Да, наступил день, когда люди должны были узнать правду…
Кто-то должен был сказать ее, громко, открыто. Но эту правду скрывали. Видно, нелегко и небезопасно объявлять то, что направлено против человека, уже хлебнувшего из чаши бедности немало горя.
Пожалуй, чаша — не то обозначение. Допустим, мир — огромный пруд, или хауз, как мы его называем, и он полон до краев заботами и лишениями. Наши отцы и матери в те далекие времена, терзаемые голодом и жаждой, пили из этого хауза не воду, а горе. С какой бы стороны ни подходил к пруду бедняк, как бы ни ловчился, как бы ни пристраивался, надеясь хлебнуть живительной радости, в рот ему попадала соль слез и горечь отчаяния.
Еще глоток ему предстояло выпить из этого хауза. Последний глоток. Вот почему Джизак так взволновался и так ожесточился. Еще точно не зная, какова мера последнего глотка, люди уже стонали и плакали. Неизвестное всегда кажется страшным. Оно с каждой минутой растет в своем стремлении напугать человека. И в конце концов он в отчаянии вступает в борьбу с этим неизвестным.
Весь Джизак пока что метался в страхе. Почти весь, если не считать хафизбаев, бабаханов, сидикханов и прочих баев города, которые после посещения полковника Рукина успокоились и затихли. Когда какой-нибудь наивный дубильщик кожи или ткач обращался к ним с беспокойным вопросом — что же будет? — они, подняв глаза к небу, отвечали:
— На все воля божья!
Конечно, ссылка на бога мало что объясняла дубильщику, и он шел дальше, к другим, более простым людям, за советом.
Задающих вопросы было так много, что, естественно, они не могли вместиться в доме или дворе. Они собирались на перекрестках — гузарах, где, как правило, стояли чайханы и ютились лавчужки со всякой хозяйственной мелочью. Базар нашей махалли был самым оживленным в городе. Здесь пролегали дороги за город, и бесчисленные арбы постоянно сновали взад и вперед. Арбакеш, минуя гузар, нет-нет да и задержится на минутку, а то и на часок, выпьет чаю, поболтает со сведущими людьми, сам что-нибудь расскажет. Задерживались здесь и горожане: мало ли что требуется человеку, хотя бы тот же чай или та же соль, без которой самая добрая шурпа кажется пресной. Или спички, или обыкновенный гвоздь. В общем, на перекрестке всегда люди. Много людей.
Каждый гузар славился чем-нибудь. То богатой чайханой, то кузницей, то лавкой со сладостями. А то и того проще — вкусными лепешками, жирным пловом, какими-нибудь свистульками или куклами. Наш гузар был известен самсой деда Урунбая. Не помню уже, чем она отличалась от самсы, скажем, какого-нибудь Хашима или Гафура, но слава ее была велика. Чуть ли не со всей махалли люди стекались к нашему гузару, чтобы отведать самсу Урунбая.
О самом Урунбае тоже шла добрая слава. Он продавал самсу, но никогда не брал в руки денег. Появившись на перекрестке, Урунбай-ата ставил таз с самсой на супу чайханы, а сам удалялся в мастерскую Мирбака. Я назвал мастерской крошечный навесик старого паяльщика посуды. Но пусть будет так. Бедному Мирбака, составлявшему из осколков чайники и пиалы бедняков, приятно именовать собственный закуток мастерской, а себя считать владельцем дела. Так вот, Урунбай-ата оставлял тазик с самсой на супе и шел к паяльщику отвести душу беседой. Беседа доставляла удовольствие, к тому же сопровождалась чаепитием; старый Урунбай-ата запасался щепоткой чая у чайханщика, всыпал ее в крошечный чайник, когда-то спаянный тем же Мирбаком из осколков, заливал крутым кипятком и, выждав положенное церемонией заварки время, сцеживал полученный напиток в пиалу, опять-таки составленную из кусочков Мирбаком. Напиток несколько раз попадал в пиалу и столько же раз возвращался в чайник, пока крепость его и аромат не достигали нужного предела, лишь после этого чай касался губ требовательного Урунбая-ата. Он отпивал глоток за глотком из своей пиалушки, причмокивая и вздыхая от удовольствия, а чайник в это время покоился рядом, укутанный бельбагом — поясным платком. Урунбай-ата продолжал свое важное дело — превращал напиток в еще более крепкий и ароматный, вытягивая в тепле из крошки чайного листа все его живительные силы.
Пока текла неторопливая беседа мастера самсы и мастера пиал, тазик на супе постепенно опустошался. Обычно маленький чайничек хранил в себе еще глотки ароматного напитка, а в тазу не оставалось уже ни одного пирожка и покупатели начинали спор, кому съесть последний, взятый со дна. Так, без хозяина, шла торговля, выручка складывалась тут же около тазика, и люди сами меняли деньги и брали сдачу, если она им полагалась. Когда кто-нибудь подходил к Урунбаю-ата и высказывал на ухо свои сомнения или подозрения, мастер самсы равнодушно отмахивался:
— Э-э, зачем мне считать деньги, — говорил он. — Пусть сам бог пошлет справедливость и обилие.
— Нехорошо, — укорял Урунбая-ата сомневающийся. — Деньги счет любят, мало ли на свете бесчестных…
— Так пожелайте им совести, брат!
— Мои пожелания или даже молитва мало что прибавят таким людям. Ведь у человека пять пальцев, и все разные.
— Вы правы, брат, лес без волков не бывает. Но слава аллаху, сорок лет кормлю и людей и семью этой самсой и пока еще здравствую. Не был голоден, но и не лопнул от сытости. Стану ли теперь богаче, если начну подсчитывать выручку!
Так отвечал сомневающимся Урунбай-ата и приносил новый тазик горячей самсы и ставил на прежнее место.
Утоляя жажду крепким чаем и потчуя им пайщика посуды, Урунбай-ата нет-нет да и положит перед Мирбака пару румяных самса. Тот жужжит своим сверлом, старательно углубляя дырку на фарфоре, чтобы вставить в нее потом клепку и соединить осколки, и не смотрит на угощение. Бедному посуднику хочется отведать горячей самсы, но неловко сделать это без вознаграждения, а вознаградить пекаря нечем — гроши, которые зарабатывает он, ремонтируя битую посуду, нужны семье. Урунбай-ата знает это и еще ближе подсовывает другу самсу.
— А ну, кончайте, дружище, работу, — говорит он. — Мирские заботы никогда не иссякнут. Отец ваш не знал покоя, да так и расстался с нами в хлопотах. Прервитесь, чтобы отведать горячей самсы, всех дел все равно не переделаешь. А эта самса особенная, она увидела лик божий. — И Урунбай-ата переворачивает самсу, показывая испачканный золой бок. — Слетела со свода тандыра, не дождавшись пока ее снимут. Торопящихся глянуть на небо я отдаю только своим друзьям. Отведайте-ка, дружище!
Конечно, разве можно устоять против такого соблазна? Мирбака берет самсу и кладет в рот, а пекарь наливает ему в только что отремонтированную пиалу свежий чай и приговаривает:
— Поражен вашим искусством, Мирбака. Вы вернули жизнь пиале, которая раскололась на девять частей. Стоит ли чапан заплаты. Дешевле купить новую пиалу, чем ремонтировать старую.
— Видать, милый отец, вы не знаете, что есть и пить из посуды, которая живет вторую жизнь, дело благородное.
— Конечно, хотя их благородие ишан Бабахан или его светлость Хафизбай, я слышал, пьют чай из китайских пиал прозрачного фарфора с серебряным звоном. А клепаная пиала, как известно, звона не издает. Впрочем, тонкое ухо может услышать звон и в разбитой пиале, именно по этой причине я пользуюсь своим старым чайником, который давно отжил свой век и не раз побывал в ваших искусных руках…
— Вы делаете доброе дело, — заключает Мирбака, проглатывая остатки самсы, «увидевшей лик божий». Бог не забудет вас на том свете…
— На это я надеюсь, — соглашается Урунбай-ата.
Как читатель уже догадался, горячая самса и добрый пекарь Урунбай были причиной того, что народ всегда толпился на гузаре. Когда бы вы ни заглянули на перекресток, там шумели десятки джизакцев, пили чай или ели самсу, кроме, конечно, пятницы, когда мусульманам полагалось днем поститься.
Но в эту пятницу правило было нарушено. Народ шел к гузару, хотя в чайханах ничего не подавали и Урунбай-ата не ставил тазик с самсой на супу. Шел возбужденный, встревоженный. В числе нарушивших покой пятницы я увидел самого Урунбая-ата и его сына Курбана. Оба были одеты соответственно праздничному дню, но лица не выражали смирения и кротости, приличествующей истинным мусульманам. Рядом шагал дядя Джайнак. Вернее, не рядом, а в окружении джизакцев — ткачей, кузнецов, шорников, кожевников. Эта движущаяся, разбегающаяся и снова собирающаяся масса людей обтекала дядю, и он то тонул в ней, то вырывался вперед. Он говорил — они слушали. Слушали жадно, стараясь не проронить ни слова. А говорить дядя Джайнак умел хорошо, это я знал. Но не его умение говорить привлекало сегодня людей. Красноречию вряд ли кто придавал значение. Джизакцев потрясали и удивляли сами слова. Дядя ругал богатеев, мулл, мингбаши и элликбаши, честил царя. Всем доставалось от Джайнака. Впервые так открыто звучала запретная речь. И это пугало и в то же время гневило людей, наполняло их сердца смелостью. По лицам я видел, как огонь мужества снисходит на джизакцев.
Чтобы понять, почему мой дядя оказался впереди толпы, надо познакомить вас с этим, таким же необычным, как и Урунбай-ата, человеком. Прежде всего Джайнак-ака не был ревностным мусульманином, никогда не ходил вместе со всеми в мечеть, и никто не видел его молящимся. Одно это делало дядю приметным среди жителей окраины Джизака, где он имел небольшой клочок земли и занимался хлебопашеством. Кое-кто сторонился безбожника, кое-кто побаивался, но большинство соседей уважало Джайнака за трудолюбие и смелость, за умение говорить так, что душа загоралась.
Домик его был простым и бедным. Помню, зашли мы как-то зимой с Акилом, дружком моим, к дяде и остановились изумленные на пороге. Шел снег, а крыша и стена кухни глядели на белый свет своими дырами и принимали снежинки словно желанных гостей. Сам дядя сидел под навесом и, несмотря на ужасный холод, что-то мастерил: не то зашивал хомут, не то потник. Зашивал, хотя вещам этим давно было место на свалке. Тут же лежали хозяйственные принадлежности крестьянина: омач — деревянная соха с медным наконечником, такая же деревянная борона, колесо от телеги, лукошко для рассеивания зерна. На стене висел белый лук, красный перец в сухих связках, какие-то мешочки с крупой или семенами. За навесом стоял сам дом дяди, и через открытые двери мы увидели женщину, жену хозяина, стряпавшую у самого очага.
Прямо с порога мы поздоровались по всем правилам, причем слова произнесли громко, настолько громко, что жители дома должны были если не повскакивать со своих мест, то во всяком случае бросить дела и посмотреть на нас. Но ни дядя, ни его жена ничем не проявили своего удивления или интереса. Дядя, правда, повернул голову и, не прекращая работы, сказал:
— Здравствуйте, сыночки. Смело входите и не бойтесь — у нас нет ни тигра, ни волка, ни даже собаки…
Издали женщина спросила:
— Чьи это дети?
— А я и сам не знаю, — пожал плечами дядя. — Лица вроде знакомые, но вот где я их видел, убей — не помню.
Он внимательно посмотрел на нас, подумал, ничего для себя не решил и спросил озадаченно:
— Ну, так в чем дело, сыночки, какая просьба ко мне?
Я смолчал, обескураженный приемом, а дружок мой Акил ответил:
— Отец прислал меня…
— А кто твой отец, сын мой?
Это было уже забавно, и мы с Акилом переглянулись насмешливо.
— Неужели вы не узнаете? Я сын Салима-ака…
— Вай! Самого Салима-хуроза сын! — Дядя назвал отца Акила Салим-хуроз, то есть Салим-петух, за его вспыльчивость. — Ведь ты был беленьким мальчиком! Когда же оспа села на твое лицо?
— Прошлым летом, — ответил Акил и опустил голову. Лицо его было покрыто оспинками, которых он стыдился, и каждый раз краснел, когда ему напоминали о них.
— Ну, ну, — успокоил мальчика дядя. — Будь мужчиной. Отнимает у тебя природа красоту, так ты умом бери, силой побеждай. Вот нога у меня припадает, что ж теперь делать, не слезы же лить. Держусь…
Утешения нужны, однако они мало помогают страдающему. Мой Акил никак не мог привыкнуть к оспинам и смириться с тем, что они вечно будут на его лице. Иногда я видел его плачущим где-нибудь в укромном месте. Мне становилось нестерпимо жаль друга, но я не подходил к нему в такие минуты, дабы не показывать свое сострадание и не увеличивать боль мальчика. Взрослые этого часто не понимали. Учитель наш Миртажанг, чтобы подчеркнуть неестественный цвет лица Акила — оно стало после оспы черным, — называл его «Ак бала — белый мальчик». Так это прозвище и осталось за Акилом.
— Да вы, наверное, замерзли, сынки мои! — спохватился дядя. — Идите к очагу погрейтесь. Эй, мать! Принимай гостей!
Холод был такой, что отказываться или даже просто медлить с принятием приглашения не следовало. Мы подошли к очагу, который источал не только жар, но и аромат кукурузы, фыркавшей и подпрыгивавшей на раскаленном дне казана. Белые, словно сахар, раскрывшиеся, как цвет акации, зерна выскакивали из котла, и мы со смехом ловили их. Когда тепло и рядом пахнет лакомым блюдом, мир кажется веселым и светлым. Даже снег, летевший в распахнутую дверь, не пугает, а наоборот, радует. Мы, получив по горсти жареной кукурузы, сидели у очага, грели ноги и смотрели на озорно метавшиеся снежинки.
— Вот снег заладил, — пожаловалась тетя. — Негде детям поиграть.
— Не будь неблагодарной, мать. Бог смилостивился над нами, а ты ропщешь, — откликнулся из-под навеса дядя. — Это не снег, как думают люди, а хлеб. С неба сыплется хлеб!
Для нас слова тети были более понятными. Снегом все же не наешься, хотя его назови хлебом десять раз, а вот играть нам в такую погоду действительно негде. Да и холодно: у меня на ногах, например, только кавуши — ни чулок, ни носков. Глубокий снег так и забирается внутрь, так и жжет голые пальцы. Но тетя не собирается отстаивать свою, нам с Акилом кажущуюся правильной, точку зрения. Она вспоминает о боге.
— Знаете, дети мои, каждая снежинка находится на плече ангела. Когда ангелы ведут хоровод, снежинки срываются с их плеч и падают на землю.
Я всегда верил всему необычному и таинственному. Мне захотелось увидеть ангелов, и я поднял голову к небу и стал смотреть в молочный хаос, что царствовал в вышине. Однако, кроме снега, пляшущего под унылый вой ветра, я ничего не нашел.
— Тетя, что-то не видно ангелов…
— Сыночек ты мой глупый! Разве ангелы показываются людям? Они открываются лишь пророкам и святым.
— Каким святым? — допытывался я. Мне подумалось, что ишаны тоже святые.
— Которые близко к богу.
— А где они находятся? На кладбище? — Могилы святых я видел на кладбищах.
— Да, дитя, на кладбище. Кладбища — это святыни, — неуверенно и испуганно пояснила тетя.
Громкий смех прервал ее. Смеялся дядя:
— Откуда вам все это известно, мать? Не из затрепанных ли книг отинбуви?
— Не сомневайтесь в вере, это озлобит всевышнего! — всплеснула руками тетя.
— Как можно не верить вашим словам, уважаемая, — продолжал смеяться муж.
— Да не моим словам, а откровениям всевышнего!
— Со всевышним я спорить не могу. Знаний не хватает, всю жизнь прожил и ни одной суры корана не выучил. Некогда было. А вы, дети мои, каждый день небось в школу ходите, твердите молитву за молитвой, что вы можете сказать по поводу угроз тети: гневлю я всевышнего или нет…
Дядя подошел к нам, остановился у порога и, подняв голову, стал что-то высматривать на крыше — так мне показалось, а может, на верхушках деревьев. Потом поманил нас с Акилом пальцем. Мы торопливо поднялись и тоже уставились на небо.
— Видишь? — шепотом спросил дядя.
— Что?
— Как что?! Ангелов…
— Н-нет, — смущенно признался я.
— А ты? — обратился дядя к Акилу. Тот отрицательно покачал головой.
— Да что, у вас глаза или дыры в овчине? — смешливо возмутился дядя и тронул пальцем мои брови. — Ну как же вы не видите ангелов? Каждый из них как большая цапля…
— Умереть мне на этом месте, — по-взрослому поклялся Акил, — если на небе что-то есть. Пусто…
— Ах, я забыл, — огорчился дядя. — Ведь ангелы показываются только тем людям, которые совершают омовение, а вы, видно, не соблюдаете правил, установленных пророком…
Все это дядя говорил серьезно, и мы не знали, верить ему или нет. Вот только глаза его как-то лукаво искрились, и искры эти смущали меня. Видя мое колебание, дядя наклонился и шепнул на ухо:
— Позови тетю, она, верно, совершила омовение и сможет увидеть ангелов…
Я был слишком робок и потому отказался.
— Тогда ты, сынок, — обратился дядя к Акилу, — спроси тетю, совершила ли она омовение сегодня?
Акил, не задумываясь, крикнул:
— Тетя, вы совершили омовение?
Ответа, конечно, не последовало: тетя даже не посмотрела в нашу сторону. Тогда веселый дядя подтолкнул Акила:
— Подойди и ласково попроси рассказать, сколько ангелов на небе?
Друг мой тотчас подскочил к тетушке и защебетал, как воробей:
— Милая тетушка, пожалуйста…
— Сколько ангелов на небе, ведомо лишь хозяину, — спокойно ответила тетя.
— А кто хозяин?
— Хозяин — бог, который создал меня, тебя, землю, небо и дядю-шутника… Он один знает и имя и число всего созданного…
— И число немалое, — вмешался дядя. — Ведь у каждого ангела на плечах по снежинке, значит, их целая армия.
— Грех выведывать тайны всевышнего, — отмахнулась тетя.
— Зачем же выведывать, зачем грешить, когда и так видно — снег валит, словно тысячи мешков муки высыпают с неба. — Дядя опять подмигнул нам. — Сколько снежинок, столько и ангелов…
— Если и так, то что из того, — простодушно заметила тетя, не предполагая подвоха.
— А то, что их тьма-тьмущая, носятся без дела по небу, а у крестьянина рук не хватает в поле. Помогли бы!
— Свои заботы на бога переложить хотите? На нем вся тяжесть мира.
— Я поражен вами, женушка, — развел руками дядя. — Вы так мудро судите о делах небесных, что нам, темным, и рот открыть нельзя. Не зря вы ходили с книжкой к отинбуви. Я так думаю, отчего бы не родиться вам святой. Теща моя дала маху, произведя вас на свет простой крестьянкой…
— Не смейтесь, и среди женщин были святые, буви Мариям, буви Фатима, буви Зухра… Не смейтесь над женщинами!
— О нет! — делая строгое лицо, согласился дядя. — Это опасно. Но если вы так мудры, то научите нас свершению добрых дел. Вы знаете, что по этому поводу говорил его величество Навои?
— Я не читала Навои, — отмахнулась тетя.
— Вот видите, не читали. А мы хоть и неграмотные, но кое-что знаем. Его величество Навои говорил: «Знающий — друг себе и людям, незнающий и нестремящийся узнать — враг собственной душе». Но кто хочет быть врагом себе самому. Я пытаюсь узнать, заглянуть в тайну.
— Мужчины слишком горды, чтобы учиться у женщин, — заметила с издевкой тетя.
— У вас я готов учиться!
— Это говорит ваш язык, а душа — совсем другое.
— Истинный бог! Это сказано от души. Цель слепого увидеть мир хотя бы на одно мгновение, и если женщина способна открыть нам глаза, мы склоним перед ней колени. Вот я попросил ангелов помочь крестьянину. Разве это грех? Может бедный человек помечтать иногда?
— Мечта бедного — молитва, — примирительно сказала тетя. — Вот и помолились бы, вместо того чтобы тешить душу сомнениями и укорами. Насмешкой сыт не будешь.
— Ой, мудра ваша тетя, — опять подмигнул нам лукаво дядя. — Верно ведь — сколько ни смейся, желудок не наполнится лепешками. Сожалею о начатом. Пусть ангелы летают на небе, а здесь, на земле, нам никто не поможет, кроме нас самих. А потому идемте-ка в комнату, сынки мои, дабы не замерзнуть на ветру…
Я охотно откликнулся на совет дяди и уже направился за ним к двери, но мой дружок Акил вдруг совсем некстати вспомнил о причине нашего появления в этом доме.
— Папа прислал меня за семенами… Дядя остановился.
— Семенами?
Он подумал, хлопнул себя ладонью по лбу, причем сделал это так смешно, что мы рассмеялись, и сказал:
— Да, я, кажется, действительно обещал твоему отцу семена.
Приглашение в комнату к теплому сандалу было тотчас забыто. Дядя прошел под навес, пошарил там в полумраке и вернулся с чашкой, сделанной из сухого плода дыни, вернее из коры, продубленной солнцем. Чашка оказалась наполненной семенами.
— Тебе повезло, малыш, это то, что нужно твоему отцу. Берег с самого лета. Если суждено, то отведаете дыню, выращенную из этих семян.
— А как она называется? — полюбопытствовал Акил.
— Бурикалла… Волчья голова. Человек, отведавший кусочек этой дыни, за вторым куском придет из самой Мекки. Только надо посеять ее в срок и на хорошей земле.
Акил старательно кивал головой, давая понять этим, что все понимает и все передаст отцу.
— А земля-то у вас есть? — вдруг спросил дядя Джайнак.
Акил опять кивнул, но тут же смутился и как-то растерянно посмотрел на дядю.
— М-да, — буркнул тот, о чем-то догадываясь и что-то вспоминая. — Чужая, значит. Не сладкое это дело лить пот на поле хозяина. Чем больше пота выльешь, тем меньше засыпаешь зерна в закрома. Хозяину три мешка, себе — один. Так-то, сыночек мой. Жаль, что мало дынь попадет вам в рот, хоть они и сладкие и люди готовы идти за ними из самой Мекки. Ну, ладно, день на день не приходится. Лишь шайтан живет без надежды. То, что лошадью не вспахано, стригунком будет вспахано, так говорят у нас в народе…
Дядя отчего-то погрустнел и стал смотреть на идущий ровным рядом тихий мелкий снег. Смотрел он долго и, кажется, забыл о нас, потому что, когда Акил сказал: «Ну, мы побежали домой», дядя вздрогнул и удивленно глянул на нас, будто впервые увидел.
— А, да… бегите… Мороз скоро падет… Бегите. Мы бросились со всех ног, чтобы согреться. Уже в калитке я услышал слова дяди:
— Может, и отведают бурикалла…
Так состоялось мое первое знакомство с дядей Джайнаком. Было это года два назад, когда я еще ходил на занятия к отинбуви. Второй раз мы повстречались прошедшей весной, перед Наврузом. Вернее, даже не повстречались, я должен оговориться: дядю мы не видели, хотя он незримо и присутствовал при этом. Просто знакомый отца рассказал о несчастье, постигшем шутника Джайнака. Рассказал у нас дома, и вся семья слышала. Мать плакала, отец хмурился и вздыхал. Я, сжавшись от страха, забился в угол, готовый тоже пустить слезу. Мне было жаль веселого дядю Джайнака.
Сам гость переживал не меньше нашего.
— Да не сочтет за грех всевышний мою причастность к этому жестокому делу! — говорил он, простирая руки к небу и закатывая глаза. — Если в тех грошах, что получаю я, окажется таньга, отобранная у несчастного Джайнака, пусть она станет ребром в моем горле. О, великий аллах, смой пятна с моих рук, прикасавшихся к бумаге бесчестия!
Не сразу я смог понять, в чем вина нашего гостя, почему он так клянет себя. Ничего плохого он не сделал дяде Джайнаку, только присутствовал при описи имущества, которое подлежало продаже в уплату долга. Оказывается, дядя взял ссуду в какой-то кредитной компании и не смог осенью погасить ее. То есть он погасил, но не уплатил процентов, составлявших около шестидесяти рублей. Проценты имели такое волшебное свойство, что увеличивались каждый день и уже переросли сам долг. Вот компания и решила пустить в уплату дом, корову и лошадь дяди Джайнака. Так выглядела вся история, ставшая понятной мне много позже. Единственное, что я уяснил тогда из рассказа гостя, это существование какой-то жестокой несправедливости, падавшей на голову бедного человека в самый неожиданный и самый неподходящий момент. Приближалась весна — время сева, а у дяди отбирали лошадь. Как же он вспашет землю? И вообще, как он будет жить?
— Мы вошли во двор, — рассказывал гость, — когда хозяин чинил борону… Под навесом…
Мы с Акилом тоже увидели дядю Джайнака под навесом, когда он чинил хомут. Теперь хомут не понадобится ему, не на корову же одевать. Хотя корову тоже забрали.
— Мир вашему дому, — приветствовал Джайнака мингбаши. — Пусть никогда не нарушается покой семьи…
— Да уж какой покой, — ответил дядя, — с хорошей вестью в мою лачугу именитые люди не заходят.
— Видно, сам догадываешься, о чем пойдет разговор, — пояснил уполномоченный компании и показал вексель.
— От собственного пальца не откажешься, — кивнул Джайнак, имея в виду оттиск большого пальца на обязательстве, составленном при получении ссуды.
— Вот и хорошо, — обрадовался мингбаши. — А то другие шум поднимают, не соглашаются. Зачем это? Брал — значит, плати. Так ведь, шутник Джайнак?
Да, на этот раз Джайнаку было не до шуток, продолжал гость, такого бледного и грустного лица я никогда не видел у нашего друга. Как не хотелось мне присутствовать при описи, но что поделаешь — писарь обязан все заносить на бумагу, такова его служба. Шесть рублей, которые платит мне компания, требуют повиновения. Ох, знал бы я, чем обернутся годы учения у домуллы, побои и унижения, никогда бы не взял в руки калям. Теперь я раб своей грамотности…
— Так что же было дальше? — напомнил отец гостю.
— Что было дальше! Лучше об этом не говорить. О всевышний, есть ли слова, способные передать горе несчастных? С поникшей головой Джайнак ввел нас в дом. Что это за дом, можно себе представить, когда с порога на вас глядит темнота, словно ночь не покидает никогда жилища. «Засвети огонь!» — сказал мингбаши. Он думал, что Джайнак скрывает свое богатство. Глупый человек мингбаши. Когда загорелась плошка с каплей масла и жалкий фитилек, скрученный из ваты, бросил свет на стены, мы не увидели их. Да, стен не было. И ниши, и потолок, и все, на чем держится дом, даже поперечные балки, от постоянного дыма стали черными и казались зиящей пустотой.
В углу на крючке висел казан, под которым был устроен земляной очаг. Он-то и закоптил комнату. Ни саксаула, ни камыша я не заметил. Очаг топился кизяком — сухим навозом. Вы сами можете догадаться, какой запах стоял в комнате во время варки пищи.
А что хранилось в нишах? Мингбаши пошел посмотреть и наткнулся на сундучок с тряпьем и на медный кувшин. Стояли еще там два лягана — блюда и несколько отбитых пиал. Все из обоженной глины.
— Сестра, — обратился мингбаши к жене Джайнака, что стояла босая у сандала, — есть ли еще вещи в доме?
— Если муж не спрятал под полом, то нет.
Вы же знаете, как остры на язык эти Джайнаки. Бедная женщина еще шутила. Какой там подпол! Мы стояли на утоптанной годами земле, и, упади что на нее, она бы зазвенела, как медный таз.
— Чем же платить долг? — спросил мингбаши.
— У них есть лошадь, — подсказал уполномоченный компании.
— Ну, лошадь имеет своего хозяина, как все лошади Джизака, царь отправляет ее на войну…
— У меня всего одна лошадь! — испугался Джайнак. — Всего одна.
Мингбаши кивнул, соглашаясь.
— Это хорошо, что одна. У кого две, тот отдаст две… Тебе же легче.
— Воля ваша, амин пачча. Я рад, что у меня не три лошади.
Вот ведь какой этот Джайнак!
— Тогда остается корова, — без надежды сказал уполномоченный компании. — Вместе с домом, возможно, она покроет долг.
Мингбаши махнул рукой:
— Если найдется охотник на эту конуру, то десять рублей положите в карман компании. Не знаю, какая корова у шутника; будем считать, лучше дома, прибавьте еще пятнадцать рублей…
— Боже! — воскликнул уполномоченный. — Всего двадцать пять рублей. Компания терпит убытки…
Он схватился за голову, как будто из его собственного кошелька Джайнак вынимал деньги.
— Когда даете в долг, — заметил мингбаши, — загляните сначала в сарай хозяина.
— Э-э! — рассердился уполномоченный. — Мы смотрели на его руки. Они крепкие у Джайнака…
— Что сейчас сделаешь руками? Из камня воду не выжмешь, пыль в муку не превратишь… Кладите свои двадцать пять рублей в карман компании и забудьте этого шутника.
— Мало, — развел руками уполномоченный. — Слишком мало…
Жена Джайнака вдруг стянула с сандала рваную скатерть, отчего полетели на пол касы и железный поднос.
— Все, все берите! — закричала она. — Если бог кого проклянет, то делает его бедным!
Потом она подошла к нише и стала бросать ляганы и пиалы.
— Безрассудная женщина! — пытался облагоразумить ее амин пачча — сборщик налогов. — Не лишай себя последнего. Эти ляганы еще могут пригодиться.
— Для чего человеку ляганы, когда в них нет пиши? Жевать солому можно и без посуды…
— Напрасно гневишься, женщина, — успокаивал жену Джайнака уполномоченный. — Мы не виновны. Виноват твой муж: он подписал бумагу. А в ней сказано, что осенью он уплатит долг и проценты. А где они? Осень прошла — долг не прошел…
— Значит, это все уже не мое? — спросил Джайнак.
— Выходит, не твое, — ответил мингбаши.
Что сделал после таких слов Джайнак? Он засмеялся. Но смех его был подобен рыданию потерявшего разум человека, Ужас охватил меня, рассказывал гость. Не будь рядом господина уполномоченного и самого мингбаши, я бросился бы бежать без оглядки.
Смеясь, Джайнак взял за руку сына, не менее напуганного, чем я, и направился к двери. С криком «алла», рыдая и рвя на себе волосы, за ним последовала жена. Крик ее долго еще слышен был в кишлаке. Даже когда мы отъехали на немалое расстояние от дома шутника, в ушах моих все еще звучал голос несчастной женщины.
Вот так второй раз я встретился с дядей Джайнаком. Как видите, эта встреча была печальной. Она заставила нас погоревать и пролить слезы по поводу несчастья, обрушившегося на голову человека, которого все считали шутником.
Третий раз я увидел дядю Джайнака на гузаре, шагающего впереди толпы. Он не был похож ни на весельчака, ни на несчастного. Словно само горячее солнце Джизака вселилось в него. Глаза сверкали огнем, лицо исполнено решимости. Если бы встретилось на пути его сейчас препятствие, Джайнак не колеблясь опрокинул бы все, разрушил. Такая же решимость охватила и спутников дяди. Джизакцы шли торопливо, и число их все увеличивалось. Из калиток выходили старики и присоединялись к толпе. Некоторые из-за преклонного возраста не могли двигаться быстро, но отстать не хотели и, опираясь на палки или на руки молодых, пристраивались к хвосту шествия. Город многолюдным потоком тек к мечети, вбирая в себя новые и новые ручейки.
Не обошлось и без нас, мальчишек. Стаей, шумной, подвижной, как облачко дыма на ветру, мы носились в толпе, появляясь то там, то здесь, выхватывая слова, брошенные кем-то, и перенося их в другой край. Самыми интересными были слова дяди Джайнака. Интересными потому, что звучали необычно, смело, обжигали сердца.
Перед мечетью толпа сгустилась, стала плотнее и спокойнее, пестрой лентой втянулась во двор и там растеклась, покрыв собою каменные плиты.
Я не осмелился вместе со всеми войти в мечеть. Извечный страх перед домуллой Миртажангом остановил меня: а вдруг он где-нибудь у входа? Лучше обойти опасность, и я, отыскав в другой стороне двора дувал, перелез через него и укрылся под тенью ветвистого карагача. Сюда же забрались и мои товарищи по школе.
Огромное скопление людей, невиданное для соборной мечети Джизака даже в дни больших молебствий, поразило наше детское воображение. Что-то тревожное, даже страшное было в этом. Народ сдержанно гудел, но гул казался нам только предвестником настоящей бури. Как перед землетрясением проносится не то в воздухе, не ю под землей глухой стон, так и перед этой бурей стонала мечеть.
— Что будет? — спрашивали мы друг друга.
Осведомленные шепотом отвечали:
— Мирзаяра-мингбаши лишат звания.
— Как же останется город без мингбаши?
— Сейчас выберут другого.
— Говорят, элликбаши тоже продался богачам.
— Значит, и его погонят…
— А отцов в мардикеры возьмут?
— У кого деньги есть, того не возьмут. Отец Абдуллахада останется дома…
Сам Абдуллахад, наш сверстник, сидел рядом со своим отцом у хауза и беспечно болтал ногами. Еще не понимая, что жизнь делится на счастливую и безрадостную не по начертанию судьбы, а по простому делению на имущих и неимущих, я вдруг увидел в Абдуллахаде своего врага: он, этот удачник, будет, как прежде, видеть каждый день своего отца, а я должен остаться сиротой, должен испытывать голод и холод. Наверное, так же думали и остальные ребята, укрывшиеся от глаз Миртажанга под карагачем.
— Приехал! Приехал! — эхом пронеслось по двору.
Мы, забыв об опасности, выбрались из своего убежища, чтобы посмотреть на мингбаши, прибывшего для объявления приказа царя. Он слез с лошади, которую держали под уздцы двое полицейских, и в сопровождении элликбаши, всяких писарей и канцеляристов вошел во двор. Обычно появление мингбаши было сигналом к массовому приветствию — все вставали и кланялись. На этот раз никто не поднялся с земли. Лишь несколько человек по привычке вскочили и тут же сели.
Надо думать, что мингбаши Мирзаяр заметил все это, потому что хмурое лицо его стало еще суровее и глаза сузились недобро. Поднявшись на возвышение, откуда по пятницам велось богослужение, он оглядел двор, тысячи лиц и чалм, застывших в ожидании, и стал в торжественной позе. Он считал себя повелителем этой толпы и не собирался выпускать из рук власть. В конце концов наплевать ему на босоногих, осмелившихся встретить мингбаши молчанием. Не они сила. Сила здесь, на возвышении, — сотни именитых и состоятельных людей Джизака. Вот встал со скрещенными на груди руками мулла Хафизбай и, склонясь, произнес традиционное мусульманское приветствие. Встали остальные муллы и баи. Мира, благополучия, спокойствия, тишины желали они Мирзаяру. Он немного подобрел. Кивнул элликбаши Абулкасыму, чтобы тот начинал.
Вряд ли кто помнит Абулкасыма. Природа наградила этого человека всеми качествами, необходимыми для возбуждения к нему отвращения и ненависти. Говорили, будто мингбаши долго искал себе помощника, пока не наткнулся на Абулкасыма. Представьте себе карлика с ярко-желтым лицом, исполосованным морщинами. Морщин у элликбаши было больше, чем волос на голове. Мне лицо Абулкасыма напоминало скорпиона в летнюю пору, когда он потолстеет и нальется медово-зеленым ядом. Но если скорпион жалит хвостом, то элликбаши — языком. С губ его всегда слетали злые, обидные слова. Произносил он их тонким, писклявым голосом. Глаза при этом стекленели и походили на две желтые бусинки, упавшие в глубокую ямку. Оттуда они смотрели на вас как из могилы. Мы боялись и сторонились Абулкасыма. Взрослые старались задобрить элликбаши, приветствовали его издали. Но он никогда не отвечал. Шел мимо молчаливый и злой.
Его голос прозвучал сегодня первым в мечети:
— Перед тем, как совершить намаз, мингбаши соблаговолит сказать несколько слов правоверным. Слушайте!
Мингбаши поморщился — так пискливо, так жалко произнес Абулкасым важные слова. Мирзаяр, видно, ожидал чего-то громкого и торжественного. Однако сам он говорил не лучше.
— Лишние слова — груз для ишака, — объявил он. — Есть список. Сейчас вам прочтут его. Кто услышит свою фамилию, пусть явится сюда в следующую пятницу за деньгами и теплой одеждой. Белый царь позаботился о вас и прислал все, что надо. Спасибо ему. А теперь помолимся богу, чтобы путь мардикеров был легким. Ваше преосвященство, — обратился мингбаши к имаму мечети, — благословите их!
Коротко и просто все решил мингбаши. Он привык, да и не только он, к тому, что головы под чалмами не задумаются над сказанным. А если и задумаются, то не посмеют высказать свои мысли. И не успеют. Едва закончил Мирзаяр, как имам тотчас поднял руки и пропел:
— Аминь!
Затем стоя прошептал что-то и опустился на коврик, призывая этим самым верующих приступить к молитве. Да, на раздумье не отпускалось времени. Мирзаяр, элликбаши, муллы, баи торопились втянуть людей в водоворот церемонии. Вот уже имам прочел суру из корана, громко повторил неоднократное «аллаух акбар!» и перешел к напутствию мардикерам:
— Во имя пророка нашего Мухаммеда, навлеки всемогущий беды на головы врагов царя, приблизь день победы и день возвращения мусульман к родным очагам..
После каждого заклинания сидевшие на возвышении кланялись и шептали:
— Аминь! Народ молчал.
— Пусть его величество Али-шер, то есть лев, сам подтянет пояса тем правоверным, которые идут в мардикеры. Пусть они не знают ни страха, ни малодушия. Пусть тень всевышнего на земле будет защитой им в трудные дни…
— Аминь!
Опять народ молчал. Имам совершил омовение и посмотрел пугливо на мингбаши. Тот кивнул, что можно читать список.
Уже давно ожидавший приказа писарь начал громко, нараспев выкликать имена мардикеров. Он был до того взволнован, что не мог совладать с губами, и они дрожали и путали слова. Тогда он повторял их, повторял совсем громко, каким-то визгливым, женским голосом, словно собирался расплакаться.
Наконец писарь кончил, и все находившиеся на возвышении подняли руки, чтобы совершить омовение и произнести напутственное «бисмилло!» Но не успели.
Двое или трое из сидевших во дворе на камнях выкрикнули что-то. Слов никто не разобрал, но догадались: джнзакцы недовольны. Надо было сразу же принять меры, и мингбаши строго глянул на людей. Даже сделал шаг вперед, будто намеревался поближе рассмотреть липа недовольных. Угроза не помогла. Вспыхнули еще голоса, а затем начался настоящий пожар. Крики слились в один сплошной гул.
Мингбаши, стоя на самом краю возвышения, вскинул руку, в которой была камча, то же сделали и полицейские.
— Тихо! Тихо! — кричали они, пытаясь успокоить джизакцев. — Тихо, вам говорят!
На помощь мингбаши заторопился мулла. Он потрясал кулаками и что-то произносил, наверное магическое, способное остановить правоверных. Его не слышали, да и не хотели слышать. Не до муллы тут было. Мне гул толпы напомнил недавнюю историю с водой, когда люди били в дверь ишана и требовали, чтобы он пустил их к колодцу. Никакие уговоры не помогли тогда. Не помогли и сейчас. Не знаю, чем бы кончилось все, не появись у ступенек сухощавая фигура дяди Джайнака.
Для джизакцев, сидевших на камнях двора, это не показалось неожиданным, а вот мингбаши и его свита растерялись. Вначале Мирзаяр даже не понял, куда идет шутник, и смотрел на него с недоумением. Лишь ступеньки, отсчитанные ногами Джайнака, объяснили происходящее: шутник поднимался на возвышение, туда, где стояли именитые люди города. Поднимался на место, недозволенное босоногому.
Все шесть ступенек одолел спокойно дядя Джайнак и оказался на возвышении перед народом.
То, чего не смогли сделать крики и угрозы мингбаши, увещевания муллы, сделал Джайнак одним своим появлением. Двор стих.
— Если мы будем трещать подобно стае скворцов, одолевающих тутовник, ничего не добьемся, кроме камня хозяина. Каждый имеет голову и способен понять, что от него хочет мингбаши, и каждый наделен языком, выполняющим нашу волю. Пусть здесь будут произнесены слова, которые вы хотите сказать. Разве не для этого мы пришли сюда, таксыр? — повернулся шутник к домулле.
Домулла от неожиданности опешил. Ему никогда еще не приходилось отвечать на такие вопросы. Да никто и не задавал их: простые люди знали свое место и умели молчать в присутствии мингбаши. И домулла взглядом обратился за советом к Мирзаяру. Тот кивнул: дескать, отвечай.
Кашлянув для важности и подняв очи к небу, домулла произнес:
— Всевышний учит нас: «Долг людей быть моей тенью на земле и выполнять волю царя».
— Но всевышний учит, — добавил Джайнак, — что все равны перед богом и царем…
Не зная, к чему клонит шутник, домулла кивнул, соглашаясь.
— Истинно так.
Дядя Джайнак повернулся к толпе:
— Вы слышите, джизакцы?
— Слышим! — загудел народ.
— Отчего же нет в списке ни вас, ни вашего сына? — снова повернулся к домулле дядя Джайнак, — Или писарь пропустил?
И без того напуганный, писарь замахал руками, словно защищался от наказания:
— Всех, всех зачитал…
— Верим, — подтвердил шутник. — Значит, список слишком короток или бумага слишком мала: в ней не уместились имена баев и их сыновей. Так, таксыр домулла?!
Сбитый с толку домулла хлопал глазами. Что он мог ответить на этот вопрос, как и на все вопросы, что задавал босоногий. А народ требовал:
— Пусть ответит!
Мингбаши не выдержал. Поднял плеть и крикнул:
— Молчать!
Лицо его было красным от злости. Глаза, которые он выкатывал, стараясь показать свою решимость, лезли под самые брови и как два белых блюдца вращались беспрестанно. Он был страшен в эту минуту.
— Кто разрешил тебе говорить? — бросил он дяде Джайнаку. — Кто?
— А разве на то, чтобы высказать свою боль, нужно разрешение? Когда кошке наступают на хвост, она мяукает без спросу.
— Молчать? Ты бунтовщик… Ты против царя…
— Я ищу справедливости…
— …справедливости!!! — загудела мечеть.
Мингбаши забегал по айвану, грозясь кулаком и камчой. В ответ на угрозу люди поднялись и стали тесниться к возвышению. Гул перешел в рокот. Тысячи рук поднялись над толпой.
— Справедливости!!!
У мингбаши глотка была не то, что у карлика элликбаши, он умел греметь карнаем. Перекрыл шум и заставил людей слушать себя.
— Генерал-губернатор края освободил от мардикерства слуг царя и народа, то есть настоятелей мечетей, судей, полицейских. Кто способен уплатить деньги, также может остаться дома. Не хотите ехать на тыловые работы, наймите себе замену. Губернатор разрешает имущим бросить жребий, кто из четырех пойдет в мардикеры.
— Один из четырех? — переспросил Джайнак.
— Да! И они согласны. Они не ропщут, не нарушают порядка. Истинные мусульмане всегда покорны. Вам это понятно?
— Понятно… Халва — правителю, палка — бедняку, — развел руками дядя Джайнак. — Поймет ли народ эту мудрость?
— Смутьян! — завопил мингбаши. — Он хочет сбить людей с пути пророка!
— О великий бог! — взмолился домулла. — Покарай отступника…
Мингбаши понял просьбу, обращенную к богу, по-своему. Поманил пальцем полицейского Садыка, и тот придерживая шашку, поспешил на сигнал. Ему не надо было ничего объяснять: по выражению глаз и по движению пальца своего начальника он догадался, что следует делать. В огромных ручищах Садыка тощий Джайнак моментально бы превратился в покорного мусульманина. Единственное, что смущало полицейского, это присутствие огромной толпы, гудевшей тревожно во дворе. Поэтому Садык не поднялся на возвышение, а стал манить вниз Джайнака.
— Не идите к нему! — зашумел народ.
Джайнак и сам не собирался лезть в капкан. Он отодвинулся от края. Перед тем как спрыгнуть с айвана и раствориться в толпе, крикнул:
— Пусть баи идут в мардикеры! Бедные освобождаются от этой повинности, а кто продастся за деньги, тому не жить!
Садык бросился за Джайнаком, но сотни людей преградили ему путь, и он, опутанный телами и руками, застрял, как муха в тенетах.
— Болван! — рявкнул мингбаши.
Во дворе творилось что-то немыслимое. Соборная мечеть стала похожа на потревоженный улей. Люди забыли о святости стен, окружавших их, не внимали призывам мулл и угрозам мингбаши. Извечный страх перед могуществом всевышнего покинул их. А без этого страха ничто уже не способно остановить правоверных.
Суфи пал на колени и по знаку мингбаши начал утреннюю молитву — азан.
— Аблаух акбар! — как мог громче пропел суфий.
Обычно верующие, где бы они ни были, услышав голос суфия, словно по мановению волшебного жезла опускались на землю и творили азан. Все мирское в эти минуты отступало, переставало существовать. Сегодня люди забыли молитвы, все забыли. Бурля, как весенний поток, толпа двинулась к воротам и вытекла через них на улицу. И там, на улице, продолжала бурлить и гудеть.
Вместе с толпой покинули мечеть и мы, мальчишки. Я проходил мимо возвышения одним из последних и видел стоявшего в окружении полицейских мингбаши. Он был по-прежнему мрачен и зол. Провожал толпу ледяным взглядом и что-то беззвучно шептал своими крупными мясистыми губами. Наверное, проклятия. Он намеревался мстить, наказывать всех босоногих, посмевших проявить непокорность.
Он не знал, что намерению его не суждено осуществиться. Эта пятница для мингбаши была последней…