Насчет выпить какой-нибудь вредной гадости внутрь, чем так озабочена вся наша многострадальная держава, — это меня уже никак не колышет. Чего и вам желаю.
Могу, если желаете, поделиться секретами мастерства.
Берите бумагу, берите, если есть, карандаш и конспектировайте на доброе здоровье.
В нашем героическим деле — записали? — самое главное, чтобы вовремя шарахнула тебе по биографии какая-нибудь аховая, сногсшибательная, нервно-психическая катаклизьма. Весь секрет.
Что подразумевает в виду научный алкоголизм, говоря моими много испытавшими устами о необходимости этой аховой, скатушексшибательной, нервной и, желательно, психической?..
Конечно, не чертенят на буфете, — это было бы, согласитесь, слишком уж просто и дешево. Конечно, не эту, порядком всем поднадоевшую беготню вашу по Грохольскому переулку с топориком в руках — в поисках то ли Луи де Фюнеса, то ли Сашки Гниды, замыливших полтора рубля сдачи… И даже не пальбу дробью № 8 по серванту, полному хрусталя (это выглядит эффектно, согласен, но отдает все-таки каким-то чересчур уж мальчишеским романтизмом)…
И даже не стаканчик дихлорэтана имеется в виду, который вы рассеянно пьете в потемках кухни, искренне принимая его за бокал столь желанной в третьем часу ночи тормозной жидкости, — в результате чего вместо милой, до каждого таракана на обоях знакомой страны кайфа оказываетесь почему-то в Склифе, где милые люди в окровавленных белых халатах, падая с ног от усталости, в течение многих дней, ночей, недель, лет и даже веков борются за вашу жизнь, которая, если честно прикинуть на компьютере, не стоит даже и оклада каждого из этих веселых кудесников со скальпелем в изможденных руках…
Под катаклизьмой, целительно-аховой, сногсшибательно-нервно-психической, подразумевается в виду вот что: надо умудриться постараться что-нибудь такое уж учудить над собой по пьяному делу, что-нибудь такое, уж ни в какие ворота не влезающее, чтобы даже нашего кирзового брата пробрало аж до самых окаменелых печенок, чтобы таким уж стыдом, не побоюсь этого слова, — электрическим протрясло нас поутру, бедные кефирные мои братья, чтобы, задрожав как банный осенний лист на холодном рассвете от возмущения антиобщественным своим поведением, воскликнули мы наконец с гневом, печалью и восторгом:
— ХВАТИТ! РУКИ ПРОЧЬ ОТ БУТЫЛКИ!! ВРЕДНО! ЗАВЯЗЫВАЮ!!
Кто скажет, что это просто, пусть в того кинут камень. Это далеко не просто. Но большинство трудящихся масс, как нетрудно заметить, упирается именно в этом, перспективном направлении: каждый чудит как только может. В этом я вижу залог.
Причем замечаю: каждый бредет к своему триумфальному дню-икс исключительно по своим, личным буеракам жизни, и ни один мудрец никогда нипочем не угадает, когда, как и где шарахнет клиента по мозгам та целительная катаклизьма.
Кто-то, я вижу, ставит под сомнение. Кто-то из маловеров и нытиков, замечаю, ухмыляется в пшеничные усы. Что ж… Я, конечно, привык, чтобы мне верили голословно, но в подобной атмосфере творческой неприязни, попреков и взаимной подозрительности вынужден прибегнуть к избитому приему. Тем более что это не составит труда, — мой товарный полувагон ярких примеров из жизни, будьте любезны, всегда на запасном пути!
Был, например, Фарафонтов такой у нас, Леха. Истопник — золотые зубы.
Чего уж только утомленная общественность над ним не вытворяла! Как только не измывалась, чтобы сохранить для страны как ценный член! В какие только санатории-профилактории она его не сажала! Какой только гадостью его там не травила, чего только не вливала, чего не вшивала, чем только не опрыскивала!! Химической, прямо сказать, войной, нагло попирая женевские договоренности, перли на Леху-бедолагу! Но ему — как полосатому жуку колорадскому — все было нипочем! А почему? А потому, что катаклизьма в его биографии к тому времени еще не вовсе созрела.
А вот когда, наконец, созрела, вызрела, как хорошая лиловая грызь, — вот тогда-то в один неописуемо прекрасный день и проснулась вся прогрессивная общественность в ужасе от услышанного.
— Ахтунг! Ахтунг! Работают все радиостанции Советского Союза! Сегодня в 10 нуль-нуль по Фаренгейту на веки вечные ушел в завязку выдающийся деятель международного питейного движения, видный борец за алкогольные права и обязанности трудящихся, алконавт первого класса Леха Фарафонтов!
Ну, тут народ, конечно, в панику! «Как так? Не может быть! Может, просто провокация?»
«Да не-ет, просто опять повышение! Леха (!) завязал?! Не может быть, чтоб завязал! Может, просто помер — потому и завязал?..»
И чего колготиться было? И чего по магазинам шарахаться, спросонья да сдуру карбофос скупая? Катаклизьма! Созрела, шарахнула, тут уж паникуй не паникуй. Тут уж один текст: «…навеки останешься в наших сердцах!»
А произошло с Фарафонтовым все очень просто.
Приполз он как-то домой по обыкновению. Лег, как всякий простой человек, на заслуженный отдых. И вдруг…
И вдруг просыпается, товарищи, в мистическом ужасе от того, что циничная жена-злодейка колотит его по больной голове собственноручным, если можно так выразиться, протезом его же правой ноги!
Леха, конечно — в жуткие матюги! Да разве такую бабу, как у него, словом устрашишь?
Леха, конечно, бежать! Борзей Борзова! Борзей, чем заяц от орла! Да только далеко ли, скажите, убежишь, коли нога-то у Лехи еще с детства одна-одинешенька?
И так ему, видать, это горько сделалось. И так уж, видать, незаслуженно-обидно стало — прыгать, как малолетке, на одной ножке под ударами взбесившейся катаклизьмы-стервы! — что сжал Леха оставшиеся зубы, дождался, покуда устанет злодейка (женщины, они, вообще-то, — слабоватый пол), а на следующий день — бац! — и подал на развод!
Ну, развод, вы правы, это, конечно, ладно… Не в первый небось и не в третий раз. Да только не в разводе пустяковом дело! А в том, что со времен того протезного побоища Леха — я этому свидетель и эксперт — ну, ни синь-пороху!! То есть, поэтически выражаясь, ни капелюшечки! То есть, в натуре, ни граммулечки-миллиграммулечки! И все, между прочим, — только на сознательности организма. Безо всякой химии. Как трамваем человеку отрезало!
Вот, товарищи по борьбе, что означает в биографии судьбы хорошо созревшая, качественная катаклизьма.
Вижу — хотите еще пример. Пожалуйста!
Был корешок у меня — Михайло П. Фамилию называть не буду, потому что сейчас народности пошли такие нервные, что чуть что — сразу в истерику! Почему, кричит, пьяницей не русского, как полагается, изображаешь, а нас — угнетенных и в прошлом отсталых, позавчера только шагнувших из мрака феодализма в светлое царство развитого социализма?! Я поэтому Мишку так и буду называть, — как в венерической брошюре: больной П., 30 лет.
Работал П. фотографом в КБО, на рынке. Интеллигенция, стало быть, был, но — довольно-таки гнилая. Вообще-то, говорят, ихняя нация не пьют, — в основном, ребята добрые, другим подливают, — но Мишка не в родню, видать, а из родни был: квасил.
И больше всего любил этот наш вечно больной П. на свадьбах работать. Дело, и ежу понятно, милое: нажми пару раз на пипочку, а потом знай — давай: «Здоровье молодых! Горько!»
Он к тому же такую рваную прорву знал анекдотов всяких, что на любой свадьбе через пару часов о женихах-невестах забывали. Собьются в кучу вокруг Миши П. и в рот ему зырят: чего еще отмочит? И чуть что, под стол — якобы от смеха — кувырк!
Но был он, Миша П., натура болезненно-тонкая — после семисот всегда начинал плакать. Сядет и начинает качаться, как Лобановский на скамейке запасных, и причитает, как акын без балалайки: «Ой, да загубил-да-я да жизнь свою! Ой, да один-да-я на белом свете сиротинушка! Ой, да ведь и я бы мог бы, как Митька Бальтерманец, да как Витька Колченогов! Ой, да не послушал я, зря, чему мамашка-папашка учили! Ой, да пошел-да-я, зря, у себя на поводу!»
И, когда он этак-то завывал-заливался, ясно становилось любому-всякому присутствующему, что зреют, вот-вот заколосятся в душе Михайлы П. какие-то далеко идущие, страшно катаклизьменные противоречия. И вот они однажды, действительно, созрели…
Как-то приволокли его домой после свадьбы дружки жениха, кинули в койку. Глаза, шутки ради, юбилейными рублями прикрыли. Стал Миша спать.
Спал спокойно. Ничего, кроме угрызений совести, во сне не видел. Однако вскорости, как это иногда случается в жизни, пробужден был малой нуждой. Дело это, конечно, медицинское — пришлось вставать, на крылечко выходить.
И вот, рассказывал он потом, стою я на крылечке. Луна светит, журчанье бахчисарайское, соловьи, благовонье дыханья сирени… Стоит он и думает: «Бедный, гнусный Михаил П.! Такая красота вокруг внеземная, а ты предаешься, а ты злоупотребляешь по наклонной плоскости, а ты зарываешь в землю здоровье с талантом пополам! И не стыдно тебе, Михаил П.?»
И согласился он: стыдно! И возрыдал тут светлыми дистиллированными слезами и сказал себе твердо: «Сегодня у нас — что? Суббота? С понедельника — все! Начинаю принципиально новую жизнь!!» На том успокоился, порты застегнул, дверь на крючок запер, пошел досыпать.
Ну, насчет понедельника Миша П. это, как бы сказать… Нет, поймите правильно! — я по себе знаю и согласен: понедельник — он для того и понедельник, чтобы новую жизнь начинать! Кто ж спорит? Да только ведь еще шесть дней для чего-то человеку дадено, а для чего? А чтобы усомнился: а не погорячился ли ты, паря? а хорошо ли все взвесил? а не обвесил ли, случаем, себя и свое личное счастье?.. И вот тут простая арифметика приходит науке на помощь: шестеро всегда одного переборют.
Да и с понедельниками этими, по себе знаю, одна мутота! Зенки продерешь — башка трешшить!!! Что же это за новая такая жизнь, думаешь, если начинать ее надо с больной головой? Минздрав-то и по больной головке не погладит — надо лечиться! Ну и, понятное дело, лечишься как можешь, злоупотребляешь, потому что до добра самолечение никого еще не доводило.
Я это к тому говорю, что без катаклизьмы — которая к тому же уже заколосилась, как сказано, — вряд ли чего у Мишки П. с новой жизнью получилось. Но, поскольку катаклизьма была уже наготове, то он, не поверите, с воскресенья новую эру принял, не дожидаясь даже, как все нормальные люди, урочного дня.
Дал он, значит, страшную клятву на крыльце, дверь на крючок Закрыл, отправился досыпать… А наутро — по всем законам нашего жанра — будят его страшенными анафемскими воплями. Жена. И кричит она что-то такое несообразное, что спросонья кажется это Мише П. прямо-таки будто бы и в самом деле ужасным. «Ты что же это, паразит, — кричит жена, — в шифоньер напрудонил?! Шубу обдул, костюм испортил, лаковые сапожки прожег!!» И тут-то, в мгновение ока, как бенгальская свечка, начал гореть наш больной Миша П. от ужасающе горючего стыда! И горел он, горел, задыхался от позора вонючего — без перерыва на обед до вечера — и напрочь сгорел! Обратился, можно сказать, в прах-пепел.
Но зато из пепла того, товарищи, возродился на свет божий человек абсолютно новехонький, никогда еще не бывалый, никому из знакомых не знакомый, пугающе не пьющий! — человек в личной жизни железный феникс, а в работе — высокохудожник-моменталист такой тигровой деловой хватки, что теперь-то его иначе как по имени-отчеству и называть-то никто уже не хочет.
Вы, понятно, взволнованно ждете, когда я начну излагать обстоятельства моего больнично-личного дела. Извольте! Оно, возможно, и не такое уж выигрышно-эффектное, как описанное свыше, но тоже довольно-таки кошмарное. Впрочем, судите сами, — как сказал, прикидываясь больным, один нарсудья, когда ему хотели всучить дело о преступной шайке замминистров.
Началось с того, что в один ничего не предвещавший день я решил купить себе новые колеса. Да-да, не больше, но и не меньше.
Это не было, упаси бог, жестом какого-то безумного мотовства, нет! Это не было, как, может, кто-то подумал, и проявлением какого-нибудь обывательского мещанства, совершенно моей натуре не свойственного, — когда начинало хрустеть и бренчать по карманам, я никогда не устремлялся в обувной отдел магазина, и это подтвердит вам каждый порядочный человек, который прекрасно знал, где следует искать меня в дни получек, равно как и в дни, свободные от получек.
Купить новые колеса продиктовала мне осознанная грубая необходимость.
Вообще-то с виду ботики мои выглядели вполне хорошо для своих лет, даже шнурки были, и никаких особых уж претензий я к ним не испытывал. Однако, когда выпал первый снег, люди стали обращать внимание, что следы, которые я оставляю, удивительно напоминают следы босого снежного человека из журнала «Юный натуралист». Это стало вызывать всякие ненужные взгляды, восклицания, глупые вопросы и пьяный смех, — а я этого не люблю, должен вам доложить, — и вот, чтобы положить конец всем кривотолкам, я и решился купить себе новые копыта.
Мне вот в чем не повезло: в тот день наша вконец, видать, проворовавшаяся торговая сеть ждала приплытия какой-то особо крупной рыбы-ревизор. Ну, и, понятное дело, возводили соответствующие редуты… На заднем дворе магазина шустрил над мангалом Абдулла Алгебраидов, кулинар-наймит из кафе «Дубинушка» наискосок. Все продавщицы щеголяли в новых курчавеньких перманентах, в ресницах, были заметно свежевымыты в бане и так обработаны духами, что даже октябренку было бы ясно: если нужно для любимого дела, то они — хоть сейчас — в койку!
Ну, а в торговом зале они устроили такое, что простой неискушенный русский покупатель-человек, когда заходил в магазин, сразу начинал чувствовать жуткую тревогу и предчувствие какой-то грандиозно-подлой провокации.
Жгучий дефицит — на любой, даже самый извращенный вкус! — навален был прямо-таки наплевательским навалом! Чего только не было… От рубероида до надувных бюстгальтеров с рабочим давлением 3 атмосферы, от белил и олифы до детской электронной игры «Спиноза» (Япония, 600 руб.), от румынских кальсон «Романтика» до абиссинских дубленок, от политуры всех вкусовых оттенков до книжки Ю. Семенова «Горение» и гвоздей 250 мм. Тушенка (!), подвесные моторы «Вихрь» (!), тринитротолуол (!), колготки Тушинской фабрики (!), сокопароварки «Колосс-мини» (!!!) — в нашем глухом самогонном краю они пользуются таким же спросом и являются предметом такой же редкой роскоши, как, без преувеличения, дрожжи, которые тоже, кстати, в расфасовке по полпуда были разбросаны по прилавкам то там то сям… — все, одним словом, чего ни пожелала бы душа, если бы позволил карман, мог купить простой советский неискушенный человек, приведись ему зайти в тот тревожный день в наш районный центр внутренней и внешней торговли.
Я зашел и, хотя, конечно, тоже маленько потерял присутствие духа, но все же сумел, собрав всю свою волю в кулак, объяснить печальным продавщицам, чего мне от них надо, и уже через считанные мгновения ока оказался я восторженным владельцем непристойно-новых финских лаптей на меху, каковые, замечу, тотчас же, даже не выходя из магазина, принялся носить, совершенно еще не подозревая, друзья мои, к краю какой бездны безумия они приведут меня в конце концов.
Ну, а дальше этот широко разветвленный заговор развивался согласно сценария, утвержденного заокеанскими хозяевами.
Месяца через два за заметные успехи в мирном социалистическом соревновании — частично еще и потому, что в назидание многочисленным потомкам отпуск мне был перенесен с летнего времени на зимнее, — наградили меня горящей путевкой в город Ленина на невских берегах: дабы проникся я там, наконец, историко-революционным духом колыбели-музея, сделал далеко идущие выводы и перестал лихорадить производство своими антиобщественными поступками, позорящими орденоносный коллектив.
Ехал я, конечно, как кум к королю. Ребята из общежития собрали меня во все новое, адресов-телефончиков надавали, чтоб в случае чего переспать, хрустов полны карманы натолкали… Хрюкнули мы посошок в дорожку высотой до небес, и вот, обсмеянный и оплаканный с ног до головы друзьями покойного, отправился я на свое первое в жизни туристско-экскурсионное дело.
Кривить не буду: туристская жизнь мне не понравилась. Ходи строем, шаг влево, шаг вправо — побег, посмотри туды, посмотри сюды… Не жизнь, а учебно-трудовой процесс.
Но полдня я протерпел честно. И только когда привезли нас в какой-то дворец и стали показывать, как несправедливо шикарно жили монархи-олигархи со своими продажными клевретками, — тут уж такая пролетарская обида меня обуяла, такое классовое самосознание, что плюнул я на их хваленый паркет, повернулся и ушел! Сразу, понятно, заблудился, но все же напряг, по обыкновению, все силы воли и, натурально, очутился вскорости в тихом таком шалманчике, который назывался у них красиво, с ленинградской выдумкой: «Рюмочная».
Нынешнее поколение завтрашних трезвенников, пожалуй, и не помнит уже о питейных заведениях этого иезуитского типа. Скажу коротко: для пущего недолива водку здесь выдавали в наперстках, грамм по тридцати, плюс — для грабежа — хочешь не хочешь — бутерброд с котлетой.
Мне как человеку лесотундры зело дивно было все это, но довольно скоро я, конечно, приспособился. Рюмки сливал в вазочку для салфеток и уж только потом, когда набиралось, нормальным, присущим человеку глотком квакал.
С бутербродами, правда, сразу же образовался завал. Употреблять их внутрь даже мой, луженный изнутри, в заполярном исполнении желудок отказался. Шутки ради и от избытка досуга я бутерброды те только маленько надкусывал — чтобы потом можно было наглядно следить круговорот котлет в природе. (Ждать пришлось недолго: уже минут через пятнадцать первый бутерброд с моим характерным прикусом вернулся ко мне же на стол.)
А вообще-то, неплохо было: культурно, тихо, жаль только, что все время на ногах.
Потом им, видать, моя рожа надоела. Они намекнули, что я чересчур уж перекрыл лимит потребления на ихнюю душу населения. Я им в ответ, конечно, тоже намекнул, что я их в гробу видал. И, в общем-то, оказался прав я, потому что вышел я от них на улицу, а в соседнем переулке, гляжу — точно такой же шалман! Только называется по-новому, но тоже с ленинградской выдумкой: «Бутербродная».
Когда и в «Бутербродной» с лимитами стало худо, неподалеку, по мании Петра, появилась «Котлетная».
Постоял я там, вышел, а тут — опять «Рюмочная»!
Я захожу. Они интеллигентно делают вид, что рожу мою видят впервые, я тоже изобразил из себя туриста, ну и пошло-поехало…
Вы, конечно, догадались: попал я в классический треугольник, не уступающий Бермудскому, быть может, даже превосходящий его, потому что оттуда кое-какие корабли кое-как иногда еще выкарабкиваются, а отсюда, из этого треугольника, шансов благополучно выплыть не было никаких, будь ты хоть океанский танкер водоизмещением тысяча тонн спирта-сырца.
Неплохо помню, что перед тем, как отключили светильник разума, шарахались мы по этому маршруту уже вдвоем — с каким-то веселым мужиком, судя по всему, шпионом. Он был, бедолага, тоже до того уже славен и хорош, что по-русски говорил только: «Гут!» и, чуть что, ржал как лошадь. Я ему отвечал, понятно, тоже иностранно, чтоб было понятней: «Якши! Хинди-руси, бхай, бхай! Прорвемся! Не трухай!»
И мы, товарищи, на удивление хорошо понимали друг друга, потому что, правильно говорят, дружба не знает границ, и всегда простой человек доброй воли поймет другого простого человека доброй воли безо всякого на то языка.
Ну, а потом — пал на землю мрак алкоголизма!
Стало темно, как у негра за пазухой. Стало скучно и нехорошо, как в понедельник поутру в холодном КПЗ.
Затем, согласно законам природы, которые никто не отменял, смотрю, начинает полегоньку светать в голове… и тут — обнаруживаю я себя — матушка родная Агафья Ивановна! — за рубежом!
На иностранной какой-то скамеечке сижу, на заграничном каком-то скверике, в окружении — его ни с чем не перепутаешь! — мира капитала и присущих ему противоречий.
Тут я говорю себе, мужественно сжав зубы:
— Спокуха! За нами, наверняка, следят. Главное — абсолютная спокуха на лице!.. Не дергайся. Постарайся незаметно для постороннего взгляда напрячь свою энциклопедическую память и вспомнить, что такого, паразит, ты сумел натворить за время отключки, если даже твоя терпеливая Родина вышвырнула тебя за свои пределы как глубоко противный и чуждый элемент!
Напрягаюсь, сохраняя внешнее обладание, но — хоть ты меня вниз головой закапывай! — ничего не вспоминаю! Мрак и ужас.
Может, думаю, похитили меня?
А что? — с целью внедрить меня в какой-нибудь завод-конкурент, имея в виду полный развал его производственной дисциплины и экономики? Да только, думаю, вряд ли. Вряд ли так уж далеко за пределы шагнула моя скромная известность.
Далее — более. Суюсь я по застарелой утрешней привычке в карман произвести ревизию капиталов и вдруг слышу, волосы у меня на голове кучерявиться начинают: деньги!! в иностранной валюте!!!
Тут меня как колокольней по башке вдарили: «Завербовали, падлы!»
Я чуть со скамейки от огорчения не упал. «Допился, сучий сын! Мало того, что мать родную, авторитет среди коллектива и семейное благополучие пропил, теперь уже и до Родины добрался!»
Все-таки через пару минут сомнений и мучительных анализов даю обратный ход: «Не мог я, хоть стреляйте-расстреливайте, даже по самому пьяному-распьяному делу родимую Родину продать за тридцать с чем-то сребреников в неизвестной мне валюте! А откуда же деньги?»
Здесь-то уж — коли до таких обвинений дошло! — напряг я свою феноменальную из последних силенок, чуть из дресен не выскакиваю, и вижу, проясняется кое-что…
Сначала — откуда взялась фанера? Объясняю так: когда мы с тем шпионом-экскурсантом в Бермудском треугольнике шарахались, кто ставил? Понятное дело, я. Как русский человек, к тому же в отпуске. А он, видать, боялся в долги залезть и потому втихаря денежки свои мне в карман сувал. То-то помню, пару раз я удивлялся, когда его руку в своем кармане находил.
Ну, ладно. Про деньги вспомнил — уже легче. Не продавал Родину.
Снял шапку, чтоб холодный пот утереть, а шапка-то на мне — не моя! Шапка-то на мне — от того туриста-диверсанта! Тут уж я окончательно почти что все припомнил.
И как ходили мы в обнимку, и как шапками раз десять махались в знак вечной дружбы и мира между народами, как рядышком на тротуаре сидели, я ему «Сегодня мы не на параде…» пел, а он слезами умывался. Помню, я его в гости зазывал. А чтобы его именно в наш район забросили, обещал методом народной стройки взлетно-посадочную полосу в тайге раскорчевать и сигнальные костры выложить. Потом, вспоминаю, дружненько кемарили мы под стеночкой, а я все, дурак, удивлялся, чего это нас чумовоз не подметает — сидим-то, считай, на самой главной улице, в виде, считай, оскорбляющем достоинство советских прохожих.
Вот так, на ощупь, впотьмах, с героическим трудом удалось мне в конце концов воссоздать картину гнусного падения моего необузданного нрава, в результате чего я и оказался — и поделом! — на чужбине, вдали от всего того, что было мне дорого, что объединяло и наполняло меня законной гордостью.
Вы, надеюсь, тоже врубились и тоже догадались, к каким недостойным методам прибегает иной раз фортуна-индейка, дабы научить уму-разуму нашего ничтожного брата? Аль нет?
Сидели мы с моим северным соседом, как я теперь понимаю, не просто на углу, скажем, Невского и Садовой, а в одной из тех географических, «Интуристом» у милиции откупленных точек координат, куда после культурной программы должны организованно и дисциплинированно сползаться и тихо лежать там в ожидании автобуса на родину все эти запойные любители расстрельной архитектуры, кировских балетов и зимних дворцов… Дело в том, что у них там с этим — страшенный лимит. Вроде как у нас с колбасой в некоторых, отдельно взятых регионах. И вот, точно так же, как в конце недели прут наперегонки в Москву или Питер рязанские, псковские, ивановские автобусы-туристы, точно так же и наши северные сопредельники к вечеру пятницы начинают испытывать жуткую нехватку в душе чего-то такого, чего у них выдают по талонам, а чего в Ленинграде — езды-то, господи, три часа! — море разливанное.
Как они умудрились меня — это меня-то!! — за своего принять — уму непостижимо. Здесь только одно объяснение: та похоронная команда, которая у них сбором членов занималась, тоже, думаю, не из диабетиков была составлена, им тоже, видать, не только по усам текло…
Да ведь и то сказать, ботинки на мне были неподдельно финские, в шмотки меня ребятишки из общежития обрядили тоже небось заграничные, шапка — чужая. Мудрено ль перепутать?
Рожа, конечно, из ансамбля выбивалась, мне кажется. Да ведь после полутора-то литров на любую рожу такая тень интернационализма ложится, что, будь я и негром преклонных годов, и то сошел бы за белокурого какого-нибудь бестию.
Как за руки за ноги в автобус затаскивали, помню. Как ехали, помню смутно. Вспоминаю только, что не шибко удобно было лежать головой на полу, а ногами — на спинке кресла, и очень, помню, не нравился мне типок, который крест-накрест на мне отдыхал и все ногами сучил во сне, должно быть, кировский балет вспоминал.
А на КПП — дело ночное — пересчитали нас во тьме по ногам да головам — меня-то наверняка по ногам, — с числом паспортов сверили, штемпелечки поставили и…
…и вот вам — результат: сижу на чужбине, на враждебном мне бульваре, на глубоко чуждой мне скамеечке!!
И только тут понял я, товарищи, что влип, как муха в повидло!
Огляделся я еще разочек, и так уж мне все это не понравилось, что, ей-богу, чуть не взвыл!
Чисто, конечно, опрятно, ничего не скажешь, но — душе все равно противно! Воняет чем-то, не скажу, что плохо, но не по-нашему! Надписи все сплошь — иностранные. Номерные знаки — чужие. На всех магазинах — будто вот-вот война начнется — железные занавески. А возле дверей — в расчете на дураков вроде меня — ящики с молоком, безо всякой якобы охраны…
Попить захотел — так, не поверите, ихние автоматы нашу мелочь принимать отказываются!
И темно у них там почему-то, гораздо темнее, чем у нас. И ветер с воды — какой-то чересчур уж ядовитый, насквозь пробирает.
Встал я, иду потихонечку. Не сидеть же сиднем всю оставшуюся жизнь. И осмотреться надо, да и на работу куда-нибудь определиться..
На первое время я решил глухонемым полудурком прикинуться, авось сойдет.
Насчет пропасть — это я, конечно, не боялся. Руки-ноги еще при мне, а специальностей у меня, как у Леонардо ихнего да Винчи, — штук шесть или даже восемь.
Потогонная, правда, система у них, сказывали… Ну, да ведь и мы в лагерях не пионерских воспитывались! — одолеем. В случае чего, забастовку объявлю.
И все-таки тошно мне, братцы, было — врагу не пожелаю!
Иду я по каменным этим джунглям. Ни душонки вокруг, ни шевеления.
И вдруг — матушка родная! — надпись нашими буквами!!
Представительство какое-то.
Я — бегом! Жму на звонок. Смеюсь, как дурачок! Хоть на своих, думаю, посмотрю, и то легче будет! Да и не дадут, православные, пропасть!
Мужик открывает. Глаза спросонья не вовсе еще продрал. Но по овалу лица вижу: наш! У меня от радости что-то с языком сделалось: слова друг друга отпихивают, вперегонки выскакивают.
Он глазами хлопает, ничего не понимает. А что уж тут особенного понять! Невмоготу мне на чужбине! Домой хочу! Всей жизнью искуплю!
Слушал он меня, слушал. Наконец понял, зевнул и говорит:
— Ступай, ступай, белогвардейская морда! Раньше надо было думать… — и дверь у меня перед носом — бац! — и захлопнул.
От такого формализма ножки у меня окончательно ослабели. Сел я на каких-то ступеньках неподалеку и — вконец заскучал.
Вот тут-то — от конца возвращаясь к началу — и подкралась ко мне моя персональная катаклизьма.
Сижу я, это, тоскую, прямо криком про себя кричу — до того уж мне домой, на родимую Родину охота! И думаю я о ней, сам себе удивляюсь, но как будто бы — о матери думаю.
Паскудник позорный, думаю, что же ты делаешь с ней? Как же ты только не издеваешься, как же только не измываешься?! А она — терпеливая, несчастная, бедная — все прощает тебе, все прощает, все ждет, когда же ты одумаешься. Да и ты ли один? Совсем ведь уже охренели! Рвем, гадим, плюем, тащим — не дети родные, а мародеры в родной земле! Будто это она, а не мы сами виноваты, что до такой собачьей жизни дожились! Совсем уж на себя рукой махнули! Как живешь-то, вспомни! Нечего ведь вспомнить: от бутыля к бутылю, от стакана к стакану. Ну-у, нет! Если повезет вернуться домой — а вернусь! доползу! на карачках границу нарушу! — если повезет и вернусь, все! Завязываю! Хватит! Поиздевались надо мной!
…И только дал я себе этот страшенный зарок, вижу — как в сказке — разворачивается по площади «КамАЗ» — фургон «Совтрансавто»!
Вы когда-нибудь видали грузинский ансамбль плясок и песен? Так вот, к фургону тому я вылетел пошустрее, чем ихний танцор-солист! Полплощади на коленках пролетел, брюки насквозь об брусчатку прожег, под самыми только колесами затормозил. Хрен с ним, думаю, пусть давит! Под своим, под отечественным успокоюсь!
Ну, тут, конечно, водила с монтировкой в руках вылетает. И давай он меня словесно ласкать-полоскать!
А я на коленях перед ним стою и, ей-богу, как к кислородной подушке устами приник! Только тот, братцы, кто мыкался, как я, на чужбине, поймет: ничего не может быть лучше родного языка в чужедальней стороне!
Потом он одним, очень уж метким, словом в какое-то чувствительное место мне угодил. Я, понятно, не выдержал и тоже ему, веером от живота, ответил.
Он варежку разинул, утих, а потом говорит:
— Годится! Ты чего тут, корешок, болтаешься?
Да вот, объясняю, спьяну заехал, а куда, и сам не знаю. Довези до России, будь человеком! Заплачу — хоть нашими, хоть ихними!
— Не-е, — говорит, — не положено. Ты, как я понимаю, или шпион, или по контрабанде. А нам — не положено.
Но тут, на мое счастье, напарник его проснулся. Тот оказался — человек.
Поехали, говорит. Я верю: от тебя нашенским перегаром несет. В случае чего, на КПП разберутся. Ежели шпион, расстреляют, если честный — вечная каторга с подселением. Вообще-то, говорит, такое происшествие очень даже возможно. Пограничникам, что нашим, что ихним, на этих заблеванных алкашей-туристов смотреть уже с души воротит. Вполне, что и допустили просмотр.
И — поехали мы!
Дал мне этот напарник из своих запасов банку пива в лечебных целях, бутерброд с колбасой. Я ем бутерброд, а колбаска-то — нашенская! С крахмальцем, с наполнителем, с оптимально-минимальным содержанием фарша! И заслабел я тут, товарищи! И заревел, как мальчишка, и все повторяю — будто заклинило: «Все, мужики! Вот это пиво — последнее! Все — мужики!» — и плачу, как в кино, сопли размазываю. Вон как меня катаклизьма шарахнула, а вы говорите…
Ну а на КПП все было без всякого бюрократизма.
Там — с нашей стороны — мой шпион-корешок уже часа два как об шлагбаум колотился. И все пограничники чесали в своих зеленых фуражках, как же так получилось, что по поголовью туристов — ажур, а по факту — один лишний на нашей стороне болтается.
Так что, когда меня подвезли и все выяснилось, оченно все этому обрадовались и меня чуть ли не целовать были готовы.
Торжественного, правда, митинга никакого не было, врать не буду. «Быстро-быстро! — говорят. — Чеши в свои пределы! Пока начальство не прочухалось!»
Выпихнули за загородку, а с той стороны, смотрю, и моего товарища по закадычной диверсионной работе выпускают. И точно, как в фильме «Мертвый сезон», идем мы навстречу друг другу. Он, конечно, ржет, как лошадь, орет: «Гут!» Я на него тоже особого зла не держу. «Бхай, бхай! — отвечаю. — Я же говорил: прервемся, не трухай!»
Хотел я было свою шапку с него получить, но он не отдал. В знак, говорит, мира и вечной дружбы между планетами. Я думаю, пусть. На том и расстались.
И вот с тех самых пор, друзья мои, насчет выпить какой-нибудь вредной гадости внутрь, чем так озабочена нынче наша великая держава, — меня уже не колышет. Чего и вам желаю.
Я теперь все больше по лекционно-пропагандному делу. По всей области — нарасхват. У меня две коронки: «Как я дожился до жизни такой» — это первая лекция, а вторая: «Хельсинки — город контрастов». Будете в наших краях, заходите посетить. Я вам еще и не такое совру.