— А как же! — восклицает Платон, — Вон, например, видишь? Большое?

И Платоша показывает мне на лежащую в отдалении кучу.

— Это тазовая часть человеческой копии номер восемнадцать одиннадцать, — мы с Платоном подходим к большому, — Елена Степаненко, депутат Государственной думы, фракция «Единая Россия». Известна также под именем Любовь Слиска. Вместе со своим братом Евгением Петросяном… где он у нас?… ща…. А, вон он…

Мы с Платоном переходим к лежащей неподалеку силиконовой голени.

— Ну так вот, — продолжает Платоша, поднимая с поверхности часть ноги, — Голеностоп человеческой копии номер восемнадцать двенадцать, Евгений Ваганович Петросян, настоящая фамилия Сатанов. Вместе со своей тайной сестрой Еленой Степаненко основали культ собственной личности, так называемую «Церковь Петросяна».

— Секту? — уточняю я.

— Хуже, — отвечает Платоша, — Секта обычно закрыта, а эти проповедовали на всю страну прямо по телевизору. Всю вот эту вот гнусь. Аншлаги эти, тушенка «Главпродукт», майонезы… Жрали вот все это, давились, запивали все водкой, ржали над всей этой гадостью, тупели, превращались в бездумное быдло и не ходили на выборы.

— Я вообще не представляю себе, как можно есть что-нибудь, произведенное не «Проктэр энд Гэмбл», - честно признаюсь я Платону, — А вдруг там микробы?!

— Так это когда было, — улыбается Любомиров, — Очень давно… с микробами, да. Специальными.

Я вдруг понимаю, что очень замерз. За пределами светлого круга — плотная, осязаемая темнота. А еще возвращаться.

— Нам долго еще? — спрашиваю я у Платона.

— Ну, если не рассказывать про каждого — то, в общем-то, быстро, — отвечает Платоша, — Я коротко… Кто тут у нас? Так… кусок теменной кости, человеческая копия номер восемьсот четырнадцать восемьдесят. Лолита Милявская, уничтожила старый русский балет. Вот еще две детали — ухо с серьгой и часть нижней челюсти. Человеческая копия номер сто семьдесят. Моисеев Борис. Австрийский барон. Открыто проповедовал фашизм. Кто тут еще… ага, пуговицы. Четыре пуговицы из металла золотистого цвета, две оплавлены по краям, у одной сломано ушко. Человеческие копии номер триста четырнадцать семьдесят и триста четырнадцать семьдесят пять. Так называемые новые русские бабки. Разделенные сиамские близнецы, сменившие пол. Постоянно выдавали себя за других людей, в том числе за лауреата нобелевской премии по литературе, академика Эдуарда Вениаминовича Лимонова. А вот… вот это вот важное.

Платон нагнулся и поднял с поверхности что-то напоминавшее большую обугленную подушку.

— Ты знаешь ли, что это? — спрашивает меня Платоша, сияя от счастья, — Это же накладной бюст! Его подкладывал себе некто Андрей Данилко, русофоб и заслуженный работник железнодорожного транспорта. Он же Верка Сердючка. Он же Сонька Кацнельбоген. Он же майор Мельниченко. Он же Рашид Нургалиев. Он же… впрочем, неважно. Важно, что он собирался баллотироваться в президенты Украины и Грузии, но был отравлен диоксином и тронулся разумом, после чего побирался на паперти Храма Христа Спасителя, пока его не снесли вместе с этой папертью при расчистке места для трейлеров. Вот, собственно, все. Записал?

Безмолвный морпех кратко кивает.

— Тогда пошли отсюда, — говорит нам Платоша, — А то что-то и правда холодно.


Мы движемся к выходу сектора. Я сильно задумываюсь. Вся эта процедура осмотра и опознания производит на меня крайне тяжелое впечатление. Да, народные обычаи — это прекрасно, но я никогда не думал, что столь красивое и радостное событие как теракт имеет такую суровую внутреннюю правду.

— Все же интересно, — говорю я Платону, — Что с ними дальше-то будет?

— С кем? — недоумевает Платоша.

— Ну, с террористами с этими, — поясняю я.

— Понятно, что будет, — говорит мне Платоша, — Закопают их на демократическом кладбище.

— А разве их не заберут родственники? — удивляюсь я.

— У террориста, решившегося на теракт, больше нет родственников, — поясняет мне Любомиров, — Как у правозащитников. Или как раньше — у монахов. Они уходят из мира. Их тела отдавать больше некому. Видел — ушли старейшины?

— Видел, — киваю я.

— Когда-то давным давно, — говорит мне Платоша, — Когда террористы считались врагами, их тела не выдавали родственникам. Считалось, что их могилы станут местом паломничества других террористов. А потом это как-то так прижилось…

— Но ведь теперь их хоронят открыто, — возражаю я.

— Открыто, — кивает Платон, — Но — не ранее, чем через сорок восемь часов после наступления смерти. А то мало ли что… вдруг оклемается. Участок выбирают не ближе трехсот метров от жилых кварталов и общественных зданий. Площадь — пять квадратных метров, не меньше. Участок должен быть сухим, с низким стоянием грунтовых вод. Могилу копаем в два с половиной метра, можно и глубже, но тогда уже неудобно опускать гроб. Кладем, значит, тело во гроб, и закапываем. Вскоре под влиянием гнилостных бактерий начинают расщепляться белковые вещества. Опарыши тут же появляются, нематоды. Воняет. Сначала гниют желудок, кишечник, селезенка и печень. Потом уже — сердце, почки и легкие. Лопаются брюшные покровы, раскрывается грудная полость, жидкое содержимое растекается по гробу и просачивается в землю.

Платон увлечен. Я слушаю его с изумлением.

— Потом труп постепено высыхает, — продолжает Платоша, — Появляются плесневые грибки. Процесс разложения меняется. Начинается тление.

Мне неожиданно интересно. Я не прерываю Платона.

— Тление — процесс аэробный, — говорит Любомиров, — Оно происходит при участии кислорода. Уже не воняет, вместо сероводорода образуются углекислота и вода. Ну, еще азотная кислота. Вообще трупный запах есть только несколько месяцев. Через год его уже почти никогда не бывает. Кстати, большое влияние на скорость разложения и на характер изменений трупа оказывают свойства почвы. Как на виноградник во Франции.

Платон останавливается и, улыбаясь, рассказывает мне прямо в лицо.

— Величина пор для воздуха, количество влаги, температура… — говорит он так, как будто бы это его любимое дело, — Например, в крупнозернистой, сухой почве окончательное разложение детских трупов наступает уже через четыре года, а взрослых трупов — через семь лет. А в глине детский труп гниет уже пять лет, а взрослый — все семь.

Я вдруг понимаю, что это действительно — любимое дело Платона. Не только сам момент взрыва, а и все то, что предшествует ему, и что следует.

— Кстати, ты знаешь, — говорит мне Платон, продолжая движение, — Что трупы алкоголиков разлагаются дольше?

— Да я не об этом, Платон! — машу я рукою, — Я не про то, что с ними будет в земле! Я в общем и целом. Ведь это народ нескончаемой жертвы. Ведь мужчина-террорист — не мужчина, пока он себя не взорвет. И мы вполне можем столкнуться с ситуацией, когда народ террористов перестает самовоспроизводиться. Начнет вымирать.

— Все в мире меняется, — успокаивающе говорит Платон, — Теперь уже не так обязательно взрывать себя. Общество вполне терпимо относится к взрывам без летальных исходов. Честно говоря, у нас по управлению таких терактов теперь проходит чуть ли не больше, чем с поясами. Это-то меня и расстраивает… А уж то, что мы видели сегодня, с грузовиком — и вовсе редкость. Угасают традиции…

— Ну ладно, — бормочу я, — Раз так…

Вдруг небо над нами как будто раскалывается. Уши закладывает страшным грохотом, за стенами сектора вспыхивает ослепительный свет и прямо на наших глазах грациозно и очень уверенно в темноту ночи поднимается истребитель объединенных военно-воздушных сил США. Мое сердце замирает от гордости. Я эйфорирую.

Как же я все таки счастлив! Я живу здесь под протекторатом лучшей и самой свободной страны в мире. Под защитой всемогущей империи добра. Я живу в собственном трейлере в центре Москвы. Я ем лучшую в мире пищу компании «Проктэр энд Гэмбл». У меня прекрасное образование, отличная работа и стремительная карьера. У меня головокружительные перспективы. У меня, в конце концов, такая девушка, что мне все завидуют. Это мой мир! Как он красив и светел!

— Садись уже, — прерывает мои счастливые мысли Платоша.


Я вижу перед собой «Шевроле». Мы вышли из сектора. Садимся в машину и едем. Темно. Я смотрю на часы — уже восемь с минутами.

— Приемник включи, — говорю я Платоше, — Сейчас Киселев начинается.

Платон включает радиоприемник.

— Добрый вечер, — раздается в «Шевроле» такой знакомый с младенчества голос, — В эфире радиостанция «Эхо Москвы», и с вами я, Евгений Киселев. До очередного тура президентских выборов остается двенадцать дней. До объявления квартальных результатов деятельности компании «Проктэр энд Гэмбл» — восемьдесят три дня. До окончания третьего срока академика Михаила Борисовича Ходорковского остается пять тысяч двести семьдесят пять дней.

— Как думаешь, он выйдет когда-нибудь? — спрашивает у меня Любомиров.

— Кто? — спрашиваю я у Платона.

— Ходорковский, — произносит Платон сокровенную фамилию и рукоподает ей.

— Вряд ли, — отвечаю я Любомирову, рукоподавая фамилии тоже, — Если б хотел — давно б вышел. Он же спаситель. Высшей степени посвящения. Ни у кого такой нет. Никому из живущих не доверил Пентхауз подобные тайны. А раз доверил — значит, было за что. Что ему делать в миру, среди нас? Его место в камере. Вдали от суеты и политики. Это мы тут возимся с террористами и несвободными журналистами. Со всеми этими репортерами без границ. А Ходорковский соблюдает права человека. К тому же он — истинный юкос. Их мало осталось, но они не сдаются… Они нас спасают. Здесь нужно полное самоотречение.

— Наверное, я бы не смог так… — говорит мне Платоша, — Я очень уважаю тебя за то, что ты хочешь стать правозащитником. Но я — не смогу.

— Я тоже не смог бы ковыряться в трупах, — говорю я Платону, — И все время иметь дело со смертью. Пусть даже эта смерть и добровольная в рамках самоопределения. Светлая смерть. Жизненная.

— Да что там — трупы, — пожимает плечами Платон, — Трупы тебе ничего не сделают. Они уже мертвые. А правозащитник всегда как на линии фронта. Вечно на страже. Что в шестидесятых двадцатого, что и сейчас.

— В шестидесятых двадцатого, — шепчу я святые слова, — Первым начал Булат…

— Но Андрей-то Дмитриевич? — вдруг поворачивается ко мне Платоша, — Андрей-то Дмитриевич Сахаров за что поехал в Горький? За Афганистан!

— А Синявский и Даниэль? — улыбаясь, повторяем мы родные для всех имена, — А Константин Иосифович Бабицкий?

— Вадим Николаевич Делоне, — кивает Платон.

— Лариса Иосифовна Богораз, — вторю Платону я впитанное с молоком длительного хранения от «Проктэр энд Гэмбл».

— Виктор Исаакович Файнберг, — вторит Платон.

— Сергей Адамович Ковалев, — радостно смеюсь я.

Мы повторяем имена равноспасительных академиков, и на сердцах у нас радостно и счастливо. Большой «Шевроле» несется по широкому алюминиевому полю в полной темноте, но в наших душах светло и спокойно. Мы не одни в этом северном мире. С нами — Соединенные Штаты Америки и весь их огромный промышленно-финансовый потенциал.

И вот уже снова ворота, и Бахтияры подводят к нам моего служебного мерина и кобылу Платоши. Седлаем и трогаем. Рукоподаем на прощание.

Кони рвутся, мы вылетаем на серебристое полотно и скачем, и скачем, и скачем!

Права человека мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над алюминием. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал несвободой, кто летел над этой Железной дорогой, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее дороги и реки, он отдается с легким сердцем в руки свободы, зная, что только она одна успокоит его.

Мой мерин и кобыла Платоши и те утомились, и несут своих всадников медленно, и неизбежная ночь начинает догонять нас. Чуя ее за своею спиною, притих даже неугомонный Платоша. Ночь начинает закрывать черным платком леса и луга, ночь зажигает свободные огонечки где-то далеко сбоку, такие интересные и нужные каждому гражданину Д.России огоньки личных трейлеров. Ночь обгоняет нашу кавалькаду, просеивается на нее сверху и выбрасывает то там, то тут в радостном небе белые пятнышки звезд. Темнота густеет, летит рядом, хватает нас за «аляски», тулупы и, сдирая их с плеч, разоблачает обманы. Когда же навстречу нам из-за края леса начинает выходить багровая и полная луна, все обманы исчезают и падают на землю, тонет в туманах колдовская нестойкая одежда. Свобода! Свобода! Свобода!

— Платоша, мы счастливы?! — кричу я ликующе.

— Да, мы счастливы!! — кричит мне в ответ Любомиров. Мы звонко смеемся.

Рукоподаю этой радости!

И снег, и ветер, и звезд ночной полет! И вот уже вдали видны огни огромной Москвы. Трейлеры раскинулись насколько хватает глаз. Дым от печей, крики Бахтияров, детский смех и между всем этим — уютный вечерний голос Вити Шендеровича. Мы дома. И дом наш прекрасен!

Мы въезжаем на Белорусскую и проворные Бахтияры снимают с копыт наших животных калоши из полихлорвинидной пластмассы. Мерин с кобылою радуются.

И снова Тверская. И сверху, над всем этим — Фридом Хауз. А сверху, над Фридом Хаузом — хьюман райтс вотч.

В Пентзаухе горит свет — работают люди. Хранители нашей свободы и демократии. Тысячу лет жила эта страна под диктаторами. И лишь нашему поколению повезло увидеть начало ее настоящей, свободной жизни.

Платоша машет мне рукой в рукавице и поворачивает — его дом в Гнездниковском. Я машу ему в ответ.

— Спасибо! — кричу я Платону, — Помни про женщину в рыбном!


Я еду дальше, вдыхая ароматы вечернего порриджа. Вот виден мой трейлер. А подле него — Бахтияр. А с ним… я растерян.

А с ним рядом Миша. Мое сердце и мое вдохновение. Михаила. Моя подлинная свобода. Она откидывает со лба свои светлые волосы, ее огромные глаза улыбаются, она смеется и машет мне ручкой:

— Привет! Ой! Что это у тебя с глазом-то? Ты подрался?!

Миша, свет моей жизни, огонь моих мыслей. Грех мой, душа моя. Ми-шень-ка: кончик языка вообще не трогает нёба и не утыкается в губы. Ми. Шень. Ка. Есть в этом что-то от китайского.

Я густо краснею и спешиваюсь. Указываю Бахтияру на сахар. Он, счастливый, уводит мерина, чтобы задать ему конского корма («Проктэр энд Гэмбл», овес, минеральные вещества, полный комплекс витаминов и отруби), а я стою перед Мишей смущенный и спрашиваю:

— Отчего ты не в шапке, свободная?

— Мне не холодно, — смеется Мишутка, — Меня греет глубокое чувство!

— Пройдем в помещение, — приглашаю я Мишу.

Красавица быстро взбегает по ступенькам, я следом, и вот мы уже рукоподаем друг другу в кухне-прихожей.

— Я не думал, что ты сегодня придешь, — прерывисто шепчу я, расстегивая на Михаиле пуховку.

— Во мне столько любви, — шепчет в ответ Михаила, расстегивая мою «аляску» и хитро глядя на меня своими обволакивающими глазами, — Что она переливается через край.

— На мне и трусы для одинокого понедельника, — стыдливо признаюсь я Мише, сдирая с нее синтетический ивановский пуловер.

— Одинокий понедельник закончился, — шепчет мне Миша, стягивая с меня мой правозащитный свитер, — Трусы можно снимать. Ты мне без них нужен.

Путаясь в полуснятых штанах, мы прыгаем в спальню. В спальне прохладно. Бодрит. Привычным движением бросаю в печь пару крепких подсохших поленьев. Миша тем временем сбрасывает с себя остатки одежды, снимает с тонкой шеи маленький хьюман райтс вотч и ныряет в спальный мешок. В темноте словно молния пролетает ее гибкое белое тело. Я замираю в полном восторге. Снимаю исподнее.

Ныряю за Мишей.

Мы прижимаемся друг к другу всем телом и некоторое время не двигаемся. Надо согреться.

— Я свободен с тобой, — шепчу я Мише прямо в теплое ушко.

— Мррр… — мурлычет в ответ Михаила, слегка покусывая меня за шею и теребя мой хьюман райтс вотч, — Я тоже свободна с тобой. Так что с твоим глазом-то?

Я легко провожу рукой по её прохладной спине. Она покрывается мурашками.

Задыхаясь от предвкушения, я медленно рукоподаю ей. Михаила всхлипывает и рукоподает мне навстречу. Мы чувствуем друг друга каждой клеточкой. Каждой свободной клеточкой тела.

Рукоподаем…

— Милый… — шепчет мне Миша, — Мой милый… милый мой… какой же ты милый…

Рукоподаем… Рукоподаем…

Становится жарко. В печи начинают трещать дрова. На нашей слившейся воедино коже выступают капельки пота.

Рукоподаем… Рукоподаем… Рукоподаем…

Капельки смешиваются и стекают вниз, на вкладыш спального мешка. А Миша так пахнет!..

Рукоподаем! Рукоподаем! Рукоподаем!

Я рукоподаю беспорядочно. Михаила рукоподает бессознательно. Ее глаза закрыты, а волосы растрепались.

— Еще! — полустонет она, — Еще! Да!

Рукоподаю! Рукоподаем!! Рукоподаем!!!

— Так! — тело Миши начинает дрожать, — Так!! Так!!! ДА!!!

Рукоподаю! Рукоподаю!! Рукоподаю!!! Рукоподаю!!!! Рукоподаю!!!!

Белое тело содрогается, Миша обхватывает меня ногами и бьет вокруг себя руками.

— Ах!.. — вырывается у свободной на вдохе.

Рукоподаю! Рукоподаю!! Рукоподаю!!! Рукоподаю!!!! Рукоподаю!!!! Рукоподаю!!!!! Руко!!!.. Рукопода!!!.. РУКОПОДАЮ-Ю-Ю-Ю-Ю!!!!!!!!

Мы сливаемся вместе. Мы словно единое целое. Над спальным мешком поднимается пар. Миша быстро и коротко дышит. Я дышу медленно и глубоко.

— Я свободна с тобой…. - шепчет Мишутка, рукоподавая мне с нежностью.

— Я свободен тобой, — рукоподаю ей в ответ.

И еще какое-то время мы просто молчим, рукоподавая друг другу прижавшись. Мы наслаждаемся демократией. Вскоре я высвобождаюсь из рук Михаилы, зажигаю две свечечки и снова падаю в это распахнутое и такое мягкое тепло.

Я свободен и счастлив. Я высокопоставлен. Я лежу и смотрю на изысканного серого цвета потолок. Я талантлив. Мало кто может подобрать комбинацию свечей в помещении так. Никакой черноты. Никаких хлопьев копоти. Легкая серость. Как цвет моего служебного мерина.

— О чем ты сейчас думаешь? — спрашивает меня Михаила.

— О тебе, — отвечаю я, — Я всегда думаю только о тебе.

— Ты врешь… — улыбается Михаила.

— Я никогда не вру, — отвечаю ей я, — Я же отличник.

— Ты гений… — хихикает Миша, поправляя мне волосы, — Я живу с гением… с подбитым глазом…

— Хочешь кукурузного порриджа? — спрашиваю я нежно, — Вчерашний еще, совсем свежий.

— Давай! — говорит Михаила и стремительно поднимается.

Я еще мгновенье лежу в мешке, любуясь на ее стройное тело, но Миша быстро выскакивает в прихожую и возвращается оттуда уже в свитере.

— Давай, угости девушку, — смеется она, кидая в меня моим правозащитным свитером. Я натягиваю его и тоже поднимаюсь на ноги.

Миша ставит на печь котелок с порриджем, а я выскакиваю на мороз, чтобы набрать в чайник снега. Над Москвой медленно кружатся крупные снежинки. Вокруг тишина и покой. До чего же прекрасно. До чего удивительно.

Я возвращаюсь в трейлер и ставлю чайник рядом с котелком.

— Хочешь, послушаем радио? — спрашиваю я Михаилу.

— Да ну его к диктаторам, твое радио, — смеется Миша, обвивает меня своими длинными руками и рукоподает, рукоподает, рукоподает.

У меня от всего этого попросту кружится голова.

— Давай ты не будешь правозащитником? — шепчет вдруг Михаила мне в ушко, — Давай мы поженимся, а? Я рожу тебе отличника.

Мальчики — это прекрасно. Свободные, чистые мальчики…

— Мне надо… — шепчу я в ответ Михаиле, — Мой выбор. Ведь я не единственный.

— Единственный, — шепчет Миша, — Ты мой единственный.

— Не единственный, — шепчу я, — Только на нашем выпуске Московского Гарвардского было семьдесят восемь отличников. Ты обязательно родишь отличнику.

— Я не хочу любому отличнику, — хнычет Михаила, — Я хочу тебе. Я свободна с тобою.

— Ты будешь свободна со всеми, — рукоподаю Михаиле, — Мы живем в свободной стране. В счастливой стране с огромным и предсказуемым будущим.

— И без тебя… — бормочет Мишаня.

— Со мной! — горячо отвечаю ей я, — Я никуда же не денусь! Я просто буду жить в камере.

— И мы никогда не увидимся, — вздрагивает плечами свободная.

— Ну, почему никогда… — бормочу я, — Да меня пока еще никто и не берет в правозащитники! А скорее всего и не возьмут.

— Не возьмут? — с надеждой улыбается Михаила, осторожно трогая мой синяк.

— Наверняка, — киваю я ей, отстраняясь, — Сегодня ко мне приходил Рецептер. Знаменитый правозащитник. Вот такой хьюман райтс вотч! И из нашего разговора я понял, что рано. Мне еще долго и много работать над самоотречением.

— Я свободна с тобой… — шепчет Миша и рукоподает мне.

— Я тоже свободен с тобой, — отвечаю я Мише.

На печи вздрагивает крышечка котелка с порриджем. Из носика чайника извергается пар. Миша отрывается от меня и идет на кухню за кружками. Она движется. Ее движенья как архитектура. Я бросаю в чайник плитку чая, снимаю с печи котелок и ставлю его на холодный пол рядом со спальным мешком. Миша возвращается с кружками. Ставим чайник рядом, садимся на мешок и начинаем наш ужин.

— Ну, — говорю я Мише, разливая чай по кружкам и поднимая одну из них, — За свободу!

— За демократию! — поднимает свою кружку Мишутка.

Мы чокаемся чуть мятыми алюминиевыми боками кружек и пригубляем обжигающий чай.

— Мммм…. - говорит Миша, — Вкусно! Так кто же тебе глаз-то подбил?

Мы сидим с ней на полу и едим порридж, запиваем его чаем и не можем насмотреться друг на друга. Все, что нам нужно сейчас — это свобода. И она у нас есть. Мы свободны друг с другом. Не это ли счастье? Ви хэппи![69]


Мы познакомились с ней осенью, на день усекновения главы Георгия Гонгадзе. Свободные люди весело праздновали очередную годовщину моральной победы буревестника оранжевой революции над диктатурой кучмистов. Я шел во главе костюмированной колонны «Марш несогласных». На мне была маска Гарри Каспарова, а в руках я держал бутафорские шахматы. В районе Новоберезовского сквера нашу колонну традиционно встретили шеренги потешных омоновцев. Мы сошлись и начали ритуальный демократический танец. Несогласные с флагами и плакатами кружились вокруг омоновцев, Омоновцы держали в руках выкрашенные в резиновый черный цвет березовые колья, перетоптывались на месте и иногда задирали в канкане свои зашнурованные в высокие ботинки ноги. Ноги одного из омоновцев показались мне очень красивыми. Это были стройные и сильные ноги. Эти ноги были длинны. Я сделал несколько движений, используя шахматы. Омоновец ответил мне замысловатыми па. За вязаной шапочкой, натянутой на лицо омоновца, я видел смеющиеся, лучащиеся глаза.

Я делал в сторону омоновца выпады. Омоновец крутил протяжное фуэте. Я ходил вокруг омоновца вытянутыми кругами. Омоновец поворачивался за мной и крутил в своих руках крашеный кол.

Мы танцевали в центре огромной толпы, но, кажется, не замечали уже ничего вокруг. Двигались в полной пустоте. Кружились. Сходились. Засматривались. Снова расходились и двигались. Я подавал бутафорскими шахматами. Омоновец подавал мне колом и ботинками. Мы были свободны друг с другом, хотя еще не были даже знакомы.

Когда начались ритуальные задержания, я бросился на l'embrasure[70] одним из первых. Я стал наскакивать на длинноногого омоновца, биться своей грудью в его грудь и кричать: «Разрешите пройти!», «Я всего лишь прохожий!», «Я иду на бульвар поиграть в шахматы!»

Как и положено по традиции демократических парадов и «Марша несогласных», омоновец начал меня vintit.[71] Он обвил мою шею гибкими руками, содрал с меня маску, потом поднял свою шапочку и впился своими губами в мои.

Я растерялся. Сколько я видел в своей жизни ритуальных арестов и задержаний — но никогда мне не доводилось сталкиваться с поцелуями. Я потерял ориентацию и некоторое время не мог даже понять — кто меня целует, и что из этого следует. И когда я услышал:

— Михаил!

Мое сердце остановилось. Отдышалось немного. И снова пошло.

Я вдруг понял, что голос, произнесший сакральное слово, принадлежит женщине. Больше того — это голос произнес не мое имя. То есть, девушка попросту обозналась. И сейчас ей предстоит сцена неловкости.

Я взял омоновку за плечи, и с криком: «Предъявите ваши документы!» отодвинул ее от себя. Святые правозащитники! До чего же она оказалась красивая!

Я бы описал ее лицо, но я не писатель, и тем более — не художник. Я всего лишь помощник министра, отличник и готовлюсь стать правозащитником. Поверьте мне на слово — она была очень красивая. Особенно веснушки. И волосы. Я рукоподал ей практически сразу.

— Роман, — сказал я, — Задержите. Я очень хочу провести с вами вместе хотя бы минимальные три часа. Пока Михаил будет думать, что вы на работе.

— Какой Михаил? — рассмеялась красавица, — Это я — Михаила.

И Миша рукоподала мне навстречу.

С тех прошло уже множество «Маршей», а мы с Михаилой по прежнему вместе, пусть даже она снимает на ночь хьюман райтс вотч. «Марши несогласных» стоило придумать хотя бы потому, что на них бывают подобные встречи. Я готов ежеутренне рукоподавать человеку, который первым решил стать несогласным. Я готов сделать для этого человека все, что угодно. Я просто не знаю, кто это. Одна из наиболее характерных черт характера основоположников другой российской демократии — это их непреходящая скромность. Теперь больше не ставят памятников. Наши памятники — в нашей благодарной памяти.

— Давай в выходные устроим пикет! — предлагает вдруг Миша.

— Пикет? — переспрашиваю я, — А на какую тему?

— Пикет в поддержку демократии! — восклицает Миша, вскакивая на свои длинные ноги, — Я и лозунг придумала: «Зачем нам свобода без демократии?»

— Такие пикеты все устраивают, — говорю я Михаиле, привлекая ее к себе и усаживая, — Надо что-нибудь актуальное требовать.

— Да что требовать-то? — удивляется Михаила, — У нас же все есть! Мы счастливы!

— Не все так радужно в этом мире, свободная, — ласково шепчу я Михаиле на ушко, — Террористам, например, не хватает детонаторов. А когда хватает — они их не туда тыкают, из-за чего теракты не получаются. Я сегодня видел теракт. Даже два. Очень красивые. Меня Платон приглашал посмотреть в Шереметьево. Так вот там был один террорист, у которого не было детонаторов. А потом, когда ему эти детонаторы дали, он их не туда повтыкал — и поэтому взрыв у него получился слабый. Даже голову не оторвало. Всего только мозг вышибло.

— Ужас! — восклицает Миша, глядя на меня расширенными глазами, — Правда, что ли?! Куда же смотрят правительство и Пентхауз?!

— Правительство и Пентхауз смотрят в будущее, — говорю я Михаиле, — А в будущем нет терроризма.

— Но ведь это же несправедливо! — возмущается Михаила, и я не могу оторвать взгляда от ее белого тела, — Ведь террористы живут здесь и сейчас, и им нет никакого дела до будущего! Они же хотят взорваться при жизни!

— Вот видишь — ты понимаешь, — киваю я Михаиле, проводя кончиками пальцев по ее подрагивающей коже, — А ведь бывает и хуже. Почему ты снимаешь хьюман райтс вотч?

— Он неудобный, — отвечает мне Михаила и улыбается.

В трейлере повисает звенящая тишина. Слышно лишь как трещат в печке березовые дрова.

— А еще сегодня ко мне приходила женщина в рыбном, — тихо говорю я Мишутке, делая вид что не расслышал про хьюман райтс вотч.

— В рыбном? — морщится Михаила, — Ведь рыбное никто не носит!..

— Ей нечего делать, — поясняю я Мише, — Наверное, это рыбное осталось на ней еще со стабилинизма. Да и вообще — самое страшное не это.

— А что же?! — искренне не понимает Мишутка.

— Она попросила меня о правозащите, — говорю я Мишутке.

— Еще бы! — отвечает мне Михаила, — Если бы у меня в гардеробе было только лишь рыбное, я бы тоже просила о правозащите! Ты бы помог мне?

Миша нежно рукоподает мне.

— Ты бы помог мне, свободный? — мурлыкает Миша.

Вместо ответа я рукоподаю Мише навстречу.

— Конечно, — шепчу я сквозь треск дров, — Конечно, я бы помог тебе, свободная. Правозащитники помогают всем, кроме…

— Кроме кого? — удивленно спрашивает меня Михаила.

— Вот тут и самая странность! — отвечаю я Мише, вставая, — Женщина в рыбном — стабилинистка. Можно ли защищать права стабилинистов?

— Я думаю, можно, — уверенно говорит Миша, вновь усаживая меня рядом с собой, — Нельзя лишь защищать права фашистов, и тех, кто отрицают Холокост и Голодомор.

— Но ведь это же двойные стандарты, — замечаю я, — Или ты защищаешь права, или ты их не защищаешь. А права не могут быть плохими или хорошими. Они просто права, и ты защищаешь их просто потому, что они есть. Понимаешь?

— Не очень, — смеется Михаила и рукоподает мне снова и снова.

Я уже на грани физического и эмоционального истощения. Молю о пощаде. Но Миша неумолима.

— Девочкой своею ты меня назови, — шепчет она мне в правое ухо, — А потом обними. А потом рукоподай. Рукоподай мне!

Что делать? Рукоподаю. Ответствую.

— Девочка моя, — задыхаясь, говорю я Мише, — Правозащита — это фундамент. Это основа, на которой и строится современное общество…

— А эта женщина, — отвечает мне Миша, — В рыбном. Она красивая?

Задумываюсь.

С одной стороны вроде красивая. С другой стороны вроде бы и не очень.

— А почему ты спрашиваешь? — спрашиваю я Михаилу.

— Ревную, — хихикает Миша и рукоподает мне так нежно, — Это из-за нее ты подрался? Из-за нее.

Мы счастливы вместе. Мы свободны друг с другом. Глаза закрываются. Я поднимаюсь, бросаю еще пару поленьев в печь и тащу Михаилу в мешок. Она не упирается.

Мы засыпаем мгновенно, прижавшись. Прижавшись теплее. Мне снится волнительный сон.

Как будто иду я по широкому полю. А вокруг меня — демократия.

Как будто лечу я надо всею страною. И везде подо мной — демократия.

Как будто смотрю я на Землю из самого космоса. И везде на Земле демократия.

Как будто просыпаюсь я утром. А за окном у меня — демократия.

Как будто засыпаю я вечером. А впереди у меня — демократия.

Как будто болею случайной болезнью. А лекарство мое — демократия.

Как будто рукоподаю я прелестнице. А в сердце моем — демократия.

Как будто стою я под душем. И течет на меня демократия.

Как будто демократия, демократия, демократия!

И сплю я, и спит Михаила, и снится нам вместе свободный сон.

Как будто свобода — это то, что бывает.

Как будто свобода — это то, что скрывает.

Как будто свобода — это то, что витает.

Как будто свобода — это то, что сверкает.

Летает, порхает, копает, швыряет, зудит, ковыряет, стучит, завывает.

Стучит.

Завывает.

Стучит.

Завывает.

Трясет.

Называет.

Стучит.

Завывает.

Проснись! Просыпайся! Вставай! Одевайся!


И вижу я — склонилась надо мной Михаила, и волосы ее ниспадают, а из под волос — глаза необыкновенной свободы и демократии. Глаза как права человека. Глаза общечеловеческих ценностей.

— Роман! — говорит Михаила.

— Михаила, — отвечаю я ей.

— Просыпайся, соня, — трясет меня Михаила, — Там кто-то приехал.

Я вдруг открываю глаза и вижу, что вся комната трейлера залита желтоватым мерцающим светом. За окнами завывает метель. В дверь ощутимо стучат.

— Кто это? — улыбается Михаила.

— Не знаю, — пожимаю плечами я.

Я покидаю мешок и собираю разбросанную по трейлеру одежду. Мне кажется — надо. Поверх надеваю «аляску» с папахой. Отворяю.

На пороге с большою свечой стоит Бахтияр. Рядом с ним — два мужчины в защитном.

— Свободин? — строго спрашивает мужчина, что слева.

— Свободин, — киваю мужчине в ответ.

— Пройдемте, — говорит тот, что справа, — Что это с вашим лицом?

Недоумеваю.

— Так надо, — говорит тот, что слева.

Бахтияр улыбается.

Я спускаюсь на заснеженную поверхность. По поверхности весело бегают маленькие колючие смерчики. Чуть поодаль стоит незнакомый мне мерин. Рядом с мерином — Платон Любомиров на своей доброезжей кобылке гнедко.

— Что происходит? — спрашиваю я у Платошечки.

— Седлай! — смеется Платон.

Я оглядываюсь.

На пороге стоит Михаила. Она дрожит и смотрит.

— Иди в дом! — кричу я Мишутке через метель.

Она поворачивается и уходит.

— Я позабочусь о ней, — говорит мне Платоша.

Я ухожу красиво. Седлаю незнакомого мерина. Справа от меня — правый мужчина. Слева — левый. Я — в центре. У нас плюрализм мнений.

Мы выезжаем на улицу. Следом за нами бежит Бахтияр. Свеча его гаснет и он исчезает.

Мы медленно движемся вниз по Тверской.

Я никогда не увижу их больше.

Мы движемся вниз по Тверской.

Я никогда не увижу их больше.

Мы движемся. Движемся. В этом отличие демократии. Чтобы ни происходило в стране, какие бы катаклизмы ни случались с нами, будь то нарушение поставок батареек или же сильный мороз, мы все таки движемся. И наше движение неостановимо, как движение океанского льда. Как полет планет. Как ядерная реакция. Уз приекшу![72] Форвэртц![73]

Я знаю, куда мы. Догадываюсь. Там, сзади, остается сейчас моя прошлая жизнь.

Там Михаила, Платоша. Там мой верный, заслуженный Бахтияр. Там мой служебный мерин красивого серого цвета.

Там митинги, марши и телекомнаты. Там радио и министерство. Там — счастье, свобода и радость.

А впереди…

А впереди то, по сравнению с чем моя прошлая жизнь — всего лишь утроба. Тесная, горячая, мокрая утроба. Где хорошо и уютно, но не пошевелиться.

Теперь я рождаюсь. Не заново, а в первый, единственный раз. Рождаюсь в настоящую, светлую жизнь.

Не верится. Не может быть. Мне кажется, что я не готов.

Но мы все же спускаемся вниз по Тверской. Мы едем в метели. Вокруг — темнота, лишь мелькают иногда свечи иных Бахтияров. Свободный город спит — с утра на работу. А те, кто едут по сторонам от меня, всегда на работе. На работе не за сахар и порридж, не за батарейки. Они на работе за совесть.

Темнеет в ночи черный Кремль. Темнеет в Кремле Фридом Хауз. Темнеет в высоте огромнейший хьюман райтс вотч. Все темно, но по-прежнему светел Пентхауз. По-прежнему работают те, для кого мы. Те, кто подарил нам свободу. Рукоподаю всем работникам. Рукоподаю департаментам. Кто знает, быть может — в последний раз.

Мы поворачиваем налево. Сердце мое окатывает горячей волной. Я все еще не верю в происходящее. Боюсь, что мы или свернем раньше, или же мимо проедем. Мужчины молчат. А я улыбаюсь.

Чем ближе к Лубянке — тем шире улыбка. Как счастливы те, кто живет где-то рядом! Ходить по этим переулкам и улицам, жить в этих трейлерах, рукоподавать своим девушкам и знать, что где-то под твоими ногами, в земле, в глубине, в камерах — правозащитники! Бывает ли большее счастье?


Когда-то давным давно здесь стояло огромное мрачное здание, приносившее людям несчастья. Все боялись его серых стен, высоких подъездов, внутреннего двора и глубоких подвалов. Все боялись, и даже диктаторы. Те, кто входил в это здание, не возвращались. Это был дом великой скорби и мужества. Так было до первой демократической революции в одна тысяча девятьсот девяносто первом, когда свободный майдан несогласных уже собрался было совершить благородное дело и разрушить этот бастион тоталитаризма. Но что-то остановило в тот раз волеизъявление граждан — то ли недостаточно свободными были сердца, а то ли стабилинистские провокаторы помешали торжеству справедливости. И потребовалось еще много лет до великой Березовой революции, чтобы сердца д. россиян напитались свободой и смогли, наконец, сделать то, что должно — разрушить Бастилию. Вооруженные березовыми кольями и тяжелой строительной техникой люди в берестяных колпаках за считанные часы сравняли с землей это логово государственной безопасности. И ныне тот день в реестре государственных праздников — День Взятия Лубянки. Каждый год в этот день на месте разрушенного здания собирается многолюдный демократический митинг, участники которого воздают дань уважения заключившим себя в подвалы правозащитникам.

Теперь скорбь покинула проклятое место. Осталось лишь мужество, которое сопровождается пленительным счастьем. А о нашей безопасности есть, кому позаботиться.

И вот уже площадь Лубянская. А в центре ее — монумент. Дань памяти тем, кто отдал свои жизни святому делу защиты прав человека. Знак памяти павших. Семнадцатиметровая алюминиевая бочка с надписью, которую каждый житель этой страны знает с самого детства:

Фейга Хаимовна Ройдман

10 февраля 1890 — 3 сентября 1918

Это она, Фейга Хаимовна, тетя Фаня, как называют ее дети этой страны, сделала первый шаг в борьбе с тоталитаризмом. Больная, практически слепая женщина нашла в себе силы придти на митинг во дворе завода Михельсона и выстрелить в диктатора Ленина. Да, не получилось — но за попытку спасибо! И уже потом, когда д. российские правозащитники выходили на Красную площадь протестовать против введения войск в Чехословакию или против преследований Синявского и Даниэля, они всегда вспоминали тетю Фаню, которая когда-то так, как они, одинокая и никому не нужная, пришла на завод Михельсона. И ее гражданский протест остался в истории.

Несмотря на то, что тетя Фаня никого не убила и ее демонстрация была, в общем-то, мирной, несмотря на громогласный протест всего мирового сообщества и широкие экономические санкции, тетю Фаню убили, а тело ее сожгли в бочке, о чем и напоминает теперь всем людям свободы и доброй воли этот выразительный памятник. Хавал мод,[74] тетя Фаня, что вышло нелепо. Да пребудет с нами наш хьюман райтс вотч.

Мы медленно объезжаем монумент, воздвигнутый на том самом месте, где когда-то стоял памятник палачу Дзержинскому, создавшему жестокий репрессивный аппарат тоталитаризма. Как же приятно, когда справедливость торжествует ответственно. Рукоподаю монументу.

Наша маленькая процессия медленно вступает в Лубянский квартал — тесно стоящие на месте бывшего здания трейлеры. Жить здесь считается счастьем и право на это дается не каждому. Рукоподать здешним жителям почитают за честь.

Сейчас уже тихо. Кое-где в трейлерах мерцает огонь одинокой свечи. Кое-где тихо беседуют на ступеньках свободные Бахтияры. Мир и покой царят в великом демократическом городе. А незнающий человек и не ведает, что в это самое покойное время на глубине нескольких метров под вот этими вот трейлерами идет нескончаемая и трудная работа по защите прав человека. Но таких незнающих в этой стране нет.

Мы подъезжаем к двум неприметным оранжевым трейлерам и спешиваемся. Я оглядываюсь по сторонам. Ничто не выдает здесь особенностей — такие же трейлеры, как и все остальные. Сидящий на большой дубовой колоде бородатый Бахтияр не обращает на нас никакого внимания. Один из сопровождающих меня мужчин заходит между трейлерами, нагибается и достает из снега большое металлическое кольцо. Мужчине помогает второй, подскакиваю и я. Втроем мы откидываем тяжелый металлический люк. В темноту глубокого колодца падает скопившийся на крышке люка снег. Я обмираю.

Сомнений быть не может — таинственные мужчины привезли меня именно сюда. К огромным дверям в будущее. К дверям, которые приведут меня к вечному счастью. К дверям справедливости.

Я обхожу люк и заглядываю в колодец. Ни зги. Я смотрю на внутреннюю сторону люка. На большом металлическом щите привольно раскинулись вырезанные автогеном стены Соловецкого лагеря особого назначения, над которыми встает заря демократии — знакомое каждому интеллигентное лицо в строгих очках, расположенное на фоне огромного хьюман райтс вотч. Между хьюман райтс вотч и стенами выбиты буквы: Р. П. и Ц.

Сейчас я спущусь туда. Туда, куда спускались великие. Откуда не возвращались и не возвращаются. Когда-то по чужой воле, а ныне — по собственной. Собственная воля и свобода выбора — вот результаты освобождения. Спасибо тебе, революция. Спасибо вам, академики!

Пока один из мужчин отдает Бахтияру лошадей и моего служебного мерина, я повторяю губами заветное: Р. П. Ц.

Российский Правозащитный Центр.

Главная Организация этой страны.


Мы начинаем спускаться. Сначала — один из мужчин. Следом за ним — я. А сразу за мной — второй из мужчин.

Медленно перебираем руками и ногами обледеневшие металлические скобы, торчащие из сырой бетонной стены.

Бахтияр захлопывает за нами огромный люк. Колодец сотрясает, раздается грохот и сверху на нас сыпятся снег и бетонные крошки.

Становится совершенно темно.

Спускаемся долго. Быть может это очень глубокий колодец. А может быть просто время замедлилось. Быть может старая жизнь не хочет отпускать меня от себя. Не хочет лишать Михаилу и министерство моего отличного общества. Старая жизнь удерживает меня. И сейчас я как будто бы пытаюсь прорвать изнутри большой эластичный кокон, в котором прошло мое прежнее время. Кокон растягивается и сопротивляется мне все больше и больше, как будто резиновый. Я словно сперматозоид, который должен исполнить свой долг и во что бы то ни стало добраться до яйцеклетки, пусть даже и через презерватив. Презерватив, предохраняющий ту жизнь, что наверху, от горестей и страданий, от нарушений прав человека и тяжелой, но праведной жизни правозащитников. И я просто обязан прорвать этот презерватив, пусть даже он сделан компанией «Проктэр энд Гэмбл» на ультрасовременном заводе в Баковке и абсолютно надежен. Я должен прорвать его, потому что это мой долг.

И я рву его, рву. С каждой новой ступенькой я все больше и больше напрягаю все мои мышцы, все мое демократическое самосознание, все мои способности к самоотречению.

Мне трудно. Мне очень трудно.

Но впереди меня ждет сияющая яйцеклетка.

Мы ниже и ниже.

Мы глубже.

Сопротивление становится нестерпимым. Я и не подозревал, сколько во мне несвободы. Я и не думал, как трудно мне будет.

Словно бы время остановилось. Я перебираю ногами, но не двигаюсь вниз. Я перестал видеть своих сопровождающих. Я перестал видеть стены и лестницу. Я словно бы в пустоте. Я словно бы между светом и тенью. И до света совсем недалеко, но тень не отпускает меня.

И перед глазами моими проходит вдруг вся моя жизнь. Вот я родился и радостно плачу. Вот моя первая игрушка — березовый кол. Вот мне на шею вешают хьюман райтс вотч. Вот мы всем классом учим наизусть «Всеобщую декларацию прав человека». Свобода слова. Музей оккупации. Родина. Лошади. Мой первый поцелуй. Мой первый Бахтияр. Правозащитники. Родина. Демократия. Я рукоподаю первой девушке. Пентхауз. Мой первый трехногий мерин. Овес и наставники. Родина. Суровый и благородный порыв. Свитер грубой вязки и митинги. Внутренний бой с антитерроризмом и Родина. Родина. Эта страна. Батарейки и паломничество в мемориальный музей Краснокаменска. Профессия. Евгения Марковна и «Фридом Хауз». Рисунок свечами и собственный трейлер. Вот мы с Михаилой. Платоша. Ступня Пугачевой. И Родина.

Чем ближе воспоминания — тем они ярче. Но сквозь сверкающие картинки террористических взрывов просвечивает иногда моя счастливая юность. Вкусный горячий порридж. Грузинский плиточный чай. И первое откровение. И первые сомнения. И первый…

— Достаточно, — раздается вдруг тихий и вкрадчивый голос.

Я узнаю этот голос.

Это голос Рецептера.


Чиркает спичка и помещение заливает неровным светом свечи. Я обнаруживаю себя стоящим на ровном полу. Рядом с Линьковым стоят мои улыбающиеся провожатые.

— Добро пожаловать в подвалы Лубянки, — приветливо говорит мне Руслан, — Откуда это у вас такой огромный синяк?

Я сделал это!

Я прорвался сквозь кокон.

Я преодолел собственное сопротивление и малодушие.

Я очистился и вырвался на истинную свободу.

И теперь я чист.

Я прозрачен.

Я прозрачен и пуст.

Я — сосуд, назначенный для свободы.

И свобода примет форму меня.

Наполнит меня высшим смыслом.

Я снимаю папаху.

— Ну что же… — говорит мне Рецептер, — Пройдемте. Нас ждут.

И вдруг с лязгом отворяется дверь. Перед нами — пустой коридор. На стенах его — факелы. Я переступаю через порог и вхожу в коридор.

Я переступаю порог своей детской мечты. Я переступаю порог мечты моей юности. Я переступаю порог мечты всех, кто рожден для защиты свободы.

Я переступаю.

Рецептер и двое мужчин входят за мной. Один из мужчин закрывает за нами. Мы идем по длинному коридору. Здесь влажно. Где-то капают капли, чуть потрескивают факелы, а так — тишина и звук наших шагов. Расстегиваю «аляску».

Коридор поворачивает и расширяется. Здесь на стенах уже не факелы, а батарейные лампочки. Не капает. Сыро.

Я в храме российской правозащиты. В святилище общечеловеческих ценностей. Здесь не продадут.

Вот в стене — железная дверь с глазком. На двери выбит хьюман райтс вотч. У меня перехватывает дыхание.

— Здесь правозащитник? — шепотом спрашиваю я у Рецептера.

Он не отвечает.

Я оглядываюсь на идущих сзади мужчин.

Они не отвечают.

Я понимаю — так надо.

Не стоит тревожить права человека. Не стоит мешать и работе по их постоянной защите.

Пусть правозащитник работает. Я скоро, быть может, стану таким же.

Двери по стенам коридора встречаются чаще. На каждой их них — хьюман райтс вотч.

Кое-где слышно невнятное бормотание. Я пытаюсь разобрать слова.

— Гендерное неравенство, — шелестит незнакомый мне голос, — одна из главных составляющих дискриминации.

Движемся дальше.

— Салман Радуев — это ярчайшая страница героического чеченского сопротивления, — доносится из-за дверей другой голос, — Его жизнь и его смерть стали гарантией того, что проклятая имперская Россия была уничтожена, а чеченцы и все остальные оккупированные ею народы, получили наконец свободу.

Я вслушиваюсь в слова неведомых мне правозащитников. Я впитываю в себя их абсолютную, ничем не ограниченную свободу. Я проникаюсь.

— Холокост, — говорит третий голос, — Голодомор.

— Очевидная ответственность лежит на всем российском обществе, — говорит и четвертый, — Оказавшемся неспособным осмыслить происходящее в собственной стране и оказать необходимое воздействие на свою власть.

Я улыбаюсь. Я спокоен и счастлив. Мне легко и надежно от осознания колоссальной правозащитной мощи, заключенной в этих подвалах. Я словно бы стал батарейкой. Я наэлектризован и искрист.

— Нам нужна другая Россия! — раздается вдруг изо всех камер сразу.

Мои сопровождающие останавливаются.

— Полночь, — коротко бросает Рецептер, — Время пикета.

Все трое немедленно обращаются лицами в одну сторону, куда-то в угол правой стены, достают из-под одежд свои хьюман райтс вотч и в унисон с разносящимся по коридору хором правозащитников громко, отчетливо произносят:

— Нам нужна другая Россия! Россия! Нам нужна другая Россия! Нам нужна другая Россия!

Хор все громче, эти простые и сильные четыре слова заполняют собой все пространство и я непроизвольно начинаю повторять вслед за всеми, доставая свой хьюман райтс вотч:

— Нам нужна другая Россия! Нам нужна другая Россия! Нам нужна другая Россия! Нам нужна другая Россия!

И вот уже нет ни коридора, ни лампочек, ни железных дверей — ничего. Есть только непостижимая и необъятная Вселенная, есть только звезды и истина:

— Нам нужна другая Россия! Нам нужна другая Россия! Нам нужна другая Россия! Нам нужна другая Россия!

И я тоже смотрю куда-то в угол правой стены, и не вижу там ничего — ни угла, ни бетона, ни сырости. Нет никакой стены, а есть лишь бескрайняя правда. Бескрайняя правда о демократии и о правах человека.

Я вдруг понимаю, что еще меньше часа назад лежал с Михаилой в спальном мешке, и что за этот час со мной произошло больше, чем за всю предыдущую жизнь.

— Нам нужна другая Россия! Россия! Нам нужна другая Россия! Нам нужна другая Россия!

Я сливаюсь с немыслимым. Я чувствую себя частицей мира истинной справедливости. Я чувствую себя истинной справедливостью. Я чувствую себя истиной.

Пикет неожиданно затихает и мужчины, убирая свои хьюман райтс вотч, молча продолжают свой путь. Я спешу вслед за ними и спрашиваю Рецептера:

— А почему пикет? Ведь во время пикета нельзя скандировать лозунги!

— Это ритуальный несанкционированный пикет, — поясняет мне Руслан, — В нем заключен огромный сакральный смысл. Ведь если бы пикет был санкционированным и мы бы молчали — нас бы никто не услышал. И права человека остались бы не защищены.

— А почему вы хотели другую Россию? — спрашиваю я, — Ведь мы и так уже живем в Другой России!

— Это вы живете в другой России, — отвечает Рецептер, — А правозащитники всегда живут в нынешней. Их цель — постоянное приближение будущего. И как только будущее наступает, и Россия становится другой, правозащитники тут же начинают требовать новой другой России. И так до бесконечности. Иначе не будет прогресса.

Потрясенный, я не нахожусь со словами. «Свобода — это в первую очередь обновление», - вспоминаются мне слова юноши с томиком Бориса Акунина, которого я давеча встретил в лифте Фридом Хауза. А ведь он прав был!

— Если вы хотите спросить, куда мы смотрели, — говорит мне Руслан, — То смотрели мы в сторону Читинской области.

— Потому что там живет Он? — спрашиваю я понимающе.

— Потому что там живет Он, — кивает Рецептер, — Мы, кстати, пришли.

Один из мужчин подходит к стене и заглядывает в глазок двери камеры, ничем не отличающейся от других таких же дверей в камеры.

— Нормально, — кивает мужчина и осторожно стучит в дверь.

Не дожидаясь ответа, мужчина открывает дверь и заходит внутрь. Следом за ним заходит правозащитник Линьков, потом я, а потом уже и второй из мужчин, который и закрывает за нами дверь.


Мы в огромном зале, но с низким потолками. Стен зала не видно — они теряются в полумраке. В центре зала лежит необычный для Москвы большой валун. Вокруг валуна на сучковатых пнях сидят несколько человек в телогрейках и валенках. В руках у них густо дымящиеся самокрутки.

— Свободин Роман, — представляет меня Линьков, — Работник свободы слова. Отличник. Пытался пройти испытание.

Один из сидящих вокруг валуна людей оборачивается. У него мудрое, изрезанное морщинами лицо и большие выразительные, немного навыкате, глаза за толстыми стеклами очков. А в глазах этих глубина неописуемая. Я как будто проваливаюсь в эти глаза.

— Стуканул на Маринку-то, а? — раздается вдруг скрипучий голос, от которого у меня все внутри образуется пустота.

Я вдруг узнаю это изрезанное морщинами мудрое лицо. Я узнаю эти глаза. Я пытаюсь вынырнуть из их глубины и никак не могу.

Мне становится страшно. Я не понимаю, о чем говорит этот голос, но мне очень страшно. Я снял бы папаху — но она уже снята. Быть может рукоподать…

— Отвечайте, когда Матриарх спрашивает, — слегка толкает меня в предплечье Рецептер.

— Я… я… — растерянно бормочу я, — Я же прошел испытание! Я спустился в колодец и прорвался сквозь кокон!

Смотрящие на меня глаза секунду недоумевают, а затем вдруг начинают смеяться. Следом начинает смеяться глубокий, изрезанный рот. Ко мне оборачиваются другие сидящие перед валуном люди в телогрейках. Одни из них улыбаются, другие смеются, а третьи попросту удивленно рассматривают.

— Сквозь кокон? — скрипит Матриарх, — Сквозь какой кокон, Романчик? Ты спустился в колодец?! Что с твоим глазом-то? Спотыкнулся?!

Собравшиеся хохочут. Смеется Рецептер. Смеются мужчины, сопровождавшие меня до колодца. Я растерянно улыбаюсь. Матриарх встает со своего пня и подходит ко мне. На груди у нее огромный сверкающий хьюман райтс вотч. Я каменею. Рукоподать нету сил. Подходят другие. Радостно хлопают меня по плечам. Сверкают прекрасные хьюман райтс вотч. Я укутываюсь в едкий дым самокруток.

— Он прорвался сквозь кокон!! — смеется один из людей в телогрейках сквозь бороду, — Спустился в колодец!!

— А что ты еще сделал, умора?! — хохочет сухонький старичок в железных очках, — Ездил на террористов смотреть?! Герой! Откуда фингал-то?

«Откуда они знают про террористов?» — думаю я, и вдруг понимаю, что имеет в виду Матриарх. Меня охватывает тоталитарный, первобытный, животнейший ужас.

— Ну хватит, — говорит Матриарх, — Русланчик, представьте меня.

Все умолкают.

— Матриарх Московской Автокефальной Хельсинкской Группы Российского Правозащитного Центра академик Людмила Михайловна Алексеева, — четко произносит Рецептер, и в гулкой тишине зала его слова звучат как окончательный приговор, — А вместе с ней и вся Группа.

Так вот оно что.

Людмила Алексеева — мать российской правозащиты. Именно она в далекие стабилинистские годы, когда правозащитная организация Amnesty International отказалась признать академика Ходорковского политическим заключенным, приняла нелегкое решение об автокефальности Московской Хельсинкской Группы. С тех пор Группа сама канонизирует политзаключенных, а после падения Лубянки и ухода правозащитников в подвалы, она стала и катакомбной.

И, видимо, Платоша рассказал ей про женщину в рыбном.

Я обреченно дрожу.

Люди в телогрейках молча возвращаются на свои пни. Последней возвращается Матриарх.

— Я не знаю, какой ты кокон имеешь в виду, — говорит она своим скрипучим голосом, — Но мы тут, учитывая твое давнее желание стать правозащитником и удалиться от мира, а также многочисленные просьбы уважаемой нами Женечки Бац, решили устроить тебе испытание.

— Когда я спускался в подвал, — стуча зубами поясняю я академику, — Мне показалось, что я как будто бы прорываюсь сквозь кокон в новую жизнь. Что как будто бы презерватив…

— Это не то испытание, — прерывает меня Матриарх, — Спуск в подвал — это всего лишь спуск в подвал и ничего больше. А испытанием была Марина Л. Ты помнишь такую?

— Женщина в рыбном, — судорожно киваю я, — Она просила меня защитить ее права.

Ружье все-таки выстрелило. Оно все таки выстрелило. Прямо в меня.

— А ты что сделал? — спрашивает меня Матриарх.

— Я согласился, — говорю я, — Но как бы не в самом деле. А потом рассказал про эту женщину своему другу Платону. И попросил его рассказать о ней вам.

— То есть — стуканул, — хихикает один из людей в телогрейках.

— Стуканул? — удивленно переспрашиваю я.

— Заложил, — кивает Матриарх, — Это и было твое испытание.

— А она что же… — не понимаю я, — Тоже — правозащитник?!? Она же сказала, что стабилинистка!

— Мало ли кто и что говорит, — отвечает мне Матриарх, — Не слова надо слушать, а совесть. Марина Л. - одна из основателей партии «Другая Россия». Мать-героиня Беслана. К тому же она придумала «Марш несогласных». Впрочем, для тебя это не имеет никакого значения.

Как не имеет?! «Марш несогласных»! Я чувствую себя полностью опустошенным. Я так мечтал узнать, кто же придумал «Марш несогласных», чтобы отблагодарить этого человека свободно! За то, что я познакомился с Мишей. И вот вместо этого я… я предал ее. Шчэсливэй подружы, Рома…[75]

— Я не прошел испытание, — виновато вздыхаю я.

— Откуда ж мы знаем, — пожимает плечами Матриарх, — Это нам скажет лишь камень.

И Рецептер показывает мне на валун в центре круга сидящих. Я осторожно прохожу мимо пней.


— Это Соловецкий камень, — поясняет мне Матриарх, — Он определяет правозащитников. Подойди к нему, встань на колени и положи на него ладони. Если, конечно, ты хочешь.

Bсе исполняю как прошено. Снимаю «аляску», кладу ее на пол. Туда же — папаху. Подхожу к святыне, мысленно рукоподаю ей и преклоняю колени. Кладу ладони на шершавую прохладную поверхность. Замираю дыханием.

Вот оно!

Момент просветляющей истины.

Высшая точка самопознания.

Сейчас я узнаю, суждено ли мне жить в условиях абсолютной внутренней свободы, или же мой удел — министерство, Михаила, собственный трейлер в центре Москвы и общечеловеческие ценности. И вечная память о совершенном мною предательстве женщины в рыбном.

И тут начинается.

Соловецкий камень под моими руками слегка вибрирует и нагревается. Приятно.

Я закрываю глаза.

Температура поверхности повышается. Растет амплитуда ее колебаний. Я чувствую, как вокруг меня сгущается тишина. Перестаю чувствовать запах дыма от самокруток. На моей груди греется хьюман райтс вотч.

Соловецкий камень словно бы вырывается у меня из рук. Я пытаюсь охватить его крепче, впиваюсь пальцами в дергающуюся поверхность. Температура уже нестерпима. Грудь жжет хьюман райтс вотч. Мои руки ходят ходуном. Я напрягаюсь всем телом. Пальцы скользят, цепляются за горячую шершавую поверхность и ломаются ногти. Я начинаю кричать.

И внезапно раздается ответный крик. Крик множества ртов. Вопль сотен, тысяч и миллионов разверзнутых глоток. Истошный, полный ужаса, исступленный вой. И я тону в этом крике.

Это кричат жертвы тоталитаризма. И в их крике я слышу все — лай собак, крики охраны, пулеметные очереди и запахи хлорки.

Голоса прокуроров, лязг железных дверей и ночной стук в дверь.

Рык въезжающего во двор автомобиля и топот сапог на черной лестнице.

Запах пота, мочи и кашель туберкулезника.

Звук затвора, звук удара, звук плевка.

Шелест бумаги, скрип пружинной кровати и стук топора.

Далекое ржание тощей лошади, бульканье разливаемой водки и свисток старого чайника.

Скрип половиц, анекдот и прощание.

Школьный звонок, шипение радио и гулкий бух дискотек.

Скрип тормозов, запах мыла и младенческий плач.

Выстрел хлопушки, звон бокалов и сигналы точного времени.

Визг циркулярной пилы, крик петуха и мычание.

Гул стадиона, звонок велосипеда, шипение открываемой банки пива.

Субботний гул пылесоса, блатную песню и пьяное «Горько!»

Сирену «Скорой помощи», и танго, и фокстрот.

Капель. И слово «ухогорлонос». И пение попа.

Запахи леса, мангала и лука.

Телефонный звонок.

И щелк магнитофона.

И рок-н-ролл.

И хрипы в легких.

Шум дождя.

Легкий плач.

И вздох.

И соловьи.

И робкое «не надо».

И «я люблю тебя» шепотом.

И тишина.

Звуки старой, страшной, оскаленной тоталитарной России раздаются словно бы отовсюду, но на самом деле из камня. Кричит Соловецкий камень и дрожит от ужаса в моих почти уже правозащитных руках. Вырывается и температурит. И я все сильнее и сильнее сжимаю его в своих ободранных и обожженных ладонях. И чем сильнее сжимаю я камень, тем сильнее кричит он, сильнее дрожит и нагревается. А вместе с ним дрожит и обжигает меня хьюман райтс вотч.

И вот уже нестерпимо, и не удержать, и я наваливаюсь на камень всем телом, чтобы только защитить его, закрыть, унять этот крик, успокоить его, заткнуть, задушить, задержать, запереть, расстрелять!

И в этот момент Соловецкий камень в моих руках лопается, как куриное яйцо, и ладони мои проваливаются в горячую и липкую жидкость по самые локти.

Я осторожно приоткрываю глаза.

Соловецкий камень как ни в чем не бывало лежит передо мной целый и невредимый. Вокруг все так же витает дым от цигарок членов Хельсинкской группы.

— Я же говорил, — произносит вдруг один из них сквозь этот дым, — Да у него руки по локоть в крови!


Я поднимаю руки к лицу. Они все в крови. Как будто бы не моей. Густая, липкая кровь покрывает мои ладони, обволакивает запястья и капает со сгибов локтей. Мне становится дурно. Я ничего уже не понимаю.

— Да что же это… — бормочу я беспомощно, оглядываясь вокруг.

— Превед, начальнег,[76] — глумливо говорит вдруг один из правозащитников, низенький и юркий, словно бы девушка.

— Это в каком смысле — начальник? — искренне не понимаю я.

— Ты не понтуйся, алё-малё, — говорит вдруг еще один, почти что не видный за плотной завесой табачного дыма, — Зашухарил Маринку-то. Скурвился. К мусорам похилял. Значит — начальник. Оно-то понятно, но хату твою попалили. Попал ты как хрен в рукомойник. Так уж тебе масть легла, пассажир, а нам теперь будут через такой фарт разные джуки-пуки.

— Я… я не понимаю… — бормочу я, не зная, куда деть свои окровавленные руки.

— Да не дуйся ты как хер на бритву, — продолжает правозащитник, — Маза твоя по всему выходит козырная. Вроде не хрюкало, гнать не стал. А то наша шобла — она парафина не любит. Не в падлу тебе выходит твое западло.

— Да ты, Валера, прямо философ! — хихикает юркий, — Андрей Илларионов!

— Хохоталку прикрой, — отвечает ему задымленный правозащитник, — В натуре, я тут этому животному нашу правозащитную натырку даю, а тысвоим дешевым зехером мне все рамсы путаешь.

— Не кипишись, — хихикает юркий, — Я ж по-братски. Слышь, рог, хошь, я тебе пегасик заначу?

Я даже не понимаю сначала, что он обращается именно ко мне.

— Перестаньте, Абрамкин, — произносит Матриарх, — Посмотрите на мальчика. Он же испуган.

— Мама дело говорит, — соглашается кто-то из правозащитников, — Волк-то он тряпошный. Объяснить бы ему.

— Некс, — ласково режет задымленный, — Не канает нам здесь в академии букварь устраивать азбуку. Не по понятиям. Этот базар конкретный. Заморочка нам выпала редкая, и будь эта урла хоть лох голимый не при делах, а хоть жиган фартовый по беспределу, надо бы нам с ним перетереть за дела наши скорбные, пока он не соскочил. А то кинем сами себя через карталыгу и потом хоть сколько умняк делай — а так и будем в завязке сидеть, гранты жевать без фасону. А потом и откинемся.

— Принимая во внимание исключительные обстоятельства, сопутствующие нашему сегодняшнему собранию, — раздается сверкающий очками скрипучий тенорок, — Я склонен согласиться с уважаемым Валерием Федоровичем, и присоединиться к преамбуле его выступления.

— Ты, фраерок, шнифты-то не зявь, — говорит мне давешний задымленный, — Вишь, как Адамыч рисует — преамбула. Вот тебе, значит, моя преамбула. Раз ты свои цапли по локоть в юшке замацал — так быть тебе, фраерок, у нашего шалмана чувырлой. Шмонать нас будешь, пока часы тикают. Забредешь, хухлюк закуришь. А там, глядишь, и в Читу схиляешь.

— В Читу?! — даже не видя себя я чувствую, как смертельно бледнею, — К Ходорковскому?

— Да не бзди ты, — добродушно говорит задымленный, — Миша давно себе чабана подыскивает. Надоело ему чучелом быть. По жизни базлать не о чем. Посадит он тебя на перо, а там, кто знает, и вместо него сядешь. И трандец.

— Уж лучше в клифту лагерном, на лесосеке, — хихикает юркий, — Чем в костюмчике у Миши на пере.

— Перо у Миши и верняк фартовое, — соглашается задымленный, — Но и такие звери как этот черт, не каждое лето родятся. Ты на руки, на руки его посмотри! Это ж Гитлер! Будет Мише о чем написать. Про правый поворот. Так что давай, Люба, распакуй волыну. Предъяви товар лицом, так сказать.

Матриарх вздыхает и кротко кивает. Откуда ни возьмись с нею рядом появляется Рецептер. В руках у него — лакированная коробочка красного дерева. На крышке коробочки — гербовый логотип российской правозащиты: покосившаяся от времени лагерная сторожевая вышка, обрамленная венком из колючей проволоки, а под ней — строгая надпись ALL RIGHTS RESERVED.[77]

Я напрягаюсь.

Матриарх принимает коробочку, раскрывает ее и поворачивает ко мне. В табачном дыму что-то тяжело и матово светится. Я пытаюсь рассмотреть таинственный артефакт, но никак не могу. Мартиарх достает предмет из коробочки.

— Подойди сюда, отличник, — говорит Матриарх, и я поднимаюсь с колен.

Красные капли срываются с моих окровавленных рук и разбиваются о бетонный пол.

Я подхожу к Матриарху.

В руках она держит мобило. Старинное опричное мобило в платиновом корпусе с сапфировым стеклом.

— Это мобило, — говорю я, — Я видел такое в музее оккупации.

— Правильно, — кивает мне Матриарх, — Это мобило. Символ стабилинизма и нравственного падения этой страны. В этом мобиле заключено все старороссийское зло. И хранить его будет дозволено избранному. Нам кажется, что этот избранный — ты.

— Я?! — восклицаю, хлопая себя по груди. Кровавые капли с моих рук разлетаются веером и часть из них попадает на лицо и очки Матриарха.

Радостный вздох проносится по помещению. Я вижу, как глаза Рецептера лучатся счастьем. Матриарх улыбается.

— И зальет он правозащитников кровью, — шепчет она, неверящим взглядом рассматривая капли крови на своей телогрейке, — Это ты… Это действительно ты…

— Отдай же! — доносится с разных сторон, — Отдай же ему!

Матриарх, словно опомнившись, протягивает мне мобило.

— Возьми его, — шепчет она, — Возьми скорее.

Я вытираю ладони о штаны и осторожно беру в руки мобило. На металл падают капли крови. Я пытаюсь стереть их, но только размазываю кровь по поверхности.

— Он взял! — тихо говорит Матриарх, а потом отовсюду доносится все громче и громче: — Он взял! Он взял!! Он взял!!! Он взял его!!!

Правозащитники поднимаются с пней. Встает Матриарх. Я растерянно озираюсь.

— Взял! — кричат правозащитники, — Он взял его!! Взял!!!

От криков я вздрагиваю.

Матриарх делает знак. Крики стихают.

— Роман Аркадьевич Свободин, — громко и торжественно призносит Матриарх, — Именем Московской Автокефальной Хельсинкской группы и всей д. российской правозащиты я призываю тебя прочесть нам мобило.


Я понимаю мобило к глазам и рассматриваю его. Странное это мобило. На экране и кнопках его нет ни символа. Ни цифр нет, ни букв — ничего.

Я переворачиваю мобило. Здесь есть. По замазанной кровью шлифованной платине золотом выбито слово Vertu. Прямо под ним мелкими бриллиантами выложено веселое «Hi!»[78]

— Верту, — неуверенно читаю я, — Хай.

— Громче, — говорит Матриарх напряженно.

— Верту! — повторяю я, — Хай!

И снова радостный вздох окружает меня.

— Он сделал это… — счастливо и устало говорит Матриарх, — Он прочитал. Мы не ошиблись. Да пребудут с нами свобода и демократия! Да пребудет с нами хьюман райтс вотч! Он — вертухай.

— Олл райтс резервед…[79] — нестройным хором произносят правозащитники, и в голосе их слышится облегчение.

— Вертухай? — не понимаю я, — Что это?

Правозащитники улыбаются.

— Ты, мама, вышла бы с ним на линию, — говорит задымленный, — А то в непонятках начальник. Уроков бы надо. Теперь уже можно.

Матриарх кивает, показывает мне глазами куда-то в сторону и выходит из круга. Я выхожу вслед за ней. В спины нам смотрят правозащитники. В руке я сжимаю мобило.

Мы проходим через весь зал, а впереди нас — быстрый Рецептер. Он открывает перед Матриархом низкую железную дверь. Матриарх входит. Вхожу следом и я. Дверь закрывается.

Полная темнота.

Мог ли я еще утром подумать, что буду находиться в одной камере наедине с Матриархом д. российской правозащиты? Не мог я подумать. И дух мой захватывает. И сердце мое останавливается.

Чиркает спичка и рядом с нами засвечивается медленный огонек. Когда центр камеры заполняется дрожащим светом, я различаю большой и широкий округлый сосуд с темной жидкостью, из которой и торчит коптящий фитилек.

— Что это? — спрашиваю я у Матриарха, уже зная страшный ответ.

— Нефть, — отвечает мне Матриарх, — Юралс.

— Но ведь это же противозаконно! — восклицаю я потрясенный.

— Мы защищаем права, а не закон, — говорит Матриарх, — Закон защищает Пентхауз. Им это необходимо для повышения производительности труда. А нам для повышения производительности труда требуются вертухаи.

Я обращен к Матриарху. Матриарх ходит вокруг нефтяного сосуда.

— Вертухай — это надзиратель в тюрьме, — говорит Матриарх, — Или в лагере. При стабилинизме правозащитников было мало. А вертухаев — очень много. Нас арестовывали, выгоняли из этой страны, ссылали в Сибирь. Но мы точили, точили, точили режим. Мы печатали хронику текущих событий, составляли доклады для международных организаций, получали гранты и осваивали их на благо всего цивилизованного человечества.

— Все изменила революция, — тихо бормочу я.

— Совершенно верно, — кивает Матриарх, — Теперь правозащитников стало много, а вертухаев совсем не осталось. А правозащитнику без вертухая никак нельзя. Правозащитнику без вертухая попросту нечего делать.

— Как это — нечего делать?! — удивляюсь я, — А защищать права человека?

— От кого? — спрашивает меня Матриарх, — От кого их защищать, эти права?

— Как это…, - теряюсь я, — Просто так защищать! Ни от кого!

— Права можно защитить только от того, кто их нарушает, — говорит Матриарх, — Для этого нам и нужны вертухаи. Без вертухаев у правозащитников этой страны нет ориентиров. И ты станешь таким ориентиром. Станешь смыслом жизни правозащитника.

— Я?! — глупо спрашиваю я, — Но я же демократ! Либерал!

— Из либералов получаются самые лучшие вертухаи, — говорит Матриарх, доставая из кармана телогрейки тоталитарный граненый стакан и зачерпывая им нефть из сосуда, — На, выпей-ка.

Я осторожно принимаю из рук Матриарха стакан и поднимаю его к носу. Пахнет загадочно и неизбывно. Мне боязно.

— Пей, не бойся, — говорит Матриарх, доставая из кармана телогрейки другой такой же стакан и снова зачерпывая им нефть из сосуда, — На брудершафт. И душами совместно воспарим.

Так говорит Матриарх и немедленно выпивает.

Я словно в тумане. Мне не верится в то, что я вижу. Я медленно подношу стакан к губам, зажмуриваюсь, затаиваю дыхание. У меня есть будущее, есть и прошлое. Есть душа, пока еще чуть приоткрытая для впечатлений бытия. Разделю с тобой трапезу, Матриарх!


И немедленно выпиваю…


Нефть оказывается приятной на вкус. В голове приятно шумит. Словно в тумане я вижу, как Матриарх приближает ко мне свои сухие и мудрые губы. Соприкасаемся. Я чувствую, как в меня переходит что-то великое. Я словно бы задыхаюсь, но тут же вдыхаю полной грудью и меня заполняет свобода. Истинная свобода. Пьянящая и одурманивающая. Сладкая.

Весь мир падает к моим ногам и я вдруг вижу его целиком — маленький, игрушечный, словно бы сказочный. Вот маленький Кремль. Вот в нем — маленький Фридом Хауз. А сверху его — крохотный Пентхауз, хочешь — наступи, и не будет его. Я вижу планету как от, так и до. Вот пагоды Нью-Йорка. Вот минареты Парижа. Вот православные темплы Китая. Вот Храм Ходорковского Спасителя. Вот хьюман райтс вотч. Вот террористы, вот НАТО, вот общечеловеческие ценности восточной Сибири. Вот где-то тайга, одинокий костер и небритый турист поет самому себе, волкам и звездам извечное: «Переведи меня через майдан». И я подлетаю к нему в темноте и выхожу вдруг из леса один, весь прекрасный. Высокопоставленный и свободный.

— Я сам не сидел, — говорю я туристу доверчиво, — Но я абсолютный правозащитник. Я знаю.

Турист смотрит на меня осуждающе. Его лицо постоянно меняется. Он то как бы Ленин, а то как бы Сталин, он то как бы Ельцин, а то как бы Путин. Он то как бы токарь, а то как бы пекарь. Он то как бы слева, а то как бы справа. Он словно бы за, но скорее, что против. А мне все равно, кто он — я бог, я всесилен, во мне плещется юралс. И я улыбаюсь.

— Партия сгнила изнутри, — поет мне турист, безобразно дербаня нестройные струны, — Власть брошена на растерзание трухлявой коррумпированной компрадорской оппозиции, которой глубоко плевать на народ, на судьбу отечества, нации, и которая даже не организована по политическому принципу. Плоды этой смуты, этого безвластия, когда политика стала проституткой в руках новоявленных сутенеров, когда народная стихия ищет в темном омуте своего постсоветского сознания хоть какую-то опору в этой беспросветности, когда лозунгом масс стало: «живи одним днем», и когда проведена эта воровская приватизация-вампиризация всей страны по принципу: «кто успел — тот и кровушки попил» — плоды эти мы пожинаем и по сей день. Власть продается из-под полы, передается из рук в руки, как ходовой товар. Вот и думайте, какой нас ждет груз двести, и что мы везем на этом борту в этих человеческих душах-гробах. Сочи — это наш будущий духовный Афганистан…

— О чем это вы? — удивленно спрашиваю я у туриста.

— Я не хочу с вами разговаривать, — отвечает турист через песню.

— А зачем же тогда разговариваете? — еще более удивляюсь я.

— Я не собираюсь поддерживать этот разговор, — поет мне турист, — Я знаю, что это карма, и против нее не попрешь, но нам всем будет лучше…

И я вдруг понимаю, что значит «нефтяная игла» — попробуешь один раз и не соскочишь уже никогда. Мне сразу же хочется еще и я тянусь стаканом к сосуду.

— Хватит пока, — говорит Матриарх откуда-то сверху, — Напьешься еще. А теперь послушай историю.

Я обращаюсь весь во внимание. Мне хорошо. Я терпелив и терпим. И я готов выслушать все, что угодно.


— Когда-то давным давно, — рассказывает мне Матриарх, — В одном из дальних сибирских лагерей жил себе последний вертухай. Везде наступили свобода и демократия, лагеря и тюрьмы позакрывались, а в пустующих камерах уже начали селиться первые правозащитники. Вертухаи побросали свои ключи и наганы, разбрелись по стране и занялись кто чем — туризмом, батарейками, терроризмом и журналистикой. А кто и правозащитой. И только один лишь последний вертухай сторожил заброшенный лагерь, исполняя свой долг перед стабилинизмом. И вот однажды к его лагерю пришел изможденный правозащитник, прошедший пешком всю Сибирь в поисках максимально удаленной от мира камеры. А поскольку долг последнего вертухая состоял в том, чтобы никого не выпускать из лагеря, а насчет впускать ему никаких указаний не было, то он впустил в свой лагерь правозащитника, предварительно обыскав его. При обыске были изъяты платиновое мобило и хьюман райтс вотч. Больше у правозащитника ничего не с собой было.

Я смотрю на окровавленное мобило в своих руках.

— Да, — кивает мне Матриарх, — Это то самое мобило. Вертухай посадил правозащитника в камеру и начал за ним надзирать. Он запирал правозащитника в карцер, бил его, не давал есть и не включал отопления. И тогда избитому, голодному и замерзшему правозащитнику приходили в голову новые, невиданные раньше способы защиты прав человека. Вертухай пытал правозащитника электричеством, надевал ему на голову противогаз с перекрученным шлангом, бил по пяткам деревянной палкой и прижигал ладони сигаретами. И в этих пленительных муках правозащитник создавал еще более совершенные способы защиты прав человека. Так они и существовали, наполняя смыслом жизни друг друга. Но человеческое здоровье не безгранично. И однажды правозащитник заболел. Чувствуя приближение смерти, он постучал в дверь камеры и вызвал к себе вертухая. А когда вертухай пришел, правозащитник рассказал ему, что был олигархом-опричником. И что революция открыла ему глаза на происходящие. Олигарх пережил глубокий нравственный и мировоззренческий кризис и стал правозащитником. Как я в пятьдесят третьем году. А еще олигарх рассказал вертухаю о Ходорковском. И попросил вертухая исполнить его, правозащитника, последнее перед смертью желание — совершить паломничество в Читу, найти там Ходорковского и стать его личным вертухаем. Потому что правозащитнику без вертухая никак нельзя, а поскольку вертухай на всем белом свете остался только один, то и идти ему надо к самому главному правозащитнику. Так сказал правозащитник и умер. И тогда последний вертухай похоронил его, надел на себя его хьюман райтс вотч, запер ворота своего лагеря и пошел по Сибири в Читу.

— И пришел к Ходорковскому? — спрашиваю я Матриарха.

— Пришел, — говорит Матриарх, — И был при нем долгие годы. А потом тоже умер, оставив свой хьюман райтс вотч и это мобило. И перед смертью вертухай наказал правозащитникам носить хьюман райтс вотч и рассказал, что в этом мобиле будет жить его тоталитарная душа. И что пока правозащитники будут носить хьюман райтс вотч и смогут находить того, кто прочтет это мобило — они не будут умирать. И с тех пор мы носим хьюман райтс вотч. И с тех пор как только вертухай умирает, мы ищем нового, способного прочесть это мобило, и отправляем его к Ходорковскому. И не умираем.

— То есть это что ж получается… — бормочу я, не веря в услышанное и быстро трезвея, — Я должен буду Ходорковского… в карцер сажать?! Мучать его электричеством?! Палкой?!? Я… я не смогу!

— Ты сможешь, — спокойно говорит Матриарх, — А не сможешь — так выпьешь еще стакан юралса. Только и карцер и электричество — это все давно пройдено. Ему давно уже нужны новые нарушения. И в совершенно других дозах. Что поделать — масштаб личности. Да ты не переживай так. Ему от этого всего только лучше.

— Как это? — не понимаю я.

— Понятно, как — тихо говорит Матриарх, — Умираешь то ты.

Мы некоторое время молчим. Матриарх всё сказал, а я никак не могу осознать произошедшее. Постепенно в моей голове, словно кусочки пояса террориста, начинает складываться картина. Я вдруг понимаю, почему Матриарх Алексеева до сих пор жива. Я понимаю, почему живы члены Хельсинкской группы, ведь всем им давно уже за сто лет. Я вдруг понимаю, в чем состоит моя жертва. И я понимаю, что скоро умру. Зо айн унглюк…[80]

— Как вы меня нашли?! — спрашиваю я Матриарха.

— Тебя не мы нашли, — говорит Матриарх, направляясь к двери камеры, — Тебя камень нашел.


Матриарх стучит в дверь камеры. Немедленно открывается глазок, после чего лязгает запор и дверь открывается. Матриарх выходит. В камеру заходит Рецептер.

— Ничего не бойся, — говорит правозащитник, подходя к нефтяному фитилю, — Теперь уже поздно бояться.

И Руслан задувает фитиль.

Камера погружается в полную темноту.

— Много кто хочет стать правозащитником, — в темноте произносит Рецептер, — Мы всех таких проверяем предательством. И если кто смог переступить через себя — то это уже точно или вертухай, или правозащитник.

— Ну ладно я… — бормочу я Линькову, — Но разве правозащитник может предать?

— А какая разница? — спрашивает меня Рецептер, — Неужели ты до сих пор ничего так и не понял?

Я молчу.

— Чем больше ты защищаешь одни права, — говорит мне правозащитник, — Тем больше ты нарушаешь другие. Первый закон правозащиты. И первое следствие из этого правила: чем меньше ты защищаешь одни права, тем меньше ты нарушаешь другие. Помнишь?

— Помню, — говорю я Рецептеру.

— Вертухай нарушает права — правозащитник из защищает, — говорит мне Руслан, — И чем больше вертухай нарушает права — тем правозащитник больше из защищает.

— То есть, — кажется, догадываюсь я, — Раз защита прав человека зависит от вертухаев… то вертухай — это высшая форма правозащитника?

— Нет. Вертухай — это составная часть правозащитника, — поясняет Рецептер, подоходя вплотную ко мне, — Его, так сказать, альтер эго. Беда лишь в том, что правозащитник бессмертен. А вертухай меняется. Собственно, в этом и состоит истинный смысл революции.

— Истинный смысл революции? — удивляюсь я, — Разве же он не состоит в победе свободы и демократии?

— Свобода и демократия — все это лишь слова, — шепчет Рецептер, и я чувствую на своем лице его холодное дыхание, — Ими можно назвать все, что угодно. Равно как и все, что угодно, можно назвать стабилинизмом. А нас интересуют не только слова, но и их суть. И суть эта простая. До революции вертухай был вечен, а правозащитники у него в камере постоянно менялись. Теперь все наоборот — правозащитник вечен, а вертухаи возле его камеры все время меняются. И больше никаких изменений нет.

Я содрогаюсь. Словно бы яркая молния сверкает в моей голове, а равно и в камере. Я прихожу в ужас от страшной догадки. Я, наконец, понимаю слова Рецептера, сказанные мне утром в моем кабинете.

— Но тогда получается, — боюсь я озвучить догадку, — Что раньше в тюрьме сидели правозащиники. А теперь… а теперь получается, что тюрьма — это все, что снаружи камер правозащитников?!?

Но Рецептер молчит. Его словно бы нет.

— Простите… — тихо говорю я, — Здесь есть кто-нибудь?

И тишина. Шум давар.[81]


Я стою в полной темноте под землей в центре Москвы. В одиночной камере подвалов Лубянки. Рядом со мной — сосуд с нефтью. На руках у меня — кровь всей страны. На груди моей горит ожог от хьюман райтс вотч. В левой ладони моей — тяжелое платиновое мобило с погасшим экраном. В правой ладони — пустой граненый стакан из-под юралса.

Я наощуп нахожу нефть, зачерпываю полный стакан и залпом выпиваю его.


Я стою в темноте и видится мне всё. И краткий курс. И экстремизм. И отморозки. И политическое поле — три дороги и камень. Интеллектуальное превосходство. Гражданское общество. Ханука. И избирательный процесс. И коррумпированный режим. И политические оппоненты. И российские спецслужбы. И Холокост. Голодомор. Объединенная оппозиция, военщина, моральные устои и гэбня. Антифашисты и единый кандидат от демократических сил. И переходный период. И партия власти. Монетизация при монетаризации. Институты гражданского общества и понимание того, где проходит граница допустимого и недопустимого. И высокопоставленный кремлевский клерк. И за особый путь. И популизм. Международная амнистия. Мемориал. Демократический партийный лагерь. И узник совести. И с кем вы, мастера культуры? И тысячелетнее рабство. И идеологическая концепция. И общество развитой демократии. И остановить сползание по наклонной плоскости. И милая моя, солнышко лесное. И расстрельные списки. И куратор. И грузин. И нравственные ценности. И много, много чести. И да пребудут с нами свобода и демократия. И нам нужна другая Россия. И олл райтс резерзвед. И да пребудет с нами хьюман райтс вотч.

Я не знал, что есть на свете такое блаженство, и хохочу от счастья, густая, черная капля юралса дрожит у меня в глазах и сверкает.

— Зачем — зачем?.. Зачем — зачем — зачем?.. — бормочу я и рукоподаю ситуации.

Я кажется знаю, зачем.

Мне кажется — жизнь удалась.

Я только что стал совершенно свободен.


29 декабря 2006 — 23 августа 2007

Мосрентген-Верховье

Загрузка...