— Так гадать нечего, все видно.
— И что тебе видно?
— Грех ты на душу взял, — уселся старик рядом с Баланом поудобнее, и цыкнул на расшалившихся коз.
Смущенный журналист заерзал на лице Андроника. Вынул спички, предложил старику закурить. Пока мужчины курили, одна коза подошла к телу со стороны ног, и принялась жевать штанину Андроника
— Что это она там нашла? — сощурился старик, и Балан с радостью понял, что пастух явно подслеповат.
— Да так, — неопределенно ответил Дан, — травку щиплет.
— А, — успокоился старик, — пускай жует. Такова ее козья доля.
— Фаталист, — фыркнул Балан.
— Непонятное слово выучил, да решил, что больно умный, — улыбнулся старик, — но это ничего, это по молодости.
— А расскажи-ка, батя, — взгрустнул Балан, обожавший читать на ночь книги титанов соцреализма, — что-нибудь о войне, голоде, разрухе. О блокаде, или, к примеру, Кишиневско-Ясской операции.
— У нас, под Ларгой, — поднял палец пастух, — сроду ничего такого не бывало. Место глухое, властей никаких не было, нет, и не будет. Про войну мы только по радио слышали. Только один раз сюда немцы пришли, да и тех было пять человек.
— Комендатуру устроили? — поинтересовался падкий на сенсации Балан.
— Нет, заблудились. Три дня постояли, да сгинули. А один дезертировал, и в Ларге остался. Тебя, кстати, как зовут, сынок?
— Дан Попеску. Журналист, — частично соврал Балан. — Газета «Демократия». Будем знакомы.
— Отто Скорцени. Спецназ, — церемонно пожал руку Балана пастух, и снова задымил, — Вермахт третьего рейха. Очень приятно.
От неожиданности Балан вновь привстал, не заботясь, что увидит или не увидит старик.
— Так вы, — выдавил он, — и есть тот самый немец, который остался?! Вы — тот самый знаменитый Скорцени, который Муссолини для Гитлера выкрал?!
— Ну, да, — сказал старик на хорошем румынском языке, и о чем-то задумался, после чего подмигнул Балану, и сказал, — Ну, не совсем немец, конечно. Итальянец. Мы из Рима пришли (лозунг молдавских националистов — прим. авт.).
— Не жалеете? — жадно спросил Балан, потянувшись за блокнотом.
— Нет, сынок. Здесь хорошо, тихо, спокойно. Только иногда утопленник какой по реке проплывет, да и ладно. На то она и река, чтобы в ней люди купались, и тонули.
— А в Германии и Италии сейчас, — пытался заинтересовать старика Балан, — почти рай. Капитализм с человеческим лицом. Проиграли вам Советы, пусть через пятьдесят лет, а проиграли.
— Об этом я по радио слышал, — беспристрастно ответил немец, — а говоришь ты, ну прямо как мой лейтенант.
— А кто был ваш лейтенант?
— Активист Национал-социалистической рабочей партии Германии.
— Нацист, что ли?
— Ну, да.
— А что с ним случилось?
— Да я его придушил.
— За что?
— Он паек из НЗ съел. А времена были суровые.
— Что ж не расстреляли?
— А мы в тылу врага рейд совершали.
— Значит, я как ваш лейтенант говорю?
Балану стало неприятно. Нацистом он себя не считал. Просто не любил Советский Союз. К тому же, если Отто Скорцени придушил лейтенанта, который говорил как он, Дан Балан, то и его, Дана Балана, этот Скорцени мог сейчас придушить. Это было вдвойне неприятно. Оперевшись руками о колени, Балан уж было собрался объяснить пастуху его ошибку, как вдруг произошло нечто совершенно невероятное.
Убитый тремя ударами камня в затылок и утопленный Андрей Андроник чихнул, и, глядя в задницу Балана, слабо простонал:
— Так вот он какой, ад…
Оставив машину у здания Службы Безопасности и информации, Дан Балан на негнущихся ногах прогулялся в центральный парк. Там он разогнал бомжей, гревшихся в большом каменном цветке, символизировавшем когда-то дружбу народов СССР, и нашел в специальной нише пакет. Майор Эдуард не обманул: денег было ровно столько, сколько Балану требовалось для покупки квартиры в нормальном районе города, и два-три года безбедного существования. За это время Балан собирался написать книгу. Он постоянно напоминал себе о Маркесе, заперевшемся на девять месяцев в парижской квартире.
— А после этого, — шептал Балан, прижимая пакет к груди, — появилась «Сто лет одиночества». Ах, на какие только жертвы не пойдешь ради того, чтобы выполнить свое предначертание…
Мысль о том, что ради этого ему пришлось совершить два убийства, Дана совсем не трогала. Тем более, что одно убийство таковым можно было не считать. Шофер-чекист и вправду потерял хватку. Несмотря на три удара в затылок, Андрей Андроник, стажер госбезопасности, остался жив. Правда, совершенно потерял память. Это очень обрадовало Дана, потому что он был человек добрый, и потерявшего память Андроника можно было не убивать в третий раз.
— Я, сынок, — признался ему на прощание Отто Скорцени, оставшийся в Молдавии, — сразу приглядел, что ты на трупе сидишь. Да все ждал, когда ты сам признаешься. Эх, будь я помоложе, показал бы тебе, как душить-то надо. А сейчас — нет. Все мы твари Божии. Пущай живет.
Балан только ошарашено кивал. Оставив пастуху-немцу немного денег, он взял с него слово присматривать за парнем, и уехал.
… Забравшись на пятый этаж благодаря помощи подростков, искренне восхищавшихся своим новым знакомым, лейтенант Петреску осторожно выдавил стекло квартиры Балана.
— Проникновение в чужое жилище со взломом, — со вздохом констатировал Петреску, и аккуратно переступая, пошел по комнатушке.
Гулять было негде: площадь комнаты Балана в малосемейке была восемь квадратных метров. Порывшись в бумагах на столе, уже ничему не удивляющийся Петреску нашел большую папку. Надпись на ней гласила:
«Последняя любовь лейтенанта Петреску».
Вздернув брови, Петреску собрался было читать, как вдруг ручка на двери осторожно зашевелилась. Было ясно, что это не хозяин. Аккуратно отступив в закуток, где была раковина, Петреску присел, и прикрылся старым одеялом. Наконец, взломщик справился с замком и вошел в квартиру Балана.
Майор Эдуард оглянулся, и закрыл за собой дверь. Никого. Усевшись на диван, майор стал терпеливо ожидать свою жертву. К сожалению, Балан доехал до Кишинева. Поэтому оставалось одно: ликвидировать журналиста ночью, а смерть его свалить на пьяных соседей. Все это приходилось делать, естественно, из-за денег. Нет, майор вовсе не собирался присваивать эту сумму себе. Просто эти пятьдесят тысяч долларов были неприкосновенным фондом Службы информации и безопасности. Их показывали, и даже давали в руки агенту, если тот шел на крупную операцию, но затем агента приходилось обязательно убивать, потому что, лишись СИБ этих 50 тысяч долларов, организация оказалась бы банкротом. В общем, эти деньги сотрудники СИБ ласково называли «наш переходящий приз», и отвечали за них головой. Майор не страдал: он с удовольствием убил бы Балана даже бесплатно. Дело в том, что Эдуард писал в школе недурственные сочинения, но отчего-то его карьера человека пишущего не сложилась, после чего он возненавидел всех, кто зарабатывал на жизнь написанием текстов. К писателям он ненависти не питал (за неимением таковых в Молдавии), значит, оставались журналисты.
Деньги Эдуард едва выпросил у Константина Танасе, поручившись за них головой.
— Что хоть за операция? — поморщился заметно сдавший в последнее время шеф.
— На внедрение агентов в сеть арабских экстремистов! — бодро отрапортовал Эдуард, зная о любимом коньке Танасе.
Через полчаса он принимал в кассе эту вечную сумму, оставив расписку.
— Что это они такие грязные? — вздохнул он, пересчитывая купюры.
— Еще бы, — не поняла его кассирша, — ведь уже четырнадцать лет все, кому не лень, их мусолят…
Покряхтев, Эдуард достал из кармана пистолет, и начал любовно навинчивать на него глушитель. Тот выскочил из пальцев, и закатился под диван. Выругавшись, чекист полез за глушителем. Под диваном он повернул голову влево, и вдруг заметил, что занавеска, отделявшая закуток с умывальником, шевельнулась. Делая вид, что ничего не произошло, Эдуард нашел глушитель, навинтил его, аккуратно прицелился и четыре раза выстрелил.
— Эй, — тихо позвал майор затаившегося, как он думал, Балана, — вам плохо?
Майор не был кретином, просто на курсах повышения квалификации его учили, что затаившийся человек на идиотский вопрос, как правило, отвечает.
— Вы с ним в одной комнате, он за диваном, оба вооружены, — учил инструктор из ЦРУ, — вот вкратце ситуация. Не говорите ему: эй, выходи. Спросите что-то неожиданное. К примеру, — ты сегодня завтракал?
— Или: который час? — подал идею Эдуард.
— Совершенно верно! — поощрительно улыбнулся американец. — И даже если он не отзовется, то непременно рассмеется нелепому вопросу. Тут-то вы его и убиваете.
Эдуард еще раз вспомнил американца, и повторил вопрос:
— Вам плохо?
В закутке молчали. Что ж, довольно решил Эдуард, значит, убил. Майор встал, подошел к занавеске и дернул ее.
Лейтенант ничего не ответил на вопрос Эдуарда потому, что лейтенанту и в самом деле было плохо. Настолько, что он даже говорить не мог. Ведь под старым одеялом, которым Петреску укрылся в закутке с раковиной, нестерпимо воняло. Оно вообще попало в квартиру Балана по ошибке: журналист недавно, спьяну, снял его с бельевых веревок, приняв за свое. А одеяло-то было соседки, цыганки Светы, и ни разу за всю историю своего существования не знало стирки, порошка, и выбивалки. На бельевых веревках Светка его просто проветривала.
Поэтому, когда раздались выстрелы, и за ними и вопрос, Петреску ничего не говорил, а лишь давился рвотными спазмами. К счастью, лейтенант в тот день ничего не ел: некогда было. Петреску затих, подождал, когда незваный, как и он, гость, подойдет поближе, и вскочив, ударил того головой в живот.
Последнее, что увидел Эдуард, падая в дверь, — слезящиеся глаза Петреску. Потом майор перестал видеть, потому что умер. А умер он потому, что упал на нож, который вытягивал в руке Балан, вернувшийся домой, и услышавший подозрительный шум в квартире. Петреску рывком за воротник мертвого Эдуарда втянул в квартиру и совершенно ошалевшего Балана, рявкнув:
— Входите!
— Гуляй, пока сердце бьется!
Весело прокричав эту незамысловатую сентенцию, крестный отец жениха вскочил из-за стола, и шваркнул о стену хрустальный бокал. Официант ресторана, где гуляла свадьба, горестно сощурился, и тайком приписал к счету стоимость трех хрустальных бокалов. Но сейчас, — и официант, похожий на веселого бассета, — со счетом подходить было нельзя. Могли и побить.
Невеста, с приятно округлым животом, нежно улыбнулась крестному, и поцеловала жениха. Зал взревел, и оркестр заиграл народную мелодию. На часах было одиннадцать вечера, и до одного из ключевых моментов молдавской свадьбы, — сбора денег, оставалось еще очень много времени.
— То-то они скривятся, — шепнула агенту Мунтяну на ухо Елена, — когда по рядам пойдут родители невесты с подносом.
— Таков обычай, — пожав плечами, ответил Мунтяну, и обнял спутницу.
На свадьбу Мунтяну и его возлюбленная попали после того, как агент государственной безопасности настоял на том, чтобы они пришли к нему домой и хорошенько вымылись. После этого переоделись в новую и чистую одежду.
— Так ты богат, — выдохнула Елена, когда Мунтяну привел ее домой, и показал ванную.
— Нет, — с горечью ответил агент, — я где-то на уровне ниже среднего класса, просто ты бродяга и проститутка, поэтому мой дом кажется тебе сказочно богатым.
— Но ведь и ты сам — бродяга, — возразила Елена, крутясь перед зеркалом.
Она была так прекрасна, что Мунтяну подумал: на этот раз сдержать себя ему не удастся. Так оно и случилось. Пока Елены купалась, он тайком удовлетворил себя, сидя на кровати, отчаянно стыдясь и подергивая волосатыми ногами в носках разного цвета.
Притрагиваться к себе девушка Мунтяну по-прежнему не позволяла.
— Мне не хочется плотской любви, — объясняла она впавшему в отчаяние агенту, — у меня ее и так слишком много. Да и разве можно назвать это любовью? Лучше поцелуй меня. Назови своей виноградинкой. Скажи, что мои руки белы, как молочная кукуруза…
Мунтяну, послушно выполняя пожелания Елены, с тоской подумал, что ей куда лучше подошел бы Танасе (разумеется, агент, как и все сотрудники СИБа, тоже забавлялся, слушая записи свиданий шефа). Но сказать об этом любимой он не осмелился.
На свадьбу Мунтяну пригласил студенческий друг, пригласил по трагической ошибке. Он случайно встретил однокурсника, сидевшего на лавочке в длинном черном плаще, и, узнав, что тот служит в СИБе, решил: Мунтяну стал важной шишкой. А звание важной шишки в Молдавии автоматически зачисляет вас в ряды гостей любой свадьбы, которая проходит в этой стране. К тому же, сокурсник Мунтяну был близорук, и потому не разглядел, в какое рванье под плащом тот был одет.
— А что мы будем делать, когда начнут собирать деньги? — с тревогой спросила Елена Мунтяну.
— Я придумаю что-нибудь, — ответил агент, и добавил, — забудь об этом, наслаждайся свадьбой.
Агент твердо решил, что позора они избегут. Но как?! Елена с восторгом бросилась танцевать, а Мунтяну подцепил еще один кусок фаршированной рыбы. Он с подругой сидел за самым почетным столом. Перед свадьбой сокурсник Мунтяну (отец жениха) сказал жене, что ему посчастливилось встретить старого знакомого, который служит в СИБе много лет. Супруги решили, что Мунтяну, по меньшей мере, полковник.
— Значит, меньше чем на пятьсот — семьсот долларов рассчитывать не стоит, — обрадовалась мать жениха.
— А может и больше. Вдруг, он генерал?!
— Вряд ли, — усомнилась женщина.
— Откуда ты знаешь?! — возмутился коллега Мунтяну. — Он ведь в СИБе, и не может сказать тебе, какую должность занимает. Но, судя по плащу…
— Немножко денег из собранного, — похорошела мать жениха, — можно оставить себе. Молодым много денег не нужно.
— Как скажешь, — ответил супруг-подкаблучник.
— И, кстати, пусть гости говорят в микрофон, кто сколько кладет. Пусть тем, кто положит мало, будет стыдно.
— У меня идея получше! — поднял палец сокурсник Мунтяну. — Давай раздадим им конверты с их фамилиями. Будем потом знать, кто сколько положил.
— Поздно, — разочарованно ответила супруга, — хотя идея, конечно, блестящая.
Весть о том, что на свадьбе присутствует генерал СИБа, быстро облетала столы. Каждый считал за честь подойти к Мунтяну, и выпить с ним вина. Агент госбезопасности веселился от души. На Мунтяну была надета роскошная черная форма, очень похожая на эсэсовскую. Так оно и было: агент выпросил ее в архиве одежды СИБ несколько лет назад, чуть перешил, содрал нацистские эмблемы, и очень гордился своим новым костюмом. Елена была одета в роскошное розовое, хоть и чуть старомодное платье (в нем выходила замуж мать Мунтяну).
— Еще рыбы и шампанского? — подлетел к нему официант, получивший от устроителей свадьбы четкое распоряжение выполнять любой каприз Мунтяну.
— Да. И красную розу, — удивляясь своей наглости, ответил агент.
Вернувшаяся к столу Елены была поражена: в ее бокале с шампанским плавал очаровательный бутон красной розы. Чмокнув Мунтяну в щеку, девушка сжала его руку, и прошептала:
— Сегодня ночью.
Мунтяну протрезвел, потому что прекрасно понял, о чем речь. Ответив на пожатие ладони Елены, агент решил не злоупотреблять вином. Над ними нависло лицо жениха:
— Господин генерал? Можно вас на секундочку?
Агент, не поведший и бровью, вышел с женихом из зала. В углу коридора их ждали друзья новоиспеченного супруга: потные, очень пьяные молодые люди. Было видно, что они смущаются.
— У нас к вам просьба, — застенчиво сказал один из них, — господин генерал… Да не отнекивайтесь вы, все знают, в каком вы чине! Кстати, разрешите пригласить вас на мою свадьбу! Она состоится через месяц, и…
— Говори по делу! — прервал друга возмущенный жених.
— Ладно, о моей свадьбе потом. Так вот, мы, по обычаю, хотим украсть невесту.
— Дело молодое, — хохотнул Мунтяну, — валяйте! Разрешаю!
— В зале выключат свет, — воодушевилась компания, — и мы тихонько выведем невесту сюда. А искать ее будете вы. И найдете, а потом отдадите ее жениху. За выкуп, конечно. Вы его нам передадите, а потом мы деньги вернем — передадим вам, а вы уже отдадите жениху. Просто мы подумали: интересно будет, если невесту пойдет искать не кто-нибудь, а генерал СИБа!
— Все, как полагается, — важно кивнул Мунтяну. — Согласен.
…В полночь в зале погас свет. После шутливых поисков, возвращения украденной невесты, и пяти бокалов шампанского, Мунтяну стал героем зала. После двух часов ночи мимо рядов гостей танцуя, прошлась мать невесты с живым петухом, которому связали ноги. За ней следовали родители жениха, с большим подносом. Туда гости бросали деньги. Елена глядела на Мунтяну все тревожнее:
— Сейчас мы опозоримся! — прошептала она
— Тысяча долларов, — гордо бросил в микрофон Мунтяну, и под шквал аплодисментов уселся.
— Ура дорогому гостю, — заорал отец жениха, и бросился обниматься с уворачивающимся Мунтяну, — ура!!!
— Откуда ты взял деньги? — спросила Елена.
— Это выкуп за невесту. Друзья жениха решили, что я его отдал родителям, а те думают, что деньги еще не вернули друзья.
— Ой, — облегченно улыбнулась Елена, — но ведь нехорошо получается…
— Почему? — возразил Мунтяну, — Деньги-то я вернул.
…Выходя из зала с Еленой в обнимку, Мунтяну вновь увидел компанию молодых людей. Они о чем-то шептались.
— Жулик, — донеслось до Мунтяну.
— Да он вообще бомж, мне сказали… — делился кто-то.
— Вот лопухи мы…
— А вот и он, — обернулся, мутно глядя на парочку, жених, — пришел на свадьбу даром погулять…
Компания рассредоточилась, и у кого-то в руке блеснул нож. Жених предпочел вооружиться пустой бутылкой. Мунтяну быстро накрыл поцелуем рот Елены, чтобы она ничего не увидела.
Официанты, наконец, исправили неполадки с электричеством, и в коридоре вспыхнули люстры. Агент расправил плечи, попросил Елену взять его под руку, и идти, закрыв глаза.
— Это будет сюрприз? — ласково спросила она, зажмурившись.
— Да, милая, — снова поцеловал ее Мунтяну.
Они медленно пошли вперед. Глядя на темный пол коридора в ослепительном свете люстр, Мунтяну представил, что они с Еленой — на парижском мосту…
…перевешивало все: даже балласт. Впрочем, обо всем по порядку. Авария произошла, когда мы находились чуть южнее нынешнего экватора. Капитан, конечно же, позже говорил, что произошло все по воле божье. А по мне, так он придумал себе Бога, чтобы списывать на Него все неудачи. По крайней мере, говоря о достижениях, Ной никогда не упоминал имени божьего. «Я придумал», «я сумел», «а как вам показалось, когда я…». Я, я, я. И вся его семья была такая же. А вот когда все валилось из рук, вспоминали бога. «Господь ниспослал испытание», «Бог дал, Бог взял», ну, и так далее. К слову сказать, неудачи у Ноя происходили куда чаще, поэтому имя божье с его уст не сходило. Может быть именно поэтому его и привыкли считать очень религиозным человеком. А все неудачи были не только оттого, что был Ной человеком, мягко говоря, неблагоразумным, но и потому, что он никогда ничего не мог предусмотреть. Вечно полагался на везение, которое, разумеется, он тоже окрестил божьей волей.
В общем, Ной, как обычно, решил поднять корабль на поверхность, потому что данные разведки говорили о том, что буря на некоторое время стихла. Обрадовались все. Ной, — потому что во время погружений он не мог пропустить стаканчик любимого винца, это была непонятная смесь клаустрофобии и алкоголизма. Его семейка: в особенности женщины, которым страсть как хотелось навести на себя марафет и взглянуть на свое отражение в спокойной воде. Мы все: признаться честно, замкнутая атмосфера действовала подавляюще даже на самых спокойных и уравновешенных животных. Но больше всего обрадовались две дюжины кенгуру, которые постоянно вращали лопасти огромного винта, приводившего нашу допотопную лодку в движение.
Да, вы не ослышались: кенгуру было две дюжины. Вообще-то Ной говорил сначала, что животных он берет на корабль по паре, но, по трезвому (что с ним случалось не часто) размышлению пренебрег выдуманной им же волей Божьей. Еще бы: ему нужны были гребцы! И, надо сказать, наши ожидания кенгуру оправдали. Эти сильные, благородные животные все восемь месяцев путешествия неустанно трудились, и выжили мы в первую очередь благодаря им. Нет, конечно, выдержали не все они. Четыре кенгуру погибли. Среди них была и родившая во время путешествия самка, которая скрыла свою беременность. Когда она родила, Ной хотел отправить младенца кенгуру на камбуз (я как раз несла дежурство кока), но потом передумал. Нет, вовсе не из соображений гуманности. Просто он не знал, сколько продлится путешествие, понимаете? И потому рассудил, что если оно будет очень уж долгим, то кенгуренок, когда подрастет, тоже станет гребцом. Нет, мыслей посадить на место гребцов мужчин своей семьи Ною в голову не приходило. На корабле судачили, что он не знал о том, насколько растянется путешествие по очень простой причине: Бог не сказал ему этого. Говорили, будто бы Он вовсе не желал спасения Ноя, и был попросту зол на патриарха за то, как тот недостойно избежал участи, приготовленной всему живому. То есть, попросту не утонул. В отсеках подлодки постоянно шептались о том, что Ной попросту подсмотрел новости о грядущем Потопе в одном из своих вещих снов. Нет, дара предвидения будущего у него не было. Попросту он напился тогда сильнее обычного, и что-то в нем изменилось на время сна. Так или иначе, но потом, насколько я могу судить, они заключили с Богом некоторое соглашение, или, если вам угодно, перемирие. Бог не стал предавать огласке то, что вовсе не желал спасения Ноя (кажется, Создатель не желал огласки того, как он опростоволосился). А Ной в благодарность за это поддерживал эту версию своего чудесного спасения. И к концу жизни стал искренне считать себя божьим человеком.
Божий человек… Это не помешало Ною заставить ослабшую после родов самку кенгуру продолжать трудиться в отсеке гребцов. Уж как не уламывали патриарха посланцы от гребцов, как ни просили его смягчившиеся женщины из семьи, Ной был неумолим. По мне так, он просто решил отомстить самке (ее звали Наиха) за то, что она оставила его в дураках. Через два месяца бедняжка скончалась вместе с младенцем: из-за тяжелой работы у нее пропало молоко, она зачахла и умерла.
Надо отдать должное Ною, проводил он их в последний путь с помпой. Как вы говорите: по-человечески. И был очень недоволен тем, что большая часть животных отнеслась к этому довольно равнодушно: старикан никак не мог понять, что у животных несколько иная логика, и что их интересует, в первую очередь, сохранение жизни как таковой, а не ваша готовность ее красиво оплакать.
Оплакали кенгуриху и вправду красиво. Тогда мы всплыли в районе нынешней Ирландии, и всех выстроили на палубе двумя шеренгами. Тела покойных были завернуты в шелковые простыни, и умащены лучшими маслами дочерей Ноя. Девчонки, надо отдать им должное, были куда добросердечней отца, и масел не пожалели. Отдали, не проронив ни единой жалобы. Мы постояли немного в тишине, потом Ной начал зачитывать поминальную молитву, сочиненную им специально по такому случаю. Старик никогда не упускал возможности покрасоваться, чего уж там. Хотя, я вынуждена признать, что молитва и впрямь была трогательной. По крайней мере, расплакался даже варан, а из этого сухаря раньше и слезинки нельзя было выжать. Хотя, может, причиной нашей сентиментальности был стресс, связанный с путешествием и причудами капризного Ноя. В общем, разрыдались все, но пуще всего рыдал Ной. После этого свертки, в которые положили несколько камней, опустили за борт.
После этого на корабле еще долго говорили о происшествии с кенгуру, сходясь в одном: Ной подлец изрядный, но умеет делать красивый жест.
Единственным скептиком была я. И до сих пор, вспоминая об этом случае, не вижу в поступках Ноя никакой красоты или логики. Сама идея похорон меня несколько смутила. Во-первых, сами похороны (как их воспринимаю люди) обычно проводятся для того, чтобы скрыть с ваших глаза тела ваших же мертвых собратьев. А поскольку бросить тела мы могли лишь в воду, а сами жили под водой, никакого смысла в этом я не видела. И, кстати, оказалась права: несколько раз гребцы сообщали, что видели в иллюминаторах свертки, подозрительно напоминающие импровизированные гробы несчастных кенгуру. Не разумнее ли было, спрашиваю я себя до сих пор, отдать эти тела птицам-падальщикам? И считаю, что да, так и следовало поступить. Это было бы логичнее.
Но Ной никогда не совершал логичных поступков. Он предпочитал красивые жесты. И вовсе не потому, что любил красоту. Просто Ной был позер. Его интересовал не смысл собственных действий, а то, что о них скажут окружающие. Начнем с того, что он известил население окрестных деревень о грядущем потопе. Хотя, разумеется, никого из них на борт подлодки брать не собирался. Куда там! Этот своенравный ворчливый болтун задолго до Потопа испортил отношения со всеми соседями. Они и разговаривать-то с ним не желали. Но Ной доиграть до конца не мог. И потому за полгода до Потопа на сельском сходе заявил о грядущем бедствии. Надо отметить, что его злорадство было изрядно омрачено тем, что никто ему не поверил.
Да, я знаю, что по официальной версии люди были, скажем так, несколько напряжены намерением Бога утопить их всех. Но это всего лишь придуманная Ноем история. На деле никто не верил в Потоп, все продолжали жить как обычно до самого последнего дня. Откуда же взялись животные, спросите вы? Разумеется, никаких очередей у подлодки не было. Ни животных, ни людей. Все просто: Ной снарядил звероловов, которые отлавливали для него животных, думая, что старик просто напросто хочет открыть зверинец. И добровольно на борт корабля «Спасение» не поднялась ни одна живая душа, за исключением Ноя. Даже семья его, и та не верила в близкие отношения своего патриарха с Богом.
Как почему? Да во всей Иудее не было человека развратнее, сластолюбивее, корыстолюбивее, грубее, нечестивее, в общем — грешнее, чем Ной. Это знали все, кроме него самого. И потому о каких-то там пророчествах никто в семье Ноя и помыслить не мог. Молился он очень редко, Бога вспоминал, как я уже говорила, лишь когда списывал на него все свои проблемы, постов не соблюдал, жертв не приносил… Да еще эта его страсть к девицам легкого поведения и выпивке.
Позже голубка рассказывала мне по большому секрету, что, когда ее выпустили с борта корабля разведать, не спала ли кое-где вода, ей в пути повстречался Бог. И тот, якобы, по еще большему секрету пожаловался птице, что посылал откровение о Потопе вовсе не Ною. Весточку во сне должен был получить другой человек — благочестивый проповедник Исаия, с которым Ноя, кстати, связывала давняя лютая вражда. Но Исаия, к сожалению, в ту ночь, как обычно, кормил бездомных, которых пускал ночевать к себе в дом постоянно (когда-то он был богат, но раздал имущество бедным, и у него остался лишь большой дом) и потому глаз не сомкнул. А послание Божье, после того, как выходит из его уст, уже неподконтрольно ничему в мире, даже Ему. Совсем как цыганское проклятье, которое (спросите у любого цыгана) снять невозможно, можно лишь перенаправить. Оно, это послание Божье, обязательно должно найти хоть кого-то, а до тех пор просто гуляет себе по волнам эфира. Так вот, Исаия, из-за его доброты, и хлопот с нею связанных, известия о Потопе не получил. А напившийся вдрызг Ной, прикорнувший во дворе своего дома в луже грязи, совершенно случайно оказался на пути этого пролетавшего в окрестностях селения Божьего известия.
Возможно, голубка несколько преувеличила (эта привычка ей, надо признать, свойственна) но в целом я склонна верить в этот рассказ. Что, впрочем, не оправдывает в данном случае сплетницу — голубку: Ной, при всех его отрицательных чертах, именно к этой птице питал самые теплые и искренние чувства. Согласитесь, если бы это было не так, то он не завел бы в одном из отсеков корабля огромную голубятню. Правда, по склочности характера патриарх не преминул разместить там же пару скунсов, один из которых страдал астмой. Страдания несчастного усугубляли мельчайшие чешуйки с голубиных перьев, которые голуби, как известно, распространяют в большом количестве. Более того, скажу по секрету, что почти половина голубей не прошла перед погружением на «Спасение» надлежащего ветеринарного осмотра: многие из них были разносчиками птичьих паразитов. Можете представить себе весь ужас путешествия несчастного задыхающегося скунса, который провел полгода в помещении, набитом птицами. Нет, скунс, конечно, не умер, но с тех пор даже его потомки не могут избавиться от омерзительного запашка, который, естественно, является не врожденной чертой этих животных, а приобретенной. И теперь вы знаете, благодаря кому приобретенной. Но вас, людей, это не должно смущать: вам, как всегда, наплевать на причины. Вас раздражает следствие, и потому скунсы для вас — отвратительные животные. Впрочем, эти благородные животные настолько преисполнены чувством собственного достоинства (уж это у них, поверьте, врожденное) что ни разу не делали попыток обелить свой образ в ваших глазах. И правильно. Зачем пытаться раскрыть веки слепца?
Еще о голубке. По одной из версий, — ваших, хочу подчеркнуть, версий, — зеленую ветвь принесла на борт корабля не она, а ворон. Но Ной, якобы, не желал, чтобы вестником спасения стала эта неблагообразная птица, и объявил, что ветвь притащила голубка. Об этом писал один из представителей вашего рода, некий Барнс, в «Истории мира в десяти с половиной главах». При всем том, что его взгляд на историю с Ноем более правдив, чем все эти библейские бредни, я согласиться с моментом касательно ворона и голубки не могу. Ной не мог послать на разведку ворона. По одной, очень простой причине. Вы уже догадываетесь, конечно. Да, все дело в том, что на «Спасении» никакого ворона и в помине не было. Если вас интересует, каким же образом этот вид смог выжить, я предлагаю вам поразмыслить над причинами глянцевой черноты оперения ворона. Она, поверьте, тоже не врожденная черта вида (вообще, за время путешествия у нас, благодаря Ною и его компании, появилось множество приобретенных черт). Дело в том, что Ной отчего-то не пожелал брать на борт ворона, и бедолаге, каким-то чудом прослышавшему о Потопе, пришлось пробираться на «Спасение» окольными путями.
Подозревал ли об этом Ной? Думаю, нет. Ведь, как я уже говорила, в наступление Потопа не верил никто, потому никакого ажиотажа при погрузке на корабль не возникало. Более того, многих животных притащили на «Спасение» силой. Позже Ной не раз вспоминал об этом, и утверждал, что спас нас помимо нашей воли. Вроде бы это так, но… Представьте, что вам предложили переждать Вторую Мировую Войну в концлагере. Представили? Теперь вы лучше поймете настроения животных, спасаемых Ноем в подводной лодке.
Так что особой изворотливости при посадке на борт ворону показывать не пришлось. Он просто залетел ночью в строящийся корабль, и свил маленькое гнездышко в самой отдаленной и уютной каморке. На его беду это оказался камбуз, и несчастной птице со всем его семейством пришлось все полгода путешествия провести в чаду (невестки Ноя готовили ужасно — вечно у них что-то пригорало). Вот ворон и почернел.
Но на разведку он полететь никак не мог: Ной просто не подозревал о его присутствии на «Спасении». Поэтому в тот день в небо поднялась действительно голубка. Могу утверждать это как очевидец: как раз к моменту отлета этой болтливой птицы мы все находились на палубе, выслушивая очередную политинформацию Ноя.
Да, да. Каждый раз, как только ему предоставлялся удобный случай, старикан выстраивал нас в шеренги, и читал ужасно нудные лекции о положении дел в мире. Это было особенно смешно, учитывая, что об окружающем нас мире он знал не больше, чем мы: наш общий кругозор был ограничен иллюминаторами лодки, к которым то и дело подплывали обитатели моря. Но Ноя это не смущало: он самозабвенно врал, плел небылицы, фантазировал, смешивал все это с обрывочными рассказами о мире, которые ему приходилось слышать на рынках… Темы были произвольными. География, политика, история, религия, — он постарался ничего не упустить. При этом его совершенно не интересовало, что на корабле может оказаться кто-то, кто гораздо лучше него разбирается в обсуждаемом ныне вопросе. Представляете, каково было коале слушать поучительные байки патриарха о кустарниках эвкалипта, или (самый запоминающийся случай) мухам — о том, что они, якобы, рождаются из грязи. Чего вы хотите, до Пастера было еще грести и грести.
Причем против мух на корабле Ной, этот поборник чистоты, не протестовал! Что вы. Он считал их неизбежным злом: ведь патриарх и в самом деле верил в то, что эти насекомые появляются из отходов. И все попытки птицы — секретаря объяснить ему, что это распространенное заблуждение, Ноя лишь раздражали. Ну, еще бы. Он ведь прислушивался исключительно к самому себе. И, ах, да, конечно, называл это «мое общение с Богом». Доходило до того, что когда у патриарха бурчало в животе, он говорил, что это какой-то небесный знак. Как будто Богу больше нечего делать было, кроме как залезать в дряхлого занудного старика, и вещать ему что-то на ухо или прямиком в пузо. На самом-то деле Ною следовало ограничить себя в еде (тут он меры не знал никакой), побольше заниматься физическими упражнениями и поменьше пить.
Кстати, возвращаясь к Барнсу и его «Истории мира в 10 с половиной главах». Не подумайте, что я злословлю, когда утверждаю, что большая часть данных, приведенных им — неправда. Этого человека просто ввели в заблуждение: коль скоро вы читали его книгу, то обратили внимание на то, от чьего имени написана глава о Ное, Потопе и спасении избранных. От имени жучков — древоточцев, которых, якобы, пронес на борт корабля в полом кончике своего рога баран. Это дело автора, конечно, кому доверять больше, но я не склонна считать безмозглых насекомых надежным источником информации. И дело даже не в том, что жучки существа глуповатые и беззлобные: специально врать они бы не стали. Просто древоточцы, в силу некоторых особенностей своего вида (и Барнсу бы следовало это учесть) большую часть жизни проводят в дереве. И ничего не видят. Потому свою историю Потопа и спасения они составили на основе слухов, разговоров и сплетней. Они не были очевидцами, вот что я хочу вам втолковать. И потому к их рассказам я бы отнеслась с изрядной долей скепсиса.
Я вынуждена просить у вас прощения за то, что мой рассказ носит несколько сбивчивый характер. Да, как вы уже догадались, некая взбалмошность — тоже приобретенная черта нашего вида, приобретенная именно на подлодке «Спасение». Во-первых, мы не переносим качки, во-вторых, тесных замкнутых помещений, в третьих, собственно воды, в четвертых, угрозы столкновения корабля с подводными рифами, а таковых угроз было много (не забывайте, Ной был отвратительным капитаном). В общем, море, которое мы и до потопа не очень-то любили, сейчас для нас — самое страшное, что только может быть в мире. И уж только такому несносному старику, как Ной, могла прийти в голову «забавная» мысль окрестить нас МОРСКИМИ свинками! Как же, морскими…
Едва «Спасение» столкнулось с какой-то горой, и мы поняли, что все, путешествие кончилось, как наш маленький и сплоченный коллектив немедленно покинул лодку. Мы даже не остались на прощальный парад, поучаствовать в котором старикан так просил всех пассажиров. Ну, уж дудки! Видели бы вы, как все мы (четыре самца, и две самки — одна из которых я) прытью помчались от воды подальше, к зеленым сочным лугам, уже подсохшим на солнце. И с тех пор стараемся к воде без надобности не подходить. И поскольку надобности такой у нас за шесть тысяч лет не возникало (нам вполне хватает жидкости в травах), мы к воде вообще не подходим.
Но сначала, конечно, было путешествие, которое трудно забыть всем нам. Знайте: если морская свинка резко подпрыгивает, и поворачивается в воздухе, это вовсе не свидетельство того, что ей хочется с вами поиграть (как вы до сих пор думаете). Если морская свинка подпрыгнула, она просто вспомнила Потоп. И путешествие на «Спасении», конечно.
Нет, Ной вовсе не был таким тираном, как его описывают оппозиционеры. Но и добрым волшебником (как описывает его Библия) он тоже никогда не был, и, надо отметить, стать им не стремился. Он был очень противоречивой личностью, этот Ной. Лично меня во время путешествия раз десять подмывало то укусить его в пятку, то нежно полизать руку. Хотя эти порывы я старалась сдерживать: никто не знал, каким будет настроение капитана через минуту. Он был маленькой бомбой, этот Ной, и история с ламантином — лучшее тому свидетельство.
Как вы знаете, ламантин — морское животное, похожее на тюленя. Но это вы знаете. Ной об этом и не подозревал, и когда звероловы притащили ему большого ламантина с печальными глазами, найденного, как сами охотники признали, неподалеку от морского берега, то патриарх почему-то решил, что это сухопутное животное. Звероловы срочно отправились ловить самку этого же вида, а сам Ной сколотил для ламантина большой, и, чего уж там, достаточно удобный ящик. Достаточно удобный для того, чтобы спасти свою жизнь, но недостаточно удобный для того, чтобы провести в нем полгода. Вы понимаете, что я хочу сказать.
Итак, ящик был сколочен, самка ламантина доставлена на борт «Спасения», и несчастных животных присыпали стружкой, которая, по замыслу Ноя, должна была их согревать. Абсолютно, подчеркиваю, сухой древесной стружкой. Этого добра у капитана было достаточно: плотники трудились дни напролет.
Все попытки интеллигентного ламантина объясниться, втолковать, что его виду Потоп совершенно не грозит, не произвели на Ноя никакого впечатления. Старикан, — видимо, из-за влажных печальных глаз ламантина, — вбил себе в голову, что это животное просто решило уйти из жизни. Совершить добровольное самоубийство.
— Бедняжка просто не хочет бороться, — сказал о ламантине Ной своей невестке (и, заодно, любовнице) Анаис, — что-то его угнетает…
Эти слова были встречены гомерическим хохотом крысиных блох, подслушивавших, как обычно, разговоры Ноя. К счастью, для человека смех этих насекомых недостаточно громкий, и патриарх ничего не заподозрил. И при всей своей неприязни к блохам я на этот раз с ними согласна. В этом, кстати, мое отличие от представителей рода человеческого: я могу признать правоту особи, лично мне несимпатичной.
Озаботившись судьбой ламантина, Ной, первым делом, решил, что животное угнетает страх перед Потопом. Тогда он решил проводить с ним курс своеобразной терапии. Выражалась она в том, что старик по вечерам приходил к ящику ламантинов, и, будучи в подпитии, рассказывал о том, что скоро Потоп закончится, и он, ламантин, будет жить в доме Ноя. Старик расписывал ламантину самые радужные перспективы грядущей совместной жизни, называл его своим любимцем, обещал кормить до самой смерти, и никогда не обижать. Ламантин, отчаявшись что — либо объяснить Ною, помалкивал, отдуваясь. Нехватка воды, сами понимаете, сказывалась на нем и его супруге не очень хорошо. Ной не обращал на это внимания: ему казалось, что животные потеют просто от страха. Из жалости он даже распорядился занавесить иллюминатор в каюте ламантинов, чтобы «бедняжек не пугал вид морских глубин». В результате ламантины лишились возможности просто посмотреть на свою естественную среду обитания. Как они выжили, спросите вы. К счастью, среди животных был слон, который многое повидал на своем веку. И ламантины были ему знакомы. Когда на подлодке «Спасение» трубили отбой, слон выкачивал воду из отделения для амфибий и поливал ламантинов. Так они продержались два месяца. Потом Ной заметил, что животные выглядят «мокрее, чем обычно». Чтобы решить эту, как ему казалось, проблему, он распорядился утеплить каюту ламантинов, и повелел павлинам три раза в день обмахивать бедолаг хвостами. К чести павлинов, — не самых, увы, умных представителей мира пернатых, — они распускали хвосты только в присутствии Ноя.
В общем, каким-то чудом ламантины сумели выжить во время путешествия на подводной лодке. И в самый последний его день самец, разбив ящик, навалился на иллюминатор (лодка в то время была погружена в воду примерно наполовину) и выдавил его. После чего ламантины спокойно выплыли в море, чтобы спешно отплыть с мелководья подальше. Медлить было нельзя, вода же отступала! Но ламантины, проявив в который раз вежливость и такт, решили сначала попрощаться с Ноем. Они подплыли к борту лодки и посвистыванием дали о себе знать. Всякий порядочный человек, увидевший в море животных, которых считал сухопутными и держал полгода на сухом пайке, сгорел бы со стыда. Но только не Ной. Капитан первого ранга (это звание он присвоил себе на сорок шестой день путешествия) не может ошибаться! Покоритель морей Ной никогда не бывает не прав!
И как же он, по-вашему, на это реагирует? Вместо того, чтобы признать свою ошибку, и извиниться, патриарх приходит в ярость, и, схватив железную палку, пытается ударить по голове ламантина. При этом Ной кричит, что, дескать, ламантин обманщик, и специально (!) попался на глаза охотникам, чтобы провести полгода не в бушующих водах Потопа, а в комфорте и уюте (?). Ламантин, благоразумно отплыв подальше, выразительно крутит ластой у своей усатой морды, и уплывает навсегда. Ной же, напялив капитанскую фуражку, предает это морское млекопитающее анафеме, и завещает представителям рода человеческого уничтожать ламантинов, где бы они не были обнаружены. Вы скажете, враки?
А как же морская корова, скажу я!
Да, да. Морская корова, которая исчезла уже к 19 веку. А ведь ее уничтожили именно поэтому. Очень уж она похожа на ламантина. Да, небольшие различия между этими подвидами есть, но разве вас, потомков Ноя, это интересовало…
Впрочем, простите. С тех самых пор, как «Спасение» столкнулось под водой с кашалотом, я всегда немного путаюсь, когда говорю слишком долго. Итак, я начала с аварии.
Знайте, что никакого осмысленного окончания путешествия Ноя не было. Мы просто всплыли для того, чтобы подышать свежим воздухом, оглядеться вокруг, и послушать очередную лекцию капитана. Кажется, в тот день это было что-то о недопустимости смешивать в питании мясные и молочные продукты. И едва Ной, настроившись (не без литра вина, конечно) начал говорить, как лодка нашла на мель. Мы все, конечно, попадали, все смешалось, но порядок был восстановлен относительно быстро. После чего все увидели, что вода стремительно убывает, уступая место суше. Так что, хоть голубка и принесла зеленую ветвь, Ной не знал, куда причаливать. Мы нашли сушу совершенно случайно. Это первое.
А второе заключается в том, что, когда мы уже обжились на Земле, и ситуация стала проясняться, выяснилось: Потоп длился всего неделю. Просто плохой капитан Ной завел подлодку «Спасение» к нынешнее Средиземное море, и мы там, естественно, плавали больше, чем неделю. Точнее, полгода. Это еще ничего. Не ошибись Ной в расчетах, и не выведи лодку к побережью Греции, мы бы плавали там до скончания веков! Когда мы приплыли к суше, Потоп давным-давно закончился.
Что? Убывающая вода? Да ведь это же был отлив!
— Ну, хорошо, — устало сказал Петреску, и отложил бумаги. — Ну, а лейтенант Петреску-то здесь при чем? На папке написано: «Последняя любовь лейтенанта Петреску». И при чем здесь он, то есть, я, если в папке — какой-то бред про Ноя, потоп, и морских свинок?!
Светало, но в комнате по-прежнему было темно. Балан, не любивший дневного света, всегда накидывал на окно клеенку.
— Понимаете, — торопливо заговорил Балан, — когда я увидел вас, то моя творческая, чего уж там, импотенция, прошла. Я понял, что вы — тот самый человек, который может стать героем моей книги. Конечно, вы выдуманный. Такой сильный, свежий, целеустремленный. Но, естественно, это должен был быть рассказ о любви! Поэтому, когда я увидел вас с этой бешеной девицей, которая лягнула меня на митинге студентов, я вообразил, что это ваша возлюбленная. И придумал название повести: «Последняя любовь лейтенанта Петреску».
— Где-то я это уже слышал, — произнес банальную фразу Петреску, тупо глядя на зеленую скатерть.
Петреску впервые пожалел, что не ходил в театр абсурда. Если бы ходил, подумал он, сейчас было бы легче.
— Ну, а при чем здесь я, если в вашей… этой… книге… обо мне нет ни слова?
— Понимаете, — виновато объяснил Балан, — дальше названия дело не пошло. Я сел писать книгу о выдуманном вас, но потом понял, что это будет книга о библейских событиях, написанных от лица второстепенных героев. Да, идея не нова, но я честно в этом признался устами своей героини, морской свинки. Помните место про «Сотворение мира за 10 с половиной недель»?!
— У свинок не уста, а рыльца, — поправил Петреску.
— Мой лейтенант, — засмеялся Балан, — вы формалист.
— Наверное, — вспомнив Наталью, и бомжа Мунтяну, ответил Петреску. — Хорошо, мой журналист. Что мы дальше-то делать будем?
— Надо что-то придумать вот… с телом.
Петреску глянул на Эдуарда и захохотал. Оказывается, все это время, до самого утра, Балан сидел на стуле, держа в руке нож, воткнутый в спину майора. Балан проследил за взглядом Петреску, и тоже рассмеялся.
— Что там с арабскими террористами какими-то? — спросил, утирая слезы, Петреску.
— Ерунда, но опасная, — смеясь, ответил Балан, — наши спецслужбы решили отличиться перед западными коллегами, и нашли здесь, в Кишиневе, Бен Ладена.
— А он и в самом деле здесь? — приятно удивился Петреску.
— А Бог его знает, — хихикал Балан, — я лично в это не верю.
— Ну, — задал уже привычный для себя вопрос Петреску, — а я здесь при чем?
— А я вашу фамилию сдуру ляпнул, когда меня про арабских террористов спрашивали, — гогоча, признался Балан.
— Неужели все делается вот так, по-идиотски?! — не рассердился Петреску.
— Вся наша жизнь, лейтенант, — закончил смеяться Балан, — цепочка нелепых событий.
— Этот мир, — согласился Петреску, — просто бардак какой-то. Я, пожалуй, уеду. Везде абсурд. Хочется чего-то… настоящего, что ли. Возьму вот свою женщину, и уеду.
— Я тоже уеду. А женщина знает, что она ваша?
— Боюсь, нет. Но, может, уговорю.
— А вы куда собираетесь?
— Хотелось бы в Испанию.
— Там взрывали метро. Вообще, в Европе уже бардак.
— Остров. Англия?
— США? Россия?
— И там, и там — маразм. Восток тоже отпадает. Везде если не террористы, то спецслужбы. Даже у нас, в Молдавии, теперь то же самое.
— Куда же податься? — закусил губу Петреску.
Искренне сопереживающий Балан вдруг всплеснул руками, и склонился к лейтенанту:
— Послушайте, лейтенант! Я знаю одно чудесное тихое местечко. Только вчера ночью оттуда…
Танасе, чувствуя, что еще несколько недель жары и дела по арабам-террористам его просто доконают (давление прыгало, как резиновый мяч, сумасшедший мяч, жаловался он жене) прошел в кабинет и смахнул со стола стакан. Константин начал пить. Закрыв дверь на ключ, директор СИБ дрожащими пальцами взял кассету очередной прослушки Петреску, и решил, что это последняя запись, которую он будет слушать. Потом Петреску надо будет брать.
— Тепленьким, — сказал еле дышавший из-за жары Танасе, и рассмеялся.
Выпив вина прямо из бутылки (за стаканом посылать было лень, но главным образом — стыдно) Танасе решительно включил диктофон. Отсутствие популярной мелодии внушило ему осторожный оптимизм: Танасе скрестил пальцы, и стал надеяться, что Наталья и Петреску поссорились.
— Я хочу сбежать из Кишинева. Я исчерпала этот город, и этот город исчерпал меня, — говорила курившая, видимо, Наталья.
— От себя, — Танасе с удовольствием отметил, что Петреску скучен, и потому смакует банальности, — не убежишь.
— Вые…и меня.
Танасе вздохнул.
— Оксюморон, — Петреску с удовольствием вставил в разговор слово, прочитанное вчера в пьесе Шекспира.
— Ничего подобного милый, — проворковала Наталья — оксюморон был бы, если бы я сказала: вые…и, не коснувшись меня.
— Заткнись, и становись на колени.
Наталья, судя по глухому стуку, так и сделала. Петреску на пленке и Танасе в кабинете громко засопели. Правда, по разным причинам.
— Ты ведь не впадешь в меланхолию, милый. Правда? — прервалась Наталья.
— Когда ты ведешь язык вверх, — после паузы отвечал Петреску, — ты ведешь его в самое сердце Господне.
Он тоже лиричный, угрюмо порадовался Танасе, и выпил еще. И его она тоже бросит.
— Так ты не впал в меланхолию, милый?..
— Какая разница?
— Мы так не… — маленькая пауза на то, в отчаянии подумал Танасе, чтобы сунуть в проклятого лейтенанта раскаленное жало, затем перерыв, — …не договаривались…
— Некоторые женщины, — а вот тут, наверное, подумал Танасе, этот юнец покраснел… — делают это шумно, с обилием слюны, засасывают на корню. Ты — нет. Ты жалишь.
Ты жалишь меня в самое сердце, проклятый лейтенантишка, подумал Танасе, и начал набрасывать на бумажке приказ о ликвидации Петреску. С Константина было довольно.
— Слюна, — судя по звуку (слава богу, догадался не снимать на видео, со злобой подумал Танасе) Наталья плюнула на лейтенанта, а потом слизнула, — очень важна, больше даже… чем ты думаешь, милый…
— Так. Еще.
— Но… только не надо меланхолии. Это все так грустно. Так напрягает… мужчинка… Мы не этого искали. Мы не делимся проблемами, и у нас не бывает плохого настроения.
— Бывает, но, — Танасе показалось, что в словах Петреску он различил горечь, — мы не бываем друг с другом, когда нам плохо.
— И это…
— И это здорово.
Танасе представил себе Наталью с раскрытым над плотью ртом. Наверняка она выглядела словно сказочный Сфинкс, ждущий верного ответа. Константин захихикал. Приказ был закончен.
Несколько раз лейтенант на пленке снова начинал шумно сопеть, а потом наступила тишина.
В голове у Танасе крутилось лишь слово, одно слово:
— Отстрелялся, — прошептал Константин, и подошел к окну.
Осторожно открыл его, сел на подоконник, и глянул в низ. Ни мертвый майор Эдуард, ни три раза убитый, и воскресший стажер Андроник не видели, как на черно-белом мониторе в их кабинете Танасе подмигнул скрытой камере, и вывалился вверх ногами из окна на восьмом этаже.
Танасе летел очень долго. Сначала яркое солнце расплылось в его глазах радугой, стало густеть, будто кисель, и шептать, словно русалка. Вечность, вечность, вечность, шептал Танасе, стремительно падая вниз. Мотнув головой, он заметил, как на улице взорвалась шутиха. Под потолком неба повисли восемь цветных дирижаблей. Снизу помахивали красными ленточками на зеленых шестах карнавальные китайцы. Вдалеке урчал кит. В мозгу расцветала огромная белая роза: вот она разбухла, и, распустившись до предела, увяла и опала. Сверху посыпались оранжевые шары.
Константин Танасе грудью встретил асфальт.
В подъезде было что-то не так. И на лестничной клетке. Дверь была скошена. Крепление верхней петли сорвано, словно какой-то местный пьяненький Минотавр пытался сорвать ее бешеными ударами головы. Склонив голову, Петреску внимательно посмотрел на вырванную ручку двери, и тихонько притронулся к косяку. Тот тоже шатался. Петреску обернулся: со стекла, отгородившего закуток для сушки белья, коробок и хлама, на него глядело странное существо. Худощавое: то ли мужчина, то ли женщина. Быстро наступающие сумерки украли половину его лица, но Петреску видел, что веки у него густо накрашены синим, а лоб — позолотой. В полутьме различим шлем, белое одеяние, — то ли короткая простыня, то ли длинная рубашка, — крепкие ноги, сандалии со шнуровкой. Со времен Гермеса такие носили только женщины. Сандалии тоже позолочены, и неожиданно весело поблескивают возле них маленькие крылья. Со стекла на Петреску глядит он: Меркурий, обманщик, Посланник. И в руке его уныло свисает крученый рог, в который Посланник трубит, возвещая волю богов. И тут Петреску, и так с большой неохотой нарядившийся во все это по просьбе Натальи, начало казаться, что наряд этот слишком нелеп здесь. Что-то вторглось в Аттику, облачком окружившую его от всего, что есть вокруг. Кажется, нечто похожее на реальность.
— Нарядись Меркурием, — попросила она его, — сегодня мы устроим необычную вечеринку. А-ля тусовка на Олимпе. С последующим бешеным совокуплением, конечно.
— Что? — не понял Петреску.
— Ох, — вздохнула она, — неужели в Полицейской Академии не учат, кто такой Меркурий?
— Это, скорее, для финансового института, — разозлился Петреску, — и если бы ты знала, как от твоей затеи попахивает провинцией!
Но, в конце концов, она его уболтала. Навалившись плечом на дверь, Петреску, вопреки ожиданию, слишком легко ввалился в коридор квартиры. Вихрем понесся по комнатам. Пустота. Если бы все было оставлено так, как обычно, он бы ничего не заподозрил. Словно лишая его последней иллюзорной возможности на что-то надеяться, Наталья скальпировала дом. Пусто. Нет мебели, кухня пуста, пропали даже обои. В ванной комнате сняты ванна и унитаз. Между комнат не было дверей, но Петреску уже знал, что перед тем, как двери вынесли, из них вынули стекла.
На полу ванной комнаты была снята даже плитка. Цемент местами потрескался. В одной из трещин торчал, — будто кусочек мяса, застрявший между зубов, — сложенный пополам лист бумаги. Отбросив шутовской рог в сторону, Петреску снял шлем, и, беззвучно ругаясь, наклонился к листу. Взял его. Развернул. Механический лист, неприятный, с неприязнью отметил лейтенант. Формат А4. Даже две фразы, набранные на компьютере и распечатанные на этой бумаге позже, смотрелись на листе неуместно. Обе они были буквально под верхним краем. Обилие пустого места коробило взгляд. Первая фраза была набрана шрифтом четырнадцатого размера. «Найди меня». Вторая, двенадцатым шрифтом: «Если видишь в этом смысл, конечно».
Пощечиной пройдясь по вспыхнувшей щеке лейтенанта, — даже обильный слой краски этого не скрыл, — лист пал на цемент. Безусловно, Наталья хлестнула Петреску этим листом.
Последний штрих: в квартире отключена даже вода. И лейтенант не смог смыть краску с лица.
Распахнув оконные рамы (пустые, пустые, конечно), Петреску долго глядел на двор, окруженный многоэтажными зданиями — муравейниками. Под окном толкали машину трое мужчин. У беседки рядом с маленьким футбольным полем курила женщина. Она присматривала за коляской, в которой спит ребенок. На поле играли в футбол подростки. Петреску решил, что сумерки скоро уступят ночи, но было все еще очень жарко. По его левой щеке струилась краска.
— Добро пожаловать в мираж действительности, — сказал себе лейтенант, и с бессильной злобой добавил, — сука!!!
…Кое-как утерся рубахой, и, приспустив шнуровку сандалий, постучал к соседке. Та открывает, и Петреску, наконец-то, увидел, какая она. Старушка с высокой прической, наверняка, накладными волосами, испуганно посмотрела на лейтенанта поверх дверной цепочки, которую открыть так и не пожелала:
— Уехала. Вчера уехала.
— Мы вместе в театре выступали, — солгал Петреску, для убедительности добавив, — конечно, не в настоящем, а так, в любительском…
— Аа-а, — соседка почему-то поверила и сразу успокоилась, — очень приятно.
— Ни адреса, ничего?
— Абсолютно, — прикрывает старушка глаза, — молча съехала, и даже не попрощалась…
— Должно быть, новые покупатели что-то знают?
— А покупателей и нет.
Незримая вторая пощечина отбросила голову Петреску чуть влево.
— А, так она… снимала квартиру?
— Конечно, — и старуха вновь подозрительно сощурилась, — это квартира не ее. Только хозяев нет. Приедут они через год. А пока меня попросили за помещением присмотреть.
— Может, вы могли бы узнать…
Дверь прикрылась, старая черепаха снова спрятала голову в панцирь, и Петреску медленно спустился по ступеням вниз, подгибая каждый раз ногу, чтобы с размаху опустить на другую вес всего своего тела. Дверь в подъезд была приоткрыта. Петреску прикрывал рукой глаза даже от сумерек.
Лейтенант вышел из дома.
— Эй, Петреску, — смеялись в оцеплении, — ты чего нос повесил, как будто у тебя в кармане шиш с маслом?
— У меня в кармане, — равнодушно ответил Петреску, — двадцать пять тысяч долларов.
Оцепление заржало еще громче. Лейтенант Петреску страдал, стоя на краю широкой дороги, ведущей из кишиневского аэропорта в город. В этот день все полицейские Кишинева обрамляли дорогу, как черные (под цвет форме) бантики. В Молдавию прибывал министр обороны США Рамсфельд. Петреску, потративший два дня на поиски Натальи, и понявший, что девушка исчезла бесследно, скорее всего, уехала, впал в оцепенение. Сейчас его не раздражали даже шутки коллег. Лейтенант безучастно следил за дорогой, на которой вот-вот доложен был появиться кортеж высокого гостя, и отгонял от тротуара зевак. Несколько месяцев странной связи с Натальей его доконали, он это чувствовал. Лейтенант, поделивший с журналистом Баланом неприкосновенную сумму СИБа, надеялся, что Наталья уедет вместе с ним, и потому, не найдя ее дома, понял: сердце его разбито. Высокий женский голос за его спиной бросил:
— Да когда же дорогу-то перейти можно будет?!
Петреску обернулся, и, глядя на Наталью, выдал заученную фразу:
— Через полчаса, отойдите от тротуара, полиция Кишинева приносит вам извинения за доставленные неудобства.
— Вот так, — улыбнулась Наталья, — ты меня искал, лейтенант.
Петреску пожал плечами, и повернулся к ней в профиль. — Если ты не хотела, чтобы я тебя искал, зачем оставила записку? — пытаясь выглядеть холодно, бросил он.
— Каприз, — состроила гримаску девушка.
— Ты куда собралась? — равнодушно спросил Петреску.
— В аэропорт, — подумав, и стало понятно, что это правда, ответила Наталья. — А что?
— Зачем пришла?
Наталья подняла брови.
— В аэропорт едет автобус с остановки, которая у твоего дома, — угрюмо пояснил Петреску, — так что сюда ты пришла, именно для того, чтобы на меня посмотреть.
— Ну, может и так.
— Доставил удовольствие?
— О, лейтенант, во всех смыслах удовольствие…
— Шлюха.
— А может, я в тебя влюбилась, — спросила девушка, — а, Петреску?
Коллеги лейтенанта, проявив недюжинную тактичность, сделали вид, что увлечены охраной дороги. Это было очень мужественно с их стороны: в Молдавии никто никогда не нападал на кортежи.
— Зачем тогда все вот это, — поискал Петреску подходящее слово, и, не найдя, заменил его универсальным, — дерьмо?
— Любовь, Сережа, — пояснила Наталья, — может и пугать. Да и вообще, что это ты злишься?
— Я злюсь?
— Ты злишься. Свое-то ты получил, разве нет?
— Я, может, и не только этого… — растерялся Петреску, — ну, что, неужели трудно было нормально сказать: мне, мол, не только секс, но еще и…
— А трудно было догадаться? — Наталья злилась, и поэтому кричала
— Ты… — затрясся от ненависти не любивший публичные скандалы Петреску, — ты как базарная торговка себя ведешь. А раньше, как шлюха. Слушай, ты нормальной бываешь?
— Нормальной, это как? Убогой, как ты?!
— Я убогий?!
— Ты убогий!!!
Петреску помолчал, отвернулся, и с яростью прошипел:
— Убирайся!
— До свидания, — прошипела Наталья.
— Чтоб тебе, — Петреску подумал, — …провалиться.
— Чтоб твой язык окостенел!
Лейтенант пожевал, хоть во рту у него ничего не было, и глянул на часы. Шагов за спиной слышно не было.
— Ну? — спросил он, и повернулся.
Наталья плакала. Она явно притворялась.
— Если ты, — уволакивая ее в сторону от дороги, будто диктовал лейтенант, — еще раз. Сделаешь. Нечто. Такое. Что. Сделала. Я. Тебя. Живьем. Зарою.
— В. Землю, — поддразнила она его. — Нет. Дай. Поцелую.
Когда Петреску открыл глаза, на дороге появился кортеж. Наталья снова его поцеловала.
— Куда ты собралась-то? — спросил Петреску.
— Хотела в Испанию.
— С ума сошла? Там взрывали метро. Вообще, в Европе уже бардак, — с жаром взялся разубеждать ее Петреску. — Острова тоже ни к черту не годятся. В Англии вот, к примеру, полно фундаменталистов и спецслужбы. В США и России — маразм. Везде если не террористы, то спецслужбы. Даже у нас, в Молдавии, теперь то же самое.
— Куда же податься? — спросила Наталья.
Петреску улыбнулся, и, сняв на ходу китель, и бросив его в клумбу, сказал:
— Любовь моя. Я знаю одно чудесное тихое местечко… А в дороге ты почитаешь книгу, которую написал о нас один чудак. Она так и называется. «Последняя любовь лейтенанта Петреску».
— В следующий раз положи больше перца, — попросил Осама, и положил нож на стол.
— О, да, величайший, — благоговейно сказал Саид, и поклонился.
Осама поморщился. С того дня, как он побывал на собрании в университете, знаки почитания ему оказывали в киоске все. Больше всех, как ни странно, молдаванин Сержиу. Афганца это утомляло.
— Что это на дороге? — мягко спросил Осама у Сержиу, поглаживая бороду.
— Какой-то американец приехал, — сказал Сержиу, опустив глаза, — из важных шишек.
— Аллах велик, — сказал Осама, взял со стола одну шаурму, и вышел из киоска.
За полтора года жизни в Кишиневе Осама выходил из киоска всего один раз. В университет. И вот, вышел сейчас. Саид встал на колени, и начал молиться. Бедняга горячо плакал.
— Мученик умрет сейчас на моих глазах, — бормотал он, — мученик умрет, но унесется в рай, а душа американца, которого мученик, без сомнения, убьет, попадет в ад. Ее будут глодать грязные псы.
Сержиу понял, что сейчас все закончится. Сумасшедший (еще бы, подумал Сержиу, сойдешь тут с ума от бездействия) Бен Ладен нападет на кортеж, его убьют, он, Сержиу, получит 25 миллионов долларов, разведется… От этих мыслей его отвлекли громкие причитания Саида:
— Мученик умрет, мученик сейчас отправится в рай, о…
— Заткнись, — пнул его Сержиу, и с гордостью добавил, — чурка чернозадая.
Саид, ушедший в причитания, не обратил на это никакого внимания. Сержиу взял его за ухо, повернул лицом к себе, и громко и внятно сказал:
— Заткнись, араб занюханный! Чурбан немолдавский!
Саид от удивления открыл рот. На улице послышался шум. Кортеж подъезжал к киоску. Осама подошел к оцеплению, встал за спиной у полицейского. Забыв обо всем, Сержиу и Саид следили за Бен Ладеном. Наконец, машины появившегося кортежа начали тормозить на повороте. В толпе ахнули. Осама Бен Ладен размахнулся и шлепнул шаурму о лобовое стекло машины, где, судя по всему, ехал Рамсфельд. Оцепление и зеваки замерли. Машины остановились. Из той, на лобовом стекле которой были разбросаны капуста, помидоры, кусочки мяса, и растекался соус, вышел сухопарый мужчина в хорошем костюме. Это был Рамсфельд. Поглядев на Осаму, американец растерянно бросил:
— Оу, молдэвиан антиглобалист!
Осама на хорошем английском языке сказал:
— Господин Рамсфельд, я не согласен с политикой вашего государства на Ближнем Востоке! Своими действиями я выразил свой протест!
После чего повернулся, и ушел в киоск резать лук. Только после этого ошеломленная охрана американца прикрыла его телами, бронированными чемоданчиками, и уволокла в другую машину. Рамсфельд почему-то (почему, не раз спрашивал он потом себя) мазнул пальцем соус, и попробовал. Было вкусно. Кортеж уехал. Полиция спешно отобрала у фотокорреспондентов камеры. Через полчаса город выглядел как обычно.
— Я не Осама Бен Ладен, — сказал коллегам афганец, снова взявшись за нож и помидоры, — хотя меня и вправду зовут Осама. И еще.
Мужчины подались к афганцу. Тот нахмурился:
— По-моему, вы зря убили Ахмеда.
…В полном молчании мужчины в киоске резали овощи, мясо, делали соус, и готовили шаурму. В девять часов вечера, как обычно, они вымыли посуду, ножи, и стали собираться. В девять пятнадцать киоск взяло штурмом подразделение спецназа СИБ. Приказ об операции отдал новый начальник службы, Анатол Ботнару. Разбирая бумаги безвременно погибшего Танасе, Ботнару наткнулся на записи об Осаме Бен Ладене в Молдавии, и решил действовать.
Штурм прошел на отлично. Осаму убили выстрелом в затылок. Саида изрешетили очередями. Сержиу убить не смогли, потому что он был мертвым: Саид зарезал его за «грязного араба». Тела Саида и Сержиу закопали в старых могилах на Армянском кладбище. Человека, которого все считали Осамой Бен Ладеном, вывезли на север Молдавии, и спустили вниз по Днестру.
Осама Бен Ладен в мировых СМИ был объявлен найденным и уничтоженным, без указания страны, где это произошло. Новый директор СИБ получил орден, участники штурма — медали.
Молдавия — безвозвратный кредит в полтора миллиарда долларов.
…Отлив! О, да, разумеется, я этого не отрицаю. Но, скажите на милость, откуда мне было об этом знать? Ну, откуда?! Ведь я, Ной — всю свою жизнь провел на земле. Мореходов в нашем роду никогда не было. Спросите меня о том, что такое астролябия, и я не найду, что ответить. Кстати, путешествие в «Спасении» в этом плане нисколько не обогатило багаж моих знаний. Все эти штурвалы, зюйд-вест, румбы, перископы, — как были для меня чудовищной ахинеей, так и остались. Это никогда не было мне интересно. Меня всегда тянуло к земле. Хотя, конечно, проявилось это не сразу.
Помнится, в детстве, когда отец заставлял нас, его детей, — четырнадцать человек, что вы хотите, патриархальная семья, период перехода от первобытнообщинного строя к феодальному, и даже ранняя его фаза! — так вот, когда он заставлял нас вкалывать как проклятых на наших угодьях, я противился этому. Конечно, мой протест носил молчаливый характер. Еще бы! Попробовал бы сын главы общины открыто выразить свое недовольство решениями отца в Иудее примерно так за пять тысяч лет до Рождества Христова! Да меня бы моментально забили до смерти каменьями. И никто бы и глазом не повел. Одним больше, одним меньше, какая разница? И причина этого — не во врожденной свирепости нашего племени, которое в годы моей юности переходило от кочевого образа жизни к оседлому (как раз мой батенька, царствие ему небесное, всячески этому способствовал)! Просто тогда была ужасающая детская смертность. Мы потому и рожали по дюжине детей для того, чтобы хоть пара — тройка дожила до своего совершеннолетия, а не встретила его в песчаной могиле. Люди мерли, как мухи. Болезни, голод, постоянные войны. Нет-нет, не надо сочувственно кивать головой. Я вижу, и двадцать веков спустя в этом плане ничего не изменилось. И, полагаю, Бог просчитался, понадеявшись на то, что человечество все-таки повзрослеет. Ну, такие уж мы, люди…
Так вот, к земле меня в детстве не тянуло, но это вовсе не значит, что тянуло к морю! Более того, я даже не представлял себе, что это значит — море. Конечно, вы вспомните о Мертвом море, но, простите, морского в нем, как в морских свинках — одно название. Я не то, чтобы не патриот Иудеи, просто — реалист и прагматик. Давайте говорить напрямик: о том, что такое море, никто из семитов, кроме финикийцев, и понятия не имел. Поэтому я, кстати, не нахожу ничего странного в том, что Яхве избрал именно такой способ уничтожения избранного им, но не оправдавшего сиятельных надежд народа. Да, он решил утопить евреев в море, которого те никогда не видели. Что значит, всех? Нет, конечно. Только евреев.
Остальных-то ведь он и за людей не считал.
Какой же смысл был ему их топить, спросите вы. Нельзя устроить революцию, не перебив горшков в лавках, отвечу я. Ведь не мог же он устроить мини-потоп исключительно для Иудеи! Вот и пришлось зачистить всех под одну гребенку. Так что остальное человечество пострадало из-за богоизбранного народа. Только никому не слова, умоляю. Если станет известно еще и это, антисемитизм никогда не исчезнет…
В общем, труд на земле я в детстве недолюбливал. Со временем все изменилось. Нет, копаться на грядках я так никогда и не научился, зато почувствовал тягу к скотоводству. Папеньке это не очень нравилось. Он, для своего времени, конечно, был подлинный реформатор. Считал, что нам давно пора прекратить кочевой образ жизни, а вместо этого — закрепить за собой большие земельные угодья, которые и обрабатывать. Многие понимали, что он прав. Но, справедливости ради отмечу, были и такие, кто никак не мог смириться с прогрессом. Моему отцу, — вождю нашего немногочисленного племени, — они доставили немало хлопот. Особо усердствовал один приблудный, Ишуа, который в племени считался не то, чтобы низшим, но явно к руководству не принадлежал. Тот разглагольствовал, что, дескать, занимая землю, мы поступаем не по-божески, поскольку она принадлежит всем по праву. И пользоваться ей имеют право, стало быть, все. И, раздраженно заключал за Ишуа отец, нам, следуя этой логике, не остается ничего другого, кроме как остаться толпой оборванцев, которые скитаются по кругу с немногочисленным скарбом из века в век.
Сердцем я понимал Ишуа, разумом — отца.
Больше всего мне нравилось странствовать в пределах нашего небольшого мирка. В то же время, не прекрати мы вовремя своих странствий, нас бы поработили оседлые соседи. В общем, классический переход от кочевого скотоводства к оседлому земледелию. Со всеми вытекающими отсюда конфликтами интересов. Ничем хорошим это для политических противников отца не закончилось. В один прекрасный день он собрал их всех, во главе с Ишуа, и пригласил на пирушку. Будь они хоть чуточку благоразумней, сразу поняли бы: здесь дело нечисто. Но у них, все еще наивных, как дети, по-прежнему были извращенные представления о каком-то там кодексе чести кочевника: человека, не покидающего седла. Согласно этому кодексу, жизнь гостя для кочевника священна. В принципе, с этим никто и не спорил. С этим согласился даже отец, когда слуги вытаскивали из нашего шатра окровавленные трупы Ишуа и его приспешников.
— Только вот их беда в том, сынок, — сказал он, подняв мой подбородок, — что я давно уже не кочевник. И их кодексы для меня ничего не значат… А сейчас ступай и помоги слугам выбросить трупы подальше. Только не прикасайся к телам руками!
После этого случая, укрепившего власть отца, его авторитет среди окрестных племен лишь вырос. И некоторые из них перешли под наш, как это теперь называется, протекторат. Вынужден признать, что в результате родительских новшеств наша жизнь изменилась, скорее в лучшую сторону. На четвертом году оседлости в племени появилось больше продуктов, чем мы смогли бы съесть до следующего урожая. Такое было впервые. Память негодного Ишуа и его последователей была посрамлена. Остатки оппозиции исчезли.
Когда отец умер, я, наконец, сумел претворить в жизнь свою давнюю мечту: заняться скотоводством. Но и земледелия мы не оставляли. В результате наше благосостояние значительно возросло. А обо мне заговорили как об умном и дальновидном молодом вожде. Особенно импонировало старейшинам то, что я начал проводить нововведения, дождавшись смерти отца, а не до нее, и, стало быть, уважил старину и не начал гражданскую войну. Хотя, честно признаюсь, мне это тяжело далось. Папаша уже на 107-м году жизни (скончался он в 120) стал совершенно невыносим. Капризный, раздражительный, нетерпимый ко всем инакомыслящим. В общем, классический азиатский тиран. Только в масштабах помельче. Это-то и ужасало: в конце концов, куда легче быть поданным тирана огромной страны, чем деспота маленького племени. В первом случае у вас элементарно меньше шансов попасть под горячую руку правителя. А к 112-му году жизни папаша окончательно впал в маразм и запретил скотоводство вообще. Чтобы возобновить его, мне пришлось ждать восемь лет.
Пустяки для библейских старцев, скажете вы. Нет, не пустяки, далеко не пустяки. Восемь лет, и восемь лет под неусыпным надзором доносчиков кошмарного деспота, раздражительного тирана, убившего четверых своих сыновей (ему показалось что огни, видите ли, недостаточно почтительны к папочке) — совсем не одно и то же. Каждый час из этих восьми лет я рисковал жизнью.
Неудивительно, что я начал пить.
Причем так сильно, что это, как вы уже сами убедились, вызывало насмешку даже у морских свинок. Но и пить мне приходилось крайне осторожно: если бы отец узнал, что я — алкоголик, он бы никогда не оставил меня наследником власти. Поэтому я ухищрялся пить так, чтобы это никто (даже жена моя) не заметил. Сначала чашку горячительного, потом две, затем три. Потом — четыре, и еще — вино, которое оставалось дома. Постепенно многие стали удивляться красному цвету моего лица и постоянным головным болям. Приходилось врать, что мой организм очень чувствителен к перемене погоды. Кстати, так оно и было: пьяницы очень чувствительны к малейшим колебаниям давления в атмосфере. Да и голова у меня болела постоянно: повязку, смоченную в холодной воде с уксусом, я практически никогда не снимал.
Но при этом от меня никогда не пахло. Никогда! Что вы. Малейший запах спиртного, и папаша велел бы забить меня камнями прилюдно. Сын-алкоголик — какой позор для племенного князька. При этом его совершенно не интересовало бы мое оправдание, что алкоголиком меня сделали его подозрительность, властность и нетерпимость. Не то, чтобы он был не способен воспринимать разумные аргументы. Нет, папаша был не дурак. Он этого бы просто не понял. Это объяснение — не из его мира, не из его системы координат. Мы бы говорили с ним на разных языках. Он был упертым, как баран, этот человек, говорю вам. И нисколько этого не стыжусь.
Ах, да, запах. Простите, я сбивчив. Так вот, чтобы избежать его появления, пил я вдалеке от дома. Выбирался в пустыню часам к пяти вечера, чтобы, как говорил домашним, побыть в одиночестве. Естественно, следили за мной и в пустыне, — исключительно ради того, чтобы знать, не сговариваюсь ли я там с кем-то о смещении с поста вождя моего драгоценного папаши. И потому никаких подозрений донесения наушников у отца не вызывали: они говорили ему, что я лишь сижу по несколько часов на пригорке, время от времени пью воду из меха (мне специально пришлось создать себе славу водохлеба) да разговариваю с небом.
Папашу это так впечатлило, что он решил, будто я — будущий пророк. О, конечно, будущий. Ведь пророка рядом с собой, при своей жизни, он бы не потерпел никогда!
То есть, мысль о том, что он породил человека, запросто общающегося с Богом, ему льстила. Но — в перспективе, исключительно в перспективе. Соседство рядом с пророком грозило его власти. Но и убить меня он не мог, потому что это навредило бы его посмертной славе. Поэтому папаша нашел, как ему казалось, золотую середину. Призвав меня к себе, он участливо поделился со мной своими терзаниями (того, что вы сейчас называете комплексами, у него не было совершенно) и попросил меня держать язык за зубами насчет моих разговоров с Богом. А вот когда я покину сей бренный мир, можешь этого не скрывать, заключил он. Что я мог сделать? Простершись ниц, пообещать, что выполню родительскую волю. Вот и все. Не противно ли мне было делать это? Да нисколько. К тому же, лежа на пыльной земле, удобнее скрывать улыбку.
Ведь никаких разговоров с Богом я не вел. Просто беседовал с собой, когда алкоголь хорошо растворялся в крови. А после того, как опьянение на свежем воздухе постепенно проходило, возвращался домой, стараясь не наткнуться ни на кого по пути, выпивал литра четыре ледяной воды, а потом блевал. Затем — снова воды, и так до тех пор, пока алкоголь не выходил из меня весь.
И так — восемь лет.
Теперь вы понимаете, что к моменту кончины отца я стал законченным алкоголиком, который не мог помыслить и дня без того, чтобы основательно не напиться. Разумеется, когда отец умер, я был очень рад. Вы думаете, первое, что мне пришло на ум — бросить, наконец, пить? Как бы не так: физическое привыкание к алкоголю было к тому времени у меня абсолютным. Я просто радовался тому, что смогу пить, сколько влезет, ни от кого не скрываясь. И, надо признать, первые несколько лет в этом преуспел. Но племена мне это прощали: кое-кого из старейшин я убедил, что это мне просто необходимо для общения с Богом, кому-то было на мое пьянство просто наплевать, потому что, как я уже упоминал, мое снятие отцовского запрета на скотоводство существенно повысило наше и без того высокое благосостояние.
Накормите людей, и они простят вам все на свете.
Увы, с Богом все оказалось не так. Не то, чтобы я совсем не верил в него, просто, — поймите меня правильно, — за все 120 лет моей жизни, предшествовавшей Потопу, Он ни разу не дал мне знать о своем существовании. Естественно, это не значит, что я отрицал его существование просто потому, что мы были незнакомы. Ведь не станете же вы говорить, что Иудеи нет, если ни разу там не были. Нет, я не настолько примитивен и глуп, как до сих пор пытаются доказать эти несносные животные, которых я, будем справедливы, спас. Да, ценой некоторых неудобств, но — спас.
В Бога-то я скорее верил, но из-за тотального отсутствия общения с ним как-то о Нем подзабыл. Вы бы тоже забыли. Мне постоянно твердили о том, что Он нас создал. Что ж, неплохо. Я не умаляю Его заслуги, и благодарен ему за это. Но, черт возьми, хоть некоторое содействие он мне мог оказать? Особенно в преддверии Потопа, насланного на нас. Кстати, я до сих пор убежден, что мы, люди, этого бедствия не заслуживали. Двойные стандарты. В этом все дело. Он утопил людей за то, как говорится в Библии, что они погрязли в грехе. Но, простите, они из него не вылезали никогда. Если уж по справедливости, то начать Ему следовало с Адама и Евы, которые согрешили еще в Эдеме. Заодно облегчил бы себе работу: Потом был бы куда меньше. Чего уж там: можно было вообще обойтись без Потопа. Просто попросил бы архангелов притопить эту парочку в Евфрате, вот и все.
Ну, хорошо. Будем считать, что грех Адама и его возлюбленной не слишком велик. По мне так, это вообще не грех. Может, они просто проголодались, и стянули с дерева первый попавшийся плод. Интересно, это Ему никогда в голову не приходило? Ладно, оставим прародителей. Но вот… Каин. Это ли не страшный грех? Убить брата, что может быть хуже? Но и тогда — никакого наказания. Абсолютно. Что? Ах, видите ли, Каина изгнали? Ну, и где в этом наказание? В то время, судя по Библии, на Земле было от силы сотня-другая, человек. И нет ничего страшного для одного из них в том, что его (с женой и детьми! удобная ссылка, не находите?) просят переехать куда-нибудь подальше. Километров за двести — триста. Нет, наказание, если мы вообще можем считать его таком, слишком мягкое, на мой взгляд. Тем не менее, именно так Каина и «наказали». Никаких Потопов, заметьте.
А вот множество людей, которые всего лишь обсчитывали покупателей, не вовремя молились, жадничали, порой изменяли женам и мужьям, но, заметьте, — не убивали своего брата, или сестру, или мать, вообще не убивали! — Он решил утопить.
У меня есть (и, надо признать, совершенно не прошло) подозрение, что Бог относился к Адаму, Еве, и их последышам чересчур мягко по той причине, что они были как бы его детьми. Родственные связи, знаете ли, они многое объясняют. Нет, конечно, все человечество не пошло от Адама, как вы полагаете. Ведь Яхве (Бог, наш Бог) был удельным князьком, божком небольшого племени, от которого пошли наши племена. То есть, если ты родственник Бога, тебе и море по колено, простите за жестокий каламбур. О какой справедливости мы может тогда говорить?
Но о справедливости Он никогда не думал. А, замышляя Потоп, он о ней вообще не вспоминал. Ему, видите ли, не понравилось то, что мы погрязли в пороках и блуде, и Он решил хорошенько вымыть свой народ. Искупать, так сказать. По мне, так купание с летальным исходом — не самое мягкое наказание для бедолаги, который забыл помолиться в субботу. Но об этом я никому, естественно, не говорил. Даже старался не думать об этом. Ведь когда ты думаешь, то участвуешь в, своего рода, беседе с Богом. Это ужасно: чувствовать, что ты постоянно находишься под наблюдением. Это нервирует, признаюсь я вам. Более того, году на седьмом после смерти отца я пришел к выводу, что он вовсе не ушел из моей жизни: просто его основательно заменил Бог. Так что свободней я не стал, если не считать появившейся возможности напиваться в любое угодное для меня время суток. Свободу алкоголизма я получил, чего уж там.
Впрочем, не воспринимайте мои сетования относительно выпивки чересчур уж всерьез. Ведь если бы я не напился в тот день, мне бы никогда не узнать о грядущем потопе, и, следовательно, не спастись, и не спасти огромное количество животных.
Люди? А что они? По вашему, я поступил негуманно, не взяв с собой на корабль жителей окрестных деревень? Но, во-первых, и тут я не стану спорить с морской свинкой, никто не поверил мне, когда я рассказал о намерении Бога утопить всех нас. Во-вторых, — и тут я вынужден признать горькую для себя истину, — к зрелому возрасту я стал мизантропом. Чего уж там: люди меня раздражали. О, нет, это вовсе не значит, что я их не любил. Любил, но раздражался, скажем так. Да нет, не вру! В конце концов, если бы не любил, то не взял бы на «Спасение» никого из своей семьи. А ведь причин относиться к ним теплее, чем к посторонним людям, у меня еще меньше!
Ну, дело в том, что в семье меня недолюбливали. Всегда. Может быть, причина этого в том, что мы с отцом были очень похожи, и родственнички нутром чуяли, что по смерти папаши от семейной тирании им все равно не избавиться. И были правы. Несмотря на то, что папашины методы я не одобрял, став главой семьи, их позаимствовал. Да, тирания. А как иначе, скажите, пожалуйста, управлять оравой неуправляемых кочевников, только-только слезших с седла, заносчивых, как дьяволы, драчливых, как цепные псы, лживых и лицемерных? Ведь для них обмануть ничего не стоило: более того, это считалось доблестью. Да что там говорить, взгляните на нынешних бедуинов. Рыцари песков? О, да. Но только между собой. В отношении чужестранцев кодекс кочевника не действует. В отношении другого кочевника, кстати, тоже. Единственная возможность выжить, и пользоваться уважением: надо представлять из себя ощутимую угрозу. Вас будут уважать только если станут бояться. И это я познал на собственном горьком опыте.
За первые несколько лет правления семьей мне пришлось подавить около десяти маленьких бунтов. Цель каждого из них была одна: унизить этого выскочку Ноя, которого никогда не любил папа, и самому (самой) стать главой семьи. Причины же были разные, и, отмечу, смехотворные. На мою власть покушались даже из-за нечаянно пролитой на плащ воды, неудачно отелившейся коровы, не услышанного приветствия. Чтобы утихомирить этот серпентарий, мне пришлось потратить немало денег, времени и сил. Двух самых дерзких пришлось даже убить. Вот вам и патриархальный мирный уклад!
Постепенно, замечая, что становлюсь очень похожим на отца, я начал понимать его. Увы, слишком поздно. Ну, это всегда так. Лучше всего понять мы можем только мертвеца. Так вот, я начал подозревать, что характер у моего папаши был вовсе не таким уж кошмарным, как мне представлялось. Напротив, делал я вывод, раз характер мягкий у меня, стало быть, и у него (давшего мне не только внешность, но и воспитание) был такой же. А все остальное, — авторитарные методы управления, склонность к тирании, заносчивость, — наносное. Изначально ему не свойственное. Решив так, я мысленно помирился с отцом, и даже принес извинения на его могиле. Правда, перед этим я немало выпил.
И к моей сбивчивой речи, безо всяких сомнений, прислушивался Бог. Я его не видел, но чувствовал — он где-то рядом. Отчасти это нервировало. С другой стороны, кто, как не Он, смог бы передать мои слова покойному папе?
Вы уж не думайте, что старый и спившийся Ной хочет рассказать вам историю всей своей жизни, а попутно оправдаться перед вами и обелить себя. Просто все это я рассказываю для того, чтобы вы поняли: к моменту, когда началась вся эта неприятная история с Потопом, нервы у меня были ни к черту. Я постоянно был на взводе. Часто срывался, иногда даже мог заплакать безо всякой причины. Никого это не волновало: все считали меня жестоким сумасбродом, чересчур эмоциональным, более того — склонным к душевным расстройствам. Причины никого не интересовали. Еще бы, записать ближнего своего в сумасшедшие гораздо легче, чем попытаться понять и простить его. До Иисуса было еще далеко, идея прощения особой популярностью у иудеев не пользовалась. Если бы вы и сказали кому-то: прости меня, ибо я часть тебя, на вас посмотрели бы как на психа. Никакие эмоциональные порывы не приветствовались. Напротив, вас могли счесть одержимым бесами, и после этого подвергнуть нелицеприятной процедуре: забить камнями. К экспромтам, — во всем, в том числе и в общении, — относились настороженно. С опаской, переходящей в маниакальную подозрительность. Никаких шагов право или влево. Никаких прыжков вверх!
Все было регламентировано, все расписано по пунктам: как ты должен себя вести с людьми, с богом, с женой, с домашним скотом; деревьями, насекомыми, птицами, землей, небом, водой; что ты должен думать или делать в той или иной ситуации. Мы были роботами в прямом смысле слова. Искусство поэтому не поощрялось. Ремесла не поощрялись. Паси скот (обрабатывай землю), выполняй все требования Контракта с Богом, и ты получишь свое в виде благополучия при жизни и процветания после смерти. В результате мне, чтобы найти мастеров, способных соорудить корабль, пришлось потратить немало времени. Но среди нашего народа я таких мастеров не нашел. Пришлось выписывать иностранных мастеров.
Полет их фантазии меня просто обрадовал: когда один из них, вдоволь насмеявшись над моим рассказом о потопе (конечно, я хотел взять их на борт!) предложил мне сделать закрытый корабль, воздух в который будет поступать по длинной трубе, я был поражен. Никто из наших до этого бы не додумался. «А такой корабль есть в Заповедях? А его конструкция одобрена Всевышним? А в скрижалях было хоть нечто подобное?». Вот что я услышал бы, предложи кто из моих соотечественников соорудить подводную лодку.
Но мастера, — говорили, что это греки, а я сам толком и не понял, — вовсе не интересовались, что думает по поводу их задумки Бог. Они вообще были меньше склонны к депрессии, и мучительным размышлениям, чем мы. Когда я задал вопрос о Боге и корабле, мастер рассмеялся мне в лицо, и ответил, что не видит между этим никакой связи. Неужели я думаю, что богам (они почему-то считали, что их должно быть много, а я от всей души надеялся, что это не так, хватит нам и одного) больше нечего делать, кроме как следить за строительством какого-то там корабля? Неужели я настолько уверен в том, что боги испытывают хоть какой-то интерес к нам, людям?
Признаюсь, мне нечего было ответить этому смешливому крепышу с аккуратной бородкой.
В самом деле, размышлял я, наблюдая за строительством корабля «Спасения», почему мы слепо полагаем, что Бог, — это такой ревнивец, пасущий нас, словно пастух стадо? Может, мы заблуждаемся, и потому совершенно неправильно живем? Может, он сотворил нас, и занялся другими, более интересными для него делами? Нет, конечно, я был еще далек от мысли, что почитать бога не следует. В конце концов, даже если он плюнул на нас, это не повод не испытывать благодарности просто хотя бы за то, что Он нас создал. Но, может стоит только этим и ограничиться в отношениях с Богом? Может, потому Он и зол на нас, что мы никак не оставим Его в покое?
Время шло, и корабль был почти готов. Зверинцы тоже были битком набиты. Скажу вот еще что: никакие упреки относительно предвзятости выбора видов не принимаются. Животные тоже не верили в Потоп, это раз, я не зверолов и ни черта в этом не понимаю, два, все, что можно было сделать, я сделал, и всех, кого мы могли поймать и спасти, мы поймали и спасли, это три. Откуда, скажите на милость, я мог достать мамонта? Скажите спасибо еще, что мои посланцы обнаружили у берегов Африки несколько десятков кенгуру, которые попали туда благодаря торговым обменам африканских царьков с китайцами, и тех, в свою очередь, с полинезийцами, контактировавшими с аборигенами Австралии…
Кстати, к Потопу я готовился десять лет. Поэтому и зве…
— Чудно, — дочитала последнюю страницу Наталья, — но где же здесь лейтенант Петреску и его последняя великая любовь?
— А вот тут, — остановил машину, и принялся тискать девушку Петреску, — в машине!
Влюбленные хохотали, визжали, ласкались, и вели себя глупо. В общем, как и полагается, решил пастух Скорцени, глядя с холма на машину. Автомобиль, в котором ехали Петреску и Наталья, прибыл в село Ларга.
— Ну, — отдуваясь, продолжила Наталья, — я серьезно. При чем тут ты, и этот странный текст про Ноя?
— Понимаешь, — объяснил Петреску, — эту книгу пишет один непутевый чудак, который придумал только название, а потом, как он сам мне сказал, его мысль пошла по другому пути. Это еще что. Первая часть — вообще про морских свинок.
— А третья?
— А третью часть книги о Потопе он хочет написать от имени Бога. Но с этим у него, он говорит, проблемы.
— Бедный Бог.
— Бедный писатель.
Петреску и Наталья вышли из машины. Навстречу им, приветственно размахивая руками, с холма спускались старый пастух, стажер СИБа Андроник и журналист Балан. Казалось, они идут с неба.
…Вечером, когда вдоволь напившаяся вина компания спустилась к реке, послушать волны, пастух Скорцени увидел, что за корягу зацепилось какое-то тело. Увы, в отличие от некогда так же плывшего стажера Андроника, этот утопленник был определенно мертв.
— Странно, — вгляделась Наталья в лицо мертвеца, — кого-то он мне напоминает.
— Это араб, который торгует шаурмой в центре, — твердо сказал Петреску, после чего добавил, — торговал…
— Это афганец Осама, которого СИБ считал Осамой Бен Ладеном, — объяснил журналист Балан.
— Это Бен Ладен, — заверил всех стажер Андроник, — сомнений нет. Я тайком прочитал шифровку шефа американцам.
Наталья задумалась.
— И что теперь, вернемся? — спросила она мужчин. — Ведь если он и вправду главный террорист, то с его смертью и вся эта паранойя, вся эта истерика во всем мире пройдет?
Стажер, Дан Балан и лейтенант Петреску приуныли.
— Не стоит вам этого делать, — рассудил мудрый Скорцени, — пусть он мертв, но они же обязательно выдумают кого-то другого!
С этим согласились все. Скорцени пошел собирать овец, Балан вызвался ему помогать. Стажер Андроник, — он был все еще слаб после своих трех смертей, — тоже побрел в дом. Остались только лейтенант Петреску и его последняя любовь, Наталья. Отцепив тело Осамы от коряги, они посмотрели, как мертвец, покачиваясь, сливается с темным горизонтом.
Потом взялись за руки, и пошли в Ларге.
«Я, Бог, на самом-то деле не был глупым слепцом, и непоследовательным параноиком, каким меня хочет представить это глупое хрюкающее параноидальное создание, наводящее на меня бешенство своими дурацкими подпрыгиваниями — невыносимая морская свинка.
Я, Бог, вовсе не тиран, деспот и придурок, каковым меня хочет представить сын тирана, деспота и придурка Ной.
Я, Бог, умнейшее создание на свете. Я, Бог, добрейшее создание на свете. Чтобы присмотреть за этим алкоголиком Ноем, я принял обличье ламантина.
Это едва не стоило мне жизни. Но я не очень волновался: ведь это едва не стоило мне жизни ламантина. Но не жизни Бога.
Я, Бог. И я раскрою сейчас вам Сущее. Познав это, вы станете Богом. Как я. Я, Бог, говорю вам, слушайте, ибо ничего важнее в вашей жизни вы не услышите. Приникните сейчас, как к замочной скважине, и внемлите мне. Слушайте. Вот величайший секрет вашего бытия.
Величайший секрет вашего бытия состоит в том, что наз…».
Молдавия
Тебе вчера не показалось,
Как странно девочка смеялась,
Облита брызнувшим фонтаном?
Все это было очень странно…
Пусть это призрачная греза.
Но чудеса творят и слезы.
Она смеялась на рассвете,
Взлететь стремясь за тучи эти.
И мы прошли, кивнув ей дружно…
А может быть, нам было нужно
К ней подойти с простой улыбкой
И пригласить пройти по зыбкой,
Еще предутренней дорожке
И проводить ее немножко.
Ты меня, пока, не знаешь.
Я тебя, пока, не знаю.
Ты меня не понимаешь.
Я тебя не понимаю.
Раз такие осложненья,
Что же нас друг к другу тянет?
Предвещая опьяненье,
Красный сумрак робко вянет…
Хорошо, что я не знаю.
Хорошо, что ты не знаешь.
Мы друг друга понимаем
Так, как надо,
Понимаешь?..
Маргарита — жемчужина
Ты, и впрямь, моя жемчужина.
Имена не зря даются.
Мне б ещё бы — твоим суженым…
И пускай планеты бьются!
Как стекло, пусть разлетаются.
Только ты… И счастлив я.
Только ты… И сердце мается
От ожогов, от огня.
Ты — мой клад, мой жемчуг редкостный,
Не отдам и не продам…
Ты — жемчужина заветности,
Покорюсь твоим глазам.
Ты одна, моя жемчужина.
Только ты — и счастлив я.
Мне б, ещё бы, твоим суженым
Быть, чтоб ты была моя…
Ты чувствуешь ли
Снежное дыхание?
Неправда, что безжизненно оно.
Не верь словам.
И тёплыми руками
Слепи снежок.
И брось в моё окно.
И на морозе эхом отразится
Весёлый, рассыпающийся звук.
Какие странные
В своей печали лица
Прохожих,
Суетящихся вокруг…
Я выбегу к тебе.
И улыбнётся
Слепое солнце,
Словно человек.
И на морозе
Эхом отзовётся
Наш звонкий, рассыпающийся смех.
Такие ночи помнятся всегда.
Холодный воздух чист и нетревожен.
Затягивает лужи плёнка льда,
Непрочная, на лепесток похожа.
Я радостным волненьем опьянён.
И слабым ароматом увяданья
Осенних дней. И с четырёх сторон
Нисходит на меня очарованье.
Так поздно, что последние огни
В домах у полуночников истлели.
И как бывает сладко, чёрт возьми!
Мечтать о тёплой, ласковой постели.
Я проводил тебя в урочный час.
Ты мне слегка кивнула на прощанье.
Мир продолжался порознь для нас,
Пока нас разделяло расстоянье.
Мне никогда не позабыть ночей
Влюблённости наивной. До рассвета
Был воздух чист, как блеск твоих очей,
Как будущего верная примета.
Лучше просто, взять и сказать,
Что люблю, мол, твои глаза…
Чем хватать мимолетные фразы,
Монологи влюблённых из книг,
Достигая, порою, экстаза
И рассудок теряя на миг…
Лучше просто, взять и сказать,
Что люблю, мол, твои глаза.
Чем банальности лопотать.
Или, под нос слова бурча,
Поизящнее выбирать
Фразы, чтобы лились, журча…
Лучше просто, взять и сказать,
Что люблю, мол, твои глаза.
А ещё лучше, просто взять,
Ту, что любишь, и целовать.
Целоваться всю ночь напролёт,
Про мерцание звёзд забыв.
И пускай воробей поёт,
Все печали свои излив.
А ещё лучше, просто взять,
Ту, что любишь и целовать.
И не нужно затёртых признаний.
Всё и так проясниться без слов.
В отношениях между сердцами
Поцелуй быть послом готов…
А ещё лучше, просто взять
Ту, что любишь и целовать…
Я принесу тебе успокоение.
Тепло и холод с телом примирю.
Душа твоя, в наивном устремлении,
Подобна Диогенову огню.
Ищи, ищи, эфирное создание,
Свой рай земной!
И ангельский свой лик
Являй всему…
Бывает, что желания
И на земле свершаются на миг.
Не руки положила мне на плечи…
Но крест. Так, по-весеннему, любя
Движения твои и смех, и речи,
Сроднился я с началом февраля.
Так смейся же и плачь, как эта вьюга,
В предчувствии агонии зимы,
Гитарною, натянутой упруго,
Струной
В стране,
Где лишь озарены
Сны,
Сотня книг,
Да дюжина рассветов…
Но и того не мало.
Дай-то Бог,
Чтоб этот день стал первою приметой
Счастливых лет
И призрачных тревог.
Китайские оракулы в своих предсказаниях очень считались с ветрами
Мне этот пруд напомнит разговор,
Ушедший смысл, которого неясен.
Но, как забытый временем Сапор,
Всё так же он для памяти опасен.
Всё та же, полусгнившая, вода,
Всё тот же ветер, дух былых касаний,
Творят, из ничего и в никуда,
Твои слова, как новое Писание.
Лукавая шаманка обрела
Назначенную силу провиденья:
Ручьём неосторожно затекла
В мой пруд, в моё старинное селенье…
Дверь на запоре. Из окна
Свет проникает воровато
Сквозь штору.
Как ты бессмысленно бедна
И как бессмысленно богата,
Душа,
покорная укору!
Ни бред, ни явь вернуть не удалось.
В сереющем пространстве только тяжесть
Нелепых снов.
Свинцовой тучей чья-то боль и злость
На город одинокий ляжет.
Таков
Урок.
Не каждому дано
Взойти по лестнице в подвал своих сомнений.
И выйти вон.
Там,
за окном,
ещё одно окно.
Жесток закон затерянных селений.
Для каждого.
Для четырёх сторон.
Усердный страж невидимой границы,
Суровый воин мнимых рубежей,
Взираю на бесчисленные лица
Коварно-непослушных падежей.
У наших слов есть тягостный придаток,
Лукавая, зеркальная игра,
Где каждый обреченный гладиатор
Получит свой удар из-за угла.
О, да! Мы лицемеры в первом браке.
Ужель озноб предчувствовать нельзя?
И в небесах готовятся для драки,
И на земле.… Такая, вот, стезя.
Неужто мы допустим покаянье
Живых живым? Какой счастливый фарс!
Усопший Бог получит воздаянье,
Узрев свой лик, дождями смытый с нас.
Мы так легко доходим до предела.
Послушай, как струна звенит в тебе.
Что нам до неуживчивого тела,
Идущего по собственной судьбе…
Не настороженно, беспечно
Пройду по улицам пустым
Безвестности своей навстречу
От шороха ночных простынь.
Я навещу дворы, где, прежде,
С ватагой резвых сорванцов,
Таких же, как и сам, в надежде,
Невесть на что, тревожил псов…
В такие ночи можно слышать,
Как сны, дождавшись темноты,
Блуждают по пустынным крышам,
Общаясь с Вечностью на Ты.
И даже, в город заколочен,
Не задохнусь, но вырвусь вон
Из теплоты весенней ночи
В прохладу предрассветных волн.
Там будут вздрагивать весы
На хрупкой нити подсознанья,
Что кажется — приход весны
Доступен даже осязанью.
Тебе сказали — город спит?
Не верь досужим измышленьям.
В иной реальности парит
Он, ожидая Просветленья.
…Так затевалось…
На деле, все вышло иначе.
Поезд ушёл,
Прихватив ощущенье свободы.
Чудится —
Скоро весна.
И к обеду сосульки заплачут.
Так, в ожиданьи рассвета,
Теряются лучшие годы.
Но не спеши
Одевать по минувшему траур.
Солнце когда-нибудь
Выглянет из-за бетонных строений.
Ну, приглядись,
Сколько близ тебя родственных аур!
Ты не один в разношерстном скоплении сомнений.
Чёрный огонь неприметен в ночи,
но ослепит в термоядерном свете,
жжёт изнутри. А слова, что кричим —
ветер.
Сущности кованый монолит
страхом и золотом — неразменен,
облагораживает — калит
время.
Магия Духа рождает миры,
внутренний мир необъятней вселенной:
разве боец, что себя покорил —
пленный?
Творчества линии жизни мои
струнами в небо растут из земли,
тянутся грифом в звенящую тьму,
что в ней — пока не понять самому:
стонущие в ля-миноре колки
от натяженья — движеньем руки?
Сталь и оплётки дрожащую медь
чищу барэ, чтоб не дать потемнеть!
Кто бы там ни был — настройщик и Бог,
только я сам своим струнам игрок.
В жизни нет ничего невозможного,
в мире нет ничего неприятного.
От простого нельзя прийти к сложному —
я теперь практикую обратное.
В моём Сне нет надрыва отчаянья:
там Душа раскрывается Силою,
где погоду улыбкой встречаю я —
пробужденье не станет могилою…
Во глубине сосновых волн,
пронзив кроссовки, пальцы в дёрн
врастают сетью корневой
и насыщаются водой.
Воздев к светилу слабость рук,
питаюсь Силой. Тело вдруг,
взорвав по швам джинсовый крой,
покрылось терпкою корой,
и каждый скованный сустав
для гибкой ветки предком стал,
в момент поверхности мои
сгустились аурой хвои.
И — чудо! Вековечный гул
уже осмысленно вздохнул,
от всех деревьев донеся
приветственные голоса.
Так, погостив в людском краю,
я влился в прежнюю семью.
Oxygen ищет путь
Снова летают белые мухи.
Прежде Эрота родятся в ночи
Небо и город (у неба на брюхе)
Нас выпекает, как кирпичи.
И возвращает в свои же объятья,
К Фрейду не чувствуя интереса,
Сам для себя навсегда неприятель
Под подозреньем за то, что повеса.
Кто же ты мой мимолетный приятель?
В парке, который кончался заставой
Вряд ли наутро будет приятно
То, что похмельной овеяно славой.
Как раздавались в пустых коридорах
Наши звонки, вызывавшие юность,
Ведь не хватило, чуть-чуть, разговора
И мы с тобой навсегда разминулись.
Голос рождается, требует речи.
Только все занято: Бродский и Фет.
Крапленую карту весело мечет
Снег, разноцветную, как эполет.
Куртка застегнута на две
Пуговицы в ряду.
В ряду остается ряд петель,
Идущих на поводу
У ветра или еще
Чего и похуже как
Надо лишь положить стежок
И упасть в снега.
Раннее утро, темно, как в кармане.
Подъем пятиэтажек. Увидим ли отбой?
Как это случится? Накануне
Все закончится и начнется с другой
страницы.
Все что будет —
наступит. И не надо волхвов.
Включится свет, и новые люди
пройдут под тяжестью вещмешков.
на возвращенье из снега наверно не хватит дыханья
медленно таять — количество кадров в секунду
и так превосходит пределы людского вниманья
а всякие суки красивые делают фильмы
в которых всегда воздается себе по заслугам:
удар — ну а после сугроба — горячего чая
глотаешь и дальше — открылись предместья досуга
вошел бы, да только замерзло дыхание
а также полны скороходные боты
той белою ягодой — нового урожая
которой хватило, чтоб проживать без заботы
всему населению нашего длинного края.
Ты вновь повернешься — иначе не разминуться
Тому, что случилось и ожидается завтра.
Но все завершилось и тихо замкнутся
Железные створы, чтоб не вернуться обратно.
Накануне на острове накануне.
Ты напиши, а я — подпишу.
Сразу с наступленьем июля
За тобой по берегу поспешу
В незнакомое, что станет природой
Если приблизиться.
А еще
Там разные звери с прекрасными мордами
И будущее сдает зачет
На знание ожидаемых координат:
Кто ушел, кто остался (герой).
Ты же стал просто богат
И вернулся в дом с молодой женой.
Тихий, испорченный голос кого-то искал.
День наступил, но он звался опять октябрем.
Бедные, промотавшие свой капитал,
Зашли мы туда и остались, и тихо живем.
Но в оспинах снова увидишь лицо
Асфальта. И хочется броситься вспять.
Если для мира был ты дельцом
Иль дольщиком —
Все же не смог устоять
Когда вдруг приснился знакомый вокзал.
Он приближается, ищет тебя.
Его электричек пустые глаза
Блуждают по телу, по венам скользят.
Так сроком опять обвиняется срок.
Пытается мальчик читать между строк.
Но плохо выходит — приходит гудок.
В маленьком городе, где бывать нельзя
В советском барокко, утроенном слезой,
По октябрю, обжигаясь, скользя
Повторяя мотив, сочиненный давно…
Городок был прост — его пути
Неисповедимы, как сказал бы Фрейд.
Проживала в нем девушка, лет тридцати.
Пусть не камень, так хотя бы твердь
Оживала, удлиняя строку
Здесь, на окраине нового материка.
С кем-то ведь надо пережидать пургу
А потом расставаться наверняка.
Совершая то, что свершает жизнь.
Оставляя ей время побыть собой.
Даже время можно теперь отложить
Хоть на время. И стать навсегда другой.
Сумасшедший поэт видит смысла нить
И выходит к городу по проводам.
Провода начинают гудеть и ныть
И горды собою, как никогда.
Он сегодня решился вновь на побег
На забег, пусть никто не знает, как он устал.
Он вернулся в город, вновь сотворить
В чем однажды будет гореть металл.
Обернулся и знает — здесь будет сад.
Наклонился умыться живой росой
И уйти в одну из своих засад.
Где забудет себя, как и нас с тобой.
Давали Федру. Не додали…
В. Аксенов.
Мех, замерзающий под окном.
Пахнущий мех в золотом лимузине
Я как всегда говорил о другом.
Но навсегда те слова исказили
Пересечение мелких деталей,
То ли снежинок, может, чаинок
Мороза, казалось, опять не додали.
Так начинается поединок.
Снега — разбить эти темные стекла
Но закипает кофе в стакане
Пар заставляет стекла намокнуть
И удержать наше время на грани…
Легкие не впускают в себя мальборо
Как слишком ясное будущее — знак небес.
Без облака, как бы стриженное наголо,
Это будущее слишком наперевес.
Я ведь опять потерялся в нем.
К ним хочу, где гуляют, где ресторан.
Где все понятно и где вдвоем
Заблудиться проще, чем взять сто грамм.
Нашу музу тискает рок-н-ролл
Звуком морит ее виски, кричит.
Я увидел ее с четырех сторон,
Нашу музу, и пошел в общепит.
Сны похожи на сны.
Отвечай, не подумав, ты кто?
Между звуком и телом не надо зазора
Словно снова другой пустоту заполняет пальто.
А за снами шпионить — не хватит ночного дозора
Эти сумерки снова проворнее всех
Снов, фантомных твоих приближений.
На скамейке роса рассыпает свой мех
Но боится расчески, не меньше твоих отражений
Наши «бродские» песни надежней всех.
Говорю, тридцать лет загубив по окраинным клубам,
Где ты тоже имела немалый успех
У прыщавых студентов, знающих про Гекубу.
Рок-н-ролл играет в твоем углу
Превращая себя в себя.
Это чудо почище, чем рождество
Или ему родня.
Веру в знойные города
Что пунктиром прошла сквозь мозг
Нам пришлось отдать за глоток огня…
Только выпить не удалось.
Как легко тебе — «небо надежды»!
В небе тоже ведь кто-то живет
Вот и мучается в безбрежном,
В разлинованном пилот.
Изучая движенья экрана —
Строчки облака на голубом —
Два героя танцуют, пусть спьяну,
Да болтают опять о своем.
О чужом не выходит сегодня:
Небо близко, но хочется спать.
Два уставших спустились на сходни
Восходящее солнце толкать.
Страница убористым почерком —
Кто-то оставил знак.
Страница с прощальным росчерком
Среди деловых бумаг.
Страница серьезного текста
Среди анекдотов и поз.
Страница, занявшая место
Истерик, мольбы и слез.
Я выйду на ходу
Из всех вагонов жизни,
Оставив чемодан
В оплаченном купе.
Случайные попутчики
По мне не справят тризну,
А старые друзья
Рассеются в толпе.
Я буду помнить шаг —
Последний и крылатый
И тот финальный свист,
И сдернутый стоп-кран…
Я выйду на ходу
Из всех вагонов жизни,
Оставив вам стихов
Последний чемодан.
Нет больше этого мотива.
Погас. Исчез из головы.
Твой друг-игрок «Локомотива»
Не пил и не курил травы.
И оттого в рядах умерших
Мне не хватает лишь его.
Послушай! Это бьется сердце!
Не предвещая ничего.
Одна уезжает в Томск, другая в Сургут на год,
Здесь ливни по крышам бьют, вода замерзает в лёд.
Деревья исходят смолой, жужжит насекомых рой:
Одна из Сургута на час, другая из Томска — домой.
Смурнеет мучнистая высь и мерзко исходит дождём,
Мы ждём из Сургута вестей. Из Томска уже не ждём.
Они к нам придут, смеясь, и так же легко уйдут,
Когда поезд объявят на Томск и самолёт на Сургут.
Мария — юный возраст лежала под ольхой,
В её худой ладошке светился золотой,
А дома мама злая грозила кочергой,
И старый отчим пьяный едва не пнул ногой.
Мария — юный возраст мечтала и плыла
По бурным водам Стикса под знаменем Орла…
А дома подгорали на газплите блины
И брат опять подрался и разорвал штаны.
Мария — юный возраст зарылась в лопухи,
Её друзья — подруги такие дураки,
И дома всё не ладно, и дед вчера сказал:
«Иди гуляй, шалава!» и серьги отобрал.
Мария — юный возраст в коричневых туфлях,
С красивой шевелюрой, с заколкой в волосах
С огромными глазами заплакала навзрыд,
И дома все сказали: «Ну что за мрачный вид?»
И брат штаны заштопал, и дед ворчать не стал,
И мама приласкала, и отчим не пристал,
И в худенькой ладони согрелся золотой,
Мария — юный возраст лежала под ольхой…
Единственный больной, сидящий у стола.
Мучительный массаж, а после — процедуры.
Старушка Шнеерзон сегодня умерла;
Не вынесла высот своей температуры.
Веселый душ Шарко, резиновые шланги,
Протянутые вдоль штативов с кислотой.
И снова только сон мне прикрывает фланги,
А голос главврача опять бросает в бой.
Я плаваю во сне, а чаще в нем летаю,
Мне женщины, смеясь, рассказывают сны…
Но где-то через час я мрачно просыпаюсь
И вижу лишь массив облупленной стены.
Единственный больной без страха и упрека
Прикованный к коляске — водитель-инвалид.
Я выплыву однажды из сумрачного дока
Без ног, идей, забот, претензий и обид.
Судьбы колесо кручу неспешное,
Переставляю по жизни ноги,
Как серпантин в горах движение встречное
Пороги, пороги, пороги.
В рюкзаке только чай и порох,
На мне отдыхают боги.
Из за гула турбин не слышен шорох:
«Пороги, пороги, пороги»
Вдалеке закатное солнце высится,
Грязь на изорванной тоге.
Не к добру, когда соль из кармана сыплется.
Пороги, пороги, пороги.
Судьбы змеевик упруго скручен
В венок кольцевой дороги,
Трижды ответ на вопрос получен:
«Пороги, пороги, пороги»
В час между кошкой и собакой,
В шагах от золота — под дракой
В крови меж русским и евреем
мы одинаково стареем.
И одинаково взлетают
с деревьев голых птичьи стаи
в пути меж голодом и веком
над головою человеков.
…И одинаковы пороги,
И удивительны ответы
И, стоя точно на пороге
под сетования поэтов,
высокий, тонкий месяц
щелкой
полуоткрытой дверцы
в небо,
пускает маленькое сердце
туда, где не был.
Тревожно спали у глухой воды орлы, собаки…
И частицы хлеба
Плоились сверху через сита неба,
Изглаживая робкие следы.
Тревожно спали в доме у воды,
прижавшись тесно, дети вперемешку.
И даже Змей таил свою усмешку,
И воды сами в небеса текли.
Тревожно спали кольца и желанья,
Мечи и вазы, утра, расстоянья,
Хлеб спал, трава, но рыбы шли:
Ведь реки с ними к небесам текли.
Тревожно спало… Лишь Звезда сияла!
Как будто бы в последний раз играла,
Как будто вновь за ней волхвы пошли.
Быть секутором, жестким.
Пересекать напрямик,
вопреки теореме, синусам и задаче
бесконечными пыльными — материк.
Азию, — лентами неудачи
рассекать зеркала себя —
сухожилья, хрящи
ломких воинов, скованных из железа,
уходить под дожди, презирая плащи,
Архимеду в песочницу «Бесполезно»
бросить, шагая в последний бой,
статер в поясе завещать гетере,
чей подарок, увы, причиняет боль,
но был искренним. В их манере…
Что останется? Сын в метрополии. Снег
не увиденный — варвары явно лгали. — Век
тысячелетия, где прорех больше,
чем мы их прорубали.
Для того ты и есть — живой, в тонкой коже,
чтобы видеть конвой туч зелёных без ножек.
…Туч весёлых, витых, на закаты летящих.
— Ты затем и в живых, чтобы видеть их чаще.
…Трогать дёсны волны. Языки океана.
Века тонкого сны. — Кораблей караваны
в ванной из пузырей составлять. И куда-то
плыть.
Покуда теней Царство медлит.
Разъято.
И времени капли стекают, как мёд,
И капли, как мёд, на ладонь налипают,
Где линии века случайные тают
Как — крестиком — тот самолёт…
Не тронь
И не двигай под мёдом ладони:
Пчела пролетит и качнётся вслед донник,
Как нота, — наверное, лучше — бемоль…
Как взмах дирижёра невидимой птице
Поющей вверху,
Нет, — смычок для зарницы,
Струну натянувшей у неба в меху.
Стой так… — пока капают сладкие капли,
Ладони подняв. — Видишь, солнце на ватке,
На нитке пускает пчелу между трав
Когда спасаюсь в ванной от беды
Я холодно в глаза себе гляжу и
Рукою под струёй воды вожу, и —
И так спасаюсь в ванной, от беды.
Когда спасаюсь в ванной от стыда
Водить рукой, в глаза глядеть — без толку.
Исчезнуть бы, растаять втихомолку!
Сухой наощупь кажется вода.
Когда спастись пытаюсь от любви
Бессмысленной, ненужной, непонятной,
Заранее осмеянной и в пятнах —
Тогда ни ванной нету, ни воды,
Ни стен, ни дома…
И никак не скрыться,
Поскольку, и связав себе ресницы, опять увижу
Как она вошла.
Как села плавно, чуть пригладив юбку,
Нахмурившись, застыла на минутку…
— О чём ты думала,
пока судьба текла?
На стенке написано нужное слово!
Но к стенке не ставят, а садят в машину.
Уже непослушное сердце готово,
Но мертвой петлею и скоком блошиным
Плетется такси по окрестностям рая.
Я был далеко — я вернулся обратно.
Такая привычка — гореть не сгорая
И в бездны заглядывать аккуратно.
Грязный асфальт под ногой плывет
И ни руля ему, ни ветрил…
Я вот про Брежнева анекдот
Вспомнил,
но, веришь ли, нет, забыл
В чем этой шутки старинной соль,
Как и другой золотой запас
Наспех рассыпанная судьбой
В землю, которая примет нас.
Нет, не об этом говорили
Мне звезды двадцать лет назад!
Все, ими сказанное, в силе
Оставить я, конечно, рад,
Но должен отнести подальше
От дня сегодняшнего, где,
Как тот корнет по генеральше,
Влачусь по чахлой борозде.
Лежащая на дне колодца
Аляповатая звезда
Не вырвется, и не взорвется
Теперь уж точно — никогда.
На это маленькое горе
Плевать колодезным волнам —
Ведь и они не станут морем…
А в сущности, плевать и нам.
Мы водку допили в подъезде,
Мы на пол присели, и вот
Сидим, осовевшие, вместе,
И небо сейчас упадет.
Минута, другая… Накрыла
Горячего света волна.
И все, что до этого было,
Не так хорошо, как она!
…Так и бредешь, в голове — ни рубля.
Вспомнишь о юности, думаешь — блин,
Дал, понимаете, кругаля,
Да и вернулся в свой карантин.
Самое время родную луну
Видеть сквозь сетку нечаянных слез.
Многое было у нас на кону,
Жалко, что мы проиграли всерьез.
Я был болен нынешним летом,
Но эта болезнь пройдет,
Как вообще проходит все это —
К примеру, за годом год.
Устроено все неплохо.
И я лично только за
Чтоб скорее прошла эпоха —
Здешние полчаса.
Ласточка или дерево,
Перламутровый нож,
Приснись мне, хоть и не верю я,
Что этим меня спасешь.
Скользя на путях касательных
Прошу, протяни мне нить!
Прости, что лишь в подражательных
Стихах могу попросить…
Свет отрывается от огня,
Машет свои золотым плащом.
Не замечая впотьмах меня,
Все повторяет «прощен, прощен…».
Это сворачивает такси
С улицы Юрина в старый двор.
Ты не поглядывай на часы,
Здешнее время — вздор.
Если касанье моей руки
Снова раскроет твою ладонь.
Свету сбежавшему вопреки
Будет гореть огонь.
«Я любил одну женщину в разных изданьях…»
Геннадий Кононов
На сорок восьмом году жизни Шрамова матушка купила ему детскую игрушку. И не одну, а сразу двух близнецов-сенбернаров, мягких, пушистых, лобастых щенков. Потому — двух, чтобы не было скучно одному. А ещё — оттого, что рождён Шрамов под созвездием Близнецов. Теперь он не мог шагнуть в бездну: обхватили и держат его за обе ноги Тишка и Лапик — так назвал он матушкину причуду.
А вы помните свои детские игрушки? Не пожимайте плечами, ибо от вашего ответа зависит зарождение другого вопроса: уместно ли вам жить дальше? Что значит — «уместно»?! Всё — в Божьей воле! А вот и не всё. Есть ещё воля детских игрушек. Бог-то на вас — сколько можно искушать Его покаянием? — быть может, давно уже крест поставил. А вот игрушки…
Поэтому вспоминайте-вспоминайте своих плюшевых мишек, своих алёшек-матрёшек, оловянных гвардейцев и пластмассовых всадников! Разве не сочилась сукровица золотых опилок из их прохудившихся швов-ссадин, разве не вынимали вы серьги для мишек из отцовского набора рыбацких блёсен с тройничками, не отчекрыживали ножницами от рукава его свитера — только лапы сквозь дырки продёрнуть — сначала одну долю (рыжему), потом — другую (чёрному), затем — третью (белому мишке Толика Михалицына), и, когда отец, собираясь на рыбалку, брал на запаску снасти и надевал этот самый свитер, разве не обнаруживалось, что волшебный шагреневый рукав сжался наполовину, а в запасном наборе не хватает самых лучших блёсен?..
Попробуйте-ка выдрать рыболовные крючки из плюшевых ушей! Терпения не хватит. И — мата. И потому спрашиваю: разве не извивались вы под всплесками отцовского ремня? И всё равно — выманивали потом рифмой у мира новую игрушку:
— Бабушка, скажи: «мак»!
— «Мак»…
— Пойдём в культмаг!
А культмаг — это магазин культтоваров. И в нём — столько русских воинов времён Александра Невского и рыцарей-тевтонцев, что, пополненные в несколько заходов с бабушкой и без бабушки, они тучей сгущались у вас дома в огромной картонной коробке, опрокидывались из неё, как ливень, подчиняя себе всё — горные перевалы шкафов, холмы дивана и седловины кресел, долины половиков и равнину вытершегося ковра. Всемирный потоп, где болтался Ноев Ковчег отцовского тапка…
Скажите: разве не были вы завоевателями мира? Ну, хотя бы — до 8-го класса, когда отец, раздосадованный, что переросток запустил учёбу, точно Бог, озабоченный расширением державы заигравшегося Сына, в одночасье хватает ту самую картонную коробку и по первому снежку выворачивает её содержимое на мусорной свалке… Не так ли рассыпались империи Чингисхана и Македонского?
И разве вы не пытались собрать их в школьный портфель, опасливо озираясь по сторонам? Однако перепоручали командовать своими армиями какому-нибудь Серёге Марамзину, живущему на два этажа ниже. Не вы отреклись от игрушек, но вас от них отлучили: пора, мол, и девочек драть.
И Шрамов начал. Сперва — жену своего старшего товарища (тут вспоминается анекдотический случай: ранним утречком бежит по главной улице тихого городка татарин, мотает сокрушённо башкой и приговаривает: «Ой, бяда-бяда, бяда-бяда, бяда-бяда!» Навстречу — знакомый. Что стряслось? «Бяда! — восклицает татарин. — Жену начальника вы…л!»); затем — однокашницу (она любила заниматься этим в лесопарке, в котором её изнасиловали); потом — подругу однокашницы (но только тогда, когда умер её отец, а до той поры, как вчерашний завоеватель мира ни брал осадой вставшую на пути крепостушку, ему выливали на голову кипящую смолу). Опять — отец? Как и в истории с игрушками? То-то и оно. Кажется, Иисус однажды уже продемонстрировал, как Бог-Отец влияет на Сына. Он-то продемонстрировал. А Шрамов?
А Шрамов поразил Инессу своими штанами. Она потом ему в этом призналась. Штаны были серо-синими ближе к фиолетовому, с карманными вытачками, на карманах — мелкая, более светлая, чем основной цвет, сеточка, разные кнопки-клёпки, а по бёдрам ещё болтались завязки, продёрнутые через металлические пряжечки… В общем, не штаны, а бредень, утяжелённый свинчаткой. Инессе сразу же захотелось в эти штаны залезть. Вернее, облачиться. Вот и попалась, щучка. Или попался Шрамов?
Представляете: какую роль в отдельно взятой человеческой истории могут играть штаны? Маяковский знал в этом толк и подобрал штаны даже облаку, чем обеспечил себе место за облаками. Если же говорить о Шрамове, то надень он тогда, допустим, джинсы или обычные брюки-стрелочки, возможно, не произошло бы того, что приключилось после.
В сравнении с щучкой, её подруга Света, та самая, из притаившегося лесопарка, на которую Шрамов поначалу и ставил прикорм в баре, выглядела абакшей — этакая волоокая, обременённая метанием икры голавлиха. А у Инессы — талия змейки, глаза — действительно, щучьи: жёлтые, хищновато-лукавые, чуть рассечённые к вискам лезвием киргизских песков (при близком изучении он даже рассмотрел эти песчинки в глубине зрачков), походка только что спрыгнувшей с седла кочевницы и голос — певучий, как колодезный ворот.
Не приехав к Свете, Шрамов ждал в Коломенском Инессу. Он присел на пустую, набухшую талой влагой скамью, и чертил на земле какие-то руны металлическим остриём длинного чёрного зонта, с некоторых пор, как лапа страуса, сопровождавшего его в качестве трости. Когда шёл дождь, страусиная лапа превращалась в распластанные крылья коршуна, и зонт становился таким огромным, что все остальные зонты и зонтики невольно притормаживали, уступая ему дорогу. Это всё равно что в улицу въехал бы лимузин, оттесняя на обочины разную автомобильную челядь.
Надо мною — чёрный огромный зонт.
Над тобою — маленький яркий зонтик.
У тебя — зонтик и горизонт.
У меня — зонт и горизонтик.
Подошедшая к скамье Инесса сравнила его глаза, которые он прятал от мира, с камушками на Иссык-куле. Такие же переливчатые, когда на них играет солнечными сотами чуть колеблемая вода. Слепой щенок, он впервые тогда взглянул на мир, не отводя взгляда. И увидел эти самые песчинки в Инессиных зрачках, потом — проржавевшие латы на дубах, помнящих Дмитрия Донского, испаряющиеся горьковато-сизой дымкой весенние овраги и ложащиеся чайными примочками на воспалённые веки потомков синие со звёздами купола…
Лет через пять, когда он приведёт сюда очередную пассию, в которую попытается влюбиться, и они присядут на ту же самую по-апрельски влажную скамью, а потом пойдут через те же овраги, мимо тех же дубов, любуясь теми же куполами, но не отыщет знакомых, засорённых песчинками зрачков, то, преследуемый фантомами своего изначального Коломенского, снова отведёт взгляд и поймёт, что мир прячет его глаза обратно — в пустую, выпотрошенную на мусорной свалке коробку из-под игрушек.
К моменту знакомства с Инессой Шрамов полностью соответствовал своей страшноватой фамилии. Калмыцкие степи щёк, испятнанные следами от копыт бушующей плоти, под правым глазом — штопка от рассечения бутылочным стеклом, на верхней губе — красноватый зигзаг от наскока на проволоку, на правом бедре ближе к паху — уже побледневшая памятка о разливании водки в кузове мчащегося на скорости 100 км/ч грузовика, вдруг ударившего по тормозам и удержавшего отброшенного к переднему борту человека наградой ржавого болта… А рубец с симметричными швами по бокам в районе мечевидного, как гласило медицинское заключение, отростка, чуть выше солнечного сплетения?..
Когда в своих путешествиях по лесам Подмосковья они спрятались от дождя под тем самым зонтом, куполом траурного парашюта повисшим меж лапами двух сопредельных елей, и сбросили мокрую одежду, чтобы обсушиться, озёрно-степная Инесса, осваивая дуновением пальчиков на карте его тела ещё неоткрытый ею архипелаг опасного шрама, сказала, будто любуясь:
— Он похож на краба!
Подумав, добавила:
— Но сначала он напоминал осенний листок рябины?! Ведь правда?
Шрамов вздрогнул: неужели любовь — как матрёшка: первая скрывает в себе все будущие любови, а последняя умещается во все предыдущие? Через своего приручённого краба Инесса заглянула в замочную скважину угаданного рябинового листка, где вольно или невольно разглядела Наташу.
Если бы к окну, устроенному так, что выше снующих за ним ног он всё равно бы ничего не увидел, поставили тогда для опознания десять пар женских ножек в одинаковых туфельках, он безошибочно присягнул бы ногам Наташи, приближения которых его, переросший в зренье украдчивый слух, ждал вот уже два часа. Не очень тонкие в щиколотках, когда выпирают яблоки лодыжек, и не очень толстые в икрах, когда ноги становятся опрокинутыми горлышком вниз бутылками из-под шампанского, не очень широкие, но и не очень узкие в бёдрах, особенно с их внутренней стороны, когда они превращаются в мосластые клешни топ-моделей, ноги Наташи вдобавок ко всему были облагорожены маленьким изъяном, придающим образцу силу смутного притяжения: в одной из подколенных впадинок виднелась чуть просвечивающая сквозь капрон синеватая венозная кисточка, виноградины с которой словно были кем-то сцелованы.
— Вот — ноги возлюбленной моей! И не подсовывайте мне другие! — готов был восклицать Шрамов, прикованный наручниками ожидания к подоконной батарее. Не оттого ли его теперешнего тянуло в приват-студии к ногам обтянутых чёрным латексом надменных госпожей? Всё дело в давнем подвальном окне, вбирающем лишь низкую, подкаблучную часть жизни…
Наташа должна была войти в его окно в полдень, но время длилось, извивалось, превращаясь в ленту Мёбиуса, в целую сеть этих, защёлкнутых друг о друга лент, привариваемых накалившейся мыслью Шрамова к окну, как решётка, на которую наткнётся (хорошо бы!) низводящая его терпенье до рабского, пахнущая «Лесным ландышем» садистка, чьи каблучки зазвучат по асфальту строчками швейной машинки. (Якобы спешит?..).
Есть подозрение, что закройщиками Времени становятся двое каких-нибудь безуглых, неопознанных миром и не утоливших страсть любовников. Если вам удосужиться быть в Пермудске и вас повлекут сначала в художественную галерею сопоставить себя с деревянными богами, удерживающими в скулах тайное столкновение вер, а потом повезут в Хохловку, похожую на спичечный конструктор для часовен и мельниц, а затем доставят отобедать в ресторан «Живаго», где служит научным консультантом (чего изволите: коктейль «Встреча Юры с Ларой в библиотеке»? Бифштекс «Комаровский»? Коньяк «Рождественская звезда»? Бальзам «Гефсиманский сад»?) университетский профессор Дадашев, и ваш пищеварительный тракт не шибко обременится ямщицкой ездой, — совершите экскурсию к торцу дома № 42 по улице Революции — не прошло и двадцати лет, как то самое присевшее к земле воспалённое окно, за которым ждал Шрамов Наташу, усмирено металлическими прутьями, а за ними — стрекот швейных машинок. А? Как вам это нравится? Так по какому, скажите, лекалу сшито настоящее?
О, если жив дядя Сурен Золотарян, супруг администраторши той тихонькой гостиницы, которой и принадлежало могущественное оконце, — высокий, сухопарый старик, нередко разгуливавший по причине проживания в оной её протяжным коридором в пижамной двойке в чёрно-белую полосу, как определённый в барак особого режима генерал расформированной до срока великой армянской армии, он вам непременно разъяснит, по какому лекалу!
Когда из нашей кастрюльной, с плотно закрытой крышкой, без «сторожа» на донышке, державы сплыло молоко-на губах-не обсохло через собственные края в Афган, никто иной, как дядя Сурен, первым покачал седой витиеватой головой и поднял к небу восклицательный палец:
— Вах! Афганец невесту на скаку подхватит, на скаку свадьбу сыграет, дитё на скаку зачнёт, и она ему родит — тоже на скаку, неужели этих людей они думают победить?! Я жил среди них — и знаю…
Под расставленным, как капкан, местоимением «они» подразумевались те, кто не соблаговолил посоветоваться с дядей Суреном.
Шрамов, с которым тот любил вести высоколобые беседы, однажды был огорошен:
— К тебе ходит замужняя женщина?.. Мальчик, это до добра не доведёт. На кого ты стал похож?! Давай постригись, а то напоминаешь девку!
— Никто ко мне не ходит! — возмутился вспыхнувший, как девица, Шрамов, но, глянув в грустновато-ядовитые очи своего старшего друга, ретировался: — А откуда вы взяли, что она замужняя?
Дядя Сурен спокойно выбил в пепельницу длинную трубку чёрного дерева, завершённую клиновидной головой Мефистофеля:
— Незамужняя женщина предпочла бы окну двери…
— Ладно, — согласился Шрамов, — постригусь…
— Надеюсь, не в монахи, — очертил должную границу действия настоятель гостиничной обители.
Но когда её послушник протиснулся сюда с перевязанной, а перед этим выстриженной в двух местах ножницами медсестры головою и зашнурованным виском, дядя Сурен выпустил из своей резонерской трубки такой клуб враз позеленевшего дыма, что перевод этого дыма в слова был, разумеется, излишен.
Тут следует оговориться, что на всякий случай жизни у дяди Сурена был свой дым. «Как вам это удаётся?!» — заворожённый магией его фокусов, однажды поинтересовался Шрамов. — «Наваждением мысли, — посапывая трубкой, пояснил тот. — Я не только доказываю, что мысль материальна — сие доказал ещё наш пермудский психиатр Крохалев, впервые сфотографировавший зрительные галлюцинации у вашего покорного слуги, а затем уже подтвердивший это на других пациентах. Разумеется, я пошёл дальше Крохалева. Я демонстрирую, что каждая мысль окрашивается в соответствующий ей цвет».
На сей раз лакмусовый дым свидетельствовал, что мысль дяди Сурена позеленела.
Шрамов должен был защищать диплом, но защиту из-за его упрямства отклонили. И всего-то нужно было — вырвать из рукописи две-три страницы, в коих он набрался наглости вступить в полемику с деканом. Не вырвал. Накупил вина и шампанского и решил отметить с чуваками День не защитника Отечества в месте глухом и живописном — за готически мрачным корпусом военной кафедры, под сизым шлаком крутой железнодорожной насыпи, в буйных зарослях взнявшихся на майском тепле уральских клёнов-ясеней, куда тянулась, извиваясь удавом, толстая коленчатая труба, приведшая на своём загривке юных собутыльников в пасть их неосторожного кутежа.
После смеси вина и шампанского всех быстро развезло; Шрамов помнит, как они базлали, потрясая кулаками в сторону военной кафедры и всех причисляемых в этот миг к её подобию доморощенных пиночетов строки Вознесенского: «Анафема вам, солдафонская мафия! Анафема!»; потом с той самой насыпи съехали какие-то кеши и стали колошматить их опустошёнными бутылками. Первый удар пришёлся Шрамову в голову, с оттягом под правый глаз, а второй, сваливший его с ног, — «розочкой» в область солнечного (эх, солнышко весеннее!) сплетения. Когда без помощи наркоза (алкоголь-то на что?!) хирург стягивал эту рану какими-то узловатыми нитками, то пробурчал, что Шрамову просто-напросто повезло… Тогда ещё с ним не было его нынешнего верного оруженосца — шпагоподобного зонта.
Осмотревший место происшествия участковый обставил дело так, что они сами подрались друг с другом («Нет? Тогда мы завтра же сообщаем о случившемся в деканат и ректорат!»); Шрамов взял вину на себя — чувакам предстояла защита дипломов и ему не хотелось, чтобы они защищали их по Шрамову, и накатал расписку, что, собственно, это он учинил потасовку и «претензий ни к кому не имеет». С той поры Шрамов не допускал, чтобы на дружеских пирушках в воздухе рождались куколки ментов, и, когда по улице проезжала милицейская машина, не отказывал себе в удовольствии цвиркнуть слюною под ноги при её приближении.
— Вы считаете — это он? — подумал юноша про Дадашева, чьей женой приходилась Наташа.
— Может, он, а может, не он. Может, аргон? Может, Арагон или вообще какой-нибудь Барбюс с улицы, названной в Пермудске в его честь, — причудливо скаламбурил дядя Сурен. — Без разницы, мой мальчик. Важно то, что ты вторгся в чужую жизнь и тебе прилетело… Не возжелай жены ближнего своего — разве это мною сказано?
— Но я же мучился, хотел признаться ему в своём грехе, — ведь он мой, если не друг, то хороший знакомый! А она просила: «Когда я буду звонить ей по телефону (чтобы в который раз спросить: „Ты меня любишь?“ и услышать конспиративное: „Ну, конечно!“), когда буду звонить и ответит он, не бросать трубку, а о чём-нибудь поговорить. И я говорил — фиг знает о чём! Мысленно каялся, ревновал, завидовал — и говорил! „Да-да?..“ — отвечал Дадашев. — „Это — Шрамов“. — „Да? А я думал, Рубцов!“ — „Тогда вам придётся меня задавить подушкой…“ — „Вот так вот, да?..“» А потом напился и пришёл к ним домой, потому что хотел увидеть её, и Наташа постелила мне на полу, и я вдыхал запах — ни с кем его не перепутаю! — подушки, на которой она спала и которая на эту ночь была снисходительно выдана мне, я не спал — прислушивался к каждому шороху в их комнате, и вот услышал то, чего не желал услышать (или желал?) — учащённое дыхание, шаги в ванную, звук открываемой воды, задавил своё лицо подушкой и чуть не сошел с ума от бессилия и унижения, но вытерпел эту пытку, потому что был счастлив хотя бы тем, что слышу это собственными ушами, а не распаляю своё воображение разбухающими в мозгу картинами здесь, у гостиничного окна!
Дядя Сурен шумно вздохнул, извлёк из кармана своей пижамы футляр из-под очков, из футляра — гаванскую сигару, распотрошил один из её концов, наполнил свою цветодымную установку ещё не освоенным табаком и, выпустив клуб сиреневого дыма, сначала оценил его на глаз, словно сверился с некими толкунцами делений в себе самом, затем перевёл испытующий взгляд на Шрамова:
— Мой мальчик, глина твоей души прошла через ненужный обжиг. Всё будет зависеть от того, какой опыт тебя победит — старый или новый…
— А что означает сиреневый дым? — полюбопытствовал его молодой собеседник.
Ничего не ответил ему дядя Сурен, отправляясь в свой номер по длинному коридору гостиницы неспешным шагом — прямой, седовласый старик, заключённый в чёрно-белую полосатую пижаму, по которой рассыпались хаотичными леденцами небесные разности — то солнца, то луны, то звёзды… Одно из двух: или мироздание заточило дядю Сурена, или дядя Сурен заточил мироздание?..
…Наташа вошла в окно Шрамова на фразе, камешком пущенной ей в спину кем-то из случайных ротозеев: «Ничего себе! Бабы уже в окна входят!», подчинила его усталое негодование гипнозом духов и обезоруживающей репликой опытной женщины, знающей силу своего притяжения: «Что ли, я опоздала?!», принялась теребить-расстёгивать его рубашку, заштопанную между третьей и четвертой пуговицами, а когда расстегнула и обнаружила на неоперившейся груди багряное произведение ножевого искусства, то умилилась:
— Какая прелесть! Как иллюстрация книжки Решетова «Рябиновый сад»!
Лежу на больничной постели,
Мне снится рябиновый сад.
Листочки уже облетели,
А красные грозди — висят…
Они не были москвичами. Инесса приехала в столицу из Фрунзе, а Шрамов — из уральского Червоточинска. Шрамов заканчивал ГШД — годичную школу диверсантов, как с допустимой долей иронии именовали один из режимных вузов планетарного поползновения, а у Инессы впереди — пир аспирантуры.
— Как мы необдуманно влюбились! — однажды воскликнула она. И спросила — то ли Шрамова, то ли саму себя: — Но ведь у нас ещё есть время?
Что таилось под ледком этой обмолвки? Шанс перелицевать время на свой лад, сделав из «необдуманного» обдуманным, правильным и удобным для употребления? Или — осознание неизбежности, отложенное на потом?
Они поглощали время по-разному. Она была приверженицей раздельного питания: отдельно — овощи, отдельно — хлеб, отдельно — вино, отдельно — мясо. Ему казалось, что отдельно — это невкусно. Учёба, отдельная от любви? Красота природы, отдельная от влечения? Влечение, отдельное от слияния? Отдельное напоминало Шрамову четвертование — слишком мучительно. Не лучше ли залп: или «да», или «нет»?
Помня о рае под куполом зонта, однажды он даже купил двуспальную палатку, но, само собой, двуспальная палатка не устроила Инессу. А когда они очутились в загородном доме тремя парами, и к ночи каждая разошлась по комнатам, и торжественная вибрация тонких перегородок, отделяющих от двух других пар, сообщила о совместном и залповом, а они по-прежнему — Тристан с Изольдой, Шрамов вдруг, как полоумный, закричал: «Крюк, крюк!» — и выбежал в сенцы. Инесса — за ним, в ночной сорочке до пят (где только такие выдаются?!), чтобы утихомирить и воротить к исходному мечу между ними — затяжным, с проникновением язычка, поцелуем в ушную раковину. Улитка, нашедшая свой домик…
А наутро:
— Шрамов, мне хотелось бы понять, что это было?!
Неделей позже, когда они заночуют в пустующей по причине дачного сезона квартире Кормовищевых, куда он время от времени перебирался из общаги, и будут спать, как водится, раздельно: он — на кухне, она — в комнате, раннеутренняя Инесса скажет, припоминая ту, висящую на крюке ночь:
— Как ты себя хорошо сегодня вёл!
А пока, собираясь в Москву из чужого загородного дома, он запихнёт в свой рюкзак шкурку царевны лягушки, словно в отместку, чтобы его возлюбленная никогда не становилась оной, — лиловый её купальник, такой сжавшийся и шелковисто-юркий, что, во-первых, было неясно, как она в нём умещалась, а во-вторых, сама в суматохе сборов позабыла-не заметила отсутствие сказочной маскировки. Но Шрамов-то заметил!
И, как выпустивший меткую стрелу охотник извлекает из мешка трофей, на той самой кормовищевской квартире вытянул добытую лягушачью кожицу и, озираясь по сторонам, хотя, кроме него, здесь никого не было, поднёс к лицу кислородную маску купальника, и начал вдыхать, вдыхать, вдыхать!.. Вывернул наизнанку, разглядел янтарно расплывшееся пятнышко — отпечаток игольного ушка, через которое он так и не сумел войти в царство Божье, и снова вдохнул, будто попытался вывести формулу запаха. Ему опять доставался запах, формула его. Сквозь полынные нули этой формулы просачивалась эпоха «Лесного ландыша».
В эпоху «Лесного ландыша» жил Леонид Ильич Брежнев и гигантские тени слов. Леонид Ильич и не подозревал, что живёт в эпоху «Лесного ландыша», хотя именно при нём, Леониде Ильиче, наладили выпуск этих духов. А гигантские тени слов, коими гордились оставшиеся на Родине творцы, пахли серой, добытой из ушей соотечественников, и совсем не пахли «Лесным ландышем». Солнце тогда над землёй стояло так низко, что в тенистых впадинах были незаметны белые фарфоровые колокольцы, окружённые тиснёными листьями.
Но как только Наташа уходила из окна Шрамова, она оставляла ему этот запах, точно своё астральное тело. Пахли его руки, как пахнет намытым золотом драга, волосы, перекрученные веретёнцами Наташиных пальцев, постель, ещё хранящая её тепло, подоконник, с которого она совершала вынужденное отступление в мир, откуда являлась, и когда Шрамов, уже привычно воспринимающий окно как двери, делал заступ из окна на улицу, то понимал, что шагнул в эпоху «Лесного ландыша». Побеждая «Красную Москву», огуречный лосьон и тройной одеколон, быть может, проигрывая лишь дорогой и элитарной (80 рублей флакон) французской «Чёрной магии», — отовсюду — из театральных лож и мясных отделов, студенческих аудиторий и партийных кабинетов, подконвойных детсадовских групп и колонн демонстрантов исходили оргазмами надбытия золотистые облачка, вызывающие у Шрамова такую путаницу чувств, что ему иной раз казалось: пойди он со своим легавым, натасканным зонтом по этим, расставленным приманкам следов — и непременно отыщет Наташу. Она была везде — и нигде. Точнее, в распоряжении Дадашева.
— Но ведь ты с ним спишь? — всматривался в её рыжие греховные глаза Шрамов. При этом один глаз Наташи обязательно прищуривался, позволяя другому гусеницей бабочки-крапивницы ломано вскинуть бровь, чтобы оценить собеседника:
— Тебя это волнует?
И, словно споткнувшись сама о порожец этого ответа, как бы оправдываясь, она говорила:
— Дадашев мне как-то заявил, что, когда он меня имеет, я напоминаю ему дерево…
— Как жену чужую,
обнимал берёзку…, —
с тоскливой бравадой в голосе помянул Шрамов Есенина.
— И ты, Шрамов?! — игриво надула губки Наташа. — Оказывается, вместо меня ты уже обнимаешь берёзку?
Обнимались они урывками. То бишь, когда он ждал её у своего окна, она приходила к нему на часок — ни больше, а когда, рискуя, в первую очередь, этими, уже сложившимися в циферблат их любви часами, он приезжал к ней домой по утрам, как только Дадашев уходил на службу, это были объятия в прихожей — не раздеваясь, жадно втискивая тело в тело, придерживая ногами рифлёное искажение стеклянной двери, за которым — планетарное недоумение крохотной дочурки, тянущейся, словно к новой игрушке, к барабанящим для неё по стеклу пальчикам мамы, что-то выясняющей с незнакомым дядей.
Он вываливался на улицу, как пьяный — заметно опираясь на зонт и нетвёрдо переступая ногами, потому что сладко ныла неразрядившейся болью мошонка, но это была та боль, которую стоило пережидать.
Однажды, после встречи с Наташей, он столкнулся на улице с Дадашевым и, дабы тот не учуял запаха знакомых духов, намеренно встал против ветра, но, пошевелив ноздрями, успокоился: от Дадашева тоже пахло «Лесным ландышем». Для конспирации — выгодно, но только для конспирации. Или это пахло от Шрамова, а ему показалось, что от Дадашева?..
— Ну и ветер сегодня! — на всякий случай сказал Шрамов.
— Да-а-а… Да! — дважды понюхал пермудский воздух Дадашев. — Какой только дрянью ни несёт!
Потом, когда эпоха «Лесного ландыша» сойдёт на нет, уступая место иным запахам, Шрамов ещё долго будет отпирать из одиночной камеры своей барсетки металлическую заколку, доставшуюся ему от Наташи, и вдыхать улетучивающийся запах, как вдыхает остатки воздуха в затонувшей субмарине подводник. Но однажды ощутит, что закончилась последняя затяжка и запахло оголившимся металлом. Ну что же, остаётся вдыхать металл.
В его гардеробе висит старая кожаная куртка с ещё сохранившимися молниями карманов и штопками-склейками на вытертых рукавах. Иногда он её надевает и чувствует, что куртка ему тесна. Он никому не рассказывает, как, очутившись в Москве, 19 августа 1991 года в 4 часа пополудни именно в этой куртке пришёл к «Белому дому». У него даже есть бумага за подписью Ельцина, который лично благодарит Шрамова за мужество, проявленное при обороне. Про эту бумагу Шрамов тоже помалкивает. Хватает уже и того, что он изредка слышит: «Смотрите! Вот этот тихий и скромный человек, сидящий за нашим столом, защищал „Белый дом“!»
— В августе, — с досадой уточняет он.
Президентская похвала так же тесна, как куртка. Потому что, честно признаться, защищал Шрамов не «Белый дом», не президента и даже не свободу, а Свету. Ту самую однокашницу, которая потом познакомит его с Инессой, а тогда упилившую в Крым — не то в Судак, не то в Форос. Оказалось, одновременно, а стало быть, вместе с Горбачёвым.
Вот это-то крымское обстоятельство в жизни Шрамова, усиленное радиоприёмником, поскуливающим о военных кораблях на черноморском рейде и Летучих гэкачэпистах, и привело его на Краснопресненскую набережную. Так что Шрамова должен благодарить не президент, а Света. Ибо он — с готовым взорваться зонтом — боролся за неё. Против всех самцов, которые её окружали: Горбачёва, Крючкова, Янаева или того маньяка в лесопарке, трахнувшего её сзади под угрозой ножа, а ещё — ненасытного имярека, сделавшего её своей сексуальной рабыней и преследовавшего везде — на суше и на море.
Шрамов насторожился: не этот ли имярек и был подлинным стеклодувом ГКЧП? Обидно: в «Матросскую тишину» посадили лишь исполнителей путча, а где же любовник Светы?!
Вот почему с упорством муравья, тянущего на горбу хвоинки, Шрамов тащил к баррикадам арматурину за арматуриной, так что склейки и штопки на рукавах его старой куртки — следы битвы за Свету на баррикадах любви.
Сейчас он не помнит из тех дней ни фюрерской чёлки беспалого вождя, ни номера своего отряда, ни подъезда «Белого дома», у которого стоял их отряд, ни кухонно ползущих по облицовке здания тараканьих надписей типа «Забил заряд я в тушку Пуго» (на поверку ёрнически-провидческой, потому что Пуго оказался приличным человеком и застрелился); не помнит крови трёх ныне безымянных мальчиков, вставших на пути БМПешек, и дождя, смывавшего эту кровь; не помнит, как под забугорные вспышки фотоаппаратов мочился прямо с парапета в Москву-реку, потому что нельзя уйти с поста; не помнит, как над крышей обросшей народным мясом цитадели медленно, будто раздумывая, ниспадал красный флаг и дёргано карабкался в небо трехцветный; мышечного мандража взявшихся под руки пацанов из их десятки, единственно не снявшейся со стороны набережной, когда возвестили новую эпоху, а потом — что идёт ОМОН; не помнит трясущего всё той же фюрерской чёлкой, заполошного Гарика Сукачёва с кудреватым Макаревичем, выступавших у фасада «Белого дома» перед его защитниками, когда те склубились в тысячи; не помнит телевизионщицы Беллы Курковой, на утренней зорьке вынырнувшей из оконного омута утратившей позолоту рыбкой: «Спасибо вам, спасибо… Вы нас спасли…»; но никогда не забудет, как в 5 утра, когда объявили отбой тревоги, и Шрамов присел у варварского костра, разложенного на государственных плитах, он увидел юношу лет восемнадцати-двадцати, читающего книгу. Заглянув через плечо, изумился: столбцы стихов! Шрамов придвинулся ближе: Батюшков! Ещё ближе: «А Кесарь мой — святой косарь…» Эхма! Именно эту строчку они любили у Батюшкова со Светой! Ну, не провидение ли? Когда толпа кричит на площади: «Кесаря!», безумный, на полжизни погасивший свет сознания Батюшков, почти через два столетия диктует нам из пророческой тьмы чтецким выбором баррикадного юноши: «А Кесарь мой — святой косарь…»
Вместе с другими августовскими дуроломами Шрамов сдёргивал на Лубянке «железного Феликса». Но если для всех остальных подергушечников «железный Феликс» был убийцей Николая Гумилёва и первозванцем репрессивной системы, то для Шрамова — Светиным имяреком. Ну, не добился Шрамов от Светы, что за хмырь не даёт ей покоя, а посему свалил бы сейчас любой монумент — так уязвлено в нём было мужское самолюбие. Значит, Дзержинский?! Ага… Оплетённый металлическим тросом, на восторженно-слитное «раз-два-три-и-и-и!» Феликс вибрировал, но не поддавался.
Прибыл депутат Станкевич с лицом Валентина Распутина. Обращаясь персонально к Шрамову (во всяком случае, так тому показалось), объявил, что он и сам рад выбить табурет постамента из-под чугунных сапог Светиного мучителя, да только, если тот навернётся, могут не выдержать своды преисподней — метрополитена имени В. И. Ленина.
«Железного Феликса» демонтировали как подлинного имярека — ночью. Шрамов понял: это был своего рода могущественный акт колдовства — перенесение свойств с идола на человека: удалив имярека с Лубянки, неважно, на какое прозвище он откликался, Шрамов освобождал подсознание своей возлюбленной от её прошлого.
Тогда, в августе 1991-го, он отстоял Свету. Сошедший с баррикад, Шрамов стал замечать за собой, что преспокойно, с лунной улыбкой бывшего смертника, как землемер, исчисляет на красный свет аршинными взмахами зонта перекрёстки, и такая от него прёт аура превосходства, что никто из наблюдавших передвижение Шрамова гаишников не может и жезлом пошевелить — во как! А воротившаяся из Крыма в Пермудск Света наконец-то ему призналась, что до этого момента жила в постоянном раздвоении, потому что «связалась с женатым мужчиной». Господи, женатым!.. Угадайте с двух раз: кого увидит в женщине, угнетённой женатым мужчиной, мужчина, порабощённый замужней женщиной?
Шрамов вдыхал истолчённый им в пудру сахарный песок. Дядя Сурен, на весы которого он вновь принёс свою кручину — на сей раз двухмесячные военные сборы после окончания универа, означающие непомерную разлуку с Наташей, — установил гирьку на противоположную чашу:
— Мой мальчик! Я знал одного человека, который изобрёл способ, как ввести врачей в заблуждение: он вдыхал сахарную пудру. На снимке образуется затемнение лёгких. Но потом оно быстро проходит. Впрочем, не советую…
Шрамов принёс на военную кафедру медицинскую справку. Их взводный папа, подполковник Плащевский, прославившийся тем, что, услышав на сборах песню Градского
«В полях под снегом и дождём,
мой милый друг, мой верный друг,
тебя укрыл бы я плащом
от зимних вьюг, от зимних вьюг…»,
спросил студиозусов: «Кто автор?» Те ответили честно: «Роберт Бёрнс!» — «Из какого взвода?» — насупился Плащевский. А пришедшему со справкой Шрамову патетически предрёк:
— Выпускник вуза! Теперь до конца своих дней ты останешься рядовым необученным…
Оказывается, под Плащом скрывался не столько «милый друг», неизвестно какого пола, сколько непроизвольный предсказатель судеб. Несмотря на то, что большинство сверстников Шрамова стали не только подполковниками, но и генералами, а то и маршалами ополчившихся времён, сам Шрамов по-прежнему ходил в рядовых необученных. Для человека, командовавшего до 8-го класса межвековыми армиями, водившего дружбу с Чингисханом и Наполеоном, это было, по меньшей мере, насмешливым укором.
Но, не поехав на военные сборы, он не покинул театра боевых действий, не улизнул с передовой, не поднял рук перед превосходящим противником — и лицезрел отступление Наташи. Однако это отступление было паче атаки.
Если вы уже совершили экскурсию к времяточивому окну по улице Революции, 42, взятому ныне под стражу решётки, то непременно захотите взглянуть и на тот угол дома, где накрыло взрывной волной, перекрутило и хряпнуло оземь новобранца любви Шрамова, вставшего из своего окопа в полный рост со вскинутой рапирой зонта. Для этого вам предстоит сесть на троллейбус 1-го, 5-го или 7-го маршрутов и, достигнув трамвайной линии, сделать пересадку в 4-й или 7-й трамвай, миновать театр оперы и балета, чей воздух прошит па-де-де Надежды Павловой, кособокий Разгуляй, стоящий на загнанной в трубу речке Стикс, выплёскивающейся наружу между кладбищем и тюрьмою, где, по слухам, зависал едущий в ссылку Радищев, проехать зарифмованного с Радищевым чугунного Татищева с его медными помыслами и мелконькой, до взрыва, головою Петра и, как только минуете Разгуляй и узрите окаменевшую пехотную бескозырку времен русско-японской войны сиречь здание цирка, так сразу смотрите в оба: через дорогу от цирка, где 4-й трамвай будет заворачивать в сторону Розалии Землячки, а 7-й двинется параллельно Крупской, словно в растерянности между кем и кем выбрать, на пятачке, ныне подвластном перелицевавшей Пермудск израильской системе видеонаблюдения, а тогда — только оку Господа Бога, — именно здесь Наташа Дадашева молвила Шрамову «нет». Может, тогда она была уже Нетнетшевой? Ах, уж эти татарские фамилии у их русских носителей!..
Шрамов помнит, как в том самом месте, где он простился с Наташей, во Времени, точно на испытательном полигоне, принявшем удар нового вида оружия, образовалась оплавленная дыра, в которую тут же въехал диковинный автомобиль с хихикающими девицами, умчавший Шрамова на задней скорости в одуряющие заросли цветущей черёмухи, чьи грозди свешивались, как наполненные спермой презервативы…
Наташа… А ведь он ради неё не только научился вдыхать сахарную пудру, а уже добился, что в городке его распределения Червоточинске, расположенном в 130 километрах к востоку от Пермудска, им выделят комнату в общежитии — ему, Наташе и её дочке, которую он готов был принять как свою. Шрамов за этим и ткнулся в ПТУ, где багрянородные отпрыски сталеваров кидались на его уроках русского и литературы цветочными горшками, а будущие маляры — ядрёные девахи, когда он входил в класс, извлекали, как по команде, косметические зеркальца и принимались подмалёвывать губы и красить ресницы. «Малюйте и красьте!» — снисходительно пело нутро, ибо Наташа уже сказала ему «да»… Впрочем, какая женщина согласиться стать Шрамовой?..
Потом, будто осыпающаяся и, несмотря на весеннюю капель, подзадержавшаяся в дому новогодняя ёлка в игрушках, он предстанет пред миром без зонта — в лохмотьях души, сквозь которые будут сквозить лики окружавших его женщин, и случайно встреченная и уже давно расставшаяся с Дадашевым Наташа, потрясённо оглядев осыпающееся убранство Шрамова, вышепнет, отражаясь в одном из зеркальных шаров, оттянувших ветку до земли:
— Шрамов, прости, я испугалась тогда неизвестности…
Он ощутит себя узником матрёшки, только что наглухо накрытой сарафаном выпукло-расписной Вселенной, поглощающей другие Вселенные вместе с их узниками. Не то же ли самое вымолвила ему когда-то Инесса?
Задыхаясь, они бежали с Кормовищевым по ночной Москве. Собственно, пробежать нужно было немного — от Баррикадной до Большой Грузинской, порхнуть мимо зоопарка и сразу — направо, в чугунно-воротное логово отчеканившего двор семиэтажного дома, затем — в арку и прямиком в подъезд. Но оставалось всего пять минут до условленного звонка Инессы, а телефон был один — лишь кормовищевский, обратно не позвонишь, оттого что у Инессы — телефон на аспирантско-общежитской вахте, а там подзывают редко и неохотно. И потому в их беге было что-то финишное, отчаянное. Так не бегут в эпоху мобильной связи, которая ещё даже и не брезжила.
Ну, со Шрамовым-то ясно. А куда рвал наперегонки Кормовищев? Шрамов со смешанным чувством посмотрел на своего друга. Сначала — с благодарностью: Кормовищев, может быть, впервые бежал домой такой бешеной опрометью. А потом — с подозрением: он бежит так, как будто это ему должна звонить Инесса!.. «Или он хочет подслушать наш разговор?» (Не синдром ли Дадашева в тени Светиного имярека?..).
И всё равно они опоздали на минуту.
— Инесса не звонила? — первое, что спросил Шрамов у жены Кормовищева Анны.
— Нет, Шрамов, не звонила…
Унимая одышку и сердцебиение, он сел у жёлтого телефона с оплавленной трубкой, стоящего на кухонном столе возле красного раскладного кресла, на котором ночевал у Кормовищевых. Время от времени снимал трубку и слушал, есть ли в аппарате гудок.
— Ты чего? — поинтересовалась зашедшая на кухню Анна.
— Да вот, проверяю — вдруг связь нарушилась? — жалко улыбнулся Шрамов.
— Бедный Шрамов! Уже полпервого ночи. Она не позвонит…
— Откуда ты знаешь?
— Вспомни, как ты летал во Фрунзе…
Во Фрунзе Шрамов не летал. Он только готовился лететь. Сперва уехал в Червоточинск — к матушке на каникулы. Накануне матушка позвонила Кормовищевым — в тот самый день, когда Шрамов «хорошо себя вёл», и они с Инессой спали раздельно, и попросила её к телефону.
— «У нас четырёхкомнатная квартира!» — искривившимся голосом повторит Инесса матушкины слова. И, помедлив, продолжит: — Шрамов, а давай ты приедешь ко мне?
— А у вас какая квартира?
— У нас? Двухкомнатная…
В Червоточинске Шрамов с большим трудом, через матушкиных знакомых, купит билет на самолёт из Пермудска в Киргизию. И позвонит Инессе во Фрунзе, чтобы сообщить номер рейса.
— Прилетай. Только моя двоюродная сестра поступает сейчас в институт, и я целиком занята её подготовкой, а поэтому не смогу уделить тебе достаточно времени и внимания…, — услышит он какой-то библиотечный голос-перевод.
Шрамов сдаст авиационный билет, будто тот, экзаменационный, на который не знаешь ответа.
— Дядя Сурен, — сев в гостиничное кресло и застопорив ходящие ходуном руки на вопросительной рукояти зонта, станет он потом допытываться в Пермудске у своего духовника, — как бы вы себя повели, если б услышали от женщины: «Я люблю тебя, как брата?»
— От меня бы мгновенно повеяло холодом, — в маске синего, ледяного дыма вынет трубку изо рта многомудрый армянин.
Шрамов расскажет ему, как человек по фамилии Остроушко, несмотря на запрос одной столичной фирмы, имевшей виды на Шрамова (потому, что Шрамов имел виды на Инессу), выложит на распределительной комиссии козырь: дескать, сей выпускник пишет антисоветские стихи (это в 1986-м году!) и ему не место в городе-герое Москве — пусть едет в Пермудск, а ещё лучше — в Червоточинск!
И тогда собравший чемодан Шрамов услышит волнообразно аукнувшиеся в том самом, позднейшем Наташином выдохе слова Инессы, смягчённые наградным поцелуем-дуновением в щёку: «Прощай! Я боюсь неизвестности…». А потом узнает от Светы, что Инесса вышла замуж за грека и переселилась поближе к богам — на землю древней Эллады…
— «…боюсь неизвестности?» — выпустил клуб ядовито-жёлтого дыма дядя Сурен. — Мой мальчик, сдаётся мне, твоя Инесса-баронесса испугалась не неизвестности, а России. Посему и перебралась в Грецию. Видимо, в Греции неизвестности поменьше. Уж если на то пошло — я армянин, а живу в России со всеми её неизвестными. Регулярно складываю их и вычитаю, умножаю и делю. И вот к чему пришёл в результате этих вычислений: неизвестность не только отпугивает — она манит и зовёт. Согласись: когда всё известно, предсказуемо и выверено, и жить-то становится скучно. Поэтому Россия и есть то самое уравнение с неизвестными, которое решаешь-решаешь и вроде бы — ну, никак, но вдруг раздаётся телефонный звонок, который переворачивает в твоей жизни всё — либо в худшую, либо в лучшую сторону. Поверь мне, ты ещё его услышишь. А тебе, мой мальчик, надо бы перестать бояться обломков отдельно взятых фраз. Это не самое грозное оружие. Пойдём со мной — я тебе кое-что покажу!..
С этими словами дядя Сурен увлёк Шрамова в святая святых — гостиничную комнатёнку, где он жил со своей административной супругой и куда, невзирая на многолетнее знакомство со Шрамовым, доселе никогда его не приглашал: как правило, они общались, сидючи в креслицах холла. Шрамов знал, что время от времени дядю Сурена навещают некие разномастные исповедники, с коими он замыкается в своей скорлупе, ведёт долгоречивые разговоры, но, вечно накрываемый матрёшками, не придавал этому особого значения.
Первое, что он увидел, прислонив зонт к двери, был сундукообразный, хоть и цветной, телевизор «Изумруд», заполонивший собственной персоной едва ли не половину комнатки-крохотульки и выполнявший, кроме прямых обязанностей — рыхления серого вещества соотечественников и опрокидывания на них экскаваторным ковшом эфира серого же вещества их поводырей, роль тумбы-подставки, на которой экзотической статуэткой утвердился череп какого-то серьезного зверя, о чём свидетельствовали жёлтые сталактиты и сталагмиты клыков.
— Это топтыгин, — пояснил дядя Сурен и тут же привычным движением отворил черепу пасть. Шрамов разглядел меж клыков и под клыками с десяток портретных фотоснимков различных величин.
— Сейчас ты имеешь редкую возможность лицезреть убийц и мздоимцев, ворюг и наркоторговцев, растлителей и маньяков, — стал выпускать попеременно резкие разноцветные клубы дыма обладатель удивительной трубки и таёжного черепа. — Лицезреть тех, кого не ищут милиция и прокуратура. Но ищу я. Вернее, хозяин тайги. Сюда приходят отчаявшиеся и потерявшие всякую надежду на справедливость. Я выслушиваю их и, только когда понимаю, что иных путей вмешательства не существует, уступаю дорогу Ему, — опустил, как забрало, верхнюю челюсть медведя дядя Сурен. — А Он идёт по следу. Ох, и почикает их мишка, ох, почикает! Скольких уже почикал… Все получили по заслугам. Аз воздам! Медленно, но верно. Везде и всегда. Это страшное оружие, мой мальчик! Пострашнее наших вакуумных бомб в Афгане, когда скрывающегося в пещере человека разрывало изнутри…
Шрамова бросило в дрожь:
— Дядя Сурен, да вы — чёрный колдун?!
— Э-э-э-э, мой мальчик! Кем только не приходится быть армянину в России! Даже — коми-пермяком. А теперь забудь всё то, что ты видел. Но запомни: если тебе будет невмоготу и ты разуверишься в законах возмездия, на земле есть ещё дядя Сурен Золотарян со своим медвежьим черепом.
Колдун-вседержитель искушающе глянул на приобщённого к бездне соблазна гостиничного постояльца. Трубка его попыхивала чёрным сернистым дымком. На лице Шрамова играли сполохи противоборств.
— Нет, дядя Сурен! Нет, — отшатнулся он в поисках зонта. — Я не готов.
Как цветущую водоросль, Шрамова вновь прибило к берегу Светы. Света — мягкое песчаное побережье: идёшь и следы утопают в пружинистой золотистой ржавчине. Посему он любил в ней Тело, но — вот незадача! — как раз Тело-то её он и не мог ублажить. Если поднапрячься, не исключено, это сумели бы Кустодиев и Рубенс, да и то, как бурлаки — в подъяремной связке, но только не Шрамов. Тела было много, а Души мало. Точнее, Тело было таким, что Душа в нём была незаметна. Терялась, точно секундная стрелка, выпавшая из разбитых часов в боксёрской раздевалке.
Однажды ему представилась возможность увидеть Душу восемнадцатилетней обгоревшей девушки. Душу засняли на видео. Поднимаясь по сужающемуся, как дерево к вершине, энергетическому лучу, исходящему из самопального прибора, наведённого на девушку руками целителя, Душа выходила из Тела трепещущей суетной точкой, которая, если прищуриться, даже имела свои очертания. «Когда вывели Душу, боль сразу же ушла, и мне стало легко и свободно!» — с чувством испытанного преображения рассказывала потом Шрамову та девушка, обращённая из головёшки в белую берёзу. Из этого признания напрашивался вывод, что болит не Тело, а Душа. Именно Душа сообщает Телу боль. И если Душа теряется в Теле, то и Тело не ощутит боли, которую Оно причиняет окружающим.
Уж что только не пытался Шрамов делать со Светой! И погружал указательный палец в её возбуждённую вульву, и подключал к нему средний, а там и — безымянный, чувствовал, как в поте лица работающие пальцы начинают уставать, менял правую руку на левую, но окончание было единым — она никогда не кончала. Света объясняла это случаем в лесопарке, где занималась утренними пробежками, а её подстерёг некий тать и под угрозой ножа взял осадой сзади. Шрамов так распалил своё сознание, что иногда представлял себя Светой: будто бы он бежит по лесу — и вдруг нож у горла, и ему лезет в штаны мужеподобная маньячка. Как-то он спросил дядю Сурена: «Может ли один мужчина, пусть даже с ножом, изнасиловать взрослую женщину?». Подымив для порядка промыслительной трубкой, тот покачал головой из стороны в сторону и продолжил произнесённую фразу: «…если этого не позволит сама женщина».
Свете почему-то казалось, что испытать оргазм она должна в каком-нибудь диком, неприспособленном месте — например, на безлюдном берегу Камы, где вздыбились обглоданные до белизны кости прибитого половодьем топляка, в перерыве, покуда один прогулочный теплоходик не увидит корму другого, или, предположим, «Пока движется баржа», — тогда Света, обняв величественными руками грубые брёвна, ошеломляла Шрамова молочной белизной литых державных ягодиц с кареглазыми симметричными родинками на обеих полушариях и понукала:
— Ну, давай!..
Вместе со Светой Шрамов так обучился управлять собственным организмом, что мог дать фору не только барже, но и черепахе Ахилла, доползшей из Древней Греции до наших дней. Однако, сдаётся, даже черепаха Ахилла не помогла бы Шрамову в его решимости удовлетворить ненасытную женщину. Света напоминала ему Каму, а Кама — Свету. Кама, в своём могуществе, настолько бесчувственная река, что в ней можно утонуть или её переплыть, но она не заметит ни того, ни другого.
Шрамов покосился на Свету. Она лежала с закрытыми глазами на походной «пенке», раскатанной на прогретом июльским солнцем песке, в плотно облегающем тело пунцовом купальнике и было видно, как под сачочками её век трепетали пойманные мотыльки непогашенного возбуждения. Шрамов смерил взглядом расстояние от этого до того берега. А если?..
Он вошёл по пояс в рыжеватую и тяжёлую, словно в ней растворены ржавые гвозди, неподвижную, на первый хапок, воду и поплыл. Переплывать реки было его страстью. Он коллекционировал их переплытие. На брелке личного крещения Шрамова позванивали Днепр с его гоголевской редкой птицей, Дон, в котором Григорий поил коня, а Аксинья черпала воду повинными вёдрами, туманная ввечеру Сороть, где купался Пушкин, холодная и стремительная шукшинская Бия, несколько андроповских озёр в Карелии, отрезок Чёрного моря от скалы «Парус» до Ласточкина гнезда и обратно, и, наконец, река Великая напротив Псковского кремля (но это из-за названия!). Света ещё подтрунивала: «Реку Великую умалил Шрамов!»
Ах, умалил?.. А что вы скажете насчёт Камы? Камы в его коллекции ещё не было. Кама походила на стальной гигантский ключ от ворот осаждённой крепости, подносящийся на милость победителя.
Он изобрёл свой способ взятия рек. Всякая река — размер и норов. Ударно-безударное пространство. Овеществлённая стопа. Явленное стихотворение. Можно переплывать гекзаметром, можно саженками частушек, можно — под Бродского, а можно — под Тряпкина. Река задаёт вам автора, автор — внутренний ритм, а ритм, или скорость стихотворения, позволяют не замечать водной преграды. Скорость стихотворения — надувная лодка, плот, катамаран, паром, водный мотоцикл, прогулочный теплоход. Все утонувшие либо не знали стихов, либо забыли их, оказавшись в воде.
Только упаси вас Боже переплывать Каму под Абанькина! Наглотаетесь и захлебнётесь:
Изнурена любовью речка Кама,
Приняв в себя ручьи дерьма и спермы…
Такие стихи хорошо читать на берегу, запивая водочные дозы предусмотрительно принесенной в баллоне родниковой водой. Поэтому Шрамов знал — под кого переплывать Каму. Думаете, под Владислава Дрожащих?
Бравурно стою на подножке заката, генерал разлуки,
дождями кипучего блеска одет…
Что вы! Подобные строки — скорее, для океанской пучины, когда фрукт лайнера раскалывается надвое, и семечки пассажиров сыплются из его сердцевины… Нет, Каму следует переплывать под Рубцова. Да и то — под единственное его стихотворение «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…»
Десять затяжных строф… В заплыве их можно читать про себя и дважды, и трижды, и четырежды, однако именно они позволят преодолеть этот мощный безразличный ток древней воды, только кажущейся неподвижной и безжизненной, но, как только, достигнув середины реки, вы глянете в её текучую бездну шальною, попавшей в зрак великана мошкой, так сразу различите мириады поднятых со дна песчинок, будто несомые ночным небом бесчисленные звёзды:
Россия! Как грустно! Как странно поник ли и грустно
Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!
Пустынно мерцает померкшая звёздная люстра,
И лодка моя на речной догнивает мели…
Кама поставит вас на место, покажет, кто вы есть — как ни старайтесь загребать против её течения, снесёт так, что, выйдя на противоположный берег, вы ещё минут двадцать будете идти вдоль реки вверх, чтобы, плывя обратно, не дать маху — угодить в распоряжение Светы, а не какой-нибудь Нюры.
Наверное, волоокая Света сейчас заполошно бегает по берегу — ведь на песке от Шрамова остались только свёрток одежды да пара башмаков, или, по крайней мере, смотрит во весь рост, приложив к ещё более расширившимся увлажнённым очам чердак ладони, пытаясь разглядеть в кипящей от погружённого солнца вечереющей воде бедовую голову пловца?..
Через неделю им идти в ЗАГС — песчинки испытательного срока иссякали. Шрамов уже купил обручальные кольца и костюм, получил поздравительные телеграммы от тёток и двоюродных сестёр, казалось, поставивших тем самым последний заградительный заслон на пути к его отступлению. Одна из тёток молвила: «Когда ты будешь жениться, я даже на столе спляшу!» Но чем неотвратимее приближалось время бракосочетания, тем больше нашего жениха одолевали сомнения в необходимости оного. Шрамов всё явственней ощущал — кожей, наитием, седьмым-восьмым чувством! — тень третьего, если говорить о них со Светой, и тень второго, если иметь в виду только Шрамова, второго, который медленно, но верно придвигался к феерической пляске тётки на свадебном столе.
Накануне они отправились со Светой в Москву, однако жили в разных концах столицы: она — у подруги, он — у Кормовищевых. Причём она, по странным обстоятельствам, не дала ему даже номера телефона своей подруги, предупредив: «Я сама тебе буду звонить!» — «Очень удобно!» — с бритвенной улыбкой заметила жена Кормовищева — Анна, и Шрамов опять сидел весь день в мемориальном красном кресле у жёлтого телефона с оплавленной трубкой, и ему чудилось, что он ждёт звонка Инессы.
Шрамов вспомнил, как условился со Светой встретиться в лесной баньке близ Червоточинска. Сначала приехал сюда электричкой сам: наколол дров, наносил из горной речки воды, протопил, дал выстояться, накрыл стол, а Света всё не приезжала и не приезжала. И, чтобы позвонить ей и узнать, не случилось ли чего недоброго, зашагал через лес и хлынувший ливень до ближайшего переговорного пункта. Идти нужно было в крутую гору, дул сильный ветер, и превратившийся из тонкой трости в чёрный, гудящий и трепещущий парус, верноподданный зонт, рассчитанный на двух человек, пробовал вывернуться наизнанку и вырваться из рук, и Шрамов держался за его бамбуковую, покрытую лаком рукоять изо всех сил, как держится за мачту не избежавший шторма корабль, и чувствовал: зонт волокёт его ввёрх, и он вынес Шрамова и поставил на землю аккурат у переговорного пункта.
— А Света уехала к подруге, — сообщила её мать и, когда он начал почему-то рассказывать ей про благодатное чудо огромного зонта, посоветовала:
— Напишите об этом стихи!
Вернувшись в Пермудск, он в своей баррикадной, заштопанной куртке в отсутствии Светиной матери комиссаром ворвался в квартиру своей невесты, приставил к её горлу заточенный о земной шар шпиль зонта, заставивший мучительницу безропотно опуститься на колени и отымел её на полу по-революционному — не раздеваясь. И — о чудо! — она впервые испытала оргазм, но для Шрамова это уже ровным счётом ничего не значило. Поправляя задранную юбку, его возлюбленная спросила не то обиженно, не то восхищённо: «Не снимая куртки?!»
И начала каяться, каяться и каяться! Призналась, что совсем запуталась, разрываясь между Шрамовым и тем самым женатым имяреком, которого он уже сдёргивал с постамента «железного Феликса» в 91-м, но который, выясняется, не утратил влияния на Свету — личную Россию Шрамова, а с неотвратимостью Каменного гостя является к ней с лужайки, где пасутся свергнутые памятники.
— Так вот кто, значит, твоя «подруга»?! — дошло до жениха в кожанке. — В последний раз спрашиваю: имя-фамилия? — приступил он к допросу прямо-таки с чекисткой риторикой.
Света всхлипнула и отчаянно замотала головой.
— Уж не Дадашев ли? — обуяла его внезапная догадка. И он про себя подумал: «Женат и не может бросить семью?.. Работают они со Светой вместе?.. И он, преследуя её, мстит мне?..» — пылала праведным безумием голова.
— Ну, если тебе хочется так считать, — ответила с фальцетом подсказанной усмешки ещё минуту назад безропотная Света, — пусть будет Дадашев…
…Шрамов перестал читать Рубцова и начал захлёбываться. В судорожно раскрытый рот плеснула болтанувшая волна. До берега оставалось метров сто, и он уже видел лежащее под чёрным зонтом на песке неподвижное Тело в пунцовом купальнике. Да жива ли она?..
Он стал грести с последними усилиями, насколько они возможны у человека, дважды покорившего Каму. Вот и дно… Вышел на берег, шатаясь, и тяжело дыша, обросший, пока плыл, песчинками, водорослями и мазутом, тем самым попутно постигший, почему у рыб — чешуя, а у рачков — панцирь. Света не шелохнулась. Веки её были безмятежны. Господи, да она спит?! И даже слегка похрапывает во сне, как будто кто-то спрятавшийся за брёвнами и дождавшийся, когда он променяет Свету на Каму, вальяжно выдвинулся из своего схрона и в открытую её удовлетворил. За брёвнами снова мелькнула вечная тень Дадашева…
Однако нет ничего страшнее, когда любимая женщина пёрнет во сне! Вот тогда вы можете спокойно забирать заявление из ЗАГСа, что, собственно, Шрамов и сделал за три дня до бракосочетания.
— Тебя Бог отвёл! — взвизгнет она в телефонную трубку, как выронившая добычу чайка, и только потом до него дойдёт смысл этих тормозящих слов, когда он узнает, что Света беременна, но не от него.
Он войдёт в потёртой кожанке по адресу улица Революции, 42 и, торкнувшись в дверь дяди Сурена, выложит перед ним три игральных карты — фотоснимки Светы, Инессы и Наташи.
Факир выпустит из своей трубки три разноцветных дыма — пунцовый, лиловый и золотистый. И спросит:
— Ты хорошо подумал?
И услышит:
— Дядя Сурен, я подумал очень хорошо! Хочу раз и навсегда покончить с этими матрёшками…
И тогда-то главный смотритель Пермудска вынесет приговор:
— Отправленное в медвежью пасть возврату не подлежит!
— Это ты, убожество? — неожиданно услышит он из-за спины. Обернувшись, увидит высокую (ему даже показалось: выше, чем он) блондинку в полузапахнутой, с поднятым воротником, дремучей шубе из нутрии, из-под которой выглядывали чёрные, на высоком каблуке, сапоги-латы, закрывающие колени поджарых, обтянутых джинсами ног. При свете разгоняющего зимние сумерки фонаря, лица он особо не разглядит: помнит, что отторжения оно не вызовет — некий обложечный стандарт правильных черт с насыщенно-голубыми глазами. Потому-то и не очень осядет в памяти. Вот только голос… В нём звучала хищная грубинка, тут же обнаруживающая себя, как только госпожа Кристина запиналась о букву «р». Но она исторгала не просто картавинку, а почти что рычание зверюги:
— Я прррревращу тебя в ррраба ррразврррата… Вгоню фаллоимитаторрр… Заставлю вылизать свою прррелестницу… Если не понррравится, говоррри: «Сиррреневый!» — рокотало в телефонной трубке через час после того как он сбросит сообщение на пейджер, прочитав в одной из пермудских газет в разделе «Знакомства»:
«Госпожа. Игрушки. Флаггеляция, страпон, бандаж, переодевание, „золотой дождь“».
Они встретятся в условленном месте — на углу сделавшего шпагат девятиэтажного дома, Кристина укажет ему путь через двор к самому дальнему подъезду, сама же обогнёт туловище дома со стороны шоссе — таким образом, они должны будут почти одновременно — он за нею — войти в подъезд, затем — в лифт, где он отдаст ей деньги, потом — в прихожую, где поможет снять шубу, на кухню, где она закурит, а он манием её руки поставит на газовую плиту чайник — и никакого алкоголя, если принёс, пей сам, или хочешь, я пристегну тебя к батарее наручниками и буду вливать твою «Хванчкару» из горла?..
Она натянет резиновые медицинские перчатки — прикасаться к ничтожеству будет только через них, потребует, чтобы он расстегнул ей «молнию» на трусиках и тут же отсечёт потянувшиеся к ней руки возгласом «куда?!» — руками к госпоже притрагиваться раб не смеет, это надо заслужить, для чего он будет расстёгивать «молнию» зубками — за пластиковый «язычок». Он попробует себя в предписанной роли, но как-то не изящно — с хрипящей страстью, как если бы делал это руками, и Кристина совсем по-девичьи ойкнет, присев от боли, а затем наградит его размашистой оплеухой:
— Тваррррь! Уж лучше я сама…
Она опустит его на колени, а затем, вкрутив в сосцы саморезы распаляющих щипков, прикажет опрокинуться на спину и сначала поставит ему на грудь победный сапожок, а потом поднесёт ко рту носочком — целуй! — и, обмакнув в бокал с «Хванчкарой» металлический каблук, начнёт погружать его длинное блестящее жало с возвратными движениями всё глубже и глубже в больше удивлённый, чем податливый рот испытуемого. Подняв с пола на колени и заглянув бенгальским, веселящимся взором в глаза, велит:
— Назови твоё любимое имя, на которррое ты будешь откликаться! Ну? Быстрррей! Женское!..
— Св… Ин… Нат…
— Ты чего? Заикаться, матушка, от стррраха стал? Что за Свинат?..
— Света… Инесса… Наташа…
— Хм… Надо же! Значит, сегодня ты будешь и той и дррругой, и тррретьей. В общем, Свинатом…
На мгновение она скроется в другой комнате и выдвинется оттуда, позванивая, как лошадь восточной попоной, золотистой чешуёй монистов, дразняще усеявших красную повязку, перетянувшую крутые бёдра. Схватив за волосы онемевшего визитёра, Кристина подтащит его к чугунной, плохо выкрашенной батарее парового отопления, балеринкой откинет ножку на её трубу и ткнёт губами — ловить мохнатую тяжёлую бабочку, затрепетавшую между её ног:
— Ррработай! Язычком. Так. Старррайся. Нррравится? На что похоже? Отвечай!
— Консерррвы «Мясо кррриля» — невольно передразнивая госпожу, прокартавит он, ошеломлённый, но пытающийся подтрунить над происходящим. — Коррроче говоррря, кррреветки…
— Кррреветки? Сейчас как у…бу с ноги! — пихнет она его коленом в лицо — и за передразнивание, и за уподобление, и снова притянет за волосы:
— Лизать! Рррезче! А теперррь?.. На что похоже?
— На хурму…
— Уже лучше. Пррродолжай… Какая лизунья!.. А теперррь?
— А теперь — на дыню…
Балеринка скинет с парового станка натренированную ножку:
— А теперррь дрррочи на сапог!
Вот он, текущий вспять Млечный путь на чёрном небе женского сапожка! Открытый космос, где тело — корабль, а пуповина лопнувшего шланга — единственное, что связывало тебя с телом. И тело уже противно тебе — и нет желания в него возвращаться. Ты сделался бестелесным, оплодотворил пустоту, распылился в ней, стал ею…
Но Кристина вернёт его в корабль через чужую одежду — облачив в скафандр от чёрных сетчатых чулок до длинноволосого парика. И буквально столкнёт в висящее на стене зеркало, в чьём заколыхавшемся овале всплывёт нечто смутно-знакомое — не то Света, не то Инесса, не то Наташа, и, ухватившись за кодовое, накануне вылупившееся из телефонной трубки словцо, он в тоске, отвращении и ужасе закричит:
— Сиреневый!
Тогда он не вспомнит про сиреневый дым дяди Сурена.
А через пару месяцев встретит Кристину в образе 23-летней Зинаиды Евгеньевны — секретаря-референта ректора института культуры, но поначалу её не узнает. Подсознание будет слать сигналы, а сознание — прикидывать, теряться в путанице: ну, во-первых, не блондинка, а брюнетка, во-вторых, ростом ниже, чем та (хотя ведь без каблуков?), в-третьих, где же хищная грубинка в голосе?.. Он подумает, что обознался, наступил на пятки своего же двойника, рождённого в овальном зеркале госпожи Кристины и отпущенного ими по сговору в мир, но Зинаида Евгеньевна словно сама подскажет, кто есть он и кто есть она: обращаясь к зашедшему в приёмную какому-то квёлому студентику властно-стегающим, намеренно раскатывающим гравий голосом, она адресует клеймёный возглас рикошетом тому, кто её так опрометчиво не опознал:
— Здррравствуй, убожество! Что, не нррравится?! Ррработай! Старррайся!
Так он стал натыкаться на свои же собственные фантомы, а не только на фантомы окружавших его женщин.
В том, что приключилось со Шрамовым в дальнейшем, виноват не Пушкин, а сразу два Пушкина. Уже отползло на почтительное расстояние десятилетия его расставание с Инессой, вобравшее в себя те пять лет, как он бросил в топку медвежьей пасти её фотографию вместе со снимками Светы и Наташи. С той поры матрёшкам его бытия не было места даже в снах, не говоря о наседающей действительности, его распёрло в кости, он погрузнел и помордел, напоминая самопровозглашённого Свината, стал пользоваться быстрорастворимой любовью за деньги, больше никогда не раскрывал неразлучный зонт, вытершийся до прошлогоднего листа на шляпке груздя, прекратил закидывать в невозмутимые воды Вечности наживку стихов, а всё блеснил заметками — от крохотных до больших, приобрёл астматическую одышку и смешную, едва ли не плотоядную для непосвящённых привычку спрашивать, прежде чем зайти в дом знакомых, а тем более, незнакомых людей:
— У вас кошки есть?..
Сейчас Шрамов боролся с очередным «приступом Маршака», как нарёк он своё астматическое удушье, усугублённое невысокой, но вызывающей ломоту в суставах температурой, пытался дремать на тахте, во всяком случае, не разлеплять век, ибо резь белого света была для него несносна. И вот тогда-то колокольчиком на удилище, закинутом в ставшее солёной кашицей озеро его жизни, и затрепыхался этот звонок, повелевший ему разом помолодеть.
— Шрамов, ты только не удивляйся и успокойся: это Инесса позвонила!..
— Кто?..
— Инесса…
— Инесса? Откуда?
— Из Афин.
— Из Афин?!
— Да… Ты меня помнишь? — звучал певучим колодезным воротом голос.
Помнит ли он её! Ведро, едва не сорвавшееся с раскрутившейся цепи, с грохотом и плеском ударилось о черноту ключевой линзы, и Шрамов понял, что доселе он был погружён в летаргию. Минувшее быстро-быстро покатилось через край, пока не достигло той исчерпывающей отметки, когда он услышал: «Прощай! Я боюсь неизвестности…», а достигнув, начало подниматься кверху — из замшелого сруба на свет, подвластное тяге несбыточного голоса. Теперь уже он, заслоняясь, готов был повторять эту, когда-то подкосившую его фразу. Постойте-постойте, не дядя ли Сурен говаривал ему о телефонном звонке, опрокидывающем уравнение с неизвестными?..
— А почему ты так дышишь? Тяжело дышишь… Тебе плохо? — услышал он из глубины колодца.
— Нет, хорошо. У меня астма…
— Бедный Шрамов! С этим не шутят. Значит, я вовремя позвонила!.. Может, тебе нужны какие-то лекарства? Ты скажи.
— Извини, я немного заторможенный… Ты часом не просочилась в сон?
— Теперь буду просачиваться каждый день… Кстати, а как там поживает наш зонт? Помнишь, мы спасались под ним от дождя в Подмосковье?
— Зонт?.. О чём ты?
— Как о чём?! Да ты действительно не проснулся!.. Знаешь, как я тебя нашла? Летела в Афины из Москвы — там живут сейчас мои перебравшиеся из Фрунзе родители, — а сидящий рядом пассажир дал мне почитать несколько газет из России, и первое, что я увидела, была статья про двух Пушкиных из Пермудска, подписанная твоей, Шрамов, фамилией! Я позвонила в редакцию и мне любезно назвали номер твоего телефона…
«Любезно назвали». Инесса словно подбирала русские слова, старалась изъясняться «правильно», выдерживая паузы, как это обычно бывает с нашими соотечественниками, освоившими древнее восклицание: «О, Русская земля! Уже ты за шеломенем еси».
Пермудск на то и Пермудск, что в нём стоит не один, а сразу два памятника Пушкину. Один — в цилиндре, а другой — простоволосый. Цилиндрический, возведённый в скверике на одной из марочных улиц города Пушкин наводил в небеса официальный лорнет головного убора и всякий раз встречал день своего рождения в окружении воспевавших его стихотворцев. Причем один из них, напоминающий хряка в парике Максимилиана Волошина, постоянно произносил фразу отменную и неотменимую: «Б…дь! Меня объявить забыли!»
Второй Пушкин — частный, примкнувший к декабристам на задах торгового павильона у трамвайной остановки «Одоевского». Отконвоировал его на зады за бутылку коньяку из мастерской местного скульптора мелкий предприниматель Коля Кушаков, часто вспоминавший на зоне «Сказку о рыбаке и рыбке». «Откинувшегося» Пушкина окружали русалки и богатыри. Окружали не только в переносно-скульптурном, но и в прямом смысле — в виде баб и мужиков, заходивших после трудового дня сначала в павильон, а затем, уже с одноразовыми стаканчиками, — на вышеупомянутые зады.
Первый Пушкин был бронзовым, а второй — из гипса. Первый тонул в славословиях, второй их не знал. Первому приносили цветы, а второму наливали. Первого могли распилить и сдать в пункт приёма цветных металлов, второму же частенько пробивали курчавую башку. Но ещё неизвестно — кто. Если первого приватизировал Союз писателей России, то второго — Союз российских писателей. Если первый был всенародный, то второй — свой. Первого возвеличивали, второго любили. Впрочем, сие не означает, что от Пушкина Первого приходил на разборку гонец к Пушкину Второму. Не исключено, что гонцов не было вовсе. Возможно, ночью, когда нормальные люди ложатся спать, а ненормальные памятники оживают, Первый самолично шествовал ко Второму с бейсбольной битой. Потому что, если бы Второй пришёл к Первому прежде чем вызвать его на дуэль, он первым делом, похохатывая, расстрелял бы из дуэльного пистолета вишнёвыми косточками всех тех, кто окружал Первого, кроме хряка в парике Максимилиана Волошина — на него и косточки жалко, а уже вторым делом вызвал бы на дуэль Первого. При этом хряк в парике Максимилиана Волошина, возведённый в секунданты как Первого, так и Второго, был пощажён бы Вторым исключительно ради произнесения вызубренной фразы, потешно объяснившей бы дуэльный мотив Второго в момент, когда он будет сходиться с Первым: «Блядь! Меня объявить забыли!»
Таким образом, если бы Шрамову, приговорённому жить после звонка Инессы, предстояло вызвать кого-то на дуэль, он бы, не раздумывая, вызвал сразу двух Пушкиных. Это благодаря их проделкам, Афины начали переноситься в Пермудск, а Пермудск — в Афины. Шрамов даже стал замечать, что на пермудские постройки с надписями на фасадах «SOS! Износ 200 %. Тонем в дерьме!» наползает какая-то нездешняя архитектура вроде древнегреческого храма Посейдона, а, в свою очередь, Инесса призналась, будто теперь ей чудится, что храм Посейдона похож на пермудские постройки, о которых ей в облупившихся красках рассказывал Шрамов.
Она ничуть не обманула — звонила каждый день, разговаривая с ним минут по сорок. Это было точно воздаяние за тот самый несбывшийся звонок, к чьему финишу Шрамов бежал по ночной Москве наперегонки с Кормовищевым. Если бы сейчас его спросили, о чём они говорили с Инессой так подолгу, он бы, пожалуй, затруднился ответить. Помнит лишь, что, когда по радио сообщили о взрыве в центре Афин, он тут же набрал номер её телефона и, только убедившись: «Это далеко от нас!», перевёл дух. И был невыразимо тронут звонком Инессы, встревожено спросившей: «Шрамов, ты в порядке?» после того как она узнала (вот зеркальный обмен чувств!) о некоем взрыве на уральских заводах, о котором он даже и не слышал.
Но она была замужем (привет Дадашеву!) и, стало быть, Шрамов опять имел дело с несвободной женщиной. В этом он вскоре лишний раз убедился.
Привыкший к звонкам Инессы, как привыкает зимой к высыпаемым в кормушку зёрнам синица, однажды, когда звонки неожиданно прекратились, он, не выдержав, позвонил ей в Афины сам и, услышав в ответ едва ли не выкрикнутую Инессой греческую речь, как бы принял двойной удар — ещё и от Наташи. На кормушку высыпали толчёное стекло…
Впрочем, на следующий день Инесса перезвонила:
— Извини, надеюсь, ты понял: я не могла по-русски — рядом был муж…
И вдруг спросила: — А хочешь — я прилечу к тебе?
— Из Афин в Пермудск?!
— Ну да. Хоть в Червоточинск!
— Хоть? И мы будем жить в старой баньке на берегу лесной речки? — сразу поселил он — себя и её — в оплот своего отшельничающего друга-старца, где любил уединяться сам.
— Ещё лучше!
Это так не походило ни на одну из поднадоевших Шрамову историй с матрёшками, что он растерялся и, вспомнив купленную им в Москве и переданную в наследство Кормовищевым безумную палатку, от временного вселения в которую отказалась будущая гречанка, насторожился: нет ли здесь подвоха судьбы? Инессе словно передалась его настороженность:
— Когда-то я не приехала к тебе — и в результате уехала от самой себя. Я хотела бы вернуться… А банька на лесной речке меня не пугает: на природе легче распутывать узлы кармы.
Он встретит её в аэропорту с букетом придорожных ромашек и сложенным в трость зонтом. Увидит на взлётном поле приближающуюся змейку в солнцезащитных очках — и сердце заколотится гулко-гулко, почти у горла, как тогда в Коломенском, а приподнявшая очки змейка вдруг остановится, будто оценит несоответствие между хранящимся в дальней памяти образом бывшей жертвы и её теперешним воплощением — Свинатом, медленно приблизится к нему и, когда он, вручив ромашки, попытается ухватить её за талию, по-прежнему тонкую и гибкую, слегка отстранится, снова оглядывая его:
— Шрамов, я должна к тебе привыкнуть, — и обнимет, чуть присев, не Шрамова, а вставший по стойке «смирно» и торжественно зачехлённый под горлышко зонт.
— А ты можешь его раскрыть?
— Боюсь, что он будет протекать…
— Но сегодня же солнце!
Шрамов сдёрнет чехол, нажмёт спусковой крючок — и зонт, со стоном расправляя все свои металлические суставы, взлетит над ними салютом!
…Нанятая легковушка сначала нырнёт в ямину родимого Червоточинска, всколыхнув на дне высморкнутое из заводских труб слежавшееся облако, войдя в которое, вы рискуете стать рыжим и, въехав на перевал приусадебных участков, чьи кисловатые яблоки-дички, перекликаясь с точками окислов на алюминиевых ложках, напоминают детские кулачки в цыпках, оттуда, с высоты приусадебного перевала, увидите, как в дальнем заречье из вагонетных ковшов, словно ангинное «а-а-а», выливается шлак, окрашивающий сопредельные окна и чью-то детскую память в них завораживающим закатом, а там уже, минуя всклокоченное крестами, нечёсаное кладбище с придорожным щитом «Водитель, отдохни у нас!», угодите на ещё один «тёщин язык» — тягун ответвляющейся дороги, забирающий машину всё ниже и ниже — в укромную седловину, где знахарствует над миром та самая, обиженная Светой банька — единственное оправдание Червоточинска, осиновые мостки возле которой ослепительно подтачивают бобры.
Они войдут в травостойкую баньку, и банька захлопнется, как кулёмка — ловушка на куниц. Банька — не совсем банька, она — кентавр, смесь парилки с чаном, тазами-ковшами и жилища с круглым деревянным столом, раскладушкой и печью, дымящей из всех щелей так, что, если нужно приготовить еду — открывай настежь двери. Зато потом одежда будет пахнуть дымом и, ежели этот дым тебе сладок, одежду долго не захочется стирать.
Потолок баньки — низкий, как лоб Шрамова, а притолока — и того ниже. Выходя, Шрамов то и дело сносил себе пол-черепушки, и так уж не шибко выдающейся, но один поцелуй Инессы туда, где бобо, мгновенно его исцелял, впрочем, на всякий случай, боясь растратить поцелуи, она повесила прямо на вбитый над притолокой большой ржавый гвоздь платок из ярко-оранжевого шёлка — бакен для безголовых.
Они шли вдоль речки и срывали стоп-краны подосиновиков. Речка, набравшая в рот камушков, училась красноречию Демосфена. Шрамов с Инессой присели на травяном бережку, свесив в неё ступни, которые время от времени щекотали маленькие вёрткие рыбки, и им обоим казалось, что они понимают язык воды. В нём не было противоречия их обнявшемуся — голова к голове — молчанию: слитному, единому — не только с языком воды, но и в себе самом, потому что молчать можно по-разному и о разном, а они молчали об одном — о разлуке, на которую себя обрекли, о счастье быть рядом, счастье, которому не нужно ничего, кроме этой вот, потерявшейся в ивняке и осиннике речки, дымного очага и потемневшего сруба приютившей их баньки, что вскоре захлопнется изнутри, как только они войдут в неё с наступлением сумерек.
Шрамов долго будет возиться с ключом, сдирать, тщась отвориться обратно, кожу на пальцах, чертыхаться и посмеиваться вместе с Инессой над недвусмысленностью и предрешённостью этого захлопа, затем он подарит ей малахитовые бусы, а она — плеер с кассетой, на которой записан её голос — «послушай, когда тебе будет трудно!» (оказывается, Инесса увлеклась эзотерическими практиками и пробует себя в сеансах гипноза), они умудрятся потесниться на раскладушке — в ту ночь единственном их ложе — и поймут, что уместившиеся на одной раскладушке мужчина и женщина не могут быть Тристаном и Изольдой. Но почему-то сами захотят целомудрия — им достаточно будет поцелуев.
А утром их разбудит осторожный, будто запинающийся, стук в дверь, а потом захлопнувшуюся баньку отопрут с той стороны и объявят, что у Инессы в Москве умер отец…
Они помчатся на такси в Пермудск, в аэропорт, и будут и в такси, и в зале ожидания сидеть всё так же обнявшись, голова к голове, как там, на берегу лесной речки, будто пытаясь этими вздрагивающими объятиями хоть на столечко удержать так долго дожидавшееся их и, казалось бы, пойманное, а теперь куницей ускользающее из сломанной кулёмки счастье.
Он прилетит к ней в Москву на девятый день, чтобы поддержать её и выразить соболезнование матушке, и опять их будет ждать раскладушка — оказывается, на ней спал умерший (и, стало быть, скончался?), и вот на этой-то раскладушке, отведённой в отдельной комнате Шрамову и обтянутой, как покрывалом, энергетикой ушедшего отца, Инессе вдруг резко захочется физической любви, точно восполнения потери, реванша бытия над смертью, слияния сквозь слёзы — горького и голодного, нежного и остервенелого, и, подчиняясь, восходящим потокам, которых он когда-то так истово желал, Шрамов осознает, что вовлечён в надругательство, равное торжеству жизни.
Утром он даже ощутит себя в каком-то замещённом качестве — едва ли не единицей семейства, с глуповатой улыбкой повяжет, как орденскую ленту, подаренный ему вдовою галстук отца Инессы и будет готов ехать в их родовой дом на Белгородчине, потому что уже куплено три (три!) билета на поезд. И вот тут-то Инесса Афинская обернётся Инессой Фрунзенской:
— Шрамов, а не пора ли тебе в Пермудск!..
О, Пермудск, вечное пристанище шрамовых!.. Пора твоя неизменна!.. Даже летом — нудный осенний дождь и пронизывающий ветер, свистящий в три пальца сквозь гигантские вёрсты вырубленных на севере лесов, низкие, обложные тучи, делающие город похожим на консервную банку со вскрытыми наспех краями и наклейкою «Сердце Пармы», а чуть ниже — «SOS! Износ 200 %».
— Дядя Сурен, — обратится он к стойкому сердцееду Пермудска, выслушавшему рассказ об очередных любовных похождениях Шрамова, — есть ли во всём этом какая-то логика?
Владелец нетленной магической трубки скроется в красноватом зарничном дыме, будто для того, чтобы надеть требующуюся моменту маску, а как только дым рассеется, явит укоряюще-снисходительный лик, зашнурованный глубокими морщинами:
— Мальчик мой, позволь тебе напомнить: ты же сдал мне все фотографии, что называется, по протоколу. Я же тебя ещё спросил: «Ты хорошо подумал?» И ты ответил: «Дядя Сурен, я подумал очень хорошо!» И я тебе сказал: «Отправленное в медвежью пасть возврату не подлежит».
— Неужели это так серьёзно?!
— Хуже. Я же предупреждал: медвежий череп — страшное оружие! Причём даже я не всегда представляю, как оно сработает. Вот оно и выстрелило — через смерть отца твоей Инессы. А дальше — все вытекающие из этого хитросплетения, включая финальное пожелание насчет Пермудска…
— Выходит, я сам приговорил своё счастье?! Мало того, — убил отца любимой женщины!.. Как же я теперь буду смотреть ей в глаза? Впрочем, кажется, это уже за ненадобностью…
Шрамов вдруг вспомнил: после того как он изволил выдать дяде Сурену те самые фотографии, до него дошли слухи, что Света едва не умерла при родах, а у Наташи обнаружилась опухоль молочной железы. Он понял, где затянуты колки на струнах причин и следствий, и, потрясённо глянув в тёмные провалы глазниц покоящегося на телевизоре звериного черепа, взревел истошной октавой набежавших на него голосов, скрученных в голос Свината:
— Дядя Суррреннн!..
Чтобы заглушить этот вой, поджарый старик с горделиво откинутой шапкой витиеватой седины, одетый в полосатую чёрно-белую пижаму, меж прутьев которой выглядывали то солнце, то месяц, то звёзды, не моргнув глазом, подошёл к телевизору и ткнул в него кривым мизинцем, как в пепельницу окурком. Экран с лёгким потрескиванием вспыхнул, явив в поле своего свечения говорящее полено дикторши:
— Старый герб города представлял из себя серебряного медведя в красном поле, несущего на своей спине Евангелие в золотом окладе. Медведь и Евангелие означали первое — дикость нравов обитавших здесь жителей, а второе — просвещение через принятие христианства…
Здесь, читатель, я оставляю тебя наедине со Шрамовым, который, придя домой, должен извлечь из среднего ящика письменного стола подаренный ему Инессой плеер с кассетой, где до поры-до времени, свернувшись змейкой, спит её голос, и что произойдёт с моим героем дальше, как только он наденет наушники и разбудит певучий клубок под надписью «Сеанс суггестопедии», мне предугадать трудно — честно говоря, я не хотел бы этого видеть и слышать, потому что не ведаю, как помочь Шрамову и стоит ли ему помогать? Быть может, тебе, не оставлявшему моего героя на протяжении всего повествования, шедшему с ним под чёрным парусом надувающегося ветром огромного зонта от Наташи к Свете и от Светы к Инессе, а от всех троих — к госпоже Кристине, вместе ускользавшему от Дадашева, может, тебе, постигшему в клубах разноцветных дымов азы обращения с оружием дяди Сурена — дрессированным медвежьим черепом и лицезревшему превращение Шрамова в Свината, удастся его утешить и оправдать?..
Теперь, кроме матушки и игрушек, в этом мире у него никого не было. Постепенно он перестал общаться даже с самыми близкими друзьями, оттого что у них — семьи, а в семьях — дети и — не по одному (а сколько ещё — внебрачных?!), и всякий раз защемление этого обстоятельства причиняло лишнюю боль земному развоплощению Шрамова. Точно так же прервала общение со своими подругами и его матушка, потому что первое, с чего начинаются подобные встречи, — «А как там твои внуки?», «Как — сноха?». По той же причине не отвечала она и на письма однокашниц, которые изредка, раз в два года, приносил в их дом почтальон. Сторонилась даже попадания в стационар. Не потому, что вероломна теперешняя медицина, а боясь всё тех же расспросов. И он жил, окружённый виной матушкиного затворничества, равно как и вынужденным обетом молчания относительно этой вины.
Никто не сказал ему: «Я тебя люблю!». Даже Наташа, когда он спрашивал её: «Ты меня любишь?», отвечала не «Я тебя люблю!», а — «Ну, конечно!». И отныне в любви Шрамову признавались игрушки — через них мир разговаривал с ним матушкиным голосом, преображённым в их смешные, распушившиеся голоса:
— Возьми нас с собой на почту — мы тебе письмо напишем!
Однажды он чуть не разрыдался, когда, проснувшись в день своего рождения, увидел в белых лапах двух прикроватных собачат плитку шоколада, упаковку духов и записку: «Мы тебя любим! Тишка и Лапик».
Матушка учила их говорить и ходить по комнате, иногда оставляя где-нибудь в неожиданных местах стоящими на задних лапках и как бы, с одной стороны, наблюдающих, чем это он там занимается, а с другой — словно ожидающих похвалы от создавшего их человека: вот как мы, игрушки, умеем перед вами, людьми, на задних лапках стоять!
Наверное, человек и есть Бог игрушек? Шрамов чувствовал: они следят за каждым его шагом. Их чёрносмородинные с карим ободком искусственные глазёнки светились любопытством живых существ.
— Послушай, что я тебе скажу, — рассуждал, обращаясь к нему, синтепоновый первенец Тишка. — Если я — мальчик, то почему на меня повесили розовый бант? Мне галстук нужен! Ведь на дискотеке все надо мной смеются. Я же умничка? Я больше водку пить не буду. И на дискотеку ходить. А то меня девки затаскали. Такие! — невольно упреждала матушка тайные помыслы сына.
— Ты почему меня положил не по-маминому? — вопрошал Лапик, купленный двумя неделями позже с левою лапкой чуть толще правой. — Надо, чтоб лапки были под мордочкой, а ты меня положил нарастапашку. И ухо заломил. Смотри, какой я лёгонький, как пушинка! Потому что мамин, потому и лёгонький. И мордочка — послушная. А глазки — томные и благодарные…
— Этот соплюльник, — целовала матушка в чёрную пластмассовую носопырку Лапика, — меня к Тишке ревнует. Я возьму Тишку на руки, а Лапик всё следит, всё следит! И лапками Тишку оттесняет — лапки-то у него длиннее. Такой целовальник — так любит обниматься!
Вечерами она укладывала их спать на отдельные подушечки, по утрам расчёсывала частым гребешком, раз в месяц купала в благоуханном тазике, а потом сушила феном. Перед помывкой в глазах Тишки и Лапика прочитывался такой испуг, как будто их пронзала мысль: «А не исчезнем ли мы как существа, как создания?!», и если игрушки после купания тончали, матушка подпарывала шовчики и набивала их синтепоном. Она держалась за игрушки, как держатся за жизнь.
— Раз уж их изобразили, значит, они тоже чего-то хотят? — привела она Шрамова в замешательство вопросом, на который он до сих пор не нашёл ответа.
Тишка и Лапик, хоть и близнецы молочно-золотистого окраса, но — разные. Оттого, что Тишка стал любимцем Шрамова, он на него всё больше и походил — грустный, весь погружённый в себя, а Лапик — нежный и весёлый, как матушка. Даже пахли они по-разному: Тишка источал солоновато-терпкий, штормящий запах Шрамова, а Лапик — сладковато-травянистый, убаюкивающий аромат матушки.
В детстве игрушки даются человеку для того, чтобы не было так страшно входить во взрослый мир. Тогда игрушки — толмачи между мирами. А в зрелости, как в случае со Шрамовым, они, быть может, возвращаются к людям затем, чтобы не было так больно перемещаться из мира познанного в тот бывший, сузившийся до непознанного? И здесь игрушки — поводыри?
Поводыри-то поводырями, но нет на свете беззащитней существ, чем игрушки! Не дети, не домашние животные, не рыбки в аквариуме. Дети, в случае чего, могут пожаловаться родителям, домашние животные — огрызнуться, а рыбки — забиться в ракушку. Неправда, что игрушки не требуют пищи. Их нужно кормить лаской. Известно, что на мягких игрушках некоторые люди спят. Может, также и Бог отсыпается на людях? Увы, миром пока не придумано двух законов, предусматривающих наказание, — за жестокое обращение человека с игрушками и за такое же обращение Бога с людьми.
— Ты с ними-то хоть разговариваешь? — пеняла Шрамову матушка. — Они всё понимают. Так жалостливо иногда смотрят, словно хотят сказать: «Кого вы из нас сделали?! Могли бы — ангелов или, на худой конец, людей…»
— Шкурки их изготавливают в Поднебесной, синтепоном набивают в Пермудске, а душу вдыхают на небесах, — делился продиктованным ему горним промыслом Шрамов.
Он вдруг ощутил: подобно тому, как игрушки просятся на руки, мужчине важно, чтобы его «брали на руки», как игрушку. По сути, мужчина — это игрушка женщины. Или, если угодно, игрушка в женских руках. И когда поначалу матушка брала на руки двух игрушечных щенков-сенбернаров, это было для него острым укором бытия, чья повозка не покатилась по обыденной колее, то сейчас он знал, что не только игрушки понимают его, но и он понимает игрушки. И это примирило его с получившейся жизнью.
— А игрушки не оживают? — с обнадёженностью маленькой девочки обратилась однажды матушка то ли к сыну, то ли к Отцу. И, не дождавшись ответа, повернулась к игрушкам: «Знали бы вы, как вас любят, вы бы сразу ожили!»
Всё безлюбое существо в Шрамове вздрогнуло: эх, если бы познать человеку вовремя, как любят его!..
г. Пермь
Буйную голову клонит ко сну.
Что там шумит, нагоняя волну?
Во поле выйду — глубокий покой,
Густо колосья стоят под горой.
Мир не шелохнется. Пусто — и что ж!
Поле задумалось. Клонится рожь.
Тихо прохлада волной обдала.
Без дуновения рожь полегла.
Это она мчится по ржи! Это она!
Всюду шумит. Ничего не слыхать.
Над головою небесная рать
Клонит земные хоругви свои,
Клонит во имя добра и любви.
А под ногами темней и темней
Клонится, клонится царство теней.
Клонятся грешные предки мои,
Клонится иго добра и любви.
Это она мчится по ржи! Это она!
Клонится, падает с неба звезда,
Клонит бродягу туда и сюда,
Клонит над книгой невинных детей,
Клонит убийцу над жертвой своей,
Клонит влюблённых на ложе любви,
Клонятся, клонятся годы мои.
Что-то случилось. Привычка прошла.
Без дуновения даль полегла.
Это она мчится по ржи! Это она!
Что там шумит? Это клонится хмель,
Клонится пуля, летящая в цель,
Клонится мать над дитятей родным,
Клонится слава, и время, и дым.
Клонится, клонится свод голубой
Над непокрытой моей головой.
Клонится древо познанья в раю.
Яблоко падает в руку мою.
Это она мчится по ржи! Это она!
Пир на весь мир! Наш обычай таков.
Славно мы прожили сорок веков.
Что там шумит за небесной горой?
Это проснулся великий покой.
Что же нам делать?.. Великий покой
Я разгоняю, как тучу, рукой.
Буйную голову клонит ко сну.
Снова шумит, нагоняя волну…
Это она мчится по ржи! Это она!
Она была стервой, и мать её была стервой, и муж её начал работать ещё в советское время в ОБХСС, который превратился при капитализме в совсем нецензурную для русского слуха аббревиатуру из двух слогов ОБЭП. Фамилия её по мужу была Фетяскина, за глаза студенты звали её попросту Фетяской, по аналогии с завозимым то ли из Болгарии, то ли из Венгрии невкусным вином.
У неё было хорошо сложённое тело, достоинства которого подчеркивались дорогими нарядами, но лицо Фетяски напоминало грушу с торчащим буратиньим носом и маленькими глазами. Поэтому она накладывала кучи… то есть слои косметики на свои лицевые мускулы и, в общем, добивалась того, что казалась при первом знакомстве весьма симпатичной. И не только при первом, но иногда и при втором, и при третьем возобновлении знакомства… хотя некоторых начинало воротить уже с первого раза, когда они успевали разглядеть в этой широкой, растянутой чуть ли не до ушей улыбке мелкие острые зубки.
Мать её, Вера Павловна Шишова, заведовала кафедрой политической экономии в местном мединституте. В славное и простое советское время политэкономия была главной наукой, которую должны были знать все: от врачей и педагогов до военных летчиков, исключение могли сделать разве что для каких-нибудь ядрёных физиков… недаром среди врачей бытовала легенда о двух скелетах, женском и мужском, на выпускном экзамене…
— Кто это? — спросил профессор будущего Гиппократа, надеясь получить исчерпывающее объяснение разницы строения костей женского и мужского организмов.
Студент молчал.
— Бог мой, да чему же вас учили все эти шесть лет?
— Неужели это Маркс и Энгельс? — робко поинтересовался врачеватель.
Шишова знала своё место в мединституте… хотя главное, что и все остальные хорошо знали, что это за место и кто она такая. Поэтому и в советские годы все курорты были предоставляемы в распоряжение её семьи, и в наступившие сложные капиталистические времена у городских медицинских светил не было более важной задачи, чем здоровье Веры Павловны, её пенсионера мужа, а также поддержания высокой физической формы семьи её единственной и горячо любимой дочери.
Первым любовником Фетяски стал чернобородый еврей с яркой внешностью и басистым голосом. Окружающим он напоминал молодого Маркса, и даже короткий шрам на правой щеке, полученный, если верить сплетням, за мошенничество во время карточной игры, придавал ему дополнительную импозантность. Они работали на одной кафедре с Фетяской, преподавая всё ту же политэкономию будущим инженерам. Фетяске тогда уже стало скучно с мужем, который выполнил свои первичные функции: помог ей обзавестись сыном и квартирой и теперь наблюдал нетрезвыми испуганными глазами, как становятся героями коммерции и приватизации те, кого он арестовывал и сажал во второй половине восьмидесятых. Секс с испуганным нетрезвым мужчиной — дело невесёлое, и Фетяска решила разнообразить свою постель. Лев Моисеевич был человеком бурного темперамента и её более чем удовлетворил.
Фетяска тогда скрывала эту свою связь и от коллег по кафедре, и от мужа. Это придавало дополнительную пикантность её роману: ей нравилось хитрить и вести двойную жизнь. Однако Лев Моисеевич, доработав учебный год, расстался и с Фетяской, и с кафедрой. Он занимался мелкой спекуляцией и во время преподавания политической экономии социализма, теперь же, когда последняя из актуальной учебной дисциплины перешла в сферу истории экономических учений, Лев Моисеевич с головой погрузился в процесс «первоначального накопления» (см. «Капитал», т.1, глава 24, «это, уважаемые товарищи студенты, вам необходимо не просто прочесть, но и сделать краткий конспект к следующей пятнице…»).
Фетяску вдохновил его пример, несмотря на то что на предложение вести совместный бизнес Лев Моисеевич таки не выдержал и расхохотался ей прямо в лицо. Со времен своей аспирантуры, которую она проходила в Москве, Фетяска привозила из столицы в родной областной центр разные мелочи. Казалось, что спрос на них абсолютно неограничен, и Фетяска пополнила ряды челноков, сдавая кожу, бижутерию и золотые побрякушки, доставляемые ею теперь из Турции, знакомому азербайджанцу, который реализовывал всё это в убогом железном сварном киоске, поставленном, тем не менее, в центре города, на Социалистическом проспекте. Она даже перешла на полставки в техническом университете, чтобы работа не мешала бизнесу, и попробовала вести с реализатором-азербайджанцем не только деловую, но и интимную жизнь. Это ей, однако, не понравилось: её партнёр был простым горячим сыном Кавказа и заканчивал половой акт за три минуты, полагая, что всё остальное есть разврат и извращение.
Однако этого мимолетного любовника Фетяска уже не скрывала, бывая с ним в ресторанах, не ночуя иногда дома и даже выполняя работу продавца в его жестяной лавочке.
Деловой союз их продолжался ненамного дольше, чем интимный. В городе убили какого-то авторитетного вора славянской национальности, убийство приписали кавказцам, после чего начались обычные в таких случаях бандитские погромы, сопровождаемые тихой симпатией местной милиции. Азербайджанец в спешном порядке продал товар и своё место на Социалистическом проспекте и отбыл в неизвестном Фетяске направлении, обманув при этом партнёршу примерно на три тысячи долларов. Урон был небольшой, но обидный.
Скачок курса доллара в августе 1998 года был для кандидата экономических наук Фетяскиной громом среди ясного неба и поставил крест на её челночном бизнесе. Она вернулась на полную ставку в технический университет и обнаружила в себе огромный интерес к экономической науке… ей очень захотелось стать доктором наук. Этому способствовало замечательное свойство сохранения зарплаты доцента при уходе в научные сотрудники с одновременным снятием учебной нагрузки. Впрочем, вести занятия научный работник мог — но за отдельную плату…
Фетяска смело ринулась в омут современной экономической науки. Осталось найти научного консультанта, фактически — научного руководителя, и вот с этим возникли проблемы. Фетяска относительно быстро научилась выговаривать слова «макро- и микроэкономика», но с мультипликаторами, акселераторами и производственными функциями было жутко неудобно («Товарищи студенты, возведение в степень капитала или рабочей силы, применяемое в производственных функциях, не может иметь экономического смысла… Это формалистическое упражнение буржуазных экономистов, стремящихся затушевать сущность эксплуатации рабочего класса…»)
Фетяску никто не хотел консультировать: столичной профессуры она боялась, а местных немногочисленных корифеев науки отпугивала её замечательная деловая репутация вкупе с марксистско-рыночным жаргоном. И тогда она обратилась за помощью к ректору технического университета, в прошлом — специалисту по оптике. И он, конечно, согласился. Тот, кто когда-то учил советскую физику, знает о любой науке всё — разве нет?
В это же время на бывшую кафедру политэкономии N-ского технического университета прибыл беженец из солнечного Узбекистана, которому предстояло стать самой большой любовью Фетяски. Он был обладателем типичной интеллигентской фамилии Голубков, почти по Булгакову и Мавроди. Впрочем, в отличие от других представителей этой социальной прослойки, он считал мессира Воланда просто козлом, не признавая в нём нечеловеческой мудрости. «Москвичей испортил жилищный вопрос? — патетически спрашивал он. — Простите, а кого он не испортил? Мы жили в Намангане мирно-дружно с узбеками пятнадцать лет, я работал в местном университете и наблюдал, как это происходило…» Первыми, по словам Голубкова, узбеки пришли к месхетинским туркам, сказав, что им нравятся турецкие дома, так что пусть те выселяются. Когда месхетинцы отказались, начались погромы, сопровождаемые горячей поддержкой местной милиции. Потом были бухарские евреи, которые жили там полторы тысячи лет, когда ещё и узбеков-то как таковых там не было… «Когда же пришли ко мне, — продолжал Голубков, — я и не раздумывал. Покажите мне здесь узбека, я тоже хочу занять его квартиру…» — он всплескивал руками и понижал голос до трагического шепота.
Узбеков ему не показали, но выделили ссуду для покупки двухкомнатной квартиры — помог университет и Фетяска, замолвившая слово ректору. У Голубкова было двое детей и жена, обладавшая, похоже, незаконченным средним образованием. Судя по всему, она до переезда в Россию полностью полагалась на мужа, копируя восточных женщин. Голубков же был этакий писаный славянский красавец: русоволосый, высокий, с вислыми пшеничными усами. На кафедру основ экономической теории его приняли старшим преподавателем, и Фетяска сразу же принялась его опекать, почувствовав собрата по квалификации. Голубков держался гордым выдающимся узбекским ученым, постоянно рассказывая о знакомствах в узбекской Академии наук, расхваливая красоты Ташкента и Ферганской долины и пренебрежительно отзываясь о культуре, деловых качествах и общем градоустройстве областного центра N. Узбеки и их страна были во всех отношениях лучше России, за исключением того, что интеллигенту Голубкову пришлось оттуда бежать; русские же ленивы, глупы и не умеют устраивать свою жизнь; Голубков, возможно, ещё когда-нибудь вернется в Ташкент… его там ждут. При всем том он так же, как и Фетяска, терялся и важно замолкал, когда речь заходила о подготовке практических занятий по экономической теории, о составлении и решении задач по тем самым микро- и макроэкономике.
Сравнительно свободный, нерегулируемый рабочий день преподавателя вуза располагает к романам. В техническом университете случалось всякое: и преподаватели- женщины выходили замуж за будущих инженеров, и преподаватели-мужчины женились на студентках… если, конечно, до этого доходило дело. А дело чаще ограничивалось взаимными соблазнами, флиртом и ночами свободной любви, которые заканчивались сразу же по получении диплома/ экзамена/ зачета.
Голубков первый семестр своей работы всё приглядывался, и с Фетяской, несмотря на её двусмысленные предложения, придерживался доброжелательного тона; делал счастливое непонимающее лицо, как будто ему сказали комплимент. Но потом, после зимней сессии, в длинные новогодние праздники, они встретились уже в квартире Фетяски, и он стал её любовником. Событие это, впрочем, для всех было настолько рядовое, что на это не обратили внимания ни коллеги Фетяски, ни её муж, всё обошлось лёгкими понимающими улыбками. Самое замечательное, что и Голубков отнёсся к этому факту как всего лишь к дополнительному положительному жизненному обстоятельству; примерно как к повышению зарплаты на 20 %. А зря: Фетяска по-настоящему в него влюбилась.
Голубкову, как и всему населению России после 1992 года, были нужны деньги. Подобно бывшему турецко-подданному советскому гражданину Бендеру бывший узбекский уроженец вполне усвоил навыки восточного комбинационного поведения. Он взялся вести экономическую теорию в потоках, от которых все отказывались, — у литейщиков и сварщиков. За выпускниками этих специальностей прочно закрепилось прозвище «Господа дерево», на их фоне Голубков чувствовал себя вполне уверенно. Схема была проста: он договаривался с одним из студентов — часто это был неформальный лидер какой-либо учебной группы, — и тот собирал дань за сдачу зачета/экзамена. За зачёт Голубков брал $15 с головы, за экзамен — $25. Стороны оставались довольны друг другом.
За сессию Голубков, бывало, собирал до $2000–3000. Неформальный лидер тоже не оставался внакладе… Кроме того, желающие могли попытаться сдать контрольные испытания и бесплатно, Голубков не зверствовал, в отличие от кафедры сопромата, про которую в университете ходили легенды…
Хотя Голубков отрабатывал практику изымания денежных излишков у бедных, несчастных российских студентов самостоятельно, используя приобретенный на Востоке опыт, но он был далеко не первым в деле улучшения материального состояния российской интеллигенции. Официальные месячные зарплаты профессорско-преподавательского состава были: старший преподаватель — $80-100; доцент — $100–120; профессор — $130–150.
Про ассистентов и лаборантов лучше было и не вспоминать. В то же время ректор, благодаря инструкциям министерства образования, только по завершении нового набора в вуз получал до 5 % от объема платежей новых первокурсников, набранных на коммерческой основе, что составляло в N-ском техническом университете около $10 тыс. Вдобавок, по мере появления во главе министерства члена КПРФ и начала реформы образования («а коммунисты, господа студенты, всегда были за радикальные реформы всего на свете, даже поддерживали разнообразные революции»), появился циркуляр, фактически отменяющий выборы ректора: если открытым голосованием утверждался его отчётный доклад, он автоматически оставался на своём посту на следующий срок («коммунисты, господа студенты, всегда втайне завидовали монархистам, и всячески пытались применить эту форму правления на практике»)…
Конечно, нельзя говорить, что весь профессорско-преподавательский состав дружно брал плату со студентов за прохождение ими зачетов/экзаменов. Может, чуть больше половины. Может, две трети. Кто же их считал? Был даже один проректор по науке, маленький, шустрый и пузатый Залкинд, который как-то прилюдно заявил, что брать деньги со студентов — последнее дело, и грозно посмотрел в сторону сидящего здесь же Голубкова.
Голубков Залкинда боялся. Но Залкинд недолго был в проректорах по науке — одновременно он возглавлял научно-производственную фирму, которая изготавливала и продавала градирни, им сконструированные. Строили как-то производственное помещение стоимостью в тридцать миллионов долларов, фирма выступала генподрядчиком, и Залкинда посадили, обвинив в хищении этих самых $30 млн. Напрасно он пытался взывать к голосу рассудка: как же мог он расхитить указанную прокурором сумму, если здание построено, градирни установлены и всё работает? Такие глупые аргументы суд N-ской губернии и вовсе не принимал в рассмотрение, и местный ОБЭП категорически торжествовал победу. Голубков же и Фетяскина злорадствовали. Вот она, наука, до чего незнающих людей доводит.
Между тем докторантские дела Фетяски продвигались; в преддверии защиты её приказом ректора назначили заведовать кафедрой. Сын её большую часть времени проводил у бабушки, Фетяска сняла квартиру для свиданий с Голубковым и мечтала о будущем. Как-то раз она поделилась с Голубковым этими мечтами, тот поддержал её, сказав, что в сорок два сейчас ещё вполне рожают, но всё это — только после защиты ею диссертации; почему-то он думал, что Фетяска не защитит её никогда… а со временем любовный пыл её остынет. Фетяска же была счастлива, а счастье притупляет наблюдательность… Голубков дарил ей цветы и разные дамские мелочи из нижнего белья; муж её за всю жизнь ни разу не догадался сделать ничего подобного.
Первая попытка защиты докторской Фетяски укрепила Голубкова в его правоте; несмотря на то что ректора технического университета в областном центре N старались не задевать и даже на всякий случай сделали его почетным горожанином с вывешиванием ректорской фотофизиономии на центральной площади N, несмотря на всё это, докторский межвузовский совет диссертацию Фетяски к защите не принял. Более того, при прохождении предзащиты в классическом N-ском университете Фетяска получила в подарок букет гадостей.
Она эту неожиданность глубоко переживала. После «кидалова» с азербайджанцем это был самый сильный удар по её самолюбию. Вдобавок муж, доросший до звания подполковника, совсем запил. Не в правилах Фетяски было бросать своих. С помощью материнских и собственных связей его удалось сначала оставить на службе, а потом постепенно и купировать запой.
Но чёрные полосы не продолжаются вечно, и Фетяска нашла выход в славный город Томск. Когда-то этот город заслуженно носил подзаголовок «Сибирские Афины» и претендовал на роль интеллектуальной столицы территории, равной по размерам Китаю… но времена былой славы давно миновали. Классический Томский университет — первый из открытых за Уралом в царское время — остался заповедником рыночных марксистов и самых странных людей, преимущественно в возрасте от 65 до 85 лет, с ностальгией вспоминающих времена Е. К. Лигачева. Фетяска вошла в эту среду как составляющая головоломки «puzzle» — как тут и была — и стала наряду с ещё несколькими такими же, как она, сорокалетними докторами, «продолжателем высоких традиций томской экономической школы».
Вернувшись в город N «со щитом», Фетяска теперь собралась уже по конкурсу занять кресло заведующего кафедрой и стала готовиться к разводу. В ультимативно радостной форме она потребовала этого же от Голубкова, который ужасно перетрусил, но всё же сказал ей, что у него есть жена, двое детей и он, вообще-то, их любит. Фетяска ответила, что она всё поняла… на самом деле ей понадобилось не меньше недели, чтобы осознать, что её искренняя любовь в который раз оказалась преданной.
Спустя месяц она стала более внимательно приглядываться к Голубкову. Тот, поскольку в отношении него не было сделано никаких оргвыводов, постепенно осмелел и не собирался подавать заявление об увольнении. Фетяска быстро разобралась в нехитрой механике голубковской жизни; окончательно добили её сведения о том, что периодически он имел и короткие романы со студентками. В порыве глубокой черной меланхолии она рассказала всё своей матери. Вера Павловна, жившая реальным, а не утопическим социализмом в отличие от героини Чернышевского, сразу же решила про себя, что нужно использовать связи, но дочери ничего не сказала, а позвонила зятю, пригласив его на неделе в гости.
Понимаете, Олежик, — когда Вера Павловна была недовольна зятем, Олежик превращался в Алика, — в среде некоторых преподавателей весьма распространена коррупция…
Далее она пересказала схему работы старшего преподавателя кафедры основ экономической теории технического университета господина Голубкова.
Но, видите ли, Олежик, тут есть такая тонкость, что моя дочь заведует этой кафедрой; поговорите с ней…
Олег поговорил с Фетяской, дал ей пару оперативников… через неделю, благо начиналась сессия, они уже знали имя посредника… А в конце следующей недели Голубков бежал с испачканными специальной трудносмываемой краской ладонями, в карманах его лежали деньги с невидимой невооруженным глазом надписью «взятка»… бежал, как обезумевший во время случки марал, длинными коридорами технического университета. Если бы не этот замечательный, в стиле американских боевиков, забег, история Голубкова вряд ли бы стала широко известна техническому университету… Позднее же она стала обрастать подробностями из жизни копытных животных: как Голубков, как раненая лань, лавировал между косяками студентов, как мчались за ним, как два лося, оперативники, расшвыривая всех на своём пути…
Голубкову дали три года. На R-ской зоне он увидел Залкинда, долго боялся к нему подходить, но желание поговорить пересилило, и он рассказал бывшему проректору свою историю. Залкинд внимательно выслушал его, вздохнул и сказал: «Если бы вы не уволились из технического университета, она всё равно бы вас за что-нибудь посадила…»
Сам Залкинд недавно вышел на свободу по амнистии. За полгода перед освобождением он прошёл несколько судов: его очень не хотели выпускать, для чего нашли запрещенный к хранению в тюрьме предмет: карманный калькулятор… Сейчас он готовит документы на выезд.
Учёный совет технического университета дважды проваливал Фетяску при избрании по конкурсу на должность заведующего кафедрой основ экономической теории. Ректор поменял половину членов Совета, хотя, по общему мнению, Фетяска здесь — вопрос последний. На третий раз её избрали при трёх голосах против и одном воздержавшемся…
Разоблачения коррупционеров в техническом университете продолжаются, после Голубкова посадили ещё двоих. Фетяска взяток не берёт принципиально, это про неё знают все… но на Учёный совет она обиделась и работает теперь по совместительству проректором Университета экономики и права. Недавно там была проверка контрольно-ревизионного управления, по городу N поползли слухи, что фонд оплаты десяти первых лиц в этом университете равен фонду оплаты труда всего остального профессорско-преподавательского состава. В техническом университете, говорят, для этого потребовалось бы просуммировать фонд оплаты пятидесяти первых лиц… Но ведь пятидесятый не может быть первым, правда? г. Обнинск
Иногда вдруг приходит к тебе из некоей тайной глубины бытия что-то удивительное и неоспоримо важное. Только что не было, и вот — соткалось, проявилось. И ты внемлешь и понимаешь, как это было необходимо твоей, и не только твоей, душе.
Так пришло ко мне неудержимо и властно мое Сиянье дня.
Неожиданно в душе прозвучали строки из пушкинского «Узника»:
— Сижу за решеткой в темнице сырой…
И представилось, что должен чувствовать молодой человек, пишущий такие строки. Какой темницей должна была в этот момент казаться ему жизнь. Да и мне разве не видится она порой именно так… «Давай улетим!» И не улетишь, не бросишь, не оставишь. Но желание вырваться, улететь «туда, где гуляют лишь ветер да я» есть. Но жизнь сковывает, и плоть держит.
И тут же во мне другие строки возникли вслед за первыми. Другого поэта, но о том же:
— Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня…
И встало передо мной это Сиянье, неудержимое как факт: Сиянье Дня, Сиянье Души, Сиянье Жизни. Как открытие: при всех узах земной жизни оно есть — это Сиянье.
И пошли перед глазами одна за другой картины, в которых в той или иной степени присутствовало это Сиянье.
Вот бегут мне навстречу дети. Это мои дочки, и внуки, и внучечка. Все еще маленькие, до четырех лет. Бегут так, как умеют это делать только дети — самозабвенно, распахнув руки. Потому что только так, распахнувшись, открывшись, можно принять, впустить в себя другого человека, соединиться с ним любовью.
И я, распахивая руки, бегу навстречу им, принимая одного за другим. Слепящий миг Сияющего дня, растянувшийся на всю жизнь, потому что в начале мой жизни вот так принимали и меня руки моих родителей и бабушек.
Сиянье видится мне чаще в женщине, не потому ли, что она носительница жизни? Каждый несет в себе частицу Сиянья, но чаще, да простят меня мужчины, я вижу Свет именно в женщинах.
Идет навстречу молодая, красивая, сияющая. Да, нарядно одетая, много их, нарядно одетых, но не в этом суть, дело в чем-то ином, во внутреннем. Один человек светится, а другой словно погас. И тот, который светится обязательно осияет и тебя. И оглянешься вслед, пытаясь разгадать загадку этого света, который он-она несут в себе, почему так щедро светят, что и у тебя в душе прояснило.
Была у меня старушка-подружка, баба Фрося, за девяносто лет. Всего навидалась, жизнь страны проехалась колесом и по ней, но света не погасила. И я бежала к этому свету. Остыну, затемнюсь, утону в суете, и понимаю, как я соскучилась по бабе Фросе, пора навестить, погреться возле нее. Так встречать людей умеет не каждый. Должно быть, так встречал Авраам редких путников, идущих издалека.
Приходишь и понимаешь, насколько ты тут желанен: руки распахнуты для объятья, душа открыта для беседы, глаза сияют так, что слепнешь, и слезы только увеличивают это Сиянье.
Говорит она, я слушаю. Она глуховата и говорит громко, но я люблю слушать ее украинский говорок, все о жизни, о своей собственной, той, что ушла, о жизни вообще. И всегда светло, вроде, о горе, а выискивая и в нем свет, о непутевой внучке, не осуждая, сочувствуя.
Она уже давно готова уйти из земной жизни, которую не разлюбила, просто созрела и понимает, что пора. Ей и весточки оттуда шлют, куда она уходить собирается.
— Знаешь, — говорит баба Фрося, — сегодня у меня Богородица в гостях побывала, и с ней ангелы, словно дети малые. Полная горница… Я прилегла днем, спина вынудила, но не сплю; сначала музыку услышала, такая красивая, нежная, вроде, людские голоса, а слов не понимаю. Потом гляжу, а тут вот, прямо посредине комнаты, Пресвятая Дева, как на Почаевской иконе, точно такая… А вокруг дети малые, ясные такие и с крылышками. Вроде, они и не поют, а голоса звучат. И так мне хорошо стало, только хотела что-то сказать, а они исчезли… Зовут уж видно меня к себе.
Говорит баба Фрося и так светло улыбается, что и моя тьма проясняется.
Мы с мужем были уже женаты, но жили какое-то время врозь: я в районе, он — в городе. Не было своего пристанища, встречались по чужим углам, пряча любовь от посторонних глаз.
И вот, наконец, ключи от квартиры в кармане, и я приезжаю на смотрины.
Декабрьский день — морозный и солнечный. У мужа обеденный перерыв, и мы спешим посмотреть наш дом. От его работы едем на трамвае, и у меня тревожно сжимается сердце. Какие странные совпадения готовит нам жизнь. Пять трудных лет я проездила сюда, сходя на этой вот самой остановке — второе ВСО. Здесь папа отсиживал несправедливый срок в областной больнице для зэков. Я выходила зимой в степь, лишь вдали сияли огни строящегося нефтезавода, метель гнала меня в спину до самой колючей проволоки, но все же я замечала, что здесь кругом стройка — дома, дома…
Но что я буду здесь жить первые годы своего счастливого супружества, разве могло мне такое придти в голову.
…И вот мы на пятом этаже, не взошли — взлетели. Поворот ключа и мы — дома! Комната, кухня, длинный коридор, совмещенный санузел. По нынешним меркам, все достаточно убого. Но для нас, тогдашних, это — дворец! Мы здесь будем жить, будем счастливы, это дом нашей любви.
Все здесь будет потом: ссоры, огорчения, примирения, падения и взлеты, рождение первой дочери, испытание болезнью…
Но сейчас мы стоим счастливые в обнимку посреди нашего восемнадцатиметрового дворца. Два окна на юг. И в них льется вовсю ослепляющий свет.
Легко в радости увидеть Сиянье, а как в горе его отыскать? Дети прозорливее взрослых, помогают и нам пристальней вглядеться и увидеть.
Умерла мама. Завтра похороны, а сегодня вся предпохоронная суета, чуть рассеивающая, отстраняющая боль потери.
Привезли, наконец, гроб. Мы с сестрой и ее мужем переложили маму с диванчика, на котором она лежала, в последнюю, вечную, постель. Украсили цветами, поставили рядом с гробом венки и ушли по какому-то заделью на кухню.
В комнате осталась Леночка-Лелька, Валина десятилетняя дочь. Она уже насмотрелась всякого: мама умирала долго и тяжело, хотя и мужественно, и терпеливо. Леля очень любила бабушку.
Что-то она там делает одна возле умершей. Мы слышим ее голосок, она то наговаривает, то напевает.
Сейчас многие скрывают от детей смерть близких, боясь причинить им боль. Такое странное бережение, на пользу ли оно детской душе? Обманут, что, мол, уехали куда-то дедушка-бабушка, потом, погодя, скажут правду. Но ребенок уже не пережил, не прочувствовал, и, наверное, ему еще страшнее, раз скрыли, значит — ужас!
А ту появляется на пороге кухни Лелечка с вдохновленным Сияющим лицом и говорит нам с восторгом:
— Если бы бабушка видела, какое тут торжество!
И мы вместе с ней понимаем, да — это Торжество Жизни — миг, когда временное сеется в вечность.
У моих младших внуков вечные проблемы с едой, да еще, к моему ужасу, и вкусы разные — попробуй, угоди. Заелись — сказала бы моя бабушка.
Мне-то теперь кажется, что со мной таких проблем не было. А начну вспоминать: хлеб есть не хотела, молоко парное не пила, это в голодное-то время такие фокусы.
Фотография свидетельствует о таких же бедах и с детьми: над тарелкой супа сидит со слезами на глазах, обхватив голову руками, моя четырехлетняя Аленка. Какое горе — есть заставляют!
Я сварила гречневую кашу на завтрак. Илюшка ест, нахваливает, а Соня вертит носом — фу, какая гадость…
— Сонечка, — взываю я, — как ты можешь такое на еду говорить?..
И начинаю воспитывать, напоминая про мальчика Гену. Несколько лет подряд он побирался у Крестовоздвиженского собора. Вечно голодный, оборванный, несчастный. Каждый раз, проходя мимо, мы подавали ему милостыню.
— Вот Гена, — говорю я, — никогда бы так не сказал.
И сообщаю внукам, что на земном шаре каждую минуту один человек умирает от голода.
Не знаю, что производит большее впечатление на внучку — статистика или образ полуголодного Гены, но она, вздохнув, произносит:
— Ну, все, баба, прости, я вразумилась, съем я эту кашу.
И смотрит на меня ясными глазами.
Как-то достаточно давно я вырвалась в пригородную зону на несколько дней — отдохнуть, отдышаться от суеты. Это было в марте. Как будто весна, а ночью мороз до двадцати пяти градусов. Все равно успеваю, нагуливаюсь до одури. У меня свои маршруты: утром один, вечером другой, туда и обратно намериваю до десяти километров. С утра по лесу, вечером по дороге, в сумерках в лесу скучновато. А тут — с одной стороны лес, с другой — еще совсем по-зимнему белое снежное поле, сколько глаза хватит — простор.
Дорога пустынна, ни человека, ни машины. Небо, лес, поле, я. Благодать уединения, которую не хочется расплескать.
И вдруг вижу — навстречу человек, такие зигзаги наворачивает, явно пьян в стельку. Мне бы избежать встречи с ним, ляпнет что-нибудь и радость испортит. Хочу перейти на другую сторону дороги, но понимаю, что это бесполезно — ему и вся дорога узка. А… будь, что будет. Вот уже и разминулись, успеваю заметить: грязный, заросший, совсем опустившийся и невменяемо пьян. Ему не до меня. Но настроение все равно гаснет, чужая погибающая жизнь затмевает свет уходящего дня.
Только что я хотела избежать этой встречи, а теперь, уже разминувшись, лечу к нему, распластавшемуся на дороге. Упал страшно, ударился головой так, что зазвенело вокруг. Днем тает, к вечеру замерзает, на наледи он и поскользнулся. Бегу, уверенная, что убился. Вокруг ни души, и четыре километра до моего убежища — дома отдыха. Пока бегу, думаю, как же я поволоку его на себе.
Лежит недвижный, бездыханный. Начинаю ощупывать, тормошить, оглядываю грязную голову (шапка отлетела на несколько шагов) — крови нет.
— Вставай! Ты живой? Замерзнешь, пропадешь, вставай, слышишь?
Он издает стон, тянется рукой к голове, чувствует боль. Живой, слава Богу. Бегу за шапкой, надеваю, тормошу его, пытаюсь поднять:
— Давай, давай…
С трудом ставлю на ноги. Стоит, пошатываясь, не открывая глаз. Безнадежно пьян, может, это и помогло ему остаться в живых при таком ударе. Он не стар, но попробуй определить возраст бомжа. Молчим, я поддерживаю его, боясь, как бы не упал снова. Он пытается шевелить слипшимися губами, но не способен издать ни звука. Только рукой делает какие-то, как мне кажется, бессмысленные жесты. И вдруг меня осеняет, да ведь нет, они вовсе не бессмысленны: это он благодарит меня, жест-то от сердца к сердцу. И этот жест возвращает мне, утраченный было, свет дня. Живая душа! Мертвая благодарить не может.
Он уходит по дороге, а я долго смотрю ему вслед, сохраняя в себе этот свет.
Никогда не вспоминается ушедшая жизнь последовательно, по порядку, а все вразброс, вспышками. Какая логика в этих возвращениях, не пойму, но, видимо, есть какая-то, скрытая от сознания.
В юности все воспринимается ярко, глубоко, но отчаянней и трагичней. Странно складывались у меня отношения с будущим мужем. Это была любовь с первого взгляда, но удивительным образом подготовленная предыдущими обстоятельствами. Словно он уже был избран, и меня заранее готовили к встрече. Трижды, незнакомые друг с другом люди, вдруг заговаривали со мной о нем, неизвестном мне человеке, говорили нечто оставляющее след в душе. И когда я увидела его первый раз на экране телевизора, у меня защемило сердце, как будто я знала его давно-давно, но почему-то забыла, потеряла, а теперь вдруг обрела. Потом нечаянная встреча в столовой института, встреча двух знакомых незнакомцев, обмен взглядами, которые говорят больше всяких слов. Потом еще встреча, определившая для меня все до конца. А всего-навсего жест рукой по моим волосам и полушутливая фраза человека навеселе:
— Ой, девчонки, я влюбился. Ой, девчонки, давайте познакомимся.
А потом бесконечные прощания-пропасти, для меня каждый раз как навсегда. Неожиданные его появления, исчезновения. И вдруг письмо, конверт со странным обратным адресом: Рио-де-Жанейро, Палас отель…
Его забрали как офицера на переподготовку. А мне уезжать, не увидевшись, на практику и каникулы в район, надолго, навечно, на целых два месяца. И я не знаю, где он… обратный адрес: Рио-де-Жанейро. Ничего, кроме того, что это где-то в поселке Светлом, и он артиллерист и лейтенант.
Двоюродный брат, две подруги, я, шампанское, бутерброды и отчаянная смелость молодости. Поход сквозь строй солдат, унизительные допросы офицеров… Но — нашли! Все было предопределено. И чудо полдневного свидания на берегу Иртыша, пусть на глазах у друзей, но оно состоялось.
Летний жаркий пронзительно счастливый день. Мы с ним босиком (я, приподняв подол легкого ситцевого платьишка, он, закатав офицерские брюки), заходим по колени в воду, держась друг за друга руками, и взглядами, и сердцами. Уединиться нам негде. На берегу брат и мои подруги. Но здесь мы одни, и любимый мне говорит, эти слова до сих пор живут во мне:
— Кадр из «Сорок первого»…
Я не понимаю, что это значит, я еще не видела этого фильма — «Сорок первый», но какое это имеет значение, когда мы стоим, пронизанные Светом дня, запечатленные в нем мигом вечности.
И еще одна картина живет во мне уже много лет, обнадеживая, поддерживая, просто присутствуя в моей жизни.
Умерла матушка, жена отца настоятеля нашего собора. Столько лет я ее знала: светлая, улыбчивая, скромная, работящая. Ей было уже под семьдесят, но слово «старушка» к ней совсем не шло. Моложавая, красивая, до последних дней трудилась при храме. Все золотошвейные работы — ее рученек дело.
Не знаю, чем она еще была хороша, но уж точно никого никогда не осуждала. Нашелся человек, строчащий на батюшку в суд подметные письма. Жалобщика мы все знали, прихожане возмущались, слетали и крепкие слова в адрес жалобщика.
Как-то после очередного суда, а значит и унижения, и нервотрепки, я подошла к матушке посочувствовать:
— Ну, как же он так может клеветать?.. Так дергать батюшку…
Сказала с осуждением. А матушка в ответ, разведя руками и улыбаясь:
— Такой человек, ну, просто такой человек.
И вот у нее рак легкого. Сгорает за два месяца. Еще на праздник Воскресения Господня готовит чудную творожную пасху, так уж никто не приготовит. А после Троицы ее уже не стало. За неделю до смерти на своих ногах причастилась, всю службу отстояла.
Всех родных благословила, каждого словом утешила, батюшке сказала:
— Мы же с тобой знаем, человеческий век — семьдесят-восемьдесят лет. Мне уже семьдесят. Значит, Господь так решил — мне первой уходить. Ты не горюй. У тебя чудные дочки, зятья, внуки, тебя не бросят.
И всех: детей, зятьев, внуков по очереди по одному приняла, лежа высоко на подушках и задыхаясь, каждому слово нужное доброе подыскала и тихонько отошла.
И вот лежит в центре собора пред распахнутыми Царскими вратами. Лежит юная красавица, царевна-невеста, не тронутая печатью смерти. Смотреть и смотреть, не отрывая глаз. С жадностью прикладываемся к ее лбу, как к святыне. И все вокруг пронизано Торжеством Живой жизни.
Съездила последний раз на дачу, попрощалась до весны. Нарвала громадный букет астр, спасибо им, дотерпели, дождались, пока соберусь на кладбище — тоже до весны попрощаться. Иду в желанный обход. Сразу на два кладбища, тут одно перетекает в другое: русское восточное в ново-еврейское, а потом снова — русское, только аллею перейти. И никому не тесно, никто друг друга не обижает, не гонит, им — живым — тут всем просторно, это нам, мертвым, и на большой земле тесно.
Сегодня у меня день свиданий. Они ждут меня, и я жду встречи с ними. Удобнее всего мне начинать с Людмилочки, внутренне расположение совпадает с внешним. Ее могилка с краю, у дороги, одно плохо — мусор валят рядом. Прикрываю его опавшей листвой, чтобы было нам сладко беседовать.
— Не сердишься, — спрашиваю у подруги, — что редко хожу?
Она кивает мне с фотографии — нет! Она знает мою немоготу. Чищу могилку от надоедливого мокреца, не уберешь вовремя, все затянет. Людмилка одобрительно на меня посматривает.
Поворачиваю астры головками к ее портрету, пусть полюбуются друг другом. Сижу несколько минут на лавочке, молча глядим, все друг про дружку понимая.
— Пойду я, прости, знаешь, сколько у меня еще заходов.
Выбираюсь по аллее и через три минуты я на еврейском кладбище. Здесь начинаю с могилки родителей мужа. Почему-то вспоминается первая встреча с ними, взаимные смотрины, мое волнение.
Листва уже нападала на могилку, но еще не вся облетела. Решаю, что нет смысла убирать, через неделю снова будет столько же. Передаю свекру со свекровкой привет от их любимого сыночка. Два года он уже не был тут, тяжко болеет. Хочет быть похоронен здесь же, а здесь можно только так: он — с одной стороны от родителей, а я — с другой. Меня это не устраивает. Я бы хотела на русском, с часовенкой, с колокольным звоном. Хотя тут — хорошо. И Людмилка недалеко.
Оставляю цветы и перехожу к родителям подружки. Ой, как давно нет на земле Фриды Гдалевны, а вкус ее пирожков я помню, и добрый взгляд, и ласковые слова. Укладываю цветы сверху на памятник так, что они свисают махровыми головками прямо к фотографии.
Теперь к Мишеньке с Аней. Внучек да бабушка. Так чудно упала на мраморные плиты мозаика листьев, будто только ребенок играл с ними, разбросал да так и оставил. Строго смотрит бабушка на светлоголового мальчугана, на его веселое личико. А он и не жил почти что. У врача онколога, спасшего когда-то мою жизнь, двухлетний внучек погиб от злокачественной опухоли. С Богом не поспоришь. Только Аня не захотела внука хоронить, на два месяца раньше его улетела — местечко приготовить. Так и живут тут вдвоем.
Перехожу дорожку чуть наискосок. Тут у двух крепких лохматых елей тетя Дина с дядей Сеней. Любили они нас, молодых да нищих, принимать и потчевать. И нам, вечно голодным, в их радушном дому всегда было тепло и сытно.
Теперь в сторону выхода. Могилка Веры и Розы. Я очень мало знала их. Несколько раз встречала у подруги на днях рождения. Родители девочек дружили с моей подругой. Чистые девочки, не успевшие стать ни женами, ни матерями. «Нахимов» забрал их жизни. И памятник, как чуть раскрытая книга, которую так и не дочитали, и на страницах лицами друг к другу они — вечно юные.
Почти перед самым забором ряд новых могил. И в одной из них друг мой — Эдмунд, немец на еврейском кладбище.
— Когда я с вами, — часто говорил он мне, — Милуша за меня спокойна.
Только мы (после тридцати лет знакомства и дружбы) выпили с Эдиком на брудершафт, только перешли на «ты», как его не стало. И Милуша-еврейка когда-нибудь рядышком ляжет. И будет им хорошо и покойно.
Большой портрет на памятнике — врач в белом халате. А он таким и был, дома ли, в больнице ли — кругом врач-хирург. Безотказный, умелец, золотые руки. Странно сводит жизнь людей. Олег и сестра моего мужа жили на одной площадке, он лечил моего мужа. А теперь я, бывая на кладбище, всякий раз подхожу и к его могиле, словно к родному человеку.
А, может, мы все на земле родня? Только, пока живем, не знаем этого?
А тут и могилки не видать — одни цветы. И портрет — добрый взгляд доброго мудрого человека. Тоже врач, Илюшенька. Только так хочется его назвать. Столько болезней осилил, чужих и своих, а погиб от руки лихача, который сшиб его своей иномаркой, причем на пешеходном переходе. Илюша никогда не нарушал правил жизни.
Добавляю в цветник свои скромные астры. Живому человеку — живые цветы. Этим летом еще рвался помочь моему мужу, он все еще работал, несмотря на возраст и болезни.
Рядом запела птица, словно сигнал подала, хватит, всех обошла, пора домой. Выглянуло солнце, хотя дело к вечеру, и весь день хмурилось. Уношу с кладбища ощущение такой полноты и глубины жизни, что спадает, как маска, мертвенность сегодняшнего дня и проступает ясное его лицо.
Почему с кладбища я всегда возвращаюсь наполненная жизнью? Парадокс или закономерность? Думаю, второе. О тех, что ушли, помню уже только лучшее, и это лучшее они возвращают мне. Моя любовь к ним приходит ко мне их любовью. И почему-то вспоминается зимний день, давний день, белый-белый. От снега и от березовых стволов. Бреду по лесу, глажу стволы деревьев, прикасаясь к ним щекой, целую чуть шероховатую кору, обнимаю, прижимаюсь, будто со старыми друзьями встречаюсь после долгой разлуки. И останавливаюсь, замираю: Боже, какая красавица, императрица, и как только такая вымахала. Отхожу чуть назад, чтобы лучше видеть, задираю голову, любуюсь. И вдруг мною овладевает странное чувство, что это не она передо мной, а я перед ней, что не просто я любуюсь ею, что происходит взаимное общение, что она тоже чувствует, воспринимает меня. Мне становится неловко, ощущаю себя такой нескладной, неказистой рядом с ее совершенством.
А потом чуть иронически отстраненно взглядываю на нее. Ну и что? Ветви кое-где обломаны, кора местами ободрана, многовато черных уродливых разводов на стволе.
Вот, что получается, если смотреть без любви. Я поворачиваю душу в сторону любви, и береза моя снова красавица. И это утешает меня. Настоящая любовь всегда взаимна. И я уже не боюсь взгляда березы, я верю, что и она смотрит на меня с любовью и не видит моих ссадин, кровоточин и язв.
Прощаюсь с березой и возвращаюсь в нынешний день, стою напротив своей жизни, той ее части, что уже позади, смотрю с любовью, и она отвечает мне взаимностью. Из-за всех бугров, колдобин и горок встает неумолимое Сиянье ее, мое Сиянье дня.
г. Омск
Клянёмся честью и Черновым:
Вражда и брань временщикам,
Царя трепещущим рабам,
Тиранам, нас угнесть готовым!
Нет! не отечества сыны —
Питомцы пришлецов презренных!
Мы чужды их семей надменных,
Они от нас отчуждены.
Так, говорят не русским словом,
Святую ненавидят Русь;
Я ненавижу их, клянусь,
Клянуся честью и Черновым!
На наших дев, на наших жён
Дерзнёшь ли вновь, любимец счастья,
Взор бросить, полный сладострастья, —
Падёшь, перуном поражён.
И прах твой будет в посмеянье!
И гроб твой будет в стыд и срам!
Клянёмся дщерям и сестрам:
Смерть, гибель, кровь за поруганье!
А ты, брат наших ты сердец,
Герой, столь рано охладелый,
Взнесись в небесные пределы:
Завиден, славен твой конец!
Ликуй: ты избран русским богом
Всем нам в священный образец!
Тебе дан праведный венец!
Ты чести будешь нам залогом!
Я действительно родился 11 сентября забытого года в красноярском роддоме № 3. Роддом был старый и деревянный, его давно снесли. Архивы при отступлении сожгли коммунисты. Принимавшая меня акушерка умерла, а главврач эмигрировала в Израиль. Для поздравления моих родителей осенью того же года Красноярск тайно посетили Никита Сергеевич Хрущёв и Юрий Гагарин. Но и они ушли в сумрак и лежат один на Новодевичьем, другой считается что в Кремлёвской стене. Факт и дату моего рождения может подтвердить мама. Но мама иногда подтверждает, а иногда нет. И если она говорит мне: «… твою мать!», то не совсем понятно, что она имеет в виду.
Жили мы тогда в бараке на Спартаковцев (все ударяли на о). Деревянные Николаевка — Алексеевка, семьи рабочих паровозоремонтного и телевизорного, резервация среди наступающих хрущевок. Для культурного досуга — кинотеатр «Ударник».
Теперь понастроены элитные дома с пятёрками по ландшафтному дизайну, киношки стали кинокомплексами. На месте заводов супермаркеты. В городе модная брусчатка, фонтаны булькают и пальмы колосятся — и это не шутка!
А барак — стоит. Стоит, зараза.
С новым кинокомплексом недавно такая тема. Привёз маме билет на дневной сеанс. Звоню вечером.
— Ой, так понравилось, так понравилось! — воркует мать умильно. — Такая (вздыхает) красота! Такая… красота!
— А как фильм?
— Фильм? А я не пошла. Билет сдала и купила мороженое…
Представляю её у барной стойки, с блаженной улыбкой ковыряющую сладкие снежки, и я, как пишут в креативе, «паццтулам». Почтенная старушка.
— Сам ты как старушка, — огрызается ма. — Поседел уже… от многожёнства…
…Барак двухэтажный, лоскут двора. Запах помойки, дощатый уличный туалет — известь по занозам; белье на веревке, весёлые веснушки мочи на снегу.
По радио звонкая пионерская песня:
Мы шли под грохот канонады,
мы смерти смотрели в лицо!
Вперед продвигались отряды
Спартаковцев, смелых бойцов.
Средь нас был юный барабанщик,
в атаку он шел впереди,
с веселым другом — барабаном,
с огнем пионерским в груди!
Пролетарий папа умел три вещи: работать до излома, вдохновенно пить и гонять нас по подъезду в свободную минутку. А бегали часто. Не переносившая спиртного мать страдала нехорошей привычкой: прятала от отца недопитое. Проснувшись, папа принимался за поиски, и если в игре ему не везло, то прятались мы.
…Лето, пыльный лучик проникает в щель стайки, на тряпках неопрятная пьяная девка, просит еды и закурить.
…На дворе трава, на траве братва. Вся братва — в дрова. Получка «в заводе».
…Девочка в смешных сандаликах читает пятилетнему Толе про цветик-семицветик.
…Добрый сосед с первого этажа распахнул окно и угощает пацанов мокрым хлебом с прилипшим сахаром.
…Пустырь за бараками, лопухи и куриная слепота, изумрудные бутылочные осколки, фамильная драгоценность — выпавшая из маминой брошки граненая стекляшка.
По Новосибирской семенит из роддома соседка баба Валя Потылицына.
— Ну что, родила Маша? Стяпан?
— Не Степан, а две Степаниды. Ой горе мне горе, богатым жеребятки, а бедным ребятки…
Дочь бабы Вали сошлась с веселым боксером Васей, прочно сидевшим на стакане. У остроносой Марьи и буйного Василия уже было по девочке от первых браков.
…Утро, малиновое железо печки, зеленый горшок под стулом. Ваза с конфетами «Белочка». Куксятся Лена и Галя, двойняшки. Им по два года, мне — четыре. «Белячку! Белячку!» — хнычет Галя. Лена, получив по заднице, молчит. Их деловито одевают.
…Замотанного в пуховую шаль мальчика везут на санках в детский сад. Поскрипывают полозья, я смотрю в заиндевевшую щелку, клонит в сон.
…Нас с папой фотографируют у завалинки барака. В кармане пальтишки слипшийся ком карамели в газетном кульке, карман узкий, я пытаюсь достать сахарный шарик, опускаю голову — и остаюсь на бледном снимке — короткие брючки, шапочка-шлемик, отец от солнца щурится — апрель.
…1967-й, пятидесятилетие Софьи Власьевны. Новые юбилейные монеты — 10, 15, 20 копеек. Еще полтинник и рубль, но у меня их нет. Двугривенник с «Авророй» кладу в патрон настольной лампы, вкручиваю стекло и включаю. Бьёт в нос горько-кислым, на блестящем диске остаётся табачное пятнышко.
Эмпирик.
Мне было девять, когда переехали в хрущ.
И крутануло по спирали — двойняшки выросли, у Гали дочь Валентина, у Лены сын — Валентин.
Исчез боксер Василий, однажды не вернувшись из тюрьмы. Тетя Маша умерла, и баба Валя умерла, дожив до 94 лет.
Умер отец.
А бараки, ставшие ниже, так и стоят между Ладушкой и ЖД техникумом (сейчас, подозреваю, колледж).
И ни к кому не стукнуть в дверь и не улыбнуться.
Секундочку. Звонят.
— Аллё. Чем занимаешься.
— Да так, собственно… А что.
— Всё пишешь поди. Академик. Менделеев.
— Ма, что за наезды.
— Ведёшь себя, как Солженицын… А потому!! Его жена рассказывала — по радио слушала — никогда посуду за собой не убирает…
Впервые сравнили с классиком. И кто. Мама. Самый близкий, самый, как говорится, родной человек.
Как-то осенью: мимо ехал — не проехал.
Встретила отчизна недружелюбно — кинулся под колёса и залаял каштановый дворовый пес.
Стоят бараки в окружении рядов одинаковых гаражей. Насыпные завалинки. Стены из почерневшего щелястого бруса, на одном крупно мелом: «лох». Ушедшие в землю стайки. Железобетонная коробка туалета, какие ставят в панельках, сменила дощатый скворечник. Стершиеся ступени подъезда аккуратно закрашены. И воздух в нём другой.
Наличники. Наше окно.
А в этом, соседнем бараке, мужик придумал и повесился — помню как бегали смотреть.
Здесь пошел в школу, сюда из роддома принесли брата Сережу.
Курю у машины.
На этой завалинке сидела тогда девочка в сандаликах и читала с выражением: «Лети, лети, лепесток! Через запад — на восток, через север, через юг, возвращайся — сделав круг!»
Солнце горело начищенным блюдечком, полынь одуряющее пахла.
И небо было синее-синее…
Мой брат Серёжа гостил у тёщи и на обратном пути с Ленинградской посетил нас.
Вошёл — и стало тесно в крохотной прихожей.
Большой, шумный, добродушный, в легком возбуждении от продолжения банкета, с тёмной бутылкой «Саперави». За ним молчаливая невестка Лена.
Пузо у брата появилось. Низ красного пуловера солидно оттопырен.
Он бьёт себя по гулкой груди, басит, напрягая шею:
— Я — пищевик! Мы, пищевики…
— Нормаллёк…
— Ха-ха…
— Я вам компексирую…
— Не так я вас любил, как вы кричали…
Всё это время брат пищевика мелко суетится у дорогих гостей: помогает снять верхнюю одежду, несёт синюю «аляску» Серёжи и дублёнку Лены в бывшую детскую.
Одёжек на нём, как капустных листьев на кочерыжке, ибо, (ибо! какая прелесть!) «ибо сибиряк это не тот, кто не мёрзнет, а тот, кто тепло одевается!»
Брат красен — тёща принимала хорошо.
Он смеётся, говорит низким голосом, часто употребляя «нормалёк» и «ништяк». Эдакий пьяный Троекуров.
В его языковую стихию, поток речевых излишеств невозможно вставить реплику, лишь изредка мне удаётся пристроить модальное слово или междометие: … да-да… угу… да уж…
Я робко пытаюсь поделиться наболевшим.
Брат не слушает, перебивает, он самодостаточен; приблизясь к родному лицу, он вторгается на мою территорию. И я замолкаю.
Говорит мама, доверчиво прильнув к младшему сыну и искательно глядя в глаза: «Болею… давление… магнитный день…»
Серёжа строго смотрит на мать:
— Магнитный день — выпить тянет, как магнитом…
Мама, не расслышав:
— Тоже давление? Таблеточку дать?
На лице Сергея брезгливый ужас:
— Клофелин? Амфитамин? Мне?! И Толик пьёт?! Да, уходит поколение… Раньше, кроме водки, лекарств не было… Ну а ты-то что стоишь, Хрен Верёвкин? Штопор неси!
Утробным голосом брата хорошо читать Маяковского на площадях. В его артистизме усматривается хорошая школа.
В юности он посещал театральную студию в Доме офицеров, где лицедействовал с Алексеем Максименко, будущим актером театра драмы.
Самая заметная роль Сережи была в спектакле «А зори здесь тихие…» по повести Бориса Васильева.
Во время встречи старшины Васкова и девушек-зенитчиц с немецкой разведгруппой он крадучись проходил по сцене, сжимая в руках фанерный автомат, и исчезал за кулисами.
Вот как это выглядело в первоисточнике: «…шестнадцать немцев, озираясь, шли берегом к Синюхиной гряде».
Брат был пятым фрицем в цепочке диверсантов.
Критика отмечала тонкий психологизм роли. Называла Сережу характерным актером второго плана.
Серёжа поднимает бокал:
— Брат. Скажи тост. Ты у нас мастер… художественного слова.
А какой я мастер. Консультант по мастерам. И то в прошлом.
— Ладно, не парься, — сказала бы Настя.
Сижу. Парюсь.
— Ну, тогда я сам скажу. Чтобы дети не боялись паровоза! — оглядел нас победно. И выпил.
— Чтоб у нас всё было и нам за это ничего не было! — вдогонку.
Без бокала нет вокала, а с бокалом есть. Пришёл черёд застольных голошений. Не пронесло.
Раздаются знакомые звуки. Брат выводит ненатуральным басом, а мама вполне натурально взвизгивает:
— Прости, дорогая! Но я ведь геолог! И завтра с рассветом! В тайгу ухожу!
Серёжа поёт, побурев лицом и набычась, могучими руками опершись о колени. На левой кисти белые послеоперационные шрамы. Не он поёт — душа его.
Я мысленно подпеваю. В моём варианте нет слова «ведь», геолог давно стал гинекологом и с рассветом уходит не в тайгу, а в то место, что рифмуется со звездой в Караганде.
Винопитие и песнопение сопровождаются кинопросмотром — по телевизору американский «Сладкий ноябрь» с неуловимо восточным Киану Ривзом и Шарлиз Терон с улыбкой Татьяны Дорониной.
Фильм брат одобряет:
— А наши не могут снимать вот так, по-простому, задушевно. Всё у них какие-то Понтии Пилаты.
Вино заканчивается, и Серёжа начинает деловито собираться. Лена молчаливо следует за ним. Путь домой, несомненно, пройдёт через павильон с пивом.
— Вы любите розы? — спрашивает брат на прощанье, сжимая меня в объятьях: — А я их манал! Стране нужны паровозы, нужен металл!!!
И вываливается, как из кадра, на лестничную площадку, одарив нас щедрой улыбкой.
…После кладбища, людей, поминок мы остались одни в пустой комнате. Мама лежала в реанимации отделения кардиологии, Таня и Лена мыли на кухне посуду, тихо переговариваясь. Мы с братом крепко выпили — впервые за последние три дня. И запели пьяными голосами песню из фильма «Весна на Заречной улице», где молодой Николай Рыбников, где на размытой черно-белой плёнке юность наших родителей и — странное ощущение! — как бы и наша.
Мы пели, обнявшись, и плакали. За стеклом серванта стояла фотография в чёрной рамке, рядом — рюмка водки, прикрытая гнутым хлебом. Тут же лежала красная подушечка с тусклым орденом и нарядным знаком «Почетный железнодорожник».
И кроме страха, недоумения и растерянности от неожиданного ухода отца я почувствовал горькую пьяную радость: что есть брат, что я не один.
Вместе легче.
Будем жить.
Отмашка флагом! Стартовал призовой заезд.
Красивые лошади бежали по кругу. Свистели хлысты. Наездники картинно сидели в колясках.
Девушка в голубых бриджах стояла у перил пыльной дорожки ипподрома, отхлёбывая из горлышка пивной бутылки и лакомясь подсоленным арахисом.
Гонг! Финишировал гнедой жеребец Пиф, рождённый в Хреновском конезаводе от Фанта и Пепси-колы, опередив Зеркального, Обгона и Плутовку.
Выдающееся время! Абсолютный рекорд!
Антонов сидел на трибуне, пил пиво и наслаждался сушёным полосатиком. Заметив бриджи, подошёл и встал сзади.
— Это ваша первая встреча с прекрасным миром конного спорта? — негромко произнёс он. Ответа не последовало, и Антонов продолжал:
— «Если кто полюбит по-настоящему наше конное дело, то уж навсегда, на веки веков. Отстать нельзя. Можно бросить вино, табак, азартную игру, женщины от тебя сами рано или поздно отвернутся. Но истинного любителя прекрасный вид лошади, её могучее ржание, её стремительный бег, её чистое дыхание, её добрый запах будут тревожить и волновать неизменно до глубокой старости и, даже полагаю, что и после неё». Куприн, Александр Иванович.
— Света, — повернувшись, представилась девушка в бриджах. — Простите, Александр Иванович, у вас программки, случайно, нет?
— Извините, сударыня, но я — Сергей Михайлович. Майор очень внутренней службы. Программы бегов у меня нет, но не случайно — опоздал. А Куприн — это один писатель. Древний, малоизвестный и практически забытый.
Мятую программку, по которой Антонов цитировал классика, он успел засунуть в задний карман брюк.
Света посмотрела на майора с лёгким интересом.
— Неухоженный какой, — оценила мужчину девушка.
— Хорошенькая! — отметил майор, искоса посматривая на тугие бриджи.
Украшенные стразами, они сидели на девушке чуть ниже талии, открывая тёплую вмятинку пупка. Над пупиком плавали легкомысленные синие рыбки — тату. На светлой короткой майке выделялись крепкие соски. Зелёные глаза на миловидном славянском лице продолжали инспектировать майора.
Серёжа, скажем честно, не блистал. Он рано начал седеть, и к 35-ти виски конкретно серебрились. Отправляясь на бега, надел несвежую рубашку, летние брюки и сандалии. И пахло от него не фиалками — вчерашним праздником и свежим пивом. Но маленький носик под тёмными очками задорно смотрел вверх.
По дорожке в конюшню неторопливо бежал герой дня Пиф. Его наездник снял белое кепи, подставив ветерку и солнцу потный чубик из трёх запятых. Победитель прижимал к себе поникшие ландыши и «Почётную грамоту».
— Впервые на ипподроме? — спросил лже-Куприн.
Светлана кивнула. Ей вчера назначил встречу случайный кавалер, и она, как дура, припёрлась.
— Рассказать вам о бегах? О, это поэма…
— Ой, вы знаете, очень жарко… Я, пожалуй, пойду.
— А может, посидим в теньке, выпьем по кружке в честь знакомства? Кстати, если в слове «хлеб» сделать четыре ошибки, то получится «пиво»! — не отставал мужчина.
Света не знала, от чего отказывалась. Рассказчиком майор был изумительным. Яркая речь, точное слово, лёгкая ирония, занимательный сюжет. Фантазёр, умница. Редкие качества для старшего офицера службы конвоирования. Холостого, между прочим.
После кафе поехали к часовне Параскевы Пятницы. На Покровской горе пили шампанское, пальцами ломая на фольге шоколад. Смотрели на угрюмую пушку, стрелявшую ровно в полдень, на город внизу, на сизые сопки правого берега. Над городом кружил тополиный пух. Величаво несла свои воды знаменитая река. Скучал в салоне равнодушный таксист.
Света оказалась проводницей. Было ей далеко до тридцати, маленький сын жил с её мамой. Говорила она мало, больше слушала. Часто смеялась. На глазах пьяневший майор её забавлял. Завтра вечером рейс на Москву, выдача чуть влажных простыней и красивые движения с веником — почему сегодня не разрешить себе это невинное приключение?
— А он забавный… — думала Света, испытывая материнское желание пригладить майору вихры и постирать рубашку.
Серёжа встал на бетонный блок, посмотрел на склон горы, тускло блестевший битым бутылочным стеклом, и закричал:
Немного красного вина!
Немного солнечного мая!
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна!
— Упадёшь, белизна! — рассмеялась Света, оглядываясь на проснувшегося таксиста. А «Солнечный май» я помню, это группа, про белые розы, Шатунов, да?
— Шатунов, Шатунов! — хохотал Антонов. — Осип Эмильевич Шатунов!
…Проснулся майор от тихой музыки. Один. В углу на бриджах дремал чёрный кот. Девушка спала на полу, постелив себе узенький матрасик. Рядом пищал огромный китайский магнитофон.
Закрыв глаза, Антонов бегло проверил память на предмет провалов и безумств.
Провалов почти не было; явных безумств — тоже. Это обрадовало. Неявных обнаружилось три. В бистро «Алиби» требовал кофе с чесноком — хотел быть интересным. Нервировал таксиста несуществующим пистолетом. В голом виде пытался конвоировать кота.
Ещё майор вспомнил про истраченные деньги. Стало немного тоскливо.
Они ехали сюда очень долго — Каменный квартал, улица Краснофлотская. Здесь у Светы имелась гостинка.
К сексу девушка оказалась равнодушна, но уступила, чтобы не обидеть гостя.
У Светы было роскошное, точёное, изумительное тело.
Сказала, хвастаясь: «Мужики говорят, что у меня п…а с золотыми берегами».
Это милое ароматное слово вылетело из её уст легко и естественно.
Антонову хотелось точнее убедиться в этом, но хозяйка сразу ушла: «Я сплю только одна».
Всю ночь тихо пел магнитофон и залетали в открытое окно комочки тополиного пуха.
То, что Света уже мама, думал Антонов, засыпая под «Европу плюс», никак не отразилось на её груди, фигуре и «берегах».
Пятый час. Светлеет серенькое за окном. Майор тихо встал, выпил воды. Заметил на полочке две поляроидные фотографии. На одной Света несла трудовую вахту в коридоре купейного вагона. С другой, прислоненной к флакону духов «Изабелль Т», улыбался трёхлетний мальчик.
Вернувшись на кровать, майор стал дожидаться утра.
— Может, пора? — малодушничал майор. — Тридцать пять, скоро выслуга. Сколько ещё давиться консервами по выходным и дружить гениталиями со случайными женщинами? Я одинок… Я трагически одинок… Одинокий, как вымпел на Луне, — пожаловался он шепотом чёрному коту.
— …Проводница Света, золотые берега, почему вы не вызолотили мой пах? — продолжал красиво думать Антонов. — Скоро полиняет выскочивший из «Поляроида» квадратик, с грохотом умчится скорый поезд, сгниёт фольга от шоколада в нашей кислой и щёлочной земле.
А пока — я помню тебя, Света. Каждой клеточкой и каждым нервным окончанием.
И хочу — глупую, смешливую, свежую.
Ты приедешь из Москвы, и мы недолго подружим. Потом распишемся. Я стану отцом твоему мальчику. Научу стрелять, буду брать на бега. Мальчик вырастет, станет мужчиной. Навестит нас на даче; привезёт нашего внука. Вечером ты будешь перетирать викторию с сахаром. Так у варенья сохраняется аромат свежих ягод. Как делала моя мама. А я прочитаю тебе много хороших стихов, ты прочувствуешь их и полюбишь. Мы проживём долго и счастливо и умрём в один день.
А зимой… а что я с ней буду делать зимой? — сбавлял обороты майор. — Что я с ней делать буду? Зимой? О чём говорить? Долгими зимними вечерами? А дети пойдут? Пелёнки, пузыри, сопли…
— …Боги мои! — чуть не вскрикнул начитанный майор. — Что за чушь лезет в голову! Это жара, это пиво…
Бега закончились. Солнце пекло неимоверно. Девушка давно ушла, оставив на перильце пустую бутылку. Старый холостяк, бравый майор побрёл к выходу, отсчитывая в ладони влажную мелочь на «Очаковское крепкое» и автобусный билет.
Снег выпал сразу после Покрова.
Андрей Андреевич проснулся до будильника и лежал, настраиваясь на продолжение. Сон не шёл — ушёл или надолго вышел. Андрей Андреевич прижался к жене, взяв в ладонь тёплый купол с шершавой вершинкой. Левое колено протолкнулось между полусогнутых женских ног, поднялось до упора и замерло. Наташа освободила грудь и выдохнула в подушку: «Отстань, а. Мне спать ещё час…»
Не шоркал по асфальту дворник, не урчали машины, прогревая двигатели. Андрей Андреевич курил на кухне, рассматривая фашиствующий подъёмный кран на стройке по соседству. И стрела крана, и обляпанная бетономешалка, и кривые акации двора казались посыпанными мелкой солью. «Нужно кепку и шарф, а где у меня кепка. И перчатки, перчатки найти».
Ещё вчера мокрые кучи грязных листьев оскорбляли эстетическое чувство Андрея Андреевича. Еще вчера воздух пах крепкой чайной заваркой, разбавленной сладковатой ноткой сгоревшего бензина. «И всё. Октябрь уж наступил, уж роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей. Отряхнула. Теперь до апреля. Зима в Красноярске: то холод, то слякоть — слоёный пирог. Кусаю морозного воздуха мякоть, шагнув за порог. Да, кепка и перчатки…»
До сорока Андрей Андреевич кепок не носил. Кепка появилась недавно, вместе с Наташей. Нет, сначала Наташа, а потом — кепка, осенние перчатки, три пары брюк из немнущейся ткани, чёрных, новые наручные часы и приличные галстуки. Хорошая кепка кожи «crack», зимняя, с наушниками, с кокетливой кнопочкой по серёдке козырька. «McGregor original sport wear».
Андрей Андреевич занимался техническими переводами и работал дома. Когда Наташа уходила на службу в присутствие, он ещё спал. Да, и удобная кровать появилась тоже благодаря Наташе. На первом супружеском ложе два на метр спали как сиамские близнецы с той лишь разницей, что каждый мог вращаться вокруг своей оси, такой вот парадокс. Не просыпаясь, синхронно поворачивались. Они походили на два тёплых уголка, вложенных друг в друга.
«Когда мне было четырнадцать лет — а мне ведь было когда-то четырнадцать лет! — размышлял Андрей Андреевич, глядя в зеркало и размазывая по щекам голубоватую пену, — за час до возвращения мамы с работы я проветривал комнату от табачного дыма, заправлял постель и мыл посуду. Сейчас мне сорок четыре, и за час до прихода Наташи я делаю то же самое! А что изменилось? Стал бриться».
Кепок Андрей Андреевич не носил из пижонских соображений. Кепка делала короче лицо и удлиняла нос. По этой же причине ненавиделись лыжная шапочка и резиновая нашлёпка для бассейна, но приходилось терпеть. Шляпу Андрей Андреевич не надел бы и под дулом пистолета. «А в шляпе я похож на мужской половой орган вид сверху», — парировал фантазии подруг. Но с появлением Наташи Андрею Андреевичу стало абсолютно не важно, что там у него с лицом и носом, и даже смущавшие ранее носогубные складки, особенно правая, ассиметрично-длинная, перестали волновать при утреннем изучении в ванной. «Что нужно мужчине, чтобы достойно выглядеть? Приличная чистая обувь, стрелка на брюках, идеальное бритьё и прическа плюс хорошие часы. Остальное — мимо».
Вот фуражку — фуражку да, довелось в армии. Летом в пилотке, на два размера меньше, нахлобученной за чуб. Новая стиралась с хлоркой, для благородной линялости; ярко-зелёные носили только молодые. За клапаном вместо положенных иголок с черной и белой нитками (не менее семидесяти см! не менее, боец!) красовалась надпись, сделанная обмакнутой в кальций хлор о два спичкой: «Служить-то осталось…» Старшина ревел белым медведем, потерявшим льдину.
Раз в роту забрёл пьяный прапорщик Кокарев, рыжий и толстый. Облокотясь на тумбочку и отклячив немалый зад, стал трепаться по телефону. Друг и земеля Снегирь подкрался, поставил на заслуженное прапорское филе пилотку и закланялся, отдавая честь: «Так точн, тащ папщк! Никак нет, тащ папщк!»
Собирались на дембель: перешивали брюки, начёсывали шинели. В мокрую ушанку набивались книги («Малая земля», «Этапы большого пути», «Материалы ХХV съезда КПСС»). Высохнув, шапка становилась строго квадратной. Продуманно гнутая кокарда и — домой, зёма! Оркестр! «Прощание славянки»!
Кокарева той осенью комиссовали: на плацу отстреливался от инопланетян, пытаясь поднять полк «в ружьё». А Юра Снегирёв стал бандитом, убили Юру на стрелке во время великой алюминиевой войны начала девяностых.
Кофе и вторая сигарета. На улице темно и тихо. Укоризненно смотрит в окно католический крест телеграфного столба.
Погиб Юра Снегирь, убили Юрку, лежал невостребованно в морге, пока Андрей с Ларой его не нашли. При нём имелось заявление на сдачу волыны, все братки с такими ходили для подстраховки. Из милиции по адресу отправили человечка, тот позвонил — никого — и ушёл. Ни записки, ни соседям не сообщил. Они уже не жили с Ларой, она хватилась, когда Юра пропал на две недели — не позванивал и не заходил. «И как это я его не похоронил? — удивлялся служащий покойницкой. — Больше десяти дней прошло, все уже захороненные, кто с ним поступил». Нас ждал — сказала Лара.
Кладбище на Шинников, Юрин одноклассник прячется за массивным деревянным крестом, чтобы не видеть Юру, гроб не закрывается — ступня большая, 48-й размер, разули Юру, гроб закрыли, пошёл к Богу Юра Снегирь босиком.
— Ну не ноги же ему ломать, — извинительно буркнул могильщик.
Юра лёг рядом с матерью, отцом и бабушкой.
— Вот и улетели Снегири… — вздохнул кто-то.
— Но Лара же осталась. И Варя…
— Лети, Снегирь! — плакал пьяный Андрей.
— Мы празднуем смерть друга… — оговорился на поминках «бригадир».
Прошли какие-то дни… Поехали к Ларе на огород, и на полу дачного домика, среди торжественных морковок и сухих грязных луковиц Андрей увидел Юркины фотографии — любительские, бледно-черно-белые, с загнувшимися уголками: их БРДМ, на броне солдатики с тонкими шеями. Случайно трезвый Кокарев в обнимку с ротным, немецкий город Вурцен. А вот Андрей с Юркой, пэша расстёгнуто, ремни на яйцах… Жимануло сердце.
— Что же ты, — повернулся к Ларе. — Забери, Варька вырастет, память об отце.
Она собрала равнодушно и сунула за печь.
Одеваясь в спальне и стараясь не скрипеть, Андрей Андреевич вспомнил их странный недолгий роман и то, как чуть не женился на Ларе спустя год.
Ночь на Рождество встречали в семье художников Краснощёковых, знакомых Лары. Красиво пьяная богема тусовалась у картин, восторженно цокая и одобрительно мыча: «Да, это вам не лягушек в жопу дуть… Талант, талант несомненный! Молодца, художница!» Картины не тронули: в душе Андрея копошилась угрюмая гадина. Днём мать Насти, хлёстко обозвав, запретила ему видеться с собственной дочерью.
— А давайте погадаем! — предложила радостная хозяйка.
Расставив по углам комнаты свечи и усевшись на пол, стали гадать.
На длинном волоске опустили в рюмку обручальное кольцо. «Если колечко звякнет — значит „да!“» Стали вопрошать. «А можно мне? — спросил Андрей, чувствуя лёгкое покалывание в груди. — А если не вслух? Я два раза, можно?» Разрешили.
«Лара меня любит?» — спросил-подумал. Нет. Не хочет двигаться колечко. «Моя Настя будет счастлива?» Раздался слабый мелодичный звон. Сердце Андрея бухнуло и благодарно разжалось.
Так, в шкафу кепки нет… и здесь нет. Не будить же Наташу…
После гадания гости с бокалами разбрелись по комнатам. Андрею захотелось одиночества. Сунулся на кухню, но там график Константинов впивался в губы искусствоведа Димы. В полутёмной бильярдной играли в фанты и пили. «Да не пей ты всё… оставь на донышке… утром протрешь… мешки под глазами…» — уговаривал творец творца у зеркала. «Как это — не пить? Шутишь? … Ну и морда… Это от пива, ага. Б…дь, брошу». — «Да ну. На руки посмотри. Это загар». — «А глаза — тоже загорали?» — «Да! Да! Это просто, как „Чёрный квадрат“ Малевича!»
В гостиной Андрея тормознула культурным разговором хозяйка: — кто вы? с Ларой? чем занимаетесь? «Перевожу… старушек через дорогу…» — еле вырвался. Вышел на балкон и увидел внизу целующихся на морозе Лару и румяного Краснощёкова.
«Славно, славно. Краснощеков ещё и рассказы для детей пишет, Лара говорила. Много про него говорила. Бездна талантов. Фейхтвангер — влажная щека по-немецки. Пусть теперь будет Красный вангер. Прощай, Лара».
На антресолях только бейсболка Андрея Андреевича обнаружилась. Синяя, с инициалами города Жёлтого Дьявола — little present. Так ни разу и не надел.
Летом 93-го работал в группе переводчиков у американских баптистов-миссионеров в детском лагере труда и отдыха. Взял Настёну — доверили биологическому отцу. Янки приехали в Сибирь как в Папуа — Новую Гвинею, с гитарой и регбийным мячом вместо зеркалец и бус. Однажды Андрея непрофессионально понесло. Стал говорить благодетелям, что Россия — страна глубокой христианской культуры, Достоевского цитировал. Переводчица Аня покраснела и шепнула по-русски: «Они не читали…»
Зачарованные дети две недели ходили за американцами и заглядывали в импортные рты. Что не мешало отдельным мальчикам и девочкам пить, курить, слушать блатной шансон и ласково материться. И симпатичная переводчица Аня ходила, проникнувшись словом божьим, а не только перевода для. Андрей немножко ревновал. Янки такие жизнерадостные, с гитарой (американский Бог — любитель кантри). Молодые, красивые. Пришли на дискотеку и поют: «Аллилуйя!» У двух штатовских барышень на очаровательных бугорках таблички: «грех»; «не трогать». Пару раз Андрей сопровождал девушек на прополку свеклы. Вырвав сорняк, мисс клали травинку бережно в междурядье и что-то шептали. Возможно, просили прощения.
В конце сезона чужеземцы щедро одарили всех — каждый получил по Библии и скромному презенту. Маленькой Насте досталась салфетка на журнальный столик, с легкомысленными карточными королями и дамами; отцу-переводчику — бейсболка. А самый дорогой подарок получила прекрасная Анюта — голубые джинсы! Джинсы из Америки! Аня зарделась, а все обзавидовались. В корпусе пакет благоговейно развернули, подарок извлекли… и выдох возмущения раздался за вздохом разочарования. И красивые славянские глаза стали не славянские, а Надежды Константиновны Крупской, читающей статью о базедовой болезни. Джинсы оказались дешёвыми китайскими! Такими же зауряд-штанами, что и на любом стихийном рынке! По двенадцать долларов за пару, торг уместен. В те далекие годы дорогие россияне ещё не представляли размеров китайской торговой экспансии. Не знали, что жёлтый брат уже дотянулся до статуи Свободы и потихоньку задирает исподнее.
«И это не единичный пример, — утешал Андрей Аню. — Три дня и три ночи тёр Алладин волшебную лампу, пока не увидел на потертом боку надпись: Made in China…»
Обнаружилась кепка, да не та. Отцовская. Серая в полоску, старая-престарая. Андрей Андреевич перевернул её, ткнулся лицом. Он помнил, как она пахла отцом, его потом и чем-то неуловимо близким. Приходил с завода поздно, пьяный и добрый, доставал из кармана медяки с табачными крошками, отдавал маленькому Андрею. И монетки пахли, и табаком крепко, а от отца машинным маслом и мастикой и кислым изо рта. Эта серая не пахла. Мама после смерти отца постирала. Зря.
Вот эту-то отцовскую кепку и надевал Андрей раз по случаю. Был такой с ним случай на последнем курсе. Рядом с домом и тогда строилось-перестраивалось, сосед во дворе встретил, домовитый приблатнённый Витёк: «Андрюх! давай вечерком пару досок ко мне на гараж утянем».
Андрей никогда не воровал. Стеснялся. Но и Витьку отказать — не поймут.
Как стемнело, надел мамину куртку, натянул до носика отцовский кепарь, снял и оставил очки: «Ма, закрой!» Мама вышла к двери и всплеснула руками: «Отец, отец, наш Андрюша воровать пошёл!..»
Они тянули длинные хлысты, и метров триста бежал за ними сторож и канючил: «Парни, ну не надо, парни!» — не решаясь приблизиться.
Андрей рассказал Витьку про дедукцию мамы. «Это сильно. У меня седеют ноги…»[1] — уважительно оценил подельник, разливая по булькам, не глядя.
Модный McGregor неожиданно обнаружился в прихожей за створкой трельяжа — с вечера положила Наташа. Рядом перчатки и шарф.
Андрей Андреевич щелкнул кнопкой козырька, осторожно понюхал блестящее мехом нутро. Пахнуло слабо кожей и запахом его туалетной воды.
Стало светать. Зашоркал по асфальту дворник, заурчали машины, прогревая двигатели. Просвистела ранняя электричка.
«Выйду, пройдусь по первому снегу. Наташу подожду-провожу. Вернусь, попробую поспать и поработаю. На улице не курить. Что мне ещё нужно… Чтобы хотелось домой. Чтобы всегда глядела на меня, тихо светясь. Чтобы покупались галстуки и даже кепки. Чтобы ласково ругали за не положенную на блюдечко ложку и говорили: переоденься, не сиди у компьютера в чем пришёл. Сложилась мозаика. Хватит, наметался внутри себя. Остальное — мимо».
Андрей Андреевич надвинул на глаза кепку. И вышел.
Писецкий шел по городу с розовым пластмассовым ведром в охапку. Рядом возвышался Шурик. Он радостно рассматривал утренние проявления жизни и шумно тянул в себя пиво из литрового пластика.
Два часа назад Писецкого разбудил телефон. «Мама?» — испугался Писецкий. К счастью, это одноклассник Шура звонил из вытрезвителя. И просил обменять его свободу на энное количество дензнаков.
Писецкий собрался, вытащил из-за Германа Гёссе пачку сторублёвых банковских билетов. Билеты были дороги Писецкому изображением Большого театра, в котором он никогда не был. Пачка, увы, давно преступно таяла. Писецкий вздохнул и сунул её в карман дублёнки.
На святое дело отправился — друга из узилища выручать.
А в вытрезвителе так тепло и запашисто — это сваленные за перегородку бичи отогрелись и завоняли.
Старшина выписывает квиток. В конце коридора Шурик в семейных трусах изображает пляску влюблённого страуса.
— А у вас и женщины есть? — интересуется Писецкий.
— Есть одна. Сейчас вторую привезут, из бара. Да вы на улице, на улице подождите.
Из подъехавшего УАЗика сержанты с автоматами выводят маленькую, смешно подпрыгивающую девушку и волокут по лестнице.
«А ты красивая,
а я в такой тоске!
Но ты прости меня,
я месяц в розыске!» —
рыдает в машине «Радио-шансон». Писецкого передёргивает.
Выходит Шура.
Радостный. С пустым розовым ведром.
— Пива купи мне. Я опять в изгнании. Луизка! — прощай.
— Саша, а ты зачем просил штуку двести привести?
— Да я тут с пацаном познакомился, хотел, чтобы ты его тоже выкупил.
— Типа я мать Тереза? А этот фотонный отражатель тебе зачем?
— Да нет! Луизка отправила купить. Ну а я культур-мультур попутно. В смысле пиво. Суббота! Так, для запаха, чтобы борщом от меня не пахло. Но пивом голову не обманешь… И тут кореш с нашего участка. Короче — сверху литр. Кореш теряется в невесомости. Чувствую — я не прав. Не прав! Что же вы, Александр. Александр, это не есть правильно, зачем! Плюс ведро дурацкое. Поражаюсь, как я его не проебал. Мобилы, что характерно, опять нет. Покупаю Луизке хризантему. Стольник жертвую! Ну, думаю, от счастья изверещится. И сдаваться иду. А тут эти демона при погонах. И гребут меня вместе с ведром. Хризантему зажали, суки. Утром домой звоню — она трубку бросила, кобыла запотелая…
Скрутив голову «Охоте крепкой», Шурик доверил Писецкому ведро с двумя запасными фугасами внутри и продолжил:
— Писец! Ты говорил — у тебя мать в больнице.
— Да. Поеду сегодня.
— Это хорошо, что в больнице. В смысле для меня. Можно, я у тебя до понедельника перекантуюсь?
— Шурик, учти, я пить не буду. На службу завтра.
— А я что, буду, по-твоему? Если хочешь знать, мне врач, строго-настрого: ни вина, ни пива!
— А водка?
— А от водки, сказал, лучше воздержаться…
Грязный город, грязный снег. И эти двое человек. Почти Блок. Ведро вместо флага.
Вот и март. «Не то чтобы весна, но вроде». Солнца нет. Ветер. Погода и настроение — ноль минус два.
— Дай что-нибудь пиротехническое, — останавливается недавний узник. Закурили.
Выпить с Шурой утром воскресенья подобно самоубийству с отягчающими. «Или… красного стаканчик, нет?» Юркнула в полушария мысль-предатель.
Давно заметил Писецкий — выйдешь из маркета после двух стаканов красного сухого — а воздух другой! Другой!
Он стал чуть теплее, в нём появилась ощутимая кислинка, он стал вкуснее! Стал заметнее!
Конечно, это тот же воздух большого грязного полиса, что и четверть часа назад. Та же вонь, смог — на кривых акациях, на мешке семечек, на тётке, отгоняющей прутиком воробьёв… Значит, изменился Писецкий.
На серо-чёрном льду тормозит автобус, заходит Писецкий в салон. Продолжает шмыгать носик-анализатор: запах водочки под солёным огурчиком — от сердитой старушки в пальто с песцом; густой табачный дух от пятиклассников с яркими ранцами; мятной карамелькой пахнет молодой мужчина слева. А ещё — духи, помада, тональный крем, бензин, кожа, замша…
А на небе послевкусие от дешевого вина из пластмассового стаканчика.
«Пить с Шуриком — это дважды добровольное безумие. Да ни за что. Чур меня. Соберусь и к маме».
— Эх! В такой денёк на льду посидеть. На рыбалке. Прелесть! — ликует Шурик…
В прихожей Шура скинул полушубок и протрусил на кухню. В условно белой майке и голубой джинсе, он походил на образцового американского заключённого. Хлопнул холодильником и закричал изумлённо: «Писец! А ты чо, на диете? В смысле голодаешь, по Полю Брэггу?» Вернулся с бокалом и парой яиц на блюдце. Налил, треснул скорлупу о грань. Желток дневным светилом засветился в пиве.
Посолив и поперчив красоту, Шурик подошел к старенькому трофейному пианино, вывезенному шустрым дедушкой Писецким из Восточной Пруссии. Оно давно рассохлось, на нем не играли. По бокам клавира красовались тусклые подсвечники.
— Не продал? Собирался же вроде.
— Да кому оно. — Писецкий вздохнул.
— Ты там же, в оркестре? Надеюсь, на отличном счету? В ноты попадаешь по понедельникам?
— Шура, как ты мне дорог. Наших видишь кого?
Шурик, прихлёбывая, переместился к книжным полкам:
— Давно не видел. Так и живём: работа — дом, работа — дом. Больница, клизма, крематорий. Слушай, у нас же скоро это, дата. Писец, ты чо, всё это прочитал?! Да ебанись… Двадцать лет. Да. Не шутка. Знаешь, я тут хохмочку придумал. Юбилей. Пятидесятилетие выпуска. Три друга-выпускника встают и поют дребезжащими голосами: «Присядем, друзья, перед дальней дорогой!» И всё. Занавес. Это как называется?
— Мизансцена.
— Во. Точно. Вот эту книгу знаю. Как Эдик негру минет на помойке делал.
— Это не Эдик, Шура. Это его… м… лирический герой.
— Герой, говоришь? Да оба защеканцы. Я прямо облевался… И Кант у тебя есть?! Ну, Писец… Какой ты продуманный… Я бы тоже Канта прочитал — но! не хочу!
Писецкий хотел прочесть Канта, не смог, и Шуру зауважал. «А чего он меня по имени не называет? Что у меня, имени нет?»
— Шурик, ты тут располагайся, я к матери съезжу, ага.
— Какой базар… Слушай, а как там твои-то?
— Всё оk. Живут в штате Юта. Дочь звонила пару раз. Говорит — Таня замуж собралась.
— Да иди ты. За америкоса?
— За мексиканца, по-моему. Ну, я пошёл?
— А ты как.
— То есть.
— В смысле Тани.
— Да нормально. Как отшептала бабушка.
— П…шь… Вот нутром чувствую — п…шь! Ладно, иди. Денег только оставь мне. На представительские расходы.
— Так у тебя же пиво есть.
— Ой, не смеши мои глазки, ладно. Я что у тебя, на пиво прошу? Да больше оставь, ты чо!
Потом Писецкий покупал фрукты и кефир, ехал долго через город, поднимался в кардиологию, говорил с матерью; мать больше обычного вздыхала, просила беречься и каждый день не приезжать. И назад.
По окошку автобуса пузырилась синяя шторка.
«Что же там колет слева, отдает в лопатку, и чужеет левая рука? — мнительничал Писецкий. — Если здесь, сейчас, отойдёт проводочек, исчезнет боль, не будет ничего. Это лучше, чем стать слюнявым парализованным идиотом, с погасшим в голове, обузой. Обузой кому?!! Дежурной санитарке? Пусть с непогасшим, не слюнявым, но обрубком неподвижным, куском серого чугуна…»
От остановки надо через сквер, где гулял когда-то с маленькой дочерью: и горка осталась, и та же скрипит карусель. Дочь, — вспомнил Писецкий, — упала с неё и заплакала, как Таня — так же носик задрожал. И родное-бледное-просяное зёрнышко родинки — внутри верхней губки, справа… И горел свет на четвертом этаже, в доме, где не было счастья. Любовь не равняется счастью…
Шура, включив громкую связь, присел у телефона — с пивом и сигаретой в руках.
— Ольга! Оль! Ну чо, приедешь? Я сегодня ужас какой сексуально активный…
— Ой да не надо мне сексуально активных. И социально запущенных… — смеялась Ольга.
— Тогда пока! Целую тебя в кусочек сыра, который ты сейчас ешь! Пока!.. Вот же сука.
— Ну и накурил ты, — сказал Писецкий. — Я пельменей купил, ставь воду.
— Айн момент! — отсалютовал Шурик. — Бля, а я чуть-чуть тёлок нам не сгоношил.
— А что за Оля?
— Да крановщица наша. С ней недавно такой прикольчик вышел… Новый работяга её высмотрел. Заценил, и давай булками егозить. — И не думай, — в смысле я ему, как ветеран-саксаул, — здесь столько до тебя танцевало. И хучь бы чуть.
Но парень подошёл к задаче творчески и проявил здоровую смекалку. Припёр огромный турнепс, обстругал, продольно просверлил, и когда Ольга значит спускалась вниз или поднималась в кабину, отбегал в сторонку и журчал через муляж. Красотуля капитулировала через неделю. Разочаровалась, конечно. Но важен-то результат!
Писецкий посмотрел на сказителя подозрительно:
— Шура. Где-то я это уже слышал… А ты уж и водочки успел пристегнуть?
— Слышал он! — взвился однокашник. — Да у нас это, в СМУ-14! имени Фёдора Карловича Леннинга! начальника нашего! Наша Ольга, у кого хочешь спроси! И потом — что за обвинения? Ну, взял малёк. Два. Ты же денег мне оставил — никакого кругозора…
Писецкий вспомнил школьное прозвище Шурика — Ребусник Синицкий. Так назвала его учительница Вера Александровна Перепечай, когда на восьмое марта он притащил ей перец, печенье и чай. Все смеялись. Вспоминать четыре буквы своего, производное от фамилии, не хотелось.
Шура — знал Писецкий — был влюбчив, как многие некрасивые мужчины. И если Луиза с детьми уезжала к родителям в деревню — туши свет.
Однажды летом приезжает на своей «копейке», пьяный и счастливый:
— Писец, за руль сядь! Я ментов боюсь, а через час ехать надо!
Оказалось, Шура познакомился и договорился о свидании с девушкой, «она не красавица, но из неё такой секс сочится!»
Девушка Лиля ждала Шуру на кольце «Калинина — Северо-западный», сидя на бетонном бордюре.
Из девушки сочился нелеченый триппер, скука, мужская невостребованность.
Заурядная бичовка лет двадцати двух — прямая и плоская, как квитанция, без груди, талии, задницы, в чёрном платье-мешке, косоглазая и беззубая. На голове розой ветров топорщились грязные волосы. Увидев подъехавший жигуль, стала бойко притоптывать тощей ногой с коленной чашечкой выдающейся формы. Из стоптанных босоножек торчала сорок четвёртого размера ступня: синели разбитые ногти.
Трудно Писецкого удивить, но он безмолвствовал в течение минуты.
Парочка устроилась на заднем сиденье. Лиля стала щебетать. Судя по тематике и словарному запасу, мозгов у неё было не больше, чем у кильки в переносице.
Галантный Шура купил белое вино, персики и черешню. И алую розу даме.
Писецкий доставил их на съёмную квартиру и уехал.
Пригнал машину по телефонному звонку в полдень следующего дня.
Шурик был молчалив и скучен, а барышня порхала по квартире между развешанных влажных простыней. И запах: утро в пионерском лагере. Выяснилось, что ночью сочащаяся сексом Шурика обоссала.
— Давай, собирайся, — сказал ей Шура миролюбиво. — Нам ехать нужно. У нас дела.
— Ой! — обрадовалась Лиля. — А можно, я с вами покатаюсь?!
— Нет! Это мужские дела, понятно?!
По пути до улицы Калинина в салоне было тихо, а Писецкий за рулём ловил изумлённые взгляды водителей и пассажиров из авто и автобусов — на заднем сидении Лиля орогенитально любила Шурика.
Её высадили на кольце. Она у Шуры денег попросила. Взаймы. Рублей пятьдесят. Шурик не дал. Они уехали.
Лишь через полчаса Шура, скушав литр пива, нарушил обет молчания.
— Зато как она сосёт! — сказал он, важно выставив палец…
Возвращалась Луиза, изгоняла Шуру. Шура забирал вещи и жил в машине. Писецкий звонил:
— Луиза! Здравствуй. Не помирились?
— Ушёл, — злорадствовала та, — вещей сгрёб два пакета… Только щётку зубную оставил…
— Это чтобы был повод вернуться? — предполагал Писецкий.
— Да нет. Просто он ею редко пользуется…
…По всему выходило, что бензина в Шурике оставалось чуть. Но нет. Писецкий принёс дымящиеся пельмени и застал друга на полу, за просмотром мультика про сестрицу Алёнушку. Шура лил в себя ужасное пиво из пластика и скрипел зубами — душили пьяные чувства.
— Что, жмут?
— Нет, милый. Глисты…
— Шура, поешь. Что за детская застенчивость. Ведешь себя, как герой Шипки.
Шура отозвался горестно: — Да-да, вся жизнь — ошибка…
— Прекрати. Ты же только что мне говорил, что надо жить здесь и сейчас! Говорил?
— Говорил… Писец, а поехали в аэропорт, посмотрим на самолёты. Я люблю на самолёты в аэропорту. Сидишь в такси с бутылкой водки, а они взлетают… Знаешь, я ведь жду, когда полетят на Марс. К две тыщи семисят пятому наши на Марсе вовсю барражировать будут… А давай на рыбалку поедем? Помнишь, как прошлой весной?
…Если честно — забыть хотелось. Да, год назад. Недели две, как Таня и дочь улетели. Пустое шоссе, шесть утра. В багажнике бур, два кана — будут вместо стульев. Штурман Шура пьёт дежурное пиво. Не поймаем ни хрена, конечно. Да это и не важно.
Озерцо под слежавшимся снегом, старых лунок ни одной: и это знак! Писецкий сейчас со спокойной совестью вернулся бы в город — и спать. Но Шура уже сверлит — шнек медленно уходит в пропитанный влагой апрельский лёд. Идущая по тропинке через озеро тётка здоровается: зря это, парни. Ещё осенью сетями повыловили. Нет, никого не было. Всю зиму.
Из дырки во льду несет затхлостью и гнилой травой. Зарывшись в ил, дремлют на дне уцелевшие карасики. Над ними редкий слой задохнувшихся окуней. Потом полметра нечистой воды, метровый лёд и Писецкий в маминых валенках. Сидит на кане, играя мормышкой в лунке. На леске белёсой сопелькой замерзла вода. Ловить здесь — всё равно что проводить перекличку в морге.
Лёгкий морозец, дятел играет деревянной трещоткой, синички распелись — красота! Черпака нет: шугу выбирай кухонной шумовкой. От кружки с чаем пар. Кислород хоть на хлеб ломтями намазывай и нищим раздавай.
На пятой лунке Шура успокоился. Идея-то его, вот и не сдавался до последнего. Говорит примирительно: — Ну, не поймали… Но хоть мормышкой помослал, Писец… Душу не потешили, так охотку сбили…
Охотку сбили и рухнули дуэтом в недельный запой… Нет, лучше не вспоминать…
Писецкий таки выпил немного под пельмени — и водки, и пива. Заболела голова.
Они курили на балконе, отъезжающий к доброму Морфею Шура громил всех и вся. «Луизка говорит — ты со мной из-за квартиры живёшь. Тебе жить негде. Ты сбоку приёбок. Я говорю: мне это не цимус. Я до твоего сознания достучаться хочу… я надеюсь… надежда умирает последней… И вот ненавижу её, дуру, а пива выпью — и ничего… А этот, козёл гримированный, Фёдор Карлович, фамилия — Леннинг: „У вас стена не по уровню!“ Не по уровню? И правилом перед харей трясёт. Ах ты ренегат. Фашист недобитый. Я — Шура! Шура Поломыец, понял?!! Леннинг, вождь леммингов…»
Писецкий посмотрел в хмурое небо без звёзд, потом на фонари — они расплывались в глазах холодными белыми астрами. Выбросил сигарету — и снова глаза к небу. Боль глухо шлялась в голове вставшей на боевой взвод морской миной.
«Заберите меня, — мысленно просил Писецкий, моргая. — Заберите к себе, в свою цивилизацию. Вы же видели сверху, я шёл сегодня с розовым ведром! Это же был я! Розовое на грязно-белом! Нельзя было не увидеть! Я буду играть вам на контрабасе. А если не получится забрать, тогда сделайте так, чтобы я не думал о штате Юта. Выжгите протуберанцами, космическим ультрафиолетом ту часть души, что мешает жить…»
Невидимые звёзды отмолчались, и пошёл снег.
Окурок Писецкого лежал на утоптанном снегу, продолжая себя курить. Он яростно сопротивлялся гибели, создавая оттаявшее пятнышко вокруг красного уголька. Вот огонёк покрылся серым пеплом, но продолжал тлеть там, внутри, пока не загасила коварная влага.
И это была честная смерть воина-одиночки.
Пятак упал, звеня и подпрыгивая.
80-е. Рейс 4092 прибывал на юг из Киева. Симферополь не принимал. «Борт 1-2-3-4! — надрывался диспетчер, — уходите на Киев! На Киев!» Но «Аннушка» упрямо кружила в небе.
Пассажиры, наблюдая как самолёт то выпускает, то вновь поджимает лапки шасси, стали волноваться.
Шел к концу первый час овалов и кругов над лётным полем, когда из кабины пилотов выглянула стюардесса: «Успокойтесь, товарищи, сядем обязательно! Экипаж симферопольский, а у нас сегодня зарплата!»
Так и летал Ан-24, пока чистили полосу. А потом, прицелившись, сел.
Тонкое наблюдение: чем дороже сигареты у водителя городского маршрута, тем моложе и симпатичнее кондукторша. Если грубые как штаны пожарного «Дукат», «Оптима» или «Тройка» — получите сдачу у квадратной тётки с вызывающе раскрашенным ртом. C любителем «Winston one» и «LM light» работает почти цветок лотоса. «Почти» — это её запущенные ногти и разбитые кроссовки. А если это «Parliament»… О, если «Parliament»… Фемина, муза, «мисс автоколонна № 3»…
Я провёл тысячу контрольных поездок. Я тысячу раз перевёл взгляд эмпирика с небрежно брошенной пачки на милое, не очень или отвратное женское личико: ошибки не было! Закономерность присутствовала вся! Погрешность составила пять извинительных процентов. Трубка и сигары не встретились ни разу. «Прима» без фильтра и смертельный «Беломор» мелькнули единично у законченных консерваторов или склонных к суициду. Некурящие отсутствовали как класс: во всех автобусах табачный дымок достигал пассажиров под «Шоу шепелявых» и песни группы «Лесоповал».
Вывод: наблюдаемое является примером отношения к качеству жизни и характеризует уровень притязаний наблюдаемых. Сила привычки, обременение семьёй, долгами и кредитами а равно и ретушь классического скупердяйства под бережливость остаются за рамками данного исследования.
После нового года — десять выходных. Страна выходит из запоя. Наркологов остро не хватает…
В семье колхозника смотрины — дочь из города будущего мужа привезла.
Тятя, брат невесты и жених крепко подпили. И пошли на двор — рубить на закуску курицу.
Шустрый горожанин поймал несушку, прижал к чурбачку. Брат взмахнул топором…
Вместе с головой бедной птицы отпрыгнули в снег большой и указательный пальцы жениха.
И пришлось отдавать дочь за инвалида!
Случилось это на летнем отдыхе в Хакасии.
Пошла утром девочка в сортир временный, видит — чьи-то черненькие глазки блестят испуганно из фекалий. Присмотрелась — да это же суслик! Маленький, хороший. И вот-вот утонет.
Сжалилась девочка, вытащила его. Помыла шампунем, вытерла полотенцем пушистым. Отпустила зверька — а тот не уходит, стоит у палатки столбиком.
— Это от потрясения! — поняли дети.
Мальчик налил в рюмочку водки и поставил перед страдальцем. И суслик выпил, в натуре.
— Закусить-то дай ему! — сказала девочка.
Мальчик протянул зверьку ящерку. Суслик откусил ей хвостик, лапки; съел остальное. И посмотрел на детей благодарно.
Долго сидел он у костра, наблюдая, как дети выпивают за его спасение. К вечеру убежал, а утром вернулся. Но водка к тому времени уже кончилась.
Так добрые дети спасли животное от алкогольной зависимости.
Отец Фёдор, настоятель сельского прихода, решил сменить автомобиль и размышлял: как бы не навредить своей репутации бессребреника. Придумал и вызвал церковного старосту: «А что, Ермолаич? Намекни старушкам — не гоже батюшке на таком, прости, Господи, металлоломе разъезжать. Пусть жертвуют».
Староста намекнул. Нанесли сердобольные бабушки в храм сто рублей медяками. Любили они молодого священника.
А отцу Фёдору того и надо. Достал из кубышки иноземные тыщи и вот, уже гоняет по приходу на новенькой «Audi».
И на немые вопросы скромно отвечает: «Подарок прихожан!»
Кто не знает сапожника Качиняна! Хороший мастер. О нём написали в газете, и Артур охотно показывает статью с фотографией. «Красивым женщинам ремонтирую обувь бесплатно!» — броско озаглавила её молодая журналистка Дулина. Девушка не стала уточнять, что круг прелестниц искусственно ограничен и включает в себя маму, жену, дочерей, невесток, племянниц Артура, а ещё русских женщин Люсю с Катей и странного Игоря Олеговича.
И это в миллионном городе!
Тонкий ценитель Артур Качинян.
Бабушку-пенсионерку Никитину дети её класса прозвали «Индеец Джо». За боевой раскрас и любовь к косметике.
Джо не собиралась сдаваться — а возраст крепчал. Как поэтично выразился кто-то: «Шли годы. Смеркалось…» Чтобы не потеряться в сумерках, Инга Леонидовна продуманно пудрилась, кричаще красила губы и водружала на пышные волосы смелый алый бант.
Проблемами начальной школы живо заинтересовался дедушка одного из учеников. Он часто, ожидая внука, стоял в школьном коридоре. После звонка заходил в класс, подолгу беседовал с учительницей. Внимательно выслушивал советы и замечания. Домой явно не спешил.
Никитина матримониально возбудилась. Стала чаще подводить сморщенные губки.
Разведка донесла — старичок жил один. Возбуждение усилилось.
Вскоре дедушка захотел присутствовать на уроке.
Молодящаяся старушка усмотрела в этом тонкий ход. Желание видеть её, слушать её. Быть рядом. Она пренебрегла запретом завуча — и разрешила.
Симпатичный пожилой джентльмен добросовестно посетил все уроки в течение недели. И пропал. Нет, не заболел и никуда не уехал. Просто перестал заходить в школу, ждал внука на улице.
А Никитину вызвала директриса и устроила разнос. Дедушка оказался бывшим методистом! ГОРОНО!!! Настрочил жалобу…
Инга Леонидовна в кабинете расплакалась. Вернувшись в пустой класс, подошла к зеркалу. Увидела неестественно белое, густо запудренное старое лицо с большим носом. Открыв косметичку, уничтожила влажные дорожки на щеках. Взяла стопку тетрадей, вышла и пошла по коридору — высокая, прямая, с алым бантом на жёлтых волосах.
После зимы наступила зима-два. Весну украли. Утренний подход к окну — разочарование и ощущение детской обиды. До конца апреля снег, грязца, слякоть и холодно.
Солнце прячут, тепла нет, вместо неба кусок мутного целлофана. Пасмурно. Мокрый асфальт. Тополя после прошлогодней обрезки устремились вверх: стоят вдоль дорог перевёрнутые лысоватые веники.
Где протаяло, смешалось тускло-рыжее и все оттенки серого. Везде островки пятнистой наледи — ноздреватой и пропитанной, как груздь рассолом, талой водой. Ночью прошумел первый дождь, добавил грязи.
Соскучились люди по солнышку, по тёплому ветру. Зима измучила. Себя мучили, она добавляла.
Во время заседания Совета Федерации, посвященного рассмотрению кандидатуры Владимира Устинова на пост генерального прокурора, узнала широкая общественность, что наш генеральный закрытыми указами президента награждён орденом Мужества и Золотой Звездой Героя РФ.
Звание Героя присваивается за особые заслуги перед государством и народом, связанные с совершением геройского подвига.
России, входящей в топ-лист самых коррумпированных стран мира, долго не везло на генеральных прокуроров.
Прокурор Ильюшенко так и остался и.о.; отсидев в тюрьме больше года, вышел с туберкулёзом.
Омский профессор-юрист Казанник не захотел лечь под дедушку Борика, трактовавшего законность как целесообразность, и был удалён: «Профнепригоден!»
Яркий след в истории отечественной прокуратуры оставил Юрий Ильич Скуратов. Появившись на голубых экранах в семейных трусах и в компании девочек без комплексов, он навсегда превратился в Человека, Похожего На Генерального Прокурора.
Известие о тайном мужестве и героизме Владимира Васильевича вызвало весёлое изумление в одной из колоний строгого режима. Аналитики и наблюдатели разошлись в комментариях. Завхоз бани Кириллов заявил, что прокурору были предложены две взятки — большая и очень большая. Зная об эфэсбэшной прослушке, Устинов гневно отказался. Президент, выслушав доклад директора ФСБ Патрушева, так был удивлен отказом и суммой предложенного, что тут же набросал проект указа.
Старший нарядчик Шабанов предположил, что ордена генеральный прокурор удостоился за дело Ходорковского и компании «ЮКОС», а геройского звания за то, что рискуя жизнью, под прикрытием дивизии внутренних войск, групп спецназа «Альфа» и «Вымпел», лично посетил региональный штаб по координации антитеррористической операции на Северном Кавказе.
Трудно заподозрить в героизме крупного, заплывшего салом мужчину с женскими бёдрами, с лицом, плавно расширяющимся от кончиков ушей, но это первое поверхностное суждение.
Под этим синим мундиром бьётся большое героическое сердце.
Иду по Декабристов с Маркса на Ленина в «Агропром», где предвкушаю выпить стаканчик красного сухого. Вино кубанское, с привкусом пластмассы, но дёшево и на разлив! Тетрапак, чего хотите.
— Мужчина!
Останавливаюсь. Женщина, одета прилично, черты лица мелкие, глаза врущие.
— Мужчина! У меня деньги украли, не могу домой уехать. Дайте мне денег на автобус!
Я вывернул из джинсов пару мятых сотенных, обыскал себя — мелочи не было.
— Извините. Мелких нет.
— А я вам сдачу сдам…
Я засмеялся и пошёл. «Жадина!» — прилетело в спину…
Устав ваять видеоклипы, младой Бондарчук снял ура-патриотическую невнятную фильму «Девятая рота». Про афганскую войну, подозрительно похожую на голливудский Вьетнам.
Скрытые достоинства киноленты прошли мимо меня. Но один диалог запомнился. Дело в том, что по сюжету мальчишек на позиции призывают из города К. на реке Е. Землячки, стало быть. Красноярска в фильме нет, дождь идёт и ничего не видно. Но само упоминание приятно, не без того. А задела такая сцена. Парнишек после учебки отправляют за речку. Они из самолёта, а на посадку отвоевавшие дембеля. И лучистый десантный дембель — парадка, белый ремень, фальш-аксельбант — видит салаг и скандирует: Красноярск! Красноярск! Отзывается паренёк: — Я из Красноярска. — Откуда? — С Ершовки! А ты? — А я с КрАЗа!
Двадцатилетнего дембеля-срочника играет Михаил Ефремов на пятом десятке, с лицом опухшим и обрюзгшим, как пчёлы накусали. Ему по возрасту и фактуре играть уверенно пьющего старшего прапорщика — слугу царю, отца солдатам; рисунок роли такой: прапор много лет ничего не ест, только закусывает.
Но и это бы ничего.
Смутили топонимы: КрАЗ и несуществующая и близко Ершовка.
Сценарист про алюминиевый завод что-то слышал, но не знает, что это зона отчуждения и жилых домов и близко нет. Так где же его персонаж там жил, бедный, — в гидролизной ванне?
Нет, я всё понимаю. И про литературную условность, и про авторский вымысел. Но Афган не условный ведь, нет? А Красноярск? Вполне реальный географический, не Кислодрищенск и не Верхне-Ибанск. Узнать нельзя было? не выходя из квартирки у метро «Сокол», по Интернету?
Эта ничего не значащая мелочь породила недоверие ко всему фильму — к смертям и геройствам, к окопной полуправде, к господину режиссёру Бондарчуку.
Ерунда, конечно. А задело.
На улице метель, всё завалено рыхлым белым.
Тепло. Минус пять.
Дымится гигантская полынья в центре города. Спит египетский ящик краеведческого музея. Просыпается тюрьма на улице Республики.
Заснеженная Покровская гора почти сливается с небом, и матовым китайским фонариком висит над землёй часовня Параскевы Пятницы.
К вечеру, сказали старые люди, захуевертит, и мороз.
В полдень пошел дождь, потом внезапно налетел такой ветер, что будь у домов паруса, их бы выдуло за сопки.
Посыпался шифер, куски жести, лёг на землю сорванный электрокабель. Резко похолодало. Город превратился в шершавый каток.
Вечерело. Литературный критик Шкворчанский культурно полз за пивом, как вдруг ему под ноги бросился огромный мускулистый ротик. И глухо зарычал. Захотел, как писали классики, посмотреть, что у него внутри. Альберт посерел и тоскливо огляделся.
— Девушка, собаку уберите… А вы поводок надевать не пробовали?
Собачница сузила глаза, раздула ноздряшки: «Он к вам подбежал, потому что вы — злой!»
Шкворчанский даже опешил от такого парадоксального полёта мысли: «Так если я — злой, то это я бы на него набросился…»
Колония строгого режима находится в ложбине. Из окна учительнице начальных классов Тане Жданович открывается прелестный вид: по ту сторону запретки петляет сельская дорога с редкими машинами, огибая живописный холм, над которым торчат верхушки крестов главного городского кладбища. От крестов Тане зябко.
Ученики старше учительницы. Они решают задачу про ежика и яблоки. Молодая красивая Таня стоит у окна и вспоминает: сегодня заходила в зону, и оказавшийся в тамбуре незнакомый зэк-расконвойник приблизился и сказал шёпотом: «Солнышко…»
— А мы на экскурсии будем ходить, Татьяна Рюриковна? — спрашивают первоклассники. Не то шутят, не то демонстрируют задержку психического развития.
Таня поворачивается к классу:
— Конечно, будем! Как стемнеет, так и пойдём!
80-е. Бой под Кандагаром. Забежавший в афганский дворик шурави резко остановился: на утрамбованной земле лежали отрезанные мужские члены — сморщенные, дряблые. И тут же почувствовал, как в спину упёрся ствол. Мгновенно обернулся и выстрелил. Наземь рухнул слепой старик с посохом.
Эвенкия, 21 век.
Охотники подъехали к стойбищу спросить дорогу.
В чуме сидят рядышком мужчины и женщины, старики и дети. Все пьют. Все курят. Тут же в углу ведро, в него ссыт пьяная баба, не спуская глаз со стакана — чтобы не обнесли.
Недалеко отъехали охотники — летят за ними на «Буранах», в облаках алмазной пыли стволы торчат.
Знают, что у охотника зимой всегда с собой спирт есть.
А не отдашь — кто тебя, однако, потом в тундре найдёт?
В конце 60-х учитель физики Алик Штибен приехал с женой по распределению в таежный леспромхоз. И в 25 стал директором школы. Местный VIP.
VIP-ы часто по выходным сидели у реки под шашлычок.
Из Москвы за лесом приехал полковник КГБ, грузин. Вечером комитетчика повели на берег. Алик, как самый молодой, занимался мясом.
Когда хорошо подпили, гэбульник сделал Алику неожиданное предложение — стать героем социалистического труда. Нет, не купить звезду и красоваться, а официально — по Указу Президиума Верховного Совета СССР. За четыре тысячи рублей — трехлетнее жалование Алика. Алик опешил: разве это возможно? как?
— Очень просто, — улыбнулся чекист. — Ты авансом отдаешь мне две тысячи. Я уезжаю. А в Москве у нас очень большой грузин, уважаемый человек — секретарь Президиума Георгадзе. Через месяц ваш райком партии получает разнарядку — представить к званию героя соцтруда учителя, молодого коммуниста, немца по национальности. А в районе ты такой — один! Звезду получаешь в Кремле, в Москве отдаешь мне остальные деньги. Ну как? По рукам?
Алик ночь не спал, с женой советовался.
Немецкая осторожность победила.
Подруга Наташи Фокиной, 27 летняя мать-одиночка Марина Горшкова, сошлась с курсантом речного училища, в котором работала мастером-воспитателем.
Курсанту еще не исполнилось 16-ти, но был он здоровым и ранним бугаем.
— А у него тело молодое! Понимаете — тело! — объясняла мезальянс мастер-воспитатель.
В гости к Фокиным пришли семейно, речник бутылку поставил.
Потрясенный сорокалетний Витя выпил с гостем.
Два года, до выпуска, пролежал юноша на диванчике в тесной комнатке общаги, где проживала Горшкова с больным сыном.
После работы Марина возвращалась усталая, ставила сумки и начинала готовить, кормить, стирать, гладить, прибираться.
Речник скучал, решал сканворды, увлеченно играл с маленьким Сережей в «морской бой».
Однажды пообещал жениться, если Марина скажет, в каком слове семь букв «о».
Марина бросилась на вахту к телефону, стала звонить знакомым филологам.
— Обороноспособность! — выпалила она с порога.
Но выяснилось, что тело пошутило.
Слово оказалось роковым. Сразу после выпускного молодым специалистом речного флота заинтересовался военкомат, и шустрый малый скрылся. И от Марины, и от призыва.
Видели его общие знакомые. В армию не пошел — откупили родители. Работает наладчиком лифтов. О Марине не спрашивал.
Человек шагнул из морозного тумана в автобус пятого маршрута, и в салоне сразу стало тесно.
Ухватившись руками в грубых перчатках за поручни, он внимательно изучал запрятанных в шубы аборигенок.
К сибирской зиме человек-гора был подготовлен основательно.
Из ворота кожаного плаща с подстежкой, почти достигавшего пола, выбивался пушистый красный шарф. В конце этого темно-рыжего великолепия тускло блестели шикарные штаны из плотной кожи, лежавшие на остроносых ковбойских сапогах с кокетливыми металлическими цепками.
Огромная лисья шапка с опущенными ушами обрамляла рубленое, рельефное, бурно пожившее лицо с нехорошими прожилками. Колючие глазки великана шарили по теткам.
Ковбой вышел на Мира у телеграфа, я — за ним. Он сел на дремавшую у киоска «Мороженое» лошадь и поскакал в сторону краевой администрации.
Я протер очки.
Тяжело ступая, человек-гора уходил к центральному рынку, и никакой лошади не было.
«В Норильске — сильнейшая пурга, — сказало вечером телевидение. — Пятый день задерживаются вылеты всех северных рейсов…»
Всклокоченный гражданин сидит за гладильной доской. Это, надо понимать, его письменный стол.
Доска стрелкой неисправного компаса устаканена между польским шкафом и российской кроватью. Шкаф, получается, запад. На севере — морозилка. С нее телеящик пугает новостями НТВ. На юге, спиной к батарее — автор. Творец.
Он отрешенно смотрит на лист бумаги. Скребет щетину подбородка. Подозреваю — не умывался. Рассеянно пытается взгромоздить на мощный нос вторую пару очков.
Перед ним пульт к телевизору, тарелка с засохшей овсянкой. Мобильник.
Что-то пишет человек, нервно вытирая кончик гелевого стержня о теплую рубашку.
Но что это?… нет, ну что он делает?!!!
Рвет исписанные листы.
Это ужасно!
Ему бы печку, или камин.
И таланта капельку.
Антананариву, Мадагаскар
Конец августа — сентябрь месяц. Вода в реке не совсем еще остыла, а воздух, особенно под утро, становится прохладным, поэтому туманы в это время — вполне обычное явление. Так и на этот раз рано утром, когда было недостаточно светло, опустился туман. Берега, чьи нечеткие контуры только начали было прорисовываться из ночной тьмы, окончательно утонули в этом густом молоке.
Мы шли обычным транзитным рейсом с севера в порт с порожней учаленной в кильватер баржей под толканием, иными словами — с баржей, которая своей задней частью (кормой) была прикреплена к носу нашего судна. Совсем недавно я заступил на очередную вахту, сменив судоводителя, дежурившего до меня. Обычно эта процедура проходит несколько растянуто. Коллега, вместо которого я встал за штурвал, уходить на отдых в каюту сразу не собирался. И — как бы находя особую привлекательность в оттягивании долго ожидаемого удовольствия — некоторое время находился рядом со мной в рубке. Это было в порядке вещей. Через некоторое время туман сгустился до того, что совершенно невозможно было ориентироваться в навигационной обстановке: не было видно ни береговых створов, ни бакенов, которые обозначают и ограничивают судовой ход от правого до левого берега. Дальнейшее продвижение решили прекратить, и я ушел за белый бакен вправо, ближе к левому берегу. Условным звонком вызвал вахтенного рулевого моториста из машинно-котельного отделения. Он сбегал на нос баржи к брашпилю (это якорная лебедка) и бросил один из двух имеющихся якорей. Течение в этом месте было довольно сильное, поэтому, прежде чем нам удалось заякориться, пришлось изрядно вытравить цепь. Мы встали. Моторист вернулся в МКО. А я, как это было и положено, остался продолжать свою вахту в рубке. Напарник все еще находился рядом. До этого нам пришлось обсудить подробности его ночной вахты, а затем за разговором обо всем — перейти на тему с некоторым оттенком мистицизма. Обстановка соответствовала такого рода разговору. Ночь. Полное отсутствие людей, обостренное чувство удаленности от человеческих мест обитания… все это привело к тому, что мы, незаметно для самих себя, как это ни смешно, настроились на лирически-мистический лад. В такие минуты человек становится особенно чувствителен, реагируя на малейший эмоциональный всплеск.
Было уже почти совсем светло. Мы все еще находились под впечатлением ночных разговоров. Вдруг впереди на носовой части баржи из тумана возникла одинокая фигура человека. Он не спеша продвигался в нашу сторону. Мы замерли и услышали гулко отдававшиеся по пустотелому корпусу баржи шаги. Их звук все нарастал по мере его приближения, тем самым доводя до крайнего напряжения и без того оголенные нервы. Мы в недоумении и тревоге переглянулись. И было от чего… Такое время, ни души вокруг, судовой ход — где-то около середины большой реки, далеко от обоих берегов и в полном отсутствии видимости. Мы были словно на небольшом необитаемом острове. И вдруг, откуда ни возьмись, — непонятно каким образом, — нарисовался этот человек.
Подойдя к корме баржи, он почти без усилий взобрался на довольно высокий нос буксира. «А малый-то крепкий», — отметил я про себя. Мы насторожились. Швали всякой везде хватает и ожидать можно всего, чего угодно. В любом месте и в любое время. Как это ни прискорбно. Особенно у нас в сибирских глубинках, где собирается разный сброд, приезжающий сюда отовсюду за «длинным рублем».
Оружия у незнакомца явно не было. Мало того, несмотря на утренний холод, он был в одной рубашке и без головного убора. В какой-то степени это успокаивало, но в то же время и удивляло. Пока незваный гость к нам приближался, мы с напарником перебросились парой предупредительных фраз.
Вот он поднялся к нам в рубку, вошел и некоторое время в нерешительности стоял на месте, стараясь разглядеть нас в полутьме. Я кивком пригласил его сесть. Он тяжело опустился на сиденье и несколько минут находился в каком-то полузабытьи. Было ясно, что ему только что пришлось пережить что-то очень серьезное.
Мы не торопились с расспросами. Через некоторое время он поднялся и, указывая рукой на пол рубки, с мрачным видом произнес: «Я-то здесь, а они — там». Опять — длительная пауза. Многословностью он явно не страдал. Третий штурман словно растворился в своем углу. Слышалось лишь его еле ощутимое прерывистое дыхание. Видно, он тоже почувствовал недоброе. «Где — там? И кто это — они?» — переспросил я, чувствуя, как внутри у меня все холодеет.
— «Они» — это те, с которыми я был в лодке, — глухо отозвался он.
— А «там» — это где? Под рубкой? Или под корпусом? — настаивал я, хотя с ужасом сознавал, что под нами находится жилое помещение, состоящее из кубриков команды, и что наш новый знакомый, упавший нам на голову таким нелепым образом, никак еще не мог там побывать. Следовательно, речь шла о самом худшем. Кто-то попал под днище судна. И чем это чревато, нетрудно догадаться. Не дожидаясь дальнейших разъяснений, которые пришелец к тому же давал не слишком охотно и активно, я снова вызвал вахтенного и дал ему распоряжение поднять всю команду; прежде всего, конечно, капитана.
Не теряя времени, мы с третьим штурманом стали шлюпбалкой спускать на воду моторную лодку. Затем, вкратце обрисовав ситуацию подоспевшему шефу, завели двигатель и прошерстили все уловы и протоки, находившиеся поблизости, все возможные места, куда могло бы вынести потерпевших. Безуспешно. В тумане они в полном смысле канули в воду, так же, как и лодка, по всей видимости, металлическая. Для нас самих это предприятие было достаточно рискованным. В любую минуту мы могли налететь на невидимое препятствие — да еще на приличной скорости… Туман еще только начал рассеиваться.
Когда мы вернулись, естественно, не в самом лучшем расположении духа, наш незваный гость уже до конца поведал капитану о своих приключениях. Разговорился после пережитого шока. Из этой малопривлекательной истории выяснилось, что 35-летний Леша приехал с Запада, где не преуспевал, как и многие слетевшиеся сюда грачи, покорять этот мнимый «Клондайк». Но надежды его — увы — не оправдались. Оказалось, что земля здесь вовсе не напичкана алмазами, как втирали ему по пьяни те, кто где-то когда-то краем уха слышал о наших несметных богатствах и выдавал это за истину, а себя чуть ли не за очевидца. Типичная русская черта — перегибать палку с софизмами. Целый год он в поисках легкого и хорошего заработка промотался по факториям. Но для того чтобы хорошо заработать, нужно соответственно и трудиться, с чем он, по всей видимости, в корне был не согласен. Поэтому и пинали его с каждого нового места, на которое иногда удавалось воткнуться. Да и водку употреблять, судя по перегарным ароматам, исходившим от него, он тоже, видимо, «очень не любил». В конце концов, занесло его в один из населенных пунктов на реке, где был паром. На нем он рассчитывал перебраться в поселок, расположенный на другом берегу. Там, все еще теша себя какими-то перспективами, он надеялся найти денежную работу. Предыдущую ночь он провел в лесу у костра, а с вечера выпил бутылку водки. Паром должен был идти утром, но с похмелья проспал и опоздал. Поэтому целый день бесцельно проболтался по поселку в ожидании следующего утра. И — напоролся на двух таких же бедолаг, как и он сам. К тому же, по какому-то стечению обстоятельств, оба они оказались его земляками. Это были мужчина и женщина примерно его же возраста. Им тоже нужно было перебраться на другой берег, и они тоже опоздали на паром. Все один к одному. Радость встречи они решили отметить. За счет остававшихся с предыдущих заработков денег, которые они, как это ни странно, еще не успели пробухать. Сбросились, набрали в сельском магазине пойла и пошли на берег в лес — недалеко от пристани. Разожгли костер и принялись обмывать это необыкновенное и столь знаменательное событие. Как и следует ожидать в таких случаях, водки не хватило. Тем более, что леди хлебала на одном уровне с мужиками. Сбегали еще. Перепились, затем передрались, потом помирились. Таким образом снова появился повод выпить за обретенные и укрепленные дружеские отношения. По новой слетали в магазин и на последние деньги взяли восемь бутылок вина. Вернулись к костру, одолели еще две бутылки. Как полагается спели песню о том, как Стеньки Разина челны выплывают из-за острова на стрежень — прямо к месту… И тут неожиданно почувствовали необычайный прилив отваги и бесшабашности. Без всякого повода набили морду пожилому бичу, находившемуся тут же неподалеку. Потом спустились на берег, нашли чью-то жестяную самоклепанную лодку, примкнутую за цепь к дереву. Камнями сбили замок. Нужно отметить, что во всем этом бандитизме прекрасная половина человечества принимала не последнее участие. А дальше, загрузив в лодку нехитрый скарб, в том числе и прежде всего оставшиеся бутылки с бурдой, оттолкнулись от берега в надежде добраться до противоположного самостоятельно. Наклюканы они были до того, что не заметили отсутствие в лодке весел, да и грести по понятным причинам уже было особо некому.
Сразу же их подхватило течение и потащило вниз. Они не стали сопротивляться. Напротив! На этот раз их посетил дух авантюризма. Ими овладело чувство пьянящей свободы и безнаказанности. Подобно Тому Сойеру и Гекльберри Финну, они решили в поисках новых приключений продолжить романтическое путешествие самосплавом.
Полагаясь на волю Божию.
Однако они не учли, что наша река — далеко не Миссисипи. И хотя негров здесь не линчуют, вода в ней — не парное молоко, и опасностей здесь гораздо больше, чем они могли сообразить, пошевелив своими пьяными мозгами. Остается только удивляться, как их не опрокинуло в первой же шивере. Тем более, что сразу же после этого судьбоносного решения, единогласно принятого ими, они влили в свои ненасытные глотки содержимое оставшихся шести бутылок. И через некоторое время выключились прямо в лодке. Короче, славные ребята. И если бы в этот момент кому-то из них приспичило снова сгонять там за водкой или за хлебом, ушел бы он на дно еще гораздо раньше.
Здесь я беру на себя смелость, отдавая должное силе духа и широте характера русского человека, сформулировать новый афоризм, воспользовавшись кусочком старого: «И какой русский бездыханным упадет, пока всю тару до дна не опустошит!»
Пока они мирно отдыхали, теченье продолжало тащить их вниз. Наступила ночь, а затем и утро. Первое, что увидел Леша, открыв глаза, — это нависший над ним из тумана огромный якорь. Лежал он на спине, широко раскинув руки. По его словам, одному Богу известно, как из такого положения он сумел совершить молниеносный прыжок вверх и повиснуть на якоре, уцепившись за него обеими руками. Он был уверен в том, что его подбросила какая-то неведомая сила. За какие заслуги Всевышний отметил его, не нам судить. Ведь времени на разумное решение в тот момент действительно не было. Он даже не успел увидеть, а только услышал, как следом, мгновенно, с глухим скрежетом задавило под баржу лодку с его «безмятежно почивающими» друзьями. Некоторое время он болтался, как сосиска, держась за якорь и не смея взглянуть вниз на стремительный поток воды, уходящий под днище. В таком… щекотливом положении, после пережитого шока, у счастливца сначала не было сил подтянуться и взобраться на нос. Наверное, в этот момент у него было чувство, как у альпиниста, которому находящийся выше подлец, с которым он в связке, перерезает веревку, чтобы избавиться от него, как от обузы, когда они висят над пропастью и есть риск сорваться обоим. Потом ему это удалось, но прежде он пережил еще несколько минут страха, сознавая, что может не удержаться, сорваться и последовать за земляками по уже проложенному ими пути. Одним словом, хорошо выспались. Можно без преувеличения сказать, что перед нами он явился, как выходец с того света. Или как жмурик, выпрыгнувший из могилы. В действительности нам всем тогда было не до смеха.
Мы стали совещаться командой, что с ним делать. Ситуация более, чем непростая. Нечаянный пассажир настойчиво просил нас высадить его на берег в любом удобном для этого месте и забыть о случившемся. Но мы, подумав и приняв во внимание его циничную браваду о собственных похождениях, решили сдать его властям. Почему подобные ему ведут себя так, что кому-то приходится отвечать за их дешевые жизни, которые, по всему видно, для них самих никакой ценности не представляют?! Только за то, что они позарились на чужую лодку, им уже кто-то руки бы оторвал! Разве стал бы человек лодку к дереву примыкать, если бы не опасался таких, как они? Ведь раньше, до нашествия таких вот пришельцев, здесь даже дома на ключ не запирались. Они за флакон тройного одеколона готовы глотки друг другу перегрызть. Если его отпустить, то не исключено, что при первой же пьянке он будет бичевне своей бахвалиться, как на сибирских реках выживал и под смертью ходил. Они, конечно, будут слушать его пьяные бредни, развесив уши и раскрыв рты, но, в конце концов, найдется среди его собутыльников тварь, которая его же и вложит, куда следует.
А уж там-то ему язык окончательно развяжут и нас к ответу призовут несомненно. Поэтому связались мы по рации с диспетчером и доложили о случившемся. Так что, когда спустя некоторое время, мы пришли в первый же населенный пункт, там его уже дожидались соответствующие лица.
Но все равно всегда придется носить в себе то, что кого-то не стало в этой жизни, пусть даже и при таком косвенном, но все же твоем участии…
P.S. А может, в лодке, кроме него, никого больше и не было?!!!
— Васильич, ты когда-нибудь поросят резал?
Пусть не покажется странным, что я начинаю рассказ именно с этих слов. Просто бывают ситуации, когда не столь важны, допустим, описания природы или сопутствующих событий… Мы всегда куда-то идем. И, учитывая, что все реки текут — с Севера на Юг, или с Юга на Север, — каждый из нас понимает, что значит постоянное движение. Так и на этот раз мы куда-то шли.
Вопрос, который был мне задан, исходил от нашего многоуважаемого капитана Михалыча. В тот момент шеф стоял за штурвалом, а я, как это часто бывает, находился рядом в рубке. Михалыч — огромного роста и крепкого сложения человек лет сорока. Основные его черты — рассудительность и немногословность. Если разговор — то, как правило, только по делу. Поэтому его вопрос, уж никак не относящийся к нашей деятельности, несколько смутил и удивил меня. И тем не менее, сразу вспомнилось, как, будучи еще школьниками, мы с друзьями, собирая ягоду на болоте, напоролись на одичавшую свинью, отбившуюся от государственного свинарника. Она была с молочными поросятами. Вот тогда-то и пролилась невинная кровь этих маленьких, тщедушных, беспомощных существ, а мы самоутвердились как настоящие мужчины-охотники. Так нам казалось в то время. Мало таких, кто не совершал подобные глупости в этом возрасте.
— Да, шеф, приходилось и поросят резать, — утвердительно кивнул я.
Помолчав некоторое время, видимо, что-то обдумывая, он продолжил:
— Дело в том… ты ведь в курсе… что мы скоро будем в поселке, где живет моя мать. К концу навигации она должна была вырастить мне поросенка. А сейчас, как ты понимаешь, именно то время. Начинаются морозы и … забой скота, в том числе — и свиней. Если тебе не составит большого труда, мог бы ты подсобить в этом деле? Тем более, ты же охотник, тебе это проще…
Честно говоря, я был обескуражен и даже польщен… В силу своего характера — в делах, не касающихся нашей работы, шеф всегда обходился своими возможностями. Смешно было бы подумать, что такому быку, как он, составило бы труд зарезать какого-то несчастного поросенка. Конечно же, нет. Этой просьбой он, скорее всего, выказывал мне свое расположение.
— Ладно, Михалыч. Как смогу, помогу.
— Тогда я буду рассчитывать на тебя, — он с благодарностью взглянул на меня.
К вечеру мы были уже на месте. Нас встречали два его родных младших брата. Мой шеф ростом около двух метров. Эти же сантиметров на 8-10 пониже, наверное, вполовину еще шире его. Каждый, без сомнения, — за сто килограммов. Михалыч сразу же нас познакомил, заодно упомянув о том, что я должен им помочь с мясничеством, как они выражались. Они смотрели на меня с нескрываемым уважением. Особенно мне запомнился средний брат. Он назвался Генералом. Это что-то вроде клички. По крайней мере, в этом поселке все его так звали. В том числе и братья. Типичный русский богатырь. Мы как-то сразу с ним сошлись. Так бывает, тем более, он явно по природе обладал мягким покладистым характером, но, тем не менее, по рассказам шефа, кулак у него был самый крепкий в деревне, и весил он за 130 килограмм.
Через некоторое время мы были уже у них дома, где нас ожидала их мать, Петровна, невысокая худенькая энергичная старушка. Просто удивительно, как так маленькое существо произвело на свет этаких гигантов. Когда мы пришли, она уже суетилась у накрытого стола. Меня представили ей, как человека, который должен им помочь в вышеупомянутом деле, после чего она стала оказывать мне всяческие знаки внимания. За столом постоянно старалась мне угодить, упреждая каждое мое движение. Да и братья тоже. Я воспринимал все это, как обычное гостеприимство. Мне не давала покоя мысль — неужели для троих таких амбалов может быть проблемой разобраться с этим поросенком? В конце концов, я стал усматривать в этом нечто ритуальное. Может быть, это у них поверье такое — брать для таких дел человека со стороны. В каждом месте сходят с ума по-своему. Поэтому я ничего не стал спрашивать. Выпили по стакану самогона, закусив огромными кусками деревенского холодца — толщиной чуть ли не в ладонь. И стали готовиться к действу. Генерал принес три ножа на выбор. Скажем так: средний нож, большой нож и очень большой, что-то между ножом и маленьким мечом. Он спросил, какой мне предпочтительней. Я по натуре перестраховщик. Взявшись за самый большой, я испытующе взглянул на Генерала, не усмехнется ли? Оставаясь невозмутимым, он одобрительно кивнул. Я же про себя рассудил так: конечно, поросенку с лихвой хватит и небольшого ножа, а то, что Генерал соглашается с тем, что я выбрал инструмент самого нескромного размера, так это, видимо, тоже связано с традицией. Значит, в эту точку я попал удачно.
Все вместе мы вышли во двор, подошли к свинарнику. В этот момент женщина была впереди, я с ножом в руке чуть позади, а следом все ее сыновья. Окинув нас предупреждающим взглядом, она открыла ворота. То, что я увидел, оказалось для меня полной неожиданностью. Вместо маленького поросенка из помещения вывалило огромное животное. Не знаю, сколько оно весило, но его величина в один миг перекрыла все мои представления о рекордах поросячьего племени. Кабан вышел и встал перед нами, как скала. Его маленькие глазки смотрели на меня снизу вверх, ничего не выражая. «Да это разве поросенок!» — с благоговейным ужасом и даже восхищением вырвалось у меня. Женщина смотрела на меня как бы извиняясь, но в то же время с нескрываемой гордостью за свое произведение.
— Послушайте! Его же из пушки не убьешь! — прошептал я, взирая на монстра. От моей уверенности и следа не осталось.
— Он у вас случайно рекорд Гиннеса не держит? Среди себе подобных? — попробовал я пошутить, жалко улыбаясь.
— Он у нас акселерат, — отозвалась она.
Спасибо, успокоили! Не акселерат, а чудовище! И почему я вечно попадаю в какие-то дурацкие переплеты? Я оглянулся, сзади никого не оказалось.
— Совсем хорошо! — подумал я.
Посмотрел в сторону и увидел на высоком крыльце дома всех трех слонообразных братьев. Места им там не хватало — они стояли, буквально подпирая друг друга. И смотрели в мою сторону. Я прочитал в их взглядах одно и то же: нескрываемое любопытство, вину и что-то, похожее на страх. Но там, на крыльце, они были в полной безопасности. Я даже не почувствовал, когда они успели ретироваться. Неожиданно, видимо, опьянев от свободы, кабан сорвался с места и стал делать какие-то нелепые, непредсказуемые движения, отдаленно напоминающие прыжки в разные стороны, сопровождаемые выпадами и ужимками расшалившегося теленка. Непонятно было, то ли он таким образом играет, то ли это у него своеобразный предупредительный танец перед тем, как расправиться со мной. Мне показалось, что если эта гора дури даже случайно прикоснется ко мне, то раздавит, как навозную лепешку, о находившийся рядом забор. Поэтому я инстинктивно отскочил на середину двора.
А боров начал бегать вдоль забора, ища какую-нибудь лазейку, точь-в-точь, как хищник в клетке. Недостатком энергии и реакции он явно не страдал, несмотря на свою тучность. Сразу вспомнились рассказы или басни о том, как свинья сначала сбивает с ног, а потом затаптывает копытами или загрызает своей крокодильей пастью. Какова здесь доля правды, я не знаю, скорее всего, это полная ахинея, но в тот момент я во все готов был поверить. За отсутствием достаточного опыта, искушать судьбу мне не хотелось. Да и самоотверженное поведение братьев говорило само за себя. Я сам раньше видел, как свинья разгрызает толстенные кости, словно орехи. А уж этот монстр! Сомнений быть не может: ошибочно мнение, что свинья — вегетарианец.
Внезапно огромный свинокол, зажатый у меня в руке, стал давать ощущение перочинного ножичка. В моем понимании, поросята — это небольшие, розовые, просвечивающие на солнце существа, с какими мы когда-то пацанами «мужественно расправились» на болоте. Куда я попал! Видимо, пришло время расплаты за содеянную когда-то жестокость. Я чувствовал себя ничтожным жалким хвастуном. Отступать было некуда. Иначе — позор. В глазах моих нанимателей я был, видимо, чем-то вроде тореадора. Все говорило за то, что корриды — не избежать. Места на трибунах заняты. Публика жаждала зрелища и кровопролития. Я был обманут, беспомощен и обречен. Знать бы, что так произойдет, я ни за что не променял бы место в своей теплой уютной кабине на это поле боя. Вот, оказывается, чем объясняется обходительность и угодливость злополучных родственничков! Одним словом, было ощущение, что меня просто-напросто подставили.
Но… как бы там ни было, приходилось действовать.
Боров продолжал, как оголтелый, носиться по двору. Я стал выжидать, когда он успокоится.
— Голодный он, сынок, — сказала Петровна с жалостью, — нельзя кормить перед забоем, иначе попортишь мясо при разделке.
— Может, меня съест и успокоится, — съязвил я.
Хозяйка всячески пыталась его утихомирить.
— Чувствует, что его ожидает, потому и беспокоится, — снова произнесла она.
— Что кого ожидает, это еще вопрос, — парировал я.
А сам только и думал, как бы с минимальным ущербом выбраться из переделки. При одной только мысли, что придется подходить к этой свихнувшейся глыбе, мне делалось не по себе.
Наконец, боров остановился неподалеку и, как бы оценивая, принюхиваясь ко мне, стал время от времени нервно похрюкивать низким утробным звуком. Посчитав это самым удобным моментом, я, пересилив себя, стал подходить к нему, заранее определяя, в какое место буду бить. Я хотел его ударить под переднюю левую ногу, предварительно почесав у свинки живот. Мои губы с лицемерной лаской произносили что-то вроде «Боря… Боря… хороший…», а лицом я пытался изобразить подобие дружелюбной улыбки.
В последний момент, когда я уже готов был его коснуться, он, как бы разгадав мое намерение, отпрянул в сторону, крутнувшись на задних ногах и перенеся подальше от меня переднюю часть туши. И опять встал. Честно говоря, мне было в этот момент не безразлично, что во мне могут заподозрить … душевный дискомфорт. Поэтому часть моего сознания была обращена на то, как я выгляжу со стороны. Приходилось … играть на публику. Я снова стал подходить к свинье… вторая попытка закончилась с тем же успехом. Кабан вовсе не намерен был кого-то к себе подпускать. Отрадно было только то, что ко мне кабан не проявлял агрессии, напротив, всячески старался увильнуть от нашей встречи. Поэтому я даже снова почувствовал уверенность. После нескольких неудачных дерзновений я решил действовать иным образом. Попросил у мужиков топор, который они мне подали, не спускаясь (нужно отметить) с крыльца, а Петровна, для того чтобы хоть как-то отвлечь внимание животного, решилась все-таки вынести из дома кастрюлю какой-то бурды, на которую боров с жадностью набросился. Тем не менее бдительности он не терял и не выпускал меня из поля зрения. В конце концов, мне все же удалось подойти к нему с левой стороны и приложиться обухом к свинячьей голове. Да не совсем удачно. Он почти увернулся. Топор, скользнув по левой части черепа, бухнулся о землю. Но удар все же был достаточно мощным, и оглушенный боров повалился набок. Какое-то время он лежал в нокауте, и я уже подбирался к нему, готовый перерезать горло, как вдруг кабан вскочил и с диким визгом, словно бритвой резанувшим по сердцу, бросился прочь. Желая как можно скорее покончить со всем этим, я в два прыжка догнал его, и боров тем же образом был окончательно повержен. Эта мерзейшая процедура, конечно же, никакого удовольствия мне не доставляла. Зато публика, как мне показалось, была в восторге. Разве что свиста я не слышал, но советы с крыльца сыпались рекой. Боров лежал и сучил ногами, переваливаясь с боку на бок, поэтому мне не сразу удалось перерезать ему горло, чтобы спустить кровь. И тут, видимо, перешагнув через свое малодушие, подскочил Генерал и в стремлении помочь мне схватил кабана за задние ноги. Тот неожиданно, видимо, уже в последних конвульсиях взбрыкнул — и детина весом в сотню с лишним килограмм отлетел назад к воротам и сел на заднюю часть. Потом нам все же удалось довести дело до конца. Я смотрел на убитое животное, и мне не верилось, что это все-таки произошло. Нервы мои были на пределе. Я достал сигареты. Первая спичка сломалась, когда я попытался прикурить. Руки ходили ходуном.
— Ничего, ничего, Васильич! Сейчас выпьем, свининкой закусим, и ты успокоишься, — похлопав меня по плечу своей мотовилой, сказал Генерал, — все будет хорошо.
— Выпить выпью, но вашего борова жрать не стану, не полезет, — как бы полушутя буркнул я. — от пережитого у меня даже желудок заболел.
— Да ты уж, пожалуйста, не обижайся. Действительно жутковато, я понимаю. Спецов у нас по этому делу нет, хоть и в деревне живем, — продолжал он с доброжелательным видом. — Ты ведь на медведя с ножом ходил, не то, что на какую-то домашнюю свинью. Что это для тебя!
Я аж задохнулся!
— Кто вам сказал такую глупость?
— Михалыч, братан наш старший, — откликнулся Генерал.
— Михалыч?! — изумился я. — Так вот в чем дело! Во-первых, что за необходимость такая на медведя с ножом ходить? А во-вторых, я что — самоубийца? Но вообще… я действительно лучше бы, наверное, на медведя пошел, чем на кабана вашего. У вас, прости, видимо, порода такая, что у свиней, что у людей. Мало того, что я забойщик поросячий, так еще и медвежачий. В другой раз в зоопарк носорога с ножом валить пойду. Для полного комплекта.
Мы посмеялись, а потом занялись тушей. Опалили, обскоблили, как полагается, с кипяточком. Разделали. Закончили все и пошли в дом. Я ничего не стал говорить шефу.
А спустя время, вспомнил, что когда-то рассказывал капитану о том, как добыл своего первого медведя, и уж, конечно же, не ножом, а из-под ружья. То, что мой неразговорчивый шеф склонен к гиперболам, было для меня новостью. Может быть, он фантазировал специально для того, чтобы его родные заранее прониклись ко мне уважением и доверием… или таким образом он хотел подшутить надо мной? Не знаю. Только и в том и в другом случае — палку он изрядно перегнул.
Принесли жареный свиной сбой, то есть съедобные части внутренностей. Это считается деликатесом. Подали и самогонку. Первое, что я сделал, это сразу же замахнул полный 250-граммовый стакан, как мне и полагалось. Под влиянием выпивки я расслабился и, в конце концов, как и все, приступил к свинине.
А если вам сейчас тоже предстоит отведать свинины, то, прежде чем приступить к трапезе, вспомните мою писанину… Это ж какая совокупность переживаний и страстей, и какая жестокость могут стоять за обыкновенным куском мяса!
с. Гуляевка, Красноярский край
Я не люблю людей, которые всегда говорят правду. Есть в этом неприятная заносчивость. К счастью, таких людей на самом деле не существует. Есть только люди говорящие, что они всегда говорят правду. И это их первая ложь. Мы понимающе киваем в ответ и с улыбкой отвечаем: я тоже. Верительные грамоты обманщиков можно считать врученны-ми.
Нас возмущает, как правило, только грубая ложь и мало кто решается воевать с иллюзиями. Некоторые, напротив, сознательно пестуют их и оплакивают каждую утраченную. Возможно, с последней иллюзией мы расстаемся в последнюю минуту жизни. А может быть, с этой минуты просто начинаются другие иллюзии.
Одна девушка, некая Н. считала себя неотразимой и очень умной. И то, и другое было иллюзией. (Второе больше). И она постоянно улыбалась своей красивой улыбкой. А у молодого человека, некого М., сложилось впечатление, что эти улыбки имеют прямое отношение к нему. (Иллюзия, они относились к миру в целом, на который девушка смотрела счастливым взглядом юности). И он стал улыбаться ей в ответ. Это маленькая путаница все же не помешала им найти общий язык. Девушка все время говорила о себе, а молодой человек отвечал ей, тоже все время говоря о себе. На основании этого они каким-то образом решили, что у них одинаковый взгляд на мир и природу вещей. Эта иллюзия была прямо пропорциональна их интересу к самим себе, на котором зиждился в свою очередь их интерес к партнеру. Два эгоиста — вполне гармоничная пара. Кто-то даже сказал, что любовь, это эгоизм вдвоем. (И, до некоторой степени, эгоизм вдвойне, добавим уже от себя) А потом они расстались, потому что иллюзии взаимопонимания пришел конец. Возможно, кто-нибудь из них слишком много ел, а зарабатывал при этом мало.
Но природа не терпит пустоты и на месте прежней иллюзии, каждый обзавелся своей новой. У молодого человека теперь была иллюзия разбитого сердца, а у девушки иллюзия обманутого доверия. Это было очень удобно для обоих, потому что позволяло молодому человеку пить на более законных основаниях, а девушке обманывать других, как бы мстя за свой обман. (Я всегда говорил, что жизнь устроена прекрасно!)
На почве развивающегося алкоголизма М. у знакомых возникла иллюзия о его никчемности, что само по себе жестоко по отношению к человеку с иллюзией разбитого сердца. А для девушки не все обманы сходили гладко. Поэтому у обоих возникла иллюзия жестокого и равнодушного мира, в котором они страшно одиноки. Молодому человеку скоро повезло, он оказался после одного из тяжелейших запоев в палате городской больницы, где при всем желании не мог пожаловаться на одиночество. Выписавшись, он поехал в деревню к своему дедушке ради поправки здоровья. У дедушки было две иллюзии — коммунизм и пчелы. Он считал, что все можно лечить медом и М. сразу спросил, умеет ли дедушка делать медовуху.
Девушка, видя, что ее красота идет на убыль, решила распорядиться ею рационально и вышла замуж за немца. У немца были свои немецкие иллюзии в отношении русских женщин. А у девушки после пяти лет жизни в Германии развилась иллюзия о прекрасной и так глупо покинутой России. Она мечтала жить в самой обыкновенной русской деревне, доить коров и разводить пчел под необъятным русским небом.
В это самое время наш молодой человек, подперев щеку, сидел с папиросой под на-весом, хмуро смотрел, как с необъятного русского неба третий день идет дождь и мечтал о простом: пройти хотя бы метров двадцать по асфальтированной дороге. В мечтах эта до-рога приводила его в красивый супермаркет, где он покупал красивые предметы, садился в красивую машину, не исключено что немецкую — «Мерседес» — и по хорошей (немецкой) дороге ехал и ехал куда подальше от этой непролазной грязи? Это был небольшой населенный пункт, вроде поселка городского типа, в котором наш друг М. считался отчасти даже аристократом, всего лишь потому, что у него когда-то была настоящая городская прописка в настоящем городе, куда местные жители не чаяли попасть. Юноши здесь, на радость военкому, с удовольствием шли в армию, а девушки отправляясь в город, устраивались там в фирмы досуга. Это были два реальные способа выбраться из того пасторально-патриотического рая, в который мечтала попасть наша красавица Н. А еще, проникшимся иллюзией блатной романтики можно было сесть в тюрьму, а тем, у кого не осталось иллюзий просто вышибить себе мозги из дедушкиной двустволки.
М. решил для простоты воспользоваться последним вариантом. И решение это было так твердо, что озарило совершенно новым светом последний день его жизни. Все стало теперь так просто, так оптически ясно, что казалось даже приятным. Вот просто едет трактор. А вот просто плывет облако. Ничего особенного, но почему-то хорошо. И не надо больше ни о чем думать, потому что все кончено. Больше никаких иллюзий. Этот день ему так понравился, что он решил прожить для пробы еще один. Во второй день М., сидя на слабом осеннем пригреве у забора, вспоминал свою трагическую любовь, но она больше не казалась ему трагической, а скорее нелепой. И он улыбался. Потом он взял инструменты и, не спеша, поправил забор, с удовольствием думая, что вот его самого со всеми его глупыми несчастьями завтра уже не будет, а забор простоит еще долго. И в этом было какое-то незнакомое ему прежде очарование. А на следующий день потребовалось помочь старику отвезти мед на базар, и самоубийство снова откладывалось. Мало помалу безыскусность его новой жизни превратилась в некий неуловимый, но прочный смысл. И однажды он понял, что ружье ему больше не нужно.
Иногда ему становилось жалко, что он так нелепо потратил лучшие годы своей жизни, что не пришел к нынешнему, гармоничному состоянию сразу, ведь тогда все могло бы устроиться по-другому. Но это была, возможно, его последняя иллюзия и она ему не слишком часто досаждала. Он решил считать, что все в жизни происходит с нами именно так, как оно и должно произойти. И на этом утешительно фатализме обычно успокаивался в своих сомнениях. Или просто шел смотреть на облака, плывущие над рекой.
Дедушка же по-прежнему был убежден, что внучка исцелили пчелы, и мог по памяти перечислить всех наркомов, как иной поминает святых.
Вот уже и весна. Приятно, что она начинается с замечательного праздника, легкого и жизнерадостного, игривого, шаловливого и томного. Это день кошек. Отмечается первого марта. Вы не знали?
Сразу за кошками, третьего числа, отмечают свой праздник другие загадочные существа — писатели. Если кошек каждый из нас видел в изобилие, то живых писателей, только по телевизору, как экзотических существ из программы Путешествия натуралиста. Я видел несколько писателей живьем, но они были маленькие, местные. У нас крупная особь не живет. Климат что ли не тот.
Бывает, их привозят к нам по Транссибу, но народ плохо на них ходит. Ну, если только, что-нибудь редкостное. Какая-нибудь там Коэлья… тогда да. Ее смотрют.
Сразу за писателями отмечают свой день женщины. Они тоже загадочные. Грацией женщина соперничает с кошкой, а умом превосходит среднего лауреата Нобелевской премии по литературе за последние двадцать пять лет.
Присутствие в нашем мире женщин-писателей, а в прокате кинофильма «Женщина-кошка» — свидетельствует о том, что все эти праздники связаны между собой и недаром расположены в такой последовательности.
Но это все так — весеннее словоблудие. Простите.
А я хотел вам рассказать историю, связанную со времен. Как я ждал поезда. Было это больше пятнадцати лет назад, в одном сибирском городе, через который поезда следуют транзитом. Был конец лета, народ возвращался из отпусков, и взять билет на проходящий поезд оказалось непросто. Несколько дней я приезжал на вокзал за час до прибытия проходящего и пытался пробиться к окошечку кассы. Потом, после выселения из гостиницы (денег оставалось только на билет) перебрался на вокзал окончательно. И я увидел, что там уже целая коммуна таких как я. Они жили табором на чемоданах и знали по имени отчеству всех кассиров и дежурных по вокзалу. Их дети усаживались кататься на огромный, промышленный полотер, с которым уборщица двигалась по залу, и были счастливы. Взрослые уже не могли получать такой радости от катания на полотере, они хотели только на поезде и были хмуры.
Я посмотрел и понял, что мне никогда в жизни не переждать всех пассажиров с детьми, которые пользовались приоритетным правом в очереди. От этого мое ожидание сделалось бессмысленно и окончательно невыносимо. В этом городе я не знал ни одного человека, кроме директора местной филармонии. И то не лично. Его звали Натан Осипович. Его хорошо знала моя тетя, которая жила в другом городе. Я вошел в кабину для междугородных переговоров и, позвонив тете, объяснил ситуацию. Сказал, что мне уже нечего есть. Что я не ел три дня. Она обещала мне помочь. Повесив трубку, ободренный я пошел в буфет и купил себе кофе и бутерброд с ветчиной. Жизнь показалась светлее. «Выше голову!», как говорил мой армейский приятель, несгибаемый подлец Эдик Калинин.
А тем временем моя тетя уже звонила на рабочий телефон Натана Осиповича. «Мальчик на вокзале. Третьи сутки. Голодает».
Я доел бутерброд, выкурил сигарету и прочитал от корки до корки журнал, который нашел на полу под креслом в зале ожидания. В это время женский голос из динамика объявил нечто странное. Я прислушался и понял, что это мое имя и фамилия. Мне сразу показалось, что все на меня смотрят, и я проследовал, как просил голос, к окошку справочного. Там стоял седой представительный еврей в темном костюме. Внимательно оглядев меня, он спросил: «Это ви мальчик?»
Я пошел за Натаном Осиповичем к начальнику вокзала. Представившись, Натан Осипович сказал: «Через неделю мы будем давать Пугачеву, хотел вас пригласить».
Начальник вокзала напрягся: «Спасибо».
«Нашему артисту надо уехать сегодня», — сказал директор филармонии и, видя сомнение на лице железнодорожника, добавил «контрамарка на две персоны, партер, седьмой ряд». Через пятнадцать минут мне выписали билет на проходящий поезд. Оставалось только дождаться семи часов, и я пошел гулять по вокзалу, по привокзальной площади, по небольшому базару за площадью и все вокруг казалось мне прекрасным и немного печальным. Я по-другому смотрел на людей в зале ожидания и заметил там симпатичную девушку, на которую не обратил внимания прежде, впервые увидел красивую лепнину и роспись вокзального потолка.
В семь тридцать я сел на поезд почти с сожалением.
Что было дальше, неважно.
Я подумал, что так или иначе, но все время нашей жизни мы проводим в ожидании. Мы ждем постоянно, меняется только предмет нашего ожидания, но само ожидание остается постоянным. Может быть, так и надо. Страшно когда нечего больше не ждать. В каком-то смысле это необходимо, ожидание это перспектива нашей жизни, выражаясь вычурно — дорога в будущее, озаренная светом мечты.
Но слишком часто это ожидание становится самодовлеющим. Мы ждем вместо того, чтобы жить. Зарплаты, выходного, отпуска… Откладываем жизнь бесконечно. Считаем, что сегодняшний день — это не жизнь, так, существование. А вот потом… Но никакого потом не наступит никогда для того, кто не научился жить сегодня. Об этом, конечно, проще написать, чем сделать. Но можно ведь научиться. И поэтому я смотрю на кошку, которая жмурится на подоконнике. Она не ждет своего кошачьего праздника, чтобы оторваться. Она не ждет ничего. Она живет. Так поздравим себя с днем кошек и будем полноценны как кошки, хотя бы в марте.
Когда-то считалось, что Земля совершенно плоская и находится в центре вселенной. (Лично мне это нравилось) Еще считалось, что параллельные линии не пересекаются. И в этом тоже было что-то надежное. Меня всегда успокаивал стук будильника, и когда на кораблях отмечали время, били склянки. Корабли несли в себе некое кругосветное зерно, и это оправдывало, делало менее бессмысленной глуповатую круглоту Земли. Разбивая иллюзию, видимой глазу, плоской земли, корабли тут же создавали другую. Там были кокосовые пальмы, безмятежно-созерцательные и простодушные, как дети, туземцы, отдающие вам магнитофон «Sony» малазийской сборки за флакон советского одеколона «Шипр».
Иллюзии не удается отнять у людей при всем желании. Им на смену приходят другие. А есть иллюзии, которые просто слишком дороги для целого народа. Вот, например, французский историк Роббер Амбелен доказал в своей книге, что Жанна д Арк не была простой крестьянкой, а имела довольно знатное происхождение. Пустяк вроде бы, он же не написал, что она была англичанкой. Но ему все равно никто не поверил. Слишком значим для французов оказался миф о Жанне-крестьянке.
А наш историк Лев Гумилев собрал убедительные материалы в отношении Куликовской битвы. И выяснилось, что победили-то, конечно, наши, русские князья, а татары проиграли. Но наши победили, потому что на службе у них была наемная татарская конница, а на службе у татарских князей, к тому времени, была наемная русская пехота. Вот тебе и иго! Но наш народ, подобно французскому и любому другому не позволяет всяким зарвавшимся интеллектуалам порочить славное прошлое и посягать на святыни. Пускай они о своих открытиях жене на кухне рассказывают, а мы такого слушать не хотим.
Всякий предмет сопрягается для нас со своим собственным существованием благодаря нашему представлению об этом предмете. Наше представление, в свою очередь, складывается из двух вещей, правды и иллюзии.
Колыма и Калифорния, несомненно, существуют сами по себе. Но для человека находящегося за пределами этих, овеянных романтикой областей, они даны исключительно в представлении. Калифорния это пальмы, бассейн и коктейль с зонтиком. Колыма — снег, чифирь и колючая проволока. И то и другое прекрасно, и то и другое условно, как всякая иллюзия.
Правда открывается нам лишь на краткий промежуток непосредственного контакта (да и то не всегда). Вот один парень, из офицерской семьи, кстати, имел некое весьма положительное представление об армии и с удовольствием пошел служить. Ему нравился аскетизм армейской жизни, простота отношений, выстроенных на субординации, грубоватый юмор и отсутствие необходимости думать о завтрашнем дне, который начнется с побудки и окончится вечерней поверкой. Но ему не понравились, грязь, жестокость и возведенная в некий почти религиозный культ бессмыслица, вроде покраски травы в зеленый цвет. У него целую неделю мучительно болел желудок и, когда, наконец, ему удалось попасть к полковому доктору, капитану медицинской службы, тот просто намазал ему живот зеленкой и отпустил. Превозмогая резь, наш пациент усмехнулся, представив, что будет с тем, кто пожалуется на головную боль. С прободной язвой он оказался в немецком госпитале и, наверное, поэтому не умер. Ему повезло, его часть находилась на территории ныне не существующей Германской Демократической Республики. Его комиссовали, и он вернулся домой, пропустив самое интересное, самоволки в Потсдам и изготовление дембельского альбома. Но, несмотря на все это, по прошествии многих лет, образ армейской службы совершенно высветлился у него в голове, так что он вспоминал эти годы, едва ли не как лучшие в своей жизни.
И вот скажите мне теперь, что здесь правда, а что иллюзия? Сначала была иллюзия, потом правда, потом снова иллюзия. Если так, то получается, что правда вроде пятнышка, которое вы собственным дыханием отогрели на замороженном стекле, взглянули на минутку в глаза реальности и отошли в сторонку, а крохотная полынья на стекле затянулось вновь причудливыми узорами. Только в нашем случае рисовальщиком выступает не мороз, а наша фантазия и воспоминания, как два главных инструмента иллюзии.
Абсолютная правда существует только в данный момент, который настолько краток, что его как бы и не существует вовсе. Как заметил однажды с абсурдистским юмором французский писатель Эмиль Чоран: «Каждое мгновение я поражаюсь тому, что нахожусь именно в этом мгновении».
Две девушки одного и того же года рождения в разных городах Европы вступили в молодежные союзы, объединенные самой беззаветной идеей служения своему народу и самой оптимистической верой в будущее. Если бы им кто-нибудь сказал тогда, что все это иллюзия, девушки перестали бы уважать такого человека. Одну из них звали Берта, а другую Зина. Обе девушки прекрасно плавали, ходили на парады, учились стрелять и гордились тем, что их парни носят военную форму. Их мечтой было научиться прыгать с парашютом. Парень Берты служил в авиации, а парень Зины в пограничных войсках. Прощаясь с ними у ворот военной части, девушки договаривались о следующем свидании и, улыбаясь, брели домой по вечерней улице. Им казалось, что вся жизнь будет такой же счастливой, как этот день. Когда началась война парень Берты — Георг часто писал ей с фронта, а парень Зины — Костя совсем не писал. Его застава была уничтожена ротой моторизованного батальоном вермахта за пятнадцать минут.
Зина пошла на фронт добровольцем и попала в батальон противовоздушной обороны, осваивала зенитную установку. Берта работала медсестрой в красивом санатории с белыми колоннами, где раненые солдаты восстанавливали здоровье и катались на лодках по красивому озеру. Обе девушки были уверены в своих идеалах как никогда.
Летом 1942 года зенитную батарею расстрелял на бреющем полете парень Берты Георг. Зине повезло дважды, она осталась жива, попала в госпиталь и только поэтому не оказалась участницей боев за Сталинград. Георгу тоже повезло, он подвернул ногу, поскользнувшись на мокрой доске, когда шел из столовой и получил отпуск, съездил домой, увиделся с Бертой. Они тоже катались в лодке по озеру и решили пожениться через два месяца, когда война, со взятием Сталинграда, уже точно за-кончится, как обещал Георг. Берта ему верила, тем более, что то же самое говорил такой умнейший человек, как доктор Геббельс.
Со Сталинградом не вышло, и скоро вместо этого начались ночные бомбежки Германии и ни Берта, ни ее подруги, ни сам доктор Геббельс еще не видели такого ужаса в своей жизни. Берта даже не смогла опознать среди обгорелых трупов тела своих родителей.
Зина не вполне оправилась после ранения и больше на фронт ее не взяли, направили служить в охрану одного из лагерей, где содержались трусы и негодяи, которые в годину суровых испытаний предали свою родину, те враги народа, которых не брали даже в штрафные батальоны. Память о ее героически погибшем женихе-пограничнике не позволяла Зине проявлять к ним снисхождения. И особист, относившийся поначалу с недоверием к женщине, скоро похвалил ее: «Справляешься».
Американцы, вошедшие в Мюнхен, устроили местным жителям небольшую загородную прогулку. Берту, ее подруг по молодежному женскому движению и еще много всякого народу посадили в грузовики и автобусы. Во время этой прогулки многие падали в обморок, а одна девушка сошла с ума. Им показывали концлагерь Дахау.
Вернувшись, Берта смотрела на Георга улыбавшегося ей с фотографии, повязанной по уголку черной ленточкой. Георг сгорел в небе над Курском.
Прошло много лет, у Берты был дом в пригороде Мюнхена, небольшой счет в банке, по выходным она ездила на своей машине, пока позволял возраст, кататься на лыжах в Альпы, было две кошки и все та же фотография ее жениха.
Зина заканчивала свои дни в доме ветеранов, плакала, когда санитарки воровали у нее пенсию, и кричала, раскрывая беззубый рот в горестном бешенстве: «Фашисты!»
Американская телекомпания пригласила Берту принять участие в съемках доку-ментального фильма. Берта надела черное платье и, показывая прекрасные вставные зубы в сдержанной улыбке, рассказала о своей юности, о молодежном женском союзе, о своем женихе. «Потом оказалось, что нас всех обманули, это все была иллюзия», — сказала она со слезами и все с той же улыбкой на дрожащих губах.
Через неделю она умерла, и протестантский священник сказал краткую исполненную сдержанности и благородства речь на ее могиле.
Когда умирала Зина, к ней тоже подошел священник, он и до этого подходил не-сколько раз, предлагая ей покреститься, исповедоваться и причаститься. Он говорил, что ей сразу станет легче и что теперь это ведь единственная ее надежда и утешение.
Но Зина всегда отказывалась. Она представляла, что, может быть, вот так же в сорок первом ласковый немецкий офицер, предлагал ее жениху сдаться: Ваше сопротивление бессмысленно. И ее Костик, оттолкнув от себя пулемет с пустым диском, пошел ему навстречу, улыбаясь, зажав в руке гранату с выдернутой чекой.
Она не могла быть слабой и тем предать его память, предать то, во что они вместе верили.
Само его имя — Константин — стало звучать для нее символически, как некая непреложная константа ее жизни. И она твердо сказала священнику: «Уходите!»
Хотя на, самом деле, это была ее иллюзия. Легенда, которую она сама сочинила. Откуда ей было знать, что ее Костик был ранен, попал в плен, бежал из концентрационного лагеря, добрался до своих, но доказать ничего не мог, и отправился в другой, уже советский, лагерь, наподобие того, в котором так хорошо служила сама Зина. В этом лагере он и умер от побоев, и был похоронен в общей могиле без надгробия.
Перед смертью каждая из женщин вспоминала свою жизнь, краткие, но счастливые дни своей наполненной смыслом юности. Им было жалко, что они обе не вышли замуж, не ходили с мужьями в гости и в театр, не встречали вместе праздники, не родили детей, не нянчили внуков, и они часто мечтали о том, как все это могло быть прекрасно и светло. В какой-то самый последний момент для них стало важнее всего именно то, чего они не совершили в жизни. Так что, поразмыслив, можно сказать, что от их жизни осталось только то, чем она не была.
В старом, дореволюционном, правописании название драмы Лермонтова писалось, как «Маскерад». Мне кажется, это передает ту свежесть и в некоторой степени новизну чувств, которую испытывал человек на этом празднике. Но так ли уж рады мы своим маскам сегодня? Замечаем ли их вообще? Или слились с ними настолько, что раз примеренная маска стала нашим лицом?
Отвечу сразу — рады! Но не когда надеваем их, а когда снимаем. Пусть ненадолго, в порыве радости или ярости, безразлично. И в том и в другом случае мы чувствуем освобождение от заученной роли, возвращение к своей истинной природе и еще ту сладостную правоту мгновения, о которой потом будем жалеть или стыдиться, потому что продлить это мгновение почти никому не удается. Мы все возвращаемся к своей привычной маске, замыкаясь в ней, как в скорлупе.
Кто же надел на нас эти маски?
Задолго до того как мудрые мысли научились записывать и тиражировать, транслировать через спутник и передавать по телефонному кабелю, человек уже почувствовал нечто важное. Возможно, он не смог бы сказать об этом словами. Привычка объяснять свои действия, а вместе с ней и возможность врать о них задним числом все что вздумается, появилась позже.
А древний человек перед выходом на тропу охоты просто надевал на голову череп убитого зубра и в этой маске совершал ритуальный танец. А другой — раскрашивал лицо черными и белыми полосками, перед тем как охотится на зебр. Они хотели отождествиться с тем животным, на которое охотятся.
Сегодня парень, решивший сделать себе модную татуировку, женщина, накладывающая вечерний макияж, и морской пехотинец, кладущий полосы сажи на свое лицо, так же неосознанно, как и древний охотник стремятся стать внутренне единым существом с тем миром, в котором они живут.
Мода, красота и камуфляж лишь побочные эффекты «маскировки», изначально носящей метафизическую, сакральную функцию.
В архаических цивилизациях шумеро-вавилонской и египетской культуры социальные маски как таковые еще не появляются. Если человек был ремесленником, то не мнил себя независимой личностью, обладающей равными правами со всеми остальными, вплоть до фараона. А если был фараоном, то не старался строить из себя либерала и пожимать руки толпе, ради победы на следующих выборах.
В Древней Греции маска впервые соединилась с процессом лицедейства и стала использоваться в театре, а не в храме. То есть приобрела уже светскую функцию.
Средневековье, значительно поприжав театр, как опасный, с религиозной точки зрения, соблазн, выпустило маску гулять по улицам в дни карнавалов. На карнавале разрешалось все. Год строжайшего соблюдения предписанных канонов компенсировался неделей разгула, озорства и хулиганства. Потом маску забрасывали на чердак и возвращались к своему обыкновенно лицу. Но именно с этого момента мы и можем задаться вопросом об истинности.
Какое из наших «я» считать подлинным? Каждодневное или то, что валяется на чердаке, ожидая карнавальной недели или просто лишнего стакана водки.
Я мог бы, наверное, много рассказать о масках, если бы знал что это такое. Вернее, если бы знал что именно не является маской. (Но может быть, это нечто настолько страшное, что сама природа противится и не дает нам увидеть истинное лицо. Возможно, им наделен только Бог).
Дело в том, что мы окружены масками настолько, что перестали их замечать. Имея дело исключительно с фальшивыми деньгами легко забудешь, как выглядят настоящие. Впрочем, сравнение неуместно, так как маска вряд ли может быть фальшивой. Она уже подделка. А фальшивых подделок не бывает, как невозможны фальшивые фальшивые деньги. В последнем случае они уже становятся настоящими.
Но вот допустим, я решился доискаться до истины. До настоящего лица и чтобы не откладывать в долгий ящик, решил начать теперь же, с самого себя. Впрочем, нет, лучше с вас. Так удобней. Во-первых, выступать одновременно в роли испытателя и испытуемого не грамотно с научной точки зрения, не будет обеспечена чистота эксперимента и его объективность, а во-вторых, мало ли что там у меня окажется под маской.
Итак — вы. (Не бойтесь) Вот вы сидите в своем кабинете и думаете что-нибудь такое очень важное для своей работы и перспектив фирмы. Например: Поехать мне в эти выходные на рыбалку и или лучше позвонить этой симпатичной девушке Зое? Хотя зачем ждать выходных, может быть позвонить ей сегодня вечером? Или даже сейчас?
И в этот момент к вам в кабинет стучатся, и входит ваш подчиненный. Вы не станете швырять в него сразу степлером. Хотя никому не нравится, когда его прерывают за работой в ответственный момент. Но вы демократичны, вы знаете сотрудников по именам. Поэтому степлер остается лежать на месте, а вы молча, не тратя свой драгоценный начальственный голос, указываете ему на кресло перед столом. Такое кресло всегда полезно подвинтить, чтобы оно было немножко ниже вашего и тем обеспечивало подчиненному приличествующий в данной ситуации взгляд снизу вверх.
Выслушав его доклад, вы молчите, выдерживая паузу, ровно такую, чтобы сердце робкого или провинившегося сотрудника как раз добежало бы до инфаркта, но не успело в него нырнуть. После этого вы произносите фразу. Любую. Вплоть до комментария к погоде за окном. После внушительной паузы подчиненный все примет за счастье. Потом вы разрешаете несчастному вернуться к своим делам.
Если вы умеете правильно общаться с подчиненным, то всякая ваша фраза будет долго вертеться в его голове, как полное смысла иносказание. Загадка сфинкса, от которой зависит его судьба.
Через два часа, во время обеденного перерыва, за столиком в кафе или пиццерии вы познакомитесь с очаровательной, несколько резковатой девушкой, явно вживающейся в модную маску стервы, и сами из начальника, посредством всего лишь одной улыбки превратитесь в жуира, светского повесу и плейбоя.
Заметим, что тем времен, ваш давешний подчиненный, переменив маску жертвы на маску палача, распекает сотрудников своего отдела, которые тоже все словно на карнавале. Вот соратник (по версии остальных подхалим) кивает и строчит в блокноте конспектируя каждое слово. Вот душечка-недотепа хлопает ресничками. Вот независимый, не отрывает от шефа прямого, твердого взгляда. Вот безразличный демонстративно решает кроссворд. При этом безразличный это только сию-минутная маска неформального лидера. Независимый в действительности не имеет никакой позиции и всегда примыкает к победителю. «К кому хочу к тому и примыкаю — я независим». Душечка, на самом деле, тверда как молибден, ее девиз я — женщина и всегда буду оставаться только женщиной, никто не превратит меня в конторскую служащую. Я до нервного срыва доведу вас своими ресницами и невинным взглядом.
А соратник просто пишет и думает: «У меня семья плюс алименты, невыплаченный долг за квартиру, машина на арест-площадке, поэтому пусть считают меня, кем хотят, но в конце квартала мне нужно повышение. А если я его не получу, то можно будет, наконец, просто и спокойно повеситься».
Сегодня проще выйти на улицу голым, чем позабыть дома свою маску.
Да о чем тут, черт возьми, речь? Спросит меня самый простодушный или самый лукавый из вас. Если я начальник, то это никакая не маска, а фактическое положение дел.
Но всякое «фактическое положение» дел в нашем мире должно быть подкреплено внешне. Иначе огромное количество вещей — от обручальных колец и звезд на погонах до государственного герба — покажутся смешными и ненужными. С другой стороны, обручальное кольцо, само по себе, не делает вас примерным семьянином, а генеральские звезды — стратегом. Но мы склонны, куда больше верить символам и маскам. Никому не придет в голову спрашивать у генерала, какова была расстановка войск перед сражением при Ватерлоо. Поэтому человек без погон для нас не генерал, без кольца — холостяк, а начальник без соответствующей маски — не начальник.
Генеральская шинель шьется по фигуре, и ее обычно не носят на голое тело. Также и маска начальника надевается поверх уже имеющейся, обжитой вами маски авторитарного лидера или либерала, чуткого к моменту и настроениям.
Многообразие ситуаций возникающих в обществе порождает многообразие масок. Может быть, лишь в минуты растерянности мы изредка мелькнем свои истинным и без-защитным лицом. И это, как правило, минуты краха.
Пилот истребителя в условиях современного боя не имеет возможности размышлять над ситуацией, дело решают доли секунды, поэтому все ситуации просчитаны заранее и отработаны до автоматизма, при котором думать — значит умереть. Так и мы, попадая в непредвиденную ситуацию, или теряемся (проигрываем) или выруливаем таки, благодаря заготовленному заранее набору действий, жестов, мимики. Наш эмоциональный арсенал, количество накопленных и освоенных годами социальных масок — залог нашего благополучия и живучести. Человек с одной лишь маской так же нереален, как изображение выполненное с использованием одного лишь измерения. Ни длины, ни высоты, ни глубины. Точка и все. Может быть та самая точка — Ничто — из которой, некогда взорвавшись, вырвалась вся наша вселенная?
Маска всегда продукт относительного благополучия. Глубокое горе срывает любые маски, возможно, потому что как-то пересекается с трагической сущностью человека, с «последними вопросами» о том, что такое наша жизнь и наша смерть, которые мы до конца таим от самих себя. Без маски ходит только Бог. Не от того ли, узревшие его, теряют разум, слепнут и скоро умирают, как свидетельствует о том Библия и позднейшие источники, толкующие о сакральных чудесах.
И еще мы отворачиваемся, чтобы скрыть улыбку там, где она неуместна, выбивается из-под приличествующей моменту социальной маски.
Во время работы над этой статьей зазвонил телефон и приятель спросил: «Что делаешь?»
«Пишу статью про социальные маски».
«Ух, ты! Сексуальные маски. Классно. Это где продают?»
«Социальные!»
Хотя, почему не повернуть тему так? Садо- и Мазо- те же маски. Существующие от века — Палач и Жертва. Бог, к примеру, умудрялся примерять их обе одновременно. Бог-отец не только карал, исполняя роль Палача, но одновременно и страдал как Жертва в образе своего Сына.
А человек, покупающий в секс-шопе кожаную маску с прорезями для глаз, собирается скорее показать кому-то свое истинное лицо, нежели скрыть его.
А вот животных так и не удалось приучить к маскам. Сколько ни нахлобучивай на обезьянку или пони колпачки, кокошники и прочую дребедень — все это сваливается и болтается мертво и отдельно от измученной человеческими забавами морды. Но зато с вещами у нас получилось!
Вещи умнее зверей. Они скоро смекнули, что даже если внутри ты полное барахло, следует не теряться, а поступать как человек: помыться, причесаться, купить себе хороший костюм и авто, вступить в «Единую Россию» и — вот ты уже уважаемый человек и даже, может быть, столп общества.
Действуя подобным образом, армия поддельных Ролексов, Панасоников, Шанель и Гуччи пошла в наступление. Маскарад так маскарад!
А за ними поспешают уже и генетически измененные продукты. Мне особенно нравится генетически измененная соя R13H 009176 — вкусно!
Человек давно разучился воспринимать предмет, если на этом предмете нет маски. А где это сделано? — спрашиваем мы в поисках бирки на товаре и не берем его, если не находим. Подобными «бирками» человек уже снабдил весь окружающий мир. Глядя на вещь нам нужно ее как-то истолковывать, интерпретировать, просто называть. Любая интерпретация мгновенно мифологизирует вещь и наделяет ее маской, о которой сама бедняжка-вещь и не подозревает. Вы только представьте то космическое по масштабам изумление, которое бы охватило Венеру, Марс, Солнце, Большую Медведицу, Туманность Андромеды и самою Землю — узнай они, что некие козявки придумали им всем прозвища, наделили чертами характера и отлили миллионы кулончиков с их изображением.
Вещь, конечно, может быть и без бирки. Но без названия — никак. А что такое само слово, как не фонетическая маска вещи? Карандаш на столе передо мною. Какое смешное и нелепое слово «карандаш», изумляюсь я, повторив его про себя полсотни раз. Смешнее, наверное, только «a pencil».
Но ведь кроме слов существуют еще и целые научные теории, наряжающие мир по своему усмотрению. Вот вселенная Птолемея, а вот Коперника и Ньютона. А вот является Эйнштейн, и все предыдущие наряды летят к черту, и мы смеемся над наивными взглядами древних, не задумываясь о том, как посмеются в будущем над нами. Само человеческое познание, вопреки укрепившемуся мнению, скорее набрасывает на природу маскировочные покровы толкований, чем открывает истину.
В противном случае за всю историю человечества мы бы пришли хотя бы к одной абсолютной истине. Но этого не произошло.
Может быть, к счастью?
В некотором смысле, мы с вами все — и есть маски. Помните, что сказал Бог святой Катерине? «Ты не то, что ты есть. Но только Я то, что Я есть»
Одним мой приятель, очень открытый и естественный человек, чуждый всякого притворства и рисовки, как-то раз захотел выпить пива. А было это в конце 80-х, когда к пивным ларькам тянулись длинные и практически неподвижные очереди. И вот он, чувствуя себя с утра как-то неважно, взял пятилитровую банку из-под болгарских маринованных помидоров Globus (иметь тару меньшей емкости в те времена считалось недостойным мужчины) и пошел, не спеша, стараясь не растратить остаток сил по дороге.
Вернулся он очень скоро. Сел на кровать окончательно изможденный и деморализованный. В ответ на мой вопросительный взгляд сказал: Очередь большая. Не пробиться.
— И что же делать?
— Сейчас опять пойду, — сказал он, — Только переобуюсь.
Мне это не показалось странным потому, что от людей с похмелья я слышал по утрам и куда более странные вещи. Поэтому без всякого любопытства, а исключительно ради поддержания светской беседы я спросил его: Зачем?
— Для тонуса, — ответил он, зашвыривая в угол свои модные туфли. Вместо них он обул оставшиеся у него с армии кирзовые сапоги, вышел и почти мгновенно вернулся с полной банкой, из которой он не сделал еще ни глотка, но румянец уже играл на его щеках.
Я не видел, как он брал пиво, но понял, что на этот раз он подходил к киоску не как талантливый юноша, в прошлом победитель городских олимпиад по физике, а как дембель.
Ни в лице его, ни в словах ничто не изменилось, и уж тем более в высшей степени все равно было страждущей очереди — что он там натянул себе на ноги, но изменился он сам. Внутри.
Выпив пива, мы пошли в гости, причем Андрей, опять был в сапогах и я чувствовал, что иду по улице рядом с человеком готовым в любую минуту красиво подраться с кем угодно и абсолютно без всякого повода, из одной только возвышенной тяги и героическому. Он собственно и не шел то, а как бы даже удальцом-опричником с отрубленной песьей головой у седла, двигался по улице, так что у меня создавалось впечатление, что сам я бегу где-то рядышком, у его стремени.
И вот мы зашли к приятелю, который ставил очень хорошую брагу. На рисе. (Рецепт утрачен) Мужчины идущие пить брагу отличаются от мужчин решивших выпить пива или уж тем более коньяка. Пьющие брагу — былинные русичи, припадающие к истокам, и это меняет все. Когда мы пили брагу в прошлый раз из этих уродских деревянных плошек под хохлому, кавказский парень Рашид Гасанмирзоев на наш вопрос, долго ли он еще будет искать себе невесту-блондинку, ответил не сморгнув: «Дондеже обрящу!»[2] Что уж тогда говорить о нас, православных…
Андрей постучал в двери так, словно прибивал щит к вратам Царьграда.
Мы вошли, и Андрей снял сапоги.
А к приятелю как раз в этот день приехала кузина, молодая девушка, в такой воздушной, кружевной кофточке. Она в соседней комнате играла на кабинетном рояле «Петрофф». И вот Андрей стал отлучаться от стола на кухне, на котором стоял бидон с брагой. Когда я вышел позвать его, то увидел, что он стоит, примостив локоток на крышку рояля, в позе галантного кавалера и говорит девушке Веронике такие слова: Вы знаете, принято восхищаться третьей и девятой симфониями Бетховена, но лично мне в последнее время ближе его пасторальные вещи, например шестая симфония, а вам?
Я понял, что с удальцом-опричником покончено. Даже возвращаясь к столу, Андрей теперь пил брагу неправильно. Маленькими глотками. Держал ее во рту, смакуя, как какой-нибудь ликер. Нас это унижало, но по-товарищески мы его прощали.
И вот пришла пора расходиться. Из-за Андрея мы даже расходились неправильно — не допив брагу до конца. И эта кузина в кружевной кофточке как раз тоже уходила и Андрей, понятно дело, хотел ее немного проводить. Но в коридоре он снова увидел свои сапоги и взгляд его на секунду остановился, завис в паузе. Но тут же он надел сапоги, надел свое длинное пальто и зачем-то еще поднял воротник, что придало его лицу какой-то даже дезертирский оттенок.
По улице Андрей с кузиной шли немного в сторонке от нас. А впереди них шла тетка с ребенком и кошелкой. И вот у этой кошелки оборвалась ручка, и картошка заскакала по тротуару. Андрей кинулся и собрал для женщины все до одной картофелины, даже те две, что выкатились далеко на дорогу. В ответ на благодарность Андрей по-офицерски козырнул, и я понял, да ведь это же теперь Грушницкий у которого «под простой солдатской шинелью бьется благородное сердце»!
Тот день выдался насыщенным. Мы много где побывали. В том числе, под вечер, нас занесло на детский праздник, где сапоги Андрея преобразились в ботфорты, а сам он в капитана Блада. Дети были от него в восторге, родители — в умилении.
И Андрей, глядя вокруг, в свою очередь тоже умилился, потому что сказал: «Вот обязательно женюсь. Скоро. И тоже заведу кучу ребятишек!»
И тут Андрей вспомнил, что ему необходимо позвонить одному серьезному человеку, обсудить кое-что. Линия была занята. Очевидно, серьезный человек решал по телефону важные дела, и Андрей бесконечно набирал номер в окружении расшалившихся девчонок, которые использовали его в качестве манекена.
Я отвлекся чем-то на минуту. А когда вернулся… Андрей, прижимая трубку плечом, кивал: «Да, зайка, да, мы сё сделаем осень-приосень хоросё и осень быстро. Не волнуйся, котик…»
Вместе с каждым кивком головы весело покачивались кроличьи ушки, которые успели прикрепить ему девчонки и розовый бумажный цветочек за ухом…
Я ужаснулся, предположив, что подумают о моем приятеле на том конце провода. А потом подумал, что это не страшно, если только, собираясь на личную встречу с ними, он не забудет снова надеть свои армейские сапоги.
Сначала я написал эту статью на испанском. Я всегда перехожу на испанский с интересными женщинами или когда речь заходит о страсти. Дурная привычка, но какой еще язык способен выразить с достаточным изяществом и прямотой тему, достойную аргентинского танго. Вы танцуете танго? Я могу показать несколько движений, потом будет проще.
Я сам научился в Уругвае несколько лет назад. Забавная история. В Монтевидео мне все казалось поначалу, что меня принимают за кого-то другого. Незнакомые люди улыбались мне в кафе и просто на улице. Я подумал, может быть, я похож на какую-нибудь местную знаменитость. Пролистал несколько глянцевых журналов. Ничего подобного. Оказалось, что они вообще, друг другу улыбаются, просто так. Да. И еще женщины там вплетают в волосы цветные стекляшки. То есть я так думал вначале. А потом узнал, что это драгоценные камни. Настоящие. Не бижутерия чешская. Уругвай занимает первое место в Латинской Америке по добыче драгоценных камней, и они там дешевы. Так мне сказали. И я купил несколько, но перед самым отъездом почти все проиграл в кости в кафе Глобус Илюминадис на улице Эль Эральдо. Кстати, рекомендую, там чудесная кухня, белое вино и замечательный вид на изумрудные волны залива Ла Плата. Держит заведение парень по фамилии Юнгер, правнук бежавшего нацистского преступника. Завсегдатаи называют его Мигель, а сам он весьма забавно показывает на старую фотографию над стойкой, утверждая, что это его прабабушка. Если я не ошибся, то изображена на ней Лени Рифеншталь. Словом, все перепуталось, но все очень мило.
Но я, кажется говорил о танго… Так вот. В это кафе приходил замечательный старичок. Дон Куандадо. Говорил на пяти языках и с утра заказывал себе текилу. Сидел и болтал до вечера. Или уходил. Так вот, когда он не уходил он много о себе рассказывал. И в частности говорил, что он в свое время учил танцевать настоящее аргентинское танго саму Эвиту Перон. Вы, конечно, слышали об Эвите Перрон, супруге Аргентинского президента. Я говорю, а меня можете научить? Он засмеялся и сказал что-то, чего я не понял, но зато поняли и засмеялись все остальные. А потом они смеялись еще больше, глядя, как мы со стариком танцуем. И так продолжалось каждый день. Так что нас в кафе полюбили и на улице в этом квартале мне улыбались шире чем на других улицах и с большим на то основанием. У меня на тот момент уже неплохо получались некоторое элементы, особенно очо и ганчо.
А потом настал решающий день. Мой экзамен, так сказать. Я впервые должен был танцевать с дамой. Там танго танцуют все. Но для меня, как для гостя, специально привели девушку, которая торговала на соседней улице кукурузой. Она считалась красивой девушкой в этом квартале и когда она вошла, смуглая, статная, в красном платье… вы знаете, я не знаю, как вам ее описать. Словом, когда я ее увидел, то мне показалось, что до этого я вообще никогда не видел женщин и даже ничего о них не слышал. Но самое главное — она была очень большая, почти на голову выше меня и что называется, в теле. Наверное, они подобрали мне именно такую из уважения к необъятным просторам России. И я испугался. В танго особенно важно вести партнершу, двигать ею, вертеть, иногда просто волочить на себе. И я подумал, как же я такую ее сдвину? Это немыслимо. Они хотят посмотреть на мой позор. До этого танцевали другие пары, кто-то играл в домино, кто-то в кости. Но когда вышли мы с Хуанитой, вы знаете, все прекратилось. Они заулыбались, зааплодировали, закричали, подбадривая меня, как новичка. А я выдохнул, вышел на середину и посмотрел в черные, неподвижные глаза девушки, чувствуя себе кем-то вроде матадора. Я обнял ее за талию, локти наши соприкоснулись так плотно, как будто мы установили их на стол для реслинга, и с первым тактом я повел ее вперед, простым квадратом. Дойдя до края площадки, я перенес вес тела на левую ногу, стараясь сделать это особенно отчетливо для партнерши, даже спружинил, чтобы она поняла, что сейчас мы пойдем вправо. Мы одновременно сделали длинный, красивый шаг вправо. И теперь я повел ее назад, опасаясь, как бы не врезаться спиной в стойку, если вес моей партнерши, в силу законов инерции выведет наше движение из-под контроля. На лбу у меня выступил пот, Хуанита была абсолютно беззаботна. Освоившись с квадратом, я решился на более изощренные элементы. Нам удалось чисто выполнить довольно продолжительное очо и несколько хороших поворотов с подбросом ноги, когда, разворачиваясь, вы соприкасаетесь с партнершей бедром и согнутым коленом. В ганчо я напутал, но Хуанита успела увидеть, почувствовать мою ошибку так быстро, что подстроилась под нее, едва ли не раньше, чем я ее совершил. И это был поворотный пункт. Я вдруг понял, что можно все! Все получиться. Не получаться просто не может. Потому что по законам танго, по законам этого континента партнер, мужчина — всегда прав. И это была не какая-нибудь там декларация, юридический документ или тому подобная ерунда на бумаге. Это было как вспышка, откровение, данное вам не на словах, а в физическом ощущении собственной правоты.
Хуанита, весившая, наверное, в полтора раза больше меня двигалась как вовсе невесомая. Она была легка и послушна, и через движение было слышно, что ей это нравится. Я чувствовал, что мне с ней можно все и это рождало страсть. Ту самую, знаменитую страсть аргентинского танго.
Я уже смело водил ее по площадке, вертел, поворачивал, дергал, бросал, как мне хотелось, и подхватывал. Истязал и ласкал. И ее глаза улыбались в ответ, чувствуя во мне уверенность, силу и правоту. Когда музыка смолкла, и мы с Хуанитой остановились, мне показалось, что мы с ней обручены и даже успели прожить вместе счастливую яркую жизнь.
Зал взорвался, как это бывает в нашем родном городе только, когда «Луч» забивает «Спартаку».
Через несколько дней я покидал Монтевидео, теперь уже понимая, почему здесь улыбаются на улицах женщины, не испорченные ненужной свободой, и мужчины, всегда уверенные в себе.
Расскажите эту историю от первого лица любой девушке, приглянувшейся вам в кафе, и ставлю свой последний уругвайский сапфир на то, что у вас с ней все получится.
г. Владивосток
Фонари шагают строем.
Измозолена рука.
Прочитай меня запоем
От ствола и до курка.
Подними меня повыше,
Чтобы стали в равный рост.
Завтра город станет тише,
Укусив себя за хвост.
Завтра будет интересней.
Все слова сойдут на нет.
Ты болеешь новой песней.
У меня — иммунитет.
Иногда уходят люди
Оставляя след на коже.
Перемирия не будет.
Переигрыванья — тоже.
Спотыкаясь друг о друга,
Мы уходим за кулисы.
Между тишиной и звуком
Тщетно ищем компромиссы.
Не сдержали обещанье —
Закружилась голова.
Я рифмую на прощанье
Эти глупые слова.
Белым по черному, кажется, будет верней.
Контуры четче и в память врезается крепче.
Знаешь, не стоит сегодня гасить фонарей,
Вряд ли кому-нибудь станет от этого легче.
Вряд ли от этого бросим идти напролом.
Вряд ли научимся верить в законы и числа.
Шанс отогреться твоим нелегальным теплом
Все перевесит и вытеснит поиски смысла.
Я зашифрую тебя между пойманных строк.
Следом — поезд, и снова играть в города.
А для того, чтобы ты потеряться не смог,
Я расчеркну по живому: люблю. Навсегда.
г. Красноярск
Когда любовь бежала от разлук,
Ловя в ладоши колокольчик-звук,
Когда стихи не мнились прейскурантом,
Когда любили не за баксы, не
Велюр-вельвет в заштопанной стране,
Когда в запой дружилось с музыкантом,
Тогда сдавалось — «Lady Jane» удач
Сыграют под забористый первач
И нас обнимет муза-шалашовка.
Плевать на Стикс, по волнам бытия
Мы промелькнём, спасёмся ты и я
(Кому Фортуной выдана путёвка?)
Всю жизнь тянуть такое ля-ля-ля,
Стишками-плавниками шевеля,
Бока кифары гладя вечерами?
В конце концов, кто Фамирид, кто нет,
Кому назавтра выпадет поэт,
Как тур-вояж на сладкие Багамы?
И это свет? И это — очень свет,
Как подсказал космический полпред,
Лицо от мглы за крылышки скрывая,
Твой синий цвет, твой кайф, твой Круазетт,
Танцуй на этом краешке, поэт,
По буквочке стихами зарастая.
Не исчезнем, за воздух цепляясь, позабудем копеечный бром,
По наводке гречанок стараясь, мотыльковой поэмой блеснём,
Всё, что нам переметили гномы, в адаманте случайной строки
Отстоялось, так будем знакомы, мальчуковые копы тоски!
Пионеры разведок задаром, Робинзоны, я сам — Робинзон.
Я в столице — прощёным корсаром — откопал на бессмертье талон.
Кто сказал? Это я повторяю, в монитор запуская мозги,
Перезрелых коней не стегаю у верховий кастальской реки.
Не отвалим, пока бестолково и счастливо на сто киловатт,
В каждом снова — под соусом слово, в каждой ноте — последний кастрат.
Дай тебя поцелую, подруга, через «ы» накарябаю — «жыв»,
Слышишь, катит минорная фуга черепашьего века мотив.
Под музыку Сислея, под стихи
Vivaldi обернёмся в это море.
Не трогай краба веточкой ольхи,
Все ёжики морские с нами в доле.
Все рыбы с нами к счастью поплывут,
Все чайки накричат в наплыв лазури,
Впадает вермут в горлышко минут,
Люля-кебаб ткемалится в натуре!
Вылизывает соус гребешок,
В капусте морда жареного хека.
На лапах моря сохнет ангелок,
Зажмурившись от солнечного века.
Просолен мир, медузится причал,
Волна волне выбрасывает руки,
Кому маяк вращенье завещал,
Кого встречал в наморднике разлуки?
От «SONY» — треск, от кораблей — амбре
Японского, как водится, разлива,
Пустым паромом тянемся к заре,
Закутавшись в наречие «лениво».
От облаков — волшбою куда. ru —
До рвущейся икринками кефали.
…В какую нам корсарскую игру,
В какие одиссеевские твари?
Теплится сон о Египте: едет на ослике тип,
Подле солдат с «калашами» дремлет обшарпанный джип,
Чешет на грустном верблюде в платье смешном Гумилёв,
Сколько в его сиротливых зенках набухло стихов!
Небо лазурью жиреет, Красное море поёт
Песню о том мореходе, что обездоленных ждёт.
Курит Луксор сигареты, «мыльницы» вечность жуют,
Рядом с крутой колоннадой каждый из нас лилипут.
Теплится сон африканский: слово сжирает жара,
Тычет восторгом в пространство выросшая немчура.
Где тут душе примоститься, где приютиться, Карнак?
Как основное запомнить, лучшее высмотреть как?
Всякий тут гол, как соколик, всякий проколот теплом,
Всякий жука-скарабея грузит своим шепотком,
Всякий кричит бедуином, слышишь, подруга-душа?
Что остаётся в итоге? Нам, как всегда, — ни шиша,
Нам, заболевшим любовью, — ослик, что помнит о Нём,
Солнце, ленивое небо и — полицай с «калашом»…
Завари эту жизнь в золотистом кофейнике мглы,
Сахаристую речь переплавь в стиховые миры,
Пусть анапест сверкнёт, пусть светлеет от ямба в башке
После века в тоске, после птицы-синицы в руке.
Завари эту смесь на ромашке, на дольнике, на
Крутизне-белизне, существительном ярком «весна»,
Пусть когтистая смерть отплывает на вторнике в ад,
Откуси эту жизнь так легонечко, как мармелад.
Откуси эту жизнь, чтобы звёзды пролились ручьём
За раскидистый куст, за которым лежалось пластом,
Чтоб перу — канифоль, чтоб смычок надышался чернил,
Откуси этот рай от Европы до птичьих Курил.
Посмотри-ка в тетрадь, там за Стиксом прощают стихи,
Там Харон раздаёт по тарелке такой требухи,
Что вторую бы жизнь намотать бы поэтам, как срок,
Заверни этот бред, как лоточник-пацан пирожок.
Завари эту жизнь в Подмосковье, где буковок рать
За китайской стеной волшебству обучает внимать.
Пусть курносая смерть отплывает на вторнике в ад…
Окунись в тишину: дочитай виноградник менад.
Веет Африкой растенье
В пику сентябрю.
Остывает воскресенье
Сумрак съел зарю.
В галактические дали
Друг махнул вчера,
Мы его сегодня ждали…
Жизнь на что щедра?
Жизнь — кому карась на блюде,
Вобла на крючке,
Кто запутался в простуде,
Цепенел в тоске?
Жизнь кому — анапест в шнапсе,
Амфибрахий — рок?
Кто финтит в небесном штабе,
Щурясь в каталог?
Жизнь кому — копейкой славы
Царапнула дух?
Хватани на зуб отравы,
Моцарта на слух.
…Амариллис — зонтик-стрелка,
Сочность, лепестки.
Оцени расклад немелко
На весах строки.
…Окрепла мгла, кемарят черти
В обильном вишнями саду,
Я разлюблю тебя до смерти,
Я затянусь тобой в бреду.
Я унесу тебя в молчанье —
За дверь миндального греха,
В словарь поспешного прощанья,
В размер случайного стиха.
В бутылочном стекле расцвёл абрикотин,
Над храмом задремал закат-авантюрин.
Нацеловались мы? Скорей наоборот.
На лапах сентября переступает год.
Пропах рожденья день судьбой и «Le Cafе»
(Комарик за спиной ещё не подшофе).
Сложись, стишок, за жизнь, за лакомство минут,
Какое счастье мне под хреном подадут?
В окошке шик луны, на вилке гребешок,
Из винницкой глуши «соскучился» звонок,
Шершавый голосок: шути чудак-браток,
Не мефистофель нас по разным разволок.
Рожденья день звучит, как лучший Сид Баретт,
Как в символах Фэн-Шуй монашеский Тибет.
…За словом не в карман, в овраг, в котором су —
Ществительное так искрится на весу.
В собачьей темноте, в лирическом цвету,
В зубах неся «прости», за пазухой звезду,
В твой корабельный мир, сигналя маяку
Фонариком любви, к волне во сне бегу.
Охотского разлив — библейских рыб глаза…
Все небеса вокруг сожрали паруса.
Былое, жарь меня на сковородке грёз
За музыку столиц, за беспорядок слёз.
Золотистые перья во мгле растеряв,
У бессмертья не выпросив чуда,
Заведу на вертушке варшавский состав,
Потанцуй, сиротинка-минута!
Сбарабань этот свет, продырявь тишину,
За судьбу заплати чистоганом,
Расстреляй чепуху, надкуси ветчину,
Закуси чемергес баклажаном.
Я — убитый? Ничуть. Я — забытый? Слегка.
Возвращаться к баранам не буду.
Поиграй на трубе, обормотка-тоска,
Не меняй Чебурашку на Будду!
Золотистые где? На базаре, в метро?
«Караваном»1 сквозит по квартире.
Кто срисует вчера, кто сворует перо,
Кто рискнёт в соловьином турнире?
1 Джазовая пьеса
Покуда жизнь играет снег,
Поминки, битые надежды,
И воробьиный курит век,
И прячет сумерки в одежды —
Строкой по сердцу чифирни,
Перевернись над облаками,
Зажги корсарские огни
Под роковыми парусами,
Толкни куплет про «мертвеца»,
Проветри глотку песнопеньем,
Пусть мрак откатится с лица
Свалившимся стихотвореньем.
Пускай приятелей «любовь»
Враждой кавычек обрастает.
Когда повесим рифму «кровь»,
Кто нас за это расстреляет?
Своди «авто», «бордо», «лото»,
Кивни известному в берете
За чай с конфетами в ЛИТО,
За спирт, невыпитый в буфете.
Махни крылатому в кустах,
Неулетающей отчизне —
За мглу, что выключила страх,
Светившийся в лампаде жизни.
За счастье в лучшем падеже,
За ПМЖ напротив храма.
…Какой цветок «завис» в душе,
Какая смотрит в окна яма?
Сдаёт листву сегодня во вчера
Сплошная баратынская пора,
Поносят «Омэн» ангелы ОМОНа.
Твоим «пока» запачкана Москва,
Болит от беспорядка голова,
Глазами надсмехается ворона.
Зачем крутил микджаггерский винил,
Бранил Нью-Йорк, в Бердичеве чудил
И грудь ласкал бессмертником сонета?
Каким бурбоном вымокну в кафе,
В какой аид переметнусь в строфе,
Какой хандре заделаю поэта?
В судьбинке что? Зачем крошится свет,
В какую жизнь прицелен арбалет
От яндекса до запаха удачи?
Сплошная баратынская игра…
У «SBARRO» ошивается урла,
Тверская матерится по-щенячьи.
…Из брюха «SONY» катится арба
Шаманской флейтой… слаще, чем судьба —
Опять на яндекс ловится Марокко.
…Февраль тоску дублирует во мгле,
Банальное шуршит о ремесле,
Жуковским на плите вскипает мокко.
Сквозь фокус-век трудись, модемный шнур,
Вращайся, мышь, фиксируй, абажур.
…Повозка-ослик, продолжай движенье
По улочкам Медины, старичок,
Везущий кориандр, от суры взмок,
За Эль Бади тенистое спасенье?
В песочном — «фа», в ультрамарине — «соль»,
Накапай, деревянная, бемоль,
У Марракеша — сундуки и сласти.
Табачный ангел, продавец огня,
Зачем смущать бессмертием меня,
Зачем сулить игрушечное счастье?
Шесть строк в строфе, морфема в голове,
В каком Магрибе пропишусь в молве,
С каким станцую африканским богом?
В калейдоскопе музыки — мечты,
С воздушными я вырулю на «ты»…
…Бумага «KYM» прохвачена Востоком.
Молчаньем пахнет женщина. В саду
Купает лужа беглую звезду,
Светильники в аду перегорели,
В потёмках черти курят анашу —
Любую быль тебе перескажу,
Сегодня мы у счастья на прицеле.
Мы на прицеле ангельских причуд,
Сыграем жизнь за несколько минут,
Поймаем в поцелуе наши губы.
Поймаем так, как ловкий Конан Дойл
Ловил на скрипку тонкий си-бемоль,
Как ловят души огненные трубы.
Среда спешит закутаться в четверг,
Как в ту шинельку петербургский клерк,
Луна поёт про «ножик из кармана».
Мы так близки — пером не описать,
Рассыпана в пространстве благодать,
Ну из какого, прах возьми, романа?
Обдай молчаньем, прошепчи в саду
Волшбу зверей, людей белиберду,
Не перепутай слово ключевое.
Мы постоим с банальным «хорошо»
Ещё чуток, ещё скажи «ещё»,
Давай растянем время золотое…
Зачем висит на ниточке душа
В такую мглу, в такое ни шиша,
В такую жизнь, пропахшую ставридой?
(…У Мнемы пьют по капельке стихи,
Прощая мне уставшие грехи,
Закусывая жирной Энеидой).
Зачем, душа, на волоске от муз,
Японский чай, кинза, чучмек-арбуз
И лампа мусульманского разлива?
Затем, что мне отечество — строка,
В которой дым, кастальская река,
Игра менад, цветущее огниво.
Отчизна мне — строфа под ключ, софа,
Подушка грёз, шальная нота «фа»,
Кифара, что с гитарой скентовалась.
Я режу век, как смачный апельсин,
За блеск тире, за звёздный керосин,
За музыку, свалившую усталость.
Отчизна мне — в смородинке звезда,
Процеженные пивом города,
Листающая книги непогода,
Курящий задушевность Винни-Пух,
За кофеваркой пролетевший дух,
Шаманством нашпигованная кода.
В руках у моря погуляй,
С моллюсками сдружись,
Как этот край впадает в рай —
К песочку прикоснись.
Душа просолена вовсю,
Живот кипит ухой,
С каким драконом спорил Сю?
Не выдохнешь душой…
Щекою берег щекотлив,
Пустынности наплыв,
Зачем нашёптывает миф
Медузовый прилив?
Медузы, музы, катера,
Гриневского запой,
За прилагательным «щедра»
Жизнь полнится судьбой.
В ногах у моря полежи,
За мыс пусти стишок…
Сложивши крылышки в тиши,
Морфеем ангелок
На островке? На облаках,
Пропахших синевой.
Какой пополним альманах
Катулловой игрой?
Впадает рай в бальзамный край,
В ультрамарин волны,
По солнцу музыку вращай,
Купая в море сны.
Вот я стою, разинув рот,
И озираю лес,
А в голове моей идёт
Мыслительный процесс.
Вот я валяюсь на траве,
Уставясь в синь небес,
Но не стихает в голове
Мыслительный процесс.
Вот я, допустим, пью компот,
Беседую с женой,
Но всё равно процесс идёт
В коробке черепной.
И день, и ночь шумит процесс.
Как тульский самовар.
Но мне-то что за интерес?
Какой с него навар?
Я молод был, душою светел,
Талант мой, как мороз, крепчал,
Старик Гомер меня заметил,
Других в упор не замечал.
Он, в гроб сходя, сказал: «Схожу я
С ума, мне жизнь не дорога!
Ведь ты поэт, как погляжу я?»
И я в ответ сказал: «Ага!»
Он на руках моих скончался,
Эллады древней верный сын.
И я в поэзии остался
С тех пор практически один.
Сегодня, пользуясь моментом,
Хочу сказать без лишних слов,
Что я доволен президентом,
Что я за ним идти готов.
А так же я сейчас открою
Такой вот дружеский интим:
И президент доволен мною
За то, что я доволен им.
Мы, правда, лично не знакомы,
Что объясняется вполне.
Я провожу всё время дома,
А он — мотаясь по стране.
Но я уверен в том, что скоро,
Конечно, лучше бы зимой,
Когда он в мой приедет город,
То сразу встретится со мной.
Сынпал Пахомыч в ящик.
Не обманул судьбу.
Совсем как настоящий
Лежит себе в гробу.
Лежит себе, не дышит,
Ухоженный зато,
И больше не колышит
Пахомыча ничто,
Ни пенсия, ни льготы,
Ни счёт за газ и свет,
Пахомыч — беззаботный,
Его же как бы нет!
А кто его обидел,
До нищеты довёл,
В гробу Пахомыч видел,
Вот он какой, орёл!
Душа не может быть пуста.
Вот у меня в душе,
Одни стоячие места,
Сидячих нет уже.
Пусть я не сделал ни шиша,
Но каждый час и день,
Была распахнута душа
Для всех, кому не лень,
И вот теперь который год,
Уверенно вполне,
Толпится в ней простой народ,
Едва знакомый мне.
Я люблю тебя, но всё же
И меня понять сумей.
Я-то сам себе дороже,
Я-то сам себе родней!
Сам себе-то я, конечно,
Слова против не скажу,
Сам к себе во тьме кромешной,
Я дорогу нахожу!
И к себе любовь не скрою
Я завистникам назло.
Повезло тебе со мною!
Мне с собою повезло!
А хорошо пройтись по роще!
Не торопясь, не впопыхах.
Заметить, ненароком, в общем,
Рояль развесистый в кустах.
Не удержаться. Взять аккорды.
Вдохнуть озон, расправив грудь.
На лоне девственной природы
Изобразить чего-нибудь.
И, не краснея от конфуза,
Пускай негромко, но всерьёз,
Спеть Гимн Советского Союза,
Скупых не сдерживая слёз.
Не пряча красивое тело,
В чём мама почти родила,
Выходит Маруся на дело,
Точней — на большие дела.
Выходит, ни капли не труся,
Коварных мужчин не боясь.
Со всеми умеет Маруся
Наладить духовную связь.
Не зря она в школе училась,
Кончала не зря институт.
В работе ей всё пригодилось,
Везде её любят и ждут.
Под силу ей планы большие,
Реальными станут мечты.
А кто она? Просто Мария,
Такая, как я или ты.
Закат на грани суицида,
Ещё немного и — сгорит.
Звезда чахоточного вида
С другой звездою говорит
О неминуемой кончине.
И лес вдали, как голый факт.
У снега, видимо, инфаркт,
По уважительной причине.
Он, пережив глубокий стресс,
Лежит пластом и молча тает.
Всем витаминов не хватает,
Особенно на букву «С».
Поэт хандрит, на жизнь в обиде,
В окно печальный вперив взор,
И пишет он про всё, что видит,
Тональность выбрав «ля минор».
Я, наверно, не смогу
Честь свою отдать врагу.
Лучше другу, друг родней,
Пусть воспользуется ей.
Забирай, Ванюша, честь!
Отдаю какая есть!
Чужих не слушай мнений,
А я тебе не вру,
Допустим, я не гений,
Но весь я не умру,
За жест мой благородный
Постой благодарить.
Я в памяти народной
Останусь. Так и быть.
Мы все уходим понемногу
Туда, где нет цветов в росе.
Уходим мы, но слава Богу,
Что до сих пор не сразу все.
Лес расходящихся тропок — от родника,
Чья чистота — как исповедь самурая.
Дальневосточный поезд издалека
Гулом пробил пространство лесного края.
Что там теперь, в том весёлом густом саду?
Светит ли лампа под мелкой старинной сеткой?
Где тот философ, мыслящий на ходу,
Что управлял оркестром ольховой веткой?
Поезд, как время, всё ускоряет ход,
Пересекая плоскость в картине сада
С тенью садовника, что заклинал восход
Неповторимой лексикой вертограда!
Можно исправить повести и стихи,
Но персонажей не привязать к предмету
Новой эстетики, как и все их грехи
Лучше оставить людям, чем бросить в Лету.
Только в садах вызревают плоды идей.
Образ Платона глубже, чем тень платана.
Лес, где расходятся тропки, как мир людей,
Не переносит ни ясности, ни тумана.
Как в иллюзорной графике полотна,
Мраморный идол, тот, что завис над бездной,
Благообразней кажется из окна
Поезда, что всё мчится из Поднебесной.
Исследователь тайны! Жизнь не карта,
Да и не карты в шулерской колоде.
Я мыслю, значит — следую свободе!
Что ветреней, чем, скажем, у Декарта,
Зато верней, чем бред о розе дивной,
Какая бы вовек не увядала.
Одной любви для целой жизни мало!
И кажется нам истина наивной.
Пусть прост мотив, но песня тем славнее,
Чем с ветерком созвучней! Словно это
Той вольности немыслимой примета!
И чем смелее голос, тем вернее!
Гармонии претят мечты о славе.
Начало музыки — вдали от хора!
Простая песня льётся из простора.
Играет море в каменной оправе.
Какая смесь! Разящие глаголы
И золотой нектар медовых сот.
Блаженные божественные пчёлы —
Крылатых строк вневременный полёт!
Всё сближено: гекзаметр прибоя,
Как избранный соперником Гомер,
И пение поэмы без героя
Героями с энеевых галер,
Вергилия — из ветреной столицы —
Блаженные медовые уста
И современники — как очевидцы
Бессрочного несения креста.
……………………………………..
Механика свободного полёта
И точная метафора труда —
Всё смешано! Без цели и расчёта —
Всё движется как будто в никуда.
Трагедия с комическим исходом
Разыграна сюжету вопреки.
Как хочется — соединить с восходом
Ночных светил мелки и угольки!
И к слитному письму — сплошной строкою —
Вернуться вновь, когда без лишних слов
Всё ясно и поэту, и герою —
Читателю и автору стихов!
……………………………………..
О прочих связях сотовой природы
Подробнее — ещё поговорим!
И не нужны нам больше переводы
С латинского — про вечный город Рим.
Светло и тихо в сумрачной природе
Пустых дворов и парков городских.
Как рукотворный памятник в народе
Имперской грустью дышит русский стих.
Пронизан воздух светом снегопада.
Как холодно! И связан полумрак
Сквозною темой, что закрыть бы надо,
Да всё не закрывается никак.
Дешёвое удушливо. Popcorn.
Огни рекламы в хлопьях кукурузы
И всюду замороженная пена,
В какую щель ни ткни, и город в дым
Укутан, как болезненное чадо
У глупой няньки с красными белками
От недосыпа. Мальчики в глазах!
Как от стыда, моргают светофоры.
И кажется, что правила движенья
Соблюдены из жалости к таким
Объектам, вырастающим из пены,
Как мраморная грация с попкорном
В кульке из «Коммерсанта». Would you like?
Словно деревья не выдают своих
Длинных-предлинных падающих теней,
В этой грошовой опере для двоих,
Чем примитивней партия, тем сложней
Роль доиграть — и остаться самим собой,
Выйти в старинный сквер, забывая стих,
Тот, что запомнит, как истинный образ твой,
Зритель грошовой оперы для двоих.
Только деревья, сбрасывая наряд,
Не остаются совсем нагими, тогда
Как человек, бросая открытый взгляд,
Вдруг прозрачным становится, как вода
Той реки, что тени дробит волной,
Но увлечь их не может. Выходит, что
Берег не даром высится над рекой!
Всё, что она уносит — и есть ничто.
Листопадную роль, как актёр немой,
Каждый отрепетировал для своей
Неотразимой красавицы записной
В этом театре падающих теней.
В реплике жеста, рисунке, изломе рук,
В пластике тела — всюду исток того,
Что из тени, перетекая в звук,
Возвращается голосом: «Вам кого?»
Вместо ответа, словно разлитый свет:
«Здравствуйте…» После паузы: «Отопри!»
Да и что ещё можно сказать в ответ
Тени, упавшей с той стороны двери?
В перестановке, смене героев, тем,
Сильный характер перерастает роль.
Чтоб не остался зритель и глух, и нем,
Раньше кричали «Нате!», теперь — «Изволь…»
Краткой фразой, срезанный, словно лист,
Тёмным абрисом, падая в пустоту,
С тенью чужой сливается сам артист,
Подвиги воспевающий и тщету.
Так, стоящие твёрдо, как дерева,
Тени, бросая, не отпускают их.
Не изменить ни музыку, ни слова —
В этой грошовой опере для двоих.
Очерчивая круг метафорой крыла,
Как трудно разгадать, как сложно, в самом деле
Осмыслить, почему гроза уже прошла,
А дождь ещё идёт, как следствие в новелле
«Орёл и Прометей». Крылатою мечтой
Растерзанная плоть. Вот новая картина.
Как море, дышит грудь, и горы под пятой.
У каждого — своя вторая половина!
Очерчивая круг во весь размах крыла,
Орёл — как лейтмотив в развитии сюжета.
Но, может быть, другой метафора была,
И не был Прометей прообразом поэта?
Движение души не вырезать резцом,
Схождение огня не выразить стихами.
Классический пример — чернильница с пером —
Опасней, может быть, сражения с богами.
Жили стаи рыб на вершине вяза…
Гораций
У крика крыльев нет. И словно рыбы немы
И тени на воде, и отраженья, где мы,
Как пламя, гасим всё, что крик перекрывая,
Из нас глядит на дно, как будто рыбья стая.
Расходятся круги веков от сердцевины,
И тихо, как в сети всемирной паутины,
И в кроне включен свет, но всяк туда входящий
Едва исторгнет крик, сольётся с настоящей
Великой пустотой, до слова и до света.
Сгорает в темноте прямая речь поэта!
Коснётся тишины крылом сова ночная,
И робкая листва, как будто рыбья стая,
Разрежет глубину и свяжет, как основа,
Взволнованную речь и сети рыболова.
На крутой перевал — с небосвода луна золотая,
В ледяной перекат — как монетка — стальная блесна.
Это вправду луна? Или рану, как в сердце, латая,
Закрывает земной передел внеземная весна?
Искромётный чалдон в обласке заряжает двустволку
И стреляет с воды в темноту — для отвода души.
По-дурацки вполне! Словно сам, человеку вдогонку,
Всё кричал, как сорил, золотыми словами в глуши.
Ничего, ничего никому кроме денег не надо!
То ли время пришло, и срываются Гончие Псы
Со вселенских цепей. Наступают века звездопада,
И уходит земля — как песок — в золотые часы!
В непроглядную ночь — невод полный серебряных блёсен!
В ледяной перекат — искромётный чалдон с топором!
Словно знак водяной на листке позабытая осень
Рыжий профиль его всё рисует орлиным пером.
Проснувшийся Фараон — всё равно, что цветущий лотос
В песках Сахары, что сама по себе — есть космос
С мириадами планет, империй и фараонов,
Не признающих только мирских законов.
Пробуждение — не есть пришествие Мессии
В проглядевших глаза Палестине или России.
Скорее, оно подобно разливу Нила
Из той стороны света, что всех вскормила.
Фараон еще бессловесен, но уже беспощаден
Ко всем, идущим к нему. Он — ретрограден
И многогранен, как самый большой могильник.
Для одних Фараон — как солнце, другим — светильник
В той первобытной тьме, которая без предела,
Где из собственной кожи лезут в другое тело,
Мечтая стать Фараоном или вселиться в дочку,
Имея в виду, что целое съедается по кусочку.
Вожди из былых сатрапий требуют новых капищ
И в них, приносимых в жертву, тучных владельцев пастбищ.
И каждая жрица Храма, словно дитя Изиды,
Вынашивает за пазухой камень для пирамиды.
Жаль, что поход в Галактику закончился в прошлом веке.
На новом витке истории — радение о человеке,
Пред коим не встанет выбор: Голгофа или Гоморра?
Ни это ещё увидим — в зеркале монитора.
В пустынях, лесах, горах, в просторах степей и прерий
Грядёт эпоха великих династий или империй.
И нечего ждать пощады от времени или места,
Когда и сам Фараон вставлен, как слепок жеста,
В знаковую среду — мир человекобога.
Впрочем, любой тиран в принципе — недотрога:
Коснись — и рассыплется, как прах Тутанхамона.
Мы ещё поглядим на этого Фараона!
Не рано ли нам у трона славословия лить, как воду,
И принимать, как дар, утраченную свободу.
И что ещё непристойней, так это ваять в граните
Какую-нибудь его трехмерную Нефертити.
Злословить, но лебезить, следовать странной вере,
Подчёркивая достоинства мебели в интерьере.
Прекрасна в нём только та, что, поливая кактус,
Усиливает извив, но не меняет ракурс.
Как и сам Фараон ещё не сменил наряда,
Чем выгодно отличается, не выходя из ряда
Собакоголовых предков, что не меняет роли,
Изобразив барана или овечку Долли.
Проснувшийся Фараон — не воскресший из мёртвых, то есть
Можно расшифровать, но не исправить повесть —
Ту, что целый народ гравировал веками,
И шлифовал Господь редкими облаками.
Кто учит любви, тот верит в грехопаденье мира.
Недаром же я вначале упомянул Шекспира,
Чье имя — как знак вопроса, но выучил каждый школьник,
Что в центре высокой драмы — классический треугольник.
И Фараон, как призрак, вступает в права пустыни
Там, где совсем другие святые. Но все святыни
По сути — есть пирамиды. Абстрактная форма света —
Луч, то есть угол зренья в мире Творца Завета.
Образно говоря, каждый стремится в небо,
Не думая, что под ним черный квадрат Эреба.
Жизнь — как потеря Рая, посох да пыль изгнанья,
Шествие восвояси — со знаками препинанья,
Лучше с надеждой, верой — без поправки на чудо.
Самые светлые строчки, как письма из ниоткуда
В неведомое — с любовью! Вместо адреса — лотос,
Словно припоминанье, что человек — есть космос.
В долгом стихотворенье с ритма сбиваюсь, меру
Теряю — дышу неровно! Словом, беру на веру
Всё, что могу расслышать в этом глухом просторе,
И тороплюсь, как спорщик, с репликой в разговоре.
Раз Фараон проснулся, значит, живей, чем классик.
Вместо карандаша Бог выбирает ластик —
Смотрит на лист пустыни, дышит горячим ветром,
Словно услышал голос, но не спешит с ответом.
Как высоки в безбашенные годы
Среди полей готические своды
Стремительной эпохи новостроя,
Где замок остаётся без героя.
Поскольку, если рыцарь, значит бедный,
Конечно, если он не принц наследный.
Ни Ричарда, ни короля Артура
Не вынесет сия архитектура,
Как не щадила ни отца, ни сына
Столетия вторая половина,
Где тоже начинали с новостроя.
Закончили — и вынесли героя.
И всё-таки я верю! Оператор
Не даром был жестоким. Конквистадор
Всегда правдив. И в том не наша воля,
Чтоб выразить себя в природе поля,
В котором не такое рисовали!
Роман с Кармен — в кармической печали,
Пускай и в романтичном ореоле.
Свобода без жестокости не боле,
Чем Дарвин для ребёнка, просто — деда,
Похожий на нетрезвого соседа,
Поскольку Первозванного Андрея
Он тоже избежал, как брадобрея.
Суровый стиль! Как живопись начала
Не века, а готического зала,
Где в самой сердцевине анфилады
Большая композиция осады
Огромной крепости крутой эпохи.
Над городом кровавые сполохи,
Как у Брюллова. Падая в пейзаже,
Тираны воскресают в Эрмитаже,
И служат не уроком, а каноном,
Придвинутые к мраморным колоннам,
Как будто ждут прихода Алигьери
В средневековом этом интерьере.
г. Томск
Кого бы ты ни носила
Никто не подарит тебе Прагу,
под ломаный шаг керосина
Являющийся Влтавой,
Несись ко мне, смешная,
Вырученная у старьёвщика
Подобная на Градчаны
Смотрящим во тьме окнам.
Во тьме разящей Карла,
Что входит в костёл с пиццей
из будущего, недавно
Отьявшего смелость сбыться.
Отьевшего нос у спуска
В Четыре висящих предмета
И вся это утварь-чувства,
а запах живёт три метра
и плачет в квадратной постели…
Над мельницами златыми
сей примус коптит своды
я есьм — переход света
в тетрадь. Полюби это
как Влтава свои воды.
Вкусный хлеб, больная печень, чайки
На сыреющем песке следы дельфинов,
Приглашение на вечер… Если чахнем,
То талантливо, свежо, необратимо..
Если спим, то, удивительно, но вместе
Вкусный хлеб, больная печень, домик
Из запомнившихся летом происшествий —
Только дети… те, что выжили, их двое,
Старший чинит серебристого болвана,
Пьёт женьшень, боится гладить гнома,
Вкусный хлеб на небе деревянном,
Выразительном и, следствие, огромном
Разложил коричневые крошки.
Те орут, колышутся, черствеют
Йошкин кот вращается, а Йошкин
Мышь при этом счастлив и растерян.
сонный слог неоправданно лёгок
мы лежим под навесом широким
помолчи… наше счастье убого,
наши руки механикооки
если тёмного не касаемся,
то и чтение белобуквенно…
значит тела нет у неравенства
а опять живу с проститутками
и шаги-то видать отксерены —
так слоново-хороши-одинаковы
их вершинами мы присели на
травку, медленно обулгакивал
нас кошачий ход по неровностям
лето двигалось и пикировал
взгляд с лица …допускались вольности
в казимира шло казимирово
шло уверенно, сели проседи
деду с бабою, после (страшное)
на родителей …мы их бросили
кто-то искренне, кто-то заживо.
если тёмного не касаемся,
то и зрение в глаз натыкано…
вот оно одно и останется…
хорошо то как …как сердоликово.
когда замедленные сани
волну электропередач
берут стальными волосами
мы, перекатывая мяч
ее мигающего царства
по склону средней полосы,
так восхитительно опасны,
что объясняемся простым
желаньем черные машины
одеть на кованую плоть
и если чувству есть причина
то можно инеи колоть
о небо, тратя перелетом
его стальную колыбель
где все висит и беззаботно
переливается себе
От Гинзо до Синбаси
томятся этажи
случающимся счастьем
без устали. Лежит
в японском ресторане
китайская лапша
как чирь на ветеране
застенчиво. Клошар
волочит колесницу,
убогое дитё
похоже на девицу —
он хвать её культёй
и мстя любви за некий
печальный эпизод
больного человека
личинку создаёт,
затем на месте крика
лишь хлюпанье подошв,
забыв про Эвридику
оглянешься и чтож:
от Гинзо до Синбаси
лишь тьма да виадук…
Иль смысл мне не ясен,
Иль нет его и тут…
Дождь лепечет и грохочет и мычит
Прижимаясь к понедельнику спиной
Эти лужицы никто не отличит
Ходишь к Сене, а выходишь на Сенной
Там хозяйки покупают сельдерей,
длинных кроликов, сметану и редис
Там приказывает лето: канарей,
вымя тёплое алеет у девиц.
стонут лужицы, набившись синевой
Жизнь изменится, удастся и пройдёт
А из хляби, что звенела тетивой
вышел тетерев, присмотришься — удод.
Дождь четырежды огромен по пути,
Весь сверкающий во влажной высоте…
Над Трухановым воробушек летит
И цепляется за шпили над Сите.
Едва успев друг друга убедить,
Что совпаденья тоже поднебесны,
Мы обнаружим: город позади
Похож на город сзади. Сорок песо —
и входим в дом, а дом на берегу,
До пляжа пядь, еще немного пядей
До магазина. Взглядом не могу
Объять весь берег… Череп на ограде
Нам говорит, что вор не подойдёт,
Мы завершаем трапезу и шашки,
Выходим к морю, грузимся на бот
И уплываем. Ливень. Без промашки
Дельфины бьются в молнии спиной,
Плывём, пока моторчик не устанет.
Потом, Луны не видя, под луной
Лежим и через губы прорастаем
В тексте использованы материалы из книги А. Туманова «Она и музыка, и слово. Жизнь и творчество М. Олениной-д'Альгейм». М., «Музыка», 1995.
Сырым и пасмурным зимним утром 1959 года на Внуковском аэродроме под Москвой (Шереметьево тогда еще не было и в помине) приземлился самолет из Парижа. Самой старой среди его пассажиров бесспорно была Мария Алексеевна Оленина, по мужу — д’Альгейм, русская эмигрантка так называемой первой волны. В сентябре этого года ей должно было исполниться девяносто.
Ее возвращению предшествовали долгие переговоры с властями, которые в ту пору не жаловали «бывших», а эмигрантка была из самых-самых. Ее прадед, знаменитый Алексей Николаевич Оленин, президент Петербургской академии художеств, не раз принимал в своем доме молодого Пушкина, влюбленного в его дочь — красавицу Анну. Но ходила глухая молва о том, что в давние-давние времена имя Марии Алексеевны гремело в обеих столицах, что была она выдающейся певицей, и власти в конце концов сдались. При условии, правда, что найдутся родственники, которые согласились бы приютить у себя старую женщину. Родственники нашлись — племянница с мужем и сыном. Они и встречали ее в аэропорту. Других встречающих не было.
Родина, с возвращением в которую столько было связано надежд и мечтаний, приняла ее не матерью, но мачехой. Вначале долго не хотели предоставлять обещанную квартиру, и Мария Алексеевна ютилась вместе со своей родней в коммуналке, в узкой пятнадцатиметровой комнатке над Сандуновскими банями. Пока однажды — да, да — не взяла обратный билет на самолет и не оказалась снова в Париже. Тут уж власти всполошились не на шутку и приложили все усилия, чтобы строптивая старуха все-таки вернулась. Просторная 3-х комнатная квартира на Ленинском проспекте семье была предоставлена незамедлительно. А самой Олениной назначена персональная пенсия «союзного значения».
Но относительное благополучие длилось недолго. В одночасье умерла любимая племянница, а вскоре за ней и ее муж. Уже другие родственники занялись устройством 90-летней тетки. Квартира была разменяна, а новое жилье оказалось гораздо хуже прежнего. В своем дневнике она упоминает «ужасную маленькую комнату, перед окном которой кирпичная стена и только небольшая щелочка на небо».
В тот год ей исполнилось девяносто семь, и долгая-долгая жизнь медленно прокручивалась в одиночестве перед ее мысленным взором.
Что думала она, о чем вспоминала в этой каменной каморке без неба? Может быть, детство в Истомино, в имении родителей, на берегу Оки близ Касимова? Или свой дебют в Петербурге — сразу перед сонмом богов: Стасов, Балакирев, Чайковский, почти все «кучкисты», устроившие прием по случаю приезда Петра Ильича в Петебург. И посреди них она, единственная «дама», 17-летняя девчонка из глухой провинции, успевшая взять несколько уроков у знаменитой примадонны императорских театров Юлии Федоровны Платоновой. Вечер, определивший судьбу.
А ведь все получилось почти нечаянно, и если бы не брат Саша…
Из воспоминаний Александра Алексеевича Оленина:
В этот приезд в Петербург у меня было две заботы: устроить свои занятия — первая, а вторая, едва ли не большая, — устроить занятия по пению своей сестры…
Когда сестра приехала в Петербург, у нее уже был обширный репертуар, хотя она нигде еще не училась пению, и все это исполнялось смело, с задором, талантливо. Я же чувствовал себя в положении блудного сына, поскольку не только сбежал 2 года назад от Балакирева, но даже ни разу ему не написал, и теперь не знал, как опять приступить к нему.
Выждав дней пять-шесть, я решил послать на разведку отца и с волнением ждал, что выйдет. Прошло около часу, вдруг — звонок. Уже из передней мы услышали голос: «Саша, Маруся, живо собирайтесь к Балакиреву!» Как, что, почему? Его окружили и засыпали вопросами. Случилось же вот что.
Когда отец позвонил Балакиреву и просил доложить, он слышал, как в соседней гостиной кто-то очень громким голосом произносил его фамилию. Войдя в гостиную, где находилось очень большое общество, он не успел еще даже представиться Балакиреву, как последний, выступив вперед, приветствовал его таким образом: «Скажите, пожалуйста, уж не отец ли вы той феноменальной девицы Олениной, что на днях была у Юлии Федоровны Платоновой и о которой в нашем кружке сейчас только и речи? Где же она? Здесь?» И затем вдруг добавил: «Может быть, вы также являетесь отцом того даровитого юноши, что года два назад от меня бесследно сбежал? Так и он здесь? И не он ли был с сестрой у Платоновой?» Отец подтвердил, добавив, что я не решаюсь явиться, чувствуя свою вину. «Ну что за вздор. Вы знаете что, сделайте нам величайшее удовольствие: ведите их обоих сейчас же сюда, немедленно».
И вот отец явился за нами. Наскоро мы собрались и помчались.
Ну, а что же сама виновница этого переполоха? Вот как описывала впоследствии Мария Алексеевна эту судьбоносную для нее встречу.
Из неизданной книги М. А. Олениной-Д'Альгейм «Сновидения и воспоминания»:
Этот вечер и был моим дебютом в Питере и моим первым знакомством с членами «Могучей кучки». Все они были в сборе, кроме, конечно, Мусоргского и Бородина, умершего зимой. Балакирев встретил нас очень радушно.
— Не споете ли нам что-нибудь?
— С большим удовольствием, — отвечаю я и иду к роялю. Саша садится мне аккомпанировать, а сам ни жив ни мертв, так взволнован, попав сразу в среду им обожаемых композиторов. Я же никого ясно не вижу, да и не гляжу ни на кого. Балакирев потихоньку спросил, не могу ли я спеть что-нибудь Чайковского. Увы, я пела только одну его вещь, да и нот этих не захватила.
Затем хозяин позвал нас ужинать. Милий Алексеевич посадил меня по правую руку, между собой и Стасовым. Последний все неистовствовал и повторял: «Мария Алексеевна, вы наша надежда». И только Чайковский был рассеян и малоразговорчив. Видно было, что в этом кружке он не свой
Надо ли говорить, какой мощный творческий заряд дало юной певице благословение таких признанных корифеев, как Стасов и Балакирев. Дружбу, трогательное внимание и опеку последнего она пронесет потом через многие годы. Но нужно также признать, что и сама Оленина оказалась сущей находкой для «кучкистов», чью камерную музыку в ту пору никто практически не исполнял, по крайней мере, публично. Косвенное подтверждение тому мы находим у Александра Оленина, будущего композитора и фольклориста, который на правах старшего брата вводил 17-летнюю сестру в музыкальный мир Петербурга.
Я не знал, кто в Петербурге считался тогда лучшим преподавателем пения, да и не стремился это узнать. По мне лучшим должен был быть тот, кто признавал Балакирева, Мусоргского, — вот и все. Став на такую позицию, я настаивал, чтобы сестра начала занятия с Юлией Федоровной Платоновой, что работала над ролью Марины Мнишек под руководством самого Мусоргского. Родители да и сестра предоставили мне в этом деле в некотором смысле решающий голос.
И вот мы отправились к ней втроем — я, сестра и тетушка Екатерина Александровна, жившая с нами. Звоним. Нас принимают очень радушно. Узнав, что мы деревенщина, Платонова старается ободрить сестру.
«Ну, спойте что-нибудь, ведь вы можете что-нибудь спеть?» Я ей шепнул, и она запела «Истомленную горем» Кюи.
…Смотрю на Платонову — она в полном изумлении: «Откуда вы это знаете? И как спето! Ну, еще что-нибудь!» Тут сестра спела «Озорника» Мусоргского и что-то Балакирева. Тут уж удивлению и восторгам Платоновой не было границ. Она кинулась обнимать сестру и все повторяла: «Вот подите, все это никем не признается, отвергается, а там, где-то в глуши, зреют силы, для которых и это знакомо». Затем бросилась показывать портреты Мусоргского и других, все с подписями, клавир Бориса, ей подаренный автором, и долго, долго не могла успокоиться.
Занятия у Платоновой позволили молодой певице получить в руки живую ниточку, протянувшуюся от ее педагога к самому Мусоргскому, чья музыка постепенно, но властно отвоевывает все большее место в ее сердце. Не ирония ли, что именно тот член «Могучей кучки», который сыграет впоследствии такую выдающуюся роль в ее судьбе, в жизни с ней разминулся? И лишь в своем творчестве она сумеет наверстать этот горький пробел.
А между тем отношение к Мусоргскому, в силу особой новизны и необычности его музыки, было в ту пору далеко не однозначным. Даже в среде ближайших его единомышленников-«кучкистов». Вот что рассказывала Олениной несколько лет спустя другой ее замечательный педагог — Александра Николаевна Молас, свояченица Римского-Корсакова, практически единственный интерпретатор вокальной камерной музыки Новой русской школы в 80-е годы.
[Из воспоминаний Олениной-д’Альгейм]
Тогда уже вышла партитура «Бориса Годунова» с новой оркестровкой Римского-Корсакова, и Балакирев сказал так о новой оркестровке «Бориса»: «Она совершенно была излишней, оркестровка автора несравненно лучше подходила к его народной драме. Римскому можно извинить — у него такая многочисленная семья». Милий Алексеевич был не без юмора, не злого, но все же довольно язвительного, да и себя не всегда щадил.
Александра Николаевна негодовала на своего зятя: «Никогда эта партитура не войдет в мой дом!» Она много рассказывала нам о последних тяжелых годах Мусоргского, о критике всеми его товарищами его творчества, о полном непонимании того, что он сочинял тогда и об его окончательной размолвке с ними. Вспомнила она, как Мусоргский, очень их семью любивший, сидел раз с ними вечером за чайным столом, и заслышав в прихожей голоса двух кучкистов и не зная, как избежать встречи с ними, вдруг поднял скатерть и быстро спрятался за стол! Александра Николаевна поскорее увела новых гостей в другую комнату, чтобы Мусоргский мог уйти из дома.
Я пела ей «Детскую», и она мне сказала, что я дала ей понять, чего хотел от нее Мусоргский: «Он желал, чтобы, слушая его „Детскую“, люди не просто смеялись, но были тронуты, а я никак не могла его понять хорошенько». То, что она так откровенно дала предпочтение моему исполнению, меня очень тронуло, и я рассказала, что один из французских композиторов, Александр Жорж, заявил: «Когда я слушаю о Мишеньке в углу, у меня невольно слезы навертываются на глаза».
Хотя уроки у Молас оказывали самое благотворное влияние на становление молодой певицы, в ней постепенно зреет тяга к расширению ее музыкальных горизонтов. И когда сестра Варя по приглашению дальних родственников решает ехать во Францию учиться там живописи, Мария не без колебаний тоже порывает с родными пенатами и едет с сестрой в Париж, чтобы завершить там свое музыкальное образование. Она еще не знает, что Франции на целых десять лет суждено стать ее второй родиной и потом еще дать приют уже на старости лет.
Здесь она пережила и свое второе рождение как концертная певица. И рождение, надо сказать, очень своеобычное. Потому что с первых же самостоятельных шагов она вместе с мужем, Пьером д`Альгеймом, отважно решается знакомить европейскую публику с творчеством совершенно неведомого для нее да и у себя-то на родине мало кому известного русского композитора. Это были уникальные в своем роде «конференции о Мусоргском».
В лице Пьера (Петра) д‘Альгейма, дальнего своего родственника, полурусского-полуфранцуза, Мария Алексеевна обрела не только верного спутника жизни, но и единомышленника, товарища по искусству, самозабвенно увлеченного новыми художественными идеями, так полно воплотившимися в творчестве их общего кумира. Так называемые «конференции о Мусоргском» были по существу лекциями-концертами — совершенно необычной для того времени формой музыкального просветительства, где муж в своем вступительном слове как бы подводил слушателей к восприятию непривычного для них образного мира русского гения. Ну, а жена, соответственно, призвана была все это «озвучить», вкладывая всю силу души и таланта в исполняемые ею произведения.
Невероятно, но факт: благодаря усилиям супругов д‘Альгейм Мусоргский в Европе сделался широко известен раньше, чем получил настоящее признание у себя на родине, где он к тому времени был уже почти что забыт. Четыре пришедшие к нам с Запада оркестровые редакции «Картинок с выставки», и, в том числе, самая из них знаменитая Равеля — лучшее тому подтверждение.
Наступила пора восстановить справедливость и вернуть имя Мусоргского отечественному слушателю, и Мария Алексеевна решается ехать со своей программой в Россию. И первый, кого она посвящает в свои планы — Балакирев.
Балакирев — Олениной-д‘Альгейм
Гатчина, 17 августа 1901 г.
Многоуважаемая Мария Алексеевна, Вы спрашиваете моего совета касательно намерения Вашего дать концерт в Петербурге… Я скажу Вам всю неприглядную правду о нашей концертной сфере, но очень прошу не считать мое мнение непреложным и проверить его. Сколько я понимаю, для успеха в Петербурге артисту необходим отличный иностранный паспорт, а также фактическая поддержка музыкальных рецензентов. Обыкновенно артисты, бьющие на грандиозный успех, посылают предварительно комиссионера, который и обделывает отношения с местными рецензентами. И, за месяц до выступления артиста на концертную эстраду, газеты начинают бить в набат в ожидании восьмого чуда света, причем прописываются лестные о нем отзывы иностранных газет. Самая влиятельная газета — «Новое время», рецензент которой maestro Иванов, знаменитый по своей бездарности, по музыкальному невежеству и недобросовестности, имеет претензию быть талантливым композитором, а потому певцы и дирижеры, брезгующие его музыкой, подвергаются сильному бичеванию…
К сожалению, я совсем не живу в кругу Петербургских музыкантов, а потому и не в состоянии Вам оказать существенной помощи. Мои отношения к ним и их ко мне таковы, что моя протекция скорее повредит, особенно во мнении самой влиятельной у нас газеты, «Нового времени», которую покойный Щедрин удачно назвал газета «Помои».
Глубоко уважающий Вас и искренне преданный Балакирев.
Вот такую аудиторию предстояло теперь завоевать Марии Олениной. Как и опасался Балакирев, ее первый петербургский концерт прошел без особого успеха, хотя организовать его (с подачи все того же Балакирева) взялся сам директор Русского императорского музыкального общества Цезарь Кюи.
И в этой критической для нее ситуации, несмотря на предостережения и мрачные прогнозы Балакирева, Оленина с присущей ей безоглядной верой в свои силы обращается к петербургскому полицмейстеру за разрешением дать в зале Кредитного общества концерт «в свою пользу», то есть на свой страх и риск, без расчета на «подписных» слушателей Русского музыкального общества. В борьбе за петербургскую публику она решилась дать еще один бой, который намеревалась выиграть.
[Из воспоминаний Александра Оленина.]
Когда в начале 1902 г., в январе, сестра объявила в Петербурге свой собственный концерт, Балакирев, зорко и любовно следивший за ее первыми выступлениями, был почти в ужасе, опасаясь полного провала. Вот на этот-то концерт я и помчался, притом incognito от сестры, чтоб ее ничем не волновать. Ведь сражение предстояло генеральное. Ввалился я прямо с вокзала к Милию Алексеевичу. Он страшно мне обрадовался и нисколько не удивился, находя, что я и должен был в такой момент карьеры сестры быть с нею.
В условленный час мы с Милием Алексеевичем сошлись в зале Кредитного общества; до начала концерта оставалось минут двадцать, а зала была почти пуста. Милий Алексеевич страшно волновался и охал: «ведь это будет провал, и не только Марии Алексеевны, а истинного искусства. Не надо, не надо было рисковать», твердил он на все лады.
Раздался первый звонок… и вдруг публика повалила, в полчаса вся зала была переполнена. Ни одного свободного места. Надо было видеть радость Милия Алексеевича, хотя он тут же честил публику всячески за привычку опаздывать. «Надо было их не пускать в залу», — ворчал он, но видно было, что это говорилось уже так себе, от избытка чувств.
После первых номеров начались дружные аплодисменты, а в конце отделения они перешли в сплошную овацию. Лицо Милия Алексеевича просто сияло от счастья. А в антракте, после исполнения сестрой «Dichterliebe» Шумана, он заявил: «Знаете, мне сейчас Булич (литератор) сказал, что не знает, что было гениальнее: само „Ich grolle nicht“ или его исполнение».
Пребывание д'Альгеймов в России было отмечено не только многолюдными публичными концертами, но и драгоценными часами общения со старыми друзьями, встречами с Балакиревым, Кюи, Стасовым. В декабре 1901 года они побывали в Ясной Поляне у Льва Толстого.
[Из воспоминаний Олениной-д'Альгейм.]
Вот как мы там очутились. Это было после моего первого концерта в Петербурге. Он был в ноябре. А на праздники мы поехали в имение матери Петра, которая уже года два как поселилась там, вернувшись окончательно на свою родину. В том же поезде из Москвы ехала и Софья Андреевна. Узнав, что мы в одном с ней вагоне, она пригласила нас в свое купе и также просила приехать в Ясную Поляну, где все ее семейные разделились на два лагеря: один за Мусоргского и за меня, другой — против, если не меня, то во всяком случае Мусоргского.
Больше всех против была старшая дочь, в то время замужем за Сухотиным, а этот Сухотин был в родстве с д’Альгеймами. Лев Николаевич это знал и после уже все дразнил Татьяну: «А я встретил твоего кузена д’Альгейма!» И в самом деле, он раз встретил его зимой. Петр ехал из Тулы к матери. Это было поздно вечером. Увидев издали всадника, Петр спросил ямщика, кто бы это мог быть. «Никто иной, как граф. Он каждый день почти верхом здесь ездит, во всякую погоду». Это так и оказалось. Узнав Петра, Лев Николаевич остановил лошадь, привязал ее сзади к саням, а сам уселся возле Петра, да так и пропутешествовал с ним верст десять. Я думаю, что Толстой тогда уже читал книгу Петра о Вийоне. Она вышла в 1899 году, поэтому они порядочно долго могли беседовать…[4]
Приехали мы часов около одиннадцати, до завтрака, на котором сам хозяин не присутствовал. Я довольно долго беседовала с графиней… После завтрака пришел и сам Толстой. Графиня представила ему меня, и я, как вы понимаете, смотрела на него во все свои близорукие глаза. Потом мне сказал кто-то, что он именно любил, чтобы ему прямо в глаза смотрели. Поздоровавшись с Петром, Лев Николаевич усадил его где-то в гостиной, и у них завязался, верно, чрезвычайно его интересовавший разговор. Во всяком случае около трех часов он вдруг предложил всем гостям своим прогулку на розвальнях к засеке. Толстой хотел показать Петру родник, «никогда не замерзающий». Петра снабдили валенками, чтобы он мог спуститься в довольно глубокий овраг, где находился этот родник. На мне были свои валенки. Когда мы подъехали к оврагу, Лев Николаевич спросил: «Кто хочет идти с нами в овраг?» Никто не хотел, все отказались, кроме Сергея Львовича. Я, конечно, тоже полезла, хотя сугробы были довольно-таки глубокие, и было градусов двенадцать холода. Спустившись в овраг, мы четверо прошли несколько саженей. Остановившись у родника, Толстой сказал: «Вот», — и замолчал. Спустя несколько минут Петр взглянул на него и увидел, что Толстой плакал…
Вернувшись, сели пить чай, и Лев Николаевич вздумал сам меня проэкзаменовать. Стол в их столовой очень длинный был и узкий, так что я хорошо могла видеть моего vis-a-vis, несмотря на мое плохое зрение. Вдруг, обращаясь ко мне, он спросил: «Думаете ли вы, что совершенно глухой композитор может создавать гениальные произведения?» Меня этот вопрос так озадачил и мой ответный взгляд, верно, был полон таким удивлением, что не дожидаясь моего словесного ответа, Толстой сказал: «Oui, je comprends, je comprends»[5].
После обеда, часов в девять графиня повела меня к роялю. Гольденвейзер, с которым она тут же меня познакомила, сидел уже у рояля. Он был очень тонкий музыкант, блестящий виртуоз, и был очень дружен с семьей Толстого. Я пела Мусоргского, но не одного его, а также и Шумана и Шуберта. После того, что я спела из «Детской», Толстой сказал, что не понимает, как музыка может изобразить движения. Я ответила: «Так же, думаю, как и слова писателей». Вдруг я подумала, не спеть ли мне теперь «Полководца» с его французским текстом — я тогда еще его по-русски не успела выучить. «Полководец» был у меня в рукописи переложен ниже и назван Петром «La guerre». Когда я кончила петь, Толстой воскликнул: «Чье это сочинение?» Да и все были в восторге, думали, что какой-нибудь французский композитор был его автором. А когда я назвала Мусоргского, Толстой заявил: «Как же мне толкуют, что Мусоргский плохой композитор? Ведь то, что мы сию минуту слышали, более, чем прекрасно».
Я подумала, что противники Мусоргского должны были бы нас повесить… Больше мы не бывали в Ясной Поляне.
Встречи в России, концерты в Петербурге и Москве еще больше укрепляют Оленину в осознании своей миссии — пропагандировать русскую музыку, способствовать ее исполнению в России и за ее пределами. С этого времени она перестает быть просто «русской певицей, живущей в Париже», начинается истинно интернациональная концертная деятельность русской певицы. С 1901 года Мария Алексеевна делит свое время между Россией, Францией и Бельгией, а в 1912 году совершает большую поездку в Англию. И, как круги на воде, ширятся печатные отклики и рецензии.
Клод Дебюсси в «Revue blanche»:
«Композитору Мусоргскому нельзя и желать более верного интерпретатора. Все в ее исполнении было выражено с точностью, которая граничит с чудом. В „Детской“ нельзя не отметить молитву девочки перед сном, в которой передано нежное волнение детской души, а в „Колыбельной кукле“ каждое слово способно воспроизводить картины, полные таинственного волшебства, присущие детскому воображению».
Цезарь Кюи в газете «Россия»:
«Г-жа Оленина-д’Альгейм — артистка убежденная: она не идет за публикой, не гоняется за успехом; она поет то, что она ценит, что ей дорого, и в пропаганде любимой музыки проявляет замечательную самостоятельность и смелость. Достаточно сказать: она поет Мусоргского. И это — настоящее откровение».
Отклики рецензентов и музыкальных критиков через службу газетных вырезок стекались, конечно, и к д’Альгеймам, но…
[Оленина-д’Альгейм]
Я в них и не заглядывала. Я всегда была какая-то юродивая или заколдованная, да и теперь, сознаюсь, меня сильнее интересуют вопросы о всем человечестве, чем частные или личные. И хотя все эти отзывы могли повлиять хорошо или дурно на нашу дальнейшую деятельность, об этом я не думала. Я знала, что наша будущая работа зависела единственно от нашего кармана: будут деньги продолжать пропаганду о Мусоргском, — все пойдет хорошо, не будет денег, — то как бы нас ни хвалили, все пойдет прахом.
А денег, между тем, постоянно не хватало. Какое-то обостренно-гипертрофированное отношение к коммерческой стороне искусства, якобы постыдной, презренной, оскверняющей его высокое предназначение, нередко побуждало артистку отказываться от выгодных предложений и гастролей. Об этом, например, следующий эпизод, нашедший отражение в переписке Балакирева с Александром Олениным.
Дорогой Александр Алексеевич, не так давно я имел известие из Берлина о том, что издатель наш Циммерман желает осенью или зимой организовать в Берлине ряд маленьких концертов. В них он предполагает исполнить ряд изданных им фортепианных пьес, а также мои романсы. Издания других издателей он решил не допускать к исполнению в этих концертах, организуемых им исключительно ради популярности своих изданий.
…Мне пришло в мысль дать ему совет пригласить для этого дела Марию Алексеевну, как гениальную исполнительницу русских романсов, которая, как совершенно неизвестная в Германии, не предъявит Циммерману тяжелых условий. Обращаюсь к Вам за содействием, чтобы Вы убедили ее не квасить себя, пока еще голос есть и не пропускать случая познакомить с собою Берлин, откуда при успехе для ее концертных действий открытой сделается вся Германия.
Реакция Олениной, как видно из следующего письма, и расстроила и порядочно обескуражила Милия Алексеевича.
Балакирев — Оленину.
Дорогой Александр Алексеевич!
Сейчас получил Ваше письмо и ахнул, прочитавши в нем о взгляде Марии Алексеевны на устроителей концертов, которые, конечно и несомненно, устраивают их для наживы, равно как и артисты (не исключая, конечно, и Марии Алексеевны), и композиторы выступают в публику с той же целью, желая извлечь материальную пользу из Богом данного им дарования.
Не понимаю, какие эксплуататорские ужасы могут представляться Вашей сестре в предложении Циммермана. Неужели сестра Ваша может требовать, чтобы издатель бескорыстно служил искусству ради только искусства, как будто ему не нужно ни есть, ни пить, ни содержать семью. Ведь однако и сестра Ваша не приглашает в свои концерты публику ради искусства, а берет с них деньги, а потому как же может она порицать издателя, желающего публику познакомить ни с чем другим, как с изданными им музыкальными произведениями?
Мне будет жаль, если сестра Ваша оттолкнет этот случай, может быть, единственный, поконцертировать в Германии без всякого для себя убытка, а, может, даже и с барышом…
Ваш всей душой Балакирев
Увы, гастрольная поездка в Германию так и не состоялись, а свои «радикальные» взгляды Оленина сохранила до конца своих дней. Не они ли под старость привели ее в ряды коммунистической партии Франции?
Но, к счастью, настоящее свое приложение радикализм ее натуры нашел не в жизни, а в искусстве, и это было, бесспорно, самое для него плодотворное поле деятельности. В 1908 году в Москве супруги д’Альгейм начинают новое, давно замысленное предприятие, вошедшее в историю музыкальной культуры как «Дом песни». Это был одновременно и храм, и клуб, и вечерний лекторий, и общедоступный музыкальный абонемент, а по сути, тот первый живительный росток, от которого произошли впоследствии и наши вечерние университеты, и абонементы, и лектории.
Создание «Дома песни» решало по крайней мере две важнейших задачи в музыкальной деятельности Олениной. Используя форму абонементных концертов, певица получала, во-первых, «свою», давно мечтаемую, стабильную аудиторию, дававшую возможность формировать значительные по содержанию программы без оглядки на коммерческий успех. А во-вторых, структура «Дома песни» воплощала в жизнь одну из заветных идей обоих супругов — вовлечение слушателей в процесс активного сотворчества. Ведь посетители концертного зала выступали здесь не только в роли слушателей, но и в качестве соучредителей этого музыкального общества, составителей его концертных программ, в которые традиционно включались произведения, собравшие наибольшее число голосов, поданных посредством письменных заявок. И, наконец, прямым продолжением этой замечательной просветительской деятельности служили бюллетени и ежемесячник «Дома песни», где публиковались не только концертные программы, но и сообщения о текущих событиях музыкальной жизни, высказывания и проблемные статьи выдающихся музыкантов, чьи идеи получили воплощение в творчестве Олениной-д’Альгейм.
Перед нами перепечатка эссе Гектора Берлиоза «О современном состоянии пения», написанного им для «Journal des Debuts».
«В настоящее время в Европе при господствующей системе обучения пению из десяти певцов, именующих себя таковыми, едва ли найдется два-три человека, могущие спеть хорошо, то есть совершенно правильно, точно, выразительно и сильно, голосом чистым и симпатичным простой романс».
«Манерно-глупое», «плоское» и бессодержательное пение, продолжает Берлиоз, «полное всяких бессмысленностей, которые приходят в голову певцу», «деморализует публику и увлекает ее на опасный путь блестящей, но фальшивой экспрессией, возмущающей и вкус, и здравый смысл».
Вот против такого внешнего, фальшивого исполнительства и были направлены своим острием художественные усилия супругов д’Альгейм, продолжавших реалистическую традицию Новой русской школы.
[Оленина-д’Альгейм]
Если я старалась отучить моих слушателей аплодировать мне, то лишь с целью достигнуть необходимой двухсекундной тишины после исполнения каждого номера программы. И такая тишина, если хотите, меня именно опьяняла… Я уверена, что во время мимолетной тишины произведение, только что прозвучавшее, сохраняет еще свое влияние на слушателей, и совершенно безрассудно его прерывать шумом хлопающих ладоней.
Казалось бы, мелочь, пустяк? Но в этой «мелочи», как в кристаллике, отражается стремление Олениной к внутреннему в противовес внешнему, к содержанию, доминирующему над формой, а в конечном итоге — к той правде чувств, которую она бескомпромиссно отстаивала в своем исполнительстве. Ее озабоченность несоразмерностью многих концертных залов вокальным возможностям певца бесспорно из того же идейно-художественного русла.
…Мы были всегда того мнения, что очень большие залы не пригодны для исполнения в них художественных произведений, так как в этих залах музыкальный звук меркнет, его музыкальное воздействие на слух ослабляется, идеи композитора искажаются.
…Вообразите себе, что вы пошли в театр слушать, например, оперу Глинки «Иван Сусанин». Перед вами темный лес при при лунном свете. Среди спящих воинов-поляков вы видите русского нестарого еще крестьянина. Он встает, идет на авансцену и говорит тихо: «Чуют правду». Сусанин ведь себе говорит, а не кричит зычным голосом, как приходится певцам нашим Большого театра делать. И можно только удивляться, почему воины-поляки не хватают Сусанина, не дав ему закончить арию. Довольно того, что условно поют в опере, а не говорят, как в жизни.
Вот уже и ХХ век позади, но кто поручится, что вопросы, поднятые в самом его начале, утратили для нас свою остроту? И разве не так же усердствуют сегодня многие певцы, стараясь покорить зал своими голосовыми данными? И, как и прежде, неистовствует публика от какого-нибудь верхнего «си» своего кумира. А сокровенный замысел композитора безнадежно глохнет в этих бурных рукоплесканиях, так и не дойдя до человеческого сердца.
Десятилетие деятельности «Дома песни» (а она оборвалась, как и многое другое, с революцией 17-го года, когда граждан с иностранным паспортом выбрасывали из России) десятилетие это совпало с вершиной и в творчестве самой Олениной. Но не только музыкальная Россия испытывала притяжение этого уникального культурного центра. В доме д’Альгеймов собираются литераторы, поэты-символисты — Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Сергей Соловьев, для которых проблемы их поэзии теснейшим образом переплетаются с художественными поисками замечательной певицы, с ее повышенным вниманием к слову, к тексту исполняемого произведения.
Андрей Белый, видевший в ее искусстве ответ на новые эстетические запросы ХХ века, писал:
«Пусть оспаривают меня, пусть в последних годах голос ее пропадал; скажу откровенно: никто меня так не волновал, как она; я слушал Фигнера и Шаляпина; но Оленину-д’Альгейм… предпочту всем Шаляпиным; она брала не красотою голоса, а единственной, неповторимой экспрессией.
Криком восторга встречали мы певицу, которую как бы видели с мечом за культуру грядущего, жадно следя, как осознанно подготовлялся размах ее рук, поднимающих черные шали в Мусоргском, чтобы вскриком, взрывающим руки, исторгнуть стон: „Смерть победила!“. Ничего подобного я не слышал потом…»
Но как же все-таки пела Оленина-д’Альгейм, эта первая русская камерная певица в строгом смысле этого слова? Как составить представление о ней нам, ее потомкам? Ведь, в отличие от Шаляпина, от Неждановой и Собинова, не сохранилось ни одной, буквально: ни одной ее грамофонной записи.
[Оленина-д’Альгейм]
Вначале было не до записей: концерты, новые программы, да и не было ни денег, ни потребности. А потом, когда в 22-м году умер Петр, денег совсем не стало, и было поздно об этом думать. А я к тому же никогда не доверяла никаким машинам, в том числе и микрофону.
В 1963 году тогдашний солист ансамбля «Мадригал» Александр Туманов, будучи корреспондентом журнала «Советская музыка», получил задание редакции написать о певице, вернувшейся в Россию после сорокалетней эмиграции. Попытки взять у нее традиционное интервью закончились полным провалом. Марии Алексеевне шел уже 95-й год, и ее память, несмотря на полностью сохранившийся интеллект, была так фрагментарна, что не было надежды получить хоть сколько-нибудь законченный рассказ. В то же время музыкальная ее память была поразительной: она помнила, например, каждую ноту, каждое слово и каждую паузу во всем (!) вокальном репертуаре Мусоргского. Внезапно пришло решение: что если привести к ней концертирующих певцов с репертуаром Мусоргского и записать их пение на магнитофон вместе с репликами и комментариями самой Олениной? Так родилась идея открытых уроков, в которых приняли участие совсем еще молодые в ту пору исполнители Галина Писаренко и Виктор Рыбинский.
Вот как описывает эти уроки один из непосредственных их участников Александр Туманов.
«…Все понимали, что происходит нечто подобное путешествию в „машине времени“, которая позволила нам из середины шестидесятых годов ХХ века перенестись в конец ХIХ-го. Уроки Марии Алексеевны открыли неведомый, новый для нас мир певицы, ее внутреннюю лабораторию. Это было подобно реставрации старой картины, когда зритель говорит: „Так вот, оказывается, чем восторгались современники“. Теперь становилось понятным, в чем было волшебство исполнения Олениной-д’Альгейм, как она это делала».
Сохранившиеся записи «открытых уроков» Олениной составляют почти два часа магнитофонного времени. Но даже небольшой их фрагмент способен дать представление о неповторимом художественном мире певицы, о своеобразии ее творческого видения, которое она сохранила во всей свежести, несмотря на глубоко преклонные годы.
[Оленина-д’Альгейм (после прослушивания «Светик Саввишна» Мусоргского)]
Хорошо, что он все время одним темпом поет. Все время говорком, говорком. Он все-таки не может говорить, как другие. И, между прочим, я всегда, когда пела это, думала о самом Мусоргском. Ведь он тоже такой же юродивый перед жизнью и красотой жизни был.
…Генерал такой был, который очень любил всю их «Могучую кучку»[6]. И вот этот генерал, когда исполнял эту песню, все жаловался Мусоргскому: «Задохся, задохся, не могу передохнуть нигде». А Мусоргский ему: «С начала до конца говорком, не подчеркивая ни в каком случае чувства».
…А вот хотела бы узнать как-нибудь: есть разные записи самого Мусоргского. Что у него сказано: Светик Саввишна, свет Ивановна или свет Иванова? Это огромное бы имело значение. Ведь если «Светик Саввишна, свет Ивановна» — значит он уж совершенно юродивый какой-то, отчества от фамилии не отличает. А ведь он все-таки проснулся. У него чувства проснулись… Он набрал таких слов, которые сами по себе показывают проснувшиеся в нем чувства, человеческие, сознательные. Он привык говорить таким шепетком, без конца, без конца, как юродивый в «Борисе Годунове».
Не могу слышать, как его [юродивого из «Бориса»] исполняют. Это такой ужас! Я не знаю, что они из него делают. Какого-то кретина. Ведь если бы он у Мусоргского кретином был, Мусоргский бы не поставил его в конце своей драмы… Все сказано у композитора, все у него написано. Нужно петь просто то, что у него написано.
Но не часто балуют престарелую певицу своим вниманием ее коллеги. Один из последних навестивших ее — американский музыковед, исследователь творчества Равеля, профессор Арби Оренстайн.
«Я нашел ее в превосходном настроении (мы говорили по-французски), она живо откликалась на мои вопросы о создании „Дома песни“ и ее взаимоотношениях с Равелем. Оленина-д’Альгейм настаивала — и это несомненно так, — что она и ее муж Пьер д’Альгейм были ответственны за знакомство западноевропейских музыкантов с музыкой Мусоргского. И Дебюсси и Равель переписывали отрывки из цикла „Детская“ для их изучения… Хотя слух мадам Олениной был ослаблен, она отвечала на мои вопросы без повторения с моей стороны, держа у уха газету, свернутую в трубку. Она с легкостью вспоминала события, которые произошли 50 лет назад, прося меня проверить сказанное в ее дневнике, хранящемся в музее им. Глинки… Однако пятью днями позже, когда я пришел поблагодарить ее и попрощаться, ей понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить, кто я такой».
Но не только неуклонно слабеющие зрение и слух жестко очерчивают и без того до предела суженный круг общения 90-летней артистки. Какая-то удивительная общественная глухота, поразившая не только чиновников из министерства культуры, окутывает ее словно незримым вакуумом. Возвращаясь на родину, Мария Алексеевна мечтала передать свои исполнительские идеи, свою музыкальную философию новому поколению певцов. Теперь эти надежды разбиты в прах. Все больше и больше убеждается она в том, что никому здесь, в сущности, не нужна, более того, неудобна. Что ей уже не вписаться в столичную музыкальную среду, в которой так вольно дышалось ей когда-то.
Особенно тяжкий осадок оставил у нее состоявшийся в декабре 1964 года конкурс вокалистов им. Мусоргского. Не привлечь к нему первую исполнительницу его музыки было, пожалуй, неприлично. Но и опасения его организаторов по поводу ее непредсказуемого нрава и недипломатичной прямоты были, надо сказать, не беспочвенны. В самом деле, кто мог знать, как поведет себя своевольная, не знающая советской конкурсной практики старуха в какой-нибудь рутинной, «домашней» для обтершейся консерваторской публики ситуации?
[Из письма М. Олениной-д’Альгейм Виктору Рыбинскому, 10 ноября 1964 г.]
…Мне только что принесли газету «Правда», в ней опубликован состав жюри конкурса Мусоргского. Я с удивлением прочла, что меня баллотировали почетным членом и, конечно, без права голоса… Не понимаю, каким образом я была назначена почетным членом. Никто меня об этом не просил, как всегда и везде это делается. Тех, кто так поступают, зовут неучами.
Все, как я вижу, участники в жюри — профессора и, верно, послали своих учеников и учениц конкурировать и сами же будут за них голосовать. Нигде, ни в каком конкурсе так не поступают, и очень ясно, почему. Приглашаются в жюри музыканты и музыковеды, которым конкурирующие не знакомы. Это по здравому смыслу делается.
Этот конкурс стал для Олениной-д’Альгейм своего рода пробным камнем, долженствующим показать: возможна ли в Советском Союзе та деятельность в пользу музыки Мусоргского, о которой она мечтала. На поверку оказалось — невозможна. И снова предпринимает Мария Алексеевна отчаянный, теперь уже заведомо обреченный (в 96 лет!) шаг в попытке вернуться назад во Францию — в тот самый приют Галиньяни для престарелых артистов, который — ирония судьбы! — она отважно покинула в 1959 году перед возвращением на родину. Но на этот раз французская Академия изящных искусств сухо извещает ее, что свободных мест в подведомственном ей приюте нет, а если таковые появятся, то в досье мадам Олениной должны наличествовать следуюшие документы: свидетельство о рождении, справка об отсутствии инфекционных заболеваний, справка об общем состоянии здоровья и, наконец, подтверждение серьезности намерений вернуться во Францию.
Сохранился черновик ответа Марии Алексеевны, который она начала писать карандашом на оборотной стороне этого официального документа, но так и не закончила. Черновик открывается словами: «Мое стремление и желание — жить под небом Франции…» Что ж, горькая чаша разочарований, ожидавших ее при возвращении на родину, видимо, была испита до конца…
В эти последние годы в советской прессе не было напечатано ни одной заметки о живущей еще в Москве великой артистке. Исключение составляет 1969 год, год столетия Олениной-д’Альгейм, когда в печати появилось несколько поверхностных материалов, посвященных этому событию. Но никакого официального празднования юбилея не было. Единственным, кто поздравил живую легенду русского музыкального искусства, да и то по личной инициативе, от самого себя, был старший консультант Всесоюзного театрального объединения Ф. Монахов, узнавший о столетнем юбилее из интервью в «Литературной России». Вот как описывает этот эпизод племянница Марии Алексеевны, дочь известного русского философа Сергея Соловьева Наталья Сергеевна:
«Ф. Монахов разыскал телефон, договорился. Ему назначили время. Мария Алексеевна была чрезвычайно взволнована. Гостя поразило ее благородное лицо, седые волосы, одухотворенность. Чем-то она ему напомнила Яблочкину. Совсем глухая. Налили красного винца, чокнулись. Она выпила и сказала: „Поживем еще“».
К началу 1970 года здоровье Марии Алексеевны резко ухудшилось. По совету врачей ее поместили в дом для престарелых, где она вскоре и скончалась, не дожив месяца до 101 года. Печать обошла это событие полным молчанием. Только спустя полгода краткое сообщение о ее смерти появилось в журнале «Музыкальная жизнь». Она умерла, как умирали герои песен Мусоргского, как умер сам композитор, в безвестности и одиночестве, как бы повторив судьбу тех, кого она воплотила когда-то в своем творчестве.
Когда в 1989 году исследователь творчества Олениной А. Туманов, приехав из Канады в Москву, попытался разыскать ее могилу, это оказалось невозможным. Родственники дали не очень ясное указание: Ваганьковское кладбище, первый ряд налево, по указателю «К Есенину», в районе 10-й аллеи. Но поиски оказались безуспешными — в районе 10-й аллеи не было могилы Олениной-д’Альгейм, и никто из завсегдатаев Ваганькова не мог припомнить, чтобы такая существовала. Ничего не могли прояснить и те, кто в высоких кабинетах по должности был ответственен за сохранение преемственности и традиций отечественного искусства. Они тоже не имели понятия о том, где похоронена Оленина. Да и была ли вообще такая? После смерти, как и при жизни, родина не желала знать свою великую дочь…
Век артистки… Он и в самом деле обратился в век, если принять во внимание хотя бы его хронологию.
Родившись спустя несколько лет после отмены крепостного права, Оленина пережила трех царей, три революции и две мировые войны. Свою столетнюю жизнь она почти поровну поделила между Францией и Россией: первая видела счастливое начало ее певческой карьеры; на вторую пришлись годы ее творческой зрелости. Она прошла странный путь русской дворянской интеллигентки, с детства привыкшей к состраданию обездоленным, приведший ее на старости лет в разоренном войной Париже в ряды французской компартии. Признание и успех сопутствовали ей и в Москве, и в Париже; ее вклад в культурную жизнь обеих стран мало с чем сопоставим. И, тем не менее, с отходом от концертной деятельности она была многократно забыта и там и тут и окончила свои дни в полной безвестности.
Наверное, такая судьба уже сама по себе могла бы стать достойной внимания потомков. Однако нас притягивает в ней и нечто большее. Ведь первые десятилетия XX века, на которые пришелся творческий расцвет Олениной, были эпохой, когда вершилась подлинная революция в искусстве, в том числе сценическом. И она по праву сумела занять свое место в ряду великих реформаторов. Ей суждено было стать связующим звеном, мостиком между XIX и XX веком в русском вокально-камерном исполнительстве. Новаторские традиции Новой русской школы, с деятелями которой ее связывала личная дружба, принесла она с собой в 900-е годы, раскрыв перед музыкальной аудиторией бесценные кладовые Мусоргского. Безошибочно угадав потребность времени в этом самобытном русском гении, она сделала его знаменем своего искусства.
Мусоргский оказал решающее влияние на ее исполнительский стиль, в котором так органично слились на эстраде звучащая музыка и слово. Собственно, именно с Олениной-д’Альгейм жанр камерного пения становится явлением на русской эстраде, равновеликим оперному. Ее «Дом песни», ее вокальные вечера с неслучайным, художественно осмысленным подбором репертуара сделали этот процесс необратимым. А ее бескомпромиссное, не знающее ни расчета, ни выгоды, служение своему искусству, ее презрение к рекламе и другим суетным знакам отличия эстрадной звезды и по сей день могут служить примером для многих поколений вокалистов.
Хотя заметим в скобках: не здесь ли таится причина столь странного забвения, замалчивания великой певицы, начавшегося еще при жизни и длящегося после ее кончины? И все же хочется верить, что из этого поединка со временем Оленина-д’Альгейм выйдет победительницей и что ее час придет. Потому что именно сегодня, в эпоху тотальной коммерциализации искусства, уроки Олениной показывают, как важно удержать планку его высокой духовности, положив на это, если потребуется, всю свою жизнь.
Монахиня Дивеевской обители,
Прабабушка далекая моя,
Пусть никогда друг друга мы не видели,
И имени, к стыду, не знаю я.
Но в Радоницу — день поминовения,
Свечу поставив, за тебя молюсь,
И в эти грустно-светлые мгновения,
Быть может, смотришь сверху ты на Русь.
Дивеево, быть может, видишь дивное,
И келью, что опять населена,
И время, пусть не щедрое, но мирное,
Когда о Боге вспомнила страна.
И ты простишь ей годы разорения,
Как в день прощеный все прощают всем,
А вдруг придет мгновенье озарения,
И злобы не останется совсем?
Монахиня Дивеевской обители,
Прабабушка далекая моя,
Пусть никогда друг друга мы не видели,
Пусть имени, прости, не знаю я,
Но обращаюсь с просьбою извечною,
Коль мне несладкая досталась жизнь:
Ты за меня молитвою сердечною
Святому Серафиму помолись.
г. Красноярск
«Добавь сюда рязанское Шоссе Энтузиастов, которое упирается в кладбище, первый автобус до психбольницы и рекламу погребальной конторы на боку реанимации — и сложится вполне стройная картинка[7]…»
Что, в самом деле, может сказать человек о некой точке на карте, само название которой почти полжизни разглядывает исключительно с помощью оптики, и которая подавляющему большинству не по глазам? Если само название давно пишет с подвыподвывертом (выговорите-ка сие «уездное» с первого раза), а при упоминании, скажем, об «историко-культурном музее-заповеднике» неизбежно прищуривается? То-то и оно…
Экскурсовод: В Рязани, как и в других городах необъятной R, определенно что-то есть: Кремль, автобусы, помойки, аптеки, кафе и проч.: голуби, люди, скамейки. Есть и нечто, не сразу вставляющееся (сказали, термин из психиатрии) в мозги приезжих, а также родных и близких покойных: о том-то, господа, и поговорим. Во-первых, конечно, пресловутое кладбище у Шоссе Энтузиастов. Во-вторых — остановка «Памятник Павлову», аккурат за которой — Концертный зал имени Есенина (разумеется, чтобы все спрашивали, почему не Павлова): впрочем, как Циолковский, Салтыков-Щедрин и К°, С.А. — «Приокское Всё», а потому no comments. А в-третьих — и это уже несуразность непросвечивающая, непрозрачная — рождение автора приводимых зд. и далее строк. И нет бы, явиться ему на свет, к примеру, в старой доброй Европе или, на худой конец, на питерском ее «подоконнике», так нет же. С чего начинается р-р-родина?
Голос: «С Рязани. Сами мы не местные…»
Автор: Как занесло, так и вынесло — гут, не вперед ногами; впрочем, поводов для именно такого exit’a оказывалось в местечке, дюже понравившемся некогда монголо-татарам, предостаточно: начиная роддомом (подробности рождения в выходной опускаем) и заканчивая… нет-нет, совсем не тем, о чем вы только что.
Экскурсовод: Население Рязани составляет, согласно данным последней переписи, более полумиллиона жителей. Расположен город на правом берегу Оки при впадении в нее реки Трубеж. Средняя зарплата жителя нашего города составляет…
Голос, заглушающий экскурсовода: Рязань, о сколько в этом звуке!..
Экскурсовод: …и в сущности ничего не стоит. Центр Рязанского княжества находился в пятидесяти километрах от современного города (городище Старая Рязань).
Автор: Вы что, правда намереваетесь об этом?…
Экскурсовод: Да как вам… В общем, да… Именовавшись поначалу Переяславлем…
Автор (вонзая серебряный нож для резанья бумаги в стол): Всё! Хватит!
Экскурсовод (пожимая плечами и удаляясь): А детей там чаще всего теперь называют Арсентиями и Анастасиями, да-с!
…Итак, Арсентиями и Анастасиями. Каждый раз, приезжая в город, где не прошли «мои университеты», глаз цепляет то новое, чего не было «в прошлой жизни», — а подумать, была ли она? Со всей своей неизбывной «провинциальной грустью» (хм, будто грусть бывает «столичной»!) и снежными (солнечными, дождливыми, пыльными) улицами? Со всей своей очерченностью и предсказуемостью? (Как-то: с характерной теткой в растянутой кофте, которую каждое утро в одно и то же время встречаешь именно на этой остановке и, проходя мимо серой хрущобы, думаешь, что легче, ей-чёрту, с подоконника, чем просуществовать в таком вот домике то оставшееся, что Господину Богу ты в жилетку наплакал.) И — дальше, дальше… А дальше — Шоссе Энтузиастов: не промахнешься. Шестой автобус довезет до конечной: «Товарищи-господа, новопреставившиеся рабы! Не забудьте оплатить проезд белкового тела. В продаже имеются абонеме…»
Рязанская область расположена в подтаёжной и лесостепной зонах. Почвы на севере дерново-подзолистые, местами заболоченные, серые лесные, на юге — чернозёмы оподзоленные, выщелоченные на лёссовидных суглинках, в долинах рек — аллювиально-луговые. Леса (основные породы — сосна, берёза) занимают около 1/3 территории. Сохранились лисица, заяц‑русак, бобр, белка, хорёк; из грызунов — суслики, хомяки, тушканчики; из птиц — чирки, кряква, серая утка и др. На территории Рязанской области — Мещёрский национальный парк, Окский заповедник.
Наше Всё:
«Там чудеса, там леший бродит…»
Там до сих пор мучаются артритом те самые троллейбусы, из прошлой жизни — странно, впрочем, если было бы по-другому: вероятно, тогда б Рязань и называлась как-то иначе. А ее маскировка именем произошла, вестимо, от «Резань» — «резать»; можно интерпретировать и как «вырезать лучшее», «не дать ни глотка воздуха» — девиз, воплощавшийся «в жысть» долго ли, коротко ли — а точнее, с 1095-го. (СПРАВКА ИЗ ЖИЛКОНТОРЫ: «Все претензии направлять лично Господину Богу». Точка. Далее через запятую: «…, оттеняющему с помощью подобных пространств блеск и нищету кур… простите, столиц»). Сего безвоздушья, столь опасного для любителей проветривать помещения, и бежали радивые — кто куда; для многих мегаполисные «прививки» (как по ту, так и по эту сторону границы) оказались небесполезными, хотя и сопровождались в отдельных случаях повышением температуры вплоть до жара и бреда — однако с последующим восстановлением сознания. Впрочем, следы людей теряются, как затеряется сейчас и этот вот — видите? — конфетный фантик, уносимый порывом ветра с Театральной площади в сторону Дома быта, которого уж нет как нет, и новоявленные Арсентии с Анастасиями увидят его, если полюбопытствуют на предмет «корней», лишь в иллюстрированных изданиях (кудрявая буквица «Р» на обложке) или на открытках… Да, Дом быта снесли, и в один из приездов это неприятно кольнуло (подножка воспоминания, ножичек у спины — со свистом; не в спину). От этого, абсолютно никакого здания, исходило необъяснимое тепло, быть может, связанное со словом «дом» — кто знает… (казалось? приснилось?). Но так ли важно?… Ведь и сейчас, сию секунду, мы с мамой находимся именно там, внутри: в доме, который построил Джек.
«Первое условие для счастья — живые родители», — говорит она, потеряв своих. Деда знала вся Рязань: работал в угрозыске. Бандиты боялись его и уважали: было за что — всё, впрочем, описано в его воспоминаниях и моем эссе[8]. Но не описано другое: город забыл о своем герое, стоило лишь ему оказаться «ненужным» (в скобках: старым). Неудивительно, впрочем, для удивительной сей страны. И удивительнейшего сего града, с которого давным-давно Салтыков-Щедрин сосканировал свой г. Глупов.
«Оулдофф» в Рязани хоть отбавляй — смертность, как водится in Russia, превышает рождаемость; рожать нет смысла (далее см. уэльбековскую «Возможность острова»). Вот «верхи» и «отбавляют» методично: при крошечной пенсии цены на этой территории почти мааасковския. И те, кому за…, по-прежнему экономят на спичках (буквально: от одной стараются зажечь сразу несколько газовых конфорок), а «великая страна» (как в столичной, так и в провинциальной «точке») по-прежнему не желает видеть своего — через отношение к слабейшим и беззащитнейшим проявляющегося — перверзного самоунижения. Поневоле помянешь добрым словом старушку Европу: в одном из «ихних» городков я глаз не могла оторвать от окон некоего странного (странного для «нашенских») кафе. Там, внутри, за столиками, сидели одни лишь почтенные дамы и господа, убеленные сединами. Они улыбались. Возможно, даже заводили романы. Официанты разносили им кофе, etc. Этим cafe оказалась зала Дома престарелых. Не страшно ли представить там их беззубых (зубы нынче дороги) Рязанских — и не только — провинциальных «погодков», выброшенных на помойку жизни по причине многоразового использования (и как следствия — износа) «мясной машины», что делает ее непригодной для дальнейшего обслуживания Системы?
Шоссе Энтузиастов: разросшийся Город мертвых в Стране глухих. Ходить в одиночку по кладбищу небезопасно — говорят, бомжи. Говорят, свежие цветы с могил собирают и продают тут же. Говорят, там — лучше:
Всё выше, выше, и выше,
Стремим мы полёт наших птиц…
Всё выше, почти гордо: «На Театральной!» — почти по-чел-овечьи (что за зверь?). Это самая маленькая площадь города, где: Драмтеатр, заколоченный на зиму фонтан да памятник так и не «поделенного» Калугой и Рязанью Циолковскому, открытие которого помню: ходили с дедом (или это теперь кажется, будто ходили, а на самом деле он — рассказывал, а я — слушала только?). Есть еще кафе «Театральное» с довольно дикой — народ и не то ест — музычкой (с этим в провинциальных — не только Рязанских — заведениях просто беда, так что если у вас «уши понежней», оставьте их по-одесски дома). Даже алкоголь на иных персонажей в подобных ресторациях не действует — встает поперек мозга; последний раз была там несколько лет назад, по делу. Запомнился не столько разговор, сколько печальная официантка бальзаковских лет, убийственные — для не оставленных «дома» ушей — звуки, да громкоговорящие тожеприматы (дворовая порода people) за соседним столиком. Впрочем, «говорят», есть в Рязани и другие места — …а кто говорит, тот пусть и пишет, коли буквы знает. Я же свои плету: «Рязанские кафе даже с неплохим интерьером неизбежно опошлены рвущейся из динамиков попсой, гарантирующей вам рвотный рефлекс, а также равнодушными/измученными/почтиникогданеулыбающимисяофициантами, делающими клиенту одолжение в виде чашки кофе…».
Остановка аккурат против книжного: уже «их», мое-то прошлое на этом самом месте вырезали: «моего» книжного (с толстой кассиршей, работавшей там со времен Царя Гороха до начала нулевых гг., то есть когда меня в Рязани уж «не водилось»), след простыл… А ведь именно там были куплены когда-то те самые книги, в том числе и «макулатурные» (совсем младое племя уж об этом, к счастью, не ведает). Дорого можно заплатить за подобное путешествие! Попасть во чрево того самого провинциального магазинчика (в скобках: оценить ассортимент и полюбопытствовать на предмет пипл, одежда которых вполне сойдет уже для винтажной коллекции, подумать о тексте для…). Увидеть у стеллажа девочку — сначала с косой, потом с каре, никогда не «на шаре» — листающую, скажем, стихи. Подойти к ней: «Привет!» — усмехнуться… Или не усмехнуться? Или просто взять за плечи, встряхнуть хорошенько и, посадив на ковер-самолет, отправить-таки хоть куда-нибудь отсюда?… Чтобы не было потом «невыносимо больно» за «бесцельно», еtc.?… Но Европа в Рязани не упоминается всуе, а до белокаменной — двести километров: делоff-то, впрочем… Тсс… Ли-ри-ка… Лирику — ДОЛОЙ! ДАЁШЬ! УРА! Наступаем на горлышко песне: а раньше в Рязани винно-водочная тара не отличалась изысками. Пьют же там, как и везде в России, всё, что горит. Не больше — но и не меньше.
Вдох-выдох, вдох-выдох… Подъезжает «шестерка» (троллейбус) — не в той ли в девяносто втором?… Дальше не продолжать; далее — никому не гарантированная «неприкосновенность частной ж.» — и вообще ж. всякой. Клац-клац: двери. «Памятник Павлову» — привет от Есенина, «Библиотека Горького», «Площадь Революции» — или как там ее теперь? Соборная, что ли? «Детский мир»?… А Ленина, став улицей Астраханской, снова обернулась кепочкой великого энтузиаста… Остановок не объявляют; проснувшаяся кондукторша отрывает билетик (счастливый; кинуть в кошелек; отложить «на черный день», потом съесть; смейтесь-смейтесь). Брови непроизвольно ползут вверх: всего пять рублей. Пять — и можно легко доехать из одного конца города в другой. Я не делаю этого. Я даже не выхожу на ***, словно боясь спугнуть воспоминание о музыке прошлого века. Моей — и ничьей больше; и нечего о том.
Куда еду? Еду ли? Это — Рязань? Рязань? Рязань? Ryazan? Да что это такое, черт возьми? «Подскажите, как проехать к ***» — название улицы незнакомо; «Вы не знаете, эта маршрутка доедет до ***?… А какая доедет?…» — «Простите, не знаю»… Гостья? Здесь?… Щемящее чувство дома: от сумы, тюрьмы да Рязани не зарекайся. Нелепое смешение досады и радости; абсолютная — а бывает относительная? — амбивалентность. Одномоментно. Одновременно. Во Времени Прошедшем и Будущем. В Настоящем. В Настоящем Продолженном. Всегда: нераздельно, неразрывно. Быть может, всегда.
«В Рязани ликвидирована оранжерея конопли», «С наступлением обильных снегопадов, пришедших на смену аномально теплой погоде, в городе Рязани начала работать снегоуборочная техника», «Два дня в Рязани находилась спортивная делегация китайского города Сюйчжоу из провинции Цзянсу…»
Что ни камень — то преткновение: Рязань на шее.
Захожу в магазинчик — когда-то на его месте был молочный, тот самый: и эти стеклянные поллитровые бутылки с молоком, запечатанные золотистой, серебристой, светло-зеленой фольгой… Наверное, я бы втридорога переплатила именно за такую бутылку; и вот некие умники, давным-давно просчитав мое — и еще нескольких миллионов таких же «ностальгирующих» — желание (хотя и относительно другого «продукта»), подсовывают в другой лавчонке то самое ситро — БУРАТИНО… Не покупаю, ухожу: угадайте с трех раз.
…А вот и школка — весьма средняя, облезлая, сколь ни крась. Таких не счесть; за версту несет скукой, Рязанскими училками (нет-нет, среди них есть и нормальные… и даже ухоженные, попадались) и мокрым мелом (едва пишет по доске, пусть ту даже и «сахарной» водой терли): ничего не изменилось, только цвет — вместо поносно-желтого — грязно-бордовый. А вот школкин двор с той же гробоподобной атрибутикой и все та же дыра в заборе, через которую можно «срезать» угол и выйти на другую улицу через беседку: ничего не изменилось. Вот тот же магазин с порядком поистаскавшейся вывеской СЕМЕНА, которая уже не раздражает, как раньше. Все тот же унылый продуктовый, где маются очередные продавщицы в тщетном ожидании функционального хасбанта, которого не будет. Вот «Изумруд», где бабушка покупала внучке чудесный золотой перстень, не подозревая о том, что через двадцать с лишним лет его у нее украдут. Вот экс-«Галантерея», «Обувь» (ау, коричневые лакированные туфли на воттакенном каблуке!), ничем не примечательный, кроме связанных с ним «сюжетов», ДК, музыкалка: ничего, как будто, не изменилось. Крошечный двухэтажный домик, притаившийся в малюсеньком подобии парка; кажется, зайдешь туда — и выйдет ***: «Привет, Натали! Иди в класс» — но *** давно в Питере, Рязань никогда не любила, однако бросить город решилась лишь в пятьдесят: «на подоконнике Европы» ей лучше.
Странные (порой чудовищные) отношения с Рязанью возникали у многих. N, вернувшись «к пенатам» через восемь лет после вынужденного расставания с «большим городом», раньше срока (впрочем, о сроках здесь не судят) оказалась на все том же пресловутом Шоссе Энтузиастов; город методично убивал ее. Пил: каплю за каплей. И — выпил, убил: «Я даже не смотрю по сторонам, когда выхожу на улицу, только под ноги» (она — мне, уже в прошлом веке).
И я зажимала порой нос, чуя легкое головокружение от некоего абстрактного — ан нет его реальнее — удушья, со страшной скоростью «носившегося» в воздухе, нагонявшего тебя если не с помощью «ума», так «хитрости»… Силки. Капканы. Петли. Они тесны и унылы, эти вполне нормальные улицы — и лишь потом, много позже, понимаешь, что только там, около дома, где прошло детство («Стареешь, мать!»), и хочется порой оказаться. Однако… в качестве гостя. Любить Рязань лучше издали — как, впрочем, и любую другую точку на этом маленьком шарике, включая и Москву, и Амстердам, и… Даже «самую-самую»: подноготная почти всегда исключает любовь. Мысль, впрочем, не нова. Что не исключает возможности ее дублей. Basso ostinato: чрезвычайно упорный бас.
Ольга Татаринова[9] (1939–2007) в книге «NON FICTION: „Кипарисовый ларец“»[10] описывает Рязанское свое студенчество как «тусклое» и «пропащее». Одновременно читаем в ее «DIARY»[11] вот что (не знаю, писал ли об этом городе кто-то лучше неё): «Хочу в Рязань, потому что цветет там сейчас черемуха, и комнаты в нашем доме-общежитии полны запаха ее и света; кто-то сидит в читалке, смотрит в окно, заторможен и заворожен — в солнечном столбняке, и кого-то не пускают на улицу без пальто.
Если пойти налево, дойдешь до кладбища с большой утиной лужей, как луг, и с рябью.
Днем мимо кладбища идти весело по пыльной дороге.
А можно — прямо через рощу с чистящими зубы березками. Перепрыгни сочно-зеленый ров, обойди, не пугаясь, больницу — и ты у переезда, на котором ничего не изменилось со времен Станционного Смотрителя: полосатая будка, шлагбаум на цепи. И деревянный двухэтажный дом. Ведь был в нем и трактир, и метель пережидали.
…Найду ли я тот переулок, что прятался обыкновенно от меня, если надо было попасть в его темень сосен и буков — отойти, сбросить с себя тревогу?
Асфальт завернул в него и остановился.
А там ветшает особняк с мансардой, и напротив — деревянный уют с резным мезонином, на двери покоится табличка со скромными завитушками: Ле-Моринье. Насквозь просвеченный палисадник, качели маленьких Ле-Моринье показываются пустыми из-за дома и прячутся опять — так, от ветра. От него и пахучие тополя осыпают своими ветреными сережками.
И потускневшая табличка со скромными завитушками.
Только надо обязательно иметь в кармане двадцать копеек, потому что ты оживаешь, и хочется смеяться, почти хочется любить: необходимо зайти в маленькую лавчонку за углом — купить вяземских пряников, для их тягучего откровенного вкуса — в Рязани, весной» (1962).
По словам писателя, давным-давно она задержалась в этом городе на несколько лет из-за того, что, сидя в каком-то кафе увидела… «лошадиную морду, спокойно заглядывающую в окно: ну разве можно после такого уезжать?!».
…на площадь Ленина вернули памятник (ему же), вместо которого энное количество времени стоял на постаменте крест: итак, на колу висит мочало, а над площадью нелепо возвышается бесшоссейный энтузиаст. И немудрено, ведь рядом с ним… Чур меня! «Более чем трехтысячной колонной встретили рязанцы праздник Великого Октября. Таким вот дружным строем ответили они на „отмену“ антинародной российской верхушкой этого святого для каждого советского человека дня. В ходе митинга у памятника В. И. Ленину участники с большим подъемом встретили радиообращение Председателя ЦК КПРФ Г. А. Зюганова, выступления первого секретаря Рязанского обкома КПРФ В. Н. Федоткина, первого секретаря обкома СКМ Э. Н. Волковой, руководителя регионального отделения движения „Трудовая Рязань“ В. В. Крючкова, заместителя председателя областного Совета ветеранов В. С. Толстова. Торжественно были вручены ордена ЦК КПРФ „Партийная доблесть“ наиболее активным коммунистам: В. П. Акульшину, Н. А. Зотову, Ю. П. Земцову, В. Н. Картушину, Е. В. Яшиной. Митинг завершился принятием требований участников митинга к центральным и областным органам власти и исполнением „Интернационал“. Участники демонстрации возложили алые гвоздики к памятникам В. И. Ленину и Героям Революции на кремлевской набережной. Демонстрации и митинги прошли и в других городах области: Сасове, Скопине, Михайлове. Митинги и торжественные собрания состоялись в Клепиках, Шилове, Сапожке, Касимове и других.<…> 5 ноября в рамках празднования 89-й годовщины Великого Октября обкомом СКМ РФ был проведен торжественный вечер и дискотека в Дворце Молодежи (г. Рязань).»
Ничего не изменилось: те же, что и везде, серые в массе своей, лица — под цвет пальто (в Москве и К° то же самое — собственно, т. н. столичная Россия от нестоличной в этом смысле малоотличима); все та же ругань то в одной, то в другой точке телоскопления; все те же орущие киндеры, их усталые мамаши, поддатые или посматривающие «еще левее» папики, (не)раскрашенные девицы и (не)интересные вьюноши, а также… Это — в массе. А если вычленить лица? Лицо? Хотя бы одно?
«Ладно, а если со спины?» — «Лицо со спины?!..» — «Смотря какая спина. Вон девочка со скрипкой пошла… Со спины видно, что у нее лицо, а не!..» — «Сама придумала?» — «Да, только что…»
Но кто ж даст себя разглядеть хорошенько! Потому — как неизбежность сна — музыка, анестезийно затапливающая мозг, вымывающая из него, будто песок из почек, образ «среднестатистического Рязанца»: вкалывающего от сих до сих, слегка «гакающего» да уезжающего по выходным на дачу со своей дамкой, тоже вкалывающей и слегка «гакающей». Но если ей о том скажут, непременно оскорбится: «Сань, Гляди-ка, разве ж я Гакаю?…» — и в койку поскорей, в койку, а потом — закусить:
Рыбка плавает в томате,
Ей в томате хорошо,
Только я, едрёна матерь,
Места в жизни не нашел!
Надоело жить в Рязани,
Всюду грязь, г…о и пыль.
Милый, сделай обрезанье,
И поедем в Израиль!
Короче:
… куда пойти. Особенно некуда, хотя пресловутых кафе, баров, клубов и cinema хватает, однако… Пойти в смысле испытать «эстетический кайф»: практически некуда. Но, быть может, в киноклуб, если тот дышит? Или в камерный зал? В музучилище — маленький оазис, который мнится оазисом, опять же, по прошествии времени? На случайный качественный концерт — к черту на рога? Или в Кукольный театр (все еще классное фойе)? А может, в Драм? В художественный или краеведческий — тарам-пам-пам — музей? Как ныне сбирается вещий Олег… В поход за прошлым своим веком. Долог ли будет, короток ли?
Голос: «А у нас Ледовый дворец построили!»
Остается Набережная — «великая и могучая». Набережная, куда непременно приводят гостей города — да и куда их еще? Не солить же в спальном районе, и уж, конечно, не в каменные джунгли уродливых хрущоб «помещать». Итак, выход един: Рязань, Кремль. Историко-архитектурный музей-заповедник. Охраняется, как может, государством. Летом — излюбленное место самовыгула и самовыпаса Рязанцев; на холмах все того же «заповедника» народ потягивает пиво; вьюноши знакомятся с дэвушками — и обратно; мамаши, киндеры, влюбленные… (Интересно, куда они — «влюбленные» — потом деваются?
Почему «в этих» превращаются?… Вопрос сродни сэллинджеровскому; про уток…).
Все так же девки (подчеркнуто) Рязанские (тульские, воронежские, тверские, московкие, etc. — здесь разницы между Россией столичной и нестоличной снова нет) «хочут в жоны». Все так же «жонихи» (от Москвы до самых до окраин) поначалу отмахиваются, но потом-таки сдаются на милость всепожирающего «гнездышка». А «кошерными жонихными местами» считаются в Рязани «Автомобилка» (раньше — училище, теперь Военный автомобильный институт), «Связь» (филиал Университета связи), ВДВ (Институт воздушно-десантных войск) и экс-школа МВД — вроде не наврала (теперь сие звучит более чем: Академия права и управления Федеральной службы исполнения наказаний). А из «обратных» — «кошерных невестинских пастбищ» — мед-, муз-, педучилища, а также пединститут. Раньше в Рязани модно было «ходить с курсантиками» — даже еще во времена юности автора сего текста («Стареешь, мать!»), когда люди в форме перестали «котироваться в народе» по разным причинам, а уж среди меркантильных особей Ж-пола и подавно.
Пейсатиль: «Ну и что?!.. Вот если б она писала как „Что стоишь, качаясь…“, мы бы ее печатали. А так…»
Жизнь спустя: сплошной частокол слов, заслоняющий собой городок (городок в стране, страна на шарике, шарик черт знает на чем держится: и вообще, черт знает что!), который — что? Любишь? Ненавидишь? Всё слишком сильные чувства, а потому ни то, ни другое — далее пропуск слова; далее — на усмотрение читающего. […]
Variant: так любят, быть может, урода собственного изготовления. Или даму-алкоголичку, изготовившую ваше же тело. Или воспоминание о зубном враче — скажем, красивой женщине-стоматологе, вырвавшей вам в детстве зуб: красная ватка, плевательница, «Ну вот и все, а ты боялся!»… И потому совершенно не важно, столичная ли эта Russia, та «заграница», или не- (само вещество цвета хаки едино); как, собственно, и сама планетка (наверняка и там есть градации по степени удаленности от «центра»), и стоило ли вообще о том?…
Простые люди, они же дворовые people:
«Голову! Голову! Отрубить голову-у-у-у!!!..»
Последние десять объявлений:
«П.,18.09: Фитосауна. Уникальный метод лечения и профилактики у вас дома»,
«Суббота,11.20: Ищу друга!»,
«Понедельник, 17.24: „Окажу помощь в поиске людей“,
„Среда, 18.27: Ищем Людмилу Прокофьевну, девичья фамилия Данильченко“,
„Среда, 17.27: Ищу электронный адрес издания „День за днем в Путятино““,
„Пятница, 07.35: Продам домашнего ежа, недорого“,
„Суббота. 19.00: Поиск человека в дер. Низки“,
„Воскресенье, 18.00: Поиск человека в дер. Низки“,
„Воскресенье, 20.01: Продам землю“,
„Понедельник, 13.00: Продамся: английский свободно“.
„Такою странною…“ любят, вероятно, лишь землю, забрызганную кровью, до сих пор капающей с восхитительных ножек немой Русалочки»: кто-то. Кому-то. Автор нестоличный — автору столичному?… Или наоборот? Но что такое провинция/столица, «эта страна»/«та», как не набор по-разному пахнущих букв? Да при чем тут теперь автор?
г. Москва
Вот эта синяя тетрадь
С моими детскими стихами…
Предлагаем вниманию читателей стихи и прозу учеников Красноярской университетской гимназии «УНИВЕРС» (№ 1)
Посвящается моим гормонам
— Ура, король! Ура, король! Ура, король!
— Ах! Ах! Ну, что это? Ну, зачем это? Зачем вы меня разбудили? — делает серьёзную мину и пытается играть очень серьёзно, — Я видел во сне нимфу. Свинство какое!
— Так, стоп! — кричу из первого ряда. Этот спектакль меня уморит. До премьеры остался месяц — самое большее, а у этих ландухов ещё ничего не готово. И главное, не мне же спектакль делать, меня попросили только режиссёром побыть, пока настоящий в отъезде. — Ну, зачем ты так серьёзно это всё говоришь? Это феерия! Феерия, понял? Всё должно быть нарочито, комедийно, ярко! Ты — капризный, только что разбуженный король! Почувствуй свою власть! Ты можешь над этими придворными издеваться, сколько хочешь!
Встаю и иду к Жене. Останавливаюсь около него, подбоченясь.
— У тебя должен получиться этакий синтез …только не спрашивайте у меня значения слова «синтез»! — добавляю я, видя непонимающие лица некоторых семиклассников. — Так вот, у тебя должен получиться некий синтез между голубым из анекдота и мужчиной. Такое избалованное, комичное существо. Ясно?
Смотрю ему прямо в глаза. Такие глаза кого хочешь с ума сведут! Ну… вернее… только меня… Познакомилась я с этим чудом год назад. Забитый, замкнувшийся в себе мальчик, неловкий, неуклюжий и практически не имеющий друзей. Не особо красивый, но страстно желающий играть в театре, он сыграл моего мужа и, вроде бы, даже был немного в меня влюблён… но об этой симпатии как-то узнали и стали дразнить, приставать… ну, он и не выдержал. Даже здороваться со мной перестал.
Но несколько недель назад… я почувствовала, что все мысли мои необоримо влекут меня к нему… Не знаю, то ли весна и гормоны, то ли очередные химические процессы, происходящие в моём организме на это повлияли, но факт в том, что я страстно мечтала с ним подружиться… а может, и не только подружиться… И вот такой случай — меня просят быть режиссёром в спектакле, в котором он играет. Ликованию моего организма не было предела! Правда, шанс мне представлялся всего на одну неделю. Но я решила не сдаваться. В среду — была первая репетиция. Я шла на неё, как на праздник… но… он не пришёл… это был явно не мой день…
Через два дня назначили следующую репетицию — нынешнюю. Больше их, скорее всего не будет… Это мой последний шанс.
— Маша! Ау! — задумавшись, я успела уйти со сцены, вернуться на своё место… и благополучно пропустить чуть ли не полспектакля. — Что дальше будем играть?
— Ыыыы…. Давайте сцену с чтением по бумажке. Прямо со слов короля. — Смотрю на Женю. Пристально так. У другого бы уши отсохли и хвост, тьфу ты, рука отвалилась под таким взглядом, а ему хоть бы хны! Вот подлец!
— Поехали! Что стоим, что стоим, как верблюды на привязи? — кричу я. Он криво усмехается. — Вперёд, по местам!
— Здравствуйте, принцесса, — о, да, по бумажке Женя читает бесподобно!
— Иди ты к чёртовой бабушке! — отвечает ему милашка-принцесса, хитро улыбаясь. Все они над ним издеваются. Кроме меня…
— ?Принцесса. Я счастлив, что вы, как солнце, взошли на мой трон…
Все собираются. Уже поздно, часов восемь, правда, на улице светло, как днём, но положение дел это не меняет.
Женя надевает шапку очень поспешно. Неуклюже натягивает куртку. Махнув всем рукой и явно не надеясь, что ему хоть кто-то махнёт в ответ, выбегает из зала. Ну, уж нет, противный, тебе не удастся от меня ускользнуть! Только попробуй!
Одеваюсь и неслышно выскальзываю за ним. Ноги, руки и ливер дрожат внутри. Такое впечатление, что я превратилась в большой холодец на ножках (в последнее время даже слишком большой — проскальзывает в голове мысль).
Убежать он успел уже довольно-таки далеко. Один раз он уже от меня смылся, но сегодня у него этот номер не пройдёт. Двумя прыжками, как заправская кенгуру или мечник в дешевом фэнтези, покрываю расстояние, разделяющее нас. Хлопаю его по плечу.
— Ты всегда пытаешься убежать от девушек, которые хотят с тобой погулять?
Он смотрит на меня глазами, расширенными то ли от восторга, то ли от ужаса. Если он сейчас откинет копыта от того, что я неожиданно тронула его за плечо, все мои усилия пойдут насмарку. Но Женя, видимо, оказался мальчик крепкий:
— Не всегда.
— Ну, да, так я и думала. Подобным образом ты убегаешь только от меня. Почему, позволь узнать?
— Гхм.
Помолчали. Вот я дура! Даже не подумала, о чём я с ним буду говорить. О глобальном затемнении, Борхесе или разгуле скинхедов? Ни о чём таком он, кажется мне, и слыхом не слыхивал. Как говорила мне однажды его мама, он безвылазно сидит за компьютером и играет в компьютерные игры. Ну, почему мне так не везёт на парней! Мой предыдущий парень тоже этим увлекался, но он хотя бы был ролевиком, что нас и сближало, а здесь… я ж компьютерных игр знаю три-четыре, да и то понаслышке. Блин, вот невезуха!
— Знаешь, твой образ короля… он довольно сложный. Тебе будет трудно перестроиться после «Шарманки сатаны» и Арданова. Ты не обижайся, что я так тебя ругаю. Просто я хочу, что бы ты блистал на сцене.
— Да мы там будем ставить всего какой-то жалкий отрывок, да и то только перед комиссией… — задумчиво произносит он.
— Знаю. Но… всё равно… Может ты этим спектаклем в следующем году дипломную защитишь.
— Ну, это вряд ли. Знаешь же, какие там требования… Это не творческая, это гораздо серьёзнее…
— Да я сама хотела дипломную в театре делать… там посмотрим…
— Ну, вот, собственно, и пришли… Мой дом…
— Да я знаю… Сама же твой подъезд расписывала! — я залилась краской, потому что такая история действительно имела место быть прошлым летом. Я и ещё несколько молодых людей, абсолютно незнакомых друг с другом, вели философские беседы… на стенах этого подъезда.
— Ага, — усмехается. — То-то я гадал, что вы так часто тут делаете…
— Слушай, дай номер своего сотового… — с сердца камень упал. Сколько же моей смелости и наглости потребовалось, что бы сказать это…
— Давай, пиши…
Я: У меня сознание определяет восприятие окружающего мира. Но для других верно и обратное. А у тебя как?
Женя: Ээээ… что за странные вопросы?
Я: Не странные, а закономерные. Я пытаюсь узнать тебя поближе.
Женя: Зачем это тебе?
Я: Чулки вязать из шерсти со спины! Ты хороший человек. Ты мне нравишься.
Женя: Ммм? Прямо даже так?
Я: Ой, ну, вот давай не будем, как маленькие дети, воспринимать слово «нравишься» однобоко!
Женя: Я чё, я ничё!
Я: Гы! Почему за тобой иногда приезжает мама, а живёшь ты совсем рядом со школой?
Женя: Хочешь сказать, это тоже закономерный вопрос?
Я: Я просто не хочу своими вопросами опять вызывать у тебя бурю эмоций. Это вопрос на засыпку.
Женя: Завтра напишу. Меня гонят спать. Спокойной ночи.
Смотрю на часы. Девять. Довольно странная отговорка для мальчика шестнадцати лет. Если это, конечно, отговорка…
Я: О чём думаешь? На репетицию идёшь?
Женя: Иду. Я думаю, о том, зачем ты мне пишешь. И о твоих словах.
Я: О Локи?! Я всё уже сказала. И если ты не будешь мне отвечать, я тебя укушу за нос!
Женя: За нос? Уммм…
Я: За нос, за нос, а не за то, о чём ты мог подумать!
Женя: Да я ни о чём таком…
Я: Можно с тобой на репетицию?
Женя: Да. А зачем?
Я: Мышей ловить и в воздух чепчики бросать! Ну, конечно, что бы посмотреть как там ваша (и твоя лично) работа.
Женя: А одна не можешь?
Я: Просто придти в актовый зал, посидеть два часа и уйти? Не интересно!?
Женя: Я имею в виду — не со мной.
Я: Я тебя сейчас покусаю! Нельзя быть таким занудой!?
Женя: Я не зануда.?
Женя: Она просто хотела посмеяться, а мне было больно. Кстати, почему ты нигде не играла в этом году?
Я: Мне сделал больно один человек, и я замкнулась в себе. Не хотела никого видеть и ничего не хотела делать.
Женя: Что за человек? Что он сделал? Порву нафиг!
Я: Вряд ли ты его знаешь. Простоя ему доверяла, хотела быть с ним, а он почти пинком выкинул меня из своей жизни.
Женя: За что? Почему?
Я: Я до сих пор не знаю. Может мы не поняли друг друга? Всё равно его уже не вернуть.
Женя: Плохо…
Я: Я после этого сильно опустилась: пьянки, гулянки, курить пробовала… ну и много всего, о чём я жалею сейчас.
Женя: Но ты же говоришь, что замкнулась?
Я: У меня осталась пара — тройка приятелей, которых я терпеть не могла. Вот с ними-то…
Женя: Ты бы хотела, что бы этого не было? И того человека чтобы не было?
Я: Я бы не хотела ничего изменить. Из-за всего этого я выросла духовно. Поумнела. Боль идёт на пользу, как бы банально это не звучало.
Женя: Не грусти.
Я: Я не грущу. Пойдём в кино?
Он молчит несколько минут. Уже думаю, что не ответит. Но, когда я уже почти теряю надежду…
Женя: Пойдём…
Ему оставалось ровно две минуты, чтобы прослыть пунктуальным человеком. Он же не девушка, чтобы опаздывать на свидание… эээ… в смысле, на прогулку с заходом в кинотеатр. Хотя, кого мы пытаемся обмануть… скорее всего, он тоже воспринимает это как свидание. Он же такой же подросток, как и я… только еще более наивный, по-моему… за это его и не любят.
А вот и он. Торопливая, как всегда, походка, сутулая спина, руки в карманах, пуговки наушников в ушах. Хоть бы взгляд от земли оторвал, чучундра, пройдёт ведь и не заметит!
И он поднимает взгляд на меня.
— Привет!
— Привет!
— Знаешь, я тут подумал…
— Правда?! — с наигранным удивлением и страхом спрашиваю я.
— Ну… да… — говорит с непониманием и неподдельным разочарованием. Потом до него начинает доходить, что я пошутила, и он смеётся.
Я улыбаюсь. Мне отчаянно хочется взять его за руку. Как плохо, что сейчас не зима, сделала бы вид, что падаю, поскользнувшись, и ухватила бы его конечность в свои цепкие лапки и уж ни за что бы не отпустила. Но сейчас конец весны… Солнце, травка и прочие радости жизни… что за идиотские мысли в моей голове, скажите, пожалуйста! Он стоит и смотрит на меня. И не понятно, то ли несколько секунд, то ли несколько минут прошло с того момента, как я задумалась.
— Пойдём!
— Пойдём! — пожимает плечами и улыбается.
Заходим ко мне в комнату. Грязно, бедламно и всё разбросано. Хорошо хоть пахнет хорошо!
Итак, продолжаем разговор.
— У тебя была девушка?
— Некорректный вопрос…
— Эй, это блиц-опрос! Вопросы, мы же договорились — любые! Так что быстро отвечай! — скорчиваю капризную мордашку.
— Хорошо, хорошо, — поднимает руки в знак примирения. — Не было у меня девушки.
— А парня? Ой… — слетает у меня машинально с языка.
Смотрит на меня, как на сумасшедшую.
— О,кеюшки, этот вопрос пропустим.
Сажусь на кровать. Он рядом. Вашу мать, какой же он горячий! Проклятое тело! Мне так и хочется провести ему рукой по ноге… как всё-таки отстойно быть подростком!
Поворачиваюсь к нему и сталкиваюсь с ним носом. Ой… ну, зато не сидели неловко, не зная куда деть руки-ноги.
Целую его. Пункт номер раз — научить его целоваться. Пункт номер два — научить его держать глаза закрытыми (а то в них отражается такой ужас, как будто я не целую его, а совершаю акт удушения). Пункт номер три — научить его обнимать девушку за талию. Пункт номер четыре — и пусть только попробует сказать, что это было против его воли, и что ему не понравилось!
Мои руки скользят под его футболку (в голове с бешеной скоростью проносится мысль «Ой, мамочки, что я делаю!»). В его голове проносится та же мысль, и он выражает её вслух:
— Эй, ты что делаешь!
Мои руки начинают обнимать его ещё уверенней, и перед тем, как заткнуть это несносное существо, я говорю:
— И только попробуй потом сказать, что я тебя соблазнила!
Я стою на крыше.
Ветер играет с моими волосами,
А с сигареты поднимается сизый дым.
Эта крыша —
Единственное место в городе,
Где я могу видеть
Высокое чистое синее небо.
Я стою у подъезда.
Вокруг ходят люди,
Бабки на лавочке ворчат на меня,
А с сигареты поднимается сизый дым.
Этот подъезд —
Единственное в городе место,
Где я вижу молодую весеннюю листву.
Я стою на набережной.
Под ногами шуршат камнями волны,
А с сигареты поднимается сизый дым.
Эта набережная —
Единственное в городе место,
Где я могу узнать правильное решение
Алгебраического уравнения.
Я стою на кухне.
Скоро должна вскипеть вода,
А с сигареты поднимается сизый дым.
Моя кухня —
Единственное место на свете,
Где я могу сказать, что я не один
В этом пасмурном городе.
Я лежу на кровати
И смотрю в потолок, улыбаясь.
Завтра опять идти
По тем же местам
И в том же порядке.
И нет тех слов,
Что изменят расписание.
Это лето пахнет гарью,
Пахнет пылью.
Я теряю мою веру,
Избегаю переходов.
Это лето лечит болью,
Лечит ветром.
А у нас с тобою — несвобода,
Не потеря.
Это лето небоскребов,
Крыш и улиц с их убранством,
Не расцвеченным пространством,
Отягченным свежим пеплом,
Разбивает отраженье.
Только время — есть преграда —
Измеряет напряженье
И усиленным теченьем
Разрушает постоянство.
Ты не рядом — это больно.
Не проблема.
Наше лето пахнет гарью,
Лечит ветром.
Мы теряем нашу веру,
Изменяем расстоянья.
Я пою тебе о Лете
И срываюсь. До свиданья.
Евангелие на 12 языках..
Будто пламень сошел — в чашу.
Лампады горят… Полумрак.
За души молимся наши…
Тяжело мне стоять — здесь.
Тяжело… видеть эти лица…
Боже, приими мя днесь!
Научи за врагов молиться…
В городе, где страшные сны…
Где ломаются ритмы от боли.
Неживые слова… А живые..
Кому-то нужны?
Как в неволе.
Ночью пыль прибита к земле
Ливнем.
Нам ходить и не знать ничего…
О любви?
И смерти.
Первым ливнем весны
Город омытый.
Первым в эту весну
быть омытым…
Смерти, кажется, нет?
Света… Солнца, добра и совета.
Доброй улыбки, доброго слова…
Прощанья?
Нет… Как всегда говорю:
До свиданья.
Есть материк — Африка,
Там живет необычный кот.
Есть там дерево манго,
И сидит под ним бегемот.
Есть пустыня Сахара,
Там и живет тот кот.
Там Нил течет, и манго растет,
И сидит под ним бегемот.
А в Сахаре ничто не растет,
И в Сахаре никто не живет,
Только кот под деревом манго
С бегемотом беседу ведет.
Говорит бегемоту кот:
— ?Кто в соседней пустыне живет?
Отвечает коту бегемот:
— ?Да никто там давно не живет!
Так беседуют кот с бегемотом
Целый день и всю ночь напролет.
На далекой загадочной Африке,
Где живет необычный кот,
С которым под деревом манго
Разговаривает бегемот.
Николай Алешков. Свет небесный. Стихотворения, г. Москва, 2007, тираж 1000 экз.
Эльдар Ахадов. Книга любви. Стихотворения, г. Красноярск, 2007, тираж 100 экз.
Бабье лето'4. Лирика омских поэтесс, г. Омск, 2007, тираж 300 экз.
Небольшой сборник включает в себя стихи 47-ми представительниц прекрасного пола от школьниц до членов обоих СП.
Руслан Бикбаев. Холодно здесь. Стихи, г. Омск, 2007, тираж 200 экз.
Евгений Мамонтов. Номер знакомого мерзавца. неправильный глагол. Роман, повесть, г. Москва, 2007, тираж 1000 экз.
Нужные люди, альманах студентов и выпускников Красноярского государственного педагогического университета им. В. П. Астафьева, г. Красноярск, 2007, тираж 200 экз.
Огни Кузбасса, № 5, 2007, литературный журнал, г. Кемерово, тираж 900 экз.
Складчина, № 2(7) октябрь 2007, литературный альманах, г. Омск, тираж 500 экз.
Роман Солнцев, Двадцать стихотворений, г. Елабуга, 2007, тираж 1000 экз.
Эта небольшая книжечка является данью памяти Татарстанского отделения Союза российских писателей и подготовлена друзьями Солнцева, постоянными авторами нашего журнала Николаем Беляевым и Николаем Алешковым.
Александр Тарасов, Прощай и здравствуй, стихотворения, г. Москва, 2007, тираж 1000 экз.